Часть шестая

…если стороны в схватке совсем неравны, то лучше предпочесть достойное отступление либо оставить игру, нежели подвергать себя несомненной гибели.

Декарт

XVII

Когда вспоминаю тот день, мне кажется, что в те часы, более насыщенные, более наполненные событиями, чем целые годы моей жизни, я был очевидцем какого-то невероятного карнавала: мельтешение образов, падение в преисподнюю, беспорядочные толпы, сумбурный гул голосов, круговорот форм, маски, превращения, изменения, дикий грохот, перемена фона, все вверх дном, филин в полдень, сумерки под солнцем, прилет гарпий, зубовный лязг ягнят, рычание кроткого, ярость хилого; громы там, откуда вчера слышалось лишь шушуканье; и эти лица, что избегают смотреть, и эти спины, что отдаляются, и эти декорации, что неожиданно сменяются машинистами сцены в трагедиях, задуманных тайно, подготовленных в тени, поставленных повсюду, куда ни взглянешь.

Оглушенный иными хорами, хорами подпевал, я не мог уловить пение хоров из немногих хористов — тех, кто на самом деле обладает Могучими Поющими Голосами… Вот так-то и у тебя той ночью разгулялся аппетит, как говорят здесь, с бокалом вина праздновал победу; на рассвете, когда люди ушли, ты еще осушил бутылку арманьяка, вот так, наедине, поглядывая, как голубели при наступлении утренней зари вершины Вулкана-Покровителя… «нужно бы устроить там, наверху, нечто вроде Шамони, да с ледовой дорожкой, чтобы можно было кататься, на коньках, а коньки — великолепное гимнастическое упражнение, — и для подъема следовало бы соорудить фуникулер, как фуникулеры в Швейцарии…»

Раза два качнулся в гамаке, и было уже три часа пополудни; вот так, подростком, так ты открыл глаза в операционном зале, освободившись от аппендикса, полного семян, — в ту пору считали: аппендицит появился из-за того, что поел гуаябы, зернышки от которой накапливались в ненужном органе, оставшемся от доисторических времен, когда люди, vetus de peaux de betes[323], как рисовал их Кормон[324], питались кореньями и плодами…

Так ты пробудился от сна, вызванного хлороформом, и увидел фельдшера в белой шапочке и со стетоскопом, свисающим с шеи, — он наклонился над тобой. «У меня уже удалили это?» Но на этот раз фельдшером оказался Перальта, переодетый в фельдшера. «А почему?..» И за ним, что заставило меня вздрогнуть, появился мистер Энох Краудер[325] с лицом старого пуританина, очки в металлической оправе, теперь он был без сюртука, пришел после партии в теннис — «Сюда, во Дворец?» — в брюках из полосатой фланели, на свитере красные буквы YALE[326], ракетка в руке; Посол Соединенных Штатов, вот так в моей комнате, не попросив аудиенции, без цилиндра, без накрахмаленного воротничка.

«Не фордыбачь, сукин сын, смотри, во мне все еще агуардьенте кипит»; полуповорот, еще раз качнуться в гамаке, и дайте мне поспать; однако сейчас какие-то слова, словно принесенные издалека, вздуваются, увеличиваются, приближаясь ко мне, слова о некоем Военном корабле; да, «Миннесота» находится в Пуэрто Арагуато; судно это, чудовище это, со своей металлической, как бы сплетенной башней, со своими орудиями, что, повинуясь электричеству, поворачиваются по оси и нацеливаются; так это судно плавает — по странной случайности — лишь в шести милях от нашего побережья уже в течение нескольких недель; мне говорят (я понимаю все лучше и лучше), что должна высадиться морская пехота, что она уже высаживается.

«Кофе, дьявольщина, кофе! Где Мажордомша?» моряки уже здесь, совсем как многие годы назад в Веракрусе, как на Гаити, охотясь за неграми; как в Никарагуа, как в разных других местах, орудуя острым штыком против метисов и креолов; интервенция, быть может, совсем как на Кубе, с тем генералом Вудом, куда большим вором, чем его собственная мать; десант, интервенция, «карательная экспедиция» генерала Першинга, человека «Over There», «Star Spangled Banner» в измученной Европе 1917 года, но над которым немало посмеялись, когда его изрядно шлепнули партизаны с перекрещенными пулеметными лентами на груди там, в штате Сонора, на севере Мексики; мне смешно, а ведь всё это не шутка, нет; мистер Энох Краудер прибыл сюда под видом теннисиста с ракеткой и со всем прочим и уже двое суток не выходит из Country Club[327], совещаясь, заседая с «живыми силами» Банка, Коммерции, Промышленности; именно эти сукины сыны попросили, чтобы сюда прибыла «Миннесота» со своей сволочной морской пехотой; нет, Армия, наша Армия, не позволит такого оскорбления национальной чести; однако сейчас стало ясно, что Армия изменила курс: солдаты покинули свои позиции, дезертировали из блиндажей, оставили пулеметные гнёзда, заявляя, что они не несут ответственности за вчерашнее; и если кто-то стрелял, так это по приказу сержантов и лейтенантов; а сержанты и лейтенанты взбунтовались против своих капитанов и генералов, которые теперь засели в траншеях высочайшего здания «Уолдорф-отеля», переходя из бара на крышу, с крыши в бар, выжидая, когда по прибытии морских пехотинцев будет прорвана осада, — их осаждает толпа, огромная толпа, кричит, окружив здание, требуя выдачи их голов; гарнизон Дворца испарился; не осталось ни одного швейцара, ни одного слуги, ни одного камердинера; о твоих министрах уж лучше и не спрашивай; никто не знает, где твои министры; «Телефон!» — телефоны отключены; «Не проси кофе, пропусти лучше глоток агуардьенте», — говорит Перальта (да, но… какого дьявола он переоделся в фельдшера со стетоскопом, с градусником в кармане халата?); «Не проси кофе, Мажордомша занята другими делами»; да, все это так, — подумав обстоятельней, я согласился с капитанами и генералами: пусть высаживаются с корабля морские пехотинцы, пусть высаживаются; это уладим позже, обсудим, обговорим, но как можно скорее — порядок, порядок… «Не валяй дурака, — говорит фельдшер, — чего они хотят, вот те, из Банка и Коммерции, а также Господин, присутствующий здесь, так это лишь того, чтобы ты убирался ко всем чертям, уже хватит; уже более двадцати лет ты испытываешь их терпенье, тебя уже не хотят, тебя никто не любит, и если ты до сих, пор еще жив, так потому, что все думают, что ты с теми из отеля «Уолдорф»; они не могут предположить, что ты еще останешься тут, один, как идиот, без охраны, без эскорта; такое никому не приходит в голову, однако, когда узнают… Я даже подумать об этом не могу!.. Так что давай поторопимся… Ну… готов?..» Начинаю понимать. Я встаю. Отыскиваю туфли: «Однако, дьявольщина, я же не подал в отставку. Я — Президент!» — «И ты еще в это веришь? — говорит фельдшер. — Луис Леонси уже находится в Нуэва Кордобе. Множество автомашин отправилось разыскивать его». — «Того кретина, с его «Альфой-Омегой»?» — «Лишь он может найти выход из положения», — говорит теннисист. «Но…» — «По крайней мере, он пользуется нашей поддержкой». — «Итак, вы допустите, чтобы меня свергли?» — «Наш государственный департамент знает что делает». — «Как вы можете принимать всерьез этого профессоришку, этого, который…»

Теннисист стал проявлять признаки нетерпения: «Я прибыл сюда не для того, чтобы вести дискуссии, а лишь затем, чтобы поставить вас перед фактом. Доктор Луис Леонсио пользуется поддержкой живых сил страны. За ним следуют многие молодые люди благородных и демократических идей». — «Я уже вижу их — Вифлеемский колледж, методистские школы и Статуя Свободы…» — «Не теряй времени, сукин сын, быстрее одевайся!» — «У доктора Луиса Леонсио — идеи, планы», — говорит теннисист. «Так они есть и у Студента», — говорю я. «То совсем другое дело» говорит теннисист, перекладывая ракетку из руки в руку. «Ты должен знать, что именно Студент тебя сверг», — говорит фельдшер. «Бомбочки, мрачные шуточки, фальшивые слухи — это было делом «Альфы-Омеги». Но всеобщую забастовку организовал Студент. Великолепная работа. — ничего не скажешь. Я не считал его способным на это». — «И еще будешь утверждать, что торговцы, не открывшие свои лавки, все были большевиками?» — «Они не открывали лавки из-за страха перед большевиками, как раз поэтому. Присоединившись к забастовке, они защищали собственные товары. А теперь свои товары они положат к ногам каудильо из Нуэва Кордобы, поборника порядка и благополучия, который попытается утихомирить Студента еще не знаю как, но, по-моему, предоставив известную степень легализации его партии. Отныне будут действовать в стране политические партии».

«Коммерсанты действовали благоразумно, — заметил теннисист, Wise men…»[328]

Придя в себя, я тут же взываю к ним — еще есть время что-то предпринять: подписать мир с Венгрией — там теперь стабильное правительство, — восстановить конституционные гарантии, учредить министерство труда, аннулировать цензуру печати, создать коалиционный кабинет в преддверии предстоящих выборов, которые будут проведены под контролем, если это посчитается целесообразным, смешанной комиссии…

«Нечего болтать чепуху, — сказал фельдшер. — Власть мачете уже окончилась. Если мы быстро не удерем, то нагрянет чернь — все остальное ты можешь вообразить. А ей так хочется расправиться с тобой!..»

В этот момент какая-то странная фигура возникла на галерее, выходящей в патио: Aunt Jemima, бабушка Вальтера Хофмана, спокойно направлялась к лестнице Почета, держа над головой, будто гроб, высокие Вестминстерские часы из столовой. «Уже давно влюблена в эти часы», — произнесла она, проходя мимо. А за ней следовали разные жулики — конечно, ее правнуки, — уносили серебряные подносы, графины, сервировку, вытащенные из буфета.

Все это для меня явилось как бы решительным предупреждением: «Я найду кров в посольстве Соединенных Штатов!» — «И не думай об этом! — сказал теннисист. — Перед зданием посольства в таком случае вспыхнут беспорядки. Манифестации. Мятежи. Положение станет нетерпимым. Что я могу сделать, так это предложить убежище в нашем консульстве в Пуэрто Арагуато. Там вы будете находиться под защитой наших морских пехотинцев. Мое правительство согласно на это». — «Вы увезете меня на своей машине?..» — «Сожалею, но не могу подставить под пули по дороге. Лесорубы Морехона не разбираются, есть ли дипломатический номер на автомобиле. И говорят, что в Бахио действуют вооруженные отряды». «И еще нет поездов… Забастовка…» — произнес я голосом, прерывающимся от спазм, поперхнувшись слюной. «Это не моя вина», — сказал теннисист. Перальта мне показывает на свой костюм, свою шапочку и стетоскоп. «Внизу стоит машина «скорой помощи». По пути в Колонию Ольмедо нет застав, контрольных пунктов. А тем немцам начхать на нашу внутреннюю политику». — «Good luck[329], господин Президент», — сказал теннисист. «Son of a bitch», — буркнул я едва слышно. Но тот уловил и мне сказал тоном не то clergyman[330], не то шутника: «Раав, та, из Иерихона[331], действительно была bitch. А теперь мы почитаем ее праматерью, она — среди бабушек нашего господа бога. Посмотрите Библию, сеньор. Книгу великих утешений и глубоких поучений. Кстати, там также упоминается о многих поверженных тронах…»

И берет свою ракетку — хорошо помню, трапециевидную, с деревянной рамой и четырьмя штифтами, закрепляющими обруч, — и уходит, просто так, ни больше ни меньше («So long»[332] — похоже, еще сказал), уходит легким, спортивным шагом того, кто возвращается в свой American Club с глубокими креслами, виски «Бурбон» на льду, с телеграфными известиями и гневным пылом моих врагов. «Son of a bitch», — говорю, говорю и вновь повторяю, не находя более крепких ругательств в моем скудном словаре английского языка. Гляжу сейчас на сверкающую вершину Вулкана-Покровителя, уже не белоснежную, а слегка оранжевую, окрашенную закатом, перед наступающими сумерками. И глаза мои грустнеют, несмотря на все усилия сдержаться, — меланхоличная нежность прощания.

Приходит Мажордомша, чудно одетая, как выполняющая обет, данный Назареяину: лиловая туника, перевязанная желтым шнурком, сандалии, шаль цвета туники, — и приносит кипу одежды. «Она поедет с нами», — говорит Перальта. Торопясь, желая сэкономить время и вместе с тем стараясь высказать больше, она поясняет присущей ей смесью мимики и звукоподражания: «Все знают, что когда я была… — (жестом поднимает груди, округляет бедра) — …ты меня… (с легким присвистом перекрещивает указательные пальцы) — …и хотя теперь я уже не та… — (руками разглаживает лицо, несколько пополневшее), — …мы продолжаем, ты и я… — (соединяет оба указательных пальца и потирает один о другой) — …А с той ненавистью, которую питают ко мне здешние, если меня поймают… — (с присвистом ударяет себя по виску, роняет голову с полуоткрытым ртом на левое плечо). — Так что я…» (громко свистит, взмахивая руками, как бегущий человек).

«Не считая назареянского одеяния, идея ее прекрасна», — говорит Перальта. И тотчас же, оценив наше положение, я вспоминаю о самом важном: «Деньги, дьявольщина! Деньги!» Мажордомша показывает мне на кипу одежды: «Гвасинтоны тут». Развертываю, желаю убедиться. Да. Между юбками и блузками рассованы двести тысяч долларов из моих личных средств — в четырех пачках по пятьдесят банкнот, и, конечно, в каждой пачке сверху лежит банкнота с портретом Вашингтона…

И тотчас как будто все закрутилось. Бегает Перальта, суетится Мажордомша. Появляется чемодан. Не раздумывая над тем, что делаю, начинаю засовывать в чемодан вещи. Много вещей. Пресс-папье с письменного стола, разные медали, ордена, том с одиннадцатью нашими конституциями, фотографию Офелии с Габриеле д'Аннунцио, и игрушку — заводного крокодила, — что мне подарила моя мать, и чудесное издание «Les femmes savantes»[333] со стихами, которые в столь напряженный миг абсурдно всплывают в памяти, разбуженной стопкой рома: «Guenille si l’on veut. Ma guenille m’est chere»[334].

«Не бросай больше в чемодан всякую дрянь!» — кричит Мажордомша. «Две рубашки, штаны — и хватит!» кричит Перальта. «Два галстука… три фланелевые рубашки!» — кричит Мажордомша. «А теперь набрось сверху прорезиненный плащ. Как у бедных больных, которых доставляют в госпиталь», — советует Перальта. «Но скорей, черт возьми, скорей!» — взвизгивает Мажордомша, и эхо ее голоса разносится по опустевшим залам и коридорам брошенного всеми Дворца.

Мою голову обкручивают хирургическими бинтами «вельпо», закрепляют лентами липкого пластыря и обрызгивают кетчупом, чтобы казалось, будто сквозь бинты проступает кровь.

Спускаюсь по лестницам. Впервые — более чем за двадцать лет — не слышно команды «Смирно!», впервые не отдают тебе чести: «На караул!» Паломо, пес швейцара, облизывает твои вспотевшие руки. Хочешь взять его с собой. «Ни в коем случае. Никто и никогда не видал собаку в карете «скорой помощи».

Ты укладываешься на носилках, под удушливым плащом, замаскирован будто раненый — продолжается карнавал, жуткий карнавал, апокалипсическое мельтешение видений, — и переживаешь, по мере того как катится карета, все эпизоды поездки, прослеживаешь маршрут. Выезд через задние ворота Дворца — прежде сюда въезжали конные кареты. Повернуть направо. Поедем по асфальту. Улица Бельтран — небольшой отрезок пути по брусчатке. Налево — гладь асфальта. Улица Серебряных дел мастеров. Перальта за баранкой; лжефельдшер — шофер службы «скорой помощи нажимает на сирену; при мысли, что привлекаем к себе внимание, мне становится страшно, — но нет, как раз нет. Никто не всматривается в лицо водителя завывающей кареты «скорой помощи». Оглядываются на звук сирены, к тому же каждый, кто чем-то может помочь, помогает, освобождает путь.

Направо продолжается асфальт; бульвар Бразилии со своими кафе «Париж», «Тортони», «Дельмонико», закрытыми, конечно, в связи с забастовкой. А после едем и едем дальше: на улицах, похоже, нет никакого движения. Перальта не задерживается на перекрестках.

Глубокая рытвина — это на улице Гальо; чтобы засыпать эту яму и еще отремонтировать водопровод, что так и не было сделано, Министр общественных работ проглотил шестьдесят — тысяч песо. Я представил себе, где мы находимся, и вдруг именно поэтому меня охватывает страх, ужасный страх. Плоть как бы сжимает кости, мускулы напрягаются, прерывается дыхание, мучает одышка, И все из-за того, что скорость уменьшена. Я понимаю — почему. Фельдшер со стетоскопом и дымчатыми очками, натянув на брови белую шапочку, тормозит. Наступает молчание, а у меня разрывается мочевой пузырь, не могу сдержаться.

«Прошу разрешить, со мной тяжелораненый». Опять молчание, хуже прежнего. И голос Мажордомши: «Прошу разрешеньеце, начальничек. Ради вашей матушки, не задерживайте нас… Мой братец… Пуля… Перед Дворцом…» Голос солдата: «Уже громыхнули, так их мать?» — «Да, да, стреляли… — С присвистом: — Р-раз!.. С балкона… Только что…

Свист долгий, все более глухой, наводящий ужас. — Потащили… Мозги разлетелись… Крепкий удар ладонью. — На каждом углу…» Солдат: «Благодари господа бога, черт бы их побрал!» Перальта: «Разрешеньице даешь, начальник?» — «Двигай!..» А теперь вот и улицы с утрамбованной землей. Я ощущаю, как колеса автомашины, кренятся, плюхаются в колдобины, взлезают на пригорки, огибают лужи с гнилой водой, зловонье от которой проникает в мою движущуюся тюремную камеру, заглушая запахи операционной, царящие тут. «Я должен был и об этом подумать». Неподалеку от итальянских вилл с перламутровыми куполами, с рогами изобилия, с буковыми насаждениями и виноградными беседками — садики в стиле парков испанского города Аранхуэса, миниатюрные копии французского замка Шантильи — расположены эти кварталы Лос Серрос, Лас Ягуас, Фавелы: трущобные поселки из картона, из глины с примесью навоза и соломы, из располосованных канистр, бумажные стены, ржавые, разрезанные ножницами большие консервные коробки, заменяющие крыши, — жилища, если еще можно их так назвать, которые каждый год разрушаются, разваливаются под ливнями, заставляющими детей, наподобие поросят, шлепать и ползать в грязи, в лужах.

«Мне нужно было бы и об этом подумать. О плане строительства жилищ для бедных. Ещё было время…» Голос Мажордомши: «Путь свободен». И карета «скорой помощи» начинает подниматься, скрежеща, ударяясь, подпрыгивая, объезжая, кружась и упорно карабкаясь все выше. Узнаю каждый поворот. Конечно, добрались уже до Конуко дель Ренго — определил по запаху испанского дрока, обжигаемого при расчистке участка под пашню, что, кстати, запрещено законом; а теперь, очевидно, проезжаем Кастильитос Эспаньолес — под колесами слышится скрип досок деревянного моста.

Начинается зона сосновых насаждений. По краям дороги здесь растут тутовые деревья, в тени которых любят понежиться ядовитые змеи… Так велик страх, что, устав сопротивляться ему, я было заснул… И открываю глаза. Мы миновали лютеранскую церковь немцев.

Сдергиваю с себя бинты и липкий пластырь. Распахиваются дверцы кареты «скорой помощи». Я выхожу на площадь, спокойный, сохраняя достоинство. Однако, хотя тут и есть люди, никто на меня не посмотрел. Всякие фрау Воглинде, Вельгунде, Флоссхильде продолжают заниматься дойкой коров. На окнах задернуты занавески. Надеюсь увидеть улыбки мужчин, а встречаю только подтяжки, натянувшиеся на широких спинах, толстые зады в кожаных коротких штанишках. Перальта беседует с пастором… «Механики объявили забастовку. Так что делайте как хотите. Мы ни во что не вмешиваемся».

В сопровождении Мажордомши, которая только что лентой перевязала мой еле-еле закрывавшийся чемодан, мы подошли к небольшой кирпичной станции с петухом на флюгере и искусственным гнездом сделанного из побеленной мраморной крошки аиста, поджавшего под себя красную, как у лангусты, лапу. Крошечный поездной состав стоит в небольшом депо. Угля в тендере достаточно. Скоро начнет выбрасывать дым паровозик — начищенный до блеска, сверкающий, лакированный, точно элегантная туфля, только что полученная из дорогого обувного магазина. Через рычаги управления, подрагивающие в моих руках, ощущаю его живым, нетерпеливым. Все дома Колонии Ольмедо растаяли в сумерках и не хотят признавать меня. Даю пар — начали размахивать шатуны. Отправился поезд немцев петлять по поворотам, по кривым путям, опоясывающим горные склоны. Позади остался аромат сосен; спускаемся по скалистым террасам меж кактусов и агав, где златоцветники вздымают булавы цветов, будто нежные ульи, трепещущие под бризом, доносящимся с моря; далее от малого до большого — от колосков до султанов — высятся тростники, заросли бамбука, прикрывая своей тенью дикий банан с красными и невкусными плодами; а еще далее — цвета охры земля, пострадавшая от эрозии, не вижу, но догадываюсь по глубоким и знакомым рвам-морщинам, и наконец достигаем песчаных равнин; тут едем прямиком, с максимальной скоростью, насколько это возможно — вот так, без сигналов, без семафоров, без огней, без путевых сторожей, — и резко останавливаемся уже в Пуэрто Арагуато, однако не успели затормозить: налетел паровоз на шлагбаум…

Несколько солдат морской пехоты — белые гетры, мокрые от пота рубашки, осоловевшие от рома глаза — торчат на обоих перронах. Оказывается, они заняли электростанцию и другие жизненно важные пункты города, а также бары и бордели, после того как мимоходом помочились на монумент Героев борьбы за независимость.

Ко мне подошел североамериканский консул в измятых штанах и cowboy shirt — из тех ковбойских рубашек, у которых под мышками дырки для вентиляции. — «Поскорее, там, недалеко, у меня машина». И на своем «path-ginder», скрежетавшем при движении всеми металлическими деталями, он довез нас до здания дипломатического представительства: деревянный дам с колоннами и с фронтоном строго джефферсоновского стиля, на балконе которого красовался североамериканский орел с гербом на груди…

«Дали мне задачку — ни дна ни покрышки, — пробормотал консул, провожая нас в кухню. — Мною получены инструкции — отправить вас отсюда на нашем сухогрузе, который прибудет завтра, увезет в Нассау… Если голодны, то вот тут есть несколько пакетов с кукурузными хлопьями, суповые консервы «Кэмпбелл» и банки с консервированной свининой и бобами. Виски — в том шкафчике. Наливайте по своему вкусу, мистер Президент, — нам-то известно, что если вы не перехватите глоточек, так запросто у вас еще, чего доброго, появится белая горячка».

«Побольше почтения, пожалуйста», — подчеркнул я суровым тоном. «Здесь же все об этом знают», — бросил тот, направляясь в свой кабинетик, заваленный фактурами, какими-то другими бумагами. «Чемоданчик, Перальта! Предпочитаю наше».

Стены кухни были обклеены вырезками из киножурналов «Шэдоуленд» и «Моуши пикчурс»: Тэда Бара в «Клеопатре», Назимова в «Саломее»; американский боксер Демпси, нокаутирующий французского боксера Жоржа Карпантье; сцена из фильма «Мужчина и женщина» с Томасом Мэйгемом и Глорией Свенсон; бейсболист Бейб Рут, бегущий к «базе» под покровительственным — чуть ли не пресвитерианским — жестом судьи в темно-синем костюме…

Мы кое-как перекусили и собрались в гостиной-зале ожидания-жилой комнате. Перальта, Мажордомша и я. После напряженности последних дней, пароксизмов душевного волнения последних часов я почувствовал себя почти что успокоившимся. Мускулы мои расслабли. Обмахиваюсь пальмовым веером, покачиваясь в кресле-качалке; гринго такие кресла называют «rocking-chair», а мы — не знаю почему — «венскими», никогда не слыхивал, чтобы в Вене пользовались такого рода мебелью. Смотрю на моего секретаря: «Есть шанс спасти шкуру. Guenille si l’on veut, ma guenille m’est chere. А теперь — по морю. На Бермуды. И затем — в Париж. Наконец-то передохнем немного». — «Да», — отвечает Перальта; «Возобновим наши утренние прогулки. «Буа-Шарбон» мосье Мюзара. «Под Зеркалами», Рю Сент Аполлин, бордель «Щабанэ»…» — «Да», — отвечает Перальта. «Представляю себе, какое там царит веселье», — говорю я. «Да», отвечает Перальта, не скрывая досады и раздражения. «Когда кто-то в плохом настроении, то и собаки на него поливают», — замечает Мажордомша с обычной своей философией поговорок и пословиц. И тут же укладывается спать на оттоманке из пальмы рафия. Рядом с рупором граммофона, на старинном угловом столике, покоилась засаленная Библия, своим видом свидетельствуя, как часто она употреблялась консульским агентом: тот или иной моряк, потеряв в пьянке все свои документы, здесь должен был, положив руку на священное писание, поклясться, что он родился в Балтиморе либо в Чарлстоне.

Зная, как практикуют верующие некоторых североамериканских сект в трудную минуту, я зажмурил глаза, открыл наугад том и, трижды покрутив указательным пальцем правой руки, ткнул им на строки страницы; «Извлеки меня из тины, чтобы не погрязнуть мне; да избавлюсь от ненавидящих меня и от глубоких вод… Да не увлечет меня стремление вод, да не поглотит меня пучина, да не затворит надо мною пропасть зева своего» (Псалом 68). Я повторил опыт: «Не отвергни меня во время старости; когда будет оскудевать сила моя, не оставь меня… Ибо враги мои говорят против меня, и подстерегающие душу мою советуются между собой» (Псалом 70). И в третий раз (Иеремия, 12): «Я оставил дом Мой; покинул удел Мой». «Паскудная книжонка!» — воскликнул я, захлопнув ее так сильно, что из переплета вылетела пыль. И, развалившись в «венском» кресле, украшенном синей лентой, продернутой через плетенку ивняка, я задремал, едва не заснул… Какой-то глухой, смутный шум. Действительность дробится, теряет свои очертания, превращаясь в нелепые образы, Я сплю… Но, должно быть, отдых мой длился недолго — вскоре, думаю, чья-то рука резко толкнула качалку, чтобы разбудить меня. «Перальта! — окликнул я. — Перальта…»

«Не зовите его, — ответил мне консульский агент. — Он только что уехал». — «Вот так, как ты слышишь», — сказала Мажордомша. И я узнал — правда, настолько остолбенел, что смысл не сразу дошел до меня: по городу разъезжают десятки автомашин с бело-зелеными флажками «Альфы-Омеги», и одна из них — кажется, серый «шевроле» — приехала за моим секретарем.

«Да ведь его убьют!» — выкрикнул я. «Непохоже». — «Но… ведь это абсурдно! И он не пытался сопротивляться? Он был вооружен!» Консульский агент посмотрел на меня ехидно: «Это были очень симпатичные юноши с бело-зелеными повязками на рукавах, а в петлице значок — буква «альфа» из посеребренного металла. Они обнялись с Доктором Перальтой, он выглядел очень довольным, и все, смеясь и подшучивая, укатили в город». — «И Перальта ничего не пояснил? Не оставил и записки?» — «Да, просил передать… Он очень сожалеет, но Родина — прежде всего». — «Вот так, как ты слышишь!» — Мажордомша теперь закричала перед самым моим носом, перед застывшей моей физиономией, как будто нужно было кричать, чтобы я что-то понял. «Tu quoque, fili mi…»[335] «Какое еще там quoque, какая еще там фил… антропия, — сказал гринго, — вас грязно разыграли, вот и все. И нечего обращаться к латыни, и так ясно. Политические козни, как и повсюду».

«Я уже давненько подозревала, что этот козлище — предатель, — ворчала Мажордомша, — моя тетка Канделярия — а она-то знает многое — видела его сквозь раковины, а потом и в тарелке с мукой он проглядывал. А сейчас я начинаю верить, что и эти бомбочки, взорвавшиеся во Дворце, не кто иной, как он, принес во французском пузатом чемоданчике. Ведь только его не обыскивали при входе…» Да, там был чемоданчик — «Гермес», раскрытый, с десятью фляжками в два ряда по пять горлышек. Мы из него вытащили фляжки, каждая в чехле из свиной кожи, И в чемоданчике пахло — так мне показалось, хотя в этом не уверен, — горьким миндалем: тот же самый запах, какой ощущался после взрыва. «Быть может — да, быть может — и нет, — сказал консульский агент. — Это может быть запах от старой кожи, на которую часто проливали ром».

«Но раковины не обманывают», — ворчала Мажордомша. «Maybe yes, or maybe not»[336], — твердил янки…

Подавленный безмерной печалью оплеванного отца, избитого палками рогоносца, изгнанного собственными дочерьми короля Лира, я обнял Эльмириту: «Ты — последнее, что у меня осталось». — «Лучше посмотрите на улицу, — сказал консульский агент: — Но только поосторожнее, не то вас заметят».

XVIII

…может даже случиться, что, услышав речь, смысл которой мы хорошо поняли, мы не сможем сказать, на каком языке она произнесена.

Декарт. Трактат о свете.

На улице — за охраной восьми моряков с винтовками, свисавшими с плеч, — молчаливо, медленно проходили колонны людей, проходили и вновь возвращались, не отрывая глаз от здания. Они знали, что я здесь, — и кружили, кружили, точно на воскресной прогулке по бульвару, выжидая, когда покажусь в окне или промелькну в полуоткрытой двери.

«В Столице грабят дома ваших министров, охотятся за полицейскими и шпиками, вылавливают провокаторов, сжигают архивы секретной полиции. Народ открыл тюрьмы, освободил всех политических заключенных». — «Конец света», — тревожно пробормотала Мажордомша. «А мой, когда мой конец наступит?» — спросил я, с трудом выдавив улыбку.

«Не думаю, чтобы они перелезли через ограду, — сказал янки. — И на это, пожалуй, не пойдут. Студент — тот, который организовал забастовку, — обратился с трезво продуманным манифестом к народу. Читайте…» Однако руки мои сильно дрожали, а стекла очков помутнели. «Перескажите мне, так лучше». — «Резюмирую. Манифест гласит, что нельзя провоцировать наших, американских, солдат (не бросать в них камни, ни бутылки, даже не оскорблять их); нельзя атаковать наши дипломатические представительства, нельзя нападать на наших соотечественников в общем, нельзя предпринимать что-либо, что могло бы оправдать более сильную военную акцию с нашей стороны. До сих пор не было интервенции, был лишь простой десант.

Проблема оттенков, — nuances, как сказал бы француз. А Студент понимает толк в оттенках. Он утверждает, что удовольствие повесить вас на телеграфном столбе не оправдывает риска интервенции, которая могла бы перейти в оккупацию». — «Как на Гаити», — сказал я. «Точно. Вот этого и не хочет Студент. Интеллигентный парень!»

Я подумал о головокружительной смене ролей, происшедшей за какие-то часы на фоне беспорядков. Теперь Студент внезапно превратился в моего защитника. До сих пор он был в подполье, не отвечая на призывы тех из «Альфы-Омеги», которые предлагали ему гарантии, приглашали его сотрудничать в правительстве Национальной коалиции, составляемом — уже во Дворце — Луисом Леонсио Мартинесом по совету Эноха Краудера в присутствии военачальников, не замешанных во вчерашних расстрелах из пулеметов, а также одного или двух сержантов, произведенных в полковники. До сих пор он был поглощен своим тайным трудом Человека-Невидимки, прибегая по-прежнему к слову, способному сдержать всех, скопившихся перед Орлом-с-Гербом-на-Груди, всех тех, кто по счету «раз-два-три» начинал хором выкрикивать оскорбления по моему адресу.

«Пока они не перейдут от криков…» — сказал консульский агент. Но я начинаю бояться: им ничего не стоит перейти от криков к действию. Вдруг я увидел себя в засиженном мухами зеркале, установленном на хромом кронштейне и закрывающем одну из стен: облик мой был весьма плачевен — халат, в котором я выбрался из Дворца, весь в грязи; замызгана и лондонская рубашка «halborow», пострадавшая в наших странствиях, накрахмаленный воротничок ее раскис от пота; серо-жемчужный галстук, такой Президентский, был теперь весь в пятнах от слюны, слетевшей с губ во время моего недавнего сна. И еще брюки в полоску, спустившись со впавшего за какие-то часы живота, сползали на бедра, придавая мне вид эксцентрика из английского мюзик-холла. Этим людям, кричащим внизу, там, на улице, отвечает крайне циничными жестами Мажордомша; они ее, конечно, не видят, а она — сама иллюстрация к обширному репертуару своей отборнейшей и невысказанной ругани. Меня охватывает ужас. «Почему вы не переведете меня на борт «Миннесоты»?» — взываю я. «Крики были бы громче, — отвечает мне янки, переходя на удивительно шутовской тон, по правде говоря, совсем неподходящий для дипломатического чиновника. — Видите ли, здесь я всего лишь консульский агент, который, считая, что он действует корректно, предоставил вам убежище. А если завтра моим людям придет в голову, что я ошибся, я должен буду согласиться, что я ошибся, и заявлю в печати, что я ошибся, скажу, что я сожалею, что ошибся, и тогда меня пошлют куда-нибудь еще, и все останется в узком семейном кругу. А на борту «Миннесоты», наоборот, вы будете являться официально защищенным нашей Великой Американской Демократией (и озорным движением он отдал воинскую честь), которая в данный момент не может выступать в качестве крестной матери некоего «Мясника из Нуэва Кордобы», как вы уже фигурировали на фотографиях мосье Гарсена и со всем прочим, coast to coast[337] во всех газетах Рандолфа Хэрста, — и ведь вы уже в достаточной степени отведали всего этого, когда вас прославляли так в Париже. Вдобавок мы не знаем, сколько времени «Миннесота» будет находиться в этих водах. Быть может, восемь дней, быть может, месяц, быть может, годы. Посмотрите на Гаити, где, переходя от десанта к интервенции, а от интервенции к оккупации — des nuances, des nuances, des nuances toujors,[338] — и это продолжается, продолжается и продолжается. Не нервничайте. Успокойтесь. Завтра вы уже будете вне опасности. Кроме того, я не могу действовать иначе — я выполняю инструкции».

Я почувствовал себя обманутым, жертвой насмешек, издевательств. «По отношению к вам я всегда был благожелателен… Вы столь многими льготами мне обязаны!» Тот, поглядывая на меня сквозь очки в черепаховой оправе, улыбался: «А без этого… как бы вы продержались столько времени у власти? Льготы? Что ж, теперь мы получим их от профессора-теософа…» — «А почему не от Студента, раз уж попали в такое положение?» — спросил я, стремясь уколоть его.

«Этого господина очень трудно найти. Он — человек нового поколения в своем племени. Таких уже много появляется на континенте, хотя ваши генералы и доктора стараются их игнорировать». — «Но ведь он и его люди так ненавидят вас». — «Не может быть иначе — существует неизлечимая несовместимость между нашей Библией и ихним «Капиталом»…»

Выкрики с улицы усиливались. Мажордомша приумножила свои мимические жесты в ответ тем, кто меня обливал оскорблениями. А им так легко было прорвать охрану из моряков, легко преодолеть ограду… «Как бы то ни было, для меня приятнее находиться на борту «Миннесоты», — настаивал я. «Не думаю», — отвечал янки. И, чуть ли не икая от еле сдерживаемого смеха, он произнес: «Вы забыли о Восемнадцатой поправке к Конституции Соединенных Штатов. С 1919 года — я цитирую по памяти — «запрещается производство и потребление (я сказал: потребление) любого алкоголизированного напитка на всей территории Соединенных Штатов». А «Миннесота» — это составная часть, юридическая и военная, территории Соединенных Штатов. Таким образом, если бы вы были сторонником джинджер-эля и кока-колы… И если после таких напитков при пробуждении у вас не дрожали бы руки…» — «Однако разве здесь мы не на территории Соединенных Штатов?» — сказал я ему, показывая на чемоданчик, поставленный Перальтой как раз под гидрографической и орографической картой страны.

«Я не могу воспрепятствовать больному захватить с собой свои лекарства. А поскольку я во всем этом деле являюсь ошибающимся, то также могу поверить, что речь идет о грудном настое, об эмульсии Скотта или о бальзаме Гримо. На «Миннесоте» это вылили бы в воду, строго придерживаясь Восемнадцатой поправки к нашей Конституции, хотя командир, оставшись наедине с собой, был бы пьянее матери, которая его породила». — «Похоже, они уходят», — сказала Мажордомша, расплющив нос о жалюзи. Я посмотрел на улицу: группы людей, будто привлеченные каким-то происшествием, удалялись к зданию таможни, где можно было заметить движение грузовиков и прицепов. «Забастовка окончилась, — заявил я, не задумываясь, торжественным тоном. — Положение нормализуется». — «В стране царит порядок», — сказал янки, комично передразнивая меня.

И снова он пришел в хорошее расположение духа: «Заходите в рубку капитана Немо. Там лучше».

Через задний коридор он вывел меня из дома под широкий навес с дверями, подвешенными под притолокой; навес прикрывал возвышавшуюся над водой бухточки платформу из деревянных досок, которые пахли моллюсками — зеленоватыми бигарро и темно-бурыми альмехас, и выброшенными на берег медузами, и заплесневевшими водорослями. Всепроникающий запах кислого вина и дрожжей, мха и животных выделений, засохшей чешуи, смолы и пропитанного солью дерева — запах таящего в себе гибель моря, так отдающий острым душком замершей на ночь винодельни, откуда разит виноградными выжимками и оставленным суслом. Здесь был ангар, в котором еще недавно хранили свои изящные, стройные, легкие каноэ гребцы Яхт-клуба, обанкротившегося после девальвации. Лодки уже вывезли из ангара, и всё находившееся тут, как и предупреждал консульский агент, своим видом действительно до какой-то степени напоминало викторианскую эпоху и гравюру на меди, кинематограф Люмьера и лавку древностей, воскрешая в памяти иллюстрации к «Двадцати тысячам лье под водой» в издании Гетцеля, с золотым тиснением на малинового цвета обложке. Старые, но своей ковровой тканью на спинках подчеркивавшие чопорность кресла; обстановка а a’ la Pickwick esq с охотничьими рогами, украшавшими стены; офорты, настолько пострадавшие от грибка и селитры, что их сюжеты, исчезнувшие под грибком и селитрой, уже были лишь сюжетами грибка и селитры. И, разглядывая диковины, заполнявшие помещение, успокоенный неожиданным отдалением от людей, мгновения назад проклинавших меня, несколько придя в себя, а после пропущенных стопок даже держась увереннее на ногах, — я поразился тому, что как-то внезапно обрел мужество среди всего окружавшего теперь меня, и перед моими глазами вещи приобретали иное значение, иной масштаб. По-новому воспринималось понятие отдаленности, дистанции, что неминуемая смертельная опасность связывала со временем. Час как-то сразу растягивается до двенадцати часов; каждый жест расчленяется на последовательные движения, точно при военных упражнениях; солнце передвигается по небу скорее или медленнее; открывается огромное пространство между десятью и одиннадцатью; ночь кажется далекой-далекой, и ее наступление будто бесконечно задерживается; приобретает огромную важность шажок насекомого по обложке той книги; паутина паука окутывает всю Сикстинскую капеллу; циничной мне видится беззаботность чаек в такой день, как сегодня, занимающихся своей повседневной рыбной ловлей; кощунственным мне представляется звон колокола в часовне где-то в горах; оглушительно падают капли из крана, как навязчивая мысль: never-more, never-more, never-more….[339]

И вместе с тем поразительна способность повышенного, горячего восприятия того, что появляется, раскрывается, увеличивается, не изменяя своей формы, словно их созерцание может означать попытку уцепиться за что-то и сказать: «Вижу — значит существую». И поскольку вижу, значит — буду существовать тем дольше, чем больше буду видеть, утверждаясь в пребывании в себе и вне себя… Теперь консульский агент мне показывает редкую коллекцию корней-скульптур, скульптур-корней, корней-форм, корней-вещей, корней в стиле барокко либо строгого очертания; переплетенные, запутанные либо благородной геометрии; то танцующие, то статичные, или тотемичные, или сексуальные, нечто среднее между живым существом и теоремой, игра узлов, игра асимметрии, то сущие, то ископаемые — все, что, по словам янки, он насобирал во время частых блужданий по берегам континента. Корни, выдернутые из своей далекой родной земли, вырванные, вытащенные, поднятые, принесенные реками во время половодья; корни, обработанные водой, перевороченные, завороченные, полированные, обкатанные, посеребренные, обесцвеченные, которые после стольких-то странствий, падений, ударов о скалы, сражений с бревнами во врдмя сплава в конце концов потеряли свою растительную морфологию, разлучившись с деревом-матерью, генеалогическим древом, чтобы приобрести округлость женской груди, вид ребра многогранника, морды кабана или рожи идола, челюсти, когтя, щупальца, мужского члена или короны, либо совокупиться в непристойных черепицевидных наслоениях перед тем, как — в завершение многовекового пути — бросить якорь на каком-нибудь берегу, забытом и не упомянутом на картах. Вот эту огромную мандрагору с острыми шипами консульский агент подобрал в устье чилийской реки Био-Био, неподалеку от суровой скалы Кон-Кон, — усыпленной покачиванием на черных водах. А вот эту другую мандрагору, скрученную и похожую на акробата со шляпой-грибом и выпученными глазами, подобную «корню жизни» — женьшеню, что некоторые азиатские народы вкладывают в бутылки со спиртным, он нашел близ Тукупиты, в устье реки Ориноко. Остальные поступили с Невиса из Подветренных островов, с антильского острова Арубы, с гордо высящихся одиноких скал, похожих на базальтовые столбы, что вздымаются близ Вальпараисо в пене прибоя, с грохотом врывающегося в каменные теснины. Достаточно было упомянуть название какого-нибудь порта, как коллекционер показывал корень и речь тотчас же обогащалась ссылками, воспоминаниями, восстанавливались эпизоды, будто слоги, составляющие название того или иного места, сами по себе образовывали все остальное.

Стоило лишь произнести слово Вальпараисо — и немедля в воображении возникали прилавки с рыбой, разложенной на водорослях, фрукты, выставленные на церковных папертях, витрины харчевен, в которых все пространство занимали апокалипсические раки-отшельники с Огненной Земли; и немецкие пивные вдоль большой улицы, где красно-черные колбасы подмигивали глазками из сала рядом с еще теплым слоеным яблочным пирогом-штруделем, осыпанным сахарной пудрой; и высокие, параллельно расположенные пассажирские подъемники, неутомимые, с оркестрами слепцов, игравших польки в подъездных туннелях, и ссудные кассы, в которых увидишь пояс с широкой пряжкой и ларец, разукрашенный ракушками, щербатый ланцет и черного головастика-идола с острова Пасхи, домашние туфли с вышитой надписью «Пода» (на левой) и «Рок» (на правой), обращенные носками к прохожему, с ослепляющим красноречием иллюстрируя Парадокс Зеркала Иммануила Канта…

С этим другим корнем, по названию Hop-Frog[340], напоминающим охваченного ужасом павиана, пытающегося в панике бежать и бегущего, не трогаясь с места, связано Рио-де-Жанейро: в квартале Итамарати среди муниципальных зданий, населенных акромегалическими статуями (всегда они в полтора, а то и в три без четверти раза больше натуральной величины героя или предтечи национально-освободительной борьбы, которых хотят увековечить), расположены лавки, где выставлены набальзамированные животные — боа, смотрящие на свет сквозь разноцветные стеклянные шарики, броненосцы, ягуары, цапли, мартышки, и там же лошади, оседланные и уже покрытые пылью, стоят на зеленых деревянных пьедесталах, будто в ожидании всадника, который никогда не придет — быть может, уже давно погиб и покоится в португальском пантеоне под сенью бразильских фламбойянов.

А этот корень, похожий на гнома с головой-брюшком, покачивающегося на тонких ножках, по прозванию Коротышка — Humpty-Dumpty, — из гаитянской столицы Порт-о-Пренс; там в предместье Ля Фронтьер, среди таверн с местной настойкой «тассо» и многолетней выдержки ромом из горного района Дондон, голые негритянки разлеглись в плетеных гамаках; поджидая очередного клиента, они сохраняют королевское высокомерие, как бы замкнувшись в себе и чуждаясь всего, — рукой слегка прикрыли вьющиеся жесткие волоски, повторяя жест Олимпии Манэ, хотя и не имеют о ней понятия.

А консульский агент мне уже показывает «Эразма Роттердамского» — корень из мексиканского порта Веракрус, поразительно схожий видом своим с погруженным в размышления гольбейновским гуманистом; и «Пикрошоля с Мердайлем»[341] — бамбуковые корни, точно раблезианские задиристые вояки, нацелившиеся копьями; и химерическое «Коксигрю» с длинным клювом и зубчатым гребнем — не то журавля, не то петуха; и «Кикимору» с растрепанными волосами и шпорами; и три корневища от одного ствола, точь-в-точь Pieds-Nickles — с никелированными, что ли, ногами (которых хорошо знал, а почему бы и не знать, если в течение ряда лет я подписывался на парижское издание «Л'эпатан»), и немного поодаль романтически перепутанный клубок из кубинских мангровых зарослей, названный «Присцилианской ересью»[342], и там же лиана-танцовщица «Анна Павлова» и «Циклоп», который красным камнем, инкрустированным во лбу, как бы наблюдавший за сумасбродным миром, взгромоздившись на консоли с другими корнями-монстрами — с «Лернейской гидрой», с «Рэкемской колдуньей»[343], оседлавшей метлу, что составляла с ней одно целое, с шестифутовой «Великой Молчальницей», словно выточенной из растительного базальта, — правда, у нее не было прямых намеков на женские формы, однако расположение частей ее корпуса, совсем как в символах йорубов[344], пластичность и упругость линий, наслоенные округлости, выпуклости и вогнутости вызывают безошибочную реакцию руки, поднимающейся, чтобы прикоснуться к ним…

По правде говоря, консульский агент с редкостными познаниями в области культуры, своим владением иностранными языками — совершенно необычным для североамериканца — стал восприниматься как некто, предугадывающий будущее в дневном кошмаре, реальном, с глазами, пристально вглядывающимися в переживаемое настоящее. Под воздействием алкоголя я скатывался под откос ужаса, и как только освобождался от воздействия винных паров, меня вновь прошибал пот душевной тоски; в затылке, на лбу и в висках следовали удары молоточка предчувствий, рождавшиеся где-то в глубине и настолько сильные, что, по-моему, отдавались они и в кресле, в котором я сидел. А теперь янки уселся перед приткнутой в угол фисгармонией, протянул три регистра, нажал на педали и начал наигрывать что-то родственное той музыке, которая наводняла мою страну еще много лет назад, однако эта мелодия звучала более резко, более контрастно, более подчеркнуто, во всяком случае, чем «Whispering»,[345] «Three o’clock in the morning»[346], еще недавно набивавшие всем оскомину в Столице. И, не переставая — с беззаботным автоматизмом сельского музыканта — барабанить пальцами по клавишам, покачивая в такт головой, он затянул: «Южанин — я. Из Нового Орлеана я. Достаточно я бел, чтобы за белого сойти, хотя мои волосы, ладно, волосы, если бы не было подходящей помады, завивались бы больше у меня (si bemol, черт побери!). Я «пересек линию», как говорим мы там, однако, честно говоря, в сентиментальной области, например, я лучше разбираюсь только с темненькими. В этом я схожусь с моим двоюродным дедушкой Готтшалком, которого — вы это, конечно, не знаете, — Теофиль Готье предпочитал Шопену, возлюбленного самими ламартинианскими и филармоническими нимфами, проводившими ночи с Ференцем Листом. Прославленный в Европе, он был фаворитом монархов, другом королевы Испании, десятикратно награжденным, а в один прекрасный день, бросив всё — публику, дворцы, кареты, лакеев, — решил ответить на императивный, неотложный призыв негритянок и мулаток, которые поджидали его в тропиках, желая заполучить принадлежавшее им по праву раннего завоевания, И, следуя за ними, он бродяжничал по Кубе и Пуэрто-Рико, по всем Антильским островам, помолодевший, искатель приключений, свободный от протокольных обязанностей и почестей, вернувшийся к первым колыбельным песням, к своим юношеским мечтам, чтобы умереть в Бразилии, где также было полным-полно — да еще каких! — Святых мест его паломничества — «et les servants de ta mere, grandes filles luisantes, remuaient leurs jambes chaudes pres de toi qui tremblait… sa bouche avait le fout des pommes-roses, dans la riviere, avant midi…»[347]

(Не знаю, кому принадлежат эти слова, процитированные им, но, во всяком случае, вспоминаю, да, вспоминаю, что моя дочь Офелия, учась играть на рояле, исполняла приятные креольские танцы этого Моро Готтшалка, который, как мне передавали, однажды в Гаване включил рокот африканских барабанов в свою симфонию.) А янки все продолжал нанизывать: «Был другом, близким другом дивного Кристофера Хэнди[348], автора «Мемфис-блюза», что теперь вам играю». И сразу перешел на «Сент-Луис блюз» того же Хэнди, чем взволновал Мажордомшу, заставив ее пуститься в пляс — и, видимо, в лад, поскольку ее па и покачивания великолепно подходили к ритму доселе неведомой ей музыки. «Это у них в крови», — сказал южанин. Я смотрю на его руки, летающие по клавишам: это своего рода диалог — временами схватка, возражение и согласие руки-самки, правой, и руки-самца, левой, которые сочетаются, дополняют друг друга, отвечают друг другу, однако строго соблюдая синхронность, достигаемую одновременно вне и внутри ритма. Мажордомша, словно завороженная чем-то для нее новым, проникающим во все поры кожи, внезапно присаживается на скамейку перед фисгармонией, чувственно поводя плечами, манящая и дерзкая, одна ягодица на весу, поскольку для обеих не хватило места, уступленного консульским агентом. А тот, забывая о клавишах, наклоняется к шее Эльмириты, принимающей его ласки со смешком, будто от щекотки, позволяя ему обнюхивать себя, что он и делает с наслаждением христианина, проникшего туда, где хранятся кадила с ладаном.

И продолжает: «…Guide par ton odeur vers de charmants climates. Je vois un port rempli de voilures et de mats…»[349] — «Не суйся с Бодлером!» — закричал я, ревниво откликаясь на вторжение на мою землю, целину которой я поднял, вспахал впервые, более двадцати лет назад, и которая, неизменно покорная моей воле, теперь, когда я потерял всё, оставалась единственной частицей, последней, находящейся под моим правлением полоской той страны, что еще вчера была моей; моей — от севера до юга, от океана до океана, а ныне сузилась до нищенского колоска, до жалкого сарая из прогнивших досок, набитого мертвыми корнями, где я вынужден был ожидать суденышка, обещанного лишь на утро, на завтра — такое далекое, неправдоподобное, почти недосягаемое завтра! Суденышку предназначено вывезти меня отсюда, точно контрабандный товар, точно гроб с останками умершего в клинике богачей, — отсюда, где я был властелином человеческих судеб и асьенд. Поднимаю за руку Мажордомшу со скамейки, когда она начала было ластиться к гринго — более дозволенного — и рывком отталкиваю ее на соседнее кресло.

«Так лучше, — говорит, посмеиваясь, гринго, — потому как это и погубило мою карьеру». (Слово «карьера» — дипломатическая, надо думать — из уст другого, известного, кто он и где он, ассоциируется в моей памяти с определением «величайшая глупость», высказанным Дон Кихотом по поводу одного рыцарского романа, скверно представленного в театре марионеток. Для каждого латиноамериканца моего поколения «карьера» — это синекура с минимальной работой и максимальным наслаждением, пребывание в посольствах с декорациями большого оперного театра, среди итальянского мрамора и версальских люстр, со скрипками на эстраде, с вальсами бутоньерок и декольте, торжественными швейцарами, камергерами в коротких панталонах, с интригами, с вечерними коктейлями, альковными романами, с комплиментами a la валье-инклановский маркиз де Брадомин[350] и фразами a la Талейран, с чудесами такта и «savoir vivre»[351], — совершенно чуждых понятиям наших людей, которые никогда не привыкнут к нормам протокола и которые, не разузнав вначале, не посоветовавшись, допускают промахи — это бывало и в моем Дворце, — как, скажем, начать играть «Турецкий марш» Моцарта при акте вручения верительных грамот послом турецкого султана Абдул-Хамида либо исполнять республиканский «Гимн Риего»[352] при вручении верительных грамот посланником испанского короля Альфонса XIII…)

«Все у меня шло гладко, — продолжал южанин, — пока не обратили внимание, что в Париже я слишком увлекался мартиникскими танцами на Рю Бломе. С тех пор где я только не выполнял умопомрачительные миссии североамериканской дипломатии. Был консулом в бразильском порту Аракажу, в гватемальском городе Антигуа, на Кубе — в Гуантанамо, в Перу — в Мольендо, на Гаити — в Жакмеле, и даже в эквадорском порту Манте, где ежедневно, ровно в полдень, перед пляжами появляются акулы с пунктуальностью, сравнимой разве что с появлением апостолов на часах Страсбургского собора. А сейчас вот здесь — в этой мусорной яме, если можно так выразиться. И потому… знают, что я… (он посмотрел на Мажордомшу)… ладно, мы, ты и я, друг друга понимаем.

Он проиграл арпеджио. — Если бы на своей родине я показался таким, каков есть, то линчевали бы меня закапюшоненные из ку-клукс-клана, белые эти, белые не только снаружи, но и внутри — что бахвалятся особенной, очень нашей белизной, какой была белизна Бенджамина Франклина, считавшего негра за «животное, которое ест много, а работает мало», — белизной Маунт-Вернона, где рабовладелец философствовал о равенстве людей перед богом, — белизной нашего Капитолия, храма, где хором негров — подметальщиков улиц, чистильщиков обуви, чистильщиков пепельниц и сторожей в уборных исполняется гимн Gettysburg Address[353] — «правительство народа, избранное народом и для народа», — белизной нашего просвещеннейшего, блистательнейшего дома, приводящего в движение карусель новеньких мундиров, фраков и цилиндров, которая крутится, и крутится, забрасывая в эту Латинскую Америку воров и сукиных сынов, — «не ухудшая настоящего, — как говорят испанцы, — при каждом повороте рычага»…

Я заметил консульскому агенту, что термин «сукин сын» несколько неподходящ для того, кто лишь каких-то сорок восемь часов назад был Главой свободной и суверенной Нации, которая в силу своего героического прошлого, своих великих людей, своей истории… и т. д., и т. д… «Сорвалось с языка по вине святой Инес, — ответил консульский агент, наливая мне ром. — Я не хотел вас обидеть. Кроме того…»

«Посмотрите… посмотрите…» — зловеще произнесла Мажордомша, жестом приглашая нас подойти к окошечку с разбитыми стеклами, выходившему на бухту. «Да, — сказал гринго. — Там, на whart[354], что-то происходит».

Он открыл ворота для вывода на регаты ныне отсутствующие каноэ. И в самом деле, там, на молу, где обычно грузили сахар на суда, видимо, случилось что-то необычное. Толпа окружила несколько грузовиков, привезших какие-то большие предметы, поставленные на попа либо лежавшие на полу, хаос перемешанных, сваленных в кучу, в полном беспорядке громоздящихся предметов, которые… «Возьмите-ка бинокль», — предложил мне консульский агент. Я взглянул. Люди, бесспорно, подогретые спиртным из сока сахарного тростника, пели, плясали, спускали с грузовиков и под выкрики и хохот бросали в море… мои статуи, бюсты и головы — те, что годы назад по официальному распоряжению царили в колледжах, лицеях, муниципалитетах, общественных учреждениях, на площадях городков, селений, деревень, подчас соседствуя с тем или иным Лурдским гротом — грубо сделанной нишей, полной маленьких и больших свечей, всегда горящих, обителью нашей Святой Девы-путеводительницы. А ведь мои скульптуры созданы из мрамора, творения местных ваятелей либо учеников Школы изящных искусств; а бюсты из бронзы отлиты в Италии, в тех самых литейных, где родилась гигантская Республика Альдо Нардини; статуи во весь рост, во фраке, с рельефными крестами и лентой, либо в форме генерала армии (и во внушительной каске, которая, по утверждению моих врагов, имела «козырек прогресса и козырек регресса»), в одеянии доктора honoris causa Университета «Сан-Лукас» (был им еще в 1909 году), в тоге и докторской шапочке, кисть, которой ниспадала на левое плечо, либо в позе римского патриция, трибуна — вытянутой-рукой-указующего-на-что-то (некое подражание памятнику премьеру Гамбетте в Париже), в образе погруженного в раздумья отца семейства, или сурового ментора, или увенчанного лаврами древнеримского консула Цинцинната…

Теперь все они лежали на земле, их тащили на носилках, волокли в тачках и на арбах, запряженных быками, чтобы затем сбросить в воду одна за другой; действуя ломами, мужчины и женщины их подталкивали под ритмичные восклицания: «И р-раз… и дв-ва… и тр-р-р-ри-и!..» Наконец появилась конная статуя — та, которой я любовался ежедневно с балконов моего Дворца, — она лежала на железнодорожной платформе, но, оказывается, уже без всадника — в ночь моего бегства всадника сбили, лишь остался бронзовый конь. И, подхваченный краном, конь еще раз поднялся — на один момент, последний, перед тем как погрузиться в воду, в венке бурлящей пены, — героически взметнулся на дыбы, лишенный Того, кто, сидя в седле, крепко держал поводья в руках. «Memento homo…»[355] — произнес я, не закончив всей фразы, поскольку классическое выражение тут же утонуло в нахлынувшем воспоминании о жестокой шутке, которую однажды услышал от Студента.

«Не пойте танго на слова реквиема, — сказал консульский агент. — Теперь эти ваши статуи будут, покоиться на дне моря, позеленеют от селитры, их обнимут кораллы, покроет песок. А там, где-то в 2500 или в 3000 году, их обнаружит ковш драги, возвратит на свет божий. И люди спросят, как в «Сонете» Арвера[356]: «А кто этот человек?..» И, быть может, не найдется никого кто сумеет ответить. Произойдет то же самое, что с римскими скульптурами трагической эпохи, которые можно видеть в разных музеях: о них известно лишь то, что они представляют собой изображения какого-то Гладиатора, какого-то Патриция, какого-то Центуриона. А имена утрачены. В вашем случае скажут «Бюст или статуя, какого-то Диктатора». Столько их было и столько еще будет на этом полушарии, имя уже ничего не значит. (Он взял томик, лежащий на столе.) Вы значитесь в Малом Ляруссе? Нет?.. Тогда вас совсем обошли…». И в тот вечер я заплакал. Заплакал над томиком словаря — «Je seme a tout vent»[357] — словаря, в котором ничего не говорится обо мне.

Загрузка...