Алехо Карпентьер Превратности метода

Часть первая

…Я намерен здесь не обучать методу, которому должен следовать каждый для хорошего управления своим разумом, а лишь показать, каким образом я сам старался управлять своим собственным.

Декарт. Рассуждение о методе

I

…Ведь я только что лег. А будильник уже трезвонит. Четверть седьмого? Не может быть. Скорее четверть восьмого. Кажется, так. Или четверть девятого? Этот будильник, бесспорно, великое творение швейцарских мастеров, хотя его стрелки так тонки, что их почти не видно. Или четверть десятого? Нет. Где мои очки? Четверть одиннадцатого. Совершенно верно. Да и яркий свет позднего утра уже бьет в золотистые шторы. Почему-то всегда так бывает, когда я снова приезжаю в этот дом: открываю глаза — и чудится, словно я там; наверное, потому, что всюду — будь то любой дом, отель, английский замок или мой Дворец, — я люблю спать в этом своем гамаке, который всегда беру с собой. Да разве можно отдохнуть на прямой, как доска, кровати с матрацем и высокой подушкой? Мне нужно такое зыбкое ложе, где можно уютно свернуться в комок и покачиваться, дергая веревочку… Еще раз качнуться, зевнуть и, наконец, сильнее откачнувшись, вытянуть ноги и опустить на персидский ковер, в мохнатой пестроте которого затерялись мои ночные туфли. (Там, едва я просыпаюсь, их тотчас подает мне Мажордомша Эльмира, которая — у нее тоже свои причуды — обычно спит на жесткой раскладушке, выкатив наружу груди и задрав юбку до самых бедер в жаркой ночи другого полушария.) Шаг, другой, еще один — к свету. Тяну шнур, висящий справа, и под звяканье колец ползущей вверх шторы открывается сцена большого окна. Однако вместо вулкана — заснеженного, величавого, далекого, нашей древней Обители богов — передо мной высится Триумфальная арка, а за ней стоит дом моего большого приятеля Лимантура, который был министром у дона Порфирио[1]. Мы с ним с полуслова понимаем, друг друга, когда речь заходит об экономических трудностях и прочих наших передрягах. Тихо скрипнула дверь. Входит Сильвестр в своем полосатом жилете, с серебряным подносом в руках (великолепное массивное серебро из моих рудников): Le cafe de Monsieur. Bien fort comme il l’aime. A la facon de la bas… Monsieur a bien dormi?…[2].

Три парчовые шторы поочередно взвиваются вверх, и яркое, как по заказу для Дня Дерби, солнце освещает скульптуры Рюда[3] на Триумфальной арке. Маленького голого мальчишку-героя тащит в бой грозный косматый каудильо, из тех, что — я-то уж знаю! — с криком «ура!» быстро перебираются из первых рядов в задние, как только запахнет поражением. Теперь полистаем «Журналь». А «Эксельсьор», пестрящий фотографиями, смахивает на кинематограф, показывающий хронику текущих событий. Вот и «Аксьон франсэз»: гастрономические рецепты кулинара Пампийе, которые моя дочь ежедневно подчеркивает красным карандашом для сведения нашего бесподобного повара; злобная передовица Леона Додэ[4], чья великолепная апокалипсическая брань — это наивысшее выражение свободы слова — вызвала бы в наших странах бесконечные дуэли, секвестры, убийства и перестрелки. «Пти Паризьен»: новое восстание в Ольстере под бодрый аккомпанемент ирландских арф и пулеметов; всеобщее возмущение вторичным отловом собак в Константинополе и их отправкой на какой-то остров, где все они, в конце концов, сожрут друг друга; новая заваруха на Балканах, в этом осином гнезде, вечном пороховом погребе, кошмарном месте, удивительно похожем на наши андские провинции.

Вдруг почему-то вспомнилась — это было, а мой прошлый приезд сюда — церемония встречи царя Болгарии. Он проезжал вон там, в роскошном ландо рядом с президентом Фальером, выставляя на всеобщее обозрение свою позолоченную и расплюмаженную царственную особу (на секунду мне показалось, что это мой Полковник Хофман), а оркестр национальной гвардии у подножия наполеоновского монумента лихо играл гимн «Плачет девица, шумит Марина», сверкая трубами, тубами и кларнетами, на громоподобном фоне которых опереточно попискивала флейта-пикколо и звякал треугольник. «Vive le Roi! Vive le Roi!»[5]. — орали граждане республики, в глубине души своей тоскующие по тронам, коронам, скипетрам и жезлам, зрелищное великолепие которых едва ли заменят фраки и алые ленты президентов, благодарственно помахивающих — вниз — вверх — своими цилиндрами: точь-в-точь наши слепые нищие, выпрашивающие милостыню после того, как выдуют из темных прорезей своих окарин песенку «La jambe en bois»[6]….

Уже без двадцати одиннадцать. Как приятно, что тут, на столике, возле гамака, валяется закрытая и ненужная сейчас записная книжка — без расписания аудиенций, официальных визитов, вручений верительных грамот, — и можно не опасаться беспардонных, не предусмотренных никакими программами вторжений моих генералов, которые вдруг являются, гремя сапогами и шпорами. Однако я заспался, а все потому, что вчера вечером — да, вчера вечером, и допоздна, — развлекался с одной сестричкой из монастыря Сен-Венсан де Поль, одетой в голубую хламиду, с крылатой накрахмаленной токой на голове, с ладанкой меж грудей и с плетью из русской кожи за опояском. Келья была неподражаема: на грубо сколоченном столе — требник в переплете из телячьей кожи, посеребренный подсвечник и череп, правда, слишком темный, наверно, восковой или резиновый, — не знаю, не дотрагивался. Кровать, несмотря на свой убого монастырский вид, была преудобной: мягчайшие подушки в наволочках из искусственного этамина, воздушные перины в чехлах из ненатуральной рогожи и, наконец, прекрасный эластичный матрац, который ловко подыгрывал движениям коленей и локтей, приникавших к нему. Прекрасная кровать, равно как и диван в апартаментах калифа или обитая бархатом полка в спальном вагоне — Wagen lits-Cock[7] — экспресса Париж−Лион−Ривьера, две пары колес которого никогда не трогались с места, но в тамбуре и коридорчике — просто гениальная идея! — всегда попахивало паровозным дымком. Я бы не прочь еще раз испробовать всякие комбинации из циновок и валиков в Японском домике, побывать в Каюте «Титаника», реконструированной по чертежам, где доподлинно передается накаленная обстановка перед катаклизмом («Vas-y vite, mon cheri, avant que n’arrive l’ice-berg… Le voila… Le voila… Vite, mon cheri… C’est le naufrage… Nous coulons… Vas-y»),[8] и полежать на Чердаке деревенского нормандского дома, где пахнет яблоками, а бутыли с сидром всегда под рукой; или понежиться в Спальне молодоженов, где Габи в подвенечном платье и в фате с флердоранжем каждую ночь не единожды прощается с девственностью, если вечером подходит ее очередь дежурить — у них это называется «нести караул», — и тогда избранные друзья этого дома могут иной раз, несмотря на свои седины и орден Почетного легиона, познать блаженство победных пробуждений Виктора Гюго. Что касается Дворца тысячи зеркал, то там я вдоволь нагляделся на свое телосложение, на все позиции и выкрутасы — в панораме и перспективе, так что эти художественные упражнения запечатлелись в моей памяти подобно тому, как на семейных фотографиях увековечиваются жесты, позы, костюмы и увеселения лучших дней жизни. Вполне понятно, почему король Эдуард VII имел там свою особую ванну, и даже специальное кресло, ныне ставшее исторической ценностью и выставленное на почетном месте, сделанное на заказ ловким и понятливым краснодеревцем и позволявшее королю предаваться изысканным наслаждениям, невзирая на толстое брюхо.

Да, чудесный был вечерок. Но едва сошло опьянение, как на сердце кошки стали скрести, не принесло бы мое богохульное развлечение с сестричкой из монастыря Сен-Венсан де Поль мне несчастья (в другие-то времена Полетта являлась ко мне в виде воспитанницы английского колледжа с ракетками и стеками под мышкой или в виде размалеванной портовой шлюхи с красными подвязками и в высоких кожаных ботинках). Да еще тот самый череп — просто страшно вспомнить, будь он там из воска или резины. Святая Дева-Заступница из Нуэва Кордобы, Хранительница рьяная моего Отечества, конечно, могла узнать о моих прегрешениях со своих подоблачных высот, оттуда, где в горах, среди скал и каменоломен, находится ее древняя обитель. Но я утешал себя тем, что в эту бутафорскую келью, обставленную в точном соответствии с моими греховными замыслами, к счастью, не додумались — в порыве услужливости — водворить еще и распятие. Надо отдать справедливость мадам Ивонне — в темном элегантном платье и жемчужном ожерелье, с великолепными манерами и набором фраз, которыми в зависимости от обстоятельств и положения клиента она искусно пользовалась, легко переходя от высокого стиля Пор-Рояля[9] к жаргону Брюана[10] (что весьма напоминало мой французский: а-ля Монтескье и парижский gamin[11], и умела потворствовать всяческим причудам, но при этом никогда не теряла чувства меры. Она ни за что не повесила бы, скажем, портрет королевы Виктории в Комнате Английского пансиона, или икону — в Палатах русского Боярина, или приапически похотливую статуэтку в Покоях с помпейским декором. Когда ее навещали солидные клиенты, она, кроме того, заботилась, чтобы «ces dames»[12] надлежащим образом настраивались, как говорят артисты, и с подъемом проводили свою роль: горящей нетерпением невесты, впадающей в грех монахини, жаждущей удовольствий провинциалки, замужней женщины, идущей на тайное свидание; светской дамы, поддающейся минутной прихоти; иностранки, ищущей неизведанных страстей, и т. д. и т. п. — в общем, чтобы они вели себя как актрисы высшего класса, и запрещала им брать монеты особым способом, садясь верхом на угол стола, как это делали девицы из Салона свиданий рангом ниже — «au choix, Mesdames»[13] — где весь их наряд состоял либо из одного испанского, расшитого позументом болеро, таитянской гирлянды или подобия кильта — шотландской мужской юбки с лисьим хвостиком спереди…

Сильвестр вводит ко мне куафёра. Во время бритья тот сообщает мне о недавних преступлениях бандитов-апашей, которые имеют теперь в своем распоряжении автомобили и целый арсенал различного оружия. Пока на моих щеках пузырится пена, он успевает показать мне последнюю фотографию своего сына, которому придают весьма воинственный вид — о чем я ему и говорю — перья казуара, украшающие кивер. При этом я хвалю твердый и разумный порядок в стране, где юноша скромного достатка благодаря своей добропорядочности и трудолюбию может встать в один ряд с офицерами, которые еще до того, как пушка выстрелит, знают, повозившись с расчетами и логарифмами, каковы будут траектория и точность попадания снаряда. (Мои артиллеристы, как правило, вычисляют угол наводки эмпирическим способом, который нередко бывает — это следует признать — поразительно эффективным: «три локтя вверх, два направо с поправкой в полтора пальца… по тому дому с красной крышей… Огонь!» И, что самое главное, снаряды попадают в цель…)

После фотографии юнца из военной академии Сен-Сир брадобрей показывает мне свежий фотоснимок девицы в прозрачном одеянии, которая, по всей видимости, проявляет трепетный интерес к 6,4 процента годовых нового русского займа и уже совсем готова — правда, это проявляется весьма деликатно, — готова… приобрести акции, могущие спасти состояния, которые в прежние времена прочно опирались на гербы с горностаями на пурпурном поле, а ныне находятся на краю гибели. Так вот, эта девица, — а ее «школа», видно, не из последних, — эта девица, в общем… (Пошлю-ка к ней для начала Перальту, пусть испробует и доложит…)

Сквозь оконные стекла виднеется лето, молодое, новоявленное, в ослепительной зелени каштанов. Портной, который обмерил меня вдоль и поперек, теперь прикладывает ко мне выкроенные части сюртуков, американок, курток, подгоняя, примеряя, приглаживая, рисуя плоским мелком геометрические фигуры на раскромсанных темных тканях. Я, как манекен, вращаюсь вокруг своей оси, замирая на месте в зависимости от того, на какую часть моей фигуры должен пасть свет. И мои глаза, вольно или невольно, останавливаются на окружающих меня картинах и скульптурах, словно бы заново мне являющихся, ибо я столько раз их видел, что почти не обращаю на них внимания. Вот здесь «Святая Радегунда» Жан-Поля Лорана; блаженная меровингиха, как всегда, протягивает руки к святым реликвиям из Иерусалима: посланцы в монашьих капюшонах вручают ей прелестный ларец из слоновой кости со щепой от Креста Господня. А вон там великолепная скульптура — «Гладиаторы» Жерома: побежденный, запутавшийся в собственной сети, корчится под ногой победителя, здоровенного парня в шлеме с защитной маской, готового опустить меч по первому слову Цезаря («Macte»[14], — говорю я всегда, глядя на эту вещь, и опускаю вниз большой палец правой руки…). Четверть оборота вокруг себя — и я уже смотрю на изящный морской пейзаж Эльстира[15], где синие пенистые волны кидают лодки, чуть ли не в нависшие над ними тучи рядом с розово-мраморным «Маленьким Фавном», который получил Золотую медаль последнего Салона французских художников. «Чуть-чуть направо», — говорит мне портной. И передо мной открывается сладострастная нагота «Спящей нимфы» Жерве. «Теперь рукав», — говорит портной. И я взираю на «Волка Губбио» Люк-Оливье Мерсона: лютый зверь, укрощенный святым словом Поверелло, резвится с озорными мальчишками, которые таскают его за уши. Еще четверть оборота — и передо мной «Ужин кардиналов» Дюмона (сколько плотоядности у всех во взоре и как верно схвачено выражение лиц, а у того, что слева, даже вены вздулись на лбу); рядом — «Маленький трубочист» Шокарн-Моро и «Светский прием» Беро, где на красном фоне выделяются ослепительно светлые платья женщин, оттененные чернотой фраков, зеленью пальм и голубизной хрусталя… А теперь солнце бьет мне почти прямо в лицо, и я скашиваю глаза в сторону «Вида Нуэва Кордобы» нашего местного художника, написавшего этот пейзаж, видимо, под влиянием одной из толедских панорам испанца Игнасио Сулоаги, — та же самая желтизна с оранжевым оттенком, то же ярусное нагромождение домов и мост Алькантары[16], ставший мостом через реку Мапуче[17]

Но вот, поставив меня лицом к окну, портной начинает рассказывать мне о некоторых своих клиентах, чьи имена поднимают его профессиональный престиж, как, скажем, в Англии, где какой-нибудь кондитер хвастливо сообщает на коробках своих бисквитов и мармеладок, что он «Поставщик двора Его Величества».

И тогда я узнаю, что Габриеле д'Аннунцио[18], такой оригинал и привередник в выборе костюмов и такой скупец и сквалыга при расчетах, заказал ему двенадцать жилетов «фантази» и другие вещи, перечисление которых я пропускаю мимо ушей, потому что имя Габриеле д'Аннунцио вдруг вызывает в моей памяти тот причудливо украшенный, таинственный патио, который скрывался за обшарпанным фасадом какого-то дома на улице Жоффруа л'Анье, вдруг возникая, как экзотическая оперная декорация, в конце коридора, пропахшего луковым супом. Там, в павильоне с фигурной лепкой и чугунными узорами на дверях, я не раз имел честь ужинать в узком кругу друзей великого поэта. Об этом потайном месте, роскошном и недоступном, слагали мифы и легенды. Рассказывали, что, когда Габриеле бывал там один, ему прислуживали прекрасные девы со сказочными именами и что в то время, как его многочисленные кредиторы сражались с консьержкой, закаленной в подобных боях, там, в его обиталище, среди старинных гипсовых и мраморных статуй, средневековых стел и манускриптов, в чаду кадил звучали свежие, юные голоса, будто из детского монастырского хора, чередовавшиеся со стройным молитвенным песнопением, которое неслось из-за ширм, скрывавших наготу женщин, многих женщин — и знаменитых, и благородных, и высокопоставленных, воздававших почести Архангелу Благовещения. «Не знаю, что они в нем находят, — говорил Перальта. — Уродливый, лысый, щуплый, да еще, мало того, — именует себя Гладиатором». — «Кому что нравится», — ответствовал я, подумав, что, если знать в том толк, куда интереснее развлекаться именно так, чем посещать бордель в местечке Шабанэ, откуда еще, конечно, не улетучилась тень Эдуарда VII. И тут как раз входит Перальта с кипой книг, увенчанный желтым томиком «L’enfant de volupte»[19] — французский вариант «Il piacere»[20], где мой секретарь, видимо, не обнаружил интересных ситуаций, обещанных названием… «Я их полистал немного», — и кладет книги на столик, откуда портной уже убрал материю, освободив меня от всей этой дорогостоящей кожуры, от парадных мундиров, от брюк, еще жмущих в паху. «Дай мне чего-нибудь выпить». Доктор Перальта открывает мой булевский секретер[21] — и берет бутылку рома «Санта-Инес» с оригинальной этикеткой: буквы в готическом стиле на фоне остроконечных зарослей сахарного тростника. «Это вливает, жизнь». — «Особенно после вчерашнего вечера». — «Сеньора доконали монахини». — «А тебя негритянки». — «Люблю черноту, сеньор, ведь я же нефтяник». — «Все мы нефтяники[22] там», — сказал я, смеясь, и в эту минуту Офелия, зная, что я уже не сплю, заиграла «К Элизе»… «С каждым днем все лучше, — сказал мой секретарь, замерев с рюмкой в руке. — Сколько нежности, сколько чувства…» И эта пьеска «К Элизе», которую так мило наигрывала, хотя и поминутно сбиваясь, моя дочь в своих апартаментах, напомнила мне, как играла «К Элизе» донья Эрменехильда, ее любвеобильная мать, — правда, также не признавая счета, — когда она в Пристани Вероники, — в дни нашей юности, дни бурь и страстей, «штурм-унд-дранга», сумасбродств и безумий, — усладив мой слух вальсами мексиканских композиторов Хувентино Росаса или Лердо де Техады, принималась за свой классический репертуар: Великий Глухой[23] («К Элизе» и начало, одно лишь излюбленное начало «Лунной»), «Идиллия» Теодора Лакка и отдельные пьески Годара и Сесиль Шаминад из альбома «Домашнее музицирование»… Вздыхаю при мысли о том, что три года назад состоялись ее похороны, правда, поистине королевские: урну под балдахином сопровождал кортеж министров, генералов, послов и сановников; военный оркестр был усилен еще тремя ансамблями, привезенными из провинции, — всего сто сорок музыкантов, — чтобы как следует сыграть Траурный марш из «Героической симфонии» и, понятно, Шопена. Наш архиепископ так проникновенно говорил в своей заупокойной молитве (содержавшей, по моему настоянию, немало из тех месс, какими чтил Боссюэ[24] память Генриетты Французской: «Та, что владычествует на небесах…» и т. д. и т. п.) о нравственном величии и благочестии усопшей, что ее причисление к лику святых становилось лишь вопросом времени. Правда, донья Эрменехильда была — замужем и, разумеется, имела детей — Офелию, Ариеля, Марка Антония и Радамеса, — но архиепископ в своей речи еще раз напомнил во всеуслышание о бесценных супружеских добродетелях праведной Елизаветы, которая была матерью Иоанна Крестителя и женой первосвященника Захарии, а также о святой Монике — матери Блаженного Августина. Я, конечно, тоже нашел нужные слова, но про себя решил не слишком торопиться с ходатайством пред Папским престолом в Ватикане, ибо мы с ней много лет прожили вместе, отнюдь не тревожась о законном бракосочетании, пока внезапные и бурные политические перипетии не сделали меня тем, кем я стал. Главное было то, что многокрасочный портрет моей Эрменехильды, отпечатанный в Дрездене по инициативе нашего Министра просвещения, превратился в предмет поклонения во всём нашем государстве, всюду и везде. Говорили, что покойница, презрев тлен и старания червей, навеки сохранила кроткую и нежную улыбку на устах. Женщины утверждали, будто ее лик чудесным образом исцеляет от подвздошных колик и облегчает первые роды, а обеты, которые дают ей девушки, дабы заполучить мужа, приносят куда больше пользы, чем добрый старый обычай — окунать вниз головой в колодец бюст святого Антония…

Едва я успел воткнуть в петлицу гардению, как Сильвестр доложил мне о визите Именитого Академика — академика хотя и избранного на последних выборах, но непонятно зачем оказавшегося под сенью академического Купола, ибо еще совсем недавно он величал Сорок Бессмертных[25] «замшелыми мумиями в треуголках, дряхлыми повивальными бабками Словаря, который так отстает от языковой эволюции, что любой Малый Лярусс[26] домашнего обихода полезнее его во сто крат». Перальта прячет бутылку рома «Санта-Инес», и мы приветствуем этого скромного и талантливого ученого мужа, который входит и садится туда, где солнечный луч, пронзив взметнувшуюся пыль, воспламеняет красную розетку Почетного легиона у него на груди. Наверху Офелия продолжает старательно очищать от никчемных бемолей пассажи из пьесы «К Элизе», но все же спотыкается на каждом шагу. «Бетховен», — говорит Именитый Академик, указуя пальцем вверх, словно сообщая нам важную новость. И без стеснения, как и подобает тому, для кого всегда открыты двери моего дома, начинает листать книги, только что принесенные моим секретарем. «Атеизм» Ле Дантека[27]. Хорошо. Серьезное чтение. «Ученик» Бурже[28]. Неплохо, но нам не следует подражать немецким emmerdeurs[29] с их манией сваливать философствование и романтичность в одну кучу. Анатоль Франс: способности, конечно, есть, но за пределами Франции захвален чрезмерно. А кроме того, его упорный скептицизм ни к чему не приводит… «Шантеклер»[30] — удивительная вещь. Успех и провал. Гениальная смелость, обреченная на неудачу, но навсегда вошедшая в историю театра как эксперимент, единственный в своем роде. И он декламирует: «O Soleil! Toi sans qui les choses. Ne seraient pas ce qu’elles sont…»[31] (Академик и не подозревает, что вот уже который год десятки тысяч борделей и ночных заведений низшего пошиба носят в Америке название «Шантеклер»…) Он иронически, хотя и добродушно, хмыкает при виде антиклерикального памфлета Лео Таксиля[32], но корчит явно недовольную гримасу, узрев «Мосье Фока» Жана Лоррена[33]. Ему, наверное, и невдомек, что Оллендорф, его собственный издатель, наводнил книжные лавки нашего континента этим романом (в переводе на испанский), разрекламированным в качестве несравненного образца французского гения и украшенным цветистой обложкой, с которой обнаженная Астарта — творение Дюпюи — до сих пор тревожит сон наших школяров…

А теперь он заговорщически ухмыляется, наткнувшись на «The sexual life of Robinson Cruosoe»[34] и «Les fastes de Lesbos»[35] — книжки анонимных авторов (три звездочки), но с обилием иллюстраций, купленные мною вчера в специализированном магазине на Рю де ла Люн. «Это чтиво мосье Перальты», — говорю я, смалодушничав. И наш друг, приняв самый серьезный вид, принимается назидательным тоном, который хорошо нам знаком — Перальте и мне, — читать лекцию по литературе, стараясь убедить нас, что большую, великую литературу Франции не знают в наших странах. Это хорошо, что все мы преклоняемся перед Бодлером, почивающим не на лаврах, а под унылой каменной плитой на кладбище Монпарнаса, но следовало бы также читать Леона Дьеркса, Альбера Самена, Анри де Репье, Мориса Роллина, Реме Вивьен.

И — Мореаса, прежде всего Мореаса[36]. (Меня так и подмывало рассказать ему, как несколько лет назад в кафе «Вашетт» я был представлен Мореасу и как тот набросился на меня с обвинением, будто это я лично расстрелял Максимилиана[37], пропуская мимо ушей все мои объяснения, что я был тогда младенцем и не мог находиться в тот день у Серро де лас Кампанас… «Vovo etes tous des sauvages»[38] — твердил поэт, и в его голосе слышалась неподдельная горечь…).

Наш друг высказывает сожаление, что Гюго, старик Гюго все еще пользуется огромной популярностью в наших странах. Он знает, что там даже рабочие табачных фабрик, которых скучная жизнь делает заядлыми почитателями литературы, питают особое пристрастие к «Отверженным» и «Собору Парижской богоматери», в то время как «Молитва за всех» («naive connerie»,[39] — добавляет он) в особом ходу на поэтических вечерах. И происходит это, по его мнению, потому, что мы не проникнуты картезианским духом[40] (ну еще бы — ведь в «Рассуждении о методе» не цветут цветы-хищники, не порхают туканы, не свирепствуют бури…) и приходим в дикий восторг от дешевого красноречия, от пафоса, от ораторской велеречивости под грохот романтических фанфар… Я немного шокирован — он этого не замечает — подобным его мнением, которое опровергает мое понимание основ риторики (ибо речи лишь тогда волнуют нас, если они пышны, звучны, умело закручены, по цицероновски великолепны, полны сочных образов, разящих эпитетов и завершаются крещендо). Чтобы переменить тему, я протягиваю руку к ценнейшему, роскошному изданию — «Моление на Акрополе» Ренана[41] — с иллюстрациями Кабанеля. «Quelle horreur!»[42] — восклицает Именитый Академик и морщится. Я говорю, что отрывок из этого произведения включен во многие учебники по литературе для французских студентов. «Мое отвращение к сему — плод моего светского образования», — поясняет гость и клеймит подобную прозу термином «amphigourique»[43], добавляя, что она претенциозна, многословна, до смешного напичкана ученостью и никчемными эллинизмами. Нет.

Народы латиноамериканских стран должны знакомиться с красотой французской изящной словесности по другим книгам, по иным текстам. Вот тогда можно было бы оценить то изящество стиля, легкость, непревзойденное умение, с каким Морис Баррес[44] в своем «L’ennemi des lois»[45] демонстрирует нам всего лишь на трех страницах «недостатки и ошибки марксизма», суть которого ясна — «культ желудка». Или, например, его дивные описания старинных замков Людвига Баварского, где находишь такие истинно художественные средства, какие и в сравнение не идут с нравоучительным пустословием какого-то Ренана. А если мы, латиноамериканцы, хотим познать прошлое столетие, надо читать и перечитывать графа де Гобино[46], этого аристократа слова, мастера округлой мудрой фразы, который в своих произведениях воспевал Человека-гения, Человека-звезду, Принцев духа (которых, по его словам, не более трех тысяч во всей Европе), открыто возвещая о своей неспособности проявлять интерес к «массе, называемой людьми», к этому скопищу гнусных насекомых, тупых и вредных, лишенных Души… Я, однако, предпочитаю помалкивать и не вступать в дискуссию, ибо она завела бы нас в тупик, и вот, по-чему. Во время празднования Столетия Независимости Мексики власти сумели там не допустить людишек в крестьянских платках и сандалиях-уарачах, бродячих музыкантов и прочих юродивых к местам пышных церемоний, чтобы иностранные гости и все приглашенные на празднество правительством не увидели тех, кого наш друг Ив Лимантур называет «кафрами». Но в моей стране, где много — слишком много! — индейцев, негров, самбо, чоло и мулатов, было бы трудновато убрать этих самых кафров с глаз долой. И я весьма сомневаюсь, что наша кафрская интеллигенция — страшно многочисленная — стала бы восторгаться «Очерком о неравенстве рас человеческих» графа де Гобино… Да, пора изменить тему разговора. К счастью, сверху слышится «К Элизе». И Академик, на мгновение превратившись в слух, стал жаловаться на трюкачества современной музыки — так называемой «современной», — которая стала дегуманизированным упражнением разума, нотной алгеброй, далекой от того, что относится к сфере чувств (Вы только послушайте сочинения «Схолы Канторум» на Рю Сен Жак), и изменила вековым принципам Мелоса. Конечно, есть исключения: Сен-Санс, Форе, Вентейль и прежде всего, наш обожаемый Рейнальдо Ан[47] — он, кстати, родился в Пуэрто-Кабельо, очень напоминающем Пристань Вероники. Мне известно, что этот мой «земляк» (меня он всегда называл «земляком» на своем нежном креольско-испанском наречии, когда мы где-нибудь встречались) еще до того, как написал свои великолепные хоры для «Эсфири» Расина, поставил несколько лет назад дивную оперу, полную тоски по родимым Тропикам, ибо ее действие развертывалось среди декоративных пейзажей, как две капли воды похожих на венесуэльские берега, где композитор провел детство, хотя в опере речь шла, как указывалось в программках, о «полинезийской идиллии»: «L’ile du reve»[48], — по мотивам «Брака Лоти»[49]: «Loti, Loti, voici ton nom»,[50] — пела Рарау в этой поэме экзотической любви, в опере, которая, по словам некоторых злостных критиканов, способных стереть в порошок всех и вся, очень смахивала на «Лакме». Но если рассуждать подобным образом, то, же самое можно сказать о «Мадам Баттерфляй», появившейся позднее оперы Рейнальдо. И как бывало на музыкальных вечерах на Кэ Конти, когда мы слушали его «Серые песни», разговор зашел о таких людях, как граф д'Аржанкур[51], поверенный в делах Бельгии, который окружал себя педерастами, вовсе ими не интересуясь, а просто стремясь не привлекать внимания к своей слишком юной возлюбленной и не вводить в соблазн мужчин-мужчин; о таких, как Легранден, который сам присвоил себе — подумаешь, какая новость! — несуществующий пышный титул «Conde de Mes Eglises»[52] или нечто подобное («Если бы он родился в Чолуле, мог бы называть себя Графом всех 365 церквей[53]», — заметил Перальта) и сделался махровым снобом в этом мире, где снобизм утверждался в качестве всеобщего модного устремления идти «в ногу со временем».

Париж, как утверждал Именитый Академик, превращается в Рим Элагабала[54] и распахивает двери перед всем, что кажется диковинным, необычным, азиатским, варварским, первобытным. Скульпторы-модернисты вместо того, чтобы черпать вдохновение в великих стилях эпох, млеют от восторга перед всякой кустарщиной, доэллиническими, грубыми и примитивными поделками. Находятся и такие, кто коллекционирует уродливые африканские маски, взъерошенные колючие амулеты, зооморфических идолов — поистине изделия людоедов. Из Соединенных Штатов нас оглушает негритянская музыка. Один вопиюще невежественный итальянский поэт осмелился опубликовать манифест, в котором обосновывает необходимость затопить Венецию и поджечь Лувр. Если следовать этим путем, можно дойти до экзальтации Аттилы, Герострата, еретиков-иконокластов и танцоров кэк-уока, английских поваров и анархистов под эгидой новоявленных Цирцей, которые теперь зовутся Лианой де Пужи, Эмильенной д'Алансон или Клео де Мерод («Ну, ради них-то я готов стать свиньей», — пробурчал Перальта).

И тут, чтобы умерить яростный пыл моего гостя, я заявил, что любой великий город всегда был подвержен и приступам лихорадки, и пошлым увлечениям, и разного рода модам, аффектациям, и мимолетным экстравагантностям, не оставлявшим следа на характере нации. Еще Ювенал высмеивал причудливые одеяния, странные благовония, культы и суеверия, распространенные в римском обществе, которое благоговело перед заморскими новинками. Снобизм не такая, уж новая штука. Если приглядеться получше, то и «Жеманницы» Мольера окажутся не кем иным, как «Сноб-барышнями», avant la letter.[55] Имеете великую столицу — не извольте жаловаться. Ведь Париж всегда останется святая святых хорошего тона, чувства меры, порядка и гармонии; законодателем мод, элегантных манер и образа жизни для прочего мира. А что касается космополитизма, который был известен и Афинам, то едва ли он может извратить истинно французский гений. «Ce que n’est pas clair n’est pas francais»[56], — сказал я, весьма довольный тем, что могу процитировать Ривароля[57], с которым меня познакомили еще в колледже братья-маристы из Пристани Вероники.

«Разумеется», — согласился Академик, однако политика, сия непристойная политика с ее суматохой, партийными распрями, гнусными парламентскими баталиями рождает хаос и анархию в этой, по существу, разумной стране. Такие позорные происшествия, как Панамский скандал или дело Дрейфуса, были бы просто немыслимы во времена Людовика XIV. Уже не говоря о «социалистической нечисти», которая, как выразился наш друг Габриеле д'Аннунцио, «заливаем все и вся», оскверняя прекрасные и благородные принципы наших древних цивилизаций. Социализм… (он вздохнул, разглядывая носки своих лакированных ботинок). Сорок королей создали величие Франции. Посмотрите на Англию. Посмотрите на Скандинавские страны, образцы порядка и прогресса, где грузчики работают в жилетках, а у плотников под блузами часы на цепочке. Бразилия была великой страной, когда ею правил такой император, как Педро II[58], друг, сотрапезник и поклонник того самого Виктора Гюго, которого вы так почитаете. Мексика была великой, когда ею управлял Порфирио Диас, постоянно переизбиравшийся президентом. И если ваша страна живет в мире и довольствии, то это возможно только потому, что ваш народ, видимо, более умный, чем другие народы континента, переизбирал вас три, четыре… не помню, сколько раз подряд, прекрасно понимая, что бессменная власть надежнее всего гарантирует материальное благополучие и политическую стабильность. Благодаря вашему правлению…

Я прервал его легким жестом, уклоняясь от дальнейших похвал, которые, пожалуй, еще могли бы поставить на одну доску американские и европейские страны — наши разоряемые землетрясениями, опустошаемые ураганами и извержениями вулканов, и те, другие, расположенные на гораздо более спокойных широтах, где плетут свои кружева фламандские кружевницы и тихо разгораются северные зори. «Il me reste beaucoup a faire»,[59] — сказал я, хотя и не преминул похвастать без ложного стыда тем, что в моей стране после столетия заварух и мятежей окончен этап революций, этих революций, которые в Америке всегда были не чем иным, как детской болезнью, скарлатиной и корью молодых народов, импульсивных, порывистых, горячих, которых иногда необходимо приструнить. Dura lex sed lex[60]… Да, бывают случаи, когда суровость необходима, кивнул Академик. Кроме всего прочего, хорошо сказал Декарт: «Суверены имеют право кое в чем менять обычаи…».

Закончив свое долгое и скучное взывание «К Элизе» — мы и не заметили, как умолкло фортепиано, — Офелия вошла в библиотеку, ослепительная и несравненная в светлом муслиновом платье, с боа из страусовых перьев, в шляпе, увитой розами, меж коих гнездился колибри; в элегантных митенках и с зонтиком, украшенным изящной ручкой из резной слоновой кости: сплошное благоухание, шорох незримых шелковых юбок, колыхание роскошных одежд и пышной прически. Она вплыла к нам, красуясь своими великолепными формами, обрисованными лифом и корсетом, — бригантина под всеми парусами, модель Болдини. «Сегодня Выезды на Четверках», — сказала она, и я вспомнил; что в самом деле несколько минут назад во время нашего разговора с Именитым Академиком я видел, как тащились по направлению к площади Согласия фиакры типа старых английских дилижансов — с двойными дверцами, империалом и высокими козлами, — запряженные четверками лошадей. Под щелканье бичей и трели рожков они — эти живые букеты зонтиков — катили туда, где их ожидал, застыв между двумя; жокеями в ловко пригнанной форме, Президент Общества Стипл-Чэз. «Jamais je ne vous avais vu si belle»[61], — сказал Именитый Академик, отпустив затем весьма замысловатый комплимент моей дочери, которая уподоблялась одной из прекрасных дев Гогена, возникающей из дымчатого моря при свете лучезарной авроры. «Наше сладкое танго», — пробурчал Перальта. А у меня невольно вытянулось лицо: упоминание о Гогене словно бы ставило нас в один ряд с метеками[62]… Но Офелии комплимент, видно, пришелся по вкусу: «Oh Tout au plus la Noa-Noa du XVI Arrondissement!..»[63]

Откровенно же говоря, матовая кожа моей дочери в самом деле подчеркивала ее красоту, красоту рафинированной индеанки. Она ни на йоту не унаследовала округлость лица, массивность ляжек и широту бедер своей святой матери, которая была типичной уроженкой наших мест. У моей дочери длинные ноги, плоская грудь, узкая талия представительниц новой расы, формировавшейся у нас там, дома. Ее волосы, завитые и взбитые, как того требовала мода, по природе своей гладки и не имеют ничего общего с копной мелких завитушек, которые наши соотечественницы старались выпрямить, поливая их знаменитым лосьоном Уокера, этого ловкача фармацевта из Нового Орлеана…

Осыпая меня нежнейшими ласками, Офелия просила, разрешить ей вечером, после званого обеда в Поло де Багатель, отправиться в путешествие. Ей хотелось побывать на вагнеровском фестивале в Байрейте, который открывался в следующий вторник оперой «Тристан и Изольда». «Oeuvre sublime!»[64] — воскликнул Академик и замурлыкал вступление, дирижируя невидимым оркестром. Затем он пустился в рассуждения о безмерной неге второго акта, о великолепном соло английского рожка в третьем акте, о хроматическом, пароксизмальном, жесточайшем нагнетании чувств в «Liebestod»[65] и спросил мою дочь, не пожелала ли бы она быть принятой на вилле Вагнера «Ванфрид». Насладившись театральными восторгами Офелии, для которой сия прославленная обитель, по ее выражению, была таким вожделенным, святым местом, что она и помышлять не смела о его посещении, Академик приблизился к моему маленькому бюро (или бару) «Буль-буль Санта-Инес» и взял листок бумаги. Ей следует передать это рекомендательное письмецо его другу Зигфриду, весьма способному композитору, хотя его произведения и исполняются довольно редко. Да и вообще… Как ему, бедняге, сочинять музыку, если он сын Рихарда Вагнера?.. И перо Академика закончило свою каллиграфическую вязь, уснащенную высокими ионическими буквами: «Voici, Mademoiselle»[66]. Просьба передать от него сердечный привет супруге Вагнера Козиме. Он предупредил Офелию, что места в Festspilchaus довольно неудобны. Но паломничество в Байрейт должен совершить каждый культурный человек хотя бы раз в жизни, как, например, это делают магометане, идущие в Мекку, или японцы, взбирающиеся на Фудзияму. Взяв письмо, украшенное ренессансной надписью с росчерком и жирными прописными буквами, Офелия снова набросилась с поцелуями на своего расчудесного папу, всегда доставляющего ей массу удовольствий, хотя я, по правде сказать, не выразил ни малейшей радости по поводу ее внезапного отъезда, который шел вразрез с моими планами: я думал поручить ей в ближайшее время роль хозяйки дома на приеме в честь главного редактора журнала «Ревю де дё Монд», где мне очень хотелось опубликовать большую статью об экономическом процветании и политической устойчивости моей страны. Поцелуи дочери, увлажнявшие мой лоб, были явным лицедейством и сплошной комедией, предназначенной для гостя, ибо в действительности она никогда не считалась с моими желаниями или настроениями, если ей что-либо взбредало в голову. Офелия нагоняла на меня настоящий страх своими приступами бешеной ярости, внезапно вспыхивавшей в ней, если я пытался противиться ее воле, — она начинала как безумная топать ногами, совать мне в нос кукиши и сыпать такой площадной бранью, какой можно набраться только в борделях, вертепах или бараках лесорубов. В такие минуты Инфанта, как величал её мой секретарь, без стеснения называла своими именами все то, что прямо или аллегорически изображено на Триумфальной арке. А после дебоша, достигнув цели, Офелия снова переходила к такому изысканному, такому грациозному способу выражения, что я иногда лез в словарь, чтобы узнать точный смысл того или другого существительного с прилагательным и приберечь их для украшения своих собственных речей…

Когда мы остались одни, внезапно помрачневший Академик заговорил о годах лишений, пережитых Рихардом Вагнером, и о том, что в нынешнее отвратительное время никто не ценит истинных художников. Нет ни Меценатов, ни мудрых Лоренцо, ни просвещенных Борджиа[67], ни королей, подобных Людовику Четырнадцатому или Людвигу Баварскому. Разве что одни Короли рулетки… Сам он, несмотря на сногсшибательную литературную карьеру, отнюдь не застрахован от нужды, мало того, спасаясь от судебных исполнителей в треуголках, которые не сегодня-завтра разнесут в щепы дверь его дома костяными набалдашниками своих жезлов (возможно ли такое в этом Великом столетии?), он с болью в сердце решился продать рукописи своих двух драм: первая «Робер Гискар» (историческая хроника, главные герои которой — нормандский полководец, его брат Роже и безумная Жюдит де Эврё). Эта драма была мастерски поставлена режиссером Ле Баржи и наделала много шума, когда провалилась. Вторая — «Отсутствующий» (трагедия совести: Давид и Вирсавия, чьи любовные свидания то и дело отравляются появлением призрака Урии, и т. д.) — выдержала более двухсот представлений в Theatre de la Porte Saint Martin, к великому огорчению паршивца Бернштейна, который замыслил написать пьесу на эту же тему… К сожалению, продолжал Академик, здешние, французские библиотеки сейчас не располагают средствами, и вызов в суд неизбежен: завтра люди в треуголках, размахивая жезлами с костяными набалдашниками… А впрочем, если… Национальная библиотека вашей страны… Дальше говорить было не о чем. Я тут же выписал чек — чек, который аи небрежно взял, словно сделав мне великое одолжение и даже не взглянув на выписанную сумму, хотя я почти уверен, что он ее уже знал, ибо пристально глядел на мою руку, выводившую цифры. «Ils sont tres beaux»[68], — сказал он. Через пять минут передо мной уже возвышались груды широких листов голландской бумаги, вложенных в кожаные бювары с металлическими экслибрисами автора. «Vous verrez…»[69] Массивный пакет, оставленный внизу, сюда тотчас принес Сильвестр. Я развязал веревочку, нежно погладил титульный лист с заглавием, каллиграфически выписанным цветными чернилами, и с рисунками на темы сюжета; медленно, благоговейно перелистал страницы и выразил признательность моему прославленному другу за то, что он избрал Библиотеку нашей страны для хранения этих бесценных манускриптов, Библиотеку, хотя и скромную, но таящую в своих архивах весьма ценные инкунабулы, флорентийские карты и ряд хроник эпохи Завоевания Нового Света. Заметив, что он слегка потирает руки, видимо, собираясь положить конец визиту, я встал будто для того, чтобы взглянуть на Триумфальную арку, и продекламировал: «Toi don’t la courbe, au loin s’emplit d’azut, arche demesuree…»[70] Не желая показаться неблагодарным, Именитый Академик взял свой цилиндр, белые перчатки и сказал, зная, как это мне будет приятно услышать, что в конце концов Гюго не такой уж плохой поэт, и вполне понятно, что мы, латиноамериканцы, будучи столь великодушными ценителями французской культуры, не можем не восхищаться его лирическим талантом. Однако и Гобино надо читать, надо изучать Гобино…

Я спустился с ним по лестницам, устланным красными коврами, проводив до самой двери. И только мы с Доктором Перальтой собрались было отправиться на Рю дез Акасиа в «Буа Шарбон» мосье Мюзара, как перед нами остановился таксомотор, из которого вышел необычайно взволнованный Чоло Мендоса. Судя по виду моего посла, произошло нечто из ряда вон выходящее, ибо лицо его лоснилось от пота — оно всегда лоснилось, но не так, — волосы причесаны на кривой пробор, галстук съехал на сторону, фетровые гетры на ботинках расстегнуты. Я хотел было съязвить по поводу его регулярных исчезновений в Пасси, Отёй или черт знает куда с какой-нибудь очередной блондинкой, но он протянул мне дрожащей рукой расшифрованные телеграммы Полковника Вальтера Хофмана, Председателя моего Совета министров. «Прочтите, прочтите…» «ИМЕЮ ЧЕСТЬ СООБЩИТЬ ГЕНЕРАЛ АТАУЛЬФО ГАЛЬВАН ПОДНЯЛ МЯТЕЖ В САН-ФЕЛИПЕ-ДЕЛЬ-ПАЛЬМАР С ПЕХОТНЫМИ БАТАЛЬОНАМИ 4 7 9 11 13 (ГВАРДЕЙСКИЕ ЧАСТИ «ЗА СВОБОДУ РОДИНЫ») С Тремя ПОЛКАМИ КАВАЛЕРИИ ВКЛЮЧАЯ ЭСКАДРОН «НЕЗАВИСИМОСТЬ ИЛИ СМЕРТЬ» С ПЯТЬЮ АРТИЛЛЕРИЙСКИМИ БАТАРЕЯМИ ПОД ЛОЗУНГОМ «ДА ЗДРАВСТВУЕТ КОНСТИТУЦИЯ ДА ЗДРАВСТВУЕТ ЗАКОННОСТЬ»…»

«Сволочь! Подонок!» — взвыл Глава Нации, отшвырнув телеграммы. «Я прочитаю вам», — сказал Чо-ло Мендоса, поднимая бумажки с пола. Восстание охватило три Северные провинции, грозя распространиться на побережье Тихого океана. Но гарнизоны и офицерство Центральных областей остались верны Правительству, Как уверял Хофман. Нуэва Кордоба не примкнула к мятежникам. Военные патрулировали улицы Пуэрто — Арагуато. Введено чрезвычайное положение, в результате чего, естественно, отложено на неопределенный срок восстановление конституционных гарантий. Газета «Прогресс» закрыта. Боевой дух правительственных войск высок, но не хватает оружия, прежде всего — легкой артиллерии и пулеметов «максим». Его Превосходительство знает, сколь предана ему столица. Ожидаются указания Президента.

«Сволочь! Подонок!» — повторил Глава Нации, словно этими двумя словами исчерпывался весь его лексикон при мысли о вероломстве того, кого он вытащил из дерьма захолустных казарм, — подлый неуч, вшивый солдафон! — взял под свою опеку, воспитал, научив держать в руках вилку и спускать за «собой воду в сортире; вывел в люди, налепив на него галуны и эполеты, назначив, наконец, Военным Министром, который теперь, воспользовавшись его, Президента, отсутствием, учинил… Человек, который столько раз на приемах во Дворце, налакавшись как свинья, называл его своим благодетелем, десницей провидения, отцом родным, любезным куадом, крестным детей своих, — этот человек вдруг возомнил себя чуть ли не Боливаром[71] и, вспомнив об идиотских восстаниях вековой давности, стал, видите ли, заботиться об уважении Конституции, на которую с эпохи Войн за Независимость плевать хотели все правители, потому что, как мы там, у себя, говорим, «практика всегда дает пинка теории» и «силой добиваются, бумажкой подтираются…».

«Сволочь! Подонок!» — повторял Глава Нации, вернувшись в Большой Салон и жадно отхлебывая ром «Санта-Инес», который уже не был сладким дыханием родины в минуты ностальгической хандры после бурных парижских ночей, а превратился в жгучий напиток, предвещающий изнурительные марши и контрмарши в близком будущем, бьющий в нос конским потом, отдающий солдатским смрадом и пороховой гарью.

И вскоре пред святой Радегундой Жан-Поля Лоре-на, шлюпками Эльстира и гладиаторами Жерома собрался Военный Совет.

Военный Совет. Три тени, спроецированные на стенах и картинах лампой, стоящей на письменном столе: пляшущая, дергающаяся, как в кинематографе, тень Чоло Мендосы; сгорбленная, копошащаяся среди бумаг и чернильниц тень Доктора Перальты; массивная, широкоплечая, содрогающаяся от ярости, сотрясаемая энергичными жестами в глубинах кресла тень Главы Нации, который диктует приказы и распоряжения Перальте: послать телеграмму Ариэлю, моему сыну, послу в Вашингтоне, с предписанием немедленно закупить оружие, боеприпасы, боевую технику и аэростаты воздушного наблюдения, точно такие же, какие недавно поступили на вооружение Французской Армии (они произведут потрясающий эффект там, у нас, где никогда не видели подобного…), а для этого, учитывая, что всякая война обходится дорого и что государственная казна трещит по всем швам, уступить по сходной цене североамериканской компании «Юнайтед фрут» банановые плантации на Тихоокеанском побережье. Эта сделка слишком долго откладывалась из-за деклараций и петиций всяких профессоров и прочих интеллигентов, которые только и умеют болтать всякую ерунду, обличая экспансию, — неизбежную, да, видит бог, неизбежную, фатальную, обусловленную географически и диктуемую исторически, — экспансию империализма янки. Чоло Мендосе: послать телеграмму Хофману с приказом удерживать в своих руках, чего бы это ни стоило, коммуникации между Пуэрто Арагуато и Столицей. Расстреливать тех, кого надо расстреливать. Снова — Перальте: передать по телеграфу «Послание к Нации» с твердым обещанием честно и неподкупно сражаться за свободу Родины, следуя заветам основателей нашей Республики, которые… («В общем, дальше сочиняй сам…»). А Чоло Меидоса уже позвонил в Агентство Кука и узнал, что довольно быстроходное судно «Йорктаун» в полночь выходит из Сен-Назэра. Надо было попасть на пятичасовой поезд. Еще одна телеграмма Ариэлю с сообщением о времени прибытия и с распоряжением подыскать любое средство сообщения, чтобы попасть туда как можно скорее: грузовое судно, танкер, что угодно… «Сильвестру: пусть уложит мои чемоданы…» Он еще глотнул рома, уже взнуздав коня великих решений. «Офелии: пусть не беспокоится. У нас достаточно денег в Швейцарии. Пусть едет в Байрейт, как задумала, и развлекается там со своими Нибелунгами… С моими делами я управлюсь в две-три недели. Мне случалось вгонять в гроб генералов похлеще этого ублюдка…»

А когда Сильвестр начал упаковывать багаж, Главе Нации подумалось, что, право, не к добру было его свидание со святой сестричкой из монастыря Сен-Венсан де Поль. Накрахмаленная тока, ладанка и этот резиновый череп, конечно, купленный на Бульваре Капуцинов в магазине «Farces et Attrapes»[72] — сколько злосчастных совпадений! — понятно, не могли спасти от греха и уберечь от беды. Но Святая Дева-Заступница из Нуэва Кордобы должна еще раз принять его чистосердечное раскаяние. Он добавит несколько изумрудов к ее короне, осыплет серебром ее мантию и сопроводит дары пышными церемониями. Всюду будут огни. Множество огней. Хоругвь Святой Девы среди церкви и вокруг — масса свечей. Коленопреклоненные кадеты. Торжественный ритуал награждения. Сияние новых орденов, заливающее Храм снизу доверху…

Снаружи, за окнами, призывы «Марсельезы» Рю-да — беззвучные призывы — рвались из широких каменных уст, которые в общем-то не что иное, как трещина в громаде монумента, на котором высечены имена шестисот пятидесяти двух Генералов Империи, покрытых вечной славой… «Неужели только шестьсот пятьдесят два генерала? — пробормотал Глава, производя мысленный смотр своей армии. — Справочник Бедекера наверняка ошибается».

Загрузка...