Право на легенду

Семь дней в конце лета


Три дня назад, в пятницу, Петр Семенович Жернаков, токарь-универсал судоремонтного завода, назвал полон дом гостей, товарищей по работе с их женами, выставил богатое угощение и отпраздновал свое шестидесятилетие.

А сегодня, в понедельник, он проснулся, как положено, без пятнадцати семь, собрался было на кухню чайник поставить да от ужина что осталось разогреть и вдруг вспомнил, что на работу ему идти нынче не надо. И завтра тоже, и послезавтра. Потому что за летние месяцы набежало у него несколько дней отгула. Теперь и отдохнуть можно будет, а точнее говоря, делом заняться: машина сколько времени без резины стоит, катер неухоженный, да еще всякое разное по мелочам накопилось. Настасья совсем закружилась в последний месяц: людей у них в яслях не хватает, смену за сменой дежурит. Вот и сегодня чуть свет убежала.

Ну, ничего, дела подождут, не каждый день он в кровати нежится: третий год без отпуска. Правда, потом на полгода закатиться куда-нибудь можно будет, так ведь это еще когда.

Он снова улегся в постель, заложил руки за голову. Ах, хорошо! Лежи и смотри в потолок. А на потолке-то видал что делается? Белить давно пора, потеки пошли. Да еще Бучкин шампанским в него угодил на дне рождения: кто же теплое шампанское с лихостью открывает, тут поосторожней нужно. Хотя, конечно, день рождения, черт с ним, с потолком, зато — трах-трах! платья у женщин залиты, визг, довольны все до невозможности!

А Бучкин под шампанское речь сказал. Ну, речь как речь, только вот в конце начальник цеха в нем прорезался. Чудак он, одно слово! Здоровья и многих лет жизни тебе желает, а сам о производстве радеет в первую голову. «Ты, — говорит, — Петр Семенович, не пионер уже, а скорее пенсионер, и что ты себе позволяешь? Скачешь, как молодой козел, прости меня, грешного, за такие слова, сердце не жалеешь, здоровье не бережешь, а нам твое здоровье дорого. Заболеешь — мы как без рук, потому что, не в обиду будет сказано, раньше у тебя ученики были, а теперь у тебя учеников нет, дело продолжать некому». А? Вот так Бучкин! Настасья сперва обидеться хотела, потом давай хохотать: она всегда, как выпьет немного, смешливой делается: «Ты, — говорит, — Бучкин, золотце, ты моему Петеньке из производственных интересов до ста лет помереть не дашь».

Весело было, шумно, давно так шумно не было. Даже Золотарев с первого этажа пришел: чего, спрашивает, топочете среди ночи? Он, бедняга, один дома остался, жена с дочками на субботу и воскресенье в дом отдыха укатила. Ну, за беспокойство, как говорится, к столу пригласили. Хотя надо было бы с самого начала позвать: мужик он хороший, душевный, умница большая, конструктор-самоучка, да только вот жена у него — не приведи господь! Такую бы вожжами, честное слово, чтобы мужа не срамила. Сама не работает, девок вырастила барынями, по курортам каждый год, и еще мужа костит, что он скупердяй. А Золотарев сигареты «Дымок» курит, чтобы дешевле было: такую ораву поди прокорми.

Бадьянов его все уговаривал: «Ты, Николай, ее в работу упряги, чтобы она потела да худела, да чтобы языком к вечеру шевельнуть не могла. С бабами-то иначе нельзя…» Да, Бадьянов Иван Иванович тут знаток великий, теоретик, так сказать, другой бы в его возрасте уже правнуков имел, а он всю жизнь в бобылях проходил. Сколько они знакомы-то? Да, тридцать лет скоро. После Артура Иочиса, можно сказать, второй человек в городе, с которым так сошлись. Ох, здоровый же он, позавидуешь — по всем статьям здоровый, не только что телом. За все годы, что рядом работали, не слышал от него ворчания: что надо было, молча делал, насупившись, словно бы плечом раздвигал, если ему что мешало, а слов всяких не говорил. Он и за столом тихо сидел сперва, — потом только глазки-то заблестели, все порывался «По долинам и по взгорьям» петь. Ему это шло: усы длиннющие отпустил, на партизана похож.

А вот Артур прийти не смог, радикулит его опять свалил. Зато Катерина пришла, две корзины еды притащила.

Завидная хозяйка у Артура! Он, Жернаков, первый рыбак на побережье, икры сколько уже не видел. А Катерина икру принесла, балык, креветок, даже яиц миску: покупные, говорит, хуже. Тимофей этих яиц, должно быть, с десяток выпил.

Вспомнив про Тимофея, Жернаков широко улыбнулся. Старший сын у него человек строгих правил, чересчур, можно сказать, строгих. Вот и в день рождения будто ни на минуту не забывал, что он бригадир передовой на заводе бригады. Даже оказия при этом вышла: перед тем как рюмку выпить, обязательно яйцо сырое съедал, и после рюмки — тоже. Жернаков смотрел-смотрел, потом спросил: «Ты чего это? Вроде не замечал, чтобы ты яйца любил?» — «Да я, — отвечает, — их и не люблю, но когда яйца пьешь, то не пьянеешь». Жернаков удивился: «Зачем же зря водку переводить? Ты возьми да не пей, вот и пьянеть не будешь». — «Нельзя, — объясняет, — день рождения все-таки…»

Жернаков-то понимает, в чем дело: боится, что о нем нехорошо подумают, скажут, что отца не уважает, раз не пьет, а выпивши быть ему авторитет не позволяет. Ох, трудно человеку в таком положении быть.

А когда принесли телеграмму от Касимова и Жернаков ее за столом прочитал, Тимофей нахмурился. «Балаболка, — говорит, — этот Касимов, я бы такие телеграммы принимать не стал, да и помнить ему надо, что не мальчишка он, а старший механик океанского судна». А телеграмма, и правда, смешная: «В море много чудаков всяческих найдется, но таких, как Жернаков, поискать придется. Помогать всегда готов я твоим успехам, пусть дрожит пират Петров, будет не до смеха».

Конечно, не все поняли, что там и к чему, но он-то, Жернаков, понял. Молодец, Касимов, не забывает.

Да, еще Ламаш позвонил. Тоже прийти не смог: брат к нему с трассы приехал. Это даже хорошо, что не пришел. Жернаков Николая Константиновича любит, только вышло бы не по делу. Настя, конечно, стала бы просить его за Женьку, а такой разговор за столом ни к месту. Николай хоть и директор пединститута, но он, прежде всего, их друг, и ставить его в неловкое положение ни к чему.

При этом воспоминании настроение у Жернакова стало портиться. Вот беда! Хочешь не хочешь, а к Ламашу теперь самому надо идти. Настя эти дни крепилась, а вчера слезами изошлась: завалил Женька экзамен, документы ему из института вернули. Паршивец он, честное слово, гоняет невесть где, а зубрить за него дядя будет.

На дне рождения Женька-то пришибленный сидел: крепко, видать, надеялся, что сдаст. Только с Замятиным и переговаривался, хотя у Володи тоже вид невеселый был, после собрания, должно быть.

— Вот оно что! — Жернаков привстал на кровати, взял со стола вчерашнюю газету. — Кто же знать-то мог! О собрании Жернаков не слышал, а статью Кулешова только вчера напечатали. Ух, возьму я этого Кулешова за грудки, не посмотрю, что приятель! То-то, думаю, не пожаловал, не позвонил, а ведь каждый год на день рождения приходил.

Он снова перечитал статью, где секретарь партийной организации цеха топливной аппаратуры Владимир Замятин подвергался критике. М-да… А между тем, спрашивается, где все они были, когда выбирали Володю секретарем? Тут и мудрецом быть не надо, чтобы понять: Володя — светлейшая в городе голова, цены ему нет, а вот в секретари его — тут, извините, он бы первый руку против поднял.

Ну, раз такое дело, надо вставать. Программу намеченную выполнять: к Ламашу в институт — раз; навестить Иочиса — два. Катер брезентом укрыть прежде всего: дождь пойдет, потом целый день воду откачивать придется — это три, и теперь вот, сверх программы, Володю повидать надо. Парень-то он норовистый, сам первым не придет.

Жернаков сбросил одеяло и пошел на кухню готовить себе завтрак.

День первый

1

На катере ему побывать в этот день не удалось. Едва вышел из подъезда, как прямо у дверей, посреди лужи, заскрипев тормозами и взметнув фонтан воды, остановился заводской «газик».

— Петр Семенович! — позвал его начальник цеха Бучкин. — Ну, ты прямо кстати, я уже хотел курьера посылать. У меня тут приглашение тебе почетное, архитекторы в гости зовут, генеральный план города обсуждать будут.

— Поздновато, — сказал Жернаков. — Надо бы лет десять назад, а сейчас-то что? Понастроили кто как умел, вот и план получился. И потом, что я там делать буду? Архитекторов учить, как города строить?

— Ну, как же… Они многих заслуженных людей пригласили. Послушаешь, может, что посоветуешь.

— Ладно, — согласился Жернаков. — Посоветую. Ты как думаешь, вот соберутся наши областные хирурги — меня позовут? Скажут: посоветуйте, товарищ Жернаков, как нам лучше больному человеку сердце пересадить — на правую сторону или, может, по старинке — на левую?

— Веселый ты сегодня, сразу видать — гуляешь! Между прочим, в столовую пиво бочковое привезли. Я кружку взял. Хорошее у нас пиво, такого на материке не встретишь.

— Ох, — сказал шофер умоляющим голосом. — Помолчали бы вы про пиво. У меня внутри пожар, а тушить нельзя, работа не позволяет.

— Всем бы твои заботы, — вздохнул Жернаков. — Мне вон печень не позволяет, и ничего, не пропал. Ну-ка, Алексей Иванович, подвинься, я с тобой тоже до завода подъеду. Дело у меня там. Замятин нынче в какую смену работает, не скажешь?

— Вчера вроде с утра был. — Он понимающе посмотрел на Жернакова. — Неожиданно с парнем поступили. Как бы глупостей не наделал.

— Затем и еду.

Замятина он отыскал во дворе. Тот возился в груде только что сваленного металлолома.

— Разгружали, понимаете, вроде бы втулка мелькнула, — пояснил он. — Мне как раз бронза нужна. А вы чего? Я думал, на острове давно сидите, хотел рыбкой разжиться.

— У меня еще с прошлого раза девать некуда, — буркнул Жернаков. — Бери да закусывай. Слушай, Володя, как это у вас собрание так обернулось?

— Читали?

— Читал.

— Там все верно написано. Картина полная. Какой я секретарь? Плохой. Работу не обеспечил? Не обеспечил. Вот и рассказали людям правду о передовике, производства. — Он поднял голову и посмотрел на Жернакова из-под переломанного козырька большой, не по голове, кепки, и потому казалось, что он выглядывает, словно из-под крыши: колюче, растерянно. — Все как есть рассказали. Этот ваш Кулешов — он, помнится, из меня Эдисона делал, братьев Черепановых. Я думал — глаза у него на лоб полезут от удивления на собрании, а он сидел себе и в блокнотик строчил золотой ручкой. Целый подвал в газете настрочил, я аж читать устал.

— Ты погоди…

— Не надо, Петр Семенович! Я вам благодарен, что с утра пораньше обеспокоились, только мне сейчас утешения не надо.

— Присядь, — тихо сказал Жернаков. — Ты присядь, Володя. Все я понимаю. Ты горячий, я тоже горячий. И незачем нам друг другу-то норов показывать. Не к лицу. Давай-ка мы с тобой лучше все это по параграфам разложим. Ну, знаю, не в твоем характере занятие, а все-таки… Вот параграф первый: дал ты согласие быть секретарем?

— Дал, — кивнул Замятин. — Дать-то я дал… Только ведь вы, Петр Семенович, человек умный. Разве не понимаете: со стороны себя разглядеть трудно, особенно если дело такое деликатное. Товарищи мне доверили — это одно, сам я к себе тоже неплохо отношусь — другое. Не дурак, не лентяй, все при мне. Подумал: «Если помогут, отчего же не справиться. Люди свои, всех знаю». А насчет помощи — так ведь это же первые слова были: «Мы поможем, ты не беспокойся…» Вот и согласился.

— Ну, пусть так. А помогали?

— Да считайте, что нет.

— Так уж и нет? Оставили тебя одного — делай, что знаешь?

— Не совсем. Вот слушайте, я вам сейчас расскажу. Весной как-то решили мы, члены бюро, провести собрание, обсудить на нем подготовку к общезаводскому конкурсу рационализаторов. Дельно? Дельно. Похвастаюсь — сам предложил. Все одобрили. Тут бы надо мне людей привлечь, организовать их, зажечь, как говорят, — я теперь в теории силен. А я сам за это дело взялся, мне так привычней, вы же знаете. Стал я вникать и наткнулся на предложения Николая Рыбалко. Смотрю — мысль богатая, а подана убого, как все равно первоклассник рисовал. Засел я за это дело, Николая сколько мучил, но довели мы с ним идею до конца. Вы, наверное, помните, это пушечное сверло для обработки втулки плунжера. Отличнейшая получилась вещь! Первое место на конкурсе взяли. Правда, недели две назад посидели мы с ним, подумали — можно это сверло в другом варианте выполнить. Вот, смотрите… — Замятин достал из кармана блокнот. — У вас карандаш есть или ручка? Любопытнейший поворот намечается.

— Да погоди ты, — перебил его Жернаков. — Вот ведь. Не заскучаешь с тобой, честное слово. Что там дальше было, с собранием вашим?

— С собранием? Ну, что. Время подошло, а у меня ничего не готово. Отвлекся я. Однако проводить надо, сами понимаете. И провели. Все хорошо, чинно, план по собраниям выполнили. А если в протокол заглянуть — пусто, ничего не решили и не сделали. И никто даже не заметил, что мы воду толкли. Раз так, думаю, чего стараться? Сейчас-то понимаю — моя вроде вина, людей не привлек, на себя понадеялся. Это с одной стороны. А с другой — ничего бы я не смог сделать, Петр Семенович! Я Обухову говорю: «Вот такое-то задание, не подведи, сделай». — «Сделаю, — говорит, — обязательно сделаю». И другой тоже говорит. И не делают. Потому что знают — Володька Замятин свой парень, куда торопиться. Мне бы на собрании пробрать кого, потребовать — разве я умею? Я же не могу, Петр Семенович, требовать. Мне стыдно людям напоминать, что они должны своим делом заниматься. В общем, что говорить. Теперь обернулось вот как — смотрите все, какой Замятин. Инициативу не проявляет.

— Так ведь и вправду не проявляешь, а?

— Не умею я ее проявлять. Чего нет, того нет.

— Да уж это не скажи. Инициатива у тебя есть, только в другом деле. Обидно тебе сейчас, что так получилось. Обидно, что хотел вроде, а не смог. Это я понимаю. И статья в газете обидная.

— Если бы только это. Я читал и глазам своим не верил: Замятин, мол, во время субботника демонстративно, в выходном костюме, по проспекту прогуливался. Он, дескать, совсем ни во что товарищей не ставит. А меня в это время в больницу к Галке вызвали, она там чуть богу душу не отдала. Читали ведь это? Захарченко — вы его знаете — о субботнике на собрании сказал, а Кулешов записал. Он подробно все записывал, как протокол вел. Ну, это ладно, это пусть у Захарченко и у Кулешова на совести будет. А вот почему я противопоставляю себя коллективу — этого я так и не понял. Потому что я не поехал как-то со всеми на базу отдыха? Не поехал, потому что некогда. Мне говорят — должен. Ты секретарь, тебе смотреть надо, чтобы все культурно было. Или, может, потому, что я стенгазету в клубе снял? Было такое дело, и крику тоже было много. Вот теперь все и припомнили.

— Что еще за газета такая? Тебя послушать — кино, честное слово!

— Ничего не кино. Представьте ситуацию: вечер отдыха, танцы, девчонка одна, тихая такая, сверловщица, с парнем пришла. А ее в газете такой рыжей воблой нарисовали — не то что танцевать, стоять рядом расхочется. Вы не улыбайтесь: пусть девчонка провинилась, но ведь и думать надо. Может, у нее судьба решается, кавалеров-то за ней не больно много ходит. Снял я газету, чтобы перед парнем ее не конфузить. Вот так, значит, и противопоставил себя коллективу. В общем, трудно мне теперь работать будет, Петр Семенович. Все эти штучки несерьезные, люди по запальчивости наговорили, а у Кулешова блокнот большой. Головой все понять можно, и я понимаю, но ведь у меня не только голова…

Они помолчали. Потом Замятин сказал:

— Что-то у вас параграфов мало получилось. Не выйдет из вас бюрократ.

— Да я ведь, Володя, про тебя и так все знаю. Мне сейчас самое главное, чтобы ты не раскисал. Ну, не то слово, понимаю. Виноват ты или не виноват — это, может, и не главное. Не суд у нас, слава богу. Главное, Володя, не потерять ничего. Понимаешь?

— Не совсем…

— Вот я сказал — не раскисать. Это в том смысле, что ты в главном своем каким был, таким остался, и это главное пусть при тебе всегда будет. Тебе сейчас кажется — земля из-под ног уходит, люди на тебя кивают, — стороной обходят — да-да! — тебе это кажется, я вижу… Запомни — ничего этого нет. Ты получил хороший урок; не пытайся стать тем, кем ты быть пока не можешь. Ну, а еще надо так сделать, чтобы это не только тебе урок был. Это, может быть, самое важное. Вот и все мои параграфы. Теперь понял?

Замятин поднялся.

— Не знаю, Петр Семенович. Мне сейчас… Мне подумать еще надо. Все закономерно получилось, а все-таки я вот хожу сейчас по цеху, и смотреть мне ни на кого не хочется. Пойду я, пожалуй, а то у меня там станина висит на честном слове.

— Погоди! Тимофей тебя на собрании вроде здорово разделал. А раньше-то у вас разговор был?

— Был… Только на разных языках мы с ним говорили. Я вам вот что скажу: я таких, как Тимофей, уважаю, без них, бывает, в нужном деле не прорвешься. Но очень уж он правильный. И тяжелый. Как танк. Подомнет под себя и не заметит. Бог с ним, с Тимофеем. Не в нем дело.

Замятин выдернул из кучи первую попавшуюся железяку, повертел в руках, словно убеждаясь, что никакая это не бронза, потом в сердцах кинул ее и пошел в цех, где у него на честном слове висела какая-то станина. Может, это начало нового станка, вроде вертикального многошпиндельного, за который он получил премию на всесоюзном конкурсе, патент и уважение в серьезных инженерных кругах, а может, приспособление для изготовления черной икры из нефтяных отходов — такие вехи в его творческой биографии тоже были.

Жернаков спустился к причалам. Горланя дикарскую песню, здесь отдыхал студенческий отряд; или десант, как себя называют эти парни в красивых, хоть и замурзанных уже брезентовых куртках с большими буквами на спинах — пусть люди читают и знают, откуда кто приехал на Крайний Север. М-да… У них когда-то телогрейки были, без всяких букв, и песни они другие пели, и перекуривали, может, пореже, а в остальном — все повторяется сначала. Только вот уедут студенты домой, и ненадолго останется у них в памяти небольшой завод на краю земли. Потом заслонят его какие-нибудь великие стройки, домны, плотины, может быть, космодромы. Он ведь и сам, когда несколько лет назад ехал через всю страну на машине, тоже останавливался у плотин и заводов, и удивлялся, и радовался, и гордость в нем была, и рабочая спокойная уверенность, что еще не такое выстроим, и все-таки… Это даже себе трудно объяснить толком. Все-таки мало кому приходилось на нынешних стройках отливать колеса для тачек, налаживать производство лопат, варить металл электродами, которые изготовлялись тут же, на месте, в большой цинковой бадье с какой-то фантастической смесью.

Мало кому приходилось делать все это. И пусть его извинят великие стройки, Череповецкий металлургический комбинат пусть извинит: огромен размах работы, только-тут вся страна под боком, Россия, которую они не называют «материком», от которой не отрезаны горами и морями. А у них тогда запустение было, задворки самые настоящие, иначе не назовешь, и потому, должно быть, три десятка лет прошло, а он по-прежнему удивляется, по-прежнему не до конца верит, что все это сами они тут сделали.

В Ангарске он как-то зашел в кафе. Там ребята подняли шум, им под хлеб тарелку щербатую дали. И вспомнилась ему, хоть сам давно сервизы имеет, помятая алюминиевая кружка, которую у них в столовой привязывали цепочкой к баку с водой, чтобы не увели.

…День обещал быть жарким. Нечасто такой выдается под конец лета. Да и летом, как наберется неизвестно откуда в бухту лед, так надевай теплую куртку. Или пальто. Циклоны дуют. Антициклоны. Дождь в январе хлынет — сапоги резиновые из кладовки вытаскивай, а в мае снег как-то пошел, так его потом по центральному телевидению показывали, кто-то заснять успел. Ну, если пленки не жаль, так и в июле заснять можно, и в августе.

Рассуждая таким образом о погоде и разных других вещах, Жернаков вышел к автобусной остановке. И тут рядом затормозил маленький чумазый автофургон.

— Далеко, Петр Семенович? — спросил бывший их заводской шофер. — Может, подкину?

— Мне в другую сторону, Паша, — сказал Жернаков. — Поезжай. Спасибо за внимание.

— Ну, счастливо.

«Счастливо», — повторил про себя Жернаков, провожая глазами машину. — Счастливо-то счастливо, а вот вздуть бы тебя, паршивец, сейчас самое время. Достукался, можно сказать, докатился. А прежде механиком в гараже был — так это же был механик! — одно удовольствие вспомнить: работал как ювелир. Да руки у него в последнее время все чаще дрожать стали. Выставили его с должности, в шоферы перевели, потом и вовсе с завода попросили. Теперь устроился куда-то на полставки. Днем ездит, по вечерам в ресторане на трубе играет.

Задать бы ему, конечно, не мешало, — снова подумал Жернаков, — только, похоже, проку не будет. Раньше смотреть надо было, когда он еще во вкус не вошел. Раньше-то Паша кем был? Хулиганом был, или, как у них в горсовете говорили, — трудновоспитуемым. В колонию едва не угодил, только то и выручило, что Жернаков сам за него просить ходил: был он тогда в комиссии по делам несовершеннолетних. По мягкости характера за него вступился да потому еще, что уважал и ценил, как все на заводе уважали и ценили, мать Павла Екатерину Сергеевну, приехавшую сюда с сыном еще во время войны.

Ну, безотцовщина — это, конечно, тоже во внимание принимать надо. Только ведь вон сколько ребят крепких без отцов выросло. И ничего, люди как люди. А этот шпана шпаной был, потом — как подменили его. Притих. Жернаков даже, помнится, в пример его ставил, когда на комиссии какой разговор заходил о воспитании: «Вот, мол, поверили человеку, он наше доверие и оправдывает».

Павел и впрямь от хулиганства отошел, ни в чем дурном замечен не был, тихо и смирно закончил курсы автомехаников, приняли его на завод. Все честь по чести было. Только вот тут, похоже, и проглядели в нем что-то. В тиши да в спокойствии стал Паша пить, но делал это без шума, как того можно было по его характеру ожидать — разве что говорливость на него нападала, склонность к общению… А за нескандальное его пьянство — что возьмешь? С работы уволили — так без работы не останется. Хотели как-то с ним на профкоме поговорить, а он не пришел: «Не мог, говорит, по причине глубокого похмелья». И улыбается. Беззлобно так улыбается.

Теперь вроде как привыкли: и людям он не в тягость, и самому в таком положении удобнее пребывать.

Тут мысли Жернакова снова вернулись к Замятину. Вспомнились его слова: «Хожу я сейчас по цеху, и смотреть мне ни на кого не хочется…»

Сегодня уже не успею, а завтра надо в партком зайти. Володьку я так не отдам. Плохо ему сейчас. И страшно. Может, даже пострашнее, чем из вертолета кубарем падать, «умело маневрируя плащом…»

2

Где-то в начале шестидесятых годов в одной из центральных газет под рубрикой «Происшествия» было опубликовано сообщение, которое многим показалось неправдоподобным. Из вертолета на высоте трехсот метров выпал человек. Однако, как писал корреспондент, «умело маневрируя плащом, он сумел изменить траекторию падения и приземлился на пологий, сильно заснеженный склон сопки, что и спасло ему жизнь».

Между тем все это было на самом деле. Точнее, был такой факт. Без плаща, правда, и без маневрирования. Володя Замятин, недавно демобилизовавшийся, вместе с другими ребятами завода возвращался домой с одного из дальних приисков, где они помогали оборудовать механические мастерские.

Народу в вертолете было много. Все устали, курили немилосердно, и пилот тоже устал, нервничал — погода вот-вот испортится, и так уже над самыми сопками идут, придется лететь на запасной аэродром, горючего в обрез. Он глянул в салон, там — дым коромыслом, особенно усердствует какой-то парень: кольца пускает и любуется, нашел себе занятие.

— А ну, брось сигарету! — крикнул пилот. — Голова без тебя разламывается.

Парень кротко посмотрел на него, толкнул дверцу вертолета, и случилось то, чего по всем физическим законам не должно было произойти, но все-таки произошло — дверца распахнулась, ветер, мчавшийся навстречу со скоростью сто пятьдесят километров в час, схватил Володю за шиворот, и больше он ничего не помнит…

Что делалось в последующие минуты в салоне вертолета, как себя чувствовали пилоты и пассажиры, можно только догадываться. Вертолет тут же сел поблизости от места падения Замятина, чтобы подобрать его останки.

Останков между тем нигде не было. Зато из какой-то дыры на крутом, почти отвесном склоне доносился истошный крик.

А кричал Замятин потому, что сигарета, которую он не успел выкинуть и судорожно сжимал в руке, прожгла ему ватные брюки насквозь, и теперь огонь расползался, а сделать он ничего не мог, не мог даже пошевелить пальцами — так плотно, «солдатиком», руки по швам, вонзился он в огромный, метров, должно быть, на двадцать сугроб, вошел в него по очень пологой касательной и не оцарапал даже носа.

Когда Володю откопали, он, живой и невредимый, долго охал и прикладывал снег к ожогу, потом посмотрел на ребят, на вертолет, стоявший неподалеку, сообразил наконец, что произошло, и, улыбнувшись напоследок, потерял сознание.

Несколько дней Замятин пролежал в больнице — зачем его там держали, он не знал, но догадывался, что врачи и весь медицинский персонал, привыкшие к тому, что человек иногда разбивается, поскользнувшись на улице, были потрясены таким невероятным событием и просто-напросто мысли не допускали, что у него внутри все цело. Поэтому его мяли, щупали, просвечивали, брали кровь и другие анализы, держали на диете, отчего он осунулся и побледнел.

Зато постепенно приходила известность. Он уже прочитал о себе в газете, что он, бывший десантник-парашютист (парашюта Володя в глаза не видел, в пехоте служил), знал, что, «умело маневрируя» и так далее, он проявил мужество, и волю к жизни. Вот, собственно, и все, что случилось с ним яркого и необычного за последние обозримые годы.

Жернаков тогда навестил его в общежитии вовсе не для того, чтобы посмотреть на героя дня… Он обратил внимание на Володю сразу же, как тот пришел в цех. У парня были недоверчивые глаза, и Жернаков знал им цену. Это недоверие ко всему, что уже сделано, но еще не переделано и не улучшено, он на всю жизнь запомнил в глазах Валентина Ильича Горина, с которым они когда-то начинали скоростное резание на Севере.

В комнате, помнится, были девчата: нынешняя жена Володи Галка, Зина из деревообделочного, еще кто-то и Тимофей — он пришел по поручению цехкома, принес мандарины и курицу.

Володя лежал на заправленной койке и вдохновенно, с пафосом рассказывал:

— Лечу… Ну, думаю, хана! Говорили дураку — брось курить! Не бросил. Теперь, думаю, за это в блин превращусь. А земля все ближе — прямо так на меня и летит! Так прямо на меня и надвигается, снежным покровом блестя на солнце.

Он приподнялся на подушке, оглядел всех и рубанул ладонью воздух:

— Однако — шалишь! Не на такого напали, чтобы задаром жизнь отдавать. И стал я думать, как бы мне это изловчиться, чтобы не слепая стихия меня вела, а сам я ее под уздцы… Лечу, значит, соображаю…

— Ой, — пискнула Галка. — Это надо же… Как думаешь, медаль могут присвоить?

— Ну, не знаю. Как обернется. Слушай дальше…

— Шесть секунд ты падал, — безжалостно перебил его Тимофей. — Ровно шесть, это и проверять не надо. Не много ли мыслей у тебя в голове мелькнуло?

Девчата посмотрели на Тимофея с укором: человек, можно сказать, с неба упал, а ты не доверяешь. Но Володя ничуть не смутился. Он подумал секунду, переспросил:

— Сколько, говоришь, я падал?

— Триста метров — это секунд восемь по всем законам земного тяготения.

— Ну, допустим. Только вот знаешь, сейчас читать учат ускоренным методом. Слышал? То-то. Посмотрит человек на страницу — и готово. Вот и я думаю так же. Молниеносно. Еще и подумать не успел, а уже придумал.

Все засмеялись, и Жернаков тоже — рассказывал Володя действительно смешно, понимая, что верят ему только девчата, и то лишь первые полчаса. Но вот и сейчас Жернаков хорошо помнит эти его слова: «Еще и подумать не успел, а уже придумал».

В этих словах — вся сила и вся беда Володи, его таланта, который он тратит несообразно и сумбурно, зажигаясь от первой же искры и угасая от первого дуновения ветра.

Чем больше Жернаков присматривался тогда к Володе, тем больше находил в нем общих черт с Женькой, хотя по возрасту они ни в какое сравнение не шли: один армию отслужил, другой третий класс едва осилил, но вот эта настырность, упрямство, неуравновешенность, непочтение к авторитетам, горячность и самоотдача, с одной стороны, а с другой, — полная открытость, порой даже беспомощность — все это было у них обоих.

Вернувшись в цех после своей летной эпопеи, Замятин в течение двух недель придумал и вычертил оригинальную конструкцию автоблокировки для дверей вертолета, которая была простой в изготовлении и, что особенно радовало Володю, остроумной.

— Берите и пользуйтесь, — сказал он, передавая чертежи и модель в мастерскую аэропорта. — И не кидайте больше людей на заснеженные просторы тундры.

Ему пожали руку и выразили благодарность, хотя по-прежнему предпочитали обходиться без блокировки. Володина схема хоть и была хороша сама по себе, не вписывалась в «контекст» вертолета, и для ее применения нужно было потихоньку переделать всю машину.

Другой бы, конечно, расстроился, но Володя не переживал по той простой причине, что так и не узнал об этом. Сделал — и ладно, а как оно там пойдет — пусть у них голова болит.

Жернаков — они тогда еще работали бригадой — похлопотал перед начальством, и Замятина отдали ему с легким сердцем. Сам Володя, правда, особой радости не проявил, — но это по строптивости характера. Работать с Жернаковым —это считай, что тебя признали мастером. А до признания ему еще было далеко.

В городе шло большое жилищное строительство. Мебельная фабрика партиями выстреливала столы и табуретки, серванты и стеллажи. Все это расхватывали еще по дороге в магазин, записывались в очередь. Но хуже всего дело было с матрацами, диван-кроватями и другой спальной мебелью, потому что для нее нужны пружины, а делать их в городе не умели. Завозили с «материка». Смешно, конечно, но в этом и есть парадоксы окраинного хозяйствования: если можно что-то преспокойно завозить, без хлопот и волнений, то лучше завозить хоть за тридевять земель, чем осваивать новую технологию.

А тут — заминка. Фабрика кинулась на завод — выручайте! Получите новый дом, новые квартиры — мы вас обставим по высшему разряду!

Было совещание в конструкторском бюро. Потом в цехе. Говорили много и долго, ссылались на справочную литературу, приводили примеры из жизни. Через три дня утвердили две конструкторские бригады. Еще через неделю собрали летучку: уточнить некоторые положения, просить фабрику снизить требования по ГОСТу.

Когда летучка уже кончилась и мероприятия были утверждены, пришел Замятин и сказал, что станок, а проще — карусель для безостановочной навивки пружины и автоматического обрезания была готова у него еще вчера, но он никак не может найти кладовщика, чтобы взять у него наждак: «Там самую малость подчистить надо…»

Тут произошла немая сцена: члены конструкторских бригад растерялись, а директор расцеловал Замятина и пообещал ему персональный секретер и мягкое кресло.

Когда карусель была запущена, оказалось, что работает она действительно великолепно — пружина, словно стружка, вилась бесконечной лентой, но не хватало последнего, заключительного штриха. Нужно было изготовить приспособление для расплющивания концов пружин.

— Володя, — сказал Жернаков. — Тут дел на вечер или два. Давай-ка быстренько займись.

— Некогда, — покрутил головой Замятин. — Болен я. Чирей вон у меня на шее вскочил. И неинтересно. Когда, интересно — я делал, никто за мной по пятам не ходил. А тут — вон сколько у нас конструкторов. Пусть шевелятся. Я ведь не обязан, правда?

И делать не стал.

А через полгода и того лучше. Замятин заснул в раздевалке, в своем персональном шкафу, куда вешал одежду. Петр Семенович с ног сбился: что за черт, с утра вроде Володька был, правда, осунувшийся какой-то, бледный, а к обеду — нет его.

Наконец Жернаков каким-то чутьем все понял, дернул дверцу и увидел в глубине шкафа неимоверно скрюченную фигуру спящего Володи.

Всю ночь он чертил какое-то приспособление для цеха топливной аппаратуры, а когда пришел на работу, почувствовал — хоть умри, а пару часов поспать надо.

— Сволочь ты! — сказал Жернаков. — Нет у меня других слов. Ведь там не горит, а у нас горит. Это ты понять можешь?

На партийном собрании Жернаков предложил за все эти художества по совокупности объявить Замятину выговор.

— Спасибо, — сказал Володя. — Вот уж не думал, что вы ретроград.

Такая у них была жизнь. Трудная. Десять лет с тех пор прошло. Устарел и вот-вот пойдет на слом полуавтомат для заточки резцов — их первая с Володей совместная работа. И копировальный узел тоже устарел, хоть еще и тянет. Время идет. Жернакову на пенсию пора. И Володя не помолодел, он теперь отец быстрорастущего семейства: Галка родила ему сына с дочкой и опять с животом ходит. Все это придает солидность, обеспечивает в глазах людей веру в устойчивость и прочность характера. Да ведь и то: не Володька Замятин, сыплющий прибаутками, не самородок-умелец, а один из ведущих рационализаторов и изобретателей области, печатается в солидных журналах, закончил в этом году заочно станкостроительный институт, диплом его засчитан как изобретение. На виду человек. В президиумах ему место обеспечено. Член горкома профсоюза.

Хороший человек. Положительный.

Вот и оказали ему в прошлом году товарищи доверие: избрали секретарем цеховой партийной организации.

Только это уже не у Жернакова было: два года назад Володя перешел в цех топливной аппаратуры, где ему интересней. И где он для дела больше подходит.

3

Вообще-то в институт пускали со строгостями. Вахтерша непременно спрашивала: куда, зачем, кто нужен? Но Жернакову она еще издали заулыбалась приветливо — это ведь он привез ту замечательную пальму, что стоит сейчас в актовом зале и упирается листьями в потолок.

Он подарил ее ребятам в день какой-то годовщины института, сказал, что молодежь должна жить среди природы даже зимой. А на самом деле Настасья его с этой пальмой просто из дому выгнала: в своем увлечении цветами он, как и во всем, хватил лишку, и в квартире было как в ботаническом саду.

Ламаша он застал в кабинете. Тот сидел почему-то не за своим большим ректорским столом, а в углу, возле сейфа, и, подперев голову рукой, смотрел в окно.

— Ты чего? — спросил Жернаков.

— Да вот. Видал, какая у меня отсюда перспектива? Море, трасса, город как на ладони. Да и мы очень хорошо отовсюду смотримся, недаром говорят — одно из красивейших зданий. Теперь собираются напротив банк строить. Говорят, он тоже хорошо смотреться будет. Нам-то от этого не легче…

— Могу помочь, — загадочно сказал Жернаков.

— Тут, Петр Семенович, никто, наверно, помочь не может. Круг заколдованный, потому что ни правых, ни виноватых нет, все хотят как лучше. Потом выстроят хоромину, а она не на месте стоит — это раз, жить и работать в ней нельзя — это два: сплошное стекло и металл снизу доверху, как в Бразилии, а нам надо бы, как в Гренландии… — Он посмотрел на Жернакова из-под очков, спохватился: — Ты меня прости, Петр Семенович, это я доругаться не успел, вот и умничаю задним числом. Как здоровье?

— Нормально, — сказал Жернаков. — Хорошее у меня здоровье. Я к тебе, Николай Константинович, пришел неофициально.

— Загадочное начало. Только у меня неприемный день. По средам принимаю, с трех до шести.

— С трех до шести я бы с тобой на эту тему разговаривать не стал. А сейчас попробую… Женька к вам в институт подавал, двойка у него на последнем экзамене. Документы третьего дня вернули. Ты небось слышал?

— Откуда? Их у меня знаешь сколько, таких Женек? Ты не огорчайся, армию отслужит, легче поступать будет.

— В армию его не берут. Плоскостопие. Да я и не огорчаюсь. Я человек отсталый, наверно, по мне — голова у человека есть, руки есть, об остальном пусть сам заботится. А вот Настя, она говорит, что я просто в таком возрасте, когда мне на все наплевать, что меня теперь только завод да рыбалка интересуют. А дети, говорит она, всегда дети, хоть с бородой, хоть с усами.

— Разумно, — кивнул Ламаш.

— Ты погоди… Она мне вчера вот что сказала. Сходи, говорит, к Николаю Константиновичу, он человек свой, не бюрократ.

— Спасибо, что не бюрократ. Ну, а ты ей что?

— Ну, я ей — что… Сказал, что не пойду. Сам никогда по знакомству ничем не пользовался, сын мой старший тоже себе такого не позволит, а почему Женьку с черного хода в люди проталкивать будем?

— Тоже разумно. Правильно рассуждаешь… А ко мне зачем?

— Да вот за этим. Скрутил себя, понимаешь, и пришел. За Женьку просить пришел. Возьми ты его, ей-богу! Одним меньше, одним больше, не лопнет твой институт.

— Оно так… Не лопнет, конечно. Только вот хочу поинтересоваться: за какие я его заслуги брать должен?

— А ты его за мои заслуги возьми, Или, скажешь, дорого прошу?

— За твои? Можно взять, — серьезно сказал Ламаш. — Но хотелось бы знать — зачем? Он ведь сбежит через год, если не раньше, ему наша педагогика, как я понимаю, и во сне не снилась.

— Сбежит, — согласился Жернаков. — Это я обещаю. Ты его на время возьми. И все образуется. Я — отец хороший буду, ты — хороший друг. И Насте покой. Это ведь самое главное.

— Утешил! — сказал Ламаш. — Выходит, мы с тобой богадельню тут разведем, приют для недорослей? Нет уж, давай мы с тобой этого делать не будем. А с Настей я сам поговорю.

— С Настей не надо, Николай Константинович. Ты ведь понимаешь, я к тебе, как на казнь египетскую шел, и мне с тобой говорить чем короче, тем лучше. Не пришел бы я к тебе, хоть тут что. Только больна она очень. Сердце. Боюсь я… Женька для нее свет в окне, трудно она его выходила. Теперь кажется ей дохлый он, слабенький, никчемный, все от него отвернулись. На катер когда матросом пошел, она неделю голосила: «Вот какая у сына судьба — на побегушках». А Женька — кремень, я-то уж знаю. Мясо нарастет, в голове поупорядочится, зато хребет у него — как лом проглотил. Не согнешь… Только ей все не объяснишь. И вот боюсь я, понимаешь. Когда документы принес, чуть «скорую помощь» вызывать не пришлось. И сейчас еле на работу вышла. А ведь случись что, себе разве простишь?

Ламаш молчал. Он долго рассматривал календарь под стеклом, покачивал головой в такт каким-то своим мыслям, потом сказал:

— Ты посиди, Петр Семенович. Посиди… Подумать надо, может, что придумаем.

И придвинул ему папиросы.

Они закурили. Жернаков смотрел на Ламаша, седого, в больших толстых очках, сквозь которые его глаза казались огромными и неподвижными, и ему трудно было поверить, что этот пожилой, страдающий одышкой профессор тридцать лет назад собирал с ними дикий виноград в Находке, рассказывал Насте дамские, вполне приличные анекдоты и, кажется, имел на нее какие-то виды.


Они тогда почти месяц ждали парохода в Находке. Это был настоящий цыганский табор: жили в палатках, в глинобитных мазанках, в бараках; еду готовили на кострах или на самодельных плитах: три кирпича с одного боку; три — с другого, а поверх кусок железа, но это было хорошее время — молодое, веселое, ну и тревожное, конечно, что говорить.

Потом подошел пароход — чумазая, в угольной пыли «Джурма», и на борт сразу хлынули два потока: по одному трапу — люди, по другому — овцы, только люди везли провиант сами, а для овец на корме сложили огромные тюки сена.

Вот уже столько лет прошло с тех пор, а все они, кто плыл, тогда на этом пароходе, помнят и знают друг друга, а тех, кого нет уже, — вспоминают.

Ламаш, словно угадав его мысли, сказал:

— Кеша Смирнов на днях умер. Слыхал? Сидел вот так за столом и умер. Немного нас теперь с «Джурмы» осталось, скоро по пальцам пересчитать можно будет.

— Уже и сейчас можно, Николай Константинович. Годы каленые были, как ни верти. А Федя Маленький, он что, совсем уехал? Фамилию вот его никак не вспомню. Луганин, по-моему?

— Луговой. Федя сейчас в Москве, тоже вроде меня, директорствует. Он ведь, как и я, биолог, и нас все спрашивали: «Зачем вы сюда едете, какая тут биология может быть, тут сплошная борьба за существование». Особенно один воинственный был, все меня к стенке припирал.

…Да, это Жернаков хорошо помнит. Как же! Они тогда стояли на верхней палубе, возле трубы — там теплее было и тише, и беседовали на отвлеченные темы. Настя была, еще кто-то, Ламаш в соломенной шляпе и уже в толстых очках, а внизу, как раз под ними, женщины, приставленные к овцам, разгребали вилами сено.

— Существуют объективные законы, — сказал тогда Ламаш. — Четкие, целесообразные, как все, что придумано природой, а не людьми. Верблюды живут в пустыне и питаются колючками, кенгуру — в Австралии, олени — в тундре. Это называется ареалом обитания. Почему-то никому не приходит в голову отправить оленей в среднюю Россию, а вот овец везти на вечную мерзлоту — это зачем-то понадобилось. Они все передохнут. И мне их искренне жаль.

— Тебе их жаль, да? — Невысокий парень, стоявший до этого спиной, к ним, вдруг обернулся. — Не для овец холодный Крайний Север? Может, он для людей Кавказом обернется? Овцы твои не помрут, они вот, гляди, в овчину одеты, сала полные бока, а человеку тут сгинуть запросто. Ареал тоже выдумал! — в голосе парня звучали явно истерические нотки. — Может, мой ареал — тоже в Австралии жить или в Коломне, там от цинги не сдохнешь.

Ламаш удивленно посмотрел на него, поправил очки, сказал:

— А вас, простите, кто сюда звал?

— Во дает, — усмехнулся парень. — Твоя, что ли, палуба?

— Я не о том. Я спрашиваю: кто вас звал сюда ехать? У нас такая большая страна, есть места теплые, благодатные, там и без шубы хорошо.

— А тебя кто звал?

— Никто. Я себя сам позвал.

— Ну и я. Тебе деньги нужны, и мне деньги нужны. Вот и загребем, как сумеем. Только ты рад, что зубы повыскакивают, а я огорчаюсь. Мне молодость дорога. Хоть и отдаю не за даром.

Парня этого Жернаков встретил через много лет в больнице, где лежал после операции. Звали его Сережей. Он обморозил ноги на перевале: двое суток торчал возле машины с продуктами, когда другие ушли за подмогой, автоколонну замело во время пурги. Стерег, чтобы не растащили.

Узнав Жернакова, подмигнул:

— А ты говоришь — овцы! Овцы давно передохли, не сработались со здешним климатом. А мы колупаемся, себе потихоньку.


…— На том и порешим, — вернул его к действительности Ламаш. — В пятницу у меня второй поток сдавать будет. Вытянет на тройку, значит, так тому и быть. Не вытянет — не взыщи.

Жернаков вышел из института как раз к обеду. Напротив была пельменная. Настоящее, добротное заведение, где тебе и со сметаной пельмени подадут, и с маслом, и в бульоне — как пожелаешь, и сами пельмени аккуратные, тугие, не разваливаются, едва их вилкой зацепишь. Он заказал сразу несколько порций, посыпал все густо перцем, уксуса влил от души — провались она пропадом всякая диета! — и стал неторопливо есть.

Николаю Константиновичу, конечно, спасибо. Только все-таки муторно на душе. Не думал, не гадал, что придется на старости лет таким делом заниматься: другим, значит, нельзя, другим по закону, а, ему, Жернакову, послабление сделать можно. И Женька тоже хорош, семь пятниц на неделе. То поступать, то не поступать, то готовится, то в море опять пропадает. И теперь его за шиворот не возьмешь, не дашь по уху, как три года назад. Можно, конечно, отцу всегда можно. Но, как сказал бы Ламаш, зачем?

4

Помнится, еще с шестого класса Женька все просил купить ему маску и ласты для плавания, а их в городе тогда и не видел никто. Потом понадобился ему акваланг. Акваланги были, но Жернаков справедливо решил, что дело это серьезное, тут и взрослому человеку тренировка и здоровье нужны. Закончит школу, тогда видно будет.

К морю Женю определений тянуло. Летом он целые дни проводил на старой отцовской лодке, правда, без мотора, лазил по скалам, притаскивал домой кучу всяких камней и ракушек.

Жернаков все это поощрял, зная, что море и воздух быстро нарастят сыну мускулы, сделают крепышом не хуже Тимофея. Хотя чего особенно наращивать: ну, худоват он, ноги как ходули, а так — здоровый и шустрый — не угонишься.

Мать, правда, ворчала: лучше бы позанимался, почитал, восьмой класс опять кое-как закончил, переэкзаменовка на осень по-немецкому. Учился он неровно, по математике, физике — в первых учениках, остальные — пятое на десятое. Тимофей — тот с первого класса похвальные грамоты приносил, учителя его в пример ставили, а Жернаков не очень понимал, как это можно — все одинаково хорошо делать. Заставь его, например, бухгалтером работать — ну, конечно, если очень нужно, — он бы научился, работал, но вот чтобы отличником в этом деле быть — тут он не обещает.

С другой стороны, Женя был тихий, послушный, огорчений особых не доставлял, и Жернаков думал иногда, что мальчишка мог бы и посамостоятельней быть. Так он думал до тех пор, пока не произошел с Женей тот случай, хотя, когда это случилось, Жернаков, может, и неправильно себя повел, не понял, что характер — он у человека и в пять лет проявляется. Прав он был тогда или неправ? Ну, чего сейчас судить. Поступил, как считал нужным, по-другому и теперь бы не поступил.

Женька в тот день ушел на остров рано утром, не позавтракав. К обеду мать стала охать, а к вечеру он и сам забеспокоился, хотел уже было искать сына, но тут Женьку привезли рыбаки с Диомида. Он был весь покарябанный, в синяках и ссадинах, икал, как подавившаяся кошка.

Рыбаки коротко рассказали, что нашли его на берегу, возле затонувшей баржи. Лодка лежала неподалеку с большой пробоиной на скуле, а сам он сидел и клацал зубами.

Пока мать отогревала его и отпаивала, Жернаков в подробности вникать не стал. На море все бывает, и хорошо, что живой остался, вот только как он ухитрился лодку продырявить? Ладно, разберемся, не к спеху.

На другой день он сплавал на Диомид и обнаружил, что, кроме всего прочего, транцевая доска была вырвана, как будто ее кашалот откусил. Доска, правда, держалась на честном слове, уголки давно надо было подварить, но, поскольку Женька ходил без мотора, он как-то все это дело откладывал.

— Обо что скулу расквасил? — спросил он, когда Женька окончательно пришел в себя. — Я так думаю: на баржу налетел, там у нее мачта торчит, как напильник.

Женька кивнул.

— Ну, а транец?

— Транец… от удара снесло.

— Не дело ты говоришь. Если б там мотор стоял, «Вихрь», например, это я понимаю. А без мотора…

— Там и был мотор, — тихо сказал Женька. — И акваланг там был. Я не рассчитал, на вираже занесло меня, продырявил скулу, а потом… Вырвало доску, ну, и меня тоже, за мотором вслед. Нахлебался воды, выплыл — лодка держится, хоть наполовину и затопленная. Догреб с ней до берега. Мотора нет, акваланг тоже утонул.

— Какой мотор? — не понял Жернаков.

— «Москва».

— Я не про то… Откуда?

— Из клуба. Из морского нашего клуба. Я зашел — никого нет, все на картошку уехали. Ключ у меня был, Володька еще в прошлом году оставил. Вот и взял. Они прямо в тамбуре лежали. Мне на три-четыре часа надо было, съездить только один раз…

Он говорил это медленно, запинаясь, только теперь, должно быть, представляя себе, как это произошло и как все выглядит на самом деле.

— Я ведь тоже член клуба. Имею право. Ну, по особому разрешению дают, не каждому… Я понимаю. Я что-нибудь сделаю. Придумаю…

— Ты — понимаешь? — У Жернакова вспотели ладони, словно позади него рухнула стена. — Ты уже понимаешь?

Он подошел к Женьке и, не думая ни о чем, все еще испытывая этот страх, влепил ему пощечину. Женя пошатнулся, тяжело сел на койку.

— Вор… — сказал Жернаков поникшим голосом. — Просто вор. Вот ведь как это теперь обернулось.

Ни разу в жизни он не ударил ни Тимофея, ни Женьку. Не, потому, что имел на этот счет какие-то принципы, просто — не за что было. Не было поступков, за которые бы следовало бить. Ведь не за порванную же рубаху, не за двойки, не за драки с ребятами!

Женя сидел на койке и смотрел на отца так, как будто еще не понял, что произошло, почему отец стоит перед ним с трясущимися губами, почему он на глазах сделался вдруг таким старым.

— Он что-то сделает! Да, сделаешь… Завтра ты пойдешь и все расскажешь. Сидишь сейчас, думаешь небось — обойдется. Сразу не хватятся, а хватятся — кому в голову придет, что сын Жернакова украл мотор? Никому не придет… пока ты сам не признаешься. Ты меня понял?

— Да, — сказал Женя. — Я тебя понял, отец. Завтра пойду.

Он лег и укрылся с головой одеялом. Покорно и тихо, ни всхлипнув, не сказав ничего в оправдание, и от этого Жернакову стало совсем невмоготу. Он не мог ни думать, ни рассуждать тогда, потому что случилось такое, что было выше его понимания, и все — и скидку на то, что Женька еще мальчишка, и то, что взял он мотор и акваланг хоть и потихоньку, без спросу, пусть даже на время — все это заслонил сам факт: его сын украл, смог украсть — он искал и не находил слова.

…Мать долго сидела на кухне, плакала, все не могла или не хотела поверить, что Женя взял чужое, украл, как говорит отец, а Жернаков заперся в гараже и стал паять радиатор — ему нужно было куда-то деть руки, что-то делать, потому что Женька все время стоял перед глазами: сидит на койке и держится рукой за щеку… И мать говорила: «Петя, как же теперь, а? Может, сделаем что, может, поднимешь ты этот мотор. Там глубоко, да? Как теперь-то?»

Утром, еще до завтрака, он растолкал Женьку.

— Когда клуб открывается?

— После обеда. Я все помню, отец.

— Правильно, что помнишь. Акваланг новый был?

— Новый. Я с него смазку снял.

— А мотор?

— Тоже почти. Раза два ходили всего. Ну, бак там поцарапан немного, а так новый.

— Это хорошо, что новый. Давай вытирай сопли и поехали. Купим акваланг и мотор, понял? Все на место положишь. И потом расскажешь… Все, как было, расскажешь. Через это тебе перешагнуть надо. Поехали, до обеда управимся. Хочу только сказать, что стоить это будет пятьсот рублей с гаком. Денег я тебе таких дарить не собираюсь. Я вон себе карабин какой год купить не могу, а он подешевле стоит.

— Мы же договорились, — покачал головой Женя. — Договорились. Чего снова говорить? Не посадят меня, ты не думай, я несовершеннолетний.

Сказал он это вроде с усмешкой, а сам сидел такой нахохлившийся, усталый, придавленный этой неожиданной бедой, в которой он был виноват и невиновен, что у Жернакова аж в горле запершило.

— Женька, — сказал он, — если бы тебя за это дело вздули до полусмерти — черт с ним, сам бы помог. А будет хуже. Никто тебя не посадит, это верно, только как тебе тут жить дальше? Вот то-то… Деньги ты мне эти вернешь. Все до копейки, когда работать будешь. Собирайся.

А через неделю Женя уехал. Оставил записку, чтобы не беспокоились и не искали. Он не пропадет, не пацан уже. Время подойдет — вернется, если, конечно, примут.

Так, наверно, испокон веков писали все ребята, убегавшие из дома, но Жернакову эти рассуждения в голову не приходили, сам он никогда не бегал, не до этого было. Он до вечера просидел в милиции, пока там наводили справки, но только через несколько дней узнал, что Женька попутным катером добрался до Усть-Кедона и сейчас, живой и здоровый, шкерит кету на рыбозаводе. Путина была в самом разгаре, людей брали, что говорится, с ходу, мельком взглянув в паспорт, а то и вовсе не заглядывая.

— Ну что? — спросили его в милиции. — Будем возвращать или как?

— Не надо, — сказал Жернаков. — Пусть… Работа здоровая. Да и не вернется он.

В Усть-Кедоне у Жернакова был приятель, которого он и попросил в письме присмотреть за Женей и если что — сообщить.

— Радуйся, — вздыхала Настя. — Радуйся, отец. Он тебе твою оплеуху век не простит. И деньги твои тоже. Ты из него вора сделал, преступника, вот он теперь и пошел туда. Ты знаешь, кто на рыбу-то идет? У нашей работницы муж — забулдыга, только на путине и околачивается.

— Настя, — сказал Жернаков. — Ты чего городишь? Ты вспомни, сама куда ехала? Тоже говорили…

— А, — перебила она. — Когда это было? Ты не путай, Женька — не мы с тобой. В другое время рос, по-другому в вырос.

Вернулся Женька поздней осенью. Мать посмотрела на него и обмерла: лицо облупилось, обветрело, борода клочковатая, куцая-куцая — какая борода в шестнадцать лет — руки порезаны и побиты, голос хриплый.

— Выпьешь со мной по рюмке? — спросил он отца. — За возвращение?

— Нет, — сказал Жернаков. — Я за твое возвращение один выпью. Или с матерью. А потом с тебя шкуру спущу. Ты свою самостоятельность мог доказать и поумнее.

— Мог, конечно. И докажу. А со шкурой не выйдет, — рассмеялся сын. — Шкуру с человека только одну спустить можно, а меня уж эта рыба обглодала со всех сторон. Вот тебе, отец, долг. Тут все до рублика. И еще осталось. Вдруг я опять чего утоплю.

Жернаков первые дни присматривался: как прошли эти месяцы для Женьки? С обидой он вернулся, с чувством, что вот — досадил родителям, отстоял свою гордость, или проще все получилось? Ну — порыв, самолюбие, горячность; не думая особо о мотивах, уехал с глаз долой, от отца, который все ходил по дому и скрипел половицами, от вздохов и укоризненных взглядов матери, от себя, в конце концов. Уехал и приехал… Только вот каким он все-таки приехал?

Жернаков присматривался, но ничего такого в сыне не замечал. Никаких особых перемен.

— Ты чего тянешь? — сказал он ему через неделю после возвращения. — Еще неизвестно, как на это дело в школе посмотрят. Догонять тебе — не догнать с твоим большим усердием.

— Все в норме, отец, — успокоил Женя. — У нас занятия с первого октября. Как у всех порядочных рабочих людей.

И протянул ему заявление о приеме в школу рабочей молодежи.

— Ага, так значит… — Жернаков немного растерялся. — Что ни говори, но как-то в семьях спрашивают у родителей в таких случаях совета, в известность, по крайней мере, ставят. Конечно, не тогда, когда из дома убегают — это уж ладно, особая статья, но тут-то мог бы. В вечернюю, значит, идешь? Дельно. Тут я за тебя проголосую. А работать?

— На катер меня заводской берут. Матросом. Я уже документы отнес.

Жернаков ожидал, что Настя поднимет бунт, и, действительно, первое время она ходила сама не своя, потом вдруг как-то успокоилась и к Женькиной работе стала относиться доброжелательно.

— А что, Петя, — поделилась она как-то своими мыслями. — Сейчас ведь знаешь как на это дело смотрят? Пусть поплавает, тут недалеко, мелко, зато потом в институт прямая дорога.

— Что-то я не вижу, чтоб его туда особо тянуло, — засомневался Жернаков. — Его больше на волю тянет.

Вот тут Настя посмотрела круто, сказала так, что спорить он уже не решался:

— Петя! Тут у нас с тобой разговора не будет. Тут у меня и с Женькой разговора не будет. Не думай про меня плохо, ты про меня все знаешь, только если Женька образование не получит, — считайте тогда оба, что я напрасно век прожила. И больше тут говорить нечего.

…А в этом году закончил Женька школу. И на другой же день был у них с отцом такой разговор:

— Что делать собираешься? — спросил Жернаков. — Пора решать. Ты — самостоятельный, я тебя раньше времени не торопил. На завод, как я понимаю, не пойдешь. А напрасно. Руки у тебя дельные.

— Правильно понимаешь, — согласился Женька. — Не пойду.

— Так… Что же, тут не поневолишь. В мореходку?

— Зачем?

— Как — зачем?! — разозлился Жернаков. — Что-то ты должен делать на свете?

— А я разве не делаю? Ты у нас в школе на комсомольском собрании однажды выступил. Ты что говорил? Ты говорил: если все собираются стать инженерами, кто же у станка работать будет? Вот и я скажу: наберется полный корабль штурманов да капитанов, а палубу за них автоматы будут драить?

— Ох, пустомеля! Я другое говорил. Учись, обязательно учись, без высшего образования скоро и кастрюлю не починишь. А работать можешь, где душа велит. Володька Замятин — на что когда-то разболтанный был человек, теперь, смотри, институт кончил. Хоть и по-прежнему токарь. — Жернаков поднял палец. — Токарь с высшим образованием! Если бы я двадцать лет назад образование получил, я бы… Теперь-то чего говорить.

— Володька — талант, — сказал Женя. Потом неожиданно спросил: — Слушай, а он как в анкете пишется: «рабочий», да? А назначат его завтра инженером, он будет писаться «служащий». Верно? Потом выгонят его, скажем, или сам снова к станку станет — опять «рабочий». Что-то тут не то.

Жернаков задумался.

— Это я у кадровиков спрошу. — И спохватился: — Ты, Женька, зубы мне не заговаривай! Ты-то кем собираешься писаться?

— Кем напишут… В педагогический подавать буду. Другого у нас института нет.

— В учителя? — под Жернаковым даже стул заскрипел. — Почему?

— Не знаю… Наверное, чтобы детей учить. Географию буду преподавать или зоологию. Или немецкий. Анна унд Марта баден. Не понимаешь? Это значит — они купаются…

Он улыбнулся отцу — очень вдруг взросло и не очень весело.

— Матери это надо. Нам с тобой, может, и не надо, а матери надо. Ты не переживай. Годик побуду, потом на заочный перейду. Как раз катер наш отремонтируют. А в мореходку меня, отец, не возьмут. К сожалению. Ты же знаешь.

Вот так он все и решил. На исторический факультет подал. Почему на исторический? Может, и вправду интересуется?

5

…А Женька в это время плыл на глубине десяти метров ниже уровня океана. Вот уже три года, как плавает он с аквалангом, а все не может всякий раз не удивляться новому для него чувству: он не плывет, а парит, скользит в крутом вираже над землей, над ее лесами, долинами, реками, и это ощущение полета еще больше усиливалось от того, что вода здесь необыкновенно прозрачная — он нигде не видел такой родниковой воды, как в бухте у острова Диомид.

К острову он плавал не только потому, что здесь далеко и хорошо все видно: вон и сейчас можно рассмотреть выпученные глаза придурковатого на вид бычка, зарывшегося в ил, — он плавал сюда потому, что здесь лежит самоходная баржа, затонувшая лет двадцать тому назад. Вернее, это отец и все остальные называют ее баржей, а Женька слышал другое. Алексей Николаевич Акатин, очень старый мастер котельного цеха, уехавший сейчас на, материк, был у них однажды в школе и рассказывал, что во время войны на заводе по особому и срочному заказу выстроили танкер, погибший потом при спасении японских рыбаков.

Женька знал, что танкер — это очень большое и сложное судно, их строят на специальных верфях. Но Акатин не стал бы выдумывать, он человек заслуженный, и потом — как тут выдумаешь, если в городе до сих пор живут люди, которые сами все видели.

Женька принялся было расспрашивать кое-кого на заводе, но оказалось, что людей, которые «сами видели», почти не осталось. Отец, например, говорит, что он в то время был занят совсем другим делом, тоже очень важным, о танкере ничего не слышал определенного. Хотя что-то такое вроде было, только похоже, что речь идет все-таки о самоходной барже: ее тут и сварили, и ход ей дали, и оснастку полную — приличная очень баржа получилась, даже в Находку, говорят, ходила.

Когда Женька пытался впервые сам все это выяснить — баржа или танкер лежит здесь, на самом краю прибрежной отмели, от которой почти отвесно начинается глубокая впадина, — он едва не утонул, разбил отцовскую лодку, а мотор и акваланг лежат на дне и ржавеют.

И вот совсем недавно он услышал от одного старого рабочего, приятеля отца, что танкер — все-таки, значит, это был танкер! — действительно затонул где-то в начале пятидесятых годов неподалеку от города, может быть, даже в самой бухте. Точно он сказать не может, но его старший брат хорошо помнит такой факт: японская шхуна, ловившая рыбу в наших водах, во время шторма потеряла ход и стала просить помощи. Поблизости был лишь танкер, шедший порожняком, тоже изрядно потрепанный штормом. Моряки взяли японцев на буксир и повели за собой. Положение создалось щекотливое: с одной стороны, мы их спасаем, с другой стороны, они браконьеры и шхуна подлежит конфискации. По дороге японцы починили двигатель и, решив, что лучше позорное бегство, чем благородная сдача, обрубили буксир и стали разворачиваться восвояси. Догонять их было бы легкомысленно, японские шхуны бегают очень резво, да к тому же бухту затянуло туманом, но капитан, видимо, не сразу оценив ситуацию, тоже круто развернул танкер, и тут его протаранило шедшее навстречу судно.

«Вы говорите: «видимо, может быть»? — спросил тогда Женя. — Разве капитан не мог все объяснить как следует?» — «Не мог, — сказал рабочий. — Он погиб. Все спаслись, берег рядом был, а он погиб. Почему? Ну, кто же его знает? Море…»

Вторую неделю Женя подробно осматривал танкер или баржу. Судно чуть ли не наполовину занесло песком, носовая часть сильно, помята, под клюзом зияла огромная пробоина. Похоже, это и есть тот самый танкер, о котором ему говорили, но ни размерами, ни надстройкой он никак не напоминал те танкеры, что приходят сегодня в порт. Баржа? Нет, баржи он тоже хорошо знает.

За двадцать лет судно основательно проржавело. Названия он прочитать не смог. Прежде всего, решил он, надо постараться найти судовой журнал или еще какие-нибудь документы, только — где их искать — ни сейфа, ни особого шкафа он не заметил, стол развалился от первого же прикосновения, и среди всплывшей трухи не было даже намека на журнал или какие иные бумаги.

Разумнее всего, конечно, было бы позвать с собой кого-нибудь из тех, кто знает, как осматривают затонувшие суда. Но… Это уж на крайний случай. Очень хочется самому…

Женя посмотрел на манометр. Воздуха осталось в обрез. Пора всплывать. И тут его взгляд упал на рундук: обыкновенный рундук, какой бывает в матросских кубриках. Женя как-то даже не сразу заметил его, потому что каюта была узкая, длинная — странная какая-то каюта, совсем не капитанская, и рундук прижался к переборке в самом ее дальнем конце. Женя с трудом открыл его и увидел плоский металлический ящик.

«Ну, вот и нашел, — подумал он. — Больше искать нечего. Тут и журнал должен быть, и документы, теперь все станет ясно».

Самое главное и интересное было в этом вот железном ящике, но Женя испытывал какую-то пустоту оттого, что больше не надо карабкаться по узким трапам и протискиваться в тесные заиленные отсеки. Теперь он все узнает, и судно, затонувшее двадцать лет назад, обретет свое имя. Перестанет быть загадочным кораблем, который манил его к себе все это время.

Выбравшись на берег, Женя попытался открыть ящик, хотя прекрасно понимал, что это бесполезно: без инструмента тут не сладишь. «Ладно, дома разберемся, — подумал он, усевшись в лодку и запустив мотор. — Потом Кулешову надо будет показать, если там что интересное есть. Кулешов в этом деле разбирается, хорошую книгу о моряках недавно написал».

Женя улыбнулся про себя, вспомнив, как несколько лет назад Кулешов провел ночную смену в цехе — срочное задание было, — потом написал в газету репортаж. Про бригаду отца, в основном. Писал, что особенно отличился при выполнении ответственного заказа совсем молодой слесарь Николай Рыбалко, хотя ему еще и восемнадцати лет не исполнилось. Хороший получился репортаж, только на следующий день отца вызвали в горком профсоюза и устроили головомойку: как он мог в ночную смену несовершеннолетнего поставить?!

Отец с Кулешовым старые приятели. Вообще-то, если посчитать, наверное, полгорода у отца в друзьях или товарищах. Конечно, столько лет… И все время Жернаков — это Жернаков. Тимофей вот тоже Жернаков, на главной площади города его портрет на доске Почета — как же, руководитель лучшей в области бригады, а все-таки, когда говорят «Жернаков», — это значит Петр Семенович. Никто другой. И уж не он, конечно, не Женька Жернаков, моторист небольшого разъездного катера.

Отец хоть и сказал как-то: «неволить не приходится», но в глубине души надеется, что и он на завод придет. Понять это можно. Вся его жизнь только тем и заполнена — завод, цех, бригада, план, и хотя многим увлекается отец — рыбак заядлый и автомобилист, Женя давно уже понял, что прежде всего и до конца он — рабочий.

Женя ни разу не слышал, чтобы отец говорил о рабочей чести, гордости, долге: для него все решено и понятно без слов, и сам Женька, по сути, давно принадлежит к этому миру отца — общие волнения, заботы, разговоры, общий круг людей, надежных и тоже до конца понятных.

Вот это — свою принадлежность к ним, свои корни он особенно сильно ощутил, может быть, даже впервые понял два года назад, на Усть-Кедоне.

…Он приехал туда в самую горячую пору. Поселок рыбообработчиков — временные бараки, крытые толем, сколоченные на живую нитку домики из горбыля и фанеры, брезентовые палатки — не вмещал сотни сезонников, съехавшихся на путину, и Женя, устроившись на нарах, вспомнил рассказ отца о «транзитных городках» сороковых годов, где, как на перепутье, собирались люди со всех концов страны.

Вот и сюда тоже на короткие летние месяцы приезжали сезонные рабочие: какая-то часть из них была более или менее постоянной, промышлявшей на «рыбе» из года в год, а в основном тут жили люди пришлые, случайные.

Эту свою неприкаянность сезонники вымещали на чем и на ком придется; драки возникали чаще в дни получек, и тогда накопившаяся усталость, неудовлетворенность выплескивались вдруг наружу по пустячному поводу.

Еще не разобравшись во всем до конца, Женя уже наглядно видел разницу между сложившимся коллективом и просто людьми, работающими под одной крышей, понял, какое это разъедающее душу зло — разобщенность!

Он не помнит сейчас, как это однажды началось: кто-то, кажется, задел стоявший у стены деревянный щит, прикрывавший бадью с рассолом. Щит покачнулся и рухнул на разделочный стол. Раздался вопль — это кричал один из сезонников, которого слегка задело упавшим щитом.

Через минуту-другую понять что-нибудь было невозможно. Словно искра упала на сухое сено. Начальник смены, выбежавший было из конторки, секунду помедлил в дверях и тут же юркнул обратно. Он знал, чем такая внезапно возникшая стычка может кончиться.

«Вызывает милицию», — решил Женя. Он стоял в тамбуре, прижавшись к стене, и ему было страшно. Не потому, что его тоже могли избить в завязавшейся драке, — ему было страшно оттого, что это вообще происходит, может происходить.

«Они же покалечат друг друга, — лихорадочно думал он. — Надо что-то делать… Что?» Если бы рядом были его друзья, если бы тут был завод, цех его отца, он бы знал, что надо делать, и, еще, не додумав эту мысль до конца, Женя перемахнул через короб, тянувшийся вдоль навеса, и кинулся в судоремонтные мастерские.

— Ребята! Там… — Он не мог говорить, потому что сердце билось у самого горла. — Там! Сезонники…

Он и сегодня помнит лица ребят, когда они молча, без суеты, вышли из мастерской. Это был строй рабочих, идущих делать важное дело. И когда, отдышавшись, он вместе с ними окружил группу разъяренных людей, когда увидел, как они замерли в нерешительности, а затем отступили перед их спокойной уверенностью, — он снова почувствовал рядом с собой всех тех, с кем привык быть вместе на заводе.

Все это вспомнилось ему по дороге домой. Может быть, потому, что отец третьего дня снова накричал на него, когда Женька экзамен не сдал. А ведь сам-то отец не очень стремился, чтобы сын в учителя вышел. Сложно все, честное слово… Отец хочет, чтобы сын стал рабочим, продолжил фамильное дело, династию продолжил, как в газетах пишут. Но ведь поди разберись — кто ты и как проявляется твоя принадлежность к рабочему классу?..

Дома Женя забрался в гараж, разложил перед собой инструменты, постучал по ящику с разных сторон, помедлил немного — а вдруг там пусто! — и через несколько минут уже держал в руках толстую тетрадь в коричневом переплете. На первой странице от руки было написано: «Капитан танкера «Северострой» Т. А. Вершинин».

В ящике были еще какие-то бумаги, но он подумал, что это не главное. Главное — тетрадь, сухая и невредимая, завернутая в целлофан. Женя открыл ее…

6

Среди множества депутатских дел и обязанностей у Жернакова иногда возникали самые неожиданные заботы. Вот, например, недавно ему пожаловались, что в оркестре ресторана «Волна» слишком вольный репертуар, пляшут с выкрутасами, а художник какой-то нарисовал черт-те что.

«Зайду-ка гляну, — решил Жернаков, останавливаясь возле ресторана. — Казарян у них вроде директор?»

Директором и правда был Казарян. Он встретил Жернакова радушно, потому как были они давними приятелями по рыбной ловле, хотел провести его в кабинет, но Жернаков сказал, что пообедал, поэтому лучше присесть где-нибудь в зале, в уголке, поговорить надо.

— А что такое? — слегка встревожился Казарян.

— Да я и сам еще толком не знаю. Слушай, где тут у тебя картины висят, что художник по заказу нарисовал?

— Картины? Нет у меня никаких картин… А, понимаю, чего тебе нужно! Жалуются, да? Говорят, что Казарян мишек в лесу и русалок с лебедями повыкидывал, а чеканку повесил? Знаю, тыкали мне уже этим в глаза, раньше, дескать, сюжеты были из реальной жизни, а теперь уроды какие-то на самоварной меди.

— Погоди! — перебил его Жернаков. — Вот эти листы, что ли?

— Они! Больше у меня ничего нет. Можешь оценить, ежели понимаешь.

По карнизу тянулся ряд больших медных листов, на которых молотком и зубилом — это Жернаков профессионально определил — были выбиты разные картины. Девушка с кувшином, почему-то, правда, голая, может, она обливаться собирается? Чабан в папахе держит за крутые рога барана, рыбак вытаскивает сеть: рыбак маленький, а севрюга метра, должно быть, на полтора! Жернаков даже причмокнул от зависти — везет же людям.

— Слушай, — сказал он. — Это же хорошо! Как ты думаешь, если с картины на металл перевести, можно и самому выбить, правда? Хотя — техника тут особая, квалификация нужна. Шаблон деревянный разве приспособить? Обязательно попробую.

— Могу заказ дать, — рассмеялся Казарян.

— Ну, заказ… Погоди-ка, а сколько же такая штуковина стоит? По слухам, дерут они безбожно.

— Может, и дерут, — пожал плечами Казарян. — Чего же не драть, если кто народные деньги не считает. А мне все это даром обошлось. Ну, угостил, конечно, человека раз или два. Или, на худой конец, три. Так это же не цена, как я понимаю.

— Не цена, — согласился Жернаков. — Тут работа тонкая. Талант надо иметь и мастерство. Терпение также изрядное. Любитель, что ли, какой особенный?

— Большой любитель… — ухмыльнулся Казарян. — Но тебя, я понимаю, не это интересует. Ты пришел посмотреть, как у нас тут люди отдыхают, как культурный досуг проводят. Оставайся, вот и посмотришь. Не хуже, чем у людей.

— Да нет, Сурен, я уж как-нибудь в другой раз. А сейчас не буду тебя от дела отрывать.

Жернаков направился в гардероб и тут, возле самых дверей, столкнулся с Павлом. Тот был уже немного навеселе.

— О! — галантно расшаркался Павел. — Мы стали с вами часто встречаться. Рабочий класс, я вижу, не гнушается? Похвально, Петр Семенович, похвально!

— Ну-ка, сядь! — сказал Жернаков. — Сядь… Успел причаститься среди бела дня?

— Мелочи это, не стоит разговаривать. Вот под конец вечера — возможно, но опять же судя по обстоятельствам. Осуждаете? Напрасно осуждаете. Я пью в меру, пью на деньги, заработанные честным трудом. Кроме того, — он обвел зал рукой, — кроме того, тут собрались мои товарищи, которые хотят отдохнуть, послушать музыку, и я им в этом помогаю. Разве не так? У нас репертуар… Иногда мы играем классику. Брамса, например, или, еще что-нибудь для души. Консерватория, конечно, мне не обрадуется — жидковат я по части техники, — а тут — пожалуйста. Бери и пользуйся. Талант я в землю не зарываю.

Он замолчал, посмотрел на Жернакова и сразу как-то сник, потому что лицо Жернакова никак не располагало к балагурству.

— Ну, вообще-то, живу помаленьку. Вы поужинать хотите? Так я сейчас девочкам скажу, они мигом.

— Не надо. Я тебя, Паша, воспитывать не собираюсь, просто смотреть мне на тебя противно. И горько. Который год ты уже так. О матери-то хоть думаешь?

— Нет, — сказал Паша. — Я о ней не думаю. Некогда. Я о себе думаю. Вам вот на меня смотреть противно. Понимаю… А мне, Петр Семенович, жить неинтересно. Понимаете? Не-ин-те-рес-но! А человеку должно быть интересно в жизни, ему нужно утром просыпаться и жмуриться от радости, что у него день впереди. Я просыпаюсь, мне пива хочется; Вы погодите, не перебивайте! Вот я шофер. А зачем я шофер? Или даже механик? Я, может, полярником хочу быть! Или еще кем-нибудь. Только, честно говоря, никем я быть не хочу. Как же тут существовать, если никем быть не хочешь?

— Не знаю, Паша. Не могу я тебе на это ответить, потому как никогда в твоем положении не был.

— Вот и выходит, что говорить нам не о чем. Хотя… — он доверительно наклонился к Жернакову. — Объясните мне такое дело. Вот читаю я разные книги, про целину, скажем, про стройки, и смотрите, что получается. Обязательно получается подвиг какой-нибудь или геройство. Верхолаз — он с вышки падает, спину себе ломает. Преодолевает боль и возвращается на свою вышку. Геолог из тайги больного товарища вытаскивает. Про летчиков и говорить не буду. А кино возьмите, телевизор — тоже сплошная романтика. Почему так получается? Не думали? А я думал. Вот я думал, что легче — подвиг совершить или лес рубить да картошку всю жизнь сажать? Понимаете?

— Красиво у тебя выходит! — разозлился Жернаков. — Ты вот в пиве да в водке по уши, вынырнуть не можешь, а про геройство горазд! Хотел бы я тебя в деле посмотреть. Давай кончай ты эту волынку, нашел себе занятие! Специальность свою вспомни, глядишь, по утрам веселее, будет. Ты же механик, Паша, руки у тебя золотые!

— Так ведь неинтересно, Петр Семенович! Я ведь все к одному.

— Ну, тогда, Павел, извини. И правда, получается, говорить нам с тобой не о чем.

Жернаков пошел было, но Павел остановил его:

— Погодите, Петр Семенович. А вот с Женькой вам… есть о чем говорить? — Он смотрел на него настороженно. — С сыном своим вы, к примеру, о чем разговариваете? Он ведь тоже, не в обиду будет сказано, как это самое… в проруби болтается. Хоть меня и выручил вчера крепко.

— Трояк, что ли, дал? — поморщился Жернаков.

— Трояк я, Петр Семенович, сам заработать в состоянии. И даже — более того. Но не об этом речь. Я к тому говорю, что если со стороны смотреть, то Женька тоже не очень прикаянный. Можно и про него всякое сказать. Только у него отец — Жернаков, а у меня мать — секретарь-машинистка в отставке. Для сравнения вроде даже и не подходит. Как считаете? Женька ваш поплутает себе, поплутает, синяков огребет полной мерой, потом — вот он я, пригрейте меня, на дорогу поставьте. Глядишь — поставили. Плечо-то у отца широкое, двумя руками опереться можно. А мне самому впору бы матери плечо подставить, только опираться на него — все равно что на перило гнилое.

— Эк ты себя жалеешь! Прямо — дитятко малое, одно слово! Да я в твоем возрасте…

— Не надо! — перебил Павел. — Я уже про это слышал. Все в моем возрасте… А я не могу! Понимаете? Не умею… и точка, хватит об этом. Жизнь хороша и удивительна, а все остальное — так, к слову пришлось, для общей беседы. Так вы что, не поужинаете у нас?

— Некогда, Паша. Пойду я. Какой-то у нас с тобой разговор получился непутевый. Вроде бы поговорили, а друг друга не поняли. Ну, может, поговорим еще. Ты заходи, если что, не стесняйся.

— Да нет, Петр Семенович, чего заходить-то? Незачем. Это лучше вы заходите на огонек, музыку для вас по заказу исполню, песни, какие пожелаете. А сейчас пора мне делом заниматься, инструмент к вечеру готовить надо.

«Казаряну бы следовало сказать, пусть он хоть тут за ним приглядит, за философом этим», — подумал Жернаков, выйдя на улицу. А картинки ему нравятся. Живо все, правдоподобно, хотя и… кособоко немного. Пусть другие разбираются. Тимофей, например. Он художников всяких изучает, полон дом альбомов накупил, фамилии такие называет, что отродясь не слышал.

7

…Павел шел по ночному городу, по мокрым, блестящим в свете редких фонарей плитам тротуара и морщился от головной боли. Целый вечер гремел оркестр, выли трубы, визжал саксофон… От такого не то что голова, сам на куски развалишься. Как он попал туда? Ну, ладно. Что есть — то есть. Жернаков сегодня тоже воспитывать его взялся. Кончай, говорит, эту волынку, по утрам веселее будет. Не будет, Петр Семенович. С чего веселей-то быть? А приткнуться куда-нибудь надо. Все хорошо, все нормально идет, без зигзагов. Верочка у него вон какая цаца — любо посмотреть, что фигурка, что глазки, что кофточка — все на уровне. Не буфетчица — королева.

«Все на уровне, — повторил он про себя. — Ребята там еще сидят, пируют. А мне завтра с утра снова просыпаться надо. Просыпаться и думать: вот еще один день впереди. Долгий такой день, никчемный, тягучий…»

Думалось когда-то: кулаками право на уважение заработать, среди ребят утвердиться, да и в своем понимании тоже. Потому что другого ничего за душой не было. У всех, казалось ему, было: у кого кружки, модели, путешествия; у кого — брат на границе служит, мать — знатная доярка, или отец на сейнере ходит, а у него — пусто. Мичманка, правда, старая была, отцовская, носил ее, пока не порыжела.

Но уж зато на улице он себя обездоленным не чувствовал, нет! На улице он был первым! Высокий, не по годам крепкий в кости, он никогда не задумывался, кто перед ним, шел напролом, и каждая драка в поселке была его дракой: сперва просто мальчишеская потасовка с синяками, потом, с годами, все чаще в дело шли выломанный из забора кол или зажатая в руке свинчатка. Повод не имел значения: его боялись и старались обходить стороной.

Вот уже это имело значение.

Постепенно окрестная шпана провозгласила его вожаком, и в семнадцать лет Павел имел уже несколько приводов в милицию, был своим человеком в ресторанах, хотя и не пил еще по-настоящему, знал в городе все более или менее сомнительные места, где тоже был окружен почетом.

Он приходил на танцплощадку в сопровождении телохранителей — для авторитета: пока он танцевал, телохранители держали его плащ или куртку. Или просто стояли в качестве свиты.

В общем, это тебе не кружки, не путешествия по родному краю, не художественная самодеятельность. Жизнь, черт бы ее побрал!.

А потом… Каждый раз, когда он вспоминает об этом, горячий, прямо-таки обжигающий стыд опаляет его. Как это было? Почему? Неужели он в самом деле был всего лишь обыкновенной шпаной, форсистым пижоном, из тех, кто геройствует в компании и делается жалким трусом, едва столкнувшись с настоящей опасностью?

…В тот вечер он возвращался из ресторана один. Был самый разгар лета, стояли белые ночи. Чтобы сократить дорогу, он пошел через парк и тут, возле опустевшей уже танцплощадки, услышал приглушенный крик. «Может, кто из наших балуется?» — машинально подумал он, свернул на ближайшую аллею и увидел, как двое незнакомых, приезжих, должно быть, парней крепко держали за руку девушку, пытаясь увести ее в глубь парка. «Дураки, — равнодушно сказал он себе. — Светло совсем. Накроются». И тут увидел, что это Лена, девчонка из заводского поселка. Та самая Лена, с которой, похоже, Женька Жернаков сейчас крутит.

— Паша! — закричала она. — Паша!

«А, черт, — выругался Павел. — Вот уж ни к чему… Но своих выручать надо».

Он пошел на ребят, а когда один из них вынул нож, Павел остановился. Он был один. В первый раз за долгое время. Сейчас надо было не просто драться, сейчас его могут убить. Но — за что? Нет, это уже не игра. Ведь всякий раз, затевая драку, он чувствовал себя не просто героем, а героем на сцене — это было красиво, волновало его, а теперь перед ним не сцена, а глухая аллея.

— Паша! — снова закричала Лена. — Что же ты, Паша?!

Один из парней зажал ей рот, а другой неторопливо пошел к Павлу. Павел побежал… Он не успел отбежать и нескольких шагов, как наткнулся на кого-то и упал. А когда, отряхиваясь, поднялся, то увидел, как человек в клетчатой ковбойке, молча, коротким ударом вышиб у парня нож и сбил его с ног. Второй парень, кинувшийся было на помощь, рухнул рядом…

Потом, когда они сидели в милиции, седой человек в ковбойке, Виталий Николаевич Лактионов, волей случая оказавшийся бывшим матросом с танкера, которым командовал отец Павла, сказал:

— Я тонул вместе с твоим отцом. Нас полтораста человек было, и все живы остались, кроме него. Он погиб, чтобы другие живы были. Видишь? Он людей спас, а ты… Мелкий на проверку оказался. Вот из-за таких, как ты, всякая мразь еще по земле ходит!

Он зло сплюнул и отвернулся. А милиционеры понимающе переглянулись. Они-то хорошо знали, что Паша и сам мог быть на месте этих парней…

Восемь лет с тех пор прошло. Как восемь дней. Оглянуться не успел — вот уже и поллитровка на столе светится, тихая благодать в душе, покой и тоска незлобивая. И больше — ничего. Дружки-приятели рассеялись. Остался он сам по себе, Паша, бывший механик, ныне шофер, который пьет водку и играет на трубе. И то и другое и у него хорошо получается.

Через год после суда или, может, позже пошел он к Лактионову, разыскал его через паспортный стол. Хотел про отца подробней узнать и еще думал, что, если все ему рассказать, все, как оно с самого начала было, может поймет.

Лактионов отворил калитку, посмотрел на него, потом закрыл и сказал через забор:

— Не о чем с тобой говорить. Уходи!

Ну что ж… Заслужил. Ладно. А про отца — это, конечно, Лактионов для драматизма пустил. Про отца он и без него знает: подставил судно под удар. Чуть было всех не погубил по оплошности, вот и решил, что лучше погибнуть с честью, чем под суд идти. Так, по крайней мере, он еще в детстве слышал.

Однажды — давно это было — Павел увидел сон. Очень длинный и очень подробный. Увидел себя на капитанском мостике, рядом с отцом. Только что они выбрались из жестокого шторма, но зато попали в густой туман. Такой густой, что не было видно даже носа корабля. А берег где-то рядом, и отец очень нервничает, потому что, говорит он, самый опасный враг моряков во время тумана и шторма — это земля.

Но Павлу не страшно. Он стоит, закутавшись в штормовку, и смотрит, как клочья тумана стекают с рангоута. Что такое рангоут, он точно не знает — кажется, это связано с мачтами и реями, но звучит красиво, по-морскому.

И тут, прямо по ходу, он слышит отчаянный вой сирены: навстречу идет корабль! Он нависает над ними огромной безжалостной глыбой, и сбоку, из пелены тумана, тоже вырастает зловещая тень — теперь уже не разминуться: сейчас раздастся страшный грохот, которого они, может быть, даже не услышат, вода встанет дыбом, хлынет в разодранный бок корабля…

— Отец! — кричит Павел. — Отец! Почему ты не спасаешь судно? Еще не поздно, еще можно выброситься на берег!

Но отец, придавленный сорвавшейся балкой, смотрит на сына, что-то шепчет ему или, может, кричит: за шумом волн не разберешь, но Павел понимает. Он сам поворачивает штурвал и устремляется к берегу. Он знает, что сейчас вон тот большой риф, острый, как штык, вонзится в днище корабля, вонзится прямо под мостиком, и его, конечно же, смоет в море, но зато пароход прочно сядет на мель и люди успеют спустить на воду шлюпки.

Потом он еще раз или два видел все тот же сон и каждый раз, проснувшись, долго испытывал чувство радостного удивления, восторга, точно такое же, как в детстве, когда вместе с Чапаевым или Щорсом кидался под пулеметный огонь: ему хотелось тут же что-то делать, быть впереди, не оглядываясь и не раздумывая.

А сейчас, вспомнив об этом, он только зло сплюнул. Как у него хорошо получается! Раз — и на берег! «Ты в своей водке по уши сидишь, вынырнуть не можешь», — услышались слова Жернакова. Ну, это, товарищ хороший, не ваше дело! Я уже вам объяснил — такая у меня среда обитания. Понятно? Живу, как нравится. Как бог на душу положил. И оставьте меня в покое, сделайте милость!

Дома еще горел свет. Мать не спала, ждала на кухне. Сидела, накинув платок, смотрела в окно. Молчала. Она все больше молчит в последнее время.

8

По дороге домой Жернаков вспомнил, что скоро двадцать шестое августа — день хоть и не обозначен в календаре красным, но для них с Настей памятный. Знаменательный даже, можно и так сказать. Она в этот день в Находке к нему свои вещи перенесла. Из барака в барак, в порядке договоренности с комендантом. Не поженились еще, а сошлись — так это вроде тогда называлось. Запомнился же им этот день потому, что у Кати, теперешней жены Иочиса, как раз именины были. Шумно они тогда погуляли, весело — все-таки свадьба, какая ни есть, с именинами вместе. И теперь они каждый год тоже вместе празднуют.

«Может, купить чего? — подумал Жернаков. — Ага, куплю, наверное».

Он зашел в универмаг и прямо у входа купил две золоченые тарелки с виноградными гроздьями на донышках; тарелки ему не очень нравились, но цена подходящая, двадцать рублей каждая, значит, ничего, дарить можно.

Протиснувшись с покупками на свободное место, Жернаков стал запихивать их в авоську и тут нос к носу столкнулся с невесткой. Хороша все-таки жена у Тимофея, даже тут, в толпе, не потеряется — такая она яркая и статная.

— Что-то вы у нас давно не бывали? — спросила она, помогая Жернакову упаковывать тарелки. — Тимофей сказал, что вы теперь всю неделю свободный человек. Заходите завтра, а? У меня пироги с грибами будут.

— Загляну, — сказал Жернаков. — Завтра не обещаю, а послезавтра — загляну. Дело у меня есть. А ты куда такая нарядная?

— Туда, куда только нарядных и пускают, — рассмеялась она. — На репетицию иду. Забежала вот шпильки купить. Так мы вас ждем, договорились?

«Договорились, — подумал Жернаков. — Вот уже год скоро, а она все обтекаемо называет, «вы» да «вы» — «папой» называть как-то теперь не принято или она, может, просто не решается. «Петр Семенович» — официально вроде. Ну, ничего, как-нибудь назовет…»

И еще он подумал, что глаза у нее невеселые. А все потому, что идет в народный театр как на иголках, идет, и сердце у нее сжимается — знает ведь, какие муки каждый раз принимает на себя Тимофей во имя того, чтобы никто не посмел сказать, что он жену на сцену не пускает. И не то что посторонние — свои пусть не ведают и не догадываются, как он себя грызет, пока она там с парнями роли разучивает.

А ведь знает Тимофей, что Зина не вертушка какая, не гулена. Только что ему все эти знания, если таким уж уродился. И в кого? Ревность у него как болезнь. Но и здесь свой характер, волю свою и понимание долга он поставил выше личных интересов. «Хочешь в народный театр? Иди. Не только не удерживаю — что ты, в самом деле? — целиком поддерживаю. Человек должен удовлетворять свои духовные запросы».

Силен мужик, честное слово. Он бы, например, если Настю когда приревновал, он бы уж ее ни на какие танцульки не пустил, ни в какие кружки. Тут пусть как угодно называют.

«А еще узнает Тимофей, что я к Ламашу ходил за Женьку просить — вот уж взовьется! Жизненные принципы на глазах растаптываю… Ну, Тимофея мне не осуждать, нет! Он от других много требует, он и с себя спрашивает. По всей строгости спрашивает, на совесть. А что дорога у него, как струна, — ни шагу в сторону, так неизвестно еще, может, оно так и надо…»

Настя вернулась домой раньше обычного: отпустили ее, что-то сердце опять прихватило, не иначе как погода переменится. Она еще с порога вопросительно посмотрела на Жернакова, и он поспешил ее успокоить, сказал, что все в порядке, можно считать, Женька пристроен. Вот только черти его неизвестно где носят, надо бы позаниматься, всего три дня и осталось.

— Я тебе тарелку купил, — сказал он, когда они сели ужинать. — Может, не тарелку, может, под сухари, не знаю…

Он хотел отдать ей подарок потом, двадцать шестого, но у нее был такой усталый вид: в садике половина нянечек больны, приходится их подменять, сама едва на ногах держится, а тут еще и Женька, — так она неуютно себя от всего этого чувствовала, что Жернаков подумал: может, ей приятно станет, может, чуть отойдет.

— Спасибо, — сказала она равнодушно. — Под чего-нибудь приспособим.

— Я и Кате такую же купил. Ничего, что одинаковые?

— Ничего… — Она вдруг спохватилась, вспомнила, должно быть, и заплакала — тихо, жалостливо, как всегда, потом пересела к нему на диван, уткнулась головой в плечо: волосы у нее редкие, седые, заколотые большим роговым гребнем.

— Петенька, — сказала она, все еще всхлипывая, — голубчик ты мой. Время-то как идет. Я уже и забывать стала. Старые мы с тобой делаемся. Вон и Женька, того гляди, невесту приведет. А мы жили, жили да и прожили. Спасибо тебе, я в тарелку пироги класть буду. Красиво получится: пироги на золотом блюде.

— Бросила бы ты работать. Всего не переработаешь. Я и один управлюсь.

— Да ну, Петя, не городи. Чего я делать-то буду? У меня машины нет, чтобы под ней ковыряться.

«И та правда, — подумал Жернаков. — Что она делать будет? — Он поудобней устроился на диване, хотел почитать, но глаза слипались. — Лягу, — решил он. — Находился, набегался… Завтра — ни-ни! Завтра меня ищи-свищи с попутным ветром, поеду душу и тело проветривать».

Он заснул, и ему всю ночь снились приятные сны.

День второй

1

На другой день Жернаков с утра пораньше, чтобы какие другие дела не отвлекли, отправился на пирс, возле которого колыхалась на воде целая флотилия судов столь своеобразных и причудливых, что надо было привыкнуть не удивляться.

Тут поскрипывал рангоутом полуялик, полуфрегат размером с небольшое корыто: паруса у него были, как у настоящего корабля, добротно скроены и сшиты, с бром-стеньгой и гафелем, а если судно переворачивалось, едва отвалив от пирса, то это никого не смущало. Строили его не для плавания, а для забавы.

Тут солидно привалился к стенке бывший разъездной капитанский катер. Когда-то он имел обшивку из красного дерева, мягкие диваны, салон, обитый плюшем, и стоил для государства лютые деньги, а сейчас его так основательно упростили, что катер стал похож на большую плавучую конуру, крытую жестью. Это личное судно главного бухгалтера завода. А личное судно начальника отдела кадров было сделано из вельбота, потерявшего при перестройке свои благородные очертания, и теперь оно напоминало деревянный пароходик, на котором катаются ребятишки во дворе детского сада.

Но были тут и катера высокого класса. Настоящие морские суда. Были даже получше, чем у Жернакова, поизящней и посолидней его «Робинзона». Не было только такого, который мог бы его догнать. Потому что два года он сам собирал мотор, и за два года обычный двигатель превратился в машину, про которую кто-то сказал, что ее бы на миноносец ставить.

Жернаков уже завел мотор и тут заметил на берегу Владимира Герасимовича Петрова, директора морского водноспортивного клуба. Вид у него был угрюмый, но не как всегда: в лице его проскальзывала какая-то хитрость.

— Петр Семенович! — крикнул он. — Порядочные люди на дизеля переходят. Может, подкинуть тебе от щедрот своих завалящий моторчик?

— Ты сначала свои дыры заштопай, потом будешь других одаривать, — рассмеялся Жернаков. — Ишь благодетель выискался! И не стой на ветру, просквозит еще, годы-то не молодые.

— А ты за меня не беспокойся. Ты о себе подумай. Есть у меня новости благоприятные. Так что мозгами пораскинь!

С этими словами он закутался в плащ и неторопливо пошел в поселок. «Вот одолела страсть человека, — подумал Жернаков, отчаливая от пирса. — Прямо хоть сделай ему приятное».

Скоро десять лет уже, как гоняется за ним по бухте и по морю Петров и догнать не может. А началось это у них, можно сказать, с пустяков, с того, что десять лет назад пришел Жернаков к Петрову и честь по чести попросил принять его в морской клуб: Петрова как раз тогда директором назначили. Тот при всем народе расхохотался: «Да ты, Петр Семенович, подумай сначала! Это спорт молодых да жилистых. У нас не прогулки, у нас гонки. Знаешь, что такое гонки?»

Вот тогда-то, тоже при всем народе, поклялся Жернаков, что, если удалой чемпион его хоть раз догонит, он согласен два сезона весь текущий и капитальный ремонт ему на катере делать.

Откуда было тогда Петрову, недавно к ним приехавшему, знать, что Жернаков не просто обладает личным плавсредством, а имеет лучший на побережье катер: своего «Робинзона» он построил по чертежам, которые ему специально прислали из Ленинграда.

Кроме того, у него были обширные связи среди местных любителей водного спорта, а те, в свою очередь, располагали связями уже в масштабах всего Дальнего Востока. Это позволяло Жернакову пользоваться теми каналами снабжения, которые для Петрова были закрыты: Жернаков, например, мог себе позволить купить у заезжего моряка гоночный двигатель, а Петров себе этого позволить не мог: у директора морского клуба был бухгалтер. И еще Жернаков обладал юмором, а Петров всего лишь званием экс-чемпиона, и это тоже оборачивалось не в его пользу, потому что когда самолюбие сталкивается с юмором, исход сражения, можно сказать, предрешен.

Вспоминая всю эту историю, Жернаков обогнул остров и пристал к песчаной косе, вдававшейся в неглубокую лагуну. Здесь всегда в изобилии водилась корюшка, но рыбачить он нынче не собирался, выбрался просто так, проветриться, посидеть на теплых камнях, вдыхая привычный запах моря: сухого плавника, увитого пожухлыми водорослями, изъеденного временем железа — тут повсюду валялись канистры и бочки, оставленные промысловиками много лет назад; выбрался, чтобы еще раз зажмуриться от нестерпимого солнца и ощутить на лице шершавое прикосновение ветра, дующего с теплых ключей Тайкуля.

Остров запирал бухту в самой ее горловине: лежал почти на трассе морских судов, и отсюда Жернаков тридцати лет назад впервые увидел город, вернее, то, что называли городом — сиротливо притулившийся к берегу поселок, уже припорошенный снегом, тяжелый, намокший дым над пологими сопками и завод, который со всеми корпусами и службами чуть ли не целиком спрятался за стоящий на рейде лесовоз.

— Ну, приехали, называется, — сказала тогда Настя. — Ехали, ехали и приехали.

Зато к вечеру, когда они разместились в транзитке, обсохли и отогрелись, когда оказалось, что в столовке можно без всяких карточек взять хоть целую миску икры и целую наволочку горбуши, о которой они и слыхом не слышали в родных местах, когда под диковинную рыбную колбасу большой засаленный дядя налил им из синего чайника неразведенный спирт, предупредив, что лучше его развести, если они еще не очень привычные, когда, наконец, им подарили краба величиной с тележное колесо, — Настя повеселела.

— С голоду тут не помрешь, — сказала она. — Живут, черти! Пирогов небось из картофельных очисток не ели.

Приехали они в голодное время: до конца войны еще немногим меньше года оставалось. Жернакова после госпиталя демобилизовали по чистой, собрал он, какие были, вещи и поехал на Север: заработки, говорят, тут приличные, с продуктами лучше, и вообще — чего ему терять? Терять ему было нечего: ни дома, ни родных, все под немцами погибли. А здесь не успел оглядеться — жена под боком, тоже одна как перст, по комсомольской путевке завербовалась, хотя, что делать будет, еще неизвестно. Фабричная девчонка из Иванова, полотна ткала, только тут, похоже, полотно не ткут.

Все было бы ничего, но произошла с Жернаковым по дороге неприятность: украли в Находке бумажник с деньгами. Кое-как они с Настей продержались до этого дня, а приехали, поужинали и стали думать: что завтра есть будут? В конторе, где ведали делами по устройству на работу, сказали, что дня три-четыре подождать надо.

— Загнать бы чего, — предложил Жернаков. — Барахолка тут, интересно, есть?

— А где барахолок нет? — сказала Настя. — Было бы барахло. Что продавать-то будешь?

Продавать у них и правда было нечего. Все на себе. Зато вез с собой Жернаков набор токарного инструмента по дереву, давнее его увлечение, еще с ремесленного училища. Инструмент был не простой, а штучный, подарок старого мастера. Покажи знающему человеку — с руками оторвет, только уж очень продавать не хотелось. Не гулять едут, жить, а значит, и дело будет, работа, тут свой инструмент нужен.

— Может, у ребят займешь? — сказала Настя. — Сама понимаю, грех такое добро на толкучку нести. И купит еще какой-нибудь мазурик.

Но занимать было не у кого, все изрядно прожились в дороге, и Жернаков отправился на рынок, где торговали чем могли: часами, зажигалками, шубами, и даже кто-то продавал корову.

Проторчал он тут до обеда, но никто на его ящик с блестящими железками внимания не обращал. Чувствовал себя Жернаков прескверно: первый раз торговать вышел, прямо как на обозрение его тут выставили.

— Продаете? — спросил невысокий худощавый человек в железных очках. — И сколько хотите?

— Не знаю… — пожал плечами Жернаков. — Рублей, наверно, пятьсот. Или четыреста можно.

Человек присел на корточки, взял в руки резец для тонкого скола. И по тому, как он его взял, как рассматривал, Жернаков понял, что это — мастер.

— Золинген, — сказал человек в очках. — Полный набор. Отменная работа… Почему продаете?

— Почему? — усмехнулся Жернаков. — Потому что деньги нужны. Были бы не нужны, не продал бы.

— Понятно. Этому инструменту три тысячи цена, самое малое.

— Давайте тысячу и забирайте, — разозлился Жернаков. — Я сам знаю, что задарма отдаю.

— Хорошо, беру… Только придется ко мне домой зайти, денег мало взял. Я тут живу. — Он посмотрел на Жернакова и добавил: — Ты не сомневайся. Меня Артуром зовут, по фамилии Иочис.

— Пошли, — кивнул Жернаков. — Куда денешься?

Дом Иочиса стоял на краю города. Это был не дом, а терем. «Мастер, — снова повторил про себя Жернаков. — Хорошо хоть в дельные руки инструмент идет».

Но окончательно он утвердился в этой мысли, когда увидел янтарно-желтые лавки вдоль стен, большой поставец на гнутых резных ножках, высокое кресло затейливой и искусной работы и, как венец всему, — полированную шкатулку черного дерева. Жернаков даже языком прищелкнул: так она была хороша и опрятна, сделана с тонким пониманием и вкусом.

— М-да, — только и сказал он. — Умеешь…

Иочис ничего не ответил, достал из буфета колбасу, хлеб, бутылку, пригласил:

— Перекусим. Настоялся небось на барахолке. Варева у меня никакого нет, холостякую пока.

Они выпили по стопке. Иочис сказал:

— Вижу, ты в этом деле разбираешься. Да, умею… Есть у меня талант по части дерева. Тут уж скромничать не буду. Только пока не время еще, понимаешь? Это, — он обвел рукой комнату, — это все так, баловство. Обзавестись сперва надо, свободу себе создать, чтобы заботы житейские настоящему мастерству не мешали. А ты как, балуешься или по-серьезному с деревом занимаешься? Инструмент у тебя не для баловства.

— Я металлист, — сказал Жернаков. — Но считаю так, что и тут кое-что могу. Только вот я не понял — к чему ты про свободу?

— К чему? Потом поймешь, Петя, потом… Давай-ка еще по стопке.

Они просидели так часа два. Жернакову было приятно после всех дорожных мытарств спокойно поговорить с человеком, знающим ремесло, да и сам Иочис ему понравился — живой, горячий, хоть немного и старомодный: говорил иногда несколько вычурно и в свои тридцать лет выглядел старше.

— Ну, пора, — сказал, наконец, Жернаков, когда уже стало смеркаться. — Спасибо тебе, Артур. Выручил. И утешил хоть немного: хорошему мастеру стоящий инструмент отдавать не жалко.

— Не жалко? — Иочис встал и зашагал по комнате. — Врешь ты, Петр, жалко тебе до смерти. По ночам спать не будешь. Что? Ты мне не перечь, я тут хозяин. — Он немного охмелел, хотя этого почти не было заметно. — Не возьму я твой инструмент, он мне потом руки жечь будет. Денег я тебе дам, есть у меня деньги, накоплены. Погоди, не махай руками! Ты еще тут зеленый. Вот тебе тысяча, первые дни за глаза хватит, а устроишься — деньги пойдут! Тут это дело хорошо поставлено. Знаешь, один умный человек сказал: «Деньги — это отчеканенная свобода». Что, неправда? То-то. Настоящий талант, если его по пустякам, на хлеб расходовать — он как из решета худого просыплется. А его беречь надо!

Он пошел провожать Жернакова и по дороге, жестикулируя, развивал свою идею:

— Вот ты на меня, Петя, через пяток лет погляди! Ни от кого зависеть не буду, займусь деревом плотно, в самую сердцевину влезу — и будет из меня художник! А пока — заказы на стороне беру, побольше да подороже. Мне — капитал, людям — вещи добротные. Все к обоюдному удовольствию!

Возле транзитки остановился:

— Это твой барак, да? Жил я тут, клоповник несчастный! Может, ко мне пока переберешься, у меня хоромы пустуют? Ну, как хочешь. Тогда я к тебе зайду, посмотрю, как устроился.

Он зашел, кивнул мимоходом Кате, тоже фабричной девчонке, вместе с Настей от самого Иванова ехавшей, а она в ту пору как раз макароны с тушенкой разогревала. Помешивала их вилкой, ворчала под нос, что ходят тут всякие гости не ко времени, и не думала не гадала, что будет потом этому самому Артуру всю жизнь борщи варить да детей рожать.

А на другой день с утра в транзитке началось оживление. Пока организации, ведавшие набором и распределением, соображали, куда лучше пристроить рабочую силу, по баракам стали ходить деловые мужчины из самых расторопных отделов кадров. Каждый приискивал себе лучших специалистов.

— Нам на судоремонтный требуются металлисты, — сказал толстый дядя с брезентовым портфелем. — Любые нужны, но квалифицированные. Согласные есть?

— А что дашь? — крикнул кто-то.

— Слушайте вы, товарищи! Вы; что, торговаться сюда приехали или Север осваивать? Что дам? А ничего не дам. Квартир у меня нет, бани нет, деткомбината нет, столовую строим, кино в ней будем крутить. А под жилье — три барака. Ничего бараки, теплые. Кто семейный — отгородим. Вот такая у меня картина.

Зато в другом конце транзитки густо сыпалась манна небесная.

— Три дома уже сдали, еще три под крышу подвели. Баня — кости трещат от пара, были бы кости здоровые! Парк разбиваем, детишкам будет где порезвиться.

Минут через десять дядя с портфелем, взмокший и несчастный, стоял в одиночестве. Кадры к нему не шли.

— Дурачок какой-то, ей-богу, — сказала Настя. — Нас когда вербовали на материке, так соловьем кадровик разливался.

Она взяла Жернакова за руку, и они подошли к представителю завода.

— А правда, что семейным отгородишь? — спросила Настя ласково и утешительно. — Нам много не надо, фанерой бы угол отделить, и сойдет.

Смелая была девчонка, хоть и не знала еще, правда, что Тимофей вот-вот застучится под сердцем, что будет он скоро просыпаться по ночам от холода в дощатом бараке, а днем орать во всю глотку, потому что как не орать, если тебе в рот запихивают ложку черного как деготь хвойного отвара.

Вот отсюда, с острова Диомид, в недалеком расстоянии от завода, даже нынешний инструментальный цех кажется со спичечную коробку. А тогда и не разглядеть бы, наверное, было, сарай и сарай, только что кирпичный. Но работали в нем два человека, которых и теперь почитает Жернаков своими кровными братьями, хотя один из них в первый же день обозвал его вертопрахом, а другой и того хуже — «Моцартом». Большое умение, легкость, талант, как сказал бы Иочис, привез с собой токарь Жернаков, и было это у него не от богатого опыта, а от озорной, почти ребячьей радости, что отпущено ему на земле такое славное дело — творить из металла, что пожелаешь.

Он стоял у станка, как первый парень на деревне, как гармонист в кругу притихших девчат, и откровенно, не стесняясь, любовался собой: как лихо все у него получается, без натуги и потения.

А рядом точил свои валы Иван Иванович Бадьянов, напоминавший пожилого питерского рабочего, какими их тогда показывали в кино: лицо изъедено металлической пылью, пальцы толстые, короткие, глаза с прищуром, складка у рта решительная и чуть угрюмая.

«Тугодум-работяга», — подумал о нем Жернаков, заметив в движениях токаря неторопливую основательность, солидного человека, и больше к этой мысли не возвращался, потому что Бадьянов его просто-напросто не интересовал: обыкновенный человек, на которых, конечно, мир держится, но, когда вокруг столько по-настоящему ярких и увлекательных людей, тут не до рассудительных исполнителей.

Сейчас, вспомнив об этом, Жернаков даже поежился от горечи: много ведь таких же петушков-новаторов и нынче снисходительно похлопывают по плечам «середняков-тугодумов», пищат неокрепшими голосами о творческом поиске и вдохновении!

А тогда… Как-то в разгар смены Жернаков заметил странную картину: Бадьянов, прежде чем включить станок, принялся укутывать его ветошью. Станок и без того был времен чуть ли не дореволюционных, а тут, замотанный тряпьем, стал похож вообще черт знает на что.

— Это еще что за маскировка? — спросил Жернаков. — Утепляешь, что ли?

— Почему, утепляю? — удивился Бадьянов. — Просто чугун у меня в работе, ты же знаешь — стружка от него, как наждак, быстро станок изнашивает. Вот и берегу по мере сил.

— А зачем его беречь? Каждому станку свой срок положен, не больше. Если его дольше сохранять, он устареет, а мы о прогрессе думать должны.

Бадьянов как-то странно посмотрел на него.

— Тебе сколько лет? — спросил он.

— Тридцать… А что?

— Да так… Я думал, ты сосунок, а ты просто вертопрах. Миллионер какой нашелся. Нам еще после войны сколько лет портки латать придется, а он станками разбрасывается.

«Оно, может, и верно», — подумал Жернаков, но как-то не мог заставить себя относиться всерьез к тому, что вот эти тряпки продлят жизнь станку, скажем, на месяц-другой: велика ли победа? А тут Бадьянов его совсем доконал — перед тем как устанавливать на станину тяжелую деталь, подкладывал под нее деревянный брус. Чтобы царапин и сбоин, значит, не было.

«Вертопрах! — передразнил его Жернаков. — Ладно, поглядим, кто больше пользы принесет в деле восстановления народного хозяйства: тот, кто головой шурупит, или тот, кто дыры латает».

А дома Настя сидела зареванная: ее тоже нехорошими словами обозвали, похуже, чем «вертопрах»; девчата в электроцехе, куда она устроилась обмотчицей, были на язык так же скоры, как и на руки: по много тысяч витков тончайшей проволоки приходилось наматывать на якоря моторов, и все вручную, и не дай бог ошибиться, недомотать какой ряд или перемотать.

— А я и считать не успеваю, — жаловалась она. — Не успеваю, и все. Чуть целую партию в брак не отправили. Вот меня и обзывали как хотели.

— Ну и черт с ними! — сказал Жернаков. — Другую работу подыщем. Эка цаца: обмотчица.

Только в голове уже крутилась совсем простая мысль: зачем считать, когда счетчики есть? Ах, нет этих счетчиков, не изобрели еще? Ну, это горе не горе, такому горю помочь можно.

Через неделю возле Насти собралась толпа: на ее рабочем месте было установлено диковинное приспособление, нелепо смешное в своем исполнении, но зато выдавала эта конструкция по три нормы за смену. Жернаков раскурочил старую швейную машинку: изъял из нее вилку для наматывания шпулек челнока, — и вот готов обмоточный агрегат, а чтобы не считать и не сбиваться, пристроил рядом переделанный автомобильный спидометр, который вместо километров отстукивал витки.

— Надо в серию запускать, — пошутил кто-то. — Вот только хватит ли во всем городе швейных машинок и спидометров!

Жернакову выдали премию — тысячу рублей. Потом подумали еще немного и выдали грамоту. А фотографию Насти — лучшей обмотчицы, — повесили на доску Почета.

Через несколько дней сидел Жернаков в садике напротив цеха, — был у них такой самодельный садик с пятью чахлыми лиственницами и гипсовой фигурой трудноопределимого пола, — сладко позевывал после обеда и смотрел на эту самую доску, не зная еще, что долгие годы и он, и Тимофей, и Настя — вся их известная в городе семья займет на ней постоянное место в правом верхнем углу, — и тут подсел к нему Валентин Ильич Горин, старший инженер техотдела.

Рассказывали про Горина самые невероятные истории. Будто бы он выходец из дворянской семьи (другие утверждали — из духовной), окончил учебное заведение в Брюсселе (по иной версии — в Харбине), порвал с родителями, вернулся в Советский Союз, изобрел что-то стратегически важное и потому его дважды умыкала за границу иностранная разведка, но он по дороге бежал, переплыв то ли Дунай, то ли Амур, а может, и Дарданеллы, — одним словом, человек мог бы казаться легендарным, если бы не его болезненный, донельзя домашний вид, мягкая рассеянная улыбка и странная в ту пору интеллигентность в обращении.

— Видите, Петр Семенович, какие странные метаморфозы происходят в наш технический век, — сказал он, прикуривая у Жернакова самокрутку из вонючего филичевского табака. — Сначала люди изобретают технологически совершенное оборудование для обмотки таких ответственных деталей, как якоря электромоторов, получают патенты, снова усовершенствуют их, а затем — он мягко улыбнулся, — затем появляется человек, который приспосабливает для этого нечто невообразимое и получает грамоту и благодарность современников.

— Ну, Валентин Ильич, — перебил его Жернаков, — не от хорошей же жизни!

— Погодите, голубчик, я закончу. Мне доводилось ездить на автомобилях с двенадцатью цилиндрами, они развивали скорость до ста пятидесяти километров в час и питались чистейшим авиационным бензином, а сейчас мы переделываем наши грузовики на «самовары», топим их чурками и гордимся этим. Не усмотрите в моих словах иронию — гордимся по праву, потому что заставить двигатель внутреннего сгорания работать на дровах — для этого нужна немалая техническая дерзость. В истории инженерной мысли и газогенератор и ваше веретено вряд ли оставят заметный след, но лишь потому, что история не будет учитывать те обстоятельства, при которых нам приходилось работать.

— Да уж это точно, — согласился Жернаков. — Времена — пояс подтягивай. — И не мог отказать себе в удовольствии добавить. — Бадьянов вот станок столетней давности тряпочкой укутывает.

— Бадьянов, да… — рассеянно кивнул Горин. — Бадьянов укутывает. — Он докурил самокрутку, морщась от смрадного дыма, к которому даже заядлые курильщики не могли привыкнуть, и сказал, глядя на Жернакова внимательно и словно бы изучающе:

— Знаете, кто вы, Петр Семенович? Вы — Моцарт! Я видел вас в работе, и мне казалось, что я слышу мягкий, прозрачный звук, игру виртуоза, который едва касается клавишей кончиками пальцев. А иногда мне нужно услышать Бетховена. Вы это как-нибудь понимаете?

— Нет, — признался Жернаков. — Не понимаю. Я вообще-то в музыке ни бум-бум. При чем тут композиторы?

— Композиторы здесь действительно ни при чем. Это я иносказательно. Видите ли, есть таланты искрящиеся, лучистые, от них словно солнечные зайчики во все стороны разбегаются, и все им дается легко. Ну, это кажущаяся, конечно, легкость. А есть таланты могучие, кряжистые, на сплошных мускулах. И вот когда я слушаю Бетховена, его «Патетическую сонату», мне кажется, что я тоже стою под этой ношей, под этим непосильным грузом, который он взвалил себе на плечи, чтобы принести людям. Вы не обращайте внимания, Петр Семенович, на мои отвлеченные суждения, хочется иногда, знаете, сопоставить, подумать… Так вот у вас все получается так же легко и естественно, как у павлина, когда он хвост распускает, уж извините мне это цветастое сравнение. Но иногда в нашем деле нужен талант, армированный жесткой мускулатурой, нужна светлая легкость в сочетании с умением выдерживать на хребте великую тяжесть работы.

— Я в Эрмитаже видел, — сказал Жернаков. — Стоят мужики и на плечах карниз держат. Мускулы у них, как у Поддубного. Вы на это намекаете?

Горин рассмеялся.

— В самую точку! У вас, Петр Семенович, хорошо развито образное мышление. Но мы еще поговорим на эту тему, а сейчас работать надо.

Разговаривать на эту тему им больше было некогда: они два года подряд ночами сидели в тесном кабинете Горина, прятали от пожарника электроплитку, чертили, считали, спорили, а днем молчаливый Бадьянов вместе с ними чертыхался, когда очередная деталь, уже на девяносто процентов готовая, трескалась вдруг или крошилась, помогал им начинать все сначала, не забывая, однако, подкладывать под станину деревянный брусок, если деталь оказывалась слишком тяжелой.

— …Э-ге-гей! — донеслось с моря, и Жернаков вздрогнул от неожиданности, так внезапно этот крик и стук мотора вернули его к действительности, — Петр Семенович, ты чего на приколе стоишь?

— Да так, отдыхаю вот, — сказал он знакомому рыбаку, когда тот уже приткнулся к берегу. — Отдыхаю себе.

— А ты не отдыхай, — сказал рыбак. — Некогда отдыхать. Петров ходит по поселку и жмурится от радости. Он вчера глиссер пригнал, лошадиных сил в нем не сосчитать, прыгает по волнам, как дельфин. Догонит он тебя, как полагаешь? Или чего придумаешь?

— Придумаю, — рассеянно кивнул Жернаков. — Не робей. Ты домой собрался? Ну и хорошо, давай вместе.

Рыбак, должно быть, ожидал другой реакции, потому что давнее соперничество Жернакова с морским клубом было хорошо известно на побережье, но Петр Семенович словно бы мимо ушей пропустил это важное известие. Весь еще во власти воспоминаний, нахлынувших на него, а общем-то, не так уж и неожиданно: шестьдесят лет потихоньку набежало, время назад оглянуться, — весь во власти этих воспоминаний, он вдруг подумал, что вот сейчас Володя Замятин, для которого Жернаков был тем же, кем был для него, Жернакова, Горин, сидит у себя в кладовке, переделанной под чертежную, и ничего не может понять в своих чертежах и расчетах.

Как это все нелепо вышло. И вот ведь в чем загвоздка — вроде бы все верно: Замятин оказался плохим организатором, его переизбрали, а критика на собрании была деловой и по сути своей принципиальной.

Оказался… Можно подумать, с Луны Володя в цех свалился, не видели, не знали его же товарищи, что он себя-то организовать не может, не то что людей. А все же выбрали. Вот о чем надо было писать Кулешову.

С этими мыслями Жернаков, едва укрыв катер брезентом, отправился в партком завода.

2

У самой проходной его окликнула жена Золотарева, крупная молодящаяся женщина; которую все называли просто Мусей.

— Как хорошо, Петр Семенович, что я вас встретила. — Она взяла его за рукав и отвела в сторону. — У меня к вам деликатный разговор, вы позволите? Всего несколько слов. Только, пожалуйста, поймите меня правильно. Я бы не хотела действовать официально, это может вызвать кривотолки, но перед вами мне скрывать нечего. Николай последнее время стал совершенно невыносим, его странности, мягко выражаясь, отражаются на семье, на детях.

«Как это я оплошал, — испугался Жернаков, — надо было бы рысью от нее припустить».

— Я не жалуюсь, поймите, — продолжала Муся, крепко держа его за рукав. — Но всякому терпению приходит конец. Он помешался на своих книгах, тащит в дом все, что попадется. Я не против литературы в конце концов, но он собирает книжки про войну, как школьник, не знает в этом меры. А средства наши весьма ограничены. Но — бог с ним! Только ведь он скрывает от меня свои заработки, прогрессивки, премии. Он стал невыносимо скуп.

— Муся, — перебил ее Жернаков. — Я тороплюсь. Что вы от меня хотите?

— Да-да, я понимаю… Я хочу знать, это правда, что Николай до сих пор не получил премию за свое изобретение?

— За рационализаторское предложение, — машинально поправил Жернаков.

— Это все равно. Мне вряд ли стоило бы делиться с вами своими подозрениями, но они не безосновательны. У Николая, я уверена, есть увлечение на стороне, а это, согласитесь, в его возрасте требует некоторых расходов. Нет-нет, я не собираюсь предпринимать какие-то шаги, мне важно сейчас установить истину. Получил он премию или не получил?

«Бедный Золотарев, за что ему такой крест выпал», — подумал Жернаков.

— Так получал или не получал, Петр Семенович? Вы должны знать, вы же этим занимаетесь.

— Муся, — спокойно сказал Жернаков. — Я вас очень прошу никогда больше со мной об этом не разговаривать. И на другие темы тоже. И будьте здоровы! Наш разговор я обязательно передам Николаю Николаевичу. Это я вам обещаю…

Жернаков круто повернулся и пошел к проходной.

Ему было жаль славного человека, Николая Николаевича Золотарева. Тихий и незаметный в жизни, он и на работе все делал тоже как-то негромко, спокойно. У него была страсть — военные мемуары, он собирал свою библиотеку с одержимостью настоящего коллекционера и знатока. Свою жену, вот эту самую Мусю, он боготворил, никому не позволял сказать о ней ни одного дурного слова. Как же это так получается? Слепой, слепой человек.

Теперь она из него всю душу вытрясет, а ведь Золотарев, и правда, вот уже год премию получить не может. И еще с десяток людей тоже. Между прочим, в этом Замятина вина, он как член городского бюро по изобретениям и рационализации должен был давно порядок навести.

В заводоуправлении было прохладно и тихо. Из-за стеклянной двери приемной доносилось робкое постукивание. Это Леночка училась печатать на машинке. «Казаков мог бы посолидней секретаршу взять, поопытней», — подумал Жернаков. Никак он не мог привыкнуть к тому, что эта милая девочка с зелеными глазами сидит сейчас в приемной директора и важничает. Могла бы себе и другое дело присмотреть после десятилетки.

Потом он вспомнил старую секретаршу Екатерину Сергеевну, ту, что ушла недавно на пенсию, а села за этот стол она еще до приезда Жернакова. Катюша знала всех на заводе по имени-отчеству, и Казаков всерьез называл ее своим первым заместителем по всем вопросам, вплоть до производственных.

Жернаков ткнулся в одну дверь, в другую — все заперто, даже плановый отдел, который, случалось, и по субботам работал, и тот закрыт.

— Слушай, что это у вас, коллективный отгул, что ли? — спросил он у Лены. — Куда все подевались? Что случилось?

— У нас ничего не случилось, Петр Семенович, — вежливо сказала Леночка. — Просто все уехали на картошку согласно разнарядке горисполкома. Я тоже просилась, но мне сказали, что кто-то должен остаться хозяйничать. Вот я и хозяйничаю. Садитесь, пожалуйста. У вас какое-нибудь дело?

— Ты моему делу не поможешь. Так одна и сидишь во всем доме?

— Одна… Петр Семенович, это правда, что Женя пересдавать будет? Или он придумал все, чтобы меня успокоить.

— Тебя успокоить? — переспросил Жернаков и вдруг почувствовал знакомый запах сирени. Вот оно как? Вот, значит, какими духами от Женьки пахнет, когда он среди ночи возвращается.

— Правда, — сказал он. — Будет пересдавать. Если тебя это интересует, могла бы знать, что Женя врать не приучен. Ну, я пошел, хозяйствуй дальше.

— Тимофей Петрович здесь. Он в профкоме с Ильиным сидит, квартиры вроде распределяли.

Лена сказала это и потупилась, уткнувшись в бумаги. «Застеснялась, — решил Жернаков. — Сболтнула и спохватилась. Ты смотри, в одном доме живем, все годы на виду, а я и думать не думал. Или — просто так? Мало ли кто сирень любит?»

Жернаков спустился вниз и еще издалека услышал густой голос Тимофея. Кроме него, в профкоме были Ильин, член заводского бюро, и Николай Рыбалко, которого он, Жернаков, десять лет назад впервые поставил к станку. Сейчас Рыбалко сам кого хочешь обучит. Все сумеет.

— Сидим, бумаги пишем, — сказал Тимофей. — Вчера жилищная комиссия заседала. Между прочим, могу порадовать: Замятину в связи с ожидаемым прибавлением трехкомнатную квартиру выделили.

— Да, — подтвердил Ильин. — Очень дружно поддержали. Хотя твой сын, Петр Семенович, — он кивнул на Тимофея, — имел преимущество.

— А еще кто получил? — спросил Жернаков.

— Да много… Двадцать пять квартир, как-никак.

— Вот видите. Двадцать пять семей, — это просто так, а Замятину — одолжение. Или я не так понял? — Он обернулся к Ильину. — Помнишь, лет пять назад у нас один товарищ был, фамилию, его запамятовал, спортивную работу вел? Мы последнее место в городе заняли, а товарища взяли и не пустили за это в туристическую поездку. Было такое дело… Ну, вы молодцы. Вы люди не мелочные.

Наступило молчание. Жернаков курил и смотрел в окно, чувствуя, как в нем нарастает глухое раздражение. Все к одному. Идешь и спотыкаешься об эту историю с Замятиным. История… Никакой истории нет, а есть равнодушие и убежденность, что человека сегодня можно заставить в хоре участвовать, завтра, спортом командовать, а послезавтра ВОИРом руководить.

— Что-то ты не то говоришь, — нарушил молчание Ильин. — Не то, Петр Семенович. Мы, что, бюрократы какие-нибудь? А Замятин… Что хотел, то и получил. Понимаю, он твой ученик, можно даже сказать — твой воспитанник, только поступили с ним по полной справедливости. Когда его выбирали, ему люди свое доверие выразили, так ведь? А на проверку что получилось?

— На проверку получилось то, что вы сами себя высекли, — сказал Жернаков. — Хочешь, я тебе нарисую, как его выбирали? Замятин — хороший производственник, человек дисциплинированный, это раз. Второе — он изобретатель, член горкома профсоюза, заместитель председателя ВОИР. Так? Авторитетом в коллективе пользуется? Пользуется, люди его уважают. Вот посидели товарищи, подумали и решили — а почему бы и нет? По всем статьям передовик. Краснеть не придется. И предложили кандидатуру.

— Ну и что? — угрюмо сказал Ильин. — Не понимаю, что ты в этом плохого видишь? Так оно и было. А он зазнался, растерял свои качества.

— Какие же он качества растерял? — уже повышая голос, спросил Жернаков. — Те, которых у него не было? Вот ты, Тимофей, скажи: разве заслужил Замятин, чтобы его так оглоушили?

— Что значит — оглоушили? Критика не дубина, сам знаешь. И вообще, отец, ты в плену ложных представлений. Его избрали — это партийное поручение. И тут хоть как, а выполняй. Натура твоя — она для дома натура, для жены, и характер твой тоже для личного пользования, а когда ты должен — ты должен.

Молчавший до этого Рыбалко вдруг спросил:

— Слушай, Тимофей, а ты бы директором завода пошел?

— Пошел. Если бы это оказалось для пользы дела — пошел бы без колебаний.

«А ведь и вправду пошел бы, — подумал Жернаков. — И он бы справился, если подучить, конечно. Только с чем бы он справился? С планом, с продукцией? А вот с людьми как?»

— Ага, — сказал Рыбалко. — Для пользы дела! Давай тогда вспомним, какую пользу мы ждали. Я так, например, только и думал, чтобы собрание поскорее кончилось. Доклад Володя зачитал — ну доклад как доклад. Обычный, так сказать: мы к этим докладам привыкли. И резолюцию заготовили: признать удовлетворительной. Так ведь было? Потом ты выступил, все правильно сказал. Кроме того, что Замятин один не мог ни наладить работу, ни развалить ее.

— Вот-вот, — подхватил Ильин. — А это чья недоработка? Кто этому равнодушно потворствовал?

— Да, погодите! — перебил Рыбалко. — Петр Семенович на все сто прав; наша ошибка с самого начала была.

— Демагогию ты разводишь, Рыбалко, — сказал Ильин и, демонстративно обращаясь только к Жернакову, спросил;

— Как понимать тебя? Чего ты собственно хочешь?

— Конкретно? Хорошо, я тебя сейчас все по параграфам разложу. Я, прежде чем к вам идти, у начальника цеха был. Сидит Аркадий Сергеевич за столом и головой качает. «Ах, — говорит, — конфуз какой! И кто бы мог подумать?» — «О чем?» — спрашиваю. «Да вот, понимаешь, как гром среди ясного неба все это с Замятиным получилось. Голова даже кругом идет». Я ему говорю: «А раньше твоя голова где была, ты же член бюро?» — «Ну и что? — отвечает. — У меня цех на плечах». Понимаете? Цех у него на плечах! А надо бы, чтобы еще и голова была!

— Отец острит, — сказал Тимофей. — Это значит: отец сердится.

— Сержусь! — согласился Жернаков. — Я ведь недаром тот случай вспомнил, когда физоргу путевку не дали. А у Аркадия спрашиваю: ты о пушечном сверле как думаешь? Может, пора его в технологию ставить, Замятин и Рыбалко за него премию получили на конкурсе? А он только рукой махнул. Какое, мол, тут сверло, когда с Замятиным неувязка. Чувствуете логику? И статья у него на столе лежит, красным карандашом пометки сделаны. Ему, начальнику цеха, коммунисту, члену бюро, журналист, человек, можно сказать, посторонний, все о Замятине рассказал!

— Ну, о статье ты с автором говори.

— Да не в статье, если хочешь, дело! Ты вникни. Неделю назад Замятин был такой же, как сегодня, и вы все это знали, видели, только чего беспокоиться, раз собрания проходят вовремя, членские взносы уплачены. Сидели себе да равнодушно поглядывали. Вот и получается, что дело не в статье, а в том, как вы к ней отнеслись. И к Замятину как отнеслись после статьи. Вам что, глаза открыли? Ты не хмурься, выслушай, это я еще раз картину обрисовываю, чтобы совсем ясно стало… Теперь я тебе отвечу, чего я хочу. Я хочу, прежде всего, чтобы партком завода не забыл это собрание. Хочу и буду настаивать, чтобы итоги собрания были вынесены на партком, — думаю, там сумеют все назвать, как полагается. А еще — и это главное, товарищ Ильин, — не проглядеть Замятина, вот сейчас не проглядеть, когда ему плохо. Он человек… Ну, скажу так: не очень сильный. Даже слабый в ином случае. Он на своем месте сильный, в своем деле, а когда такое… Тут и посильнее кто растеряться может.

— М-да… Во многом ты нас обвиняешь, — сказал Ильин.

— Во многом. Я свои слова все взвесил, каждое продумал. Ты мне скажи, если я где не прав.

— А ты прав, — неожиданно согласился Ильин. — В чем-то ты прав, Петр Семенович. Вот не знаю даже, то ли это горячность твоя, то ли… убежденность, а слушал тебя сейчас и — соглашался.

— Быстро! — отозвался из угла Тимофей. — Ты, отец, оратор прирожденный, кого хочешь в свою веру обратишь.

— Не переживай, Тимофей, я вот сейчас уйду, ты опять верх возьмешь. Мне с тобой тягаться трудно. Опыт не тот.

— Отцы и дети, — рассмеялся Рыбалко. — Вы что, по-семейному договориться не можете?

— Да помолчи ты! — досадливо отмахнулся Ильин. — Серьезный человек вроде… А ты, Петр Семенович, напрасно так. Я, конечно, не во всем с тобой согласен, а вот насчет того, что Замятина поддержать сейчас надо, — это понимаю. Вполне понимаю.

Жернаков сунул недокуренную папиросу в пепельницу, поднялся.

— Хорошо, коли понимаешь, Алексей Сидорович. Только одного понимания мало. Делать надо. Ну, я пошел, друзья хорошие. А вот квартиру я бы не Замятину дал, а Кузьминой, у нее муж — инвалид, четверо детей. Тут бы я на вашем месте еще подумал.

У проходной его догнал Тимофей.

— Погоди, отец. Ты вот горячишься, а напрасно. Подумаешь, беда. За одного битого, говорят, двух небитых дают.

— Тебя много били? — усмехнулся Жернаков. — Говорят… Вот такие и говорят, кого пальцем не трогали. Знаешь, Тимофей, ты меня сейчас оставь, а завтра зайду к вам, там ты мне все и изложишь.

Он круто свернул к дому, вспомнив, что время ужинать скоро, а он еще и пообедать не успел. Мысли опять вернулись к прежнему: «Тимофей — это понятно. Тимофей для дела старается, у него все по правилу: если он в чем-то уверен, значит, оно так и есть, тут никакой слабинки не жди — шалишь! — а вот Кулешов — он для дела или еще для чего? О чем он думал, когда писал свою статью: о том, что вот как все несообразно получилось в цехе, где коммунисты просто-напросто взяли и поставили человека не на свое место, нимало не задумываясь, что из этого выйдет, или он всего лишь присутствовал, а докопаться до сути у него руки не дошли?»

Ему не хотелось так думать о Кулешове, потому что знал, он его вот уже лет пятнадцать, был убежден, что Сергей — парень толковый, грамотный, в их деле разбирается крепко, умеет и с людьми поговорить, и в производство вникнуть. Они когда-то вместе писали книгу о скоростном резании и за работой, можно сказать, сдружились. Жернаков не успевает, бывало, мысль до конца изложить, а Сергей уже тут как тут: все ухватил, понял, все написал точно и хорошо. И вообще человек он приятный… Только вот…

А что «только»? — спросил себя Жернаков. — Несколько лет назад была его статья в газете — очень серьезная, умная статья о подборе кадров, расстановке людей, об ответственности тех, кто этим занимается. Ну, не о партийной работе шла речь, о производстве, но все равно — такой был отклик! А сейчас… Поспешил. Не додумал все до конца. Все мы люди, чего тут.

И так получилось, что не успел Жернаков дома отдышаться, как позвонил Кулешов. Говорил он всегда по телефону торопливо, излишне громко, и Жернаков не сразу понял, чего тот от него хочет.

— Какой еще Вершинин? — спросил он. — При чем тут Женька? Танкер? Ну, помню кое-что, Женька меня уже спрашивал. Зайти? Отчего же, находи, я тебе всегда рад.

— Он уже который раз звонит, — сказала Настя. — Случилось что?

— Да ну, блажь какая-то… И Женька тоже — герой: вместо того, чтобы сидеть да заниматься, он тайны всякие разгадывает. Куда его черти унесли, не знаешь?

— Не докладывается он мне. С утра как ушел, так и нету. Опять, небось, с этим Пашкой, Катерининым сыном, валандается. Ты бы хоть ему внушение сделал. Хорошему тот его не научит. Я на мать-то как посмотрю, плакать хочется: только и слышишь от нее «Пашенька да Пашенька», а Пашенька третьего дня чуть было в вытрезвитель не угодил, спасибо, Женька его подобрал да в сарай к нам упрятал, тот до вечера под машиной кряхтел и плакался. Я тебе уж и говорить не хотела, только смотрю, Женя сегодня с утра ему звонит, после работы зайти обещается. Не знаю, какая у них такая дружба завелась.

— Почему — завелась? Ты чего-то странно говоришь. Напротив живем, соседи, можно сказать, с детства они знакомы. А что хорошему не обучит, так тут палка о двух концах: то ли один другого в болото затащит, то ли сам за ним из болота вылезет.

— Так-то оно так, — покачала головой Настя. — Это ежели про чужого. А ежели про своего — душа болит. Ну, побегу я, Петя, не опоздать бы, опять меня сегодня во вторую смену вызвали.

«Вот, значит, как он его выручил, — усмехнулся Жернаков, вспомнив слова Павла. — Люди, бывало, с поля боя друг друга вытаскивали, а он из канавы. Беда, ей-богу! Похоже, пропадет парень. Может, лечить его куда устроить? Только ведь сам-то он ни в какую, а насильно не заставишь. Насильно, это если кто обществу мешает. А Паша не мешает. Паша сам по себе пропадает, втихую».

В двери позвонили. Вошел Кулешов и еще в прихожей стал говорить громко и торопливо:

— Женька-то ваш недаром на исторический подал, честное слово! Недаром, нет… Знаете, Петр Семенович, он, можно сказать, любопытнейшие вещи откопал. Вот уж не думал никогда, что у нас тут, в мирных водах, такое происходить могло! Чистый роман! Фантастика! И, что самое поразительное, никто об этом не знал и не знает, даже в музее руками разводят! Я вам сейчас покажу…

— Да не тарахти ты, — сказал Жернаков. — Куда торопишься? Я тебя сейчас обедом накормлю, дам чаю с брусникой, Настя свежей принесла. Все как у людей будет. А ты торопишься.

— И правда, — согласился Кулешов. — Чего я тороплюсь? Привычка дурацкая, вечно все на бегу, наспех. Но зато расскажу я вам действительно нечто интересное.

— Давай, давай, рассказывай, а то я сегодня целый день только неинтересное слушал. Ты извини, я пока мясо гляну, не подгорело бы.

Жернаков был кулинаром. Борщи и рассольники варил он отменные, салаты делал на уровне лучших поваренных книг, а рецепты тушеной оленины у него брали даже самые взыскательные хозяйки.

— Умелец, — сказал Кулешов, когда они отобедали. — Виртуоз. Сколько, у вас ни обедаю, а все привыкнуть не могу, что мужские руки на такое способны. Укоренившееся представление, никуда не денешься… Теперь вот что. Я ведь не бескорыстно, мне нужна ваша помощь. Затонувшее судно, что лежит возле Диомида, — это не что иное, как танкер, построенный у нас на заводе то ли в сорок втором году, то ли в сорок третьем. Имя ему — «Северострой». Это Женя установил точно. Вы наверняка что-нибудь помните или, может быть, знаете тех, кто помнит. Все-таки не лодочку на воду спустили — танкер. Это целая эпоха, как мне представляется.

— Прямо уж и танкер! — усмехнулся Жернаков. — Хотя… Можно и так назвать. Если судно наливное, имеет ход — значит танкер. Несмотря на то, что… хм… постройки-то он самодеятельной. Точно я тебе, Сережа, не расскажу, ты у других спроси, у Бадьянова, к примеру. Я тогда только приехал, но могу в бумагах порыться, газеты у меня старые сохранились. Берегу на память. А что у тебя за нужда?

— Сейчас услышите. — Кулешов достал тетрадь, похожую на конторскую книгу. — Это суденышко воевало. Да-да! Отбивало налеты вражеских самолетов, уходило из-под бомбежки. Об этом есть записи в вахтенном журнале. Но сперва я прочту вам немного из дневника капитана. Так… Ну, хотя бы отсюда.

«…Как многому научили меня эти годы, это трудное, страшное время! И не только меня: я знаю, пройдут десятки лет, а люди моего поколения будут делить жизнь на «до войны» и «после войны», будут мерить себя, свои поступки и поступки своих детей теми жесткими мерками, которые кажутся нам единственно верными и справедливыми.

Конечно, и через год, и через десять — пятнадцать лет можно будет услышать, что война — это война, а в мирное время все иначе, и незачем требовать от человека, чтобы он постоянно жил на пределе.

Будут, конечно, и такие разговоры. Только я твердо знаю теперь: пусть над головой чистое небо, играет музыка в городском саду, цветут левкои (почему-то именно их я запомнил из последних мирных дней, так было у нас в Петрозаводске), — но человек должен быть готовым к тому, что сегодня, сейчас, в эту минуту — ему придется принять на себя и боль, и раны, и смерть, и непосильную работу, и непосильную жизнь — все принять, что выпадет, когда настанет время сохранить тишину и покой.

Человек должен быть взведен, как курок, и пружина должна быть упругой и прочной.

Я плавал с Володей Галкиным несколько лет. Матрос, мальчишка, еще как следует не обветренный, веселый и неунывающий, — таких у меня на судне полно, и присмотреться я к нему не успел, помню только, что парень был очень красивый — высокий, широкоплечий, с глазами, как у девчонки. И вот недавно его прошило пулеметной очередью во время налета. Товарищи потом рассказывали, что перед этим он был дважды ранен, ему раздробило колено, несколько пуль попали в бедро, вода заливала палубу и была красной от его крови — это надо представить: соленая морская вода разъедает раны! — но он в течение нескольких часов (было два налета) не покидал своего места. Когда, уже после отбоя, его унесли в кубрик, он был еще жив. И был в сознании. Плакал. Говорил! «Очень хотелось дожить до победы…»

Это вторая смерть на моих глазах. Мы не воюем, мы всего лишь возим разные грузы. И Володя Галкин не был солдатом. Но курок в нем был взведен.

Я думаю, что в память о тех, кто погиб, люди, оставшиеся в живых, должны быть какими-то особенными. Я не знаю, чтобы я сказал Павлику, если бы он был постарше и мог бы меня понять, но я постараюсь вырастить его человеком, достойным жить в мире, который мы защищаем. И Катя тоже сделает все, чтобы он стал таким…»

— Катюша Вершинина, — тихо сказал Жернаков. — Катюша… Ах ты черт! Как же я раньше не догадался? Екатерина Сергеевна, секретарь директора завода. Ты ее помнишь? Хотя откуда…

— Я помню Екатерину Сергеевну. Хорошо помню. Она ведь здесь, в городе, и уезжать, по-моему, не собирается. А сын. Вы о нем что-нибудь знаете?

— Знаю, Сережа, — вздохнул Жернаков. — И ты знаешь. Помнишь, весной на рыбалку ездили, коллективный у нас поход был? Вот Павел нас и отвозил.

— Это который напился, и вам пришлось самому автобус вести?

— Он самый. После того выгнали его с работы. Тут, если подумать, печальная история. Мне сейчас как-то трудно представить, что Павел — сын Вершинина… Ладно, мы с тобой об этом поговорим, может, что придумаем. Читай дальше.

— Дальше, как раз то, что меня интересует. Это уже из другой тетради: «…Война привела меня в этот город, и кто знает, может, мы с Катей и Павликом надолго станем северянами. Я досадовал: мне было обидно в такое время плавать на «бензобочке» — иначе я просто не мог назвать судно, командовать которым мне предстояло. И вот несколько дней назад я принял «Северострой». Можно разводить руками при виде нелепой надстройки, грубых сварных швов и торчащих повсюду заусениц, но мне не хочется сетовать на судьбу.

Я видел завод, на котором было построено мореходное судно — в довоенных условиях я вряд ли бы решился отремонтировать на таком заводе лебедку; я видел людей, месяц не выходивших из цехов, говорил с ними, и то, что я услышал, мне кажется почти фантастикой.

На завод поступил заказ: построить танкер. Заказ срочный, но чертежей и расчетов не было. Все нефтеналивные суда, державшие эту линию, ушли на запад еще в начале войны, и побережье буквально задыхалось без горючего. Нужен был танкер. И в самые короткие сроки. Когда главный инженер завода собрал специалистов и рассказал им, что предстоит сделать, кто-то вздохнул: «А самолеты нам заказывать не думают?» Потом начался «настоящий детский сад», как сказал мне мастер Алексей Акатин. В порт на несколько дней зашел старый танкер, постройки еще чуть ли не начала века, и все, кто был свободен, облепили это судно и стали снимать с него «чертежи». Измеряли, срисовывали, прикидывали — как бы это себе приспособить? — и через несколько дней «проект» был готов.

Я не представляю себе, как с такой документацией можно было построить танкер. А его построили. И я стараюсь не замечать швы и заусеницы, потому что это — судно, оно плавает и будет возить этим людям горючее и мазут!

Акатин, когда мы подписали все бумаги, сказал: «Если крейсер понадобится, вы хоть за неделю предупредите, а то ведь подходящего-то крейсера поблизости нет. Придется командировку выбивать».

Катя устроилась секретарем. Смеется: «И зачем я искусствоведческий кончала, мне бы сейчас стенография больше пригодилась». Ничего, и стенографии научится.

Через неделю первый рейс в Находку…»

— Вот такие дела, — сказал Кулешов, закрывая тетрадь. — У Жени еще письма Вершинина к сыну остались, вроде как бы письма в будущее, к взрослому сыну. И другие записи разные.

— Сережа, — попросил Жернаков. — Если можно, ты мне эту тетрадку потом на денек дашь? А я у себя покопаюсь в столе, может, чего и разыщу про танкер.

— Да, конечно. Тем более что это ведь не моя находка, Женина. А я постараюсь разузнать о Вершинине как можно больше. Судьба у него интересная. Хотя документальная основа здесь уже не так важна. Важна суть… Знаете, Петр Семенович, — Кулешов доверительно придвинулся к Жернакову, — вам первому признаюсь. Хочу роман написать. Или повесть большую, как получится. Давно уже хочу. О нашем городе, о заводе. Может быть, даже о вас.

— Да ты обо мне уже раз десять писал, — поморщился Жернаков.

— Да нет, я не о вас конкретно, не в форме очерка. Просто, вы можете послужить моделью, натурой, что ли. А уж как я вами распоряжусь, какую вам биографию уготовлю — это мое дело! И вы даже пикнуть не сможете, потому что на бумаге будете уже не вы, а некий образ, который мне целиком подчинен! — Он улыбнулся, развел руками, как бы говоря, что это, конечно, шутка, но кое-что в этой шутке правда. — Вот и Вершинин. Я, разумеется, напишу о героических рейсах «Северостроя» — обязательно напишу! — но мне сейчас Вершинин дорог уже не как реальный человек, а как герой будущей повести.

— Что-то я не очень понимаю. А чем же твой герой будет отличаться от живого Вершинина?

— Чем? Отличаться он, может, и не будет, а вот простор для моего толкования тут огромный. Понимаете, какое дело… Писатель счастлив уже тем, что он может воссоздать события, которых не было, но которые могли бы быть, Может творить добро и наказывать зло, распоряжаться судьбами людей, делать их счастливыми, протягивать руку помощи в нужную минуту. В жизни это много труднее, не правда ли?

— Правда-то оно правда, — согласился Жернаков. — В жизни, конечно, труднее. Вот только я книгу иногда читаю, и удивляюсь: вроде похоже, а выдумка. Может, потому что писатель, как ты говоришь, больно много распоряжается? Захочет — накажет, захочет — простит… Ты вот книгу пишешь. Хорошо. А как бы ты в ней, например, Замятиным распорядился? В книге, ты сам говоришь, легче.

— Замятиным? — Кулешов встал и размашисто заходил по комнате, благо столовая у Жернаковых была словно коридор. — Понимаю, Петр Семенович, вам это интересно. Но ответить сразу затрудняюсь. Давайте подумаем. В книге Замятин… Ну, мог бы стать для меня отправной точкой для больших раздумий на большую тему, — он усмехнулся, — для раздумий по большому счету, как у нас выражаются. А в жизни… В жизни я воспользовался правдой факта. Вот он, голый факт: было такое? Было! Несет этот факт воспитательную нагрузку, можно, оттолкнувшись от него, сделать определенные выводы? Можно. Пусть в ограниченных масштабах, но все же выводы. И я их сделал.

— Значит, в книге ты бы о Замятине всерьез подумал, по большому счету? Короче, ты в своей книге к Замятину отнесся бы, как к живому человеку, и, раз он твой герой, подошел бы к нему с вниманием и любовью, не позволил бы, чтобы у тебя с героем тяп-ляп поступили, раз в книгах, как ты говоришь, своя логика. Так ведь?

— Так… — не совсем уверенно сказал Кулешов: тон Жернакова его смутил. — В общих чертах, так.

— Дальше. Вот ты сказал, а выводы в статье сделал. Какие?

— Ну… Собственно, это даже не выводы, потому что вывод может быть один, и к тому же банальный. Человек не прислушивался к мнению товарищей, слишком понадеялся на себя, иногда просто игнорировал коллектив. Поверьте, мне самому было все это неприятно, я ведь Замятина давно знаю, писал о нем. Да в конце концов, Петр Семенович, обыкновеннейшая же история, таких полно! Критическая статья с партийного собрания. Я пересказал факты, кое-что прокомментировал. Вы меня упрекаете — в книге я, мол, по-другому поступил бы. Да! Если я буду расходовать все это по мелочам, в своей повседневной работе, то, согласитесь, я просто весь в пар уйду. Как тот паровоз, у которого гудок всю мощность съедал.

— Копишь? — перебил его Жернаков. — На сберкнижку свое умение складываешь?

— Можно и так сказать, если вам сравнения нравятся.

— Сравнения разные бывают. Ну, вот что. Слушал я тебя, теперь ты меня послушай. Я к тебе хорошо отношусь, Сергей, ты это знаешь, а вчера мне твою статью читать было стыдно и больно. Ты зачем на собрание пошел? Факты излагать? Проще было протокол взять. И хлопот меньше, и фамилии не перепутаешь. Ты Замятина одного и разглядел, о нем только и речь вел. А о тех, кто был рядом? О тех, кто все видел и пальцем не пошевелил? Кто с одинаковой легкостью голосовал и за Замятина, и против? Почему ты об этом не написал?

— Потому что я не ставил перед собой такую задачу, Петр Семенович. Вы уж очень строго…

— Да, я строго! Ты не только делу вредишь тем, что за фактами прячешься, ты, Сережа, себя губишь! Ты чем свою статью писал? Карандашиком ты ее писал, а надо бы сердцем да умом, да душой. Смотри, Сергей, прирастет у тебя карандаш к руке, и все остальное отомрет за ненадобностью. Захочешь оглядеться да подумать — и не сможешь: нечем оглядываться будет. Ну как, хорошую я тебе картину нарисовал?

— О, ну вы, Петр Семенович, стихийный ламаркист, честное слово!

— Чего?

— Ученый такой был, Ламарк. Это он сказал, что органы, которыми животные не пользуются, атрофируются. А по существу если, то вы краски сгустили. Я вот, например, уже десять лет на велосипед не садился, а сяду и поеду.

— Велосипед! Ничего ты, я вижу, не понял. Ну что ж, может, случай какой тебя научит.

— Вы что, хотите, чтобы я снова вернулся к собранию в цехе? Вы прямо говорите.

— Хочу.

— Не знаю. Пока мне это кажется не столь важным. Но подумаю.

— Подумай…

Они посидели еще полчаса, и Кулешов стал прощаться.

— Слушай, чего я вспомнил, — сказал Жернаков. — Ты меня как-то просил насчет стеллажа разузнать. Есть у меня мастер подходящий, Иочис Артур Петрович. Может, слышал о таком? Вещь делает на любой вкус, это я ручаюсь. Давай к нему наведаемся днями. Согласен?

Проводив Кулешова, он долго рылся в кладовке, в большом фанерном ящике из-под папирос, где у него были сложены старые газеты, журналы, папки с грамотами и дипломами, тетради, исписанные химическим карандашом: тут, в тетрадях, рядом с его крупным и неторопливым почерком были записи и расчеты, сделанные Гориным — быстро, наспех, словно бегом. «Оно и понятно, — вздохнул Жернаков. — Один, здоров был, как бугай, ему куда торопиться? Ему торопиться было некуда, а Горин все про себя знал. Потому и спешил…»

Зачем он достал это пыльное, выцветшее прошлое? Ну да, конечно. Сергею обещал, может, что и найдет про танкер. Только вряд ли. О чем писали, то в архивах есть, в библиотеке должно храниться, а у него все больше личное. Как дневники капитана Вершинина. Только у капитана, конечно, куда интересней. Надо будет их обязательно Пашке показать: пусть вспомнит, какой у него отец был, какую судьбу сыну желал. Нет, не для того, чтобы Сергею помочь, вытащил Жернаков на свет эту кипу бумаг. Не для того. Самому подошло время. Пыльное выцветшее прошлое — это его начало. Его корни. И корни его сыновей.

Давно уже пришла Настя, что-то рассказывала ему, негромко, вроде самой себе, потом, уже после двенадцати, тихонько прошмыгнул в спальню Женька, а он все сидел и перебирал газетные листы, тетрадные листы, плотные листы с золотым тиснением, не замечая, что на дворе давно стоит ночь, глухая и тихая, и тучи с Тайкуля пошли, и туман, тяжелый и волглый, такой, что на неделю затянуться может.

Ночь второго дня

1

Тогда тоже было холодно и сыро, и звуки оркестра тонули в тумане, но им было не до холода. Они шли по городу, пальто нараспашку, а он, помнится, даже без шапки — чуб у него знаменитый был, густой, как пшеничный сноп, и усы тоже пшеничные, и костюм на нем синий бостоновый, только-только пошитый: борта стоячие, на конском волосе, брюки — нынче две юбки выкроить можно, из кармана платочек беленький выглядывает — все честь по чести, разве что полуботинки парусиновые, еще довоенные, жмут немного. Да и не по сезону несколько.

Таким его и сняли в газету. Таким он на трибуну поднялся — первый раз в жизни на люди вышел, говорил громко, уверенно, складно, самому приятно было, потом, когда с грузовика слез — других трибун тогда в городе еще не построили, Настя сказала: «Ну, Петя, до чего же ты у меня мужик красивый! Смотрела на тебя и снова влюблялась!»

Было это в День Победы. Со всего побережья, из Ямска и Татуя, с далеких островов съехались в город люди. На чем только не добирались они сюда! Бухту забили сейнеры и вельботы, по улицам лихо раскатывали оленьи и собачьи упряжки, возле гостиницы стояла вереница автобусов. Каждая машина — плод изобретательности собственного конструкторского бюро. Блестит свежей краской деревянный сарай с окнами, водруженный на «студебеккер», рядом хлопает, на ветру брезентом крытый «газик» с длинной печной трубой, а между ними втиснулся хоть и потрепанный, зато настоящий довоенный автобус с узким, как лисья морда, радиатором.

Но при всем разнообразии транспортных средств, у них была общая черта — все они были «самоварами»: работали на деревянных чурках. Заготавливать эти чурки в огромном количестве — дело тяжелое, долгое, и Жернаков сейчас с удовольствием вспоминает, что первый в городе «чуркоперерабатывающий» комбайн — донельзя громоздкую и тяжелую машину — они делали вместе с Бадьяновым и Иочисом. Артур, правда, ворчал, его стихия — красным деревом заниматься, однако собрал им исправный каркас из обыкновенной лиственницы.

А за неделю до Дня Победы установили они с Гориным всесоюзный рекорд. Знатный ленинградский токарь Генрих Борткевич, который первым в стране стал заниматься скоростным резанием, как человек мастеровой работу их оценил высоко, телеграмму поздравительную прислал на синем бланке. Вот она, хоть и пожухла, буквы кое-где выцвели, а вид до сих пор имеет. Первое, можно сказать, признание. Потом грамоту ЦК профсоюза им вручили, потом еще разные грамоты. И самый для него дорогой документ: удостоверение о присвоении ему звания «Мастер — золотые руки».

Как-то года два назад застал его Тимофей за бумагами.

— Неужто так все и собирал? Каждую бумажку?

— Каждую, — подтвердил Жернаков. — Обязательно. И дальше, бог даст, собирать буду.

— Ну, отец, ты от скромности не умрешь.

Жернаков тогда на него разозлился:

— А знаешь, я тебе что скажу? Я скромных не люблю. Не доверяю им. Буду я, значит, стоять, тихий такой, смирный; я, мол, что, я так себе, ничего особенного, серенький я, как все. А меня возьмут и спросят: почему же ты такой серый, такой тихий и незаметный? Разве тебе не хочется быть не как все, а лучше? Ну, что будет, ты мне скажи, если каждый захочет быть, как все? А ничего толкового не будет.

Жернакову хотелось быть похожим на Бадьянова — в смысле прочности и обстоятельности в работе; хотелось быть таким, как Горин — постоянно готовым воспламениться новой идеей, схватить ее на лету и обратить в дело; ему хотелось быть, как они, и быть лучше их — это было присуще каждому человеку — и уж мастеровому-то в первую очередь — стремление мерить себя и свое дело самой высокой меркой. А может, тут и азарт? Может. Только, дай-то бог, чтобы не иссяк азарт в душе, не давал ей покоя!

…Тогда на заводе только-только образовывалось литейное производство, все мастерили наспех, из того, что было под руками, а главного — кварцевого песка для фасонного литья отыскать пока не могли. Геологи всю округу обшарили, экономисты потихоньку уже считали, во что это дело обойдется, если с «материка» его завозить, и тут кто-то из рабочих нашел целые залежи песка прямо под носом. Километров семьдесят до того карьера, не больше.

Ликованию сперва конца не было. Только в гараже всего две машины на ходу; хочешь на них уголь вози, хочешь — муку, хочешь — пески, только тогда без хлеба будешь сидеть и в холоде.

— Как это — две? — спросил Жернаков, случайно подслушавший сетования завгара. — А вон в углу еще два «газика» пылятся, на них даже скаты новые. Рук, что ли, нет до ума довести?

— Руки есть, — угрюмо буркнул завгар. — Поршней нет. И не будет.

— А почему самим не сделать?

— Самим… Это тебе не рогатку выстругать. Это механизм, понял? — Он досадно сплюнул и пошел было по своим делам, но, отойдя немного, остановился.

— Погоди! А почему и правда не сделать? Подумаешь — механизм! Рук у нас, что ли, нет?

Они сначала посмеялись друг над другом, потому что оба хорошо знали, как этого мало — иметь только руки; потом, отсмеявшись, стали говорить серьезно, потому как были достаточно опытными, чтобы знать — это очень много: иметь хорошие руки.

Убедившись, что тут их точки зрения совпадают, они решили ничего заново не изобретать, а просто взять и сделать. Завгар, используя свое влияние, выпросил Жернакова у начальства на неделю, и за эту неделю Жернаков сам изготовил разборный кокиль, отлил поршни, выточил на них все, что положено, потом сам поставил их на первую машину, завел ее и торжественно выехал, из гаража.

А после смены его позвал к себе в закуток Горин — своего кабинета у него тогда еще не было — и предложил выпить с ним чашку чая. Он так и сказал «чашку чая», хотя вместо чашек были аккуратно обрезанные поверху банки из-под тушенки, а чай, круто кипяченный и заваренный сверх всякой меры.

Жернаков такому предложению не удивился: он уже не раз сиживал с Гориным в его каморке, и они говорили о делах хоть и не очень важных, но насущных: как, например, раздобыть кусок листовой стали для новой конструкции поддона, которую предложил Горин, или кого послать на Теплые ключи за картошкой — там, в долине, был почти материковый климат, и урожаи собирали богатые.

Горин был одинок, жил здесь же, при заводоуправлении, а вечера напролет просиживал либо в техотделе за чертежной доской, либо в читальне, питался в скудной поселковой столовке, и сколько раз Жернаков ни приглашал его к себе на нехитрое, но все же домашнее угощение, он всякий раз находил предлог отказаться, ссылаясь то на занятость, то на желудок. И то, и другое было в общем-то правдой. Работал он как одержимый, а здоровье у него было совсем никуда. Он худел прямо на глазах, хотя Жернакову иногда казалось, что худеть уж больше некуда — самый, что называется, минимум остался.

На этот раз вид у него был ничего. Даже щеки чуть выправились, глаза посвежели. Горин выдвинул ящик стола и достал темный щербатый ролик.

— Помните, вы как-то сказали: в Эрмитаже два мужика карниз держат? Так вот у них, должен вам заметить, плевая работа по сравнению с тем, что приходится выдерживать этим роликам от скруббера. Что такое скруббер — знаете? Если говорить просто, то большая дырявая бочка, в которой на промприборах моют золото. Получается, таким образом, что на этих роликах держится вся наша золотодобывающая промышленность. Вы вникаете в суть дела?

— Я вникаю, — сказал Жернаков. — И сдается мне, Валентин Ильич, что вы от меня что-то хотите?

— Хочу. Только сам еще не знаю чего… Понимаете, какая сложилась ситуация: надо срочно расточить партию роликов для прииска. Скруббер из строя вышел. Главный инженер был только что у меня и убедительно просил не подвести. А срок нам дан четыре дня.

— Да я вам за четыре дня вагон этих роликов наточу и еще маленькую тележку, — рассмеялся Жернаков. — Вот удивили!

Горин молча протянул ему ролик. Несколько раз подкинул его Жернаков на ладони, потом достал из кармана резец — у него в карманах спецовки всегда был чуть ли не целый набор резцов, — чиркнул раз-другой сталью о сталь и озадаченно хмыкнул.

— Поняли?

— Понял… Инженера жалко. Как ни старайся, а за четыре дня ему сам господь бог не сделает. Крепкой закалки сталь, отпускать надо, обжиг ей требуется. Дней за десять, конечно, управимся.

— Нельзя за десять, — сказал Горин. — Никак нельзя. Придется нам без обжига обойтись, будем резать в натуральном, как говорится, виде.

— А кто же, извините, будет резать? — вдруг рассердился Жернаков. Конечно, Горин — головастый мужик, а все-таки технологию уважать надо. — Какой резец пойдет по термической обработке? Я таких резцов что-то не знаю.

— Вот этот пойдет, — спокойно сказал Горин и протянул Жернакову резец, при виде которого у того глаза на лоб полезли. Если это не насмешка, то это еще чего-нибудь похуже. У всех резцов, как известно, кромка острая: так и должно быть по самой сути резания — а тут резец словно бы вывернули наизнанку. Угол у него тупой, или, как говорят, отрицательный. Конечно, если дрова обухом колоть, а хлеб обратной стороной ножа резать, тогда, может, и эта штуковина сгодится. Нет уж, пусть дураков на стороне поищет.

Жернаков повертел резец в руках, молча положил его на стол и демонстративно отвернулся к окну, за которым уже давно было темным-темно.

— Петр Семенович, — нарушил молчание Горин. — Вот вы две машины, можно сказать, оживили. А вам не кажется странным, что никто этого не сделал раньше?

— Чего тут странного? — пожал плечами Жернаков. — Руки не доходили, вот и все.

— Нет, не руки… Тут другое. Тут вот какая вырисовывается картина. Поршни у нас на заводе делать нельзя. Не тот, понимаете ли, профиль. Это все знали, кроме вас, потому что вы не механик, не специалист. И вот потому именно, что вы этого не знали, вы и сделали. А? Разве я не прав?

Такой оборот разговора Жернакова несколько удивил.

— Есть очень странный и очень мудрый закон, — продолжал Горин. — Его впервые сформулировал Эйнштейн, знаменитый физик, может быть, вы о нем слышали. Так вот, он как-то сказал, что все открытия, даже не очень большие, делают в основном люди, которые еще не знают, что этих открытий сделать нельзя. Понимаете? Назовем это инерцией мысли или назовем это преклонением перед авторитетами — как хотите, суть от этого не изменится. Вы только что подумали, должно быть, что я либо умом тронулся, либо шучу не очень остроумно. Так ведь? Кто же таким резцом режет? Никто. Потому что этого делать нельзя. А? Нельзя ведь, правда?.

— Да вроде…

— Вот! Нельзя, и баста! А вы откуда знаете? Из опыта? Лобачевский тоже знал, что параллельные линии не пересекаются, а они, изволите ли видеть, пересекаются. И когда он это, вопреки опыту, понял и доказал, он создал новую, принципиально новую геометрию, которая, если бы уж на то пошло, стала новым математическим мировоззрением! Опыт…

Горин вдруг помолодел лет на десять. Что-то спортивное, пружинистое обрисовалось в его неимоверно худущем облике, глаза стали холодно-настороженными, пальцы нервно забарабанили по столу.

— Ну? Вы согласны попробовать? Этот резец, который, кстати, изобрел не я, а совсем другой человек, режет цементированную сталь, как масло. Или почти, как масло. Вы согласны, Петр Семенович? Или вам некогда? Или вы просто-напросто не хотите в эту сомнительную авантюру ввязываться? Так вам ничего не грозит, мы же не плановое задание в стружку переводить будем, мы сперва на чем-нибудь другом попробуем. Ну? Или вам надо подумать?

— Валентин Ильич, — сказал Жернаков. — Ну, зачем вы так? Грозит, не грозит… Конечно, будем пробовать. Даже интересно. Только я что-то не понял про параллельные линии, разве они могут пересекаться?

— Параллельные? — переспросил Горин. — Откровенно говоря, я сам очень туманно себе это представляю, но математика утверждает. Неэвклидова геометрия Лобачевского… — Он смешно поморщился, лицо снова сделалось прежним, усталым и добродушно-интеллигентным. — У меня, Петр Семенович, два высших образования, и оба технические. Но есть вещи, в которых я по-прежнему чувствую себя неуверенно. Говорят, что, когда Эйнштейн опубликовал свою теорию относительности, в мире нашлось всего несколько человек, которые смогли разобраться в его работе. А мы давайте, по мере отпущенных нам сил и возможностей, следовать совету Эйнштейна на своем, так сказать, уровне.

Они быстро допили чай и пошли в цех. Жернаков закрепил резец, взял у Горина ролик — это был старый, бракованный ролик, трижды точеный-переточеный, зажал его в патроне и вопросительно посмотрел на Горина.

— Какую подачу дадим? Начнем на самой малой?

— Минуточку, Петр Семенович. — Горин мягко, но решительно отстранил его от станка. — Вы уж меня извините, я сам начну. Как-то, знаете, надежней.

В другое время Жернаков бы обиделся. Он вообще-то не очень верил в то, что инженер — будь он хоть трижды академик — может делать их токарную работу по всей форме: так, покрасоваться разве у станка, показать, что сами, мол, с усами, а дай ему настоящий заказ…

Но сейчас он об этом не думал, потому что все, что делал Горин, было именно то самое, что делал бы и он, и сверх того Горин делал то, чего Жернаков еще никогда не делал.

Горин поставил на обработку сверхпрочной детали подачу, на которой обычно обрабатывали мягкую или, в лучшем случае, среднюю сталь, включил станок и стал осторожно подводить резец к ролику. Жернакову хотелось зажмуриться, потому что весь его опыт говорил: сейчас эта тупорылая железяка коснется металла, вспыхнет синий, как от папиросы дым, резец, повизгивая от натуги, пойдет буро-фиолетовыми разводами и сломается, а деталь останется такой же, как и была.

Но зажмуриться он не успел. Резец спокойно вошел в металл и стал снимать с ролика стружку. Горин выключил станок, увеличил подачу вдвое и снова пустил. Резец по-прежнему шел легко и плавно, как будто ролик был из цинка или алюминия.

Через пять минут Горин держал еще горячую деталь в руках и улыбался.

— Ну, — сказал он, — убедились, Фома неверующий? Теперь становитесь к станку. Будем работать.

К середине ночи, когда вся партия роликов была аккуратно уложена в ящик, укрыта промасленной бумагой, Горин быстро посчитал что-то в тетрадке, и оказалось, что скорость обработки с применением нового резца возросла в шесть раз.

— Вчера бы я в это не поверил, — сказал Жернаков. — Да и сейчас как-то не очень верю. Это что же получается? Резец такой сделать, как я понимаю, дело нехитрое. Так? Значит, можно всю токарную службу завода на скоростное резание перевести?

— Резец — дело нехитрое… — рассеянно повторил Горин, снова что-то черкая у себя в блокноте. — Как вы сказали? Нехитрое? Как раз в резце, Петр Семенович, все и кроется. Да вот, давайте глянем. Я уже насмотрелся, к сожалению.

Горин взял заготовку обыкновенной втулки, зажал ее в патрон, включил станок, но стружка, вместо того чтобы ломаться, шла непрерывной лентой и тут же наматывалась на деталь. Станок пришлось остановить уже через полминуты.

— Да! — удивился Жернаков. — Чего это она артачится?

— А я и сам не знаю. Геометрия, должно быть, подводит. Для каждого режима нужно отыскать свой угол затачивания кромки. В режиме твердых сплавов я уже нашел, как видите, но основная наша продукция — не сплавы. Так что рано еще обо всем заводе говорить. Искать нужно, Петр Семенович. Как вы на это дело смотрите?

…Так началась или, вернее, так закончилась первая из очень многих бессонных ночей, которые они провели с Гориным.

Через несколько месяцев, когда резец для «нормального» металла был, наконец, найден; во время дневной смены Горин и Жернаков устроили нечто вроде показательного сеанса скоростной обработки деталей. Включили два станка: на одном был их резец, на другом — стандартный. Народу собралось уйма, потому что слухи по заводу ходили самые разноречивые, вплоть до того, что они искусственные алмазы под это дело приспособили. Когда прошел отмеренный начальником цеха срок, в одном ящике лежало десять деталей, в другом — шестьдесят.

— Рекорд, — почему-то очень тихо сказал начальник цеха. — Всесоюзный, а может быть, мировой. Проверим.

— Можете не проверять, — устало заверил его Горин. — Про мировой вы данных все равно не найдете, а что всесоюзный — это я вам точно могу сказать. — Он посмотрел на Жернакова, на стоящих рядом товарищей и громко добавил. — Через неделю Девятое мая. Вот этому великому празднику мы свою работу и посвящаем.

Тут все и началось! В газетах — статьи, портреты на доске Почета. Из соседних районов повалили делегации перенимать передовой опыт. Успех был шумный и заслуженный. О них сообщали в центральной печати, а еще немного погодя наградили обоих орденами Трудового Красного Знамени. Но где-то в глубине души Жернакову не давала покоя мысль, что он всего лишь исполнитель. Добросовестный, умелый, даже азартный, но исполнитель. На его месте, без особого ущерба, мог бы оказаться и другой.

— Нет, — твердо сказал Горин, когда Жернаков заикнулся ему об этом. — Ни в коем случае! Понимаю ваши сомнения в творческом, так сказать, сопричастии, но этих сомнений быть не должно. Во-первых, я выбрал вас потому, что вы на заводе, пожалуй, самый квалифицированный токарь. И самый перспективный, на мой взгляд. Согласны?

— Согласен, — твердо сказал Жернаков.

— Ну вот видите. Тут мы единомышленники. Во-вторых, вы за последнее время многому научились у Бадьянова. Помните, я как-то говорил вам о Моцарте и Бетховене, музыкальные, так сказать, аналогии развивал? У вас появилась нравственная мускулатура, напор, вы стали человеком пробивным в хорошем смысле этого слова. И вы сможете довести дело до конца. К тому же у вас авторитет среди товарищей, значит, ваше слово и ваш пример имеют вес. Вы с этим согласны?

— Ну, тут я точно сказать не могу.

— Не надо, не говорите. Я и без вас знаю. В-третьих… В-третьих, Петр Семенович, я о себе думал. Да-да! Вы уж меня простите, и пусть вам это не покажется слишком нескромным, но я, как и любой другой человек, хотел что-то после себя оставить. Нет, не изобретение какое-то, не вещественную память… Я хотел оставить после себя ученика. Каждый обязан это сделать. А я вот не успел. — Он невесело и словно бы виновато улыбнулся. — Вы, конечно, для ученика и без меня достаточно хорошо выучены, но все-таки мог и я вам кое-что своего передать. Что успел накопить в жизни.

— Да бросьте вы! — рассердился Жернаков. — Чего себя раньше времени хороните?! — Но с болью в душе он понимал, что болезнь у Горина серьезная.

Вскоре в городском Доме культуры состоялась первая теоретическая конференция по вопросам скоростной обработки металлов и кто-то сказал — не очень громко, но так, что все расслышали: «Дело, конечно, очень хорошее. Жаль только, что добрая половина деталей у нас изнутри обрабатывается, а изнутри пока ничего не выходит… Или, может, у вас выходит?»

Нет, у них тоже не выходило. К тому же, Горин слег, у него был рак желудка, но об этом знали только врачи и он сам, хотя врачи были уверены, что он не знает. Горин слег, а Жернаков один продолжал долбить и долбить идею, пока начисто не задолбил ее, запутываясь все основательнее и крепче. Теперь при обработке внутренних поверхностей стружка шла тугой спиралью и забивала полость детали. Найденная с таким трудом «геометрия» резца оказалась бессильной.

— А ведь снова где-то рядом лежит! — пожаловался он как-то Горину, когда пришел навестить его. — Ну вот прямо совсем близко. Валентин Ильич, раскиньте мозгами! Тут, может, и придумывать ничего не надо, тут, может, надо что-то вспомнить.

— «Да, не стареет мудрость бытия, все новое в нем шьется из старья», — с улыбкой процитировал Горин стихи кого-то из древних. — Может, вы и правы, Петр Семенович. Может, и правы.

— Из чего шьется? — переспросил Жернаков. — Минуточку… Вы полежите, Валентин Ильич, я скоро!

Дома он отыскал их старые расчеты. Все было верно. Новое шьется из старья! Тот самый угол наклона кромки, который никак не давал стружке свиваться в спираль и ломаться, тот, что снился им в кошмарных снах, сейчас был как раз к месту!

…Без Горина в ночном цехе было непривычно пусто. Одиноко. Никчемным казался большой пузатый чайник: не будет же он распивать чаи сам по себе. Да и некогда, хочется к утру успеть, чтобы, если все хорошо обернется, еще перед началом смены порадовать Валентина Ильича.

Когда зажал резец и поставил на обработку внутреннюю поверхность втулки, даже не волновался особенно. Все идет по науке, тут случайностей пугаться нечего. Горин научил его даже в простом отборе, в так называемом методе проб и ошибок отыскивать закономерности и пользоваться ими. Он уже знал, что опыт — если это действительно грамотный опыт, а не случайная проба, — всегда воспроизводим. Значит — чего бояться? Заданный угол уже однажды оправдал себя, поэтому и сейчас должен вести себя точно так же.

И все-таки, когда первая втулка легла ему на руки, он не удержался и погладил ее. Как котенка. И обернулся, потому что сзади кто-то сдержанно кашлянул.

Сзади стоял Бадьянов. Жернаков почему-то не удивился, очень уж ему нужен был сейчас человек, с которым можно было бы поделиться.

— Иван Иванович, — сказал он. — Смотри! Доконали мы ее. Блестит, как твой сапог начищенный! Никакой ОТК не придерется. На-ка, подержи ее, тепленькую.

Он протянул Бадьянову деталь и вдруг увидел, что тот плачет…

Хоронил Горина весь завод. А ведь поначалу Жернакову казалось, что относятся люди к нему сдержанно, точно так же, как сдержанно относился он сам к людям.

Вот и сейчас, четверть века спустя, видится ему лицо старого инженера. И Горин, который был в два раза старше Жернакова, ни разу не назвал его «сынком» или еще как-нибудь, всегда лишь по имени-отчеству, не говорил ему «ты», как, помнится, не говорил никому; у них не было дружбы, как ее часто понимают, и все-таки Жернаков до сих пор ощущает потерю друга. Учителя. Горин сетовал, что не успел оставить ученика… Успел. Очень даже успел. Потому что ученик — это не школяр, которого взял да обучил ремеслу. Тут особое дело. Духовное.

Много потом всякого было. Четверть века прошло. Тимофей тогда только-только «папа» и «мама» говорить научился, о Женьке еще и не думали, а сами молодые были, прямо как пионеры, честное слово. Настя, помнится, чуть не утонула однажды — еле ее выволок, когда она с катера на полном ходу удаль свою показывать вздумала. Потом… Ну, что потом было — это до утра просидеть можно, благо ему на смену не идти. Хотя денек опять беспокойный будет, это он заранее чувствует.

Жернаков бережно собрал все свои бумаги и уложил их в большую папку. Вот и свиделся с прошлым. Только… Вроде была у него газета, где про танкер писали. Что там и как — это он, конечно, давно забыл, но — была, красным карандашом он тогда заголовок подчеркнул: «Право на легенду» — так статья называлась.

Жернаков снова перебрал бумаги. Все в полном порядке, листок к листку, как в архиве. А статьи нет. Странное дело, иначе не назовешь. Может, за давностью лет привиделось ему все это? Потому что пропасть у него ничего не могло, аккуратностью он с молодости отличался.

2

Статья действительно называлась «Право на легенду» и пролежала она в столе у Жернакова ровно двадцать пять лет, пока вчера утром Женя не отыскал ее, перевернув перед этим вверх дном газетные залежи в сарае и на чердаке.

Искал он ее, в общем-то, наобум, исходя из соображений, хоть и трезвых в своей основе, но для будущего историка достаточно наивных. А именно: на судне плавало полтораста человек, все они, кроме капитана, спаслись, и потому о гибели танкера, построенного к тому же не где-нибудь, а у них в городе, хоть что-то в газетах быть должно. Не могло такого случиться, чтобы никто не рассказал о последнем рейсе «Северостроя».

Газеты у отца хранились в образцовом порядке, но подшивал он, естественно, лишь те номера, которые были так или иначе связаны с жизнью завода. И хотя таких газет за первые послевоенные годы накопилось изрядное количество, найти именно в них упоминание о танкере можно было только случайно.

И все-таки он нашел. Правда, не совсем то, что ему было нужно. Ему было нужно прежде всего узнать обстоятельства гибели судна: как и почему опытный капитан Вершинин, столько лет проплававший в северных морях, столкнулся с судном у самого берега. После того как он прочитал дневники капитана, ему не верилось, не хотелось верить, что это всего лишь трагическая ошибка.

Между тем автор очерка «Право на легенду», бывший матрос танкера, как раз об этом-то почти ничего не писал. Да, утверждал он, было сделано все возможное для спасения судна и экипажа, люди проявляли чудеса героизма и самоотверженности, но… Автор как-то очень обтекаемо пишет о непредвиденных случайностях, о том, что «море есть море» — от этой фразы Женя даже поморщился, — а о том, что же все-таки случилось на самом деле, — ни слова.

Правда, было в статье и много интересного. Женя с увлечением читал, как пробивался танкер сквозь ледяные поля, втискиваясь в едва обозначившиеся разводья, — о ледоколах тогда, понятно, не могло быть и речи; как уже на плаву, в трудных и опасных рейсах, посреди вечно неспокойного океана, моряки сами сконструировали и изготовили приспособление для скорейшей промывки танков.

Все это было интересно… Но почему же автор ничего не пишет о том, как отбивал экипаж воздушные атаки, заделывал пробоины и снова вступал в бой с немецкими самолетами?

Да, почему? А-а-а… Вот, например, почему.

«Капитан Вершинин принял танкер в 1944 году, после того как вернулся из госпиталя. До этого он воевал на Балтике, в Белом и Баренцевом морях. Именно воевал, хотя и был всего лишь командиром сухогрузного транспорта «Рубцовск». Каждый рейс представлял собой настоящую боевую операцию. Фашистское командование прилагало огромные усилия к тому, чтобы блокировать наши северные порты, в воздухе постоянно висели немецкие самолеты, и только за один рейс, например, как записано в вахтенном журнале «Рубцовска», экипажу пришлось отразить восемь вражеских налетов.

Осенью 1943 года «Рубцовск» геройски погиб. Вооруженный всего лишь двумя легкими зенитными орудиями и пулеметами, он вступил в неравный бой с немецким эсминцем, отвлекая тем самым его от каравана наших судов, груженных боеприпасами».

Вот оно, значит, что. Вахтенный журнал, который Женя нашел на танкере — это журнал с «Рубцовска» — капитану удалось каким-то образом сохранить его. А «Северострой», понятное дело, воевать и не мог: он плавал в восточных водах, где в ту пору было еще тихо. Никудышный, похоже, выйдет из него историк: так слепо и сразу принять на веру события, которых просто не могло быть. Хотя… Докопался все-таки. Важно для него сейчас другое: как погиб «Северострой»?

Это ему важно, и, наверное, очень важно Павлу.

Вчера, читая дневник капитана, он не сразу понял, что Паша и есть тот самый Павлик, о котором писал Вершинин. А потом, когда понял, не сразу поверил. В его представлении и сын, и жена капитана были людьми очень далекими, абстрактными; их образ был подернут романтической дымкой времени, сквозь которую угадывалась строгая ленинградская квартира, навощенные полы, благоговейная тишина в кабинете отца и мужа, где в старинных шкафах пылятся под стеклом тяжелые кожаные книги, висят на стене фотографии судов, на которых он плавал, висит оправленный в золото кортик.

И сын капитана — тоже, должно быть, моряк, — возвращаясь сюда после долгого плавания в арктических водах, вместе с матерью сидит в кабинете отца, под его портретом в окантованной медью рамке, и слушает ее рассказы о далеких годах войны, о том, как плавал, воевал и погиб капитан Вершинин.

И вдруг оказалось — просто Павел. И просто Екатерина Сергеевна, седая, уставшая женщина, которую он знает всю жизнь. Просто коммунальная квартира, старая женщина на пенсии и Пашка Вершинин, который играет в ресторане на фаготе и пьет.

Играет на фаготе и пьет… Вот и все, что Женя о нем знает. Павел, хотя и сосед, как-никак на пять лет старше да и до характеру не очень общителен.

Женя подумал, что все вдруг очень тесно связалось в эти дни: его интерес к судьбе танкера, неожиданная находка в капитанской каюте, Павел. И он пришел к мысли, что надо торопиться. Потому что теперь это не только его дело.

Женя снова перебирал в памяти людей, но не вспомнил никого, кто бы мог ему помочь. В областной библиотеке подшивки за те годы не сохранились, в архив его, понятное дело, никто не пустит. В музей? А правда, почему бы и нет? Музей у них хоть и молодой, — городу недавно всего тридцать лет исполнилось, — но вещи там любопытные есть. И люди есть знающие.

…Вообще-то говоря, самым главным и примечательным экспонатом в музее был сам музей. Этот крохотный сборно-щитовой домик с тремя огромными печными трубами поставили на лесной вырубке первые изыскатели города. Они, конечно, и думать не думали, что уже через два десятилетия вокруг все зальют бетоном, застроят высокими каменными зданиями. Они готовили своему дому жизнь долгую и основательную и потому первым делом обнесли его надежным забором и разбили сад: не кустики какие-нибудь чахлые, не ободранные сиротливые лиственницы росли здесь, а был настоящий сад с рябиной, смородиной, сиренью, тополями, которые очень быстро высунулись через забор, сплелись густыми, разлапистыми ветвями и начисто закрыли дом от постороннего взгляда.

Вокруг поднимался город. Мало-помалу старые бараки шли на дрова, а тут, в самом центре, под сенью тополей и под охраной закона доживал свои годы причудливый терем: со временем к щитовому домику пристроили всякие веранды, флигеля, террасы, кладовые и чуланы — теперь это был уже патриарх, по здешним временам, древний и заслуженный, первым внесший себя в экспозицию областного краеведческого музея.

Заведовал музеем Варфоломей Анисимович Стрыгин, которого Женя хорошо знал в лицо: вот уже несколько лет Стрыгин вел на телевидении передачи по истории города. Щуплый и худой до невозможности, с кустистыми бровями, он был похож на озябшую, нахохлившуюся птицу, однако при ближайшем знакомстве оказался человеком любезным и милым. Выслушав Женю, спросил:

— Я надеюсь, что со временем вы передадите музею ваши находки? Они могут быть весьма для нас интересными. Что же касается материалов, которыми мы располагаем, то я не хочу вас обнадеживать. Хотя мы и постараемся что-нибудь отыскать. Это вам очень нужно?

— Да, — сказал Женя. — Очень.

— Ну, хорошо. Вы посидите, молодой человек, а я пойду распоряжусь. У нас тут частичный ремонт, все упаковано, знаете ли, сразу и не найдешь… Кстати, как вас величать?

— Меня зовут Евгений. Евгений Жернаков.

— Очень приятно. Вы не скучайте, можете пока что-нибудь посмотреть. Небось, не часто заглядываете?

Стыдно сказать, но Женя был здесь впервые. Так уж получилось. В музей ходили главным образом люди приезжие, из области или с «материка», а старые горожане не могли себе даже представить, что тут, в этих зеленых кущах, может быть что-то интересное.

Женя сперва рассеянно, а потом все внимательнее стал разглядывать экспонаты. Прежде всего ему на глаза попалась большая, грубой работы пепельница, отлитая из первой северной стали. Интересно, кто ее отливал? Наверное Золотарев Николай Николаевич, он у них иногда бывает, старый товарищ отца. Ну да, так оно и есть: «Первую плавку провел Н. Н. Золотарев, сталевар, ныне инженер-технолог литейного цеха судоремонтного завода». Ты смотри!.. А вот тачка. Просто тачка, с таким громоздким и неуклюжим колесом, что, кажется, ее и с места-то не сдвинешь. Тут же — деревянный лоток для промывки золота, скребок, муляж самородка, а чуть поодаль — макет строящейся электростанции.

— Ну вот, нам остается только ждать, — сказал Стрыгин, вернувшись из соседнего флигеля. — Ждать и надеяться. — Он посмотрел на Женю и вдруг переспросил: — Простите, как вы сказали? Жернаков? Не сын ли Петра Семеновича?

— Сын, — кивнул Женя.

— Так-так. Приятно. Очень, знаете ли, приятно. — Стрыгин присел и, сняв очки, близоруко посмотрел на Женю. — По стечению обстоятельств вы будете первым, кому я смогу показать наш новый экспонат. Он пока еще не выставлен, но вам я покажу. Идемте.

Они прошли в небольшую захламленную комнату, и Женя увидел в углу обыкновенный, не слишком старый еще станок серии ДИП — такие станки до сих пор работали на заводе.

— Ну как? — спросил Стрыгин. — Удивлены? Зачем, мол, здесь этот металлолом? А затем, что станок, который вы видите, единственный в своем роде, и если бы, скажем в Москве, в Политехническом музее узнали о его существовании, то вполне бы могли его затребовать. Вся суть в том, что станок целиком, снизу доверху, от станины до мельчайших винтиков и гаек, сделан у нас на заводе. Понимаете? В стране существуют специализированные станкостроительные заводы, оснащенные по последнему слову техники, — они имеют конструкторские бюро, богатый опыт, старые традиции, квалифицированных мастеров, наконец, — которые только этим и занимаются, — так вот: станок марки «ДС-400», что значит «Дальний Север», нисколько не хуже, а по ряду показателей даже лучше тех, что выпускаются в центральных районах страны. Вы понимаете?

— Понимаю… — неопределенно сказал Женя. — Только… Зачем же его было делать самим, если можно было…

— Нельзя было, — перебил Стрыгин. — Вспомните — это же сороковые годы, станков по всей стране не хватало, люди работали черт знает на чем. И, кроме того, нужен был не просто станок, а станок для обработки особо крупных деталей горного оборудования. Так что ДС-400 хоть и похож внешне на серийные ДИПы, но это значительно усовершенствованная конструкция. И еще… — он улыбнулся. — Я понимаю ваше недоумение. Какое, мол, мне до всего этого дело? Поясню — личное. Можете прочитать, что там: внизу написано.

Женя нагнулся к табличке и вслух прочитал:

— «Станок ДС-400 изготовлен в 1946 году коллективом инструментального цеха по чертежам инженера В. И. Горина и мастера П. С. Жернакова. Все токарные и фрезерные работы, а также доводка и наладка станка осуществлены П. С. Жернаковым. Отмечен первой премией на краевом смотре достижений рационализаторов и изобретателей».

— Вот видите, — сказал Стрыгин. — Недаром я вас сюда привел? Петр Семенович, кстати, и сам еще не знает, что мы его станок разыскали. Можно считать, из печи вынули, в переплавку уже отправлять собирались.

— Спасибо, Варфоломей Анисимович. Отцу, конечно, это дорогой подарок. И мне тоже. — Женя вопросительно посмотрел на Стрыгина. — Как вы думаете, там еще ничего не нашли ваши сотрудники?

— Сотрудники? — не сразу понял Стрыгин. — Ах, да! Одну минуточку! Я сейчас.

Действительно через минуту он вернулся из флигеля с небольшой, наклеенной на картон фотографией.

— Увы, из печатных материалов ничего. Зато, как видите, сохранился снимок, сделанный… — Он водрузил на нос очки. — Сделанный шестнадцатого августа сорок четвертого года. Групповой портрет: строители передают морякам танкер. Передали уже, вернее, теперь решили сфотографироваться. Судя по регалиям, в центре интересующий вас капитан Вершинин. Похож?

— Не знаю, — сказал Женя. — Откуда же я знаю? Вы мне дадите ее денька на два?

— Конечно, не дам! — Стрыгин даже голос повысил. — Как же я дам, когда это музейный экспонат? Но не расстраивайтесь, мы сделаем вам копию. Теперь давайте посмотрим, что там на обороте. Так-так. Ну, эти фамилии мне ничего не говорят. А вот этот, — он снова перевернул фотографию, — вот этот человек по фамилии Лактионов Виталий Николаевич жив и здоров, я его хорошо знаю. Был моряком, плавал, сейчас работает в горкомхозе. О других, к сожалению…

— Погодите, — перебил его Женя, — Лактионов? Ну-ка… — Он порылся в карманах и достал сложенный вчетверо газетный лист. — Лактионов… Так и есть, В. Н. Лактионов, матрос второй статьи. Вот, посмотрите.

Стрыгин осторожно взял газету, разгладил ее, долго внимательно читал, шевеля губами, потом сказал:

— Любопытно. Весьма, знаете. И откуда это у вас?

— Ну так… Сохранились, в, общем, — замялся Женя. — Отец кое-что собирает из прошлого.

— Похвально! Видите, такой, казалось бы, пустяк, заметка, вырезка из газеты, а ведь для нас это те самые крупинки. Впрочем, я вижу, вы хорошо понимаете, как это все важно. Для нас с вами важно. Минуточку! Я сейчас разыщу адрес Лактионова. Или нет, проще будет ему позвонить.

Он сел к телефону и тут же обо всем договорился с Лактионовым. Потом, отложив дела, повел Женю куда-то вниз, в темный и тесный закуток, уставленный ванночками с реактивами, и договорился с усатым дядей, что тот к завтрашнему дню сделает Жене копию с фотографии, а себе заказал копию с газеты.

— Будем обмениваться, — сказал он, пожимая Жене руку. — Будем сотрудничать. А? Как вы считаете, коллега?

Прямиком из музея Женя направился в горкомхоз. «Ты смотри, какой старикан быстрый, — с улыбкой думал он. — Задело его, видать. «Коллега!» А что? Вот так оно все, может быть, и начинается. Не закорючки сухие распутывать взялся. Тут о живых людях разговор идет. И о мертвых тоже — для живых…»

Лактионов сидел за столом в матерчатых нарукавниках. На моряка он не был похож ни с какой стороны, хотя и пробивалась чуть заметно на руке наколка. Женю он встретил суховато, сказал, что обо всем писал когда-то в газете, добавить ему больше нечего, да и память сейчас не та. О сегодняшнем дне думать не успеваешь. Квартал вон скоро кончается, а банно-прачечный комбинат четыре тысячи недодает до плана.

Женя сочувственно покачал головой. Да, конечно, все это неприятно, но, может быть, Виталий Николаевич хотя бы коротко расскажет ему о судьбе «Северостроя». Очень уж нелепо получается: возле самого города гибнет судно, а никто вспомнить не может.

— А чего теперь вспоминать? Теперь вспоминать нечего. Вон сколько лет прошло. Если уж тогда разобраться не смогли, теперь и подавно все быльем поросло.

— Я понимаю, — согласился Женя. — Понимаю. Только ведь, знаете, говорят, что Вершинин судно по неопытности погубил.

Он сказал это наобум, смутно чувствуя, что Лактионов не договаривает самого главного. «Не разобрались…» Кто и почему не разобрался? И в чем, собственно, надо было разобраться?

Слова его неожиданно возымели действие.

— Говорят? — вскинулся вдруг Лактионов. — Кто говорит? Тетка Фекла на базаре? Говорить об этом теперь не могут, потому что из тех, кто своими глазами видел, никого не осталось. Тут такое стечение, можно сказать, такой поворот…

— Понимаю, — снова сказал Женя.

— Да ни черта ты не понимаешь, — тихо, но зло проговорил Лактионов. — Понимает он, видите ли. Ладно, не обижайся, это ведь я к тому говорю, что не перевелись еще люди, которым одна забота жить не дает — как бы чего не вышло да как бы начальство за шкурку не потрепало. Всего я тебе рассказывать не буду, потому что рассказывать я не умею, только скажу, что Вершинин был капитаном опытнейшим, а был бы не опытным, так знаешь, сколько бы в живых не досчитались? Ты вот газетку раскопал — хорошо. Только написано там с гулькин нос, потому что редактор был человек очень уж осторожный.

Он зачем-то снял нарукавники, повертел их, словно рассматривая, словно удивляясь: как они вдруг оказались на этих еще мускулистых, загорелых, волосатых руках старого моряка, который хоть и сидит столько лет в плановом отделе, мен бы при нужде и сегодня кочергу в узел связать.

— А если подробней, Виталий Николаевич? — попросил Женя.

— Подробней ты вот как сделай. Сходи в редакцию газеты, попроси кого-нибудь порыться в архиве. Вот там и отыщете рассказ во всех подробностях. Подпись моя и рассказ мой, только писал не я, журналист один, фамилию не помню. Хорошо изложил. Потом в газете читаю — вот в той как раз, что ты принес, — начисто все обкорнали. Говорят — так надо, потому что комиссия к общему мнению не пришла, да и мину, оказывается, не отыскали. А раз не отыскали, значит — не было ее. Чувствуешь?

— Какую мину? — оторопел Женя. — При чем здесь мина?

— Вот, вот! — невесело рассмеялся Лактионов. — Точь-в-точь и нам тогда сказали. «Какая, говорят, мина? Мина вам и померещиться могла». Такой, понимаешь ли, оборот вышел. В общем, если ты и вправду интересуешься, сходи в редакцию, не поленись. А мне сейчас, не обессудь, бабки подбивать надо. Квартал, понимаешь ли, кончается.

Женя вышел от Лактионова в растерянности. Калейдоскоп какой-то, честное слово! Все перепуталось, теперь вот еще и мина объявилась, будь она неладна. Но — спокойно! Все ведь каким-то образом произошло, значит, надо просто восстановить то, что случилось. И он это сделает.

А сейчас надо зайти к Павлу. Сегодня у них в ресторане санитарный день, и Женя еще с утра договорился о встрече. Конечно, хорошо бы прийти к Паше и рассказать ему об отце все — надо лишь подождать день или два, пока не отыщется рукопись Лактионова и еще какие-нибудь документы. Какая, в сущности-то, разница? Столько лет жил, ничего не знал и еще поживет… Может, это было и разумно, но Женя знал, что ему надо сейчас повидать Павла.


Павел лежал на диване, бледный, взъерошенный, поминутно пил минеральную воду и курил.

— Плохо, Женечка, — сказал он. — Ох как плохо! Нет, я трезвый хожу, аж самому на удивление. Только вот изжога мучает. Соду глотаю. Хотя сода не к лицу уважающему себя человеку. Как ты полагаешь?

— Так это уважающему, — кисло сказал Женя, которому стало вдруг муторно сидеть в протухшей комнате и разговаривать с Павлом. — Это уважающему, Паша. А ты себя уважаешь, да?

— Чего? — Павел посмотрел на Женю хмуро и неприветливо. — Чего говоришь? Эх, Женя, не надо такие слова произносить. Это отцу твоему идет, а тебе нет, Женя. Тебе это не личит.

Он тяжело поднялся с дивана, подошел к зеркалу, постоял немного, рассматривая свое помятое с набрякшими веками лицо, криво усмехнулся:

— М-да… Ну, ничего. Компресс сейчас сделаю, массаж, одеколоном разотрусь, а то, видал, на кого похож?

— Видал. На отца ты похож. Очень похож, если бы, конечно, глаза не с похмелья.

Павел обернулся.

— На отца? Ха! Можно подумать, ты его знал. Я уж и сам забывать начинаю, как он выглядел. А ты и фотографию даже не видел.

— Я видел его фотографию, — сказал Женя. — Сегодня видел. А вчера я был в каюте твоего отца. Понимаешь?

— Как это — в каюте? — Павел настороженно сел рядом с Женей. — Ты чего заговариваешься?

— Погоди! У меня мало времени, так что слушай. Я отыскал «Северострой», он лежит на отмели у Диомида. Как и что — это я тебе в подробностях потом расскажу, а пока вот держи. С опозданием, правда, большим. Я нашел это в сейфе капитана Вершинина.

Женя достал из портфеля две кожаные тетради и положил на стол. Павел протянул было руку, но тут же отдернул.

— Это… что? — спросил он тихо. — Это отца, да?

Женя поднялся.

— Я пойду, Паша. Спешу я… Ты тут один почитай…

Женя долго не мог уснуть в эту ночь, лежал, натянув одеяло к подбородку, и представлял, как Павел сидит сейчас у себя в прокуренной комнатенке и в который раз перечитывает дневники отца.

3

А Павел между тем спал, тихо улыбаясь во сне и посапывая. Ему снилось, что с Женькой спускаются они на танкер, плывут меж густых зарослей морской капусты, а вокруг, как в гигантском аквариуме, снуют среди песчаных гротов большие глазастые рыбы. Толщу воды насквозь пронизывает солнце, и в его лучах все вокруг кажется волшебным.

Ему хорошо и легко плыть — наяву все это было далеко от него и не нужно ему — зато сейчас он, как дельфин, стремительно мчится к виднеющемуся вдали отцовскому танкеру. И Женя тоже плывет рядом, изредка оборачиваясь и кивая ему.

Но — что это? Длинная серая тень падает откуда-то сбоку прямо на Женьку, и Павел видит, как раскрывается утыканная зубами пасть, как напрягается стальное акулье тело и вспыхивают холодным огнем немигающие рыбьи глаза — видит все это, но ему не страшно, ни капельки не страшно, потому что в руках у него стальной клинок, которым он владеет также легко и привычно, как собиратели жемчуга в южных морях. Он кидается навстречу, заносит нож, чтобы всадить его в гладкое белое брюхо, но акула вдруг опадает, как проткнутый воздушный шарик, и из темной глубины водорослей приближается к нему лицо старого человека. Он беззвучно шевелит губами, но Павел слышит слова, которые ему никогда не забыть: «Из-за таких, как ты, всякая мразь по земле ходит».

И тут он словно попал в сети, забился, чтобы отогнать это видение, закричал — вода обожгла ему горло, а Женя смотрел на него издали, смотрел равнодушно, потом взмахнул руками и поплыл, ни разу не обернувшись, — и тогда, задыхаясь, чувствуя, что сейчас вода разорвет ему легкие, Павел проснулся. Проснулся во сне, понимая, что все еще спит и что это тоже во сне сидит рядом с ним на кровати Верочка — румяная, аккуратная, гладит его по слипшимся, потным волосам, говорит, что во сне это чепуха, не нужно так переживать — подумаешь, дело какое: ну, было в было, так ведь это когда было, теперь все хорошо, спокойно. Не прошлым жить надо, не на будущее загадывать — тут бы сегодняшний день не упустить.

Ах ты, Верочка, какая ты гладкая вся да понятная — ты и утешишь, и успокоишь, и пойдешь ко дну в ласковом твоем омуте. Хорошо нам с тобой было: мы — шутишь ли! — ни одного дня старались не упустить, всегда знали, что и как делать надо, чтобы нам хорошо было и спокойно.

Хорошо нам было с тобой, а теперь — плохо. Не хочу я, чтобы сидела ты здесь, не хочу, чтобы была: лучше утону среди коряг и камней в настоящем море.

И опять он заснул, и опять во сне плыл с Женей над самым песчаным дном, по которому щедро были рассыпаны звезды, а сверху спускались к ним парашютики медуз, и стояли, как на страже, прозрачные морские кони — смешные и важные.

В каюте отца… Он даже во сне не мог представить себе, как выглядит эта каюта, ободранная и покореженная временем — в каюте, которая увиделась ему капитанской рубкой, он прежде всего подошел к штурвалу — большому, обитому медью колесу и потрогал его: вот он, тот самый штурвал, который…

— А знаешь, — сказал он Жене, — я когда-то был здесь. Наверное, очень давно, так давно, что ничего не помню, помню только, что отец держал меня на коленях, но, может быть, это мне просто потом рассказала мать.

Хотя нет, кое-что он все-таки помнит. Помнит, что однажды было очень много людей, было нарядно, празднично, весело, и все стояли вокруг отца с бокалами, а он, в орденах, в блестящих золотых нашивках, тоже поднял бокал, обнял мать, поцеловал ее и что-то громко, радостно говорил. Что это было? Нет, конечно, ему не вспомнить сейчас, но, может быть, это было в тот день, когда его наградили орденом Ленина, или, может, когда ему вручали медаль американцы за успешные действия в составе каравана, или, может быть, это был какой-нибудь семейный праздник… Как мало он знает обо всем этом — почти ничего не знает. Почему? Да, почему так получилось, что с гибелью отца все оборвалось, как будто и не было? Не потому ли, что он еще в детстве слышал: отец погубил судно, и отсюда — тихое молчание матери.

Потом… Сон еще продолжался, он шел с Женей по танкеру, среди ржавых, обросших ракушками надстроек, но уже знал, что это сон, ему захотелось проснуться, и он проснулся.

День третий

1

Вот уже, наверное, лет пятнадцать мечтал Жернаков купить себе хорошие часы. В Одессе впервые увидел он такие часы у молодого форсистого моряка, с которым вместе обедал в ресторане. Моряк купил их за границей, то ли в Бомбее, то ли в Лондоне, и часы были — всем часам часы: без выкрутас, без всяких там разрисованных циферблатов и без стрелок, которые показывают никому не нужные фазы луны — нет, это были настоящие, скромные, солидные, сделанные с большим вкусом и пониманием мужские часы, являвшие собой не игрушку, а инструмент.

Однако случая купить такие часы Жернакову не представлялось. Правда, однажды возле базара остановил его сомнительного вида человек в тельняшке и предложил купить зажигалку. Зажигалки Жернакова не интересовали, но тут он не устоял, потому что на сей раз перед ним был, наоборот, не инструмент, а игрушка: большой, почти в натуральную величину, медный, блестящий, с широким, как у духовой трубы, дулом, пиратский пистолет. Курки у него взводились с устрашающим скрежетом, рукоятка была отделана перламутром, а пламя вылетало, как из примуса. И уж, конечно, вместо фирменного клейма были выдавлены череп и кости.

Заплатил он тогда, помнится, за эту игрушку семьдесят рублей, после чего Настя с ним неделю не разговаривала.

А часы все как-то не попадались. И вот сегодня, прямо с утра, случай ему, наконец, представился. Он представился ему в лице старого приятеля Паши Касимова, который раньше плавал на «Батуми», а теперь пришел на лесовозе «Дальний». Паша Касимов — старший механик судна, и дружба, которая их связывает, хоть и давняя, но не совсем бескорыстная. По крайней мере, со стороны механика. Восемь лет назад «Батуми» пришел к ним в порт, что называется, на последнем издыхании. Постройки он был заграничной: дизели у него — каждый с двухэтажный дом величиной — отплавали по морям-океанам положенный им ресурс, и первыми начали сдавать топливные насосы, ремонтировать которые никто не брался вплоть до фирмы-изготовителя.

Вот тогда-то «Батуми» и запросил помощи. Старший механик Касимов, конечно, понимал, что порт, куда их забросила моряцкая судьба, — всего лишь небольшой порт на Крайнем Севере и что завод, о котором идет речь, — это… ну, скажем, не «Красное Сормово», однако выхода у них не было, и потому он просил хотя бы немного подлатать насосы.

Так он, примерно, говорил тогда у директора, с тоской думая о том, что насосы ему тут могут не то что подлатать, а угробить начисто.

Ну, а как отремонтировали им тогда аппаратуру, какой высокий класс работы показали, говорит хотя бы сегодняшняя встреча. Не успел Жернаков выйти к пирсу, где пришвартовался «Дальний», как Паша Касимов ухватил его за рукав и, не слушая, притащил к себе в каюту.

Была, правда, и еще одна нить, связывающая их дружбу. Касимов, прежде чем перебраться во Владивосток, долгое время жил у них в городе, отслужил на флоте, а после флота решил жениться, так как приискал себе невесту, девушку красивую и скромную. Девушка эта была дочерью Владимира Герасимовича Петрова, директора морского клуба. И хотя Жернаков до сих пор не понимает, как это могло произойти, упрямый отец дочку за Касимова не отдал. Какие уж там у него были соображения — бог его знает, но тем не менее Касимов увез во Владивосток несчастную любовь и недобрые чувства к Петрову.

С тех пор он стал, пожалуй, самым заинтересованным соратником Жернакова в его долгом споре с бывшим чемпионом, помогал ему не только советами и сочувствием, но и вносил свой посильный вклад в материальное обеспечение «Робинзона».

Вот и сейчас, прежде всего, разговор зашел о том, какие шансы имеет этот морской разбойник Петров догнать честного рыцаря морей Жернакова.

— У Петрова таких шансов нет, — сказал Касимов. — Это я понимаю. Но, знаешь ли, техника нынче очень уж развивается. Клуб он и есть клуб, и вот против клуба с его материальной базой тебе долго не выстоять.

— Резонно, — вздохнул Жернаков.

— Не выстоять, — продолжал Касимов, — если, конечно, в одиночку. Но ведь ты не один, Петр Семенович, друзья у тебя. Я как увижу новинку какую-нибудь, сразу о тебе думаю. Вот и теперь кое-что наклевывается.

— Ну? — Жернаков даже привстал. — Что у тебя там?

— «Меркюри» есть — американский мотор, сто пятнадцать сил, считается одним из лучших в мире. Есть итальянский «Карнити», тоже солидный двигатель…

— Паша, я беру, — торопливо сказал Жернаков. — Оба беру, на корню у тебя застолбил, слышишь?

— Да ведь рано еще говорить. Просто так их не купишь, тут через спортивное общество надо действовать. Там наш капитан много друзей имеет, вот с ним и поговорим. Только, боюсь, ему сейчас не до этого. Беда у нас. Опять плунжеры полетели, как на «Батуми», помнишь?

— Помню, — сказал Жернаков разочарованно. — Как не помнить. Значит, чиниться пришли. Ох, и прохиндей же ты, Паша, ох, и себе на уме! Нет в тебе бескорыстия… Только не понимаю, зачем ты передо мною свои товары показывал, я ведь, ты знаешь, плунжеры не ремонтирую.

— Ты не ремонтируешь, а Тимофей ремонтирует, — нимало не смутился Касимов. — Он в этом деле молодой бог, выручит нас. И сам ты не прибедняйся: ты же депутат областного Совета; разве у тебя власти нет нам помочь?

— Я слуга народа, — рассмеялся Жернаков. — Как народ велит, так и будет. Да чего ты раньше времени беспокоишься? Разве тебе кто отказывает?

— Нет! Ни в коем случае! Но ты расшевели ребят, вдохнови, закрути их на всю катушку, ты же человек заводной, я тебя знаю. А ждать нам никак нельзя, нам в понедельник сниматься. — Он понизил голос и, наклонившись к Жернакову, добавил: — Мы, может, стратегическое задание выполняем, понял?

— Ладно, — поморщился Жернаков, — не болтай. Кабы стратегическое, вы бы на этом корыте не елозили.

— Ну не буду… А насчет моторов ты, Петр Семенович, меня не понял. Тут у нас дело с тобой общее. Тут я выгоду не ищу, а ищу справедливость. Так что с капитаном мы поговорим. После ремонта, конечно. — И посмотрел на Жернакова с хитрым простодушием. А чтобы никаких сомнений в его искренней дружбе не было, на прощание подарил Жернакову часы. Точно такие, о каких тот мечтал. Насильно на руку надел, сказал, что обида будет кровной и на всю жизнь, если отказаться вздумает.

— В конце концов другие себе купит, — рассудил Жернаков, возвращаясь из порта. — А я ему тоже что-нибудь подарю, что-нибудь наше, северное. Клык моржовый, например. Или колчан из нерпичьей шкуры — очень хорошие колчаны в магазине висят. Надо будет и себе взять.

А вообще-то с этими плунжерами как по заказу получается, честное слово! Вот уже четвертое судно приходит к ним топливную аппаратуру ремонтировать. Моряки с «Батуми» до сих пор телеграммы к праздникам присылают, а кроме того, еще и легенду распустили, что во всем мире, дескать, только один завод и есть, где вас починят по первому разряду. Приятно, конечно. И ему, Жернакову, вдвойне приятно, потому что, как ни говори, а Тимофей в этом деле — ведущий мастер. Он да Володя Замятин. Молодые боги, верно Касимов сказал.


Уже возле дома Жернаков вспомнил, что еще третьего дня собирался навестить Иочиса. У Артура поясница опять разболелась, совсем хворым стал деревянных дел мастер. Хворым и ворчливым. И старым не по годам. Потускнел он, набряк желчью, сам себя извел на нелегкой своей дороге. А как начинал лихо, какой замах был, какой разворот делу учинить собирался! Ну, тут сам себе хозяин, никто не подскажет, и Кулешов пусть поглядит, пусть подумает, что от скаредности душевной получиться может.

До обеда было еще время, и он позвонил Кулешову, чтобы договориться вечером пойти к Иочису. Но тот сказал, что вечером ходить в гости неприлично, а уж если еще и по делу, то совсем нехорошо: семейные люди должны вечер в кругу семьи проводить. Одним словом, он предложил идти к Иочису, не мешкая, пользуясь тем, что Жернаков свободен и он тоже свободен: у него завтра дежурство по газете.

— Может, что захватить? — спросил он в заключение.

— Нет, — сказал Жернаков. — Не надо. В том доме есть все. В полном, так сказать, достатке.

Иочис встретил их радушно, вышел на порог, хотя и придерживал рукой поясницу. Обувь, однако, вежливо попросил снять, подал просторные шлепанцы. Да и без напоминания ноги бы не поднялись ступить в грязных туфлях на свежий, будто только что настланный пол, пригнанный половица к половице: он был цвета спелого меда и был навощен до той степени глубокого, внутреннего блеска, когда дерево становится прозрачным.

Жернакову все тут было не внове: пожалуй, в этом умении жить среди вещей сохранился прежний дух дома Иочиса; зато Кулешов даже присмирел и со страстным благоговением разглядывал строгую простоту этого жилища, нарочито грубую побелку стен, вдоль которых тянулись темного дерева лавки, большой и прочный обеденный стол, за которым так и хотелось обедать, а не закусывать, буфет, изукрашенный виноградными лозами, — тут было на что посмотреть, чему удивиться.

Разговор сперва шел о погоде, о том, что лето выдалось невероятно грибным даже по здешним понятиям: Иочис похвастал, что насолил две кадки маслят, а уж насушил — так и на будущий год хватит; потом Жернаков сказал, что Кулешов хотел бы попросить Артура Петровича в порядке одолжения сделать ему стеллаж.

— Это можно, — согласился Иочис. — Без всякого одолжения. Вы мне рисунок дадите, чертежик какой или на меня положитесь?

— Конечно, положусь, — сказал Кулешов. — Что вы, Артур Петрович. Между прочим, я ваши работы видел.

— Мои работы вы видеть не могли, — как-то вдруг сухо произнес Иочис, — не выставлялся.

— Ну как же… Поставец для буфета в доме отдыха, — это ведь ваш? Барельефы в клубе строителей, лестничный марш во Дворце пионеров. Я не ошибаюсь?

— Не ошибаетесь, — сказал Иочис. — Только это не работы, молодой человек, это заказы, выполненные по нарядам. Хм… И они вам нравятся?

— Нравятся, выполнено тонко.

Иочис как-то печально улыбнулся.

— Вот видите… поделка на скорую руку, завитушки всякие, крендельки — покрасивше да поцветастее, дешевка, одним словом, и уже — тонкая работа. Идемте, я покажу. Ты уж, Петр Семенович, прости, тебе все это в печенках, а человек, вижу, интересуется.

Он подошел к буфету, вытащил оттуда большую черную шкатулку, с ласковой небрежностью мастера погладил ее, словно счищая ладонью пыль, поставил на стол и отошел. Жернаков, как и много лет назад, снова увидел это чарующее волшебство будто бы подсвеченного изнутри дерева: то мягкий и шершавый, как бархат, срез, похожий на червленое серебро, то глубокие аспидно-черные тона, то вдруг неожиданные, как всплеск, — зеркала полированных граней.

— Это хорошо, — сказал Кулешов и тоже провел рукой по шкатулке. Дерево было теплым. — В самом деле хорошо.

Иочис кивнул:

— Что ж… Тут работа. Руки приложены.

— А еще что у вас есть?

— А еще… Больше ничего у меня нет. Давней работы вещь. Ныне мастер Артур Иочис делает кровати поперек себя шире, с украшеньицами, гардеробы делает, а также серванты и стеллажи по особому заказу, если кому надо. Предметы обихода, так сказать. И все… А для души — так этого нет. Не взыщите.

Иочис стоял посреди комнаты, невысокий, сутулый, сухонький, руки — в карманы черного аккуратного пиджака. Был он в эту минуту похож на светлого рублевского мастера, даже волосы рыжие гладко зачесаны в скобку. Он стоял, слегка покачиваясь, желтые, под стать волосам, глаза его часто мигали, и вид у него был немного странный, слегка задиристый, как у пожилого петуха, который еще не решил толком — подраться или зернышки поклевать.

«Ну вот, — сказал себе Жернаков, — вот и принялся ты, Артур, бабки подбивать. Только нечего их подбивать, все кончилось…»

Ему стало не по себе, оттого что он вроде бы нарочно привел Кулешова сюда, на развалины былого мастерства в таланта, привел, чтобы носом ткнуть. Да не «вроде бы», а впрямь нарочно, и нечего казниться. Как есть, так и есть.

— Покурить бы надо, — сказал Иочис, — да только моя хозяйка дыму не терпит. Давайте в мастерскую пройдем, если желание есть.

В мастерской он сел на верстак, закурил и сказал негромко:

— У каждого дерева своя душа есть. Правильно я говорю?

— Правильно, — согласился Жернаков. — Мудро ты это заметил.

— Погоди! — отмахнулся Иочис. — Ты, Петр Семенович, погоди, не насмешничай. Я сам знаю, что эти слова, прости господи, каждый сопляк повторяет, а вот мастеров, знатоков дерева, ценителей его истинных с каждым днем убывает. Есть они, кто говорит, и много есть, но ремесло мельчает, а с ним и мастера. Вот я… Собирался всю красоту эту познать и людям показать, над сутью ее, как говорится, над теплой душой дерева стать хозяином и лепить из него драгоценные вещи, потому что ни в камнях, ни в металлах нет ничего драгоценнее… Понимаете? Я не скучно говорю?

— Нет, Артур Петрович, — с готовностью сказал Кулешов. — Нисколько.

— Так вот. Отец у меня… Хотите, вещь одну покажу? Идемте, это рядом, в кладовке висит, чтобы от ребят подальше.

Кулешов поднялся.

— Погодите. Расскажу сначала. Только вот фамилию того художника я уже запамятовал, потому как перед войной это было, лет с тех пор вон сколько прошло. Жили мы тогда возле Вятки, и отца моего по всей области знали; как мастера знали хорошего, и вообще. Было у него, как теперь говорят, хобби — рыбу любил ловить. Два дела, можно сказать, всего и знал — дерево и рыбу. Днем в мастерской, а как ночь или под утро — на реке. И вот приехал однажды в село художник, поселился рядом у соседа, прослышал, что отец — рыбак, и началось у них: то на реке сиднем сидят, то совсем куда-нибудь верст за двадцать укатят, а потом, когда отдохнут, усадит он отца, бороду ему расправит и рисует. Много портретов сделал. Похожи они и… как бы это вам сказать? — художественны очень. Как всю жизнь отца знал.

Ну, а перед отъездом прощаться пришел, принес один такой портрет и говорит — это твой, ты его честно заработал, а это вот, — и тут он другую картину развернул, — это тебе на память.

А как-то зашел к нам учитель рисования и говорит: знаете, какая это ценность? Это очень известный в стране художник, у него каждая картина многие тысячи стоит. Ну, деньги деньгами, а подарок у нас на видном месте висел. Очень отец был доволен. Такое внимание, что ни говори, да и сама картина ему нравилась. Решил он тогда художника отблагодарить. Я, говорит, вот что сделаю: я этот свой портрет в раму вставлю и ему пошлю. Рама, знаешь, какая будет?.. Ну, тут я, конечно, знал, какая она будет, потому что руки ему были от бога даны. Не скажу — золотые, а скажу — настоящие руки мастера были.

Потом что ж… через год умер отец. А вскоре случилось так, что приехала к нам иностранная делегация и с ними этот художник. Село наше вообще мастерами славилось, только все больше по плотничьему делу. Отыскал я его и говорю: так, мол, и так, отец умер, но перед смертью просил, если с вами встречусь, передать вам подарок. И привел его к тому портрету в раме. Иностранцы тоже пришли. Долго стояли, говорили что-то, потом художник сказал: «Ну, говорит, Артур, отец твой, покойник, по себе память оставил». И к товарищам обращается — смотрите, рядом, говорит, жил и не знал. Такого художника проглядел.

Словом, растрогался он очень. На обратном пути обещался специально крюк сделать и подарок забрать, потому что это, говорит, редкостная работа и память о большом мастере.

Иочис снова закурил, помолчал немного.

— Ну, а тут война началась. Раскидала всех. Вернулся я с фронта по ранению, отлежался в госпитале и решил найти художника, долг свой выполнить. А он не дожил. Вот и висит у меня до сих пор та рама, пылится. Стареет… Ладно, идемте, покажу работу.

В полутьме кладовой сначала трудно было что-нибудь разглядеть. Иочис широко распахнул дверь, и тогда потрескавшееся дерево, испещренное, казалось, множеством мелких морщин, обернулось вдруг тихой рябью летнего озера, заросшего камышами; на берегу горел костер, и в отсветах пламени вырастали четкие тени подступивших к самому берегу деревьев. Над озером стлался редкий туман, налетал предутренний ветер, отгоняя в сторону дым костра, вздрагивала, потревоженная лещом, стылая гладь воды…

Все это было так неожиданно, так не вязалось с представлением о возможностях обыкновенной резьбы по дереву, что Кулешов долгое время стоял молча. Жернаков тоже ощущал это чувство радостного удивления, но у него оно заглушалось острой тоской оттого, что работа недюжинного мастера была скорее похожа на его надгробие.

— Да, — вздохнул Кулешов. — Отец ваш рано умер.

— Вот так прямо и сказал: «Большого мы художника проглядели…» А может, все и брехня, — неожиданно грубо добавил Иочис. — Ну-ка, пойдем лучше поедим, что хозяйка поставила.

Они вернулись в комнату. Иочис тяжело опустился на лавку и с деланным усердием стал крошить в миске малосольные огурцы. Аккуратная скобка волос, тщательно причесанная вначале, рассыпалась на тоненькие косички.

Первую рюмку выпили молча.

— А что же хозяйка? — спросил Кулешов.

— Поросенка кормит. Живность… Раньше мы с ней рыбок разводили золотых, аквариум держали богатый, теперь у нас боров. Тоже золото. Давайте мы за батьку выпьем, за тех, кто в холуях у самого себя не ходил да куски на черный день не откладывал.

Иочис продолжал:

— Не всю я вам правду рассказал. Отец мой умер, так и не успев ничего сделать. Свалила его болезнь. Пришлось мне на себя его обещание взять. Понимаете? Сделал я за него эту раму, душу в нее вложил без расчета и без оглядки, а вот талантом, что мне отец оставил, распорядиться не смог… Про меня ведь это, выходит, было сказано — большой художник. Да и сами видите, близко я тогда к дереву подошел, можно сказать, в руках держал. А сейчас? Получилось-то как? После войны вернулся в мастерскую, осмотрелся — что делать? Умею ведь я, умею — такую красоту хотелось сделать, а — как? Денег нет, хата завалилась, братья малые. И решил: мое от меня не уйдет. Раз умею, — значит, точка. Никуда не денется.

Он снова налил себе.

— Не денется… А видите — делось… Приехал сюда, пошел сначала в артель мебельную, потом еще и сам подрабатывать стал, с утра до ночи за верстаком — спрос тогда большой был, и деньги тоже легко шли. А дума такая была: заработаю капитал — и плевал я на все, сам себе хозяин, сам себе художник. И принялся я копить… Все принялся копить — это вы себе заметьте: не только деньги, деньги что — тьфу! — талант свой боялся растерять. Заказ получу хороший, тут бы и развернуться, силу свою приложить да способности, а я говорю — стоп! Не раскидывайся, побереги. Иногда возьмешь для утешения, попробуешь — вроде той шкатулки, что вы видели, — ничего, мол, умею еще. А раз умею, не пропаду. Обожди, дай срок. Руки есть.

Он вытянул перед собой руки и посмотрел на них задумчиво-удивленно, вроде как на чужие.

— Видите! И ногти те же, прокуренные, и мозоли, сколько было, и кожа дубленая… Те, да не те! Не те руки, понимаете? Ничего они уже не могут, кроме как серванты кроить. Обворовали они меня начисто. А почему? Вы знаете, почему? Да потому, что я плевелы сберег, а зерно просыпал. Все у меня есть, и ничего нет. Не могу уже! Не умею! Да, не умею. Выдумки нет, руки чужие. Как ничего и не было. Берег я свой талант, берег, а он вроде как взял да потух.

— Может быть, вы преувеличиваете? — тихо сказал Кулешов.

— Я знаю, что говорю. Мне же мое умение и мстит, за то, что я его в ход не пускал. Вот Петя рядом сидит, старый мой товарищ, самый, можно сказать, первый. Сидит нынче что-то молчаливый. Понятно, ему моя жизнь в доскональности известна, лишний раз слушать кому охота. Извините, уж растворил я перед вами дверцы души: а там, как в амбаре по весне, одни котяхи мышиные. Остерегайтесь, молодой человек, под залог жить. Хотя… Советы давать — дело неблагодарное. Мне вот Петр Семенович советы давал, а я над ним насмешки строил, над Петей-то. Говорил: ну, давай, чеши, выкладывайся, раз в тебе своего нету. Ты, Петр Семенович, почему, хочу тебя спросить, все помалкиваешь? Женька, слышал, в учителя собрался? Видишь, интеллигенция у тебя будет. Давай-ка еще разок, за интеллигенцию.

Они вышли от Иочиса под вечер. Кулешову он навязал нитку сухих грибов, заверил, что для умственного труда полезно. Шли некоторое время молча, потом Жернаков сказал:

— Ну что, Сергей Алексеевич, вот тебе для твоей книги живой человек. А? Или, может, сначала статью какую напишешь? Не напрягаясь. Напиши, например, что Артур Иочис… Как это у вас говорят? Ну да, по большому счету жить не умеет.

— Может, и напишу, — отозвался Кулешов. — Поучительная история. А иронию вашу я хоть и понимаю, но не принимаю.

— Не храбрись, Сережа. Грустно тебе сегодня было у Артура, я по глазам вижу. Ох, грустно. Погоди! Глянь-ка, это еще что за светопреставление?


Они только что вышли на центральную улицу, шедшую круто под уклон, и увидели мчавшийся вниз каток, которым утрамбовывают асфальт. Отсюда трудно было рассмотреть; то ли потерял управление каток и водитель не мог его остановить, то ли водителя там вообще не было: махина стремительно и бесшумно, как в немом кино, катилась со все увеличивающейся скоростью, точно по центру улицы, и люди, замершие на тротуарах, уже видели то, что должно сейчас произойти. Они видели, как растерянно стал рыскать в стороны переполненный автобус в самом конце проспекта: уже не свернуть, не укрыться в переулке.

— Боже! — сказал Кулешов. — Что же это… Ведь сейчас он его расплющит! Сейчас он его…

И тут от гастронома, где никаких стоянок машин не было, как-то боком вылетел крохотный зеленый микроавтобус и тут же, сделав невероятный поворот, угодил под каток. Тишину разорвал сухой короткий скрежет: «пазик», раздавленный, как консервная банка, отлетел к другой стороне улицы, а каток, круто изменив направление, врезался в угол дома.

Когда осело облако кирпичной пыли, все увидели, что каток был пуст. Но это потом, а сначала люди кинулись к раздавленному «пазику», валявшемуся вверх колесами; завизжала милицейская сирена; образовалась плотная толпа, и как Жернаков и Кулешов ни пытались протиснуться к машине, чтобы узнать, жив ли водитель, их оттиснули к тротуару.

— Вот ведь подвернулся, бедняга, — сокрушался кто-то. — Не повезло, так не повезло!

— Ничуть не подвернулся. Я сам видел! — горячился пожилой мужчина в кепке. — Он сидел и курил себе в машине, «пазик» заведенный был. Потом, как каток покатился, гляжу — он — хвать! — и на газа! Хвать — и наперерез… А вы говорите: «Не повезло!»

— Думаете, он нарочно?

— Да я своими глазами видел!

— Жив? — спросил вынырнувшего из толпы паренька.

— Да ну, куда там! И собирать, небось, нечего будет!

— Жив! — сказала тетка, тоже протиснувшаяся к тротуару. — Живой. Только сейчас в машину понесли. Вроде ударило его сильно, а так целый весь.

Народ понемногу стал расходиться.

— Вот так оно и случается, Петр Семенович, — Кулешов все еще не мог прийти в себя. — Идешь, и — вот тебе на! А парень-то… Неужели он так быстро сообразил?

— Сообразить недолго, — сказал Жернаков. — Сделать надо.

— Да, да… Я, знаете, пожалуй, пойду. Очень интересно. Пойду и узнаю, что за герой такой. У меня прямо волосы дыбом встали, когда этот танк, можно сказать, загрохотал. Я вам потом позвоню. Когда все выясню.

Кулешов торопливо пошел наверх, должно быть в ГАИ, а Жернаков еще некоторое время стоял на перекрестке. Сдавило сердце. Он и в кино, бывало, точно также ощущал тугой ком у горла, когда на его глазах шли на смерть. Так то в кино! А тут… Когда-то Горин утверждал, что у него образное мышление, только, наверное, он ошибся. Хоть убей, не может он представить себе, что испытывает человек, закрывающий грудью амбразуру или вот, как сейчас, заслоняя собой людей.

А тот, что сидел в машине, — он мог бы представить? Вряд ли. Другие у него дела. Или тот мальчишка-матрос, о котором писал в своем дневнике Вершинин, тот, что, трижды раненный, не оставил пулемета — он до начала боя мог представить, что сделает это?

Возле ресторана «Волна» он немного помедлил. Только что вспомнился ему капитан Вершинин, а тут, за стеклянной дверью, дует на трубе сынок капитана, которому, видите ли, неинтересно жить на свете. Зайти бы, отозвать в сторону и сказать, что отыскался след отца, что лежат в столе у Жернакова не отправленные двадцать лет назад письма… Он еще вчера, помнится, собирался это сделать, но тут, помедлив, пошел дальше. Именно сейчас ему было бы особенно противно смотреть на Павла.

2

Замятин любил собак. Удивительно симпатичные животные! Только всегда вроде как на перепутье: вот есть у человека, скажем, спаниель, а у соседа — волкодав, тоже глаз не отвести, а напротив колли живет — так это же прямо изваяние, а не собака! Как тут выбирать?

Вот и сейчас он сидел на лавочке против дома со своей писклявой Фиорентиной, а сам поглядывал на детскую площадку, где крохотная девчушка прогуливала боксера.

«Хороший пес, — подумал он. — И девочка воспитанная: поручили ей собаку вывести, она с ней гуляет. А Димка, поросенок, Фиорентину одну бросил, сам угнал неизвестно куда, теперь сиди тут и дожидайся. Хотя, конечно, Димка не виноват, что у него отец растяпа, ключи дома забыл».

— Правда, что ли, что тебе новую квартиру дают? — спросила сидевшая рядом соседка. — Рад небось, до смерти?

— Дают… Только еще подумать надо. Места у нас хорошие. Можно сказать, знаменитые.

— Это верно. И дом у нас — всем домам дом. Ты не торопись особо-то.

Замятин действительно жил в самом лучшем, самом большом и высоком доме, который построили несколько лет назад и который с тех пор стал непременным атрибутом всего, что касалось города: он красовался на бесчисленных фотографиях и открытках, его можно было увидеть в «Огоньке» и в «Смене», и не было, пожалуй, киножурнала, посвященного Северу, где бы дом номер четыре по улице Гагарина не занимал надлежащего ему места.

Рядом уже поднимались фундаменты еще нескольких таких же домов, но Замятину приятно, что он живет в первом. Ему приятно, что их улица, как недавно сказал кто-то по телевидению, будет скоро одной из красивейших улиц на всем Дальнем Востоке. Вот почему он еще подумает: менять квартиру или не менять. Конечно, лишняя комната — хорошо, но он, Замятин, все-таки хочет жить не просто на улице, а на улице Самой Красивой.

Вполне возможно, что Тимофей Жернаков не упустит случая сказать: «Как же, разве Замятин может жить где-нибудь еще? Ему, Замятину, этого никак нельзя». Ладно! Тимофей не в счет. А если кто еще сомневается, имеет ли он на это право, то пусть не сомневается: имеет. Потому что это его личный город, который вырос у него на глазах со всеми своими домами, скверами, со своими знаменитыми тротуарами — таких тротуаров больше нигде не увидишь: они аккуратно выложены замысловатыми плитами, меж которых пробиваются трава и одуванчики.

Замятин считал себя коренным северянином. Он родился в палатке, что стояла на месте нынешнего универмага, ловил бурундуков на просеке, ставшей теперь проспектом Маркса, и лет до семи твердо верил, что картошку привозят из Африки.

Замятин был ревнив ко всему, что происходит в городе. Он никогда не сравнивал его с другими, потому что другие города были сами по себе и к его городу отношения не имели. Но зато, по праву коренного горожанина, знавшего тут каждый выщербленный кирпич и каждую выбоину на асфальте, он, может быть, гордился тем, что было хорошо, и возмущался тем, что казалось ему уродливым и скверным.

Он часто ловил себя на том, что, остановившись где-нибудь на углу, а то и вовсе посреди улицы, начинал вдруг мысленно переставлять дома, расширять газоны, перекрашивать фасады, убирать в проходные дворы ларьки и палатки. Его не покидало ощущение, что он ходит по городу, как по очень большой квартире, своей квартире, и потому всякое неудобство он воспринимал как личное неудобство. Как-то лет семь назад шли они с Жернаковым в город и по дороге остановились покурить возле Каменного карьера. Город оттуда виден как на ладони. Замятин, присев на бревно, по привычке стал фантазировать.

— Видите, — сказал он, — какая несообразность получается. Выровняли площадь перед управлением, и стала она как взлетная полоса. Продолжение ей требуется. Я бы, например, поставил в конце ее какое-нибудь легкое, стремительное здание, чтобы оно словно на взлете было. А косогор, что за площадью, надо срыть — тогда эта стремительность, этот отрыв от земли будет ощутим с любой точки. Зато у Дома пионеров я бы по обе стороны отсыпал пандусы — это сгладит неровности рельефа, а то он как на пупу стоит.

Вот так, дымя сигаретой, он развивал свои архитектурные замыслы, пока Жернаков его не остановил:

— Ладно болтать-то, — сказал он. — Чего напридумывал? Тоже люди понимающие строили, знают, что к чему.

Строили город и вправду люди понимающие, а потому через несколько лет поставили они, как и виделось Замятину, на краю «взлетной полосы» легкий и прозрачный Дворец культуры, пандусы отсыпали, вывели уродливую горку пологим амфитеатром к самой реке, — словом, многое сделали из того, что замыслил когда-то Замятин, и Жернаков, снова как-то остановившись с ним у карьера, озадаченно сказал:

— Ох, Володька, Володька. Какой-то ты бездонный. Не знал я за тобой, что ты и в этом деле глаз имеешь. Только… Сто раз говорил и еще раз скажу: не спрашиваешь ты с себя полной мерой. Не спрашиваешь.

Да, правильно, Жернаков и третьего дня, когда встретились возле цеха, сказал: «Ты прежде чем на людей дуться, себя спроси: нет ли где и твоего греха?»

Как тут ответишь? Одно дело — с себя спрашивать, другое — с людей. Себя-то он заставить умеет, вон как взнуздал, когда институт закончить понадобилось. А с людьми ему трудно. Собственные дети на головах ходят. В этом, наверное, вся беда. Нельзя, должно быть, к человеку относиться с почтением, если он до сих пор бумажных змеев запускает, кораблики мастерит. Тут бы перестроиться пора, раз ты должностью облечен, а как перестроишься, коли у тебя такой характер, такое отношение к жизни.

А Замятина Владимира Ивановича, признаться, никто всерьез до сих пор не принимает. Володю, толкового парня, может быть, даже талантливого парня — принимают, а вот Владимира Ивановича — нет. Странно? Ничего странного, если он и сам к себе тоже всерьез не относится. И может ли он чувствовать себя солидным, обремененным заботами и положением человеком?

Нет, не может. А ведь беда в том, что многие еще свое отношение к человеку строят, исходя из его респектабельности, если так можно сказать, из того, как он себя «поставит». Немногие почему-то возмущаются, когда тридцатилетний начальник «тыкает» своим подчиненным, хотя они и вдвое старше, но попробуй ему самому в кабинете, при исполнении обязанностей, сказать «ты» — удивится.

Странно, может быть, что он сейчас думает об этом: сейчас, по логике вещей, он должен думать, почему не справился с порученной ему работой. Но дело в том, что каждый раз, пытаясь это понять, он снова и снова возвращается к исходному; он не справился потому, что ему не дано умение требовать с людей; потому, что ему это не по душе: каждый раз он чувствует себя чуть ли не виноватым перед тем, кто, обещал и не выполнил.

Конечно, он понимает, что та самая солидность и умение себя «поставить» ни в какой мере не заменяет в человеке организаторские способности, но так уж повелось, что многие справляются с работой, обладая лишь этими качествами. А он, Володя Замятин, и того лишен полностью.

Вот и получилось, что Замятин Владимир Иванович забыл за своими железками и чертежами живых людей, развалил работу, и надо его теперь за это носом по полу повозить.

Он хотел сказать себе и другим еще какие-то горькие слова, но тут из подворотни выскочил Димка и быстро его обо всем проинформировал:

— Мать с Анютой в магазин пошла, у нее колготки лопнули, а я за марками бегал. Пап, ты подойди, я тебе чего покажу, я всю четверть думал, а вчера придумал. Ты увидишь — не поверишь. Знаешь, как просто? Проще не бывает.

— Ты про что? — не понял Замятин.

— Я про лифт. Про что же еще?

В городе было всего три лифта, и к ним приходили покататься ребята даже с соседних улиц. А Димке Замятин пользоваться лифтом запретил — лифт был ненадежный, с норовом, часто останавливался между этажами, и, кроме того, таблички висели: «Не разрешайте детям…» Дима, конечно, в рев, и тогда Замятин, чтобы обосновать свой запрет, сказал, что у Димы просто не хватает веса. Ведь контакты на полу кабины замыкаются весом человека, и нужно не меньше сорока килограммов. Будешь больше есть, подрастешь, тогда поговорим.

— Так вот, — сказал Дима, демонстрируя свое изобретение. — Ты смотри. У меня плита чугунная, шесть килограммов, я ее, видишь, мешком обшил, а сверху — крючочки. Лежит она за почтовым ящиком. Надо вверх ехать — цепляю за ранец или за ремень, и порядок. Полный вес, даже с лишком. А дома, чтобы в комнате не валялась, я около двери гвоздь прибил. Так что теперь можешь не беспокоиться.

Замятин улыбнулся:

— Здорово! Только — зачем крючки? Взял в руки и поехал.

Дима подумал немного, проверяя, должно быть, где и что он упустил, потом посмотрел на отца и убежденно сказал:

— Ну что ты, папа, в самом деле? Это же будет ручной труд!

«Теперь ничего не поделаешь, — подумал Замятин. — Теперь надо разрешить, недаром же парень старался…»

— А про акселерацию еще не придумал? — спросил он, поднимаясь с сыном на лифте. — Нет у тебя толкового объяснения?

— Нет еще. Но будет, не сомневайся.

Как-то Дима пришел из школы и сказал, что люди теперь стали выше, чем раньше, это им учительница в книге прочитала, но никто не знает точно почему. А он придумал. Дело в том, что человек вверх растет, а земное притяжение его вниз тянет. Так? Мешает расти. Теперь, понимаешь, что получается? Раз человек сильнее растет, значит, притяжение земли уменьшается. Только ученые еще не заметили.

— Ты смотри! — искренне удивился Замятин, хотя привык уже Диме не удивляться. — Может, и правда? Только одна неувязка есть. Почему тогда животные и деревья выше не становятся?

— Да, — серьезно сказал Дима. — Про это я не подумал. Но я еще подумаю…

Вообще, ребятишками он доволен. Дима — тот уже сейчас склонность к технике проявляет, Анюта любит почитать да сказки послушать. Вот и теперь, не успела прийти с матерью из магазина, забралась на колени, потрогала — какая борода у отца за день выросла — и потребовала:

— Ну, чего-нибудь не очень страшное. Про зайца, ладно? Или про льва, только чтобы добрый.

— Я тебе про бобра расскажу, хочешь? Жил-был бобер. Валил он лес, строил запруды, искусный был мастер. Все говорили: «Наш бобер — он хитер! Он что хочешь придумает, он даже может такую мельницу придумать, чтобы из нее прямо готовые пряники сыпались». А он и правда мог, потому что способный был человек.

— Бобер, — поправила Анюта. — Бобер, а не человек…

— Ну да, конечно. Потом, значит, вызвали его как-то на поляну и говорят ему: «Ты у нас самый лучший работник, назначаем тебя…» Как думаешь кем?

— Инженером, — сказала Анюта. — Самым главным.

— Если бы… Назначили его других бобров организовывать и воспитывать. Он и так и сяк, а они никак. Своим делом занимаются. И ему тоже надо плотину строить — кто же за него строить будет? И началась тут неразбериха: никто никого не слушает, все на бобра кивают, давай, мол, инициативу проявляй. А он такого слова не слышал, дрожит, думает — как ему хорошо было, когда он лес валил.

Тогда опять позвали его на поляну и говорят: «Плохой ты бобер! Ничего не умеешь. И шерсть у тебя какая-то особенная, задаешься ты своей бобровой шубой. Надо тебя самого воспитывать и перевоспитывать!»

Ну, короче, пришел домой и написал заявление: «Не хочу больше работать в вашей реке, поеду в город, буду на автобусе шофером. Прошу отпустить по собственному желанию, а то без спроса уйду». Вот и все. Такая, видишь, сказка короткая.

— Долго думал-то? — спросила из кухни жена. — Может, кто и вправду ждет, что заявление напишешь.

— Это я так. В порядке гипотезы. Ты лучше ужинать давай, потом поговорим.

— Нет, ты погоди, — сказала Анюта. — Ты погоди, пап. Какая-то сказка у тебя неумная получилась. Разве бобер не понимает, что ему с реки уезжать нельзя; ему же без товарищей скучно будет.

— Ребенок, и тот соображает, — сказала Галя, накрывая на стол. — Ох, Володька, садовая ты голова! Давай, Володя, может, хоть на Талую съездим, в санаторий. Лечить нам, правда, нечего, зато в горячих ключах покупаемся.

— Поедем, — согласился Замятин. — Теперь уж все одно к одному.

После ужина решил он кое-что посмотреть, прикинуть, нельзя ли будет завтра уговорить главного инженера поставить на «Дальний» новые плунжерные пары. Риска никакого нет, дело уже освоено, теперь посмотрим, как они на судовых дизелях себя покажут.

«А потом… А потом — суп с котом! — сказал себе Замятин. — Потом уже ничего не будет! Обходной листок будет из отдела кадров…»

Он отодвинулся от стола, зажмурился, посидел так немного, снял трубку и стал звонить начальнику цеха. На квартиру.

— Аркадий, — сказал он. — Аркадий Сергеевич, это Замятин. Читал уже? Тогда слушай: ты мое заявление завтра с утра в корзину сунь, да пораньше, чтобы никто не знал. Не можешь? Ну, понятно. Раз Ильин видел, значит, половина завода видела. А мне, понимаешь, дочь запретила: бобру, говорит, скучно без товарищей будет. Какому бобру? Обыкновенному бобру. Глупому…

— Галка! — крикнул он. — К понедельнику мы «Дальний» починим, можешь чемодан собирать. Да матери скажи, что мы ей ребят подкинем.

3

Третьего дня, когда знакомый рыбак на Диомиде сказал ему о глиссере, поступившем в адрес морского клуба, Жернаков как-то легко к этому отнесся. Должно быть потому, что привык все эти годы Петрова с его маломощными лодчонками всерьез не принимать. Глиссер, однако, меняет дело. Только вот одно непонятно: как это Петров собирается на нем по хорошей волне ходить? Что-то тут не то. И вообще, беспокоиться рано. Если Касимов не сочиняет, то «Меркюри», можно сказать, у него в кармане, он за ним сам во Владивосток ехать готов.

А все-таки… что же с глиссером? Разве что позвонить в рыбный порт, там в курсе дела. Но звонить не стоит, потому что это будет означать, что Жернаков тревожится, Такого удовольствия он Петрову не доставит.

Он сидел, не зажигая света, курил и смотрел в окно. Настя сегодня опять в ночную смену, пора это безобразие прекращать. Не девочка уже, бабка, слава богу, надо бы о своем внуке подумать. Зинка вон все просит, чтобы она ей помогла шубку детскую к зиме подшить: хоть и артистка, а неумеха, чуть что, к свекрови бежит.

Жернаков посидел так, привалившись к спинке дивана, и незаметно задремал. А когда проснулся, то услышал из Женькиной комнаты громкие голоса.

«Кого это еще привел? — недовольно подумал он. — Никак, черт полосатый, в голову не возьмет, что я за него клянчить ходил. Мне же в первую очередь совестно будет, если опять не сдаст».

… — Все это чепуха! — горячо говорил Женька. — Вот я сам учителей изводил, теперь, выходит, пять лет проучусь, приду в класс, а меня будут называть «логарифмом» или «барабаном»! Я не знаю, наверное, тут особенный какой-то талант нужен, чтобы учителем быть.

— Ну зачем же ты тогда в институт идешь? Зачем? Себя обманываешь, это ладно, а вдруг ты у какого-нибудь парня или девчонки, которые, может, с детства учителями стать хотели, место отнимешь?

Жернаков не без удивления узнал голос Леночки: Женька никогда ее домой не приглашал.

— Кому надо, тот всегда попадет, — сказал Женя. — Тут ведь, знаешь как получилось? Сначала вроде бы для матери. Мы так и с отцом договорились: матери это сейчас, можно сказать, главное в жизни, а раз так, буду поступать. Теперь думаю — почему для матери? А для меня? Это ведь интересно — история… Когда в школе изучали, так там одни даты да фамилии, да войны, да краткие выводы, а вот когда читать стал… Знаешь, интересно иногда получается.

— А как же все-таки дальше, Женя? Ну, кончишь ты институт, ведь учителем будешь, «барабаном» или «логарифмом».

— Не знаю. Мне образование нужно. Только ты не думай, я не для авторитета там или еще для чего, просто, понимаешь, как-то стыдно иногда делается. Смотрел однажды фильм английский о Кромвеле, ну, ты помнишь: был такой крупный деятель буржуазной революции, и вот сижу и гадаю — казнят его или не казнят? Это все равно, что «Войну и мир» читать и думать, чем Бородинская битва кончится.

— Читать надо. Некоторые иностранные языки самостоятельно изучают, а уж историю или литературу…

— Не то! — перебил Женя. — Образование — это не просто взял да прочитал. Не только знания. Это, наверное, вообще культура. Понимаешь?

— Понимать-то понимаю, а как же все-таки со школой? Работать после института будешь?

— Я в аспирантуру поступлю, ученым буду! Ну, что ты в самом деле пристала? Может, и в школу пойду. А скорее всего — буду плавать. С мореходкой у меня ничего не вышло, ты знаешь, нога проклятая подвела. Буду матросом, может, в загранку пошлют. Интересно! Обезьяну тебе привезу или пингвина.

— Крокодила лучше привези, в ванной держать будем.

— Я понимаю, конечно. Смешки смешками, а если по делу говорить, то черт его знает. Подзадержался я как-то, Тимофей к восемнадцати годам уже все точно для себя определил, готовый, как говорится, был человек. А я нет. Я только главное знаю — хочу хорошо прожить. Вот ты посмотри на отца — что у него? Биография, что ли, какая богатая? Нет у него никакой биографии. А прожил он хорошо.

— Он еще не прожил, — сказала Лена.

— Ну, я не в том смысле.

«Вот черт! — подумал Жернаков. — Конечно, окна темные, Женька решил, что меня дома нет. Стыдно вроде бы на старости лет подслушивать. А как теперь выйдешь! Только бы целоваться не вздумали».

Но до поцелуев, кажется, еще не доходило. Жернаков даже подумал, что в свое время, когда он с девушками наедине оставался, по-другому себя вел. По крайней мере, разговоров умных не затевал, старался что-нибудь посмешнее да полегче.

И тут Женя словно бы уловил мысли отца, потому что, пропустив часть разговора, Жернаков услышал громкий смех.

— Честное слово! — смеясь, рассказывал Женя. — Он ведь такой! Проехал столько тысяч километров один на машине, можно сказать, героический рейс совершил, а тут — мост! Понимаешь? Речка курице по колено, и мост соответствующий, телега едва протиснется. Ну, что делать? Народу из ближайшей деревни собралось уйма, а у отца на радиаторе вымпел автопробега, марку держать надо. Люди смеются: «Это тебе не по асфальтам раскатывать!» Вот тут, понимаешь, и заговорило в нем. Вылез он, взял сантиметр, вымерил точно расстояние между перилами — тютелька в тютельку по габаритам! Два сантиметра в запасе оставалось, представляешь?

— Ух ты! — сказала Лена. — Это вот столько, да?

— Ага… Так вот, сел он за руль и давай. Тихим ходом, как по линейке, как по шнурку все равно — и проехал! Сантиметр слева и сантиметр справа — хоть кронциркулем проверяй. И ни разу не черкнул, а уж люди прямо рядом стояли, облепили, можно сказать, все ждали — вот обдерется, тогда будет знать!

Потом отец рассказывал, они его качать стали. Я это тебе к чему рассказал? Завидую ему иногда. Каждое дело он делать умеет, как будто от этого дела жизнь зависит. Вот так. Или еще — я тебе не рассказывал, как они с Бадьяновым соревновались? Тут целая история. Не говорил?

— Нет, не говорил.

— Ну, потом как-нибудь. Хочешь, я чаю поставлю?

— Да ну его… Может, я пойду, а?

— Не надо.

— Твои скоро придут?

— Мать в ночь работает, а отец должен. Ты что, боишься?

— Нет, почему… Просто так спрашиваю.

Они замолчали. Жернаков стоял посреди комнаты и думал, что теперь самое время как-нибудь тихо выйти в коридор и загреметь там, будто только пришел. Но не успел.

— Лена, — сказал Женя как-то очень уж решительно. — Выходи за меня замуж.

— Да ты что, Женька? Ты рехнулся, да?

— Рехнулся?

— Ну да… Что ты такое говоришь?

— Прости. Я думал, что ты меня любишь.

— Женька милый! Ну, разве не видишь. Люблю я тебя, еще как люблю. Зачем ты так?

— Тогда почему я рехнулся?

— Потому…

— Не понимаю. Ведь ты меня любишь?

— Да… Очень люблю!

— Так почему же?!

— Рано… Неужели не понимаешь?

— Вон оно что. Это ты у кого наслушалась? У подруг своих? Или это ты в кино видела, в книгах разных читала? Хомут на шею, рубахи мужу стирать, цепью к дому прикована. Так, да? Или еще хуже: какой ты, к черту, муж, если еще не устроен, положения не имеешь. Ну, как знаешь! Может, ты по-другому как-нибудь нашу любовь представляешь, так поделись, просвети меня, неуча!

«Однако, — сказал себе Жернаков. — Ничего… И этот, смотрю, не пропадет».

Тут за стеной снова сделалось тихо, а минуту спустя Жернаков услышал, что Лена плачет. «Вот болван! — разозлился он на сына. — Чешет, как строгает все равно, она же девчонка, в куклы еще вчера играла…»

Он даже забыл, что и Жене-то девятнадцатый год всего; сейчас ему казалось, что он — совсем взрослый и самостоятельный, а она…

Ох, беда! Он прямо теряется, когда женщины плачут, совсем не может этого видеть, и тут, надо сказать, Настя этим вволю попользовалась.

Что там у них произошло за эти минуты молчания, можно было только догадываться, потому что Лена, все еще шмыгая носом, сказала:

— А где мы жить будем?

— Пока у нас поживем, а там как все. У нас тебе разве плохо будет? Стены смотри какие, еще давней постройки, можно хоть целый день ругаться, никто не услышит.

— Ох, Женька! Женька ты, Женька… Дурной ты! А как твои родители на это посмотрят?

— Очень просто. Я их поставлю в известность.

— Вот видишь. А я свою маму не могу просто в известность поставить. Она сама в церкви венчалась, у них сватов засылали, еще что-то делали. Она говорит, что жениться по-людски надо. Как вот нам с ней быть, ты подумай.

— Ну, я не знаю. Посоветуйся с ней. Скажи, что собираешься… Да что, в самом-то деле она, что ли, замуж выходит? Вот проблема!

— Жень!

— Ну!

— А чего ты ни разу сегодня не сказал, что любишь меня?

— Я тебе сто раз говорил. Вот ты и разбаловалась. Слушай, это ведь чепуха, что рано. Кто тут может сроки устанавливать? Зато ты смотри, вот у Трофимова, нашего инженера в порту, сын мне ровесник, а самому лет сорок, не больше. Они как друзья, я даже не верил сперва. Здорово ведь? Вот и получится — ты еще совсем молодая будешь, а сын у тебя или дочь…

Тут он что-то забормотал, потому что Лена, должно быть, закрыла ему рот ладонью. Жернаков осторожно приоткрыл дверь, на цыпочках, справедливо полагая, что сейчас они ко всему глухи, вышел в коридор, так же тихо открыл замок и громко хлопнул дверью.

— Привет! — сказал он, зажигая в прихожей свет. — Кто дома? Э, да у тебя гости! Что же всухую сидите? Чайку бы догадался поставить.

— Мы сейчас, — сказал Женя. — Мы пойдем немного погуляем.

— Гуляйте… Слушай-ка, что я хотел у тебя спросить. Это правда, что Петров глиссер получил?

— Чепуха. Он не дурак, знает, что брать. Он катер разъездной взял, дизель в полтораста сил, рычит на всю бухту.

— Сколько дает?

— Трудно сказать. Но хорошо идет. Пожалуй, и тебя обставит.

— Беда, Женька. А что делать?

— На крылья надо переходить, отец. На подводные крылья. Вот я вернусь, мы с тобой и обсудим.

Они ушли, а в комнате остался уже знакомый ему запах сирени.

4

«Гуляют, черти, — думал Жернаков, ворочаясь с боку на бок. — Гуляют, горя им мало. Похоже, Женька всерьез взялся, должен сдать. Все правильно, по уму. Значит, прибавится у нас семейство. Только бы Настя не взвилась, может и так обернуться. Ну, тут, похоже, характер на характер».

Ему не спалось. Женька сегодня интересно так представил, как он между перил на машине протиснулся. Артист, честное слово! И про Бадьянова вспомнил, смотри-ка ты. Знает. Иван Иванович, правда, постарел, семьдесят скоро, а все колупается потихоньку, инвентарем на базе отдыха заведует.


Тогда, помнится, их бригады только что образовались: у Жернакова ребята больше молодые, хоть и хваткие, у Бадьянова — народ степенный, со стажем. Силы вроде были равные, но если по-спортивному говорить, то у Жернакова спринтеры, а у Бадьянова бегуны на длинные дистанции. Дыхания больше, и мускулы крепче.

Вот на этом дыхании они и вырывались вперед. Не очень сильно, но обходили бригаду Жернакова по всем статьям. В то время еще только начиналось в области движение за коммунистический труд, их бригады были первыми, которым это звание присвоили, и, понятное дело, за соревнованием следили внимательно.

У Жернакова в бригаде, как на грех, хорошего слесаря не было. Коля Рыбалко, зеленый еще, выше головы прыгал, а что толку, если руки металл не чувствуют. От этого, можно сказать, все и происходило. Ребята нервничали, и сам Жернаков ходил мрачный, только что тут сделаешь? Со временем Рыбалко отличным мастером будет, а пока каждый день хоть на полпроцента, а меньше показатели, чем у бадьяновской бригады.

Так проходили дни за днями, до конца года оставалось месяца полтора, и тут Жернаков заметил, что Рыбалко работать стал смелее, чище, что появилось у него нечто пусть еще не от мастера, но от квалифицированного подмастерья. Он это заметил еще и потому, что показатели бригад выравнялись. К декабрю они уже бок о бок шли.

Как-то случайно зашел он вечером в цех, уже после, смены, и еще издали услышал в том углу, где работал Рыбалко, повизгивание ножовки. В цехе было полутемно, а над верстаком Николая горела лампочка, и Жернаков разглядел около Рыбалко Бориса Лахмана, лучшего на всем заводе слесаря из бригады Бадьянова. О нем рассказывали чудеса, но и без этих рассказов Жернаков знал, что Борис может точить бритвы на слух, а на одном миллиметре надфиля ухитряется делать по тридцать две насечки. Это уже недалеко от того, чтобы блоху подковать.

«Ну, дела!» — удивился Жернаков, еще ничего не понимая, однако на всякий случай стороной подошел к верстаку, так, чтобы посмотреть, а на глаза не попасться.

То, что он увидел, его сперва огорошило. Лахман учил Рыбалко! Учил его, можно сказать, на свою голову, и, судя по всему, они тут вечеряют не первый раз, дело солидно поставлено, как в лучшей школе повышения квалификации!

— Ладно, — сказал себе Жернаков. — Поглядим.

На следующий день он получал заказ на неделю. Получить хороший заказ, чтобы и выгодно было и нехлопотно, чтобы показатели на доске писать только трехзначные, а ребятам в конце месяца как следует закрыть наряды, — такой заказ получить тоже надо уметь. Некоторые умели. Да и сам Жернаков, Честно говоря, не сильно обижался, когда старый его приятель мастер Сомов давал ему хорошую работу чаще, чем по справедливой очередности следовало. Вот и теперь тоже Сомов, пользуясь тем, что Жернаков первый, протянул «синьку», дал ему не заказ, а голубую, как говорится, мечту каждого токаря. Минимум стружки, максимум зарплаты, брак практически исключен. Только трудись.

— Малина, — причмокнул языком Жернаков. — Да не по зубам… Оснастку я как раз меняю, не потянуть нам. У Бадьянова скорее проскочит, там они, если помнишь, еще с прошлой партии оснастку не сняли.

— Дело твое, — пожал плечами Сомов. — Я как лучше.

Этим же вечером, после смены, пришел к нему Бадьянов. Сел и стал смотреть на Жернакова.

— Ты чего? — не понял тот.

— Так. Вот я все смотрю на тебя, Петр Семенович, и все дивлюсь. Умный ты мужик, а иногда такое отмочишь. Оснастку ты, значит, меняешь, заказ тебе не по зубам?

— Я Сомову мозги вправлю! — разозлился Жернаков. — Распустил язык.

— Ты себе вправь. И не стыдно тебе подачки людям делать? Я все понял, не сомневайся. Только не ожидал. Чего не ожидал, того не ожидал.

— Я, может, тоже не ожидал, что Лахман Николаю руку набивать будет, время свое кровное тратить, когда сам как черт вкалывает! — сказал Жернаков. — Тут ты как повернешь?

— Да я с тобой и разговаривать не хочу! Если еще узнаю про такие твои художества — на весь завод ославлю. Ты меня знаешь.

С этим он поднялся и ушел. И месяц потом с Жернаковым не разговаривал.

Дело, однако, на том не кончилось. Разобиженный Сомов — Жернаков ему в конкретных словах свое отношение высказал — стал теперь в позу человека принципиального, что, как это бывает в подобных случаях, обернулось ярым пристрастием. Заказы Жернакову шли один другого муторней, работать становилось все трудней, и Жернаков мог бы, конечно, прищучить зарвавшегося мастера, но тут положение щекотливое создалось: вроде как личные счеты сводят.

Бадьянов поглядел на такое дело, поглядел, потом на открытом партийном собрании, удачно изобразив из себя человека простодушного, возьми и расскажи, как все получилось: и про Лахмана, и про то, как Жернаков от выгодного заказа в их пользу отказался, и про все остальное.

Страсти тут разгорелись вовсю! Кое-кто, и в первую очередь Ильин, стали говорить, что Жернаков и Бадьянов превратили соревнование в какой-то чуть ли не балаган, что вместо здорового и вполне естественного соперничества двух коллективов тут образовалась игра в поддавки, в показное благородство — не к лицу это рабочему человеку, не к лицу!

Вот тогда Сережа Кулешов хорошую статью написал. Конечно, не Жернакову судить, потому что там о Жернакове и о Бадьянове много лестных слов было сказано, но мысль он развивал дельную, говорил, что в коммунистическом соревновании могут быть любые издержки, кроме одной — издержки в отношениях между людьми. И что не только количеством деталей, выточенных на станках, следует оценивать итоги работы, но и тем, какую прибавку к нравственному и духовному багажу получил в этом соревновании человек.

Первое место они тогда разделили пополам.

Вот какие у них были с Иваном Ивановичем дела. Хорошие были дела. Чего говорить.

Жернаков хотел еще что-то вспомнить, но сон, наконец, сморил его. Он увидел себя почему-то в капитанской фуражке за рулем «Волги»; мимо бежали березки — совсем молодые, зеленые, только-только распустившиеся, березки, по которым он тут, как ни крути, соскучился очень. А рядом с ним сидела Настя в той самой модной жакетке, что была на ней в день их свадьбы, и говорила: «Ох, Петя, какой же ты у меня мужик красивый. Смотрю я на тебя и снова влюбляюсь!»

День четвертый

1

Четвертый день начался с того, что ни свет ни заря Жернакова разбудил густой знакомый бас:

— Ну, отец, пока ты к сыну в гости соберешься, так у Зины все тесто прокиснет! Вставай, вставай, нечего сны досматривать! Меня твои дружки закадычные чуть не с кровати подняли. Мы же, теперь, оказывается, главные специалисты по топливной аппаратуре во всем тихоокеанском бассейне!

Тимофей стоял в дверях, крепкий, широкоплечий, в сером габардиновом плаще, и смотреть на него было приятно. Лицо чистое, правильное, волосы мягкие, хоть характером и крут, глаза тоже чистые, незамутненные, смотрят открыто, в упор — так только люди со спокойной совестью смотреть могут. Хорош парень всем, красивый, дельный.

— Ох, и голосина у тебя! — сказал Жернаков. — Командирский голос, одно слово. Какие еще дружки?

— Тебе виднее! Срочный заказ получили, в конторе говорят: пришел Касимов с «Дальнего», ну тот, что на «Батуми» у нас чинился, требует Жернакова. Потом уточнил — среднего Жернакова, потому как, говорит, согласие старшего Жернакова уже получено.

— Шутники! — рассмеялся Петр Семенович. — Давай макинтош свой скидывай, завтракать будем.

В огороде под окном как раз дозрела последняя редиска. Пока Жернаков выбирал редисины помоложе и покрепче, вернулась с дежурства Настя. Завтрак получился семейный, правда, без Женьки: успел уже уйти куда-то.

— Ты матери скажи, пусть она прогулки-то ночные прекратит, — ворчал Жернаков. — Взяла моду, слышь, Тимофей?

— Будет болтать-то! — остановила его Настя. — Прогулки. На себя лучше посмотри. Который день дома сидишь, а в сарае не прибрано, как было черт-те что, так и осталось. И машину стиральную… стыдно сказать — хоть чужим людям в починку отдавай! Прогулки…

— Займусь. Критика справедливая. Вот с Золотаревым уточню кое-что и займусь. Тут работы всего ничего, разговоров больше. — Он обернулся к Тимофею. — Золотарев ко мне прямо уже как к депутату обращался, хоть это и не депутатское вроде дело. Второй год положенные деньги за рационализацию никак не выплатят.

— Сквалыга он, твой Золотарев, — сказала Настя. — Денег ему мало. Девки школу кончают, так он им шубейку порядочную справить не может. Надежда жаловалась, говорит, скопидомом стал. И нечего ему потрафлять.

— Настасья! — остановил ее Жернаков. — Ты бы хоть бабью брехню-то не повторяла!

— Ты не права, — покачал головой Тимофей. — Не права, мама. Тут не частное дело, тут государственное. Есть закон о материальном стимулировании, и нарушать его никому не позволено.

— Тысячи две получит, — заметил Жернаков.

— Ох, эти деньги! — вздохнул Тимофей. — Смотрю вот и удивляюсь. Все у людей есть, заработки у нас тут — дай бог каждому, а чуть возможность какая появится — дай еще заработаю, еще… Прорва, что ли? Сколько же человеку денег надо?

— Много ему надо. Потребности-то растут.

— Да брось, отец! Давно про это сказано — не в деньгах счастье.

— Не в деньгах, конечно. А ты уже точно знаешь, в чем для человека счастье?

— Ешьте давайте, делами заниматься надо, — торопила Настя.

— Ты погоди. Вот я что замечаю, Тимофей. Шибко много у нас развелось любителей жизненные блага ругать. И заметь, чем ближе к достатку человек стоит, тем чаще он ругает. Вот ведь оказия какая.

— Да я не ругаю. Я к тому, что… Ну, словом, гордости особой тут нет.

— Как это нет? Ты знаешь, чем десять лет назад я был знаменит? Я был знаменит тем, что зарабатывал больше всех в городе. Может, и в области, не знаю, а в городе — точно. Об этом даже в газетах писали, могу вырезку показать. Так что, я этим не должен гордиться? Должен. Потому что денег у нас задаром никому не платят, их горбом заработать надо, и моя зарплата, это, можно сказать, мой показатель в труде. А человек у нас трудом славен.

— Ну, отец, тебе бы трибуну, — рассмеялся Тимофей. — И вообще, в профсоюзные деятели бы тебя. А пока — хочешь новость скажу? Замятин вчера заявление об уходе подал.

Жернаков даже вилку отложил.

— Час от часу не легче! Он, что, очумел?

— Да нет, не очумел. Характер у него такой. Воспитание. Мы нежные, нас не троньте. И вообще, отец, я уже говорил, мне твоя позиция не понятна. Не принимаю я ее.

— Да нет у меня никакой позиции! — разозлился Жернаков. — Какая еще позиция такая особая?

— Вот видишь. Это еще хуже, что у тебя позиции нет. Значит, ты просто сам у себя на поводу идешь. Тебя статья в газете задела. Так эту статью, если хочешь, я сам организовал, специально пригласил Кулешова, потому что он первым Замятина на щит поднял. А на щит тоже надо знать, кого поднимать. Не всякий там удержаться может, высоко, голова кружится.

— Так-так… Удивил ты меня. А может, и не удивил. Ты ведь не ошибаешься, ты всегда прав.

— Не надо, отец, я это уже сто раз слышал! Ты хочешь, наверное, спросить: зачем я это сделал? Затем, что иначе его могли бы не переизбрать. Сам знаешь, у нас иногда рассуждают так: пусть кого угодно, только бы не меня… А когда я прессу пригласил, я обстановку создал, тут и ответственности больше, и подход другой. Ну, а писать или не писать — это уже Кулешову было решать, не мне. Я ему картину обрисовал.

— Но ведь ты согласен с тем, что он написал?

— Согласен. Почему же нет?

— Тогда мне объясни. Никак не пойму, какая тут связь получается. На собрании Замятина критиковали за то, что он организатор плохой. Ну, плохой. Согласен. Вы это и раньше знали, а не знали, так разглядеть должны были. Только ведь получается, если статью внимательно прочитать, что он вообще облик потерял. Переродился и все такое прочее. Это не Кулешов говорит, это он твои слова полностью повторяет. Вот это как понимать?

— А чего понимать-то, — сказала Настя, убирая со стола. — Понимать нечего. Муся Золотарева вчера в магазине всем уши прожужжала: читали, говорит, как Тимофей Жернаков Замятина за Зинку отчихвостил? Раньше, мол, мужики из-за баб дрались, теперь в газетах ругаются.

— Ну, мать, язык у тебя!

— Пусть лучше от матери услышит, чем от кого другого. Раз у них такое дело, мог бы и смолчать при народе. Теперь людям рты не заткнешь.

Тимофея словно подменили за эту минуту. Лицо сделалось тяжелым, губы как по линейке проведены, глаза потемнели и сузились. Говорил он, однако, по-прежнему спокойно и вразумительно:

— Видишь, отец. Ты думаешь, я не знал всего этого? В прошлом году еще кто-то слух распустил, что Володька с Зиной на базу отдыха ездили. Может, и ездили, так у них там дела. Я такие разговоры отметаю, они человека недостойны, только смотри, как получается. Мне ведь совсем трудно пришлось, потому что промолчи я, не вмешайся, люди как бы это все повернули? Они бы сказали: Жернаков боится, что о нем подумают, будто он с Замятиным из-за Зины… Чувствуешь, какая картина? Нелегко мне это далось. Теперь пусть говорят, у меня совесть чистая. Кто умный, тот поймет, что вопрос принципиальный.

Жернаков сына своего всю жизнь знал и все-таки снова посмотрел на него с любопытством.

— Знаешь, Тимофей, когда-то в молодости песню такую пели: «Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца — пламенный мотор». Ты вслушайся. Мотор вместо сердца! Может, у тебя тоже там какой-нибудь дизель стучит, а?

— Остришь ты все, отец, остришь…

— Ну, не буду. Только ты на вопрос мой так и не ответил.

— Отвечу. Сразу чтобы с этим делом покончить. Замятин и по другим показателям тоже хромает, струнка у него какая-то… Тут меня недавно из журнала нашего пригласили, попросили очерк про Замятина посмотреть. Ну, вроде как я товарищ его, вместе работаем. Ты бы видел, что там про него написано! Ты знаешь, он магнитофон купил, «Грюндиг». Ладно, если любитель, я понимаю. А он так автору очерка говорит: «Я магнитофон этот купил, чтобы главный инженер не задавался: у него с одной тумбой, а у меня с двумя…» Все это там с шуточки написано, только все это правда! Стержня в нем нет, чтобы все время себя на месте чувствовать. Или такой возьми случай. Ты, может быть, помнишь, ему это уже на вид ставили. В прошлом году материала у нас на протирки не было, не завезли или кончился, не знаю, пришлось фланель брать на фабрике. А он на собрании говорит: «Мы тридцать метров бязи отменной на стенды пустили, так мне теперь стыдно на них смотреть: стенды к экономии призывают, а мы фланелью втулки протираем!» Да, конечно, дорого это головотяпство, но мелочь в общем-то. И пусть он прав в чем-то, только думать все-таки надо; это же наглядная агитация. Вот я и повторяю, когда человек на виду, тут уж ты меня извини! Тут каждый свой шаг, каждое слово десять раз проверь.

— Гладко, — усмехнулся Жернаков. — Ну, давай дальше.

— И дальше скажу. Мы его чуть ли не силком в университет культуры запихали. Представляешь? Секретаря-то? Бросил. Говорит: времени нет.

— Так у него и правда нет.

— Как это нет? Это же общественное поручение, обязан выкроить.

— Тимофей, ты хоть думай, что говоришь! Какое же это поручение? Это же для себя человек делает, если ему надо. А если ему не надо?

— Мы обязаны заботиться о всестороннем развитии личности. Забыл? Не болты да гайки, а широкий горизонт должен быть перед человеком.

— Можно подумать, первый раз мы с тобой говорим. Ну, хорошо. Скажи, ты вот художников изучаешь, в университете. А ты знаешь, кто такой Лобачевский? Или Эйнштейн?

— Ну, хватил. Конечно, знаю. Эйнштейн атомную бомбу изобрел.

— Дурак ты, Тимофей! Никакую он бомбу не изобретал, ее Пентагон изобрел, знать надо. И про то, что параллельные линии пересекаются тоже небось не слышал? То-то… А ведь ты технический человек. Каждому свое, я так считаю. Тут неволить людей — глупость великая.

— Не сойдемся мы с тобой в этом вопросе, отец. Ты так считаешь, а я по-другому думаю! Только мне кажется, я правильней думаю. А вести себя как мальчишка — это, по-твоему, авторитету способствует? Володька недавно щенка себе взял, спаниеля, думаешь, как назвал? «Фиорентиной»! Попробуй выговори. Оказывается, это клуб какой-то футбольный в Италии.

— Название как название, — поморщился Жернаков. — Ты уже и собак на него вешать готов. Что он там в заявлении написал? Чем свой уход объясняет?

— Не знаю, я заявления не читал. Мне в конторе сказали.

— Вон он, ваш Володечка, идет, — сказала с кухни Настя. — Похоже, к нам. Так что языки-то приберите.

Замятин пришел в рабочей спецовке, он стоял в дверях и смотрел настороженно, выжидательно.

— Здорово! — сказал Жернаков. — Легок на помине. Проходи, гостем будешь, мы сейчас чаек сообразим.

— Некогда мне, Петр Семенович. Следующий раз как-нибудь, Я за вами пришел, Тимофей Петрович, ждут нас на лесовозе.

— За нами? — растерялся Тимофей. — Ах, за нами… Понимаю, вы теперь меня по отчеству величать будете. Дело хозяйское. Я сейчас, только вот докурю с отцом.

— Проходи, — снова сказал Жернаков.

— Да чего топтать-то.

— Проходи! Вот ведь упрямый. Проходи и садись, говорить буду.

Замятин присел к столу.

— Говорить не надо, Петр Семенович. Я знаю, вы о чем. Глупо все получилось, не по делу. Заявление я забрал. Не с заводом же мне счеты сводить.

— Ну, тогда молчу пока. Ты на судне был? Что там?

— Там картина серьезная. Плунжеры менять надо, да и других дел наберется, токарной работы много.

— Я гуляю, — напомнил Жернаков.

— Да я не к тому. Работа несложная, кто угодно справится. Я к тому, что торопиться надо. Ребятам в понедельник уходить в море.

— Успеем, — сказал Тимофей. — Не впервой. Ладно, отец, я пойду.

— Давайте, — сказал Жернаков и засмеялся: — Работайте на совесть, я уже за вас задаток получил. Ну-ка, погодите, что покажу.

Он достал из ящика часы: ремешок Касимова был ему не по руке, браслет покупать надо — и дал Тимофею:

— Гляди! Касимов подарил, говорит — английские. Лучшая фирма. Видал, как сделаны: ничего лишнего, а вид имеют. И ход послушай — что твое сердце, стучат без изъяна.

— Да… — протянул Тимофей. — Царский подарок. — Он присел к стулу, вытащил из кармана перочинный нож и, к ужасу Жернакова, стал вскрывать корпус.

— Ты что делаешь?! Гарантия ведь, трогать не разрешают!

— Какая тут гарантия, — сказал Тимофей. — Гарантию у нас дома нужно брать, а когда наши советские часы к тебе из Англии возвращаются, тут уж давай раскошеливайся, за свой счет чинить будешь. На, посмотри, тут не по-английски написано, тут разборчиво.

Он торжественно вернул часы отцу. Тот посмотрел на внутреннюю сторону крышки и ахнул:

— «Второй часовой завод! Сделано в СССР…» Ну, прохвост! Ну я ему отремонтирую пароход, я ему последние мачты обломаю, паразиту! Он же в Англии их покупал, в Глазго, сам мне говорил!

— Широкий горизонт, отец, иметь надо, — сказал Тимофей, не скрывая иронии. — Мы уже давно свои часы во многие страны поставляем, они на мировом рынке знаешь какой вес имеют? Вот англичане корпус немного изменили, и готово — давай бери. Только ты не огорчайся, часы-то отличные.

— Ну, давай чеши отца, — смущенно сказал Жернаков. — Твой праздник. Просто хотелось мне. Давно уже… — Он еще раз посмотрел на часы, защелкнул крышку и положил в стол. — Ладно! Это даже хорошо, а то они мне все покоя не давали. Как увидел однажды, так и зажегся.

Замятин поднялся:

— Будьте здоровы, Петр Семенович. Идти нам надо.

— Слушайте, — вспомнил вдруг Жернаков. — Вы не в курсе дела, — вчера парень один с машиной под каток угодил. Не знаете, кто он и что с ним?

— Слышал, — кивнул Тимофей. — Говорили. А кто и что — не знаю.

— Это Пашка Вершинин, — сказал Замятин. — Он вчера как раз на «пазике» работал. Женька ваш к нему в больницу пошел, я его недавно в городе встретил. Говорит — контузило его сильно, из машины выкинуло, но вроде ничего серьезного.

— Дела! — удивился Тимофей. — Ну, дела! А он случаем не выпивши был? Не проверяли, не знаешь?

— Позвоните в вытрезвитель, там все скажут, — зло ответил Замятин. — Или еще куда…

«Ну вот, посидели с сыном, — сокрушался Жернаков, когда они ушли. — Поговорили по душам. Он о своем, я о своем, только он считает, что его думы правильней. Ладно, чего теперь, какой есть. В главном деле он все-таки правильный человек».

А с Пашей Вершининым совсем уж неожиданно получается.

Он решил позвонить Кулешову, узнать все подробно, но в газете сказали, что он сегодня работает дома, а дома телефон молчал. Может, отключил?

2

Кулешов действительно отключил телефон. Он сидел и работал. Он был злой, взъерошенный, ему хотелось трахнуть машинку об пол, а из всей этой бумажной дребедени голубей наделать.

Только что ему позвонил Женя, сказал, что был в больнице у Павла Вершинина, с ним все хорошо: полежит неделю, потом выпишут. А вот насчет вахтенного журнала, тут совсем чепуха: оказывается, он и не с «Северостроя» вовсе.

Прокол, — вот как это называется, — подумал Кулешов. — Очерк уже почти готов, два дня на него угробил, и вот тебе: и море не то, и корабль не тот, и «юнкерсы», черт бы их побрал, конечно же, над Японским или Охотским морями летать не могли! Как это он раньше не сообразил? Ну, ничего, что-нибудь придумаем, повернем по-другому. Не «Северострой», так «Рубцовск», велика ли разница?

Мысли скользнули по Павлу Вершинину. Интересная судьба. Это пригодится. Вчера ему в ГАИ сказали, что он тридцать человек спас. Можно хорошо обыграть в том же самом очерке. Отец и сын. Перекличка поколений. Молодой Вершинин принимает эстафету. Это пойдет!

Он снова перечитал написанные страницы. Поморщился. Что-то не пишется ему. И не хочется, вот ведь беда. Со вчерашнего дня он чувствовал себя не в своей тарелке. Может, и раньше, но со вчерашнего дня ему почему-то особенно муторно. Да, конечно! Этот Иочис так и стоит перед глазами.

— Тьфу ты! — сплюнул Кулешов. — Вот угораздило… Главное — не распускаться. Форма и дисциплина ума — вот на чем следует держаться, если хочешь быть работоспособным.

Он сел к столу и снова пытался представить себе штормовое море, зеленые волны с белыми ошметками пены, танкер, идущий под глазом вражеского перископа… Какой, к черту, танкер? Задал себе схему, теперь никак не выкарабкаешься!

В дверь позвонили. «Никого не пущу, — решил Кулешов. — Нет меня дома. Я работаю в конце концов». Но уже шел открывать.

— Не помешал? — спросил Женя с порога. — Я быстро, Сергей Алексеевич. Можно, да?

— Конечно, — сказал Кулешов. — Тебе всегда можно. Мы ведь с тобой, выходит, вместе в лужу сели.

— В лужу?

— Ну, это я так. Ворчу себе потихоньку. Проходи, рассказывай, что у тебя.

— Ну, я к Пашке забегал, вы знаете. Потом был у Екатерины Сергеевны, отдал ей дневники мужа. Она заплакала… Такие вот дела. Рассказывать стала. Говорит, что часть документов, может быть, очень важных, о снабжении Севера во время войны и о танкере «Северострой», кстати, и о его гибели — у товарища мужа, она мне его адрес дала. Представляете, как интересно.

— Представляю, — рассеянно сказал Кулешов. — Интересно, конечно…

— Я решил все это отыскать. Как вы смотрите? Вы же сможете написать интересную книгу, Сергей Алексеевич! Или вам не до этого?

— Нет, почему… До этого.

— Тогда вот что…

Женя коротко рассказал ему о разговоре с Лактионовым и попросил помочь разыскать в архиве очерк.

— Непременно займусь этим, — пообещал Кулешов. — Прямо завтра же и займусь. Слушай, вот вы с Володей Замятиным в хороших отношениях, приятели вы, да? Ты знаешь, неприятности у него получились, читал, может быть, в газете. Как ты к этому относишься?

— Вы про свою статью, я понимаю. Честно вам сказать?

— Конечно.

— Если честно, то я к этому плохо отношусь. И к статье, и к тому, что получилось. Я не знаю, конечно, заводских дел в подробностях, только мне кажется, что Тимофей не секретаря критиковал, а Замятина, как человека. Потому что такие люди, как Замятин, ему не нравятся. Это не личное: в личной жизни он бы с ним мирился; это у него такой общественный подход. Ему все надо солидно, чтобы в едином строю, монолитно, в ногу. А шаг в сторону — это уже не по правилам. Тимофей, например, честно вам скажу, музыку не понимает, а в филармонию абонемент на весь сезон взял. Зачем? Затем, что расти духовно надо, другим пример показывать… Я братца своего, ох, как знаю!

— Ну братец — это ладно. Не в братце дело.

— Напрасно вы так считаете. Конечно, у меня опыта мало, но смотрите, как выходит в жизни. Я с другой стороны подойду. Говорят: «Человек целеустремленный». Это значит — стремится к одной большой цели, все силы отдает. И вот почему-то Тимофея считают целеустремленным, а Володю — нет. Володя разбрасывается, он живет под настроение, режима не соблюдая: ночами работает, днем вялый ходит: он психануть может, к черту послать; он собак любит до страсти, с какой-нибудь дворняжкой два часа провозится, когда ему работать надо, — в общем, он «расхристанный», как о нем Тимофей говорит. Но ведь есть такое понятие — натура? По-научному — тип нервной деятельности. Есть. И вот Володя, при всей своей натуре, человек действительно целеустремленный. А такие вот целеустремленные, как Тимофей, все время хотят прогладить таких, как Володя, чтобы по правилам… Они от чистого сердца хотят.

— Ну-ну, — улыбнулся Кулешов. — Если уж ты по-научному выражаешься, то знаешь, наверное, есть такое слово максимализм.

— В общем-то, знаю. Это доведение какой-нибудь теории до ее крайней точки, иногда до абсурда.

— Примерно. Ты, я вижу, не только детективы читаешь. Значит, ты за то, чтобы таким, как Тимофей, запретили — я уже не знаю как — мешать таким, как Замятин?

— Да, — сказал Женя.

— А тебе не кажется, что если ты пойдешь по этой дороге, то и сам станешь максималистом? Только с обратным знаком. Сложно все, Женя. Особенно сложно, когда черного и белого нет, когда люди соратники, делают общее дело. Ну, мы с тобой еще поговорим на эту тему. И книгу напишем хорошую. О капитане Вершинине напишем… Ты извини, я тебе даже чаю не предложил.

— Не стоит, Сергей Алексеевич. Я бегу. Мне еще заниматься и заниматься. Экзамены.

Кулешов заходил по комнате. Он всегда ходил по комнате, когда ему трудно было думать. Вот тут, между окон, у него будет стеллаж. О! Стеллаж у него будет отменный; сам Иочис придумает его.


Он опять увидел Иочиса, беспощадного к себе мастера, слишком поздно прозревшего. Кулешов словно со стороны, с каким-то внезапным испугом стал следить, как в его голове вся эта картина начинает постепенно формироваться в последовательную, логически завершенную систему выводов и обобщений, в материал для проблемной статьи о трагедии человека, укравшего у себя счастье, талант.

«Вот тебе для книги живой человек, — сказал ему Жернаков, когда они вышли от Иочиса. — Или недосуг? Конечно, тебе недосуг. Тебе надо свободу для творчества зарабатывать… И Володя Замятин у тебя в роман уйдет, да? В толстую книгу. А пока пусть полежит, не к спеху. У тебя, наверное, сундучок есть специальный, куда ты эти судьбы человеческие складываешь. Есть у тебя такая папка с засушенными героями?»

Может, не совсем так он сказал. Может, по-другому, но сказал он именно это.

Зазвонил телефон.

— Сергей Алексеевич, — раздался знакомый голос. — Это Ламаш. Узнаете? У меня к вам просьба. Мы проводим завтра тематический вечер, хотелось, чтобы вы перед старшекурсниками выступили. Тема? Ну, какая тема? Расскажите о своей профессии, у нас на литфаке многие, знаете, о журналистике подумывают. Договорились? Вот и хорошо, мы вас будем ждать.

«Договорились», — повторил про себя Кулешов. — Как же… Ментор придет, наставник. Будет рассказывать им о романтике поиска, о радости общения с людьми. Дальние дороги, засохший бутерброд в кармане, записная книжка без начала и конца…

А может, я не об этом расскажу? Расскажу им притчу. Почему бы им действительно не рассказать о талантливом журналисте Кулешове, которому давно пора заказать себе визитные карточки с эпитетом «преуспевающий» журналист? О Кулешове, который стал равнодушным и рациональным; почему не рассказать, как однажды он извлечет из папки свои сокровища и не будет знать, что с ними делать; живые люди стали пергаментом — они не могли оставаться сырьем, заготовками «на завтра», потому что это «завтра» наступило слишком поздно!

Искусство мстит. Оно не прощает человеку работы вполсилы. И Кулешову останется лишь повторить вслед за Иочисом: «Не могу уже! Не умею! Да, не умею… Выдумки нет, руки чужие. Как ничего и не было. Берег я свой талант, берег, а он вроде как взял да потух».

Взять об этом и рассказать. Чтобы, как говорил Иочис, остерегались жить под залог. А Жернаков! Думает, наверное, по простоте душевной, не понял я, зачем он меня к Артуру привел!

Опять зазвонил телефон.

— Петр Семенович? Слушаю вас… И вас Ламаш пригласил? Ну, давайте вместе будем учить молодежь. Мы — им, они — нам, глядишь вместе и научимся. А в субботу — на базу отдыха, идет? Сто лет по траве не ходил. Ну, бывайте, я работать сажусь. У меня сегодня телефон прямо раскалился.

Он принес из кухни чайник, поставил на стол. Из-под чайника выглядывал лист бумаги, на котором вразрядку было напечатано: «Героический рейс «Северостроя».

3

Жернаков выпросил в котельном цехе большой лист меди, разрезал его пополам, положил на верстак и задумался. Что бы такое выбить? Рисунок сюда нужен крупный, просторный. Уж больно хороша фактура! Он всегда любил медь, ее теплую, тусклую глянцевитость, легкую прозелень, проступающую с возрастом, ласковую податливость в работе.

К меди, конечно, пойдут фрукты. Дыня, например, обложенная персиками и виноградом. Или что-нибудь еще, но обязательно емкое, округлое, чтобы солнцу было удобней лежать на выпуклых листах чеканки. Надо у Насти посмотреть, в ее старых узорах для вышивки, помнится, видел что-то такое.

Он достал папку, выбрал среди рисунков упитанного зайца, сидящего на пне с трубкой в зубах, и решил, что для пробы вполне сойдет. Тем более что заяц чем-то неуловимо напоминал механика Касимова, и Жернаков со злорадством подумал, что, если чеканка получится, он с удовольствием подарит свою первую работу этому авантюристу, так опозорившему его перед сыном.

Вообще-то говоря, он не имел ни малейшего представления, как это все делается. Вот лист меди, на нем выцарапан иголкой рисунок, теперь надо этого зайца как-то извлечь, перевести в другую плоскость, придать всему объем, обозначить формы и контуры. Может, позвонить Иочису? Он ведь и чеканкой занимается.

Э, нет! С чужого-то голоса каждый запоет. Тут, Петр Семенович, давай шурупь сам, иначе это не работа будет, а строгание. Небось, когда деталь сложной конфигурации на верстак кладешь, ты не ищешь, у кого бы спросить.

Если сперва все это из дерева вырезать, положить сверху лист и обстругать, то, похоже, получится, только вот не знаю, какое дерево выдержит. Искрошится все, изомнется.

Так он топтался у верстака, прикидывал, заходил то с одной стороны, то с другой и не заметил, что Женя уже несколько минут стоял в дверях, сопел, должно быть, сочувствовал. Потом не выдержал, скинул пиджак.

— Не с того боку, отец, берешь. Дай-ка я попробую.

— Ох ты! Отзанимался, что ли? Больно быстро.

— Перед смертью не надышишься.

Он перевернул лист обратной стороной, взял иголку.

— С изнанки надо, по-моему. Понимаешь? И для каждой детали свою оснастку. Можно на войлоке — он и держать будет, и податлив, а края — надо в сарае покопаться, там подходящего железа много. Как думаешь?

— Пожалуй, дельно придумал. Бери-ка новый лист, царапай, а я посмотрю пока в сарае. Чтобы, значит, сразу две заготовки не загубить.

Женя сбегал в сарай, принес толстый лист войлока, сумку железного хлама и принялся мастерить оснастку.

«Смотри-ка, даже не спросил, зачем я эту канитель затеял, — как-то мимоходом подумал Жернаков. — Не спросил, нет… Потому что ему и без спросу понятно».

Он стал смотреть, как коряво и безграмотно, с его, профессиональной точки зрения, подходит Женя к работе, и видел в то же время, что эта корявость всего лишь от неумения; что он полной мерой наделен тем внутренним напряжением, страстью и нетерпеливостью, которые подспудно выковывают из человека мастера. Он видел, как движения его прямо на глазах, вот здесь, за верстаком, становятся уверенней и осмысленней: каждая неудача тут же оборачивается открытием; каждый неверный удар молотком тут же брался на заметку и уже не повторялся.

«Вот беда! — думал Жернаков, следя за работой сына. — Руки просятся, да голова не пускает! Или, может, оглядится со временем, поймет, где его настоящее дело, перестанет себя со своей дороги спихивать. Все может случиться».

— Ты чего зайца выбрал? — спросил Женя.

— Нравится мне. Смотри, какой толстый, щеки прямо со спины видать. Такого и волк поостережется… — Жернаков загасил сигарету и тоже подошел к верстаку. — Твой директор сегодня звонил, пригласил на завтра в институт. Вечер встречи какой-то. Только не пойму, рано вроде съехались студенты, им еще отдыхать положено.

— Да они и не разъезжались. Старшекурсники, третий семестр: на строительстве нового корпуса работали.

Теперь закурил Женя и сел на диван.

— Отец, как ты думаешь, не помянут мне, что я вроде как по твоей протекции поступил.

— Ты поступи сначала.

— Я поступлю, не бойся.

— Кто ж помянет? Никто не знает.

— Это верно… А ты не помянешь?

— Я не должен. Ты, Женька, особенно-то не копайся. Ты так рассуди: если у тебя все хорошо будет, если ты штаны даром не просидишь и образование на пользу обернется, значит, все было по совести. Ну, а если что не так, тебе я, конечно, не помяну, а себя упрекать буду. Тем более что скоро не только за себя отвечать придется.

— Почему?

— Я вот сегодня шел по городу и думал: какую вам с Леной комнату к свадьбе оставить? Твоя вроде мала, свою отдавать жаль. Однако, думаю, ничего не попишешь. Сын женится, не комар начихал.

— Понятно… — Женя опустил голову. — Ты дома, был, да? Я заметил, что-то ты очень быстро в передней тогда появился. И вид у тебя был не с улицы. Ты не думай, отец, я ведь собирался тебе и маме сказать. Просто, все еще не решено, мать у нее… Ну, сам понимаешь. Я бы посоветовался.

— Меня ты можешь просто в известность поставить, — серьезно сказал Жернаков. — Человек ты взрослый, жить тебе… А вот с матерью уж постарайся как-нибудь по-другому, чтобы она хоть не поняла, что ты без нее решил.

— Я постараюсь, отец. — Он робко улыбнулся и предложил. — Слушай, давай я машину стиральную посмотрю, а то тебе опять разгон будет.

— Посмотри. И в сарае, кстати, прибраться надо. Еще кое-что сделать. У меня послезавтра отгул кончается, мать скажет, что мужика вроде как в доме и не было. — Он заглянул через плечо сына на лежавший перед ним медный лист. — М-да… кособочит маленько. До чеканки тут еще далеко. Что-то мы не додумали.

— Вообще-то, отец, можно и консультацию получить. Чего гордиться? Опыт перенимать надо. Павел из больницы выйдет, все толком объяснит.

— А он здесь при чем?

— Так он этим знаешь как занимается? Ну, не всегда, конечно. Ты в ресторане «Волна» был? Он там весь интерьер им сделал.

— У Казаряна?

— Ну да… Ему говорят: «Давай мы с тобой договор заключим, заплатим, как положено», а он надулся: «Мне тут работать, мне самому, может, приятно, чтобы рабочее место красивым было».

— Ишь общественник, — усмехнулся Жернаков. — То-то мне Казарян говорил, что все даром обошлось. Угостил, говорит, раз или два… Уважения к труду нет. Ну, ладно. Как он там?

— Ничего. Врачи говорят — испугом отделался. Аппетит, как у слона.

— Значит, порядок, — улыбнулся Жернаков. — Оклемается. Ты мне скажи, Женя, как такое получиться может? Я, когда узнал, что это Павел, растерялся даже сначала. Но потом думаю: выходит, из человека человеческое до конца не вытравишь, как ни старайся.

— А я не удивился, — сказал Женя. — Он парень отчаянный, смелый. Только он просто не знает, куда себя приткнуть.

— Верно. Говорил я с ним… Только плохо как-то. Надломился парень. Теперь бы вылечить его. Знаешь, если кость прочно срастется, то это навсегда, даже захочешь сломать, не выйдет.

— Так то кость, — сказал Женя.

— Я понимаю. Это я для сравнения. Будешь у него — привет передавай. А сейчас давай потрудимся еще маленько. Получится — Касимову подарим. Похож на него, правда?

День пятый

1

Пятница выдалась дождливая. Над Каменным Венцом собрались белесые тучи, а это значит — быть снегу.

Жернаков с утра еще немного повозился с чеканкой, потом до обеда паял радиатор. Может, к завтрашнему дню и распогодится, а не распогодится, все равно надо на базу отдыха съездить, Бадьянова навестить, грибов подсобрать хоть немного. Настя ворчит, что у Артура полные кадушки, а ей на рынке покупать приходится. Да и дела кое-какие накопились: ребята жалуются, что рыбозавод спускает в реку отходы.

А еще исхитриться надо сегодня до вечера к зубному врачу успеть. С понедельника тянет. Страх перед этими врачами — признаться стыдно. Хорошо было, когда в больнице лежал: пока печень лечили, всего подлатали. По мелочам, правда. Сказали: если бы не ваша печень, вам бы штангой самой тяжелой заниматься можно.

Починив радиатор, он еще немного повозился в гараже, потом присел возле дома на лавочке. Настя должна с работы возвращаться, вместе в магазин сходят: завтра за город ехать, не с пустыми же руками.

— Жернаков? — подошел к нему пожилой мужчина в кожаной куртке. — Ну да, Жернаков! Привет! Ты же здесь работаешь, я забыл. Сергей я. Не узнаешь?

— Садись, Сережа, — сказал Жернаков. — Как же не узнаю? Хоть и стареем понемногу, а все те же…

Он пододвинулся, освобождая место. Узнал он его скорее по разговору. Это был тот самый парень, что плыл с ними когда-то на «Джурме» и все докучал Ламашу разговорами о людях и овцах. Сергей, правда, за это время вошел в годы, но был все еще подвижным и бойким.

— Ты откуда и куда? — спросил Жернаков.

— Да вот… Помнишь, встретились мы с тобой в больнице? С этого все и началось. Здоровье, то се… Фурункулы какие-то пошли. А! — думаю, — провались все пропадом, пора закругляться. Годы-то бегут.

— Какие годы? Ты еще молодцом!

— Да ну, молодцом! Пятьдесят пять настукало, пенсию схлопотал, жена всю плешь переела — поедем да поедем! Ну, поехали на Кубань, хату купили — дворец! Погреб, службы всякие, виноградник — по три бочки стоведерных вина надавить можно. Устроился, кобеля завел. Ни хрена не получается! Почему? Может, какие изменения в организме за эти годы произошли? Читаю, например, газету: в газете про уборку говорится, про хлеба. Понимаю, важное это дело. А только все заглядываю: как путина идет или, скажем, как с золотом, чего нового разведали? Ничего про это нет. Опять же — фамилии незнакомые. Раньше, бывало, откроешь газету: вот он! Петров или там Иванов, все свои. Одного ругают, другого хвалят… Понимаешь, какая петрушка получается? В чужом доме живу, новости вроде новостями, а не для меня!

Жернаков рассмеялся:

— Ты бы нашу газету выписывал.

— Да ну! Легче самому приехать. Я вот, знаешь, сейчас вспоминаю: молодые мы ехали, холостые — ну, не считая тебя. В тайгу ехали, к черту, можно сказать, на кулички, героями себя считали. Нарасхват шли, помнишь? Сманивали нас начальники друг у друга: умеешь лопату держать — ценный работник… Теперь — шалишь. Теперь специалисты нужны. Я вот племянника привез, токарем он может, руки у него толковые. Ты бы не поспособствовал?

— А чего же? — согласился Жернаков. — Приводи. Мне как раз человек нужен. Молодой. Чтобы у него своих вредных привычек не было, чтобы свои ему передать.

— Шутишь ты все, Жернаков, годы тебя не берут. А если еще и девчонку Пристроить, не получится? Племянница тоже со мной увязалась. Быстрая девчонка, самостоятельная.

— Да ты, смотрю, как вербовщик хороший, всю родню прихватил. Что она умеет?

— Она-то? Да она пока ничего не умеет. Электростанцию, понимаешь, строить приехала. В газетах прочитала. Я приведу? Ну, спасибо! Я ведь и сам у вас на заводе работать буду. Шофером на конторскую машину зачислили. По-стариковски сгодится.

— Понятно, — сказал Жернаков. — Вместо Паши Вершинина.

— Я не знаю. Ну, может, зайдем куда? Новое мое местожительство отметим.

— Не могу, Сергей. У меня нынче дело ответственное. Вот мой дом, квартира на втором этаже, сразу налево. В любое время заходи, посидим, поговорим. «Джурма» — все-таки эпоха, можно сказать.

— Вот и я про то. Овцы-то передохли! — снова, как много лет назад, рассмеялся он. — Передохли, недотепы. А мы живем! Ну, бывай, пойду хозяйство принимать.

2

— Сергей Алексеевич, — сказала архивариус Фимочка, — накурили вы тут до невозможности, прямо хоть святых выноси. Разве можно так? — И застеснялась: все-таки Кулешов! — Я ведь о вашем здоровье думаю.

— Да-да, конечно. Вы уж извините, я на лестницу выйду.

Он вышел на лестницу, присел возле ящика с песком, усмехнулся: «Видал, какая персона! Другого бы за такие художества из архива в три шеи вытолкали, а о тебе еще беспокоятся: как бы легкие не испортил. И ты принимаешь это как должное».

Ах ты черт! Шуточки шуточками, только как же это все получилось? Когда он впервые почувствовал, что становится спокойным или, лучше сказать, просто-напросто равнодушным? Да никогда он этого не чувствовал, потому что очень уж пологой была эта его дорога — ни ухабов, ни кюветов, ни разу не встряхнуло его — откуда же было почувствовать?

Вот сидит он сейчас в архиве, роется в газетных материалах и то и дело натыкается на Кулешова. На Кулешова десятилетней давности, который ему приятен, и на Кулешова сегодняшнего, в больших роговых очках с какими-то новыми, странными, очень удобными для ежедневного пользования стеклами: они обладают избирательной способностью пропускать только то, что не требует избытка душевных сил и ложится на бумагу само по себе. Он когда-то читал у Светлова: «…для того, чтобы писать: раньше люди жили плохо, теперь живут хорошо — головы не надо. Вполне достаточно авторучки». Читал и улыбался. Теперь вот не смешно.

Только что попался ему на глаза старый его материал о Дмитрии Голованове, отличном в свое время бульдозеристе, бригадире, который первый в области доказал целесообразность комплексной организации труда. Но не об этом пришлось тогда писать. Случилась с Головановым беда. Стали его повышать, выдвигать, на курсы послали, талант в нем организаторский заметили, и вот он уже начальник карьера, потом — участка, потом, совсем уж неожиданно, — директор только что открытого на Чукотке прииска. И никого почему-то на первых порах не смутило, что образования у него всего-навсего пять классов; никого не смутило, что это не двадцатые годы, когда от нужды и на такое пойти можно было. А потом — крах. Стал прииск на глазах разваливаться.

Послали тогда Кулешова разобраться. Редактор ему даже заголовок придумал к еще не написанной статье: «Калиф на час». Только написал Кулешов не о Голованове — совсем о другом написал, о том, что для того, чтобы подписать приказ о назначении хорошего бульдозериста плохим директором прииска, — для этого авторучки хватит.

Да, вот так он тогда написал. И пусть слова были чужими, но этими словами, он утверждал выношенную им правду. А третьего дня Жернаков, человек, в журналистике неискушенный, сказал ему слова пострашнее. Да, пострашнее… «Ты ведь карандашиком свою статью писал, а надо бы умом да сердцем». Да, надо бы. Вспомни, сколько было откликов на ту твою статью, какие споры разгорелись — не пустые, а нужные, действительные споры, потому что это была публицистика в своем первоначальном значении; это была не констатация с нравоучительными выводами, а страстный — да, страстный призыв помнить, черт возьми! — что все для человека и все — во имя человека; что заботы о судьбах прииска не дают права калечить судьбы людей. Ведь Голованову долго еще не оправиться от своего катастрофического директорствования.

А все это была, считай, предыстория того, что произошло с Замятиным. Как по нотам повторилось: та же ситуация, тот же конфликт. Только он, Кулешов, уже не тот. Другой Кулешов. Теперь он пишет спокойно, точно, его давно никто не правит, Кулешов — автор нескольких книг.

Или вот еще… Даже вспоминать не хочется. Но надо вспоминать, коли уж взялся. В прошлом году уволили мастера на рыбокомбинате. Мужик был никудышный, скверный, матерщинник. Работники комбината письмо коллективное в редакцию написали. Приехал Кулешов туда, а все уже обошлось: предложили мастеру уйти «по собственному желанию». Взъярился тогда Кулешов: надо было выгнать мастера с позором, в трудовую книжку записать, чтобы другим неповадно было! Вернулся он в газету, написал о мастере фельетон. Ну и руководству тоже досталось: чего стесняться-то?

А потом так же тихо и спокойно, «по собственному желанию» ушел, начальник треста. Фигура эта была, естественно, областного значения, решило большое начальство шуму не поднимать. Номенклатурный работник как-никак.

На этот раз Кулешова никто разбираться не посылал. А самому недосуг было. Нет, не то, чтобы отношения боялся испортить, не то, чтобы осторожность проявлял — в этом Кулешов себя упрекнуть не может — просто недосуг. Да и опять же — хлопотно. Тут не отделаешься хлесткой статейкой, как о мастере, — тут крупный разговор затевать надо. Времени сколько потеряешь.

Полезно все это вспомнить для сопоставления. Как говорится, диаграмма роста, кривая житейского равнодушия. Самое время позиции выверять.

Кулешов докурил папиросу и вернулся в комнату. Очерк Лактионова он нашел в папках пятьдесят второго года. Это был обстоятельный рассказ о последнем рейсе и гибели танкера, рассказ, в котором эмоции часто затмевали факты, но, тем не менее, это был документ, свидетельство очевидца, записанное со слов Лактионова.

Очерк был густо исчеркан красным карандашом, вымараны целые страницы и целые страницы дописаны уже другим почерком. «Солидно поработали, — подумал Кулешов. — Профессионально. Ага, вот и проясняется кое-что. Вот и мина на горизонте появилась…»

«…Вероятность того, что плавучую мину прибьет именно к нашим берегам, была ничтожной. С таким же успехом на волнах мог покачиваться пивной ларек из Одессы. Но это была мина — рогатая, мокрая, с лоснящейся стальной кожей, на которой торчали смертоносные бородавки. Это была мина, которая без труда могла отправить крейсер на дно, а танкер она бы просто превратила в железный мусор».

Так. Ну ладно, оставим пивной ларек из Одессы на совести журналиста. Пойдем дальше. «На море туман, не очень густой, правда. И прямо по курсу — мина. Мы разошлись с ней правым бортом, чуть ли не впритирку. Я стоял в то время у самого борта, проводил мину глазами и подумал, что, когда придем в порт, надо будет тральщик выслать, чтобы ее подорвали, и тут вдруг вынырнул из тумана темный силуэт: потом мы узнали, что это «Бердянск», но то, что это пассажирский пароход, разглядели сразу — глаз у нас как-никак наметан. Он шел малым ходом и должен был разойтись с нами тоже по правому борту, метрах так в двадцати. Это было грубейшим нарушением, и в обычных условиях мы подумали бы прежде всего о том, что капитан судна преступно беспечен, но теперь мы видели только то, что «Бердянск» шел прямо на мину. На судне было триста или четыреста человек, и большинство из них — женщины и дети.

Сделать уже практически ничего было нельзя: сигнальщик кинулся к семафору, радист тоже, должно быть, лихорадочно возился с аппаратом, но все это по инерции, потому что было поздно.

О чем думал тогда капитан Вершинин? О том, что «Бердянск» разломится пополам за считанные секунды и спасать уже будет некого? О том, что вся носовая часть «Северостроя» — это пустое, необитаемое железо, которое легко примет на себя удар? А может, он ни о чем таком и не думал, а просто, повинуясь морскому долгу, приказал круто положить руль вправо, чтобы загородить дорогу «Бердянску»?

Знал ли капитан, что «Северострой», получив такую пробоину, неминуемо затонет? Конечно, знал. Я не буду говорить о том, что танкер, выстроенный на скорую руку, так или иначе уже доживал свой век: об этом пусть судит Морской Регистр, но я уверен, что Вершинин принял единственно верное решение. «Северострой» заслонил собой пассажирский пароход. Удар был очень сильным, нам разворотило обшивку по четвертый шпангоут, и танкер ушел под воду минут за сорок. Сам же «Бердянск», прочное, солидной постройки судно, всего лишь немного поцарапался.

Весь экипаж «Северострой» остался в живых, хотя во время столкновения часть шлюпок была сорвана, на других заклинило кран-балки, и люди добирались до «Бердянска» большей частью вплавь. Погиб лишь капитан Вершинин. О том, как это произошло, теперь уже, конечно, никто не расскажет. Он плыл вместе со всеми, но у него в последнее время часто сдавало сердце…»

Что было дальше, Кулешов знал от Женьки, а тот, в свою очередь, от Лактионова. Тральщик, вышедший в море, целые сутки искал мину, но так и не нашел ее. Может, она затонула сама по себе, а может, решил кое-кто в комиссии по расследованию: ее и вообще не было. Видели ее всего несколько человек, да и те рассказывают по-разному.

Вот почему в конце рукописи Лактионова редактор газеты написал: «Публиковать очерк в таком виде считаю нецелесообразным. Обстоятельства гибели танкера пока более чем сомнительны. Вряд ли стоит упоминать о мине. Это может вызвать ненужные толки».

Вот и все. Может быть, так же рассуждали и члены комиссии, которым тоже лишние хлопоты ни к чему. Все равно танкер пришлось бы списывать. А Вершинин… С мертвого какой спрос? Пусть так и останется: столкновение произошло в результате ошибки судоводителя.

«Все верно, — подумал Кулешов. — Все по логике вещей. Еще немного, и я с легким сердцем мог бы такую же резолюцию наложить».

Уже под вечер, испросив у Фимочки разрешение, Кулешов забрал рукопись с собой.

А дома надрывался телефон. Кулешов, не раздеваясь, взял трубку.

— Кто говорит?

— Слон.

— Что вам надо?

— Шоколада. Что мне еще может понадобиться?

Так они иногда разговаривали с женой. Ольга работала в издательстве, целыми днями правила рукописи и, когда совсем уж становилось невмоготу, звонила просто так.

Однако на этот раз разговор был деловой.

— Слушай, Сережа… Мне тут дали дипломатическое задание. У нас в журнале очерк о Замятине, в набор должен был идти. А вчера кто-то поинтересовался: не в разрез ли это с мнением областной газеты? Ссылаются на твой отчет с партийного собрания. Есть мнение — очерк снять. Вот мы тут посоветовались, и мне поручили…

— Оля! — перебил ее Кулешов. — Скажи, Оля, а у вас там есть люди, которые не хватаются за телефон всякий раз, когда на себя ответственность надо взять? Или у вас таких людей отдел кадров дальше порога не пускает?

— Сережа, погоди… Ты почему так со мной разговариваешь?

— Прости… Я не имею права так говорить. Давай без всякой дипломатии. Скажи, что автор теперь не разделяет взглядов, изложенных им в статье. Хотя там и взглядов-то нет никаких. Вот ведь как обернулось!

— Сережа, я ведь серьезно спрашиваю. Что нам делать?

— Очерк у вас об изобретателе Замятине, так я себе представляю? Вот и печатайте. Подчеркните тем самым, что это его главное дело на земле!

Не дожидаясь ответа, он положил трубку. Надо немедленно все ставить на место. А как? Видимо, надо начать сначала. С того собрания, когда Замятина избрали секретарем. Проанализировать работу бюро за год. Поговорить с ребятами. Это — одна сторона. А вторая — тема гражданской активности.

Потом Кулешов снова перечитал все бумаги Вершинина, что ему дал Женя. Перечитал рукопись Лактионова. Теперь надо будет в архиве разыскать материалы комиссии по расследованию гибели танкера, если они, конечно, сохранились. Разыскать всех, кого можно, из экипажа «Северостроя». Взять у Павла оставшиеся дневники и письма. Кроме того, связаться с Акатиным, постараться найти все документы о постройке танкера. Работы предстоит много.

3

К вечеру Настя отгладила Жернакову пиджачную тройку, рубаху белую приготовила, галстук вязаный. Жилет, однако, он надевать не стал: какой-то у него в жилете вид громоздкий: словно сверху много, а снизу — ничего.

— Ну, как знаешь, — сказала Настя. — Ты уж постарайся. Все-таки Женьке учиться.

Да, уж он постарается. Он сегодня целый день думал, что бы такое ребятам сказать — они ведь специалисты без пяти минут, им просто так, про работу да про обязательства слушать неинтересно.

Кроме того, надо с Ламашем еще решить вопрос о строительстве институтской базы отдыха. Заводчане, хотя и шефствуют над институтом, всего сделать не могут, пусть морской порт подключается. Завод людей даст.

Ламаш проводил их с Кулешовым в кабинет, усадил в глубокие кресла.

— Банк все строят? — поинтересовался Жернаков.

— Строят… Куда же его теперь?

— Ну, ничего. Не переживай. Кассирше будет ближе за деньгами ходить. Знаешь, кого я сегодня встретил? Того паренька шустрого, который все про овец разговаривал. Притомился он на «материке», приехал снова кости студить. Крепкие ребята тогда подобрались!

— Всякие, — сказал Ламаш. — Я тоже третьего дня одного нашего попутчика встретил. На рынке с меня за помидоры пятерку содрал. Все эти годы, говорит, тем и промышлял. Невелика, видать, в нем крепость.

— Всякие, конечно, — согласился Жернаков. — Как на Ноевом ковчеге. Чистые и нечистые…

Потом они пошли в зал. Жернакову было не привыкать выступать на людях, но сейчас он почему-то растерялся. Ребята и девчата сидели серьезные, как на лекции, ждали, должно быть, что Жернаков поднимется на кафедру и расскажет им, как надо жить.

Он остановился возле кафедры, отпил воды из стакана.

— Вот я себя вспоминаю, — начал он. — Вспоминаю школу, комсомол. Так получилось, что нас готовили к жизни необыкновенной, воспитывали, чтобы мы были готовы всякий раз подвиг совершить. Бандита обезоружить или ребенка из горящего дома вынести, или поезд остановить, если ему крушение грозит. Вот к этому нас готовили, и хорошо приготовили: война началась, молодежь себя проявила, тут говорить не о чем.

Ну ладно, это особая статья. «К славному подвигу каждый готов», — помните, стихи такие есть? Готовы, ничего не скажешь. А вот не к подвигу если, если к работе — обыкновенной, скучной, иногда грязной — все ли к ней готовы?

Сейчас многие в космонавты хотят, на Луну, на Марс. Хорошо! Только сперва надо ракету построить. Тоже заманчиво. А кроме ракеты — кто-то им концентраты питательные должен делать, картошку чистить, чтобы из нее эти самые концентраты приготовить. Руду добывать, уголь копать. Какая там особая романтика, если в забое целый день, чумазый, потный, норму дать надо, электричество экономить, крепежный лес за зря не расходовать.

Я специально сейчас не буду говорить о том, что в каждой работе свои радости есть, свое понимание дела. Я хочу сказать, что кроме романтики и других разных вещей есть долг перед людьми. Есть слово «надо». Не верьте, что каждый человек всегда и обязательно испытывает радость от своей работы — иногда он испытывает просто усталость и ничего больше.

В жизни сплошных праздников не бывает. Не верьте, повторю вам, когда кто-нибудь очень прыткий да шустрый будет призывать: «Трудитесь так, чтобы ваша работа была праздником!» Работа — это будни, обыкновенные будни; утром надо просыпаться чуть свет, становиться к станку, а станок дребезжит, заедает… И заказ срочный, гонишь без оглядки, детали идут в брак, ты нервничаешь, мастер грозит оставить тебя без прогрессивки.

«Что-то уж больно мрачно», — подумал Жернаков, но решил, что ничего: пусть не думают, что у человека на работе душа только и делает, что поет да радуется — ей, душе, другим заниматься надо, порядок да совесть в человеке соблюдать».

— И ничего! Придешь на работу, зажмешь себя в тиски, закрутишь покрепче и давай по себе же напильником водить — это чтобы жирок не завязался.

— Значит, и вам было скучно работать? — спросили из зала.

— Мне-то? Еще как! Вот, например…

Он задумался. Например… Хм. Как тут ответить? Ведь ему никогда скучно не было. Нет, не было. Даже когда шел большой поток и каждый день повторялись одни и те же операции, та же технология. Не было ему скучно, потому что этот мир стружек, разогретого масла, дзиньканья деталей — это его мир, его дом, и в другом доме, как сказал сегодня Сергей, для него и новости — не новости, и хлеб — не хлеб, и фамилии чужие… А все-таки было скучно. Было, когда его несколько лет назад назначили мастером. Случилась такая производственная необходимость. «Надо», — сказали ему, и он стал мастером. Он умел быть мастером — это не отнимешь; но он не хотел им быть, и как только представилась возможность, снова стал к станку.

— Да, — повторил он. — Было мне скучно, когда я не своим делом занимался. К этому я и веду. С мужества мы с вами разговор начали, с того, что в обыкновенной работе, в буднях трудно проявить свои высокие качества. Нет! Я вот считаю, что самое большое мужество — это в простом деле найти свое место, такое, чтобы не мыкаться, не хныкать, не искать праздников особых, а работать и быть от этого счастливым человеком.

Вы, наверное, знаете, что два дня назад шофер Павел Вершинин спас автобус с людьми. Павел до этого работал у нас на заводе, тоже шофером. Он закончил десятилетку, потом курсы водителей, сел на машину — и все! Утром — рейс, в обед — рейс, вечером — ремонт. Так каждый день.

И тут Жернаков запнулся. Подумал: стоит ли сейчас говорить об этом? Ведь Паша, как ни крути, действительно подвиг совершил. А с другой стороны — я его геройство не умаляю, все, что ему положено, отдаю. Зато ребята пусть подумают.

— И вот надломилось в нем что-то. «А почему я — шофер? — говорил он. — Может, я в полярники хочу? А может — ничего не хочу». А я ему не верю! Таких людей не бывает, которые ничего не хотят. Бывают люди, которые не умеют хотеть, потому что их не научили.

И вот случилось, понимаете, необъяснимая вроде вещь: оказалось, что ему легче было наперерез катку кинуться, чем с собой в собственной своей жизни разобраться. Все это я говорю вам, потому что вы скоро будете детей учить. Вот и учите их не только тому, что людей надо спасать в трудную минуту, но и тому, что людям надо служить постоянно.

— Можно мне вопрос задать? — спросил высокий парень с девичьей прической. — Я читал недавно о том, что тракторист трактор спас, а сам сгорел. Неужели у нас трактор дороже человека, раз его поступок подвигом называют? А если нет, то зачем тогда об этом рассказывать?

— Тетюха ты! — обрушился на него сосед. — Да он что, на счетах подсчитывал, что ли, чему какая цена! Он поступок совершил, думать-то некогда. Мог бы и не погибнуть, да вот погиб.

— А Вершинин думал? — тут же подхватила девушка в косынке. — Если бы он думал, знаешь, сколько бы гробов в городе было?

— Тут другое дело! Тут одна жизнь за многие жизни.

— Согласен! А погибать из-за трактора — это даже глупо как-то.

— Ну завели! Я все-таки считаю, что подвиг — это вспышка! И согласен, что «лучше раз ярко вспыхнуть и быстро сгореть, чем долго и тускло светиться!»

— А Чекмарев?

— Какой еще Чекмарев?

— Ну, даете, филологи! И вам не стыдно? — это поднялся младший сын Петрова, Виталий, известный в городе самбист. — Уж Чекмарева могли бы знать! Он был поэт, совсем молодым утонул во время переправы через реку. О том, что он поэт, узнали много лет спустя, когда были опубликованы его дневники и письма. А современники знали его как зоотехника — он работал в Казахстане, в самые трудные годы, когда шла коллективизация. Знаете, что он говорил? Он говорил: «Сперва я буду жить, потом писать о жизни». А жил он на полную катушку! Мне, например, даже не представить, как это он мог писать стихи и лечить коров и овец, заготавливать навоз, бороться с какой-нибудь эпидемией. А он все это делал, потому что так надо было, потому что он был не только поэтом, но и гражданином и понимал — не сделает он, другой тоже делать не будет — никто особенно-то не любит с оводами возиться, личинок из-под шкуры выдавливать! Вот смотрю я сейчас на его жизнь и думаю: никаких подвигов он не совершал, вспышки, как тут говорили, не было, а все-таки вся его короткая жизнь и есть подвиг! Я так на это дело смотрю.

— Время другое было! А сегодня глупо и бесхозяйственно заставлять поэта навоз собирать. Пусть лучше стихи хорошие пишет!

Ламаш поднял руку:

— Минуточку, товарищи! Спор интересный, но можно его завершить потом. У нас, не забывайте, гости… К Петру Семеновичу есть вопросы?

— Есть! — Поднялся рыжий вихрастый Симочка, как его все называли, брат Лены. — Есть у меня вопрос. Я слышал, Петр Семенович, что на заводе танкер во время войны построили. Это правда?

— Да, — сказал Жернаков. — Это правда. Во время войны на заводе был построен большой, хорошо оснащенный танкер. В очень трудных условиях был построен. Первым капитаном его стал Вершинин, отец Павла Вершинина. Он плавал в Баренцовом море, тонул не один раз, воевал на своем мирном корабле, потом принял наш танкер. Если кто интересуется подробней, могу показать его дневники. Да вот, кстати, Сергей Алексеевич Кулешов, он собирает материалы о капитане Вершинине, у него и спросите.

— О танкере потом, — сказал Кулешов, поднявшись на кафедру. — Это особая история. Сначала я хочу поговорить о другом. Я расскажу вам притчу, и тех, кто собирается стать журналистом, тех прошу слушать меня внимательно.

4

Павел Вершинин лежал на спине и читал газету. В газете было написано, что он герой, что благодаря его мужеству, самоотверженности и мгновенной реакции предотвращена серьезная дорожная катастрофа.

Тут же он узнал, что каток был неисправен, выпущен из гаража вопреки нормам технической эксплуатации, за что виновные безусловно будут наказаны. Не останется без последствий и поступок водителя катка, который на всем ходу спрыгнул с машины, спасая свою жизнь.

— Ай-ай-ай! — вздохнул Павел. — Водитель — трус, механик — шалопай, его с работы выгонят. А я герой. У меня вся спина в синяках. И руки до сих пор от страха дрожат. Наденька! — позвал он сестру. — Там ко мне никто не рвется? Никто не желает навестить мужественного человека?

— Пока нет, — рассмеялась сестра. — А будут идти, я их в очередь выстрою.

— Правильно, нечего на самотек пускать. И еще скажите, что сливовый компот я больше не принимаю. Пять банок у меня скопилось, это уже затоваривание.

Три банки ему Женя принес вчера и две сегодня. Куцая фантазия у человека. Хотя, конечно, понять его можно: в понедельник экзамены. А время, смотри-ка, нашел к этому журналисту сбегать, очерк ему об отце принес… С матерью вместе в больницу пришли. Мать сидела на кровати, читала и плакала. Так плакала, хоть самому разревись.

Третьего дня, когда он угодил под каток, она не плакала. Надя говорит — стояла в коридоре возле двери, и смотреть на нее было больно. Сегодня вроде отошла. Слезы хоть и горькие, но как облегчение. Сразу о двоих плачет.

Трудно ей все далось. Он ведь понимал — после отца она жила только для него, видел, как ждет она, надеется, что образумится Паша, как-нибудь переборет себя.

А может, мне теперь, когда я контуженый, и пить нельзя? Новый метод лечения алкоголиков: сунул человека под машину, прогладил его катком.

От этой мысли Павлу стало весело. Захотелось позвать Надю и посмеяться с ней. Симпатичная у них сестрица, только уколы больно делает. А зачем его колоть? Домой ему надо, нечего казенные простыни пролеживать. Надя говорит — неделю еще, не меньше, нервы у него вроде не в порядке. Это он и сам чувствует. То возбуждение у него, как после хоккея, то вдруг в подушку завыть хочется. Ладно, чего там, полежит, сколько надо.

— Павел, а Павел! — позвал сосед, рыжий, костлявый паренек из ремесленного. — А чего тебя в газету не сфотографировали? Могли бы и в палату прийти, я так считаю.

— Могли бы, — согласился Павел. — Лентяи. Выпишусь, я им припомню.

«Да, теперь я герой, — кисло подумал он. — Верочка, должно быть, так и сияет от счастья. Как же, ее милому — и такое внимание!

И ребята тоже небось думают: вернется Паша в ресторан, популярным человеком станет, заказов на сотню в вечер сорвать можно… Только не будет этого, мальчики. Некогда теперь Павлу Вершинину, многое ему сделать надо».

— Наденька! — позвал он. — Наденька, голубушка, тут ко мне такая рыжая придет, симпатичная. И ребята с работы. Не приходили еще?

— Не приходили пока. Я их сразу пущу.

— Не пускайте их, скажите, что у меня этот… Как его? Шок у меня болевой. Или что я память начисто потерял, никого не узнаю и узнавать не хочу. Ладно? Очень вас об этом прошу.

День шестой и седьмой

1

Погода в субботу была не ахти какая: пасмурная, безрадостная. Хорошо хоть, дождь не зарядил или того хуже — снег.

Жернаков с утра усадил Настю в машину и поехал на базу отдыха. Настя была настроена благодушно. Женька ей машину починил стиральную, в сарае все по полочкам разложил, старые газеты и журналы на чердак забросил — выкидывать все-таки жаль, мало ли что. Кроме того, он сегодня спозаранку сидит у себя в комнате и бубнит. Готовится всерьез.

Заводская база отдыха — лучшего названия почему-то никто не придумал — представляла собой по сути дела спортивно-туристский городок, где и зимой и летом можно было заняться, чем душа пожелает: хочешь — рыбу лови, хочешь — с гор на лыжах катайся, хочешь — в домино, а хочешь — лежи в гамаке да книжку почитывай.

Жернаков так и собирался сделать, только у него ничего не вышло. Пришел Бадьянов, потом Кулешов на мотоцикле приехал, потом Галка Замятина с ребятишками; образовалось общество, которое потребовало жарить шашлыки и печь картошку. Одним словом — получился пикник. Правда, Настя все же ухитрилась насобирать грибов.

…А поздним вечером, часов в одиннадцать, когда все уже почти угомонились в своих дощатых домиках, Жернакова разбудил стук в дверь. На пороге стоял начальник цеха Бучкин, озабоченный и серьезный.

— Я за тобой, — сказал он. — За тобой я, Петр Семенович. Дела, понимаешь…

— А какие дела? — сонно спросил Жернаков. — Ты чего среди ночи по домам бродишь?

— Рад бы не бродить, да конфуз может получиться неслыханный. На всю область может получиться конфуз, не говоря уж, что на весь Тихий океан. Запороли там ребята кое-что. Все сделали, как положено, двумя руками расписаться не стыдно, и вот — конфуз… А «Дальний» завтра утром снимается. Касимов говорит — стратегическое задание у них.

— Касимов далеко пойдет, — сказал Жернаков, одеваясь. — Ладно, поехали, чтобы конфуза не было. Работа сложная?

— Да уж не стал бы тебя зазря беспокоить.

До города их вез Сергей: успел уже оформиться на машину. Снова напомнил, что племянника приведет.

— Веди, веди, — согласился Жернаков, — а то Бучкин меня уже упрекает, что я учеников не имею.


В цехе они застали Тимофея, Замятина и Колю Рыбалко. У Рыбалко синяк под глазом вздулся до невероятных размеров и полыхал сине-зеленым пламенем.

— Подрался, что ли? — хмуро спросил Жернаков.

— Куда там! Вот она, зараза. — Он протянул замысловатый кусок железа. — Я ее как нажал, а она меня как свистнет!

— Работнички! Авангард, черт вас дери! «Нажал…» Ты нажмешь, переборки треснут! Первый раз, можно подумать.

— Да ладно, отец, — сказал Тимофей. — Аврал ведь. Ты же сам против авралов, знаешь, какая работа бывает, когда торопишься. Зато все остальное на высшем уровне сделано. Гарантию им на две кругосветки даем.

— Мать одну оставил, она теперь неделю мне вспоминать будет, — все еще ворчал Жернаков. — Где работа, показывайте.

— Да вот же она. — Бучкин кивнул на небольшую округлую деталь, завернутую в промасленную тряпку. — Надвое переломилась.

— Ага, — Жернаков повертел деталь в руках, посмотрел на Бучкина. — Ну, Алексей Иванович, ты что-то совсем зарапортовался. Сложная работа! Да эту фитюльку тебе кто угодно выточит. Ты у меня на дне рождения что говорил? Ты говорил — нечего козлом прыгать! Вот и Тимофей свидетель, как ты меня все призывал беречься да остерегаться, а тут я тебе мальчишка, кузнечик — из кровати скок! Было бы чего ради.

Жернаков действительно рассердился. Понятное дело, когда по нужде беспокоят. А тут прямо насмешка, иначе не назовешь. Сам распустил, конечно, сам слабину дал.

— Ладно! — сказал он в сердцах. — Коли приехал, чего теперь. Тащите кто-нибудь поковку.

— Нету поковки, — смиренно сказал Бучкин. — Какая же поковка, Петр Семенович? Деталь-то не серийная. Была бы поковка, ты бы сейчас второй сон досматривал.

— Вот так, отец. — добавил Тимофей. — Выкручиваться надо.

Злость у Жернакова как рукой сняло. Такого он не ожидал. Одно дело — работать по заготовке, которая вчерне уже повторяла все контуры будущей детали, другое дело — точить из цельной болванки. Тут не раз подумаешь.

— Ну? — спросил Бучкин.

— Что «ну»? Давайте-ка гуляйте.

— А успеешь?

— Идите, идите! — повторил Жернаков. — Мне думать надо. Я не могу, когда люди…

Оставшись один, Жернаков прежде всего поставил чайник. Даже не потому, что ему надо было вздернуть уставшие за день нервы, а скорее по старой, еще со времен Горина, привычке. Когда они работали по ночам, чайник всегда кипел, фыркал, и ему вторили старые-престарые часы на стене. «Павел Буре», кажется. Они тоже фыркали, вздыхали, отчаянно пытаясь хоть раз правильно пробить время.

Часы стояли. Жернаков поднял крышку, перевел стрелки, потом в маленьком ящике внизу отыскал ключ и завел пружину.

— Ну, вот, — сказал он себе. — Все в порядке. Как в старые добрые времена.

Сейчас он был почти благодарен Бучкину, что тот поднял его с постели. Еще вчера, на базе, он вдруг ощутил какое-то странное, ревнивое чувство, зависть и к Бадьянову, которого то и дело тормошили по поводу и без повода, и к Замятину с Тимофеем — ко всем, кто был в это время при деле: ему стало как-то даже горько, что вот неделя прошла и никто не заметил, что нет Жернакова в цехе.


«Павел Буре» нерешительно пробил половину шестого. Тимофей и Бучкин, вернувшись в цех, застали Жернакова в самом дальнем конце пролета: он сидел за столом и чинно пил чай. Вид у Жернакова был наполеоновский.

— Вон ваше золотце сияет, — сказал он Бучкину и кивнул на деталь, которую уже успел завернуть в тряпочку. — Замерять будем или как?

— Да ну, — отмахнулся Бучкин. — Чего ты…

— А вот на пенсию уйду? — тем же капризным тоном сказал Жернаков. — Тогда как? За стариков примешься? Эх, Алексей Иванович, не ценишь ты меня, не бережешь, эксплуатируешь ты меня не по-хозяйски.

— Отец, — осторожно перебил его Тимофей. — Там Петров на пирсе сидит. Думаю, тебя дожидается.

— Один?

— Один. Если не считать, что рядом его новый корабль ошвартован.

Жернаков нервно допил чай и поднялся. Ну, что ж, рано или поздно это должно было случиться. Трудно устоять перед индустриальным и экономическим превосходством государственного масштаба. Трудно… А жаль! Хотя, с другой стороны, Женька что-то о подводных крыльях говорил. Может, тут и есть лазейка? Кроме того, Касимов поможет. Он наверняка поможет, когда такую новость узнает. Можно не сомневаться.

Однако, пока суд да дело, надо быть осторожным. Жернаков неторопливо, прогуливаясь, словно случайно, забрел на пирс в семь утра, подошел к Петрову, сидевшему на бухте каната. Спрашивать было не о чем: у стенки стоял длинный и узкий, как акула, катер, под капотом которого угадывался мощный форсированный двигатель.

— Поздравляю, — сказал Жернаков. — Поздравляю тебя, Николай Герасимович, с обновой. Хорошее приобретение.

— Признаешь?

— Признаю. Тут слепой не признает — отличный корабль. — Торпеда.

— Торпеда, — согласился Петров. — Сдается мне, твой «Робинзон» теперь от меня не уйдет. Как полагаешь: уйдет или не уйдет?

— Не уйти «Робинзону», Николай Герасимович. Тут ты прав. При моем моторе не уйти.

— Вот и хорошо, — смиренно сказал Петров. — Вот и славно. Должок теперь с тебя взыскивать буду. При народе ты обещал капитальный ремонт на катере сделать. Я тебе материал выделю, не беспокойся. Материал уж я на себя возьму.

— Великодушно, — рассмеялся Жернаков: — Ты погоди, а то опять как бы не осрамиться. Ограничитель у тебя, как вижу, еще стоит, консервация тоже не снята. Новенькая машина. — Жернаков говорил все это, а сам прикидывал, когда вернется Касимов. — До ноябрьских праздников, пожалуй, в море не выйдешь.

— Не успею.

— Тогда мне тебя жаль. Много ты трудов вложил, по справедливости-то не следовало тебя обижать. Но уйду я от тебя на «Робинзоне». Ох, как уйду, Николай Герасимович, фонтаны на горизонте будут! Знаешь, какую волну «Меркюри» поднимает? То-то. И «Карнити» тоже хорошую волну дает…

Петров сперва недоверчиво посмотрел на Жернакова, потом, привыкнув уже ко всему, поверил. И понял: проиграл. Он был специалистом, ему объяснять не надо.

— Не огорчайся, Николай, — ободрил его Жернаков. — Все впереди. Жизнь у нас еще большая!

…Возле проходной вахтер подвел к Жернакову чернявого паренька.

— Дожидается тут тебя. Говорит — велел прийти.

— Велел, — сказал Жернаков, сразу догадавшись, что это тот самый племянник, за которого просил Сергей. — Только я не велел в воскресенье приходить.

— Я знаю. Меня Саша зовут. Александр. — Мне дядя сказал, что вы в ночь работать будете, вот решил подождать. Узнать хочу, когда выходить. Работать надо.

— Чего торопишься?

— Так ведь за этим и ехал.

— Правильно. За этим и ехал. Пошли! Начнем мы с тобой курс наук проходить. Токарному делу я тебя обучить еще успею, а сейчас рыбу ловить будем, последний у меня сегодня день остался.

И они отправились в море. На остров Диомид, откуда для каждого, кто приезжает сюда, впервые открывается город. Откуда в любую погоду виден завод, причалы, старый корпус, где начинал работать Жернаков, и новый корпус, где начнет работать Александр.

Загрузка...