ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава восемнадцатая. ВОСПОМИНАНИЯ

— Сперва мы, конечно, перебили самых опасных детей, — сказал Нестор, — тех, кого не осмелились захватить в рабство. Помнится, это пришло на ум Одиссею — политический ход, понимаете? А вообще-то мы жестокими не были: убивали только мужчин старше четырнадцати, а может, тринадцати лет — словом, тех, кого не было смысла прихватить с собой на продажу. Агамемнон вел себя в этом случае как нельзя великодушнее, прямо-таки по-царски. Мне он уделил сорок два кубка, некоторые редкостной красоты. А насчет детей — это Одиссей придумал, а может, Менелай — словом, один из них. Чтобы царский род в Трое, эти, как их, ну, сами знаете, приамиды не подняли опять когда-нибудь шума. Ох и задали мы им жару — все до одного копыта откинули.

Старый обуздатель коней заржал и снова почесал подбородок, на сей раз громко его скребя.

— Обо мне тоже песни слагали, так что я не жалуюсь. Ага, вспомнил!

Память его вновь торжествовала победу.

— Налейте еще вина, — приказал он. — А потом меня больше не перебивайте.

Эвридика, его царственная супруга, спустилась вниз и постояла за спиной Нестора в открытых дверях, ведущих во внутренние покои. Она была намного моложе мужа, темноволосая худая дама на исходе среднего возраста, с горькой складкой у рта, едва заметно набеленная и с усталыми глазами. Из-за ее спины выглядывало девичье лицо. Телемах мельком увидел его, прежде чем обе женщины безмолвно удалились. Старик обернулся, он почувствовал, что жена стоит сзади, и был весьма озадачен, никого не обнаружив.

— О чем бишь я говорил? — спросил он. — Ах да, налейте вина. И больше меня не перебивайте.

Писистрат, неохотно встав, налил вина отцу, остальных обнесли слуги. Фрасимед приподнялся, и его движение тотчас волной прокатилось по залу: все сидевшие вокруг мужчины приподнялись и снова опустились на стулья и скамьи — обычай младших сыновей и в особенности зятьев в домах со слишком давними традициями.

— Ваш обратный путь, я знаю, был труден, — молвил Ментес с острова Тафос.

— Сказал же я, не перебивайте меня, — заныл Нестор. — Ну вот, я опять сбился!

Он еще поворчал, наслаждаясь собственным ворчаньем, слушатели выжидательно молчали.

— Эгисф убил Агамемнона! — изрек старик и вздернул голову, вновь горделиво торжествуя победу своей памяти.

Слушатели отнеслись к известию хладнокровно.

— А Эгисф сослал певца, который ему наскучил, на остров под названием Корфу, и тот умер там с голоду.

Телемах открыл было рот, чтобы поторопить старца, но тут же втянул в себя вопрос, как втягивают каплю вина, не успевшую скатиться с губ, — звук прозвучал как всхлип. Ментес бросил на Телемаха быстрый ободряющий взгляд, Писистрат поглядел на него с дружелюбным участием, Фрасимед — с туповатым любопытством.

— А о Фронтии [64] вы слышали?

Они не осмелились ни о чем спросить.

— У него был солнечный удар, — объявил старик в новом приливе торжества.

* * *

Они сидели долго — Нестору и в самом деле было что порассказать. Но его рассказы походили на стружки: казалось, в потемках своей могучей, жалкой и внушительной старости он обтесывает невидимый березовый ствол и выбрасывает наружу через отверстие эти стружки, вспыхивающие в солнечных лучах. А слушатели вглядываются в них, пытаясь восстановить по ним форму ствола.

Сначала ключевым словом служила Троя, потом еще одно — мыс Сунион, где Менелаева кормчего сразил солнечный удар. Это был географический пункт, крупная стружка, память могла за нее ухватиться; из других стружек по частям складывались неясные очертания пути, каким царь Менелай собрался отплыть из Илиона. Потом опять стало непонятно, куда же он двинулся. Вопросов они не задавали. Старый царь, мореход, обуздатель коней и землевладелец, долго бормотал в свою грязную бороду что-то насчет знаменитых героев Аякса и Ахилла, Патрокла и своего погибшего сына, Антилоха, о котором все уже слышали прежде, но мало-помалу, стружка за стружкой он справился с неслыханно длинным и неподатливым стволом своего повествования и опять занялся историей возвращения домой. Выяснилась подробность, о которой прежде не слышал Телемах, да и Писистрат, видно, тоже, ибо он с возросшим интересом стал прислушиваться к рассказу отца, — оказалось, верховный вождь Агамемнон и его брат перед отплытием повздорили между собой. «Пастырь народов», «Повелитель ратей», как старомодным слогом именовал его Нестор, — все улыбнулись при этих словах, а Писистрат открыто рассмеялся — хотел еще немного задержаться и устроить пиршество на берегу или даже в сожженном и разграбленном городе, утверждая, что хочет «умилостивить богов», чтобы они ниспослали им попутный ветер, но Менелай, заполучив обратно свою супругу, желал немедленно отправиться восвояси: зная пристрастие брата к пирушкам, он понимал, что все эти празднества с вознесением благодарности богам, похвальбой и молитвами могут затянуться. На самом деле, пояснил Нестор, уткнувшись носом в свой кубок с голубками, Агамемнону было кое-что известно насчет того, что выделывает Клитемнестра в его родных Микенах и в Аргосе [65], и его отнюдь не тянуло домой, во всяком случае, ему хотелось сначала поразвлечься самому. А достославный город Приама, побежденный и сожженный, был все еще не до конца разграблен и сожжен. Многие рядовые и начальники и даже многие из героев еще желали упиться хмелем победы. Среди ахейцев начались ссоры. Менелаевы лакедемоняне и Агамемноновы аргивяне орали друг на друга и едва не затеяли междоусобицу. Но все же на рассвете они погрузили на корабли добычу, всевозможные товары и ценности, серебряные и золотые изделия, женщин и будущих рабов; то есть уехала только половина армии, остальные еще оставались. Когда возвращавшиеся корабли проплывали мимо острова Тенедос, в игру вмешался Зевс — «Непреклонный», «Грозный», «Схетлиос» называл его Нестор по этому случаю, употребляя далее слово, которое можно было счесть бранным, — «Скевос» [66]; он рассеял мореходов на еще более мелкие группки. Теперь ключевым словом стал Тенедос, но, произнеся его, старик неожиданно вспомнил другое слово, которое не имело к названию острова никакого отношения и звучало как tendos, то есть «гурман», — старик при этом далее причмокнул, а может, как tendrenion, то есть «осиное гнездо», и тут слушатели из новых стружек, которые иногда вспыхивали вдруг ярким светом, смогли составить картину новой ссоры — весьма возможно, она имела какое-то касательство к вопросам вкуса; впрочем, может, это была все та же ссора, все то же осиное гнездо, гудевшее в людских душах, — выяснить это не удалось. Возле Тенедоса воины принесли жертву богам, но жертва не помогла. И тогда Одиссей повернул свои корабли и, как видно, поплыл назад к Агамемнону, а может, куда-то еще, куда — старик, пивший из кубка, который на глазах становился все прекраснее, так и не сказал.

Под действием вина, а может, под влиянием рассказа в Телемахе совершилась перемена. Ему казалось теперь, что кубок прекрасен. Он вдруг взглянул на него под новым углом зрения: оказывается, кубок, даже если в нем пытаются утопить горе и тоску, тревогу, заботы и жестокость мира, может быть прекрасен. Прекрасен сам по себе. Я преступник, моя душа вероломна, если я способен находить, что кубок старика прекрасен, думал он. Кубок, украшенный голубками, был из серебра, но внутри позолочен, ради червонного отблеска [67]. Когда кубок был полон до краев, хотя обычно уровень жидкости в нем стремительно понижался, — с вином происходило удивительное превращение: оно меняло свой цвет, светлело и приобретало медовую золотистость. Телемах смотрел на дрожащие руки, подносившие кубок к серебристо-грязной бороде и погружавшие в нее кубок. Красиво, с горечью думал он, думал с досадой, но и с радостью, какую приносит открытие.

Старик напал на очередное ключевое слово, и из потемок его памяти заструились новые стружки.

Лесбос.

Карта обретала контуры, линии складывались в перипл. У Лесбоса Менелай — «Златовласый», «Богоравный», высокопарно называл его старик, — нагнал Нестора, и предводители кораблей заспорили о том, лечь ли им на левый борт и идти на юг к Хиосу, а оттуда мимо Наксоса, на запад, к берегу Аргоса, или плыть на запад к Эвбее, а затем все время держаться родных берегов. В этом месте рассказ старика, по мнению Телемаха, стал сбивчивым и невнятным. Нестор путал имена и направления, иногда казалось, он ведет свой рассказ словно бы из далекой Эвбеи, иногда он возвращался в Пилос, иногда переправлялся куда-то на архипелаг возле Крита или на берег близ Илиона, а то к финикийцам или во владения Посейдона в Египте. И вдруг — извилистыми путями ключевых слов, по стружкам воспоминаний — он снова перенесся в Пилос, вернулся домой, оставив позади бури, трехдневные жертвоприношения, запах моря, водорослей и мясо жертвенных животных: бараньих окороков и говяжьей вырезки, сожженных во славу Бессмертных. Он сидел у себя дома, и сидел так уже давно. Его руки и мысли не могли оторваться от кубков, и он бубнил себе под нос давно известную новость о том, что он привел домой более восьмидесяти кораблей, до краев нагруженных добычей. Он сидел здесь и был очень стар, он был древним старцем, невероятно мудрым и опытным, когда дело шло о войне, о людях, о богатстве и о богах, но он не мог выразить эту мудрость и опыт. Он был замурован в своей старости. Чувства, которые Телемах испытывал к нему, лежали на той грани, где почтение переходит в нежную сыновнюю любовь: то была благоговейная преданность с оттенком юношеского презрения. Он презирал не Нестора, от презрения к нему Телемаха хранила любовь, — он презирал его беспомощность перед необъятностью воспоминаний, перед подавляющей громадой воспоминаний, перед обилием того, что он мог бы вспомнить. В эту минуту Телемах презирал его беспамятную старость.

— Мы вам очень благодарны, — учтиво сказал Ментес с острова Тафос, — Это было блистательное описание, великолепное героическое сказание, я позволю себе даже выразиться так: восхитительная, боговдохновенная поэма. Но потом, что было потом? Куда отправился Одиссей?

— Одиссей? — переспросил старик. — Я же сказал, не перебивайте меня, иначе я собьюсь… Одиссей? Да я же как раз и собирался о нем рассказать, а вы меня перебили. Он хитрый был, шельмец, это я как сейчас помню. И еще… еще у него было что-то не то с руками, не то с носом, нет, пожалуй, с руками. В нашем войске он был одним из лучших плотников. С ним водили дружбу боги.

Сын Долгоотсутствующего, пустившийся на поиски отца, мог бы задать очередной вопрос. Он мог бы задать вопрос, чтобы подавить волнение, в который уже раз за этот день прихлынувшее к груди. Но пока старик рассказывал, он успел повзрослеть настолько, что воздержался от вопроса, он и так уже знал.

Отец мертв, знал он. Если он жив и живет как раб в краю Людей с опаленным лицом, в краю чернокожих, живет как отставной вояка с перебитым носом и покалеченными руками, стало быть, он — развалина вроде этого чудесного древнего старца, неопрятного, вонючего, болтливого, хвастливого и в глубине души дорогого мне дурака, этого коллекционера кубков, любителя серебра, старого пьянчужки, — и тогда, стало быть, он все равно мертв для нас.

Телемах склонил голову к столу. Писистрат тихонько встал, подошел к нему и сел с ним рядом. Отодвинутый стул со скрежетом проехал по каменному полу. Все были в том настроении, какое обычно наступает в деревне под вечер после утомительного дня.

— Одиссей, — проговорил Нестор и, почти совсем вдруг приободрившись, почесал себя по подбородку, — он к тому же еще бабник был большой. Ах, вон что, — вспомнил он вдруг, — Одиссей, стало быть, еще не вернулся? Ну что же, он так любил ввязываться во всякие приключения. Настоящие приключения, как бывало в старину…

Они молчали, они ждали, пропуская его слова мимо ушей, не вслушиваясь, не имея желания слушать, — они ждали очередного ключевого слова, на котором повиснет полоска стружки, снятой со ствола воспоминаний.

Но старик с бульканьем пил вино — он осушил кубок уже почти до дна.

— Многие вернулись домой, — сказал Ментес с острова Тафос, который, вдруг подумал Телемах, оказался очень осведомленным. — Например, Идоменей с Крита вернулся домой.

— Агамемнон вернулся домой, — оживился старик. — Агамемнон вернулся! Слышали вы забавную историю о его возвращении? Ну так вот, Клитемнестра завела шуры-муры с одним типом по имени Эгисф, а потом они вместе сослали певца по имени — постойте-ка, ах да, Демодок — на остров, который называется… Корфу! Ну а… а Эгисф стал царем в Аргосе, но несколько лет назад умер, убили его! Эту историю слышали? Она случилась совсем недавно, года три назад или немного раньше. То-то шуму было у тамошних барышников!

Все уставились в столы. Свет на дворе блекнул, в зале становилось темнее. Старик беспомощно поглядел на них своим подслеповатым, блуждающим взглядом.

— Фрасимед!

Фрасимед вяло поднял глаза и передвинул свой кубок на середину стола.

— Нам пора в путь, — сказал Ментес с острова Тафос, допил вино и со звоном поставил кубок на стол.

Старик собрался с мыслями.

— Да разве вы не погостите у нас хоть недолго? — спросил он, как бы цепляясь за робкую надежду. — Я непременно что-нибудь вспомню за ночь. Но мне же надо немного подумать, поймите!

— Господин Телемах намеревается поехать в Лакедемон, — сказал Ментес с острова Тафос. — Так что он может у вас переночевать. А меня еще ждут кое-какие дела, я веду торговлю металлом с кавконами [68], вот мне и надо еще взыскать с них небольшой должок, — улыбнулся он, глаза его блеснули, он звонко рассмеялся. — Но если вы доставите господина Телемаха в Спарту, это будет замечательно.

— Само собой, — поспешно заверил Писистрат, а Фрасимед медленно, тупо кивнул.

— Сын Одиссея непременно должен остаться у нас на ночлег, — упрямо заявил старик, как будто ему возражали, — Никто не сможет сказать над моими бренными останками, над моими сожженными костями, что я отказал в ночлеге сыну Одиссея! У нас в доме хватает и подушек, и одеял, и простынь, и матрацев, никто не сможет сказать над моими бренными останками, что я… я… О чем еще вы спрашивали? Где Одиссей? А что, разве он еще не вернулся домой? Вот странно! Нет, чего не знаю, того не знаю.

— Мы зарежем завтра утром телку и устроим во дворе жертвенный пир, — сказал Писистрат Ментесу с острова Тафос, надеясь его удержать.

— Увы, мне надо заняться моими собственными делами.

* * *

Было уже темно, когда Ментес — человек, уверявший, что он с Тафоса, — удалился. Он не пожелал, чтобы раб показал ему дорогу. Телемах проводил его через оба двора до самых ворот в городской стене.

— Я так благодарен вам за все, что вы для меня сделали, — уныло сказал он, когда они остановились. — Грустно мне с вами расставаться.

Телемах услышал в темноте, как тот рассмеялся.

— Ничего, мы еще встретимся, вот увидите!

— Мне бы так хотелось, чтобы вы поехали со мной к Менелаю, — проговорил Телемах.

— Пустяки, — сказал Ментес, дружески потрепав его по плечу, — с этим вы справитесь сами. И я не думаю, что отец ваш совсем исчез из мира смертных. Чувствую… вот увидите, он явится тогда, когда его меньше всего будут ждать.

— Время не терпит, — возразил Телемах. — Отсрочка, данная матери, истекает.

Человек с Тафоса снова рассмеялся — неясным женским смехом.

— Времени хватит, — сказал он. — Отпущенного ей времени.

Он вышел за ворота и исчез в темноте. Телемах помедлил, прислушался. Звук замер вдали, но не так, как замирает звук шагов. А как взмах тяжелых крыльев.

Глава девятнадцатая. МУЖЧИНА

Девушки хором вскрикнули, когда он, шатаясь, вышел им навстречу. Могучее обнаженное тело возвышалось над кустами. Когда он выступил на прогалину, рабыни вскрикнули снова — долгим, пронзительным криком — и пустились наутек, точно стадо овец, сбившись в кучку, толкаясь и наступая друг другу на ноги.

Девушки, игравшие с Навзикаей, ринулись к повозке и мулам, словно надеялись там найти убежище, они срывали с веревок и веток простыни, выпачканными в песке ногами топтали простыни и скатерти, разостланные на траве, некоторые, спотыкаясь, падали и при этом визжали, как жертвенные поросята, лягались, дрыгали ногами и махали руками, торопясь подняться с земли. За ними поспешала Энония, тряся животом и грудями.

Белый мяч плыл по реке.

— Вытащите мяч! — крикнула Навзикая, но ее не слушали.

Прежде всего Навзикая увидела ветку с листьями, которой он прикрывал наготу. Он качнулся навстречу ей, словно пьяный. На мгновение она решила, что это бог или демон, но тут же поняла — нет, это человек, мужчина. Взъерошенные волосы торчали во все стороны, точно колючий кустарник. В них и в бороде запутались палые листья, один лист пристал к щеке под ухом, листья прилипли ко лбу, к волосатой груди и рукам. Надо было спасаться бегством, но она опоздала — бежать теперь было просто смешно. Ко мне идет мужчина, подумала она. Он сделал еще несколько шагов, потом остановился и поднял голову с всклокоченной, побелевшей от соли бородой и воспаленными глазами. Кончиком языка он провел по губам — губы были серые. Увидев это, она облизнула собственные губы и сглотнула. Во всем его облике было что-то совершенно чужое, манящее, пугающее, парализующее. Ко мне идет мужчина, подумала она, хотя он уже остановился. Он пытался что-то сказать. Губы его шевельнулись, он сглотнул так громко, что она услышала. Ветка с листьями дрожала в его руке, другая рука затряслась, когда он ее поднял — сначала поднес к лицу, потом протянул к девушке, прося, заклиная.

Мне надо понравиться этой девушке, думал он, она должна понять: я не желаю ей зла, я хочу есть. Он сделал усилие, пытаясь произнести слово «есть», но из шершавой гортани вырвался лишь какой-то хрип. У меня, конечно, жалкий вид, думал он, делая неслыханное усилие, чтобы держаться прямо. Мне надо ей понравиться, она молода, мне надо быть хитрым, девушка молода, это молодая смертная девушка, земная деревенская девушка, а у них бывает еда.

Он почувствовал, что к нему возвращается голос. Когда он заговорил, в горле засвербело, распухший язык плохо слушался, голова раскалывалась. Я должен быть хитрым, думал он.

У него такой вид, словно он был заживо погребен, он похож… похож на льва, вышедшего из морской пучины, он нездешний, но это человек, думала она, глядя на его подгибающиеся ноги, на грубые волосатые руки, просоленную рыжеватую бороду, которая вздрагивала возле рта, когда он пытался что-то сказать. И вдруг он заговорил с иноземным акцентом, сначала неуверенно, подыскивая слова, а потом торопливо, хриплым, срывающимся на крик голосом.

Мне надо быть хитрым, надо выбирать такие слова; чтобы она не испугалась и не убежала, думал он.

— Вы… вы похожи на Артемиду! — забормотал он. Слова разрывали горло, язык с трудом ворочался во рту. Услышав собственный голос, он подумал: я впервые за долгое время говорю с людьми, со смертными женщинами.

Она, очевидно, не понимает его, может быть, здесь говорят на другом языке. Голова гудела, он едва держался на ногах. Если я упаду, будет слишком унизительно, подумал он.

— Я хочу сказать, вы похожи на богиню! — объяснил он, и ему вдруг стало легче подбирать слова и выговаривать их.

Она была миловидна, нет, пожалуй, более того, возвышенней: она была хороша горделивой девичьей красотой — в белом, сверкающем на солнце платье, босая, без головного платка, с золотистой кожей, такая юная, что ей нет нужды в белилах, с иссиня-черными волосами и ясными черными глазами.

— На богиню, — повторил он, прижимая ветку к низу живота.

— Я не богиня, — сказала она.

Голос ее звучал неуверенно, это был добрый знак. И она понимала его язык и была смертной женщиной. Я должен что-то придумать, я не могу крикнуть: «Я голоден»; я не варвар, я должен выразить это по-другому, думал он.

— Вы… вы напоминаете одну девушку, одну молодую даму, которую я встречал когда-то… на Делосе, — сказал он.

— Вот как? — ответила она одновременно смущенно и холодно, овладевая своим голосом. А потом уже суровей, решительней, повелительней: — Откуда вы? — Она едва не добавила «сударь», но удержалась.

— Из Моря, — объяснил он.

— Из моря?

Во взгляде ее было недоверие. Выше на склоне стояла повозка, к дереву были привязаны двое мулов, из-за повозки и из-за кустов выглядывали светлокожие и смуглые женские лица. Быть может, я попал на остров женщин, о нем говорится в легендах, думал он. Вокруг лежали белые, красные, коричневые простыни и скатерти, на кустах и на веревках, протянутых между деревьями, висели одеяла, хитоны и тяжелые плащи. Тут есть и мужская одежда, подумал он с чем-то вроде мимолетного разочарования.

— Меня выбросило на берег во время бури, — объяснил он. — Это было не то вчера, не то позавчера. Я лежал здесь и спал, а потом, проснувшись, услышал…

Он шагнул вперед, но она отпрянула, и он остановился.

— Не бойтесь меня, — сказал он. — Я лишился одежды. И к тому же я, — он попытался улыбнуться, словно упоминал о пустяке, посмеивался над собой, — я зверски голоден.

— Из моря? — повторила она, глядя мимо него. До них донесся шум прибоя, и он задрожал, несмотря на жару.

— Да, из Моря, — повторил он, снова пытаясь улыбнуться, но получилась только вымученная гримаса.

Она перевела взгляд на него, молча его разглядывала. Если она его и боялась, она этого не показывала. Она была хрупкой, а руки такие белые, что видно было: ей не приходится подолгу бывать на солнце и грязной работой она не занимается. Узкий нос, округлый подбородок, властный очерк рта. Она знает, чего хочет, подумал он. И все же в лице была какая-то беззащитность, надлом. Она и в самом деле напомнила ему кого-то — не девушку с Делоса, это он придумал, но какую-то другую женщину, которую он встречал недавно или когда-то очень давно. Она еще не познана мужчиной, подумал он, и в этой мысли было что-то смешное — смешно было стоять вот так, закрывая веткой вопящий от голода живот, стоять с пересохшей глоткой, гудящей головой, на дрожащих ногах и думать: она еще не познана мужчиной. Ей лет семнадцать-восемнадцать, думал он. Смертная женщина.

— Я провел в Море почти двадцать суток, — сказал он. — Я начал свой путь далеко на западе, а вчера не то позавчера меня выбросило на берег — не знаю, как долго я спал.

Он снова почувствовал искушение сказать, что он зверски голоден — то было единственно насущное, единственное, что важно было сказать, ради чего стоило ворочать языком. Но ему удалось воздержаться от слова «еда», от слов «мясо» и «хлеб», воздержаться от властного, отчаянного — хоть волком вой — желания сделать десять-пятнадцать шагов к берегу реки и напиться воды. Жажда его возрастала от плеска воды, доносившегося до его слуха, но ему удалось воздержаться от этих слов и от этих движений.

— Право, — сказал он, принудив наконец свой язык к послушанию, — право, мне очень совестно, что я в таком виде. Не могли бы вы мне дать — на время, конечно, просто одолжить — какую-нибудь накидку, чтобы я мог хотя бы одеться по-человечески. Сейчас я, наверно, произвожу прекомичное впечатление. Мой вид наверняка должен казаться вам совершенно непристойным.

Он заставил себя рассмеяться. Я должен постараться сделать вид, что я смущен, подумал он и постарался рассмеяться смущенно — кажется, ему удалось, удалось и это. Она обернулась — порывисто, стремительно, по-девичьи гибко — и стала звать женщин, прятавшихся за повозкой и в кустах, но, еще не успев закончить начатый призыв, успев произнести только два-три первые слога, она спохватилась, обрела прежнее достоинство зрелой женщины, повелительницы, и ее пылкая готовность приступить к немедленным действиям в игре, в которой главная, и единственная, женская роль принадлежала ей — быть может, откуда ему знать, то была ее первая в жизни роль вообще, — преобразилась в повелительный приказ.

— Эй, девушки! — пылко закричала она, втягивая их в игру, в действие. — Будьте добры, пусть одна из вас принесет сюда какое-нибудь покрывало, — закончила она с дружелюбным достоинством.

Кусты зашевелились. Две-три женщины, наклонившись или, наоборот, потянувшись вверх, схватили простыни, скатерти и плащ; другие стали спускаться с холма, сгрудились стайкой, ускорили шаг — это было зрелище, картина. Впереди шла молоденькая худышка, она подошла первой, но за нею в ряд, все теснее сбиваясь в кучку, шли остальные — одни полные, другие худые, — и несли они целый гардероб, целое жениховское приданое, целый торговый прилавок, целую охапку выстиранной одежды, и позади всех, раскачиваясь, плыла тяжелая, лоснящаяся от жира мулатка, держа в руках плотное серое шерстяное одеяло.

Все это совершилось за те считанные мгновения, пока госпожа отдавала приказание служанкам, и потом вновь обернулась к нему, а он тем временем искал еще какие-то слова и жесты, чтобы не показать, как глубоко он унижен.

— Вы слишком любезны, — произнес он, взяв покрывало, которое ему протянула худенькая шустрая девушка, присев и хихикнув со страхом и любопытством.

— Пустяки, — ответила госпожа с учтивым достоинством.

Она тоже искала подходящие к случаю слова, непринужденные, простые и самые нужные.

Он накинул покрывало на плечи, а ветку бросил, оцарапав сучком бедро; зашуршали листья, он отшвырнул ветку ногой и пошатнулся — он все еще нетвердо стоял на ногах.

— Я чрезвычайно вам обязан, — сказал он, пытаясь поддерживать тон легкой светской беседы.

Она нашла слова, которые искала:

— Быть может, вы хотите перекусить? Ведь вы так долго были в плавании.

Это и есть непринужденные слова, поняла она и подумала: до чего же он грязный и всклокоченный!

Его воспаленные глаза мигали. Космы волос и бороды пропитались солью, руки и шея в ссадинах и шрамах, по щеке тянется длинная царапина, вокруг нее запеклась кровь.

— Я вам бесконечно признателен, — сказал он. — Я и правда немного проголодался. Сами понимаете…

Он указал рукой за спину и опять попытался изобразить улыбку. Глаза жгло, он мигал, ослепленный белизной ее платья.

— Еда у нас с собой, — сказала она. — Но, может, вы сначала… умоетесь?

— Я как раз хотел просить позволения, — сказал он. — Я растрепан и ободран. Сами понимаете…

Он поклонился ей, с трудом повернулся и неверными шагами стал спускаться к берегу реки. Он еле жив, подумала она, и ее вдруг пронзила нежность к нему — к его нетвердой походке, к дрожащим ногам, к воспаленным глазам, к колтуну его волос и бороды, к голове, которую он склонил, когда, шатаясь и хромая, заковылял вниз к воде. Он сел за кустом. Рабыни все еще стояли с одеждой в руках, провожая его взглядом.

— Соберите выстиранное белье, оно уже, наверно, высохло, — приказала она.

Пока он купался и соскребал с себя грязь, они собрали скатерти, рубашки, простыни и хитоны и снесли их в повозку; плотные плащи и одеяла еще не совсем просохли, им надо было еще немного повисеть. Она слышала, как он плещется в воде, пыхтит и стонет — вот он стал шумно, захлебываясь, пить, — но она не глядела в его сторону. Рабыни были крайне возбуждены, они роняли выстиранные вещи, потом отряхивали с них песок, травинки и насекомых, громко смеялись, перешептывались, фыркали и хихикали. Она пошла к повозке, рабыни складывали в нее узлы.

— Хитоны высохли?

— Почти все, — ответила Энония.

Навзикая выбрала один из льняных хитонов, принадлежащих ее братьям, и вышитый плащ и сложила их на траву.

— Ему же надо одеться, — пояснила она, хотя в пояснениях нужды не было. — Снесите это ему.

Маленькая худышка уже нацелилась бежать.

— Нет, постой, — сказала царевна. — Пусть пойдет Энония.

Беременная, грузная и лоснящаяся, взяла одежду и поплыла вниз.

— Погоди.

Навзикая нагнала ее и протянула ей флакон с душистым маслом и бронзовый гребень.

— Передай ему еще и это.

Когда она снова взглянула в ту сторону, Энония все еще стояла у кустов с переброшенной через руку одеждой. Не хватает ума положить все на землю и уйти! — с раздражением подумала царевна.

— Энония!

Невольница повернулась, оскалив в ухмылке широкие белые зубы.

— Чего?

— Ничего, — сказала Навзикая. — Впрочем, положи одежду, нам надо еще убрать оставшиеся одеяла и плащи. А это положи там.

Энония, как видно, не расслышала. Она смотрела, как мужчина выходит из воды. Он прикрывал руками наготу. Руки были изувечены, нескольких пальцев не хватало. Наверно, их отсекли мечом, подумала Энония.

— Вы… вы воин? — спросила рабыня.

— Был когда-то, — ответил он и взял у нее одежду. У него руки изувечены, думала Навзикая. Он побывал на войне. Это герой, явившийся с моря.

Глава двадцатая. ПОЛИКАСТА

Нестор поднялся спозаранку, уже с рассветом он стоял в воротах: наружного двора и громко рыгал. Решено было утром заколоть телку для ранней трапезы с жертвоприношением. Надтреснутый, с визгливыми нотами голос Нестора разносился по обоим дворам — Телемах прислушивался к нему, нежась в постели. Писистрат уже встал и ушел. Спальня, находившаяся в глубине дома за мегароном, была совсем простой, ничуть не более роскошной, чем у них в Итаке. Телемах обвел взглядом побеленные стены. Под потолком тянулся довольно топорно исполненный фриз на сказочный сюжет — похоже, он изображал львиную охоту. Пол был выложен каменными плитами. В углу стояла амфора с водой, в стену вбиты крюки для одежды. Так вот как живут цари на Большой земле, подумал он.

Вчера засиделись допоздна — голова и сейчас еще была тяжелой. Старик по меньшей мере дважды представил Телемаху своих сыновей, их было не то пятеро, не то шестеро, и всех Нестор смастерил на старости лет. Все они, не считая, конечно, Писистрата, были самые что ни на есть заурядные, да что там — обыкновенные деревенские пентюхи. Потолковали о правителе Ментесе, которого никто не знал, и под конец, после многократных возлияний, Нестор пришел к выводу, что это переодетый бог или богиня. Возможно, он и угадал. В старые времена, говорил старик, боги часто являлись людям, когда их никто не ждал, да-да, тут-то они как раз и являлись и творили всякие чудеса или являлись просто так, чтобы люди усмотрели в этом знамение. А нынче случай самый подходящий, потому что завтра на рассвете мы принесем жертву богам, сказал старик. Едва он это объявил, сверху снова спустилась царица Эвридика, Высокоправедная, и застолью настал конец. Царица неприветливо поздоровалась с гостем, не спросила о том, как он доехал или что делается в Итаке, но потребовала, чтобы старик немедленно пошел спать. Он стал упираться, захныкал:

— Ты что, не понимаешь, женщина, у нас в гостях побывала Афина Паллада, мы должны это отметить.

Она пожала плечами, властная, степенная, ее было не легко пронять.

— Тебе мерещится Афина и еще невесть кто всякий раз, как ты хлебнешь лишку, — сказала она напрямик и отнюдь не добродушно. — Пошли!

Но прежде чем старика увели наверх, он пожелал собрать и пересчитать все кубки; свой собственный прекрасный кубок, украшенный голубками, он не выпускал из рук, но Высокоправедная отняла его у старика и передала сыну Эхефрону, который, по-видимому, должен был отнести самую дорогую утварь в шкаф, стоящий в спальне.

Вот и все, что запомнилось Телемаху из того, чем закончился первый день, проведенный им в Пилосе. Теперь пора вставать, подумал он, зажмурился и, потянувшись, зевнул. Сосчитаю до десяти — раз, два, три, четыре, пять… Дома я никогда не пил так много, да еще такого крепкого вина, но нельзя же было отказаться, когда наливают и провозглашают здравицы. Пили и за его отца. Нестор мало-помалу вспомнил уйму всяких историй, большей частью непристойных. «Надеюсь, ты пошел в него, — говорил старик. — Одиссей насчет этого был малый не промах…» Восемь, девять, десять. Телемах начал считать сначала, но, когда он нехотя добрался до семи, дверь отворилась. Он открыл глаза., поднял голову и посмотрел.

На пороге стояла девушка лет шестнадцати-семнадцати с темными блестящими и любопытными глазами, та самая, которую он мельком видел накануне. Она остановилась в дверях, оглядела комнату, снова взглянула на него и улыбнулась. Он откинул со лба волосы, проглотил слюну. Девушка и впрямь была прехорошенькая. Она размахивала большой пушистой простыней.

— Мама шлет вам привет и спрашивает, не хотите ли вы принять ванну.

Она щебетала — трудно было подобрать другое слово, чтобы определить ее голос, ее смешливый голосок. Она развернула простыню, встряхнула ее.

— О, — смущенно сказал Телемах, откашлявшись (здорово мы вчера перебрали), — боюсь, это вас затруднит.

— Ничуть, — звонко сказала она. — Я покажу вам купальни, вот и все.

— Но… — Он запнулся.

— Купальня здесь рядом, — продолжал звонкий голосок. — Если желаете, я вам помогу.

Он покраснел, он понял.

— Да… но… боюсь, это вас слишком затруднит.

— Ничуть, ничуть, — снова защебетала она. — Я всегда помогаю героям… то есть когда герои приезжают к нам в гости.

Телемах приподнялся на локте, чувствуя, что заливается краской, но все-таки улыбнулся ей.

— Положите простыню сюда, на стул, я справлюсь сам. Где у вас купальня?

— Я вам покажу, — повторила она. — Не смущайтесь, я привыкла к мужчинам. Если хотите, я потру вам спину. Идемте — если только час для вас не слишком ранний. Но ведь до вашего отъезда надо успеть принести жертву богам. Или, может, по-вашему, еще слишком рано?

В вопросе, конечно, была ирония. Он рассердился, вернее, не рассердился, а просто немного обиделся. Ну и нравы у них, такое деревенское простодушие — дальше ехать некуда, даром что тут двор царя Пилоса и все прочее. У нас на Итаке и то лучше. Вот тебе и Большая земля.

— Пойдемте же, — настаивала она. — Говорю вам, они готовят жертвоприношение, ну и всякое такое.

Телемаху никак не удавалось овладеть собой. В горле стоял комок — хоть бы отпустил поскорей. Она была маленького роста, хорошо сложена, с темными волосами — свет из окна под самым потолком падал прямо на нее. Она стояла в квадрате утреннего света, в полуоткрытой двери, ведущей в коридор. Банщицы обыкновенно бывали старые и чаще всего чернокожие. На скамеечке посреди комнаты валялся хитон Телемаха, его выходная одежда с богатой вышивкой, — на родном острове лучший хитон был разве что у Антиноя; рядом с кроватью Писи-страта холмился измятый плащ — ночью он хотел его повесить на крючок (здорово мы вчера перебрали), но промахнулся. Одна из сандалий была небрежно брошена посреди комнаты, другая куда-то запропастилась. В углу стоял кувшин то ли с водой, то ли с уже разбавленным вином.

— Где у вас купальня? — спросил Телемах уже несколько более твердым голосом. — Я сам найду, только скажите где.

— Я покажу вам, если вы пойдете со мной, — ответила она.

Во дворе кто-то что-то крикнул. Оба прислушались.

— Это папа шумит, он всегда шумит в день заклания. А вы любите, когда приносят жертвы? По-моему, это так противно.

Он встряхнулся и изо всех сил постарался овладеть собой — превратиться в зрелого, исполненного достоинства мужа, настолько зрелого и исполненного достоинства, насколько это возможно для провинциального гостя с островов, оказавшегося в подобном положении в ранний час на другое утро после затянувшейся до поздней ночи попойки.

— Жертвоприношения священны и необходимы, — сказал он.

Высокопарные слова прозвучали смешно — он покраснел под взглядом ее блестящих темных глаз.

— В общем, приносить жертвы богам — дело хорошее, — сказал он коротко, по-мужски, — А как вас зовут?

— Поликаста, — ответила она, вильнув бедрами и переступив с ноги на ногу, она была босиком. — Как вы думаете, правда, что вчера у нас побывала в доме Афина? Тот высокий светловолосый господин?

— А разве вы его видели? — спросил он, протягивая руку, но до хитона дотянуться не удалось.

— Когда приезжают важные гости, нам в мегароне быть нельзя, — объяснила она, и выражение ее лица переменилось: стало обиженным, губы выпятились, надулись. — Только мальчикам и замужним сестрам позволяют выходить к гостям. — Она прошлась по комнате и, подняв плащ, бросила ему: — Вы его ищете? — Ему показалось, что в тоне ее прозвучало презрение.

Он рывком подтянул к себе плащ и сел, держа его в руках. А вдруг я вчера заблевал его! — со страхом подумал он.

— У вас красивое имя — Поликаста. Оно звучит так… поэтично.

— Вы любите стихи?

Она сделала к нему несколько шагов и остановилась посреди комнаты. Быть может, на материке царевны даже к гостям выходят босиком. Ступни ее были в пыли — она уже выбегала утром из дому.

— Так или иначе, вид у него на редкость благородный, — сказала она.

— Вы о ком, о Ментесе?

— О ком же еще.

— Очень видный мужчина, — сказал он баском.

Она возбужденно подалась вперед, глаза ее блеснули.

— А вы тоже, как папа, думаете, что это Афина?

Ночью он склонялся к этой мысли, хотя Нестеровы доводы были не слишком связными и убедительными. Но главное, ему самому льстила мысль, что он появился на людях в обществе особы, которая могла оказаться божеством — переодетым богом или богиней.

— Не знаю, — сказал он теперь. — Но вчера, когда мы прибыли сюда вместе с ним, мои глаза стали вдруг на диво зоркими — по-моему, я видел отсюда даже свою родину, Итаку.

— Так или иначе, манеры у него очень благородные! — заявила она. — Мы стояли в верхнем покое и смотрели на вас через окошко. А вы были такой смешной и испуганный. Вы что, вообще из боязливых?

— Я?

Я должен быть остроумным и изящным. Должен блеснуть и показать, что не лезу за словом в карман. Девушка его раздражала, но в то же время смущала, приводила в замешательство. И знала это.

— Я из боязливых? А впрочем, пожалуй, — отвечал он. — Сквозняков боюсь.

Это была старая итакийская острота — так в родном порту обычно бахвалились своим бесстрашием старые морские волки.

Но заряд пропал даром.

— Хотите, я закрою дверь? — предложила она, и только глаза ее смеялись.

— Нет, — не нашелся он. Но тут его осенила удачная мысль. — Конечно, я люблю стихи, — вспомнил он. — А вы?

— Не особенно, — отвечала она. — У нас тут исполняют только старые песни — разное занудное старье про Агамемнона и… а впрочем, про него как раз жутко интересно, про его царицу, помните! — а потом еще всякие запетые песни про папу и его товарищей, как они были на войне, про Менелая и Одиссея… и…

— Одиссей был мой отец, — тихо сказал он и сразу сделался другим.

— Ай-яй-яй! — воскликнула она с искренним сочувствием в голосе. — Я, наверно, наступила вам на любимую мозоль?

Был мой отец! — подумал он.

— Я организовал экспедицию, — сказал он, — понимаете, я еду на поиски. Еду его искать с моими людьми.

Это звучало по-адмиральски. Она не высказала на этот счет никакого мнения, только приговаривала: «Вон что! Вон как!» — и помахивала купальной простыней. А он продолжал сидеть, натянув на плечи одеяло.

— Наверное, все ждут вас, — заметила она, теперь уже с легким нетерпением.

Выпростав ноги из-под одеяла, Телемах покосился на них. Ноги были совершенно чистые. Он накинул на себя плащ, завернулся в него, подумал, что уж теперь вид у него, наверно, стал совсем дурацкий.

— Пошли!

Телемах двинулся за ней, уже почти злясь. Он вспомнил, кто он такой. Он — начальник экспедиции. И гость, еще гость почетный, его чествовали вчера целую ночь, занимали рассказами и оказывали ему внимание, он — тот, кого, возможно, сопроводил сюда бог или богиня. Не исключено, что это была Афина Паллада. А его выволокла из постели девчонка, которую он, можно считать, прежде не видел, и ведет, как жертвенного быка на заклание, как раба, как… как конфузящегося деревенского мальчишку! Ей-богу, я злюсь, думал он.

— Сюда, — сказала она, толкнула дверь налево по коридору и показала внутрь. — Живо окунитесь, надо спешить.

В углу стоял медный чан, у них оказался водопровод и душ. Пол был мокрый, наверно, вся семья, включая зятьев и невесток, с самого рассвета уже плескалась здесь, смывая с себя хмель и грязь. Босые ноги Телемаха зашлепали по каменному полу — звук был неприятный и отнюдь не героический. Он поискал глазами крюк, чтобы повесить плащ, но ничего не обнаружил.

— Дайте мне.

После минутного колебания он спустил плащ с плеч и, повернувшись спиной к девушке, протянул ей одежду — при этом он случайно коснулся ее руки. Я веду себя глупо, думал он, будто я прежде не видал девчонок, при желании я мог бы кое-что порассказать, может, как знать, мне даже случилось кое-кого обрюхатить, не такой я конфузливый, как она, видно, воображает! Он влез в круглый медный чан и сел, вода доходила ему до самого горла. Вода была прохладной, даже слишком прохладной, и, едва он задвигал руками, чтобы помыться, — плюх-плюх — перелилась через край, изобличая его неловкость. Девушка стояла рядом и лицезрела его во всей его наготе.

— Ну вот вы и чистый, — сказала она, выдернув затычку из крана над чаном.

До дрожи, до озноба ледяная вода хлынула на него широкой струей, он не выдержал:

— У-у-у!

— Слишком холодная?

— Н-нет, — ответил он, стараясь не стучать зубами. — В самый раз.

— У нас есть вода потеплее. В баке, — сказала девушка. — Но это все больше для стариков, — добавила она. — Надеюсь, у вас ревматизма нет? Ох! Как же я об этом не подумала! Ах я безмозглая! Но герои всегда предпочитают эту воду, она бежит прямо из родника, говорят, она очень полезна — кое-когда, по утрам.

Все его мужество, само его мужское естество съежилось от холода. Вставая, он не смел глянуть на низ живота.

— Держите.

Он закутался с ног до головы в пушистую, дышащую человеческим теплом купальную простыню и стал растираться. Ноги хлюпали по каменным плитам пола — ему казалось, что они стали огромными и плоскостопыми. Он присел, повернувшись к ней спиной, и тщательно вытерся. Волосы были хоть выжми.

— Вот так, — сказала она из-за его спины. — Подойдите-ка ближе, я натру вам спину маслом.

Елей и ее руки были просто… ну просто изумительны. Она быстро прошлась по его лопаткам, спустилась ниже к мягкой части спины, он никогда не испытывал ничего подобного. Судорога исчезла, тело распрямилось, ноги стали сильными и обрели обычный размер. Пусть массирует его как можно дольше!

— Теперь повернитесь!

Он повернулся, уже не ощущая стыда, но все же прикрылся простыней. Мягкие руки полетели по его груди, потом спустились к поясу, опять взлетели вверх, к подбородку, — хорошо бы борода была погуще, а то на щеках всего-навсего пушок. От ее рук сладко пахло медом, елеем и еще чем-то, каким-то незнакомым ароматом Большой земли. Она была ему по плечо. Тонкий нос, прямой и узкий, не картошкой, как у Нестора и братьев, шея смугло-золотистая. Подбородок округлый. А руки ее — они были совершенно удивительные, проворные и мягкие.

— Наклоните голову!

Он наклонился к ней, и она умастила ему волосы. Она прикасалась к его волосам так, словно вытирала руки полотенцем. Потом погладила его по лбу и щекам, по шее и плечам, окутывая его нежностью и ароматами.

— Ну как, теперь вам лучше? — спросила она, подняв к нему лицо.

— Отлично, — сглотнув, ответил он. Это звучало учтиво и по-мужски, так мог говорить человек, привыкший иметь дело с женщинами. И он повторил: — Просто отлично.

— Ну и хорошо. А теперь идите одевайтесь, они ведь вас ждут.

Ему хотелось дотронуться до нее, но он не решился. Она протянула ему плащ, он набросил его на плечи, выпустив из рук простыню, которая упала на пол. Он тут же решил, что это неудобно, и наклонился, чтобы ее поднять. Но девушка его опередила, постояла, помахивая влажной пушистой простыней, потом отбросила ее на стоявшую в углу скамейку. Ему следовало обтереть и ноги, теперь это было проще простого, но это нарушило бы его приподнятое настроение. И он пошел к дверям, хлюпая по влажному полу. У дверей он обернулся.

— По-моему, Поликаста — очень красивое имя.

Надо было бы добавить что-нибудь еще, но и сказанное само по себе было вовсе не глупо. Так мог говорить человек воспитанный, привыкший иметь дело с женщинами.

Идя по коридору, он думал: не глупо сказано. Обернувшись, он поднял руку, чтобы помахать девушке в знак прощания, но она уже ушла в другую сторону, мелькнула только ее спина. Он свистнул. Она с недоумением обернулась, высоко взметнула дуги темных бровей, вздернула подбородок.

— А вы, вы тоже там будете? На жертвенном пиршестве?

— Конечно, — ответила она. — Само собой. Придется, хотя нам с мамой это совсем не по душе.

— Понятно, это кому как, — сказал он.

Он еще помедлил, но она уже повернулась и ушла. А теперь я, наверно, сморозил глупость, подумал он.

Глава двадцать первая. ГОЛОДНЫЕ

Когда он подошел к повозке, они уже приготовили для него мясо, хлеб и фрукты. Теперь он выглядел моложе и благообразнее. Навзикая не верила, или, лучше сказать, ей не пришло в голову, когда он облачился в вышитый хитон и плащ, что некое божество озарило его стан и облик светом своей божественности, однако, после того как он вымылся и натерся маслом, лицо его уже не казалось таким изнуренным. Походка стала более твердой и упругой. Далее воспаленные глаза прояснились, волосы и борода стали мягче, и борода, умащенная елеем, приобрела золотистый блеск. Рабыни столпились вокруг, вплотную к нему. Ума не хватает держаться подальше, подумала Навзикая. Совсем помешались на мужчинах, даже те, по ком и слепому видно, что им скоро рожать. Придется их потом вразумить. Так неучтиво толкаться вокруг него, будто он какой-нибудь диковинный заморский зверь.

Лицо его было испещрено свежими красными царапинами, но запекшуюся кровь он смыл. Ноги — Навзикая украдкой покосилась на его волосатые ноги — тоже изранены. Над левым коленом виднелся застарелый широкий шрам. Ему надо бы обуть сандалии, подумала она. Плечи у него были могучие, кисти рук широкие и сильные, но загрубелые, как у воина или моряка. Одного пальца не хватало. Он был ростом пониже ее отца и братьев, но крепче сбит. Ему, верно, многое пришлось пережить, думала она. И, верно, он повидал много далеких стран, многих людей и многих женщин.

Он очень красивый мужчина, думала она.

— Угощенье у нас скромное, но, если вы готовы довольствоваться тем немногим, что мы можем вам предложить, садитесь здесь… Энония, принеси воды.

Она сделала девушкам знак, и тут у них наконец хватило ума отойти на несколько шагов, но поодаль они остановились и стали на него пялиться. Впрочем… надо отдать им справедливость, они не пялились, но любопытство их разбирало. Разбавив вино водой, она присела на низкую оглоблю повозки. А он опустился на траву перед расставленной на полотенце едой. Навзикая уже успела повязать голову платком. Я слишком загорелая и румяная, просто деревенская девчонка, думала она. И на голове сплошной колтун. Но не могу же я при нем начать причесываться. И притираний я с собой не взяла. Как глупо, я даже не подумала о них. И зеркала у меня, конечно, с собой нет.

Руки его так и рвались схватить пищу, схватить немедля. Я должен себя сдержать. Рот был полон слюны, он ее сглотнул. Перед ним лежал хлеб, ломтики вяленого мяса — удивительный, прекрасный, благородный белый хлеб и мясо — благородное, удивительное.

— Как зовется эта прекрасная страна? — спросил он, отворачиваясь от еды.

— Схерия, — ответила она. — Некоторые еще зовут ее Длинный остров или Лебяжий остров. И еще Остров быстролетных судов. Мой папа здешний царь, его зовут Алкиной.

Он подумал: теперь уже можно взять, можно съесть; повернулся лицом к мясу, к хлебу, уже протянул было руки. Но тут же подумал о своих руках: у них слишком отталкивающий вид — и снова повернулся лицом к девушке:

— А вы сами, царевна? Как вас зовут?

Вот досада: она покраснела.

— Меня зовут Навзикая.

Он овладел мышцами лица, улыбнулся ей. Сейчас начну есть! — решил он про себя. Руки у него дрожали.

— Какое красивое имя, — сказал он. — Наводит на мысль о кораблях. О море [69].

— Н-не знаю, — сказала она. — Может быть, — Она снова покраснела. — Но ешьте же, вы ведь, наверно, страшно голодны.

— Спасибо, спасибо, — сказал он.

Воля еще раз одержала победу над руками, над небом, над желудком. Он обернулся к ней, в глазах начало темнеть, земля заколебалась.

— А что за народ здесь живет? — спросил он. Голос справился с дрожью, — Народ, без сомнения, выдающийся, это видно по вас, — грубо польстил он, — но какое имя он носит, как зовется?

— Феакийцы, — отвечала она. — Мы пришли из далеких краев на востоке, а может быть, с юга. Кажется, мы бежали откуда-то после войны. Но кушайте же, прошу вас.

— Спасибо, большое спасибо, — снова повторил он.

Она ждала, что он скажет, как его зовут. Впрочем, может быть, за границей это не принято, догадалась она. Она решила задать наводящий вопрос:

— Довольны ли вы вашим странствием?

И тут же сама посмеялась над собой — глупо было и спрашивать. А он…

Он склонился над едой. Протянул к ней руки. Навзикаю он больше не замечал. Он взял ломтик мяса, поднес ко рту, проглотил его целиком. Потом закрыл глаза. Принялся за второй кусок. Он работал челюстями, мышцами шеи. Чавкал. Искалеченной рукой поднес ко рту кусок хлеба. Крошки застряли в бороде. А когда он стал пить из глиняной чаши, в горле у него забулькало.

Она отвернулась. Солнце уже садилось, под деревьями и скалой сгустились тени. В солнечных лучах у реки зароилась мошкара; едва Навзикая увидела мошек, у нее зачесалась нога. Она старалась не смотреть на него, пока он ел, но слышала, как он ест. Совсем изголодался, бедняжка, думала она. Но если он будет есть так жадно, его стошнит.

Вино сразу ударило ему в голову. Оно было сильно разведено и все же для него оказалось слишком крепким. Он плеснул в него еще воды из глиняного кувшина. Некоторые из рабынь были совсем молоденькие. Две-три, несомненно, беременные. Одна толстуха темнокожая, как…

Он не хотел вспоминать. Но эта, наверно, в ранней юности, лет этак в тринадцать-четырнадцать, была соблазнительной красоткой. А теперь она, видно, на восьмом месяце. Он чувствовал, как проходят по горлу большие куски пищи. Нехорошо есть с такой жадностью, подумал он. Надо поддерживать разговор. Очень важно с самого начала произвести хорошее впечатление. Я сыт, умирая от голода, подумал он. Я должен решить, что я сыт. Я сыт.

Им покажется странным, что я привела с собой домой мужчину, думала она.

— Позвольте поблагодарить вас, — сказал он, вставая. Язык у него заплетался, он опять начал невнятно бормотать. Кровь бросилась ему в голову, он пошатнулся. Вино мне не впрок, думал он. Глупо, что я пил вино. Ему вдруг страшно захотелось спать.

— Не за что, — сказала она, снова обернувшись к нему лицом.

Девушки собирали остатки еды, складывая ее в корзину. Надо было, наверно, съесть побольше, думал он.

— Мои родители будут очень рады познакомиться с вами, — произнесла она. — Мы как раз закончили стирку и собирались домой.

— А мне будет чрезвычайно приятно познакомиться с ними, — откликнулся он. — Но что они подумают обо мне, если я явлюсь вдруг так… в одежде с чужого плеча.

— О, на этот счет не беспокойтесь, — улыбнулась она ему и снова покраснела.

Она и в самом деле прехорошенькая, думал он. Нетронутая. Она напоминает мне кого-то. В самом деле прехорошенькая. Его мысли тоже заплетались, скользили, спотыкались, хромали. В самом деле прехорошенькая.

— Мне кажется, что я знаком с вами много лет, — сказал он без всякого перехода. — То есть, я хочу сказать, вы мне кого-то напоминаете.

Она неумело пыталась приладить сбрую: хотела помочь служанкам впрячь мулов — прежде она никогда этого не делала.

— Подождите, — сказал он.

Руки саднило, прикосновение к жесткой шкуре мулов причиняло боль. Ободранные ладони были липкими.

— Вот так.

— Я поеду вперед, — сказала она. — Может быть, это покажется вам смешным, но понимаете… Не знаю, каков обычай в других странах, а здесь тотчас начнутся сплетни. Знаете, как в деревне бывает. Дай только повод — тотчас начнут сплетничать.

— Я прекрасно вас понимаю, — заверил он. — Вы только объясните мне, как пройти, я сам найду дорогу.

— Это далеко, — сказала она. — Но девушки вам покажут, так что вы еще засветло будете у нас.

Она забралась в повозку, взяла в руки вожжи и длиннохвостый кнут. С помощью вожжей и кнута повозка двинулась вверх по склону; он шел рядом, разговаривая с девушкой. Рабыни замыкали шествие. На вершине холма начиналась накатанная дорога; он увидел раскинувшиеся вокруг хлебные поля, рощи, фруктовые сады и леса. Видно было, что остров богатый и процветающий. Навзикая рассказала ему, что здешние жители — мореходы, на своих быстролетных судах они перевозят грузы и ведут торговлю с материком на востоке и с островами на севере. С землями, лежащими к югу, они по каким-то причинам связей больше не поддерживают. Солнце все еще пекло, пот катил с него градом. Несколько раз его подмывало сесть и отдохнуть.

— Еще далеко?

— Нет, — отвечала она. — Сейчас будет Роща Афины — вон она виднеется. Там вы можете обождать, чтобы люди не… понимаете, люди любят посудачить.

Она покраснела, тень пробежала по ее лицу.

Он ожидал увидеть храм, но никакого храма не оказалось — просто оливковая роща на невысоком холме. В сумерках вдали виднелся город, над всем возвышался, белел дворец, а вокруг города, сразу за его стенами, опять тянулись пашни, сады, дома поменьше и хижины. Все дышало миром и покоем.

— Подождите здесь немного, — попросила она. — Я думаю, вы дорогу найдете?

— Я просто пойду вперед, — сказал он.

Она помедлила. Он стоял рядом с повозкой и ждал

— Я вдруг подумала… — сказала она.

— О чем?

— Вы были на войне? Вы воин?

Все вокруг было таким тихим и мирным. В сумерках лаяли собаки, звякали, бренчали бубенчиками козы, мычали коровы, над крышами поднимался дымок. Казалось, он вознесся в какой-то иной человеческий мир, в мир, какого он прежде не знал, а если знал, то забыл. Человеческий род за пределами остального человеческого мира, за пределами мира богов.

— Да, — сказал он. — Но это было давно. Много лет назад.

— Я просто так спросила, — сказала она.

В ее голосе прозвучали новые нотки. Он молча подумал, не разочарована ли она. Всем им нужны герои, думал он. Рабыни ушли немного вперед, они остановились поодаль на дороге и, поджидая, перешептывались. Некоторые хихикали, другие глотали смех, фыркали, кто-то замурлыкал песенку, одна из самых молодых стала прыгать через обрывок веревки, поднимая в закатном свете облако пыли.

— И еще одно, — сказала она ему, — когда вы войдете в большой зал, идите прямо к моей матери и поклонитесь ей. Ее зовут Арета.

Как дурно они воспитаны, думала она, вполуха прислушиваясь к девичьим голосам. Проберу их хорошенько. Она натянула вожжи, подняла кнут и помахала им в воздухе.

— Вам ничего больше не надо?

— Не найдется ли у вас немного воды? — попросил он. — Меня все еще мучит жажда. — Он засмеялся, лицо сразу свело болью. — Я съел слишком много соли, в этом все дело!

Она порылась в корзине, в глиняном кувшине еще осталось немного воды. Всего несколько глотков. Она протянула ему кувшин и мех с вином.

— Вода совсем теплая, — сказала она.

— Не имеет значения. Мне только освежить рот. А вина не надо, от него в голове дурман.

— Да нет же, возьмите, — сказала она звонким голосом и вдруг засмеялась заливистым, счастливым смехом. — Вдруг вода окажется слишком теплой.

Повозка тронулась. Платье ее белело в лучах заходящего солнца. Глухо цокали копыта мулов, скрипел и постукивал кузов повозки, по временам скрежетали колесные оси. Рабыни затянули песню — хором чистых и хриплых голосов.

Гелиос опустился в море за пределами мира смертных. Дожидаясь, пока сгустится мрак, Странник сидел на одном из выложенных по кругу белых камней. Его по-прежнему неудержимо клонило в сон. Маленькими глотками он потягивал воду, теплую и оттого безвкусную. Лицо было липким от пота и пыли, сердце трепыхалось. Я и впрямь хлебнул лишнего, подумал он.

Он понял, что если еще посидит здесь, то уснет. Ветер, налетевший с гор, по-вечернему лениво шелестел листвой священных олив богини и кипарисов. И хотя он находился так близко от Бессмертной, ему показалось вдруг, что все боги, все божественные силы — это что-то очень далекое. Осязаемой действительностью была жажда, она иссушала язык, небо, гортань. Он допил остатки тепловатой влаги и только тогда пустился в путь.

Шел он осторожно. Заслышав приближающиеся мужские голоса, он нырнул в разросшиеся на склоне кусты и переждал там, пока путники прошли мимо. У ворот в высокой каменной стене не было ни часовых, ни собак, наверно, часовые ужинали у себя дома, а может, пошли прогуляться вечерком. Как видно, у этих людей времена были мирные. Привычным, но давно забытым, а теперь вновь обретенным движением руки он поискал свой меч; он вдруг затосковал по оружию. Рука, в которой не было копья, казалась пустой, спина, лишенная щита, — беззащитной. Здесь царит мир, подумал он и, хотя на нем был хитон, а через руку перекинут плащ, почувствовал себя более голым, чем при пробуждении.

Он вошел в ворота. В полумраке не было ни души. Он в сомнении остановился у самого входа. Прямо перед ним — широкая улица; из дверей, из человеческого жилья, льется свет.

Ему стало страшно. Я боюсь! — подумал он, попытался прогнать эту мысль, не сумел и под конец смирился с нею: да, боюсь. Он стал красться вдоль стены, ощупывая рукой грубо обтесанные каменные глыбы. Камни еще хранили дневное тепло, они дышали теплом. Пройдя немного, он остановился. Не могу же я явиться с такой поклажей, подумал он о глиняном кувшине и мехе с вином. Вино плескалось в мехе, шевелилось в нем, точно живое существо, точно теплая птица хмеля, пойманная саднящей рукой. Он вытащил костяную пробку, вылил содержимое в кувшин и выпил; вино было сладкое, клейкое, крепкое. Положив на землю мех и кувшин, он привалился к стене.

Почти сразу он почувствовал себя лучше, смелее. Вино обволокло его, теперь у него был заслон, щит.

— Все, больше мне нельзя ни капли, — громко сказал он, хохотнув. — Ни капельки. Совсем я стал никудышный, негодный, пропащий, конченый. Жалкая развалина, а теперь еще вдобавок напился. Ну и черт с ним. Что мне вообще здесь понадобилось? Зачем я вообще отправился в плавание? Почему не остался там, где был?

Но он знал, что не мог остаться. Высокодержавные добрались бы до него другим способом, более жестоким и постыдным. И вот он стоит здесь, прислонившись к шершавой стене в чужеземном городе, и сейчас пойдет куда-то, а может, убежит прочь. А может, ляжет на месте и уснет. Нет, не хочет он уподобляться нищеброду, на которого мочатся собаки, если им неохота снизойти до того, чтобы разорвать его в клочья. Я ведь тоже царь, подумал он и расправил плечи. Тоже правитель. У меня тоже есть свой город и дворец.

Он боролся с действием вина, но силы его иссякли. И он побрел назад вдоль стены, накинув на плечи плащ и стараясь идти твердым шагом. «Я Одиссей, — твердил он себе. — Я Одиссей, я Одиссей, я царь среди смертных».

В воротах появилась девушка, ее платье белело в темноте. Он вздрогнул, выпрямился, поднял голову и подошел к ней ближе. Но это была не царевна.

Девушка что-то сказала.

— Что?

Она повторила свои слова.

— Вы… это вы чужеземец? — спросила она застенчиво.

— Да, я. Я чужеземец, — промямлил он. — Конечно, чужеземец. Это уж точно.

— Вы… вы идете во дворец? — спросила она, отступив на несколько шагов.

— Да, хотел бы, — сказал он. (Нельзя ее пугать, а то она исчезнет, вдруг это богиня, вдруг Афина. Я должен твердо стоять на ногах и говорить твердым голосом.)

— Я чрезвычайно хотел бы направиться в сторону дворца, — заявил он с расстановкой, четко выговаривая каждое слово.

— Барышня… Ее милость, — поправилась она, — приказала, чтобы я вас провела. — И она пошла вперед по широкой улице между домами. Из садовых калиток и дверей домов струился свет, колыхались тени, он увидел, что это девочка-подросток.

Сквозь винные пары он сознавал, что этот город похож на его родной город, только, может быть, побольше. Похож: он был также на тот распроклятый, далекий, сожженный и разграбленный город, только, наверно, поменьше. Дворец, светлым пятном выступавший из мрака, был похож на его собственный дворец, каким он ему помнился, разве что побольше, кто его знает. Девочка была такой же смертной девушкой, как царевна (как бишь ее зовут? Что-то связанное с кораблями, с морем), только помоложе. Он хотел положить руку ей на плечо, но не осмелился. Ах ты девчурка моя, смутно подумал он, опора ты моя, посох ты мой, пастушка ты моя, посланница богини.

— Это здесь, — сказала девочка и остановилась у ворот. ведущих во двор. — Не забудьте, сначала обратитесь с приветствием к царице.

Он, шатаясь, побрел по двору, девушка растворилась где-то в пространстве, в темноте, в дверях, прорубленных в белесоватой стене. Здесь стоят часовые, догадался он, но часовые ни о чем его не спросили. И он двинулся к светлому проему, туда, где были цари, царицы, люди. Первое, что он увидел в зале, переступив его высокий, сверкающий медью порог, был огонь в круглом очаге, обведенном колоннами, и его желтые и красные отблески на кубках. Свет от очага падал на полную, добродушную с виду женщину, которая сидела и пряла, держа в руке поблескивающее веретено. Рядом с ней в кресле сидел мужчина. Вдоль стен за гладко обструганными столами, на которых стояли сверкающие кубки и кратеры, расположились седобородые мужи.

Он подошел прямо к женщине, остановился, пошатнулся, ноги у него подкосились. Стукнувшись коленными чашечками о каменный пол, он положил голову ей на колени.

Я сплю в доме у людей, подумал он.

Глава двадцать вторая. ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ НЕСТОРА

Завершив свой туалет, Телемах сиял, благоухал и чувствовал себя полубогом. Он удовлетворенно оглядел себя в медное зеркало, которое обнаружил на постели, когда вернулся из купальни. Он никак не мог отделаться от мысли, что, пожалуй, он и впрямь неотразим.

Утренний воздух был удивительно чист и свеж; никогда еще мне не доводилось видеть такого ясного и свежего утра, подумал он, проходя через мегарон к алтарю, расположенному во внутреннем дворе.

Между тем Нестор развил кипучую деятельность. Одного из зятьев, сына по имени Персей и слугу он послал на ближайшее пастбище, чтобы привести оттуда жертвенную телку, но ее привели еще до того, как трое посланцев отправились в путь, — оказалось, старик забыл, что отдал приказание пастуху еще вчера. Потом он послал вестника на Телемахов корабль, и вся разобиженная компания молодежи, которая накануне в припадке разочарования устроила на берету пиршество, перепилась, учинила драку и еще не проспалась с похмелья, явилась в город в полном составе, исключая, правда, двух бедолаг, которым наказали сторожить корабль. Выйдя во двор, Телемах издали услышал, что приближаются его друзья.

Алтарь был сложен из четырех лоснящихся от жира камней — по сути дела, самый обыкновенный низкий очаг. Зятья, сыновья и слуги ждали; кроме них сюда пришли многие жители города. Домочадцы считали происходящее празднеством, так же относились к нему и некоторые горожане — они облачились в свое самое нарядное платье, многие мужчины прихватили с собой оружие — старое, унаследованное от отцов, и новое: тяжелые длинные щиты и легкие круглые, которые они держали неловко и неумело. Пришла сюда и городская беднота — эти больше из любопытства, похоже не испытывая настоящего религиозного пыла; проникновенный и возвышенный смысл церемонии, как видно, совершенно от них ускользал.

А Нестор кричал и командовал своим надтреснутым голосом. Быть может, для затравки, до того, как появилась его супруга, он успел осушить кубок-другой неразбавленного вина. Подвели телку, Фрасимед и Писистрат уже стояли наготове: один держал тяжелый убойный бронзовый топор, другой — длинный обоюдоострый нож. Увидев Телемаха, Нестор воскликнул:

— Ага, глядите, вот и он!

Телемах поклонился, произнес слова приветствия и поблагодарил за вчерашний прием. Старик встал возле алтаря-очага, подошли два раба с охапками хвороста и несколькими чурками. Нестор пояснял происходящее: ждали корабельщиков Телемаха и Лаэрка.

— Это наш золотых дел мастер, понятно? Прежде чем заклать телку и посвятить ее богам, мы позолотим ей рога. Таков с давних пор здешний обычай. — И тут же закричал: — Куда запропастился этот Лаэрк! Долго мы будем стоять тут и ждать? А где Эвридика и дочери? Разве они не придут? Беги позови их!

Писистрат повернулся лицом к дому и крикнул так, что эхо прокатилось по обоим дворам:

— Мама! Девочки! Ау-у!

Б окне верхних покоев показалась Эвридика.

— Нечего орать без толку, мы и так все слышим. Сейчас приду!

— «Сейчас приду», — ворчливо передразнил Нестор. — Это она всегда говорит, когда мы жертвы приносим, а сама норовит увильнуть. Ну! А Лаэрк где? Сколько раз повторять, чтобы за ним сбегали!

— За ним уже послали, — сказал сын, названный в честь Зевса — Стратий [70], молчаливый хмурый солдафон. — А вот и он.

Лаэрк был коренастый, хромой и кривой человек, больше походивший на певца. Припадая на одну ногу, он вошел во двор, весь в поту, пыхтя и отдуваясь. На ремне, перекинутом через плечо, он нес маленькую деревянную шкатулку. Позади него в воротах появились Телемаховы товарищи, собственные его корабельщики. А я стою себе здесь, подумал он, кивнул им, выпрямился и снова огляделся. Женщины медлили. А я сияю и благоухаю, ни дать ни взять Агамемнон или какой-нибудь лицедей с Большой земли или с юга.

— А, вот и ты наконец! — сказал Нестор, поманив к себе Лаэрка. — Теперь можно начинать. А где бабье? Ладно, начинаем. Станьте как полагается, в круг, добрые люди! Милости просим! — крикнул он робеющим и наглым с похмелья итакийцам, которые завистливо и восхищенно вытягивали шеи, пытаясь рассмотреть Телемаха (он и впрямь выглядел торжественно в эту минуту), царя и маленькую, рыже-пеструю криворогую коровенку, почти той же породы, что на островах, где разводили крупный рогатый скот, — похоже, отбивных из нее выйдет не слишком много.

— Подведите поближе телку и разожгите огонь! — распорядился Нестор.

Пастух и один из зятьев подвели к Нестору телку, покорную и благодушную. Эхефрон принес головешек из кухонного очага, расположенного в углу двора, ближе к мегарону, раздул их и сунул в угли под хворост, сложенный в жертвенный костер. Сыновья и зятья, стоя вокруг, раздували огонь, пока он не занялся и не затрещал хворост. Дым повалил сначала густыми клубами, стелясь по всему двору, а потом, когда огонь разгорелся, потянулся вверх тонкой светлой струйкой: то был добрый знак, ведь до этого несколько дней бушевал налетевший с запада штормовой ветер. А когда запылало уже настоящее пламя, дым по временам совсем исчезал в набравшем силу солнечном свете. Телемах чувствовал необыкновенный подъем. Но женщины все не шли.

— Ты готов, Лаэрк? — спросил старик с суетливой озабоченностью, но все же заметно было, что он привык командовать и предводительствовать во времена войны.

Лаэрк поставил шкатулку на землю, взглянул на небо, словно прорицатель, высматривающий в нем птиц — вестниц счастья, птиц-знаменовательниц, и не без кривлянья открыл кожаный запор. Он вынул из шкатулки небольшой кувшин и две кисточки, а потом две узкие, продолговатые воронки из начищенного до блеска золота — размером они были со средней величины фаллос и такой же формы. Стоявшие поодаль рабыни захихикали и стали подталкивать друг друга локтями. Мужчины, наоборот, держались с необыкновенной серьезностью. Телемах проникся торжественным настроением, но царица с дочерьми все еще не спустилась во двор.

— Может, мы наденем на нее золотые рога только на то время, пока вы будете выстригать шерсть на лбу, царь Нестор, а потом позолотим ей рога, так ведь, пожалуй, удобнее? — спросил Лаэрк, покосившись на царя. — А то золото зальет кровью, оно закоптится, а может, и обгорит. А правду сказать, потом, пока его отчистишь да блеск наведешь, хлопот не оберешься.

Нестор оглядел золотые воронки и кувшинчик с краской, потом, пыхтя, наклонился, поднял с земли золотые рога. Он повертел их в руках. Начищенные до блеска, они сверкали и искрились. В глазах царя вспыхнула смешанная с благоговением алчность, когда, держа два золотых, похожих на фаллосы рога, он стал поглаживать их дрожащими пальцами.

— Я мог бы надеть это золото на рога телки и оставить его на них подольше, но ведь это, собственно, ни к чему, — пояснил он Телемаху и прочим зрителям. — Однако на некоторое время мы его на них наденем, мы ведь приносим жертву Афине, так что это не повредит. А потом снимем золото и покроем рога золотой краской.

Таковы были последние слова, которые он обратил к людям. После этого он на долгое время превратился в Жреца, в Распорядителя жертвоприношения, в Первосвященника; с этой минуты все его движения и смена выражений сделались вдруг строго рассчитанными, подобралась даже отвисшая, слюнявая нижняя губа. Умолкли смешки рабынь В доме, в мегароне, послышались шаги. Появилась Эвридика с дочерьми, вернее, только с тремя незамужними дочерьми, четыре замужних уже находились во дворе вместе с мужьями. Эвридика надела просторное красное платье из дорогой ткани, красные сандалии, золотую диадему и шейную цепочку из круглых мелких серебряных пластинок, она стала Царицей. На Поликасте, замыкавшей шествие, был красивый голубой наряд. Девушка стояла в солнечных лучах и вся светилась. Как ни был Телемах захвачен священнодействием, он не мог удержаться, чтобы не сделать попытки поймать ее взгляд. Девушка, щурясь, посмотрела на него, взгляд ее скользнул мимо, она наклонила голову и уставилась на свои ноги. Эвридика медленно, царственной поступью прошествовала вперед и встала рядом со своим супругом, царственным жрецом, в данную минуту Вознесенным над всеми Первосвященником Теперь разница в возрасте между ними стала не так заметна. Его возбуждение, торжественная и в каком-то смысле боговдохновенная, рассчитанная уверенность в быстрых движениях, его мерцающий, озаренный внутренним светом, устремленный в неведомое взгляд, румянец на лице, так идущий к серебристо-белой, чисто вымытой, расчесанной, во всяком случае, так или иначе приведенной в порядок бороде, и суровые черты женщины, ее нахмуренный лоб, вся ее в эту минуту съежившаяся и понурая фигура — фигура покорной, но сварливой хозяйки дома, ее затаенное недовольство тем, что приходится здесь присутствовать, и тень, отброшенная этим недовольством на ее облик, — все это, вместе взятое, привело к тому, что возрасты супругов как бы сравнялись: на несколько секунд они стали однолетками. Разница в двадцать пять или даже в тридцать лет исчезла, утонула, поглощенная истовостью ритуала, на секунду мелькнула вновь — и тотчас исчезла снова. Поликаста оставалась Поликастой. У двух других дочерей, стоявших позади царицы, вид был туповатый и равнодушный. Обе были долговязые, костистые — они явно засиделись в девицах.

А вот Поликаста была прелестна. Не верилось, что она дочь и сестра этих людей. Телемах прикрыл глаза. Он был царский сын, почетный гость, участник торжественной церемонии. Он стоял во внутреннем круге, почти там же, где сыновья Нестора, всего в пяти шагах от телки. В дальних кругах теснились слуги, горожане, а в самых дальних рядах — его собственная корабельная команда, его друзья. Трещал огонь, пахучие кедровые дрова отлично горели, дым поднимался прямо вверх, было чудеснейшее утро.

Устремив к небу отрешенный, но при этом все примечающий, внимательный взгляд, Нестор ждал, пока телка облегчится. Когда последняя лепешка шлепнулась на землю и над кучей помета в луже золотистой, уже почти священной мочи поднялся пар, он воздел кверху руки с золотой воронкой в каждой, сначала направив острие воронок вниз, словно изображал некое вялое смирение, а потом, начав первую молитву, стал медленно поднимать их вверх — фаллос, восставший в молитве.

Он что-то бормотал, то и дело зажмуривая глаза, словно ребенок при виде сластей, прислушиваясь к чему-то, что нарождалось, поднималось в нем самом, потом поглядел вверх, речь его стала отчетливей, а слова более громки и внятны, и Телемаху удалось уловить смысл его молитвы, длинного потока прекрасных молитвенных слов.

— О бессмертная богиня Совы и Оливковых рощ, о ты, носительница Великолепного щита, Повелительница и Метательница Несравненного копья, дай нам силы сокрушить наших врагов, повергнуть их в прах, изрубить на куски, истребить их, вспороть им животы, лишить их мужеской силы, ниспошли нам мудрую мысль в бою, дабы мы вовремя и в нужном месте вступили в схватку и нанесли решительный удар! И научи нас читать в сердцах людей, будь поводырем в нашем странствии, научи нас словам, исполненным совиной мудрости, и мыслям, нежным, как оливы!

Тут он сбился и закрыл глаза в поисках продолжения, которое уже назрело в нем, но не могло проложить путь к его устам. Телемах тоже зажмурился, в глубине души он был натурой религиозной. Но пауза затягивалась, и он слегка приподнял веки. Нестор все еще не находил слов, но Поликаста смотрела на него, на Телемаха, который стоял поблизости от алтаря, лучился и благоухал, она смотрела на него внимательным взглядом. Она и вправду прелестна, снова подумал он.

И тут из груди Нестора, из недр Несторовой старости, полилась новая, странная, никогда прежде Телемахом не слыханная молитва:

— О Нейс Афина, Богиня Мудрости, которой подвластно все, о ты, которая все, что было, и все, что есть, ты Дщерь всего, что было и что есть, пошли нам урожайный год и хороший убой, а если грянет война, пошли нам удачи в войне, о саисская Афина! [71] Ты, явившаяся на свет из воды и пламени, — (эти слова немного смутили Телемаха, ведь его учили, что Афина появилась на свет из головы Зевса, была дочерью Зевса и Метиды), — о ты, Сладкоречивая Мелихрос, увенчанная венцом красоты Эвскопос, — (тут Телемах сообразил, что Нестор странным образом — хотя это почему-то не коробит — спутал пол богини и, кроме того, смешал Бессмертную Богиню, к какой взывал ныне, с Гермесом, Афродитой и кем-то еще. Потом Нестор называл ее Спасительницей, Освободительницей, Меченосицей, потом Изобретательницей флейты и Строительницей кораблей). — Ты явилась на свет из воды и пламени, — упрямо повторил старец, и тут зазвучал торжественный призыв, в котором было больше таинственности и очарования, чем во всех других словах молитвы, хотя при ближайшем рассмотрении это оказался просто длинный перечень имен: Анубис, Зевс Хтоний, Пта, Френ, Хомозозо, Абланато… и слова эти были такими древними или такими чужеземными, что большинство присутствующих, украдкой переглянувшись, содрогнулись.

Он называл Афину, от которой они все больше удалялись, но чье присутствие непрестанно ощущали, Потаскухой, Соблазнительницей, Пожирательницей мужчин, Холодным лоном, Жарким лоном, Чернокожей чужеземкой, Женщиной с коричневой кожей, Синей женщиной, Благородной колдуньей, Щитоносной лицедейкой (по мнению Телемаха — самое неприличное в этой замечательной молитве), давал ей еще какие-то чужеземные прозвания — Нинсун [72] и Лилиту — и еще какие-то мужские и женские имена, однако, судя по всему, в известном порядке [73]: Эгиподес — Козлоногая, Эгагрос — Каменная коза, Эгис, что, может быть, означало знаменитую Эгиду — щит богини — и собственный щит Зевса, но при этом могло иметь отношение к козьей шкуре и козьей шерсти, потом Эгагма — Сетование, Эге — Сверкающий блеск, и многократно воззвал к ней, много раз подряд назвал ее звучным женским именем Изида и мужским именем реки — Египет.

И при этом он все время медленно поворачивал золотые рога то вверх, то вниз, и их сверканье в солнечных лучах само по себе было игрой, искрометной комедией. Телемаху даже казалось иногда, что, отливающие то желтизной, то более глубоким красным цветом, они издают дивные звуки, слабый звон, словно струны солнечных бликов могут звучать, сокращаясь или натягиваясь, по мере того как царственный жрец разводит руки в стороны или сближает их, поднимает их или опускает равномерными, ритмическими движениями.

Потом звуки умолкли. На лбу старика блестели капли пота. Писистрат почтительно приблизился к отцу и обтер полотняным платком его лицо — лоб, щеки и под носом, а Нестор стоял недвижимо, закрыв глаза и собираясь с новыми силами. Когда Писистрат, кончив свое дело, почтительно отступил на два шага назад, Нестор сделал глубокий вдох, словно теперь ему необходимо было вобрать в себя как можно больше воздуха, только что с такой силой и страстью освященного им и насыщенного божественными именами. Когда он вновь открыл глаза, Телемах увидел в них несгибаемую решимость.

Уверенным красивым движением он снова поднял вверх сначала левую, затем правую золотую воронку и шагнул к телке. Потом надел левую воронку на правый рог без пяти минут священной рыжей пеструхи. Воронка была великовата, ее предусмотрительно сделали чуть больше размером, и она свободно болталась на роге, позвякивая, точно колокольчик. Позвякивала и вторая, надетая на левый рог. Потом царь снял обе воронки и, сложив их в виде знака V — знак устья реки, морской бухты, — в виде широко развернутого ипсилона, составленного из двух победно вздыбленных фаллосов, поднял их над своей головой, так что казалось, это у него самого выросли рога, потом поклонился телке и сложил воронки обратно в шкатулку.

Хотя Телемах был глубоко взволнован и преисполнен вполне объяснимого почтения к старцу, его все-таки одолевали сомнения. Он спрашивал себя, само собой, не задавая этого вопроса вслух, да и не углубляясь в него, по всем ли правилам совершает жертвоприношение Нестор и не примешивается ли к творимому им обряду чужеземное, древнее кощунство, нет ли в его действии святотатства и не поклоняется ли он допотопным, выродившимся божествам, чьи права и власть уже далеко не прежние, смертным богам, чья роль, наверно, уже сыграна и они исчезли из торжественных обрядов еще во времена Нестерова детства. На короткое, неуловимое мгновение у него даже мелькнула мысль, что Нестор, попросту говоря, не знает, как надо приносить жертвы, что он все позабыл и теперь разыгрывает перед ними комедию, а присутствующие, исключая разве самого Телемаха и других итакийцев, разбираются в этом не лучше его. Но мысль эта исчезла, сомнение рассеялось вместе с взвившимся вверх легким жертвенным дымом, когда Нестор уверенно взял нож, который ему протянул Писистрат. Старик срезал шерсть на лбу у телки и, держа волоски в руках, сделал знак Лаэрку. Тот уже держал наготове кувшинчик с краской и кисточки. Он быстро и сноровисто, как профессиональный маляр, загрунтовал рога телки розовой краской. Потом, сложив кисти и поставив кувшинчик в шкатулку рядом с золотыми воронками, вынул кожаный мешочек, висевший у него на шее под хитоном. В мешочке был бронзовый, а может быть, и золотой порошок, которым он посыпал клейкую, слегка подтекавшую краску на рогах телки. Рука его легко порхала над рогами, словно рука хлебопека, посыпающего булки мукой или пряностями. Тонкий порошок вился в солнечном свете, телка тяжело и сонно моргала. Вдруг рога ее сверкнули золотом, впрочем, она, казалось, ничего не чувствует: она была уже окончательно освящена и посвящена.

Нестор снова сделал знак, и Телемаху во второй раз за время торжественной процедуры жертвоприношения пришло в голову, что все представление тщательно продумано и, быть может, предварительно многократно отрепетировано, но это не нарушило его впечатления — наоборот, оно стало еще более полным, законченным и благоговейным. Нестор снова закрыл глаза, сделал правой рукой в воздухе движение, словно разбрасывал семена, прошептал какое-то заклинание (какое — Телемах не разобрал), а потом быстро открыл глаза и бросил в огонь жесткий желтоватый клок шерсти, состриженной со лба телки. Жир зашипел, запахло паленым волосом. Эхефрон и Стратий стали по обе стороны все такого же покорного жертвенного животного и по знаку Писистрата, который в общем выступал как помощник жреца, взялись каждый за ближний к нему липкий, позолоченный и священный рог. Нестор поднял правую руку на уровень груди, быстро повернул ее ладонью кверху, оттопырив при этом большой палец, а остальные согнув, и большой палец указал на сына, худого и смуглого Арета, лицо которого, может быть по случаю торжества, было полным мрачной решимости, — лицо безработного мясника или воина, не имеющего надежды наняться на службу, но получившего случайный заработок. Арет направился в мегарон; его на удивление тяжелые шаги загремели по всему дому, когда он скрылся за дверью, а потом появился вновь с красивой плоской чашей ярко-красного золота с узором из каракатиц, высотой не больше чем длина пальца и в две ладони шириной, где плескалось немного воды, и небольшой плетеной корзиной с жертвенным зерном. Арет подождал, пока отец пробормочет еще одну молитву, в ней Нестор в напыщенных выражениях — они, однако, не были смешными и не коробили — благодарил божество, которому он приносил жертву и которое можно было, вероятно, считать Афиной, за то, что она — и тут уже речь явно шла о голубоглазой богине — пожелала его посетить и гостьей сесть за его стол. Телемах не мог решить, должен ли он понимать это как иносказание, или старик и в самом деле полагал, что правитель Ментес с острова Тафос, который в настоящую минуту обделывал свои дела с кавконами на побережье к югу от Пилоса, был переодетым божеством, Копьеносицей, Щитоносицей, мудрой, как сова, и нежной, как олива. Так или иначе, Нестор еще раз произнес имя Афины Паллады, прежде чем взял корзину с зерном и провел ею перед влажными губами телки, которая хотела есть и уже вытянула длинный, шершавый язык, надеясь слизнуть зерно. Но не успела. Нестор быстрым движением перенес корзину налево, к огню, а когда телка — которую теперь следовало называть Телкой с большой буквы, Священной Телицей — потянулась за ней, Эхефрон и Стратий силой удержали ее за липкие рога. Эхефрону пришлось переменить руку, и Телемах заметил, как он сердито, с мелькнувшей на лице брезгливостью обтер руку о шею телки. Точно такой же путь проделала чаша с водой, мелькнувшая мимо коровьей морды, и Телка опять повернула голову: само собой, она была теперь во всех отношениях священна, но все же хотела есть и пить.

Царь, Вершитель обряда и Верховный жрец, бывший Геренейский герой [74], как его иногда туманно называли, предводитель боевых колесниц и обуздатель коней Нестор до окончания действа прочел еще одну молитву. Он произнес ее негромко, широко раскинув руки, словно намеревался принести в жертву самого себя, но при этом уверенной хваткой держал и чашу с водой, и корзину с зерном, не пролив ни капли и ничего не просыпав; но молитва его звучала еле слышным шепотом:

— О Жертвенная Телица, о Священное Лоно, о ты, благословенная дочь Нелея [75] от Бессмертной, Голубоглазой богини, о Сестра, ныне я приношу тебя в дар Щитоносице и Копьеносице, и если Она, Бессмертная, незримо присутствует здесь, я молю ее принять нашу дань, нашу тяжкую и легкую жертву! Дочь Нелея, Телица, Священная сестра, ступай же в обитель Бессмертных или в Аид!

Молитва была столь возвышенной, что всех опять пробрала дрожь. Голова и грудь Телемаха были переполнены тем, что ему довелось сейчас пережить и чего он никогда не сможет выразить словами. Он украдкой огляделся вокруг и еще долго спустя вспоминал, как все стояли, каковы были краски и выражения их лиц, даже то, как они дышали. Поликаста не поднимала глаз, руки ее были стиснуты. Царственный жрец превратил телку в дочь Нелея, в родную сестру ее отца, одну из его живых или умерших сестер — это могло быть знаком первородной любви, но и первородной ненависти к сестрам. На лицах всех братьев Поликасты, кроме Писистрата, читалось равнодушие или подавленное упрямство — Писистрат оставался внимательным, может быть, чуть ироничным наблюдателем. Фрасимед, державший тяжелый убойный топор, стоял с дремотно-выжидательным видом — он напоминал нанятого мясника, то ли притомившегося к концу рабочего дня, то ли, наоборот, еще не стряхнувшего с себя утреннюю сонливость. Замужние дочери всем своим видом изъявляли покорность, зятья были горды тем, что удостоились чести созерцать с такого близкого расстояния столь необычно торжественное жертвоприношение; незамужние дочери — призванные сюда и выставленные точно напоказ — держались позади матери. Поликаста была среди них исключением, во время этой последней части действа она испытывала какие-то более глубокие чувства, а не просто глазела на разыгрываемое представление: может, оно ее оскорбляло, может, она самое себя чувствовала приведенной на заклание телкой. Телемах не понимал происходящей небывалой комедии, а может, трагедии, но принимал ее. А мать, Эвридика? У нее был такой вид, точно она прятала в руке нож и хотела перерезать глотку своему старому мужу. Лицо ее еще посуровело, на нем были написаны презрение и ярость, страх и тысячелетние заботы матери семейства. Быть может, она думала о том, что мужчины могли бы обменять предназначенную для заклания телку на другое животное, поменьше, например на козу или овцу, или на другую корову, — как знать, может, эта телка была ее любимицей. А может, она вообще считала весь обряд богохульством и святотатством; а может, она принадлежала к секте, которая убеждена, что боги жестоки, а люди глупы и что все это, вместе взятое, и определяет участь смертных. А может, она вспоминала свою далекую юность, когда принесение жертвы воительницам и копьеметательницам или мудрой, как сова, и нежной, как олива, было гордым и веселым действом. А может, она вообще не любила Афину и предпочитала ей Деметру или какую-нибудь другую далекую богиню, о которых время от времени доходили слухи, например, египетскую богиню, покровительницу кошек, Секхет [76]. Может, она совершенно серьезно — не с той серьезностью, которая владела Нестором или его родичами — зятьями, дочерьми и большинством сыновей, — а с иной серьезностью, проникнутой большим поклонением Зевсу и Персефоне, а может, и просто с горькой серьезностью, замешанной на домашних сварах, желала, чтобы телка, которую она явно не считала священной, и в самом деле, в буквальном смысле слова превратилась в сестру Нестора, в одну из живых или давным-давно умерших дочерей Нелея? Она стояла в броне своего царского сана, своего имени «Эвридика» [77], во всеоружии своей правоты — но эта правота была высокомерного, сектантского толка. Таковы были впечатления Телемаха, такое воспоминание сохранил он об увиденном, но само содержание увиденного оставалось не вполне для него понятным, да ему и не нужно было понимать. Он вбирал в себя то, что видел, можно даже сказать, жадно его поглощал.

Он безмолвно сливал с грубой и непонятной жертвенной молитвой старого царя ту молитву, какую много дней, много лет вынашивал в своей груди: «О Афина, кто бы ты ни была, я верю в твое могущество, устрой так, чтобы папа вернулся, устрой так, чтобы папа вернулся и чтобы Поликаста стала моей женой, чтобы я мог прикоснуться к ней и обладать ею, устрой так, чтобы папа вернулся и чтобы я был счастлив с Поликастой, а мамины женихи-объедалы пусть перемрут, исчезнут или уберутся восвояси, а папа пусть вернется домой, а я пусть буду сильным и красивым, и пусть мне не надо будет больше скитаться по разным царям, и пусть я стану героем, а Поликаста станет моей женой, и делай тогда со мной, что хочешь!»

И еще он безмолвно молил: «Устрой так, чтобы мне пришлось когда-нибудь распоряжаться большим, торжественным жертвоприношением и чтобы все смотрели на меня!»

За спиной тех, кто играл в обряде главную роль, в дальних рядах он видел горожан и рабов, а еще дальше — юношей с Итаки. Они вытягивали шеи, наклоняли головы, вслушиваясь и пытаясь понять, что Нестор говорит богине, — они слушали так, точно слова царя продолжали реять в воздухе, и некоторые шепотом объясняли что-то другим.

А позади них, вокруг них — двор, город, залитые солнцем поля, на востоке — черные или зеленые горы, на западе и юге — море, на севере — в туманной дымке острова, а вверху, над всеми и всем, чистое небо и палящее солнце.

Нестор снова наклонился, сделал шаг в сторону и встряхнул над быстро прогоревшим пламенем очага корзину с жертвенным зерном; зерно с легким шуршаньем высыпалось в огонь, и тогда царь плеснул в него водой. Головешки и угли зашипели, от них взвился белый пар, несколько капель запрыгало на черных, раскаленных камнях. Нестор протянул корзину и золотую чашу Арету, который поставил чашу в корзину и так и простоял, прижимая их к животу, до конца обряда. Лицо его было по-прежнему угрюмо, но все же происходящее захватило и его, и он переминался с ноги на ногу, как бегун перед стартом. Нестор сделал шаг назад — шаг на удивление быстрый и твердый, его движение повторили царица и те, кто стоял позади нее. Теперь правая рука Верховного жреца и Царя взметнулась вверх, и Фрасимед, не сводивший глаз с отца, выступил вперед и, держа в левой руке обоюдоострый топор, стал справа от Телки. Эхефрон и Стратий подались вперед, почти не отрывая ног от земли. Лица у них были красными и потными от усилия — хотя Священное животное не двигалось, они все равно крепко его держали. С левой стороны стоял Писистрат с длинным ножом, а за ним Персей, покачивая медной лоханью. Торжественное настроение еще не рассеялось, однако сцена начинала походить на осенний забой скота. Толпа зашевелилась, задние ряды стали напирать на передние, люди все еще безмолвствовали, но на лицах уже не было прежнего волнения и интереса.

Нестор поднял вторую руку и снова застыл в торжественной позе, словно бы призывая и благословляя. Губы его задвигались, нижняя опять слегка отвисла, он явно подыскивал слова и ждал вдохновения, но оно не приходило.

— Давай, Фрасимед, — наконец сказал он надтреснутым голосом.

Бронзовое лезвие сверкнуло в воздухе и с глухим, похожим на вздох звуком шмякнулось на голову Телицы, у самых ее рогов. Выходит, Фрасимед зарубил свою тетку, подумал Телемах с каким-то странным щемящим спокойствием. И в то же мгновение Эвридика пронзительным, душераздирающим голосом крикнула: «Алли-луйя-а-а-а!» Казалось, крик кровавым комком вырвался из ее гортани, вслед за ней закричали ее дочери, некоторые из ее замужних и незамужних дочерей. Телка и царица рухнули одновременно. Телка упала сначала на колени, потом на левый бок, она лежала в собственном священном помете и лягалась в последней попытке замычать — мычание еще сидело в ее горле. Эвридика упала навзничь на руки двух тощих, выставленных на обозрение дочерей. Эхефрон и Стратий все еще держали скользкие, измазанные краской рога, а Писистрат перешагнул через продолжающую вяло лягаться коровью тушу, чтобы вонзить ноле в горло животному, но прежде по приказу Нестора телку подняли и положили на убойную скамью у стены. Писистрат нанес удар, рука его не дрогнула, но с лица исчезла ирония — ее вытеснили решимость и рабочий азарт.

Теперь уже действо полностью преобразилось в сцену убоя. Нестор, мгновенно потеряв свой жреческий облик, направо и налево раздавал приказания. Эвридика пришла в себя, подошла ближе и стала показывать Персею, как надо держать лохань, чтобы на землю пролилось меньше крови: очевидно, кровь предназначалась в пищу. Фрасимед разрезал коровье брюхо, двое рабов извлекли из него кишки и другие дымящиеся внутренности, которые тяжело плюхнулись в деревянный чан, а Писистрат привычной рукой начал свежевать тушу. Потом Фрасимед разделал ее с помощью топора и ножа. Братья орудовали так энергично, что кости и хрящи трещали, от красного мяса шел пар. Голову с крашеными рогами отсекли и положили в сторонке.

Первым отведал мяса Нестор. Он отрезал тонкий ломтик огузка, обернул его полоской жира и, нанизав этот лакомый кусок на медный вертел, поднес к огню, который уже превратился в груду угля, как раз подходящую для жарки мяса. Угли зашипели, на них закапал жир. Телемаху вдруг сразу страшно захотелось есть. И это чувство голода вмещало в себя и разочарование. Ему не раз приходилось бывать на жертвоприношениях — быстрых и небрежных, будничных или более торжественных, во время забоя скота или сбора урожая, на маленьких праздниках, прерывавших будничное течение жизни, на жертвоприношениях по случаю отплытия или возвращения кораблей, по случаю того, что у кого-то из итакийцев родился сын, перед началом какой-нибудь торговой сделки или по успешном ее завершении. Порой он мечтал: быть может, однажды мне доведется увидеть настоящее, великое жертвоприношение на Большой земле. И вот он его увидел, оно во многих отношениях было торжественным и захватывающим, и он никогда еще не чувствовал себя так близко к боговдохновенному наитию. И все же после него осталось не только желание наесться досыта, но еще и другой голод, не имеющий отношения к желудку, — неутолимая тоска. Теперь, по окончании обряда, когда народ толпился вокруг освежеванной, разделанной и отчасти уже не священной окровавленной туши, во всем этом было что-то нелепое. Словно жрец исповедовал ложную веру, или словно Нестор хотя и прикоснулся к сокровенному, к таинствам, приближающим к богам, но самой глубокой и заветной веры не достиг. Мелькнула мимолетная мысль: может, у папы было по-другому? А может, нет?

В левой руке Нестор держал над углями вертел, а в правой — золотую чашу с каракатицами, полную крови. Он плеснул кровью на угли, они злобно зашипели, ноздри наполнились сладковатым, затхлым запахом кровавых испарений. Отставив чашу в сторону, царь произнес своим обычным, надтреснутым, старческим голосом:

— А теперь милости прошу, угощайтесь. Арет, плесни вином в огонь.

Жертвоприношение было закончено.

Каждый отрезал себе ломтик мяса и, поджарив на вертеле, съел; мясо было вкусное, телка забита по всем правилам. После этого гости, те, кто были приглашены, и в их числе корабельщики с Итаки, отправились в мегарон завтракать — то была прощальная трапеза в честь Телемаха. Поликаста вместе с матерью и незамужними сестрами скрылась в верхних покоях. Один раз во время трапезы Телемах увидел — правда, мельком, — что она стоит в проеме двери, ведущей во внутренние покои, и ему опять пришла в голову бесконечная, как роман с продолжением, мысль: вот на ком я хотел бы жениться.

На столе опять появилась большая часть замечательной коллекции Нестеровых кубков и чаш, одна за другой провозглашались здравицы. Телемаху много раз пришлось осушать свой бокал до дна. Но он следил за тем, чтобы не опьянеть. Ему было немного стыдно за своих товарищей. У них еще не прошел хмель после вечерней и ночной попоек, их быстро развезло. Двоих пришлось вынести из мегарона и положить в тени во внутреннем дворе, а когда Нестор, слегка пошатываясь, встал, чтобы пойти вздремнуть, шесть или семь итакийских молодцов уже лежали под столом и еще несколько ссорились в наружном дворе, правда, хозяева позаботились о том, чтобы при них не было оружия.

Голова у Нестора оставалась, однако, ясной, и он твердо держался на ногах, когда отдавал приказ запрягать лошадей. Телемах с любопытством следил за происходящим — ему никогда еще не приходилось ездить на лошадях. Как только Гелиос достиг полдневной высоты, самого жаркого часа дня, Телемах с Писистратом пустились в путь через горы в Спарту к царю Менелаю. Время для езды было неподходящее, но они торопились. Широко расставив ноги, стояли они в легкой колеснице, левая нога вперед, спина прямая, как на изображениях, которые Телемаху приходилось видеть на глиняных кувшинах, — так они выехали из города, резвой рысью покатив вдоль берега, а потом вверх по дороге, которая вела в Феру; позднее они устроились на деревянном сиденье, которое взяли с собой. Их слегка разморило от жары. Телемах время от времени клевал носом, но Писистрат с интересом смотрел вокруг. К вечеру, когда стало прохладнее, они сделали привал у горного ручья, поели, отдохнули и поболтали. Писистрат мечтал поехать на Крит, во владения Миноса, или поплыть морем на запад, где, по слухам, лежат новые неведомые и диковинные страны, он всерьез подумывал о том, чтобы пожить в чужих краях. Он явно тяготился Пилосом с его, как он выразился, жалким деревенским обиходом. Оба с любопытством ожидали встречи с Менелаем и Еленой.

— Говорят, она раздобрела, — заметил Телемах.

— Да, я тоже слышал, что ее разнесло, но все равно, что за женщина, что за женщина! — повторял Писистрат.

В сумерках они добрались до жилища ферского царька, хлебосола Диокла, где и заночевали. А на другой день с рассветом выехали в Лакедемон — в Спарту.

Глава двадцать третья. КОНТРАПУНКТ II

1

Его приход не прервал переговоров, которые вели между собой двенадцать феакийских вельмож и советников. Собрание у Алкиноя закончилось раньше, и собравшиеся уже совершали последнее возлияние в честь Блюстителя, на страже коммерции стоящего Вестника Гермеса, когда Странник, шатаясь, ввалился в зал и опустил голову на колени царицы Ареты.

Он пробыл в этой позе некоторое время — трудно сказать, как долго, — прежде чем ему удалось вынырнуть из глубин сна, из пучины хмеля на поверхность и осознать, насколько они ошеломлены. Для стороннего, трезвого наблюдателя происходящее выглядело так: он преклонил колена, положил голову на колени царицы, но тотчас встал и согнулся в поклоне перед ней и перед пораженным царем. Он простоял так несколько средней протяженности мгновений и, как только сознание его прояснилось, понял, что попал к очень богатому и, вероятно, могущественному человеку. Украдкой поискав глазами двери, через которые в случае необходимости можно удрать, он успел рассмотреть зал. На столах перед сидевшими в мегароне мужчинами стояли дорогие кубки, на которых играл отблеск круглого, обведенного колоннами очага. Наверху по стенам тянулся фриз с инкрустациями из стекла и то ли черной, то ли синей эмали. Порог, через который он переступил, был бронзовым, дверные косяки отделаны серебром, по обе стороны от входа стояли не то собаки, не то львы из серебра и золота высотой по колено человеку, даже дверное кольцо, без сомнения, было из чистого золота. Я должен сейчас же заговорить, не ждать, пока они станут меня расспрашивать или вознамерятся вышвырнуть вон, думал Странник. Я должен попытаться все объяснить.

— Прошу простить за подобное вторжение, — начал он, чувствуя, как легко льется речь. — Я прибыл с моря. Я потерпел кораблекрушение, и меня внезапно осенила мысль, как видно внушенная самими богами, скорее всего Вестником Гермесом, — находчиво добавил он, — что я должен явиться сюда и опустить голову на колени Высокочтимой царицы. Несомненно, это наитие сошло на меня по воле богов — по-другому я просто не могу его объяснить. А теперь я прошу у вас защиты и помощи.

Он умолк. Царь как раз отставил на стол кубок и, слегка придерживая его одной рукой, другой поглаживал и ласкал свою длинную черную, блестящую от елея бороду.

Ответа не последовало. Царь молча смотрел на него. Тогда он отступил на шаг. Пятки его уперлись в закраину круглого очага, он едва не рухнул прямо на кучу догоравшего угля и пепла, но устоял на ногах. Надо было что-то предпринять, воззвать к царю другим способом. И он сел на край очага. Плащ, конечно, выпачкается в саже, подумал он. Может, стоит взять щепотку пепла и посыпать им волосы, говорят, у некоторых народов это в обычае: если человек хочет показать, что ему крышка, он посыпает голову пеплом.

Царица сделала движение, словно хотела помешать его намерению, и в ту же самую минуту какой-то седобородый старик, сидевший через два стола от царя, гулко кашлянув, произнес:

— Алкиной, а ведь негоже, чтобы чужеземец сидел там, где он сидит?

В словах старика звучал несомненный укор, но они не вызвали царского гнева.

— Лаодам, сын мой, — сказал царь молодому человеку, сидевшему в кресле по правую руку от него, — встань и уступи место чужеземцу.

И тут настало краткое мгновение, насыщенное безмолвием людей. Забурчало в животе у кого-то из стариков-советников. Со звоном рассыпался кусочек угля на краю очага. Глубоко и удовлетворенно вздохнула царица. Царь поднял руку и указал на кресло Лаодама, и Странник, спине которого становилось все жарче, встал, осторожно отряхнул плащ, подошел и сел на предложенное место. Кресло было красивым на вид и удобным, у него были подлокотники и мягкое сиденье. Он подумал: я сижу в кресле, какое удовольствие сидеть, какое это неслыханное наслаждение. Рабыня принесла небольшой серебряный таз, он омыл в нем руки и вытер их поданным ею полотенцем. На его стол поставили еду: нарезанное кусочками холодное мясо и хлеб. Чудесная еда, подумал он. Он едва пригубил вино, чтобы оно не свалило его с ног, как это случилось недавно, но вино было легким и вкусным. Кто-то из вельмож громко зевнул во весь рот.

Пока длилось безмолвие, Алкиной внимательно изучал гостя; когда Странник поел, когда прожевал и проглотил какую-то вкусную еду, а потом замер в ожидании, сложив на коленях изувеченные руки, царь сказал:

— Итак, господа, собрание наше можно считать оконченным. Похоже, что наш уважаемый гость устал. Я наблюдал за ним, пока он насыщался, и решил, что он перенес много страшных бедствий. Так или иначе, я предлагаю нам всем собраться здесь завтра. Не могу решить, человек он или бог, но послушать его рассказ будет чрезвычайно интересно.

Надо было ответить царю, а Странника опять стал одолевать сон.

— Я вовсе не бог, — выговорил он заплетающимся языком, — а, повторяю, жертва кораблекрушения. И я очень признателен за оказанный мне радушный прием.

— Мы славимся своим гостелюбием, — сказал царь, и сказал с некоторым неудовольствием, быть может, обиделся.

Собравшиеся встали, поклонились и потянулись к дверям по одному и группами. На ногах все они держались твердо, уходили с достоинством — закончилось важное совещание, к пришельцу никакого особенного интереса они не проявляли. Он был гость, но ведь и они тоже были гостями. Сыновья в свой черед вышли из зала, Странник остался наедине с царской четой.

Царица смотрела на него с явным любопытством. Это из-за одежды, сообразил он. Я должен придумать объяснение, которому они поверили бы, объяснение почти правдивое и потому правдоподобное.

— Меня выбросило на берег возле устья реки на западном берегу вашего острова не то вчера, не то позавчера, — сказал он, и слова легко полились из глотки и с языка. — Я лежал и спал на куче листьев под деревом, и разбудила меня стайка девушек, которые стирали. Это была ваша дочь, — (ему никак не удавалось вспомнить ее имя), — и она одолжила мне кое-какую одежду. Она посоветовала мне идти прямо сюда и рассказать вам, как было дело.

— То-то мне показалось, что я узнаю вышивку на хитоне и плаще! — сказала царица Арета.

— Я буду страшно благодарен, если вы одолжите мне эту одежду. На короткое время. И еще я хотел бы спросить, можете ли вы мне помочь возвратиться на родину?

— А куда вы держите путь? — спросил царь.

— На юг, — ответил он. И, поколебавшись, добавил: — В Итаку. Я держу путь домой, но мне пришлось долго странствовать.

— До Итаки путь не близкий, — заметил царь.

— Да, я сам понял, что меня отнесло далеко на север, — сказал он.

— А откуда вы прибыли? — спросила царица, и на ее набеленное лицо вернулось выражение материнской доброты.

Она мажется не так сильно, как Калипсо, подумал он. Накладывает белила тонким слоем, почти как… как когда-то Пенелопа. Сколько ей может быть лет? Пожалуй, сорок, не больше.

— Я приплыл издалека, с запада, — сказал он. — Много лет назад я участвовал в войне, а по дороге домой сбился с пути. Под конец я попал в далекую землю на западе, во владения Атланта, на самом краю света. Место это зовется по-разному, некоторые называют его Огигией, это мыс, полуостров, я провел там семь лет. Если уж говорить начистоту, я был там в плену.

— У финикийцев? — спросил царь. — Неужто и там живут финикийцы? В таких далеких краях? А может, у чернокожих?

— Нет, я был в плену у особы божественного происхождения, — сказал он. — Можно считать, что у богини.

— У богини? — живо переспросила Арета, подавшись к нему. — Вы непременно должны нам все рассказать!

— У богини! — недоверчиво повторил царь. — Так, стало быть, вы и сами бог или по меньшей мере полубог?

— Нет, я самый обыкновенный человек, — ответил он. — Странник.

— Тогда выпьем еще чарочку, — сказал царь.


2

Сын Нестора Писистрат объяснил, кто они такие, едва ему удалось открыть рот, но такая возможность представилась далеко не сразу; на Телемаха же напал долгий приступ провинциальной застенчивости, и он никак, не решался заговорить, чтобы рассказать о себе и расспросить об отце.

Но прежде чем они достигли этой точки в своей судьбе, протекло много часов и многое осталось позади. Дело в том, что они угодили на свадьбу, на семейный праздник, который в то же время был официальным торжеством — на нем присутствовали все именитые граждане большого города, а также приезжие гости: прославленный царь Лакедемона. Менелай в этот день женил сына и выдавал замуж дочь.

Да, долго пришлось им ждать этой минуты.

Сама поездка в Спарту чрезвычайно взбудоражила обоих. Правда, путь от Феры оказался куда более легким, нежели они предполагали. Но это, так сказать, путь внешний. Зато внутренний путь, который пришлось проделать двум молодым людям, стоя и сидя в легкой, устойчивой и красиво расписанной колеснице Нестора, — отмеченный волнением и любопытством путь, который проделали мечтающий о странствиях Писистрат, сын Нестора, и снедаемый тревожными вопросами Телемах, сын то ли живого, то ли мертвого Одиссея, был, безусловно, трудным, ибо он пробудил и поддерживал в них чувство неполноценности. Правда, его в значительной мере смягчали красота и великолепие внешнего пути, открывшегося их взорам, как только они выбрались из горного ущелья. Увидев внизу, в долине, у подножья Тайгета Спарту и поняв, какой это огромный город, какие богатства и мощь таят его стены [78] и дарит его плодоносная земля, они сразу заговорили более серьезным тоном, нежели утром. Пребывание в Фере — где у Телемаха, между прочим, жила тетка, которую он не удосужился навестить, — превратилось, конечно, в маленькое пиршество, которое наслоилось на жертвенное пиршество в Пилосе, и утром с двойного похмелья они очень много смеялись. То, что они увидели теперь, и то, к чему они приближались на своем внутреннем пути — на пути духовном и душевном, на пути воображения и представления, и на пути внешнем — по пыльной каменистой дороге через тучную травянистую равнину, наполнило их обоих почтением сродни страху. Даже житель Пилоса Писистрат сказал, пораженный:

— Немало у них здесь, видно, коней. — И добавил: — Недаром так рвался домой Менелай, когда года три или четыре назад возвращался с войны.

С точки зрения итакийца Телемаха, и Пилос был изобилен конями. И в Пилосе были дома и дворцы, куда более роскошные и величественные, нежели на его родном острове. А город, к которому они приближались теперь, был по меньшей мере раза в три больше Пилоса, и при этой мысли не только он сам, но и Писистрат с особенной остротой почувствовали свою провинциальность. Они ощущали ее не только в своей одежде, не только когда окидывали взглядом темные, запыленные спины и бока двух лучших трифильских пилосских коней и колесницу, вчера еще такую нарядную, а сегодня размалеванную кричащими деревенскими красками. Нет, они ощущали ее не только во внешних признаках: они ощущали ее в том, как они говорят, как косноязычна их речь и какие у них неуверенные, нерешительные и, на их сегодняшний взгляд, неуклюже-провинциальные ухватки. На Телемахе был пурпурный плащ — теперь ему казалось, что лучше бы плащу быть другого цвета. Красные сандалии могли бы быть поизящнее, да и сапожники в родной Итаке, а впрочем, и в Пилосе могли бы быть получше. От мыслей подобного рода сыновья героев пришли в волнение и в почтительное замешательство и перестали болтать о пустяках и нести всякий вздор. Вместо этого они повели степенную беседу, все больше о конях.

— Аргос, говорят, еще богаче конями, чем Пилос, — сказал Писистрат.

Но все это было позади. Позади было и то, что, прибыв вечером во дворец, они угодили на двойную свадьбу. Менелай выдавал свою единственную прижитую с Еленой дочь, Гермиону, замуж за Неоптолема, сына известного всему миру Ахилла (утверждали, что это был старый сговор еще времен войны, но что тут замешана и политика), и в то же время он женил своего внебрачного, рожденного от рабыни сына, унылого Мегапента: в невесты ему выбрали местную девушку, дочь горожанина, которого звали Алектор. Все это Телемах с Писистратом узнали, как только остановились у ворот города и сошли с колесницы. Они оказались среди толпы, которая, без сомнения, приняла их за запоздалых свадебных гостей; сначала их встретили приветственными кликами, а уж потом рассказали, что происходит в доме.

Все это было позади, как позади было и то, что сначала привратник, а потом некто, назвавшийся Этеоном, дворецкий или что-то в этом роде, спросил у них, что им угодно; потом он побежал в зал, немедля вернулся и пригласил их войти.

И прежде чем они сообразили, что к чему, их закружила свадебная суета; они поздоровались с хозяевами и кое с кем из гостей, их отвели в купальню, где они наскоро вымылись, а потом их усадили за стол.

Телемах жадно хватал грудью воздух, пытаясь переварить все, что с ним происходит, и переработать это в благоразумное и воспитанное поведение. Он не мог сказать: «Я Телемах, сын Одиссея, не знаете ли вы, где мой папа?» Ему следовало говорить: «О, благодарю вас, боюсь, что мы явились не совсем вовремя — нет-нет, не затрудняйте себя ради нас».

— Считайте себя нашими гостями, господа, — объявил Менелай.

Это был крупный рыхлый блондин, голубоглазый и приветливый. Царица Елена тоже была дама весьма дородная, лет этак под пятьдесят, с прямым, довольно мясистым носом, с густо набеленным лицом, черными волосами и карими глазами. Гости ели под гул и жужжание песен и здравиц, а Телемах оглядывался вокруг.

Прежде всего, пока Менелай продолжал прерванный их появлением рассказ — речь в нем шла, очевидно, о самом царе и о его супруге, — Телемах старался украдкой рассмотреть Елену. Царица была одета в белое платье с голубым поясом (пожалуй, не по возрасту), руки и пальцы унизаны браслетами и кольцами, на шее несколько цепочек и жемчужных нитей. Зал, в котором они сидели, был подходящей рамкой для ее шумной славы. Он был шагов тридцать в длину и двадцать в ширину. Еще когда Телемах только переступил медный порог и его вместе с Писистратом подвели к ней, к Женщине, бывшей причиной и целью Войны, его ослепила окружающая ее роскошь, богатство. Теперь, сидя в своем кресле перед гладко обструганным столом, уставленным яствами и напитками, он мог потихоньку разглядывать царицу. Он сидел так близко к ней, что чувствовал крепкий запах ее духов, перебивавший все другие лакедемонские запахи и ароматы. В отблеске круглого очага он мог созерцать ее набеленное лицо и пышные формы. Он сам, как и она, а также царь и Писистрат, был ярко освещен пламенем потрескивавших кедровых поленьев, а остальных гостей да отчасти и самих новобрачных скрывал полумрак мегарона. С того места, где сидел Телемах, Мегапента почти не было видно, он и дочь Алектора были просто частью заднего плана. Гермиона и Неоптолем были освещены немного ярче: Телемах уловил, что сын Ахилла, уже стяжавший столь громкую известность, принадлежит к разряду солдафонов и лицо у него грубое и, насколько можно судить, на редкость тупое. Собравшиеся походили не столько на свадебных гостей, сколько на заботливой и властной рукой подобранную публику, обрамляющую главных действующих лиц — Елену и Менелая.

Да, зал и в самом деле являл собой подходящую для царицы рамку. Пол под ногами Телемаха был выложен гладкими четырехугольными плитами, вдоль стены тянулся фриз расплавленного стекла, где на синем или черном фоне Телемах различил светлые фигуры женщин и темные, по всей вероятности красные, фигуры мужчин, которые преследуют друг друга в не имеющем конца сказании. Столы были инкрустированы слоновой костью, на них громоздилась посуда из золота и серебра, а у порога двери, через которую он вошел, стояли золотые и серебряные кратеры; все вокруг сверкало и блестело: металл и янтарь, чаши и горящие огнем кубки. Вот какой представилась в полутьме глазам Телемаха обрамляющая Елену обстановка. И он шепнул Писистрату:

— Менелай, должно быть, несметно богат. Куда ни глянь — золото, серебро, янтарь и слоновая кость! На самом… на самом Олимпе и то, наверно, не так красиво.

— Да, на широкую ногу живут, — с набитым ртом прошептал в ответ Писистрат.

Менелай обернулся к молодым людям: может, он был задет тем, что его невнимательно слушают, а может, его самого разбирало любопытство.

— Чего мы только не изведали, прежде чем снова поселиться здесь на покое, — сказал он. — Со скромным достатком, какой удалось скопить.

— Еще бы! — подтвердила Елена. — Можно сказать, полной жизнью пожили.

Они разглагольствовали уже давно. Менелай успел многое рассказать, гости в глубине зала шумно зевали, да и кое-кто из сидевших поближе тоже клевал носом — почтительно клевал носом. Свадьба уже отшумела, Телемах и Писистрат подоспели к ее окончанию. Гости стали вставать, подходили к хозяевам попрощаться. Сын рабыни Мегапент безмолвно исчез вместе с дочерью Алектора — видно было, что он не избалован церемониями: Менелай кивком простился с молодой четой, кивком проводила их и Елена. Знаменитый сын прославленного Ахилла, вставая, с грохотом отодвинул стул, зычно гаркнул: «Спокойной ночи!», взял за руку Гермиону, стыдливую и, несмотря на сходство с Еленой, несколько пришибленную, и повел новобрачную наверх в их опочивальню: на рассвете им предстояло уехать.

— А мы можем еще посидеть и поболтать, — объявил Менелай Писистрату и Телемаху, когда остальные гости разошлись. — Вы ведь у нас заночуете?

— Спасибо, если это не причинит вам больших хлопот, — учтиво ответил сын Нестора.

Раб наполнил их кубки. Елена сидела, смежив веки. У нее такое материнское выражение лица, думал Телемах. Сколько ей может быть лет? Она старше мамы. Но белится сильнее, чем мама. И она побывала в худших переделках.

А худшие ли они? — подумал он.

— Вы здесь проездом? — спросил Менелай. — Наверно, разъезжаете по торговым делам?

Писистрат уже собрался ответить, Телемах уже собрался ответить, но не тут-то было: Менелай желал витийствовать сам.

— Мне тоже довелось поездить на моем веку, — сказал он. — После Войны я скитался почти семь лет, так что я знаю, что такое странствия. Вы, конечно, поняли меня — после Трои. Я непрестанно об этом вспоминаю — вспоминаю каждый день.

Открыв глаза, Елена бросила на мужа выразительный взгляд.

— Да, такие вещи не так-то легко забываются, — сказала она.

Рабыня принесла необыкновенно красивую серебряную корзину, полную сученой пряжи, а поверх нее лежал пучок непряденой синей шерсти и золотое веретено. Быть может, Елена хотела показать, какая она домовитая хозяйка, несмотря на долгие свои похождения. Телемах не мог отделаться от чувства, что вся эта сцена затеяна Еленой для того, чтобы продемонстрировать, какие они теперь счастливые супруги и как привязаны к своему семейному очагу: тут было и желание угодить мужу, и некоторая доля хвастовства. Телемаху трудно было поверить, что несметно богатой женщине, которая только что выдала замуж дочь, женила пасынка и целый день хозяйкой восседала на свадебном пиру, не терпится взяться за прялку в такой поздний час. Но только немного позже он уловил истинный смысл ее поступка. Да, он понял его совершенно точно. Она хотела остаться, чтобы поболтать, послушать о том, что говорят вне Спарты, и, может быть, последить за речами мужа (он был не совсем трезв), в случае необходимости оправдать себя, объяснить, но при этом чтобы никто не подумал, что она осталась нести эту службу надзора — нет, она рачительная хозяйка, которая не упустит случая заняться каким-нибудь полезным делом.

— Эта корзина, — сказал, указав на нее, Менелай, — тоже имеет свою историю. Ее подарила моей жене фиванская царица Алькандра, когда мы были в Египте.

— Да, поездили мы по белу свету, — сказала Елена, берясь за шерсть и веретено. — Издалека ли вы прибыли, господа?

— Из Пилоса, — ответил Писистрат. — Из Песчаного Пилоса.

— Ах, из Пилоса, — сказал Менелай, Его светлые глаза потемнели, он с любопытством разглядывал Писистрата и в то же время несколько раз быстро покосился на жену. — Я однажды побывал там, тому уже больше двадцати лет, чтобы… чтобы уговорить Нестора отправиться со мной на Войну.

Молодые люди молча ждали.

— Мы с братом ездили также в Итаку, — продолжал Менелай. — Мы ведь прихватили с собой и Одиссея. Он сначала кобенился, притворился безумным, чтобы от нас отделаться, но под конец мы его уломали.

Молодые люди ждали.

— Я часто думаю о нем и все гадаю, жив он или сгинул навсегда, — сказал Менелай.

Глаза Телемаха наполнились слезами, побороть их он не сумел. Он почувствовал себя одиноким, беспомощным, слезы затуманили его взгляд.

— Я сын Нестора, — объявил Писистрат.


1

Арета и Алкиной ждали.

— Много было такого, о чем вспоминать не хочется, — сказал он. — Но ее, богиню, у которой я был в плену, я не хочу вычеркнуть из памяти. В ту пору я устал от войны, устал скитаться по морю — мне ведь не удавалось пристать к берегу, во всяком случае к тому берегу, куда я стремился. А у нее я провел семь лет. Она обо мне заботилась, я ни в чем не знал нужды. Я привык к ней и старался все забыть. Дело шло на лад — я забыл почти все. А потом мне пришлось пуститься в путь. И я плыл по морю семнадцать или восемнадцать суток.

— Какая романтическая история, — сказала царица Арета.

— Пожалуй, можно назвать и так.

— А почему вам пришлось уехать? — спросил царь с любопытством, в котором сквозило уже не доброжелательство, а недоверие.

— Пришлось, — ответил он. — Так было необходимо. Мне прислали весть. И в распоряжении моем оставалось совсем немного времени.

— Кто прислал весть? — спросил, подавшись вперед, царь, спросил недоверчиво, испытующе.

— А она… сильно она горевала? — спросила царица.

— Я едва решаюсь ответить, — проговорил он. — Весть прислали боги. Я в их руках.

— Как интересно! — сказала царица.

— Мне кажется, вы меня не обманываете, — сказал царь, выпрямившись на своем стуле. — Вы человек весьма занятный, один из самых занятных людей, каких я встречал на моем веку. Я вам верю, сам не знаю почему, ведь вы мне совсем незнакомы. Но я вам верю. Я готов предложить вам остаться у нас подольше, навсегда. Я готов предложить вам в жены мою дочь.

— Алкиной, что ты! — сказала царица.

— Ладно, ладно, завтра потолкуем подробнее, — сказал царь, вставая.

— Вам постелили в комнате рядом, — сказала царица, — Надеюсь, вы хорошенько выспитесь после всего, что вам пришлось пережить.

— Благодарю вас, — сказал он. — Благодарю от всей души.

Огонь в очаге почти догорел. Вошла рабыня с факелом, чтобы проводить его в комнату, где его ждала постель.

— Барышня просила передать вам сердечный привет, — шепнула рабыня.

— Кто? — изумился он.

— Барышня. Царевна Навзикая.

— Ах, она, — дружелюбно отозвался он. — Передай ей мой ответный поклон и сердечную благодарность за все ее заботы.

Сон сморил его, едва только голова коснулась подушки.


2

Обнаружив, что Менелай мягкосердечен и чувствителен, Телемах воспрянул духом. Ему казалось, что между ними всеми рухнули какие-то душевные преграды, и, уже не стыдясь дрожи в голосе, он спросил:

— Имеете ли вы хоть какое-нибудь представление, где он сейчас?

— Нет, — ответил Менелай, — но я часто вспоминал и говорил о нем, когда мы спорили о том, что тогда вышло. Не стану углубляться в политическую игру, предшествовавшую войне, не стану также анализировать причины, приведшие к войне против Илиона. Моему брату Агамемнону дорого пришлось за нее заплатить — как, впрочем, и всем нам. Напряженность висела в воздухе, и, когда он — сын Приама, тот, кого вскормила медведица, не хочу называть его имени [79], — явился сюда, втерся к нам в доверие, а потом похитил Елену, — напряженность разрешилась действиями. Мне это стоило семнадцати лет жизни. А Одиссей…

Писистрат громко всхлипнул.

— Мой брат Антилох не вернулся с войны. В каждой знакомой мне семье есть кто-нибудь, кто не вернулся домой с войны, — сказал сын Нестора.

— И все это, конечно, моя вина, — тихо молвила Елена; она тоже начала плакать.

— Нет, нет, вовсе нет, дорогое мое дитя, — возразил Менелай, ласково положив ладонь на ее плечо. — Я тебе много раз повторял, ты не должна так считать. Никто не виноват. Виноваты боги — если можно дойти до такой дерзости, чтобы винить богов. Никто не виноват. Так вышло. Так устроены люди. Семнадцать лет скитались мы вдали от дома, а Одиссей до сих пор не вернулся. Вообще-то говоря, мы еще дешево отделались. Подумай обо всех тех, кто не пришел с войны! И о моем брате! Нет, нет, не будем о нем говорить. Но вспомни, какие планы мы строили насчет Одиссея! У нас тут, в Лакедемоне, много земли, много городов. Иногда я мечтал, что, когда он вернется, вернется к нам, я сделаю ему поистине царский подарок.

Вытянутой рукой Менелай обвел полутемный мегарон.

— Я подарил бы ему такой же дом, как этот, — сказал он. — Такой же город, как этот. Если бы по воле Зевса Одиссей возвратился, мы оказали бы ему прием, какого никогда не удостаивался смертный. Я очистил бы один из городов и сказал бы ему: «Милости прошу, этот город твой. Бери с собой жену, сына и весь народ, живущий на твоем острове в твоем островном царстве, и поселяйся здесь». Мы часто ходили бы друг к другу в гости и вместе старели бы, пока в один прекрасный день нас не отозвали бы в царство теней…

Губы Елены дрожали, слезы проложили бороздки на набеленных щеках.

— Фу, — сказала она, — какая я плакса!

— Я-то, вообще, не очень плаксив, — заметил Писистрат, отирая глаза ладонью.

— А я вообще никогда не плачу, — охрипшим голосом заявил Телемах. — Я уверен, отец не одобрил бы…

Громадный ком скорби и обиды, скопившихся в его груди, вырвался из нее неудержимыми рыданиями.

— Знали бы вы, что творится у нас дома!

— Ну-ну-ну! — сказал Менелай. — Я понимаю. Успокойся, мой мальчик, будь уверен, мы сделаем все, что в наших силах.

Он тоже утер слезы и задумался, но, как видно, с места в карьер не мог придумать ничего дельного.

— Утро вечера мудренее, — заявил он. — А покамест, Елена, по-моему, нам следует выпить еще вина, другого сорта, самого отменного, а ты накапаешь туда несколько капель своего египетского зелья, идет? Понимаете, Елене подарили это зелье в Египте, стоит накапать несколько капель в вино, и тебе станет весело, отрадно и легко на душе — египтяне в таких делах толк знают! Свадьба позади, свадебная суматоха тоже, и мы проведем вместе славный вечерок. Закусим немного, ну и выпьем доброго вина!

Елена встала, поднялась в свою комнату и принесла оттуда маленький флакон, заткнутый пробкой; на лице ее лежал свежий слой белил. Она отдала приказание служанкам, и те принесли из кладовой кувшины с другим вином.

— Если этим средством не злоупотреблять, оно не опасно, — сказала Елена и накапала несколько капель в кратер для смешивания вина.

— Устроим после пира маленькое пиршество для узкого круга, — сказал довольный царь, потирая руки, он совершенно преобразился и был приятно возбужден.

Душа Телемаха все еще раздваивалась между надеждой и скорбью. Он отпил глоток — напиток был хорош. И почти сразу же почувствовал, как надежда начала брать верх, раздвоенность исчезла, а собственная его сила и уверенность возросли. Они съели немного мяса, выпили вина, и Менелай сказал:

— Елена, расскажи-ка о Троянском коне. Слышали вы о нем? Слышали, конечно. Это была самая хитроумная выдумка из всех, какие когда-нибудь обмозговывал смертный.

— Стало быть, это правда, насчет коня? — спросил Телемах и, подняв голову, посмотрел на Елену.

Она ему улыбнулась:

— Вокруг этого насочиняли столько небылиц, что я теперь и сама не знаю. Должны же певцы чем-то приманивать слушателей. Но, так или иначе, Одиссей побывал в стенах Трои еще до штурма — он измерил ширину ворот, а потом они построили что-то вроде лестницы, уже и не знаю, как ее назвать, я в этих делах не смыслю. Так или иначе, он пробрался ко мне во дворец. Одет он был нищим, узнать его было невозможно.

— Так или иначе, расскажи об этом, — попросил Менелай. — История в самом деле презабавная. Что там ни говори, у Войны были свои смешные стороны.

— Мое положение, сами понимаете, оказалось не из приятных, — сказала Елена. — Иной раз так трудно было не сболтнуть чего-нибудь лишнего.

— На обратном пути он прикончил по меньшей мере дюжину троянцев, — сказал Менелай. — Задал врагам жару. Словом, история презабавная. Только герой, подобный богам, может измыслить такую хитрость.

— Да, — рассеянно отозвалась Елена. — Чего только не приходит на память. Но не кажется ли вам, что уже поздно?

Она выпила; пила она очень красиво, Телемах никогда не видел никого, кто бы так красиво пил. И она умела пить. Прикрыв глаза, она впитывала в себя вино.

— Забвение — великая отрада, — произнесла она, не открывая глаз.


1

Его сон посветлел, и он погрузился в недра этого света, в облако пушистой шерсти и в запах чистой шерсти и льна, погрузился, не сопротивляясь. А сумрак над его головой уже не был сумраком усталости. Там разыгрывалось представление. И на него можно было смотреть. Он увидел какую-то фигуру, она наклонилась, схватила Астианакса за ногу и размозжила ему череп о каменную стену. Шмяк! Он увидел лицо того человека. Это не я, подумал он, это Неоптолем, сын Ахилла. Шмяк! И он подумал о том, о чем, почудилось ему во сне, он никогда прежде не думал, — он подумал о том, что детская головка на диво мягкая, ее так легко размозжить.


2

Вдруг, одновременно, все четверо рассмеялись. Елена успела добавить еще несколько капель в кратер для смешивания вина, повторив, что злоупотреблять египетским снадобьем не следует, но, поскольку в последнее время они прибегают к нему очень редко, можно разок позволить себе лишнее.

Она засмеялась, открыв рот; накрашенные розовой помадой губы обнажили два ряда крепких белых зубов, а в блестящих глазах вспыхивали искорки. Откинувшись на спинку кресла, она смеялась какой-то шутке Менелая. Телемах не уловил, в чем соль этой шутки, да и Писистрат, вероятно, тоже, но оба смеялись забавному звучанию слова:

— Проти-проти.

Царь подался вперед, уронив руки на подлокотники кресла, и захохотал, заквохтал. Рабыня подбросила в огонь несколько поленьев, и все засверкало новым блеском, загорелись расплавленное стекло и металл на стенах, прекрасный фриз, пороги и дверные рамы, заблестели кубки и золотистая борода Менелая; никогда еще Телемах не чувствовал себя таким счастливым.

— Проти-проти!

— И это был бог! — сквозь смех прорвалось у Менелая, и снова он захихикал, заквохтал.

Новый приступ смеха одолел и Елену, она смеялась, закинув голову так, что можно было заглянуть в вырез ее холеных ноздрей. Грудь колыхалась, глаза расширились, прославленные мясистые ляжки дрожали, она была восхитительна, все было восхитительно. И тут Менелай снова выпалил, выкрикнул:

— И звали его Проти-проти!

Они откидывались назад, наклонялись вперед и хохотали — хохотали так, что пламя колыхалось от их хохота. Пьяным Телемах себя не чувствовал, все было нормально, просто он был почему-то без меры счастлив. Никогда в своей жизни не слышал он ничего более смешного.

— Проти-проти!

Слюна пузырилась на губах Писистрата, пытавшегося произнести это слово так же уморительно, как Менелай; Телемах тоже втянулся в игру с «Проти-проти!», но застрял на первом же слоге — дальше слово рассыпалось в дробном хихиканье, он толкнул свой кубок, брызги вина разлетелись по гладко обструганной столешнице. «Про-про!» — кричала Елена, голос ее взметнулся вверх, в нем зазвучали визгливые ноты, и тут Менелай собрал все силы и медленно, с полным самообладанием произнес:

— Проти-проти, так звали бога, и это был египетский бог!

Удержаться было невозможно, они захохотали вновь, с квохтаньем, с шипеньем, две рабыни, стоявшие в дверях, захихикали тоже. Елена, на мгновение опомнившись, махнула им рукой, и они исчезли, как черные тени; дверь осторожно закрылась, но они, без сомнения, стояли за ней и подслушивали.

— Ступайте спать, девушки! — крикнула царица, с достоинством обращаясь к двери. — А теперь рассказывай, Менелай.

Она все еще задыхалась и поднесла руку к колышущейся груди, чтобы унять сердцебиение. Незабеленное пятно на лбу отливало медью. Она снова выпила, остальные последовали ее примеру.

— Мне не раз доводилось общаться с богами, — сказал Менелай. — Никуда ведь от них не денешься. Но я не стану уподобляться певцам и расписывать подробности. А что до полубогов — даже если исключить случаи сомнительные, — их я перевидал что песка морского. Этот же, повторяю, был египетский бог. И провидец, этакое информационное бюро крупного масштаба, и к тому же невероятно охоч до жертвоприношений. Он был тюлений бог, приплывший с далекого севера, из краев, где царят одни туманы, — он обосновался в море далеко на юге и сделался морским божеством, почитаемым египтянами. При этом он считался царем и государем у строителей пирамид — словом, я так до конца и не разобрался, кто же он такой. Но, повторяю, он был падок на жертвоприношения. Ну вот, а я попал в те края… на обратном пути домой.

Менелай сосредоточился на своем рассказе, собрал себя вокруг рассказа, хотел опутать его своими словами, но сам оказался захвачен, взят в плен и опутан. Менелай стал пленником собственного рассказа, а может, был тяжело ранен собственным рассказом, сражен им, словно шальной стрелой из лука. Издевательство над именем бога свидетельствовало также и о страхе, царь Спарты пытался освободиться от этого страха, удерживаясь на оболочке, на покрове, на тонкой пленке хвастовства и насмешки. Может быть, оболочка выдержит, а может, лопнет. Может, эта помесь восторга с ужасом порождена была зельем, египетскими каплями, а может, она все равно настигла бы его. Имя вызвало смех, во-первых, своим удивительным сходством с именем другого бога [80], а еще потому, что, по описанию Менелая, выходило: египетский народ среди своих богов числит вонючего северного тюленя или моржа.

Менелай сосредоточился на своем рассказе, сам сделался его средоточием, не забывая при этом оставаться на редкость радушным хозяином, принимающим сыновей тех, кем он восхищался, с кем много лет дружил и вместе воевал. Рассказ его можно истолковать как дань благодарности, как знак величайшего внимания и уважения. Не исключено, что он завел его для того, чтобы облегчить горе итакийского царевича, чтобы рассказ прозвучал оптимистическим — слишком оптимистическим — ответом на почти не сформулированный, боязливый вопрос, ответом, которому трудно было придать иную форму. И может быть, он сделал бога смешным, да и просто-напросто его выдумал для того, чтобы защитить самого себя, чтобы пророчества, которые предстояло сообщить, не были приняты слишком уж всерьез.

Но, конечно, нельзя упускать из виду и действие капель.

— Вся беда была в том, — говорил Менелай, — что мы поскупились на жертвы богам, и прежде всего Зевсу. И вот, как и следовало ожидать, я застрял в Египте надолго, застрял на целых семь лет. Но наконец мы пустились в путь и через день пристали к острову Фарос неподалеку от дельты реки. Там мы стояли, дожидаясь попутного ветра, потому что за двадцать дней ни разу не дохнул даже слабый ветерок.

— А разве вы не могли идти на веслах? — удивился Телемах.

— Могли, конечно, — вначале. Но мы потеряли в ожидании много дней, запасы наши оскудели, есть стало почти нечего. И мы уже просто не решались выйти в море. Мои люди соорудили что-то вроде сети, а другие слонялись по берегу, пытаясь ловить рыбу удочкой. И вот вяленое мясо кончилось, осталось только немного заплесневелого хлеба. Сам я для поддержания бодрости духа то и дело прикладывался к меху с вином. Я понимал, что рассердил кого-то из богов, но не мог угадать которого. Можно сказать, что пил я с горя и с досады, и, пока мои люди занимались рыбной ловлей, в одиночестве совершал далекие прогулки по острову. И вот однажды…

Он покосился на Елену, она опять поскучнела, глаза глядели бессмысленным взором. Он ободрительно кивнул ей, они выпили, Телемах с Писистратом подняли свои кубки.

— Однажды я выпил еще больше, чем всегда, — сказал Менелай, улыбаясь странной, самоуглубленной улыбкой. — Выпил, чтобы разогнать мрачные мысли. И пошел прогуляться в глубь острова. И там я встретил богиню — во всяком случае, существо, сродное богине.

Елена подняла голову и улыбнулась: она уже много раз слышала эту историю.

— Мы с ней поболтали, — продолжал Менелай, — так сказать, потрепались, мы… словом, мы побеседовали. Она была морской девой, то есть на земле у нее было две ноги — вообще она была прекрасно сложена. А ее папашу звали Проти-проти!

— Проти-проти!

Писистрат подался вперед, откинулся назад, сложил руки на животе, затряс головой, закашлялся и заныл от смеха; волна смеха захлестнула Телемаха, и сквозь собственный хохот он услышал «ха-ха-ха-ха-ха-ха-аа», рвущееся к потолку из широко открытого рта Елены. Менелай держался за подлокотники кресла, он стиснул губы, пытаясь удержать, подавить приступ смеха, но светлые его глаза сверкали сумасшедшим весельем.

Наконец все четверо почти одновременно перевели дух. И наверное, возникла бы пауза, сбой в налаженном, отрадном ритме вечера и египетского хмеля, если бы Елена не спросила с некоторым раздражением в голосе:

— Ну а потом? После того как вы… побеседовали?

— Мне надо подумать, — сказал Менелай.

Он подумал, они выпили.

— Жаль, что египетское зелье немного отшибает память, — сказал Менелай, ставя кубок на стол. — Забываешь кое-какие подробности. Но ее звали Эйдофея, и она дала мне много добрых советов. Она рассказала мне, что отец ее — морской бог, а может, бог подводного царства и он прекрасно осведомлен обо всем, что уже случилось, а также о том, что боги замышляют и чему еще предстоит случиться. Надо только его подкараулить вовремя. Обычно он выплывает на поверхность среди дня, и тут-то и надо его схватить, не мешкая. Был он повелителем тюленей. Вы когда-нибудь видели тюленей? Они не похожи ни на каких других животных — разве что на громадных пиявок или на собак особой породы, а может, на старых эфоров [81] и политиков, а может, на певцов… Время от времени бог инспектировал стадо тюленей, пересчитывал их. Чтобы поймать старца, надо было переодеться, подкрасться к нему, а потом схватить и не выпускать до тех пор, пока он не скажет то, что ты хочешь знать.

— От этого и вправду веет чем-то божественным — в точности как в настоящих мифах, — заявил Телемах.

— Да, но смрад был ужасный, — сказал Менелай. — Не забудьте о шкурах! Эйдофея раздобыла мне несколько шкур, они были только что содраны с тюленей, и объяснила, что мне следует делать, Я взял с собой троих товарищей, и мы стали караулить. Мы пришли на место с рассветом и выкопали ямы в песке, среди скал, где обычно отдыхали тюлени. А потом залезли в шкуры — воняли они нестерпимо, но мы захватили с собой благовония. Тюленей пришлось ждать долго. Мы лежали тихо-тихо и наблюдали за ними сквозь глазные отверстия в шкуре. Странное это было зрелище, самый настоящий спектакль, если бы не зловоние, можно было бы вообразить, что ты в театре. Представьте себе: целое полчище старых певцов, или политиков, или мореходов, которые растянулись на животе и, греясь на солнышке, предаются размышлениям, переваривают пищу и вспоминают свое житье-бытье — вот на что это было похоже.

Он пригубил вина, потом посидел, вспоминая, с закрытыми глазами.

— А когда Гелиос поднялся высоко в небо и мы уже обливались потом в своих шкурах, явился старец. Мне показалось, что он возник прямо из моря, но я не уверен, возможно, он приплыл на лодке с Большой земли. С виду обыкновенный человек, обыкновенный бог — только с квадратной бородой, длинными волосами и поясом, какие носят в Египте; коренастый и жилистый, старый и седой, даже грудь его, помнится, поросла седыми волосами. И тут мы выскочили из засады и схватили его.

Забыв о смешном имени бога, все подались к Менелаю и слушали, затаив дыхание.

— И что же? — Это спросил Писистрат.

— Он стал менять обличье, — сказал Менелай. — Тюлени, все остальные, те сразу потащились к воде — бульк! — и были таковы. Но старика мы держали крепко, хотя он оказался великим мастером принимать разные виды,

— А чей вид он принимал? — спросил Телемах.

— Сначала льва, — ответил Менелай. — То есть он рычал, пытался кусаться, бить лапами и реветь, как лев. Но я крикнул ему в самое ухо: «Зря стараешься, мы эти штуки знаем, с нами этот номер не пройдет. Мы немало поездили по свету, так что с нами этот фокус не пройдет, старина!» Тогда он стал извиваться наподобие гигантского змея, шипел, старался подставить нам ножку и напугать нас, потом стал хрюкать, как вепрь, и прыгать, как пантера, а иногда нам начинало казаться, что мы поймали и держим в руках поток, реку, ручей, таким он был вертким, а под конец он расставил ноги, изображая из себя дерево, несокрушимый, вросший в землю корнями дуб. Но мы все равно крепко держали его, и тогда он наконец сдался.

Менелай перевел дух. Он устал от повествования, потому что, рассказывая, он сам извивался всем телом, пытался рычать, так что его голос, хотя он был слабым, тонким и даже почти пискливым, отдавался эхом в мегароне, он пытался изобразить струящуюся воду и прыжки пантеры, раскачиваясь во все стороны, лягаясь и размахивая руками. На лбу у него выступила испарина. Елена слушала с закрытыми глазами.

— Словом, как я уже сказал, старик сдался, — снова заговорил Менелай. — Мы его доконали. Нас ведь было трое против одного.

— И что же, он стал прорицать и сказал правду? — спросил Телемах.

— Да, что-то в этом роде. Он стал говорить о моем брате Агамемноне.

Лицо Менелая омрачилось, и это сумрачное настроение передалось другим. Телемах подумал о своем отце, о Долгоотсутствующем, Писисграт попик головой, вспомнив или тщась вспомнить старшего брата, погибшего на Войне. Елена открыла глаза, перевела равнодушный взгляд с одного на другого. И вздохнула, как пресыщенная едой и рассказами хозяйка дома, как женщина, которую снедает тайная печаль, — во вздохе этом явственно прозвучала тоска. Не сказав ни слова, она извлекла спрятанный на груди флакон с египетским зельем, добавила несколько капель в кратер и протянула его через стол царю. Менелай быстро взглянул на нее, взгляды их встретились, он кивнул, подлил в кратер вина и воды и подал гостям.

— За ваше здоровье и за здоровье богов, господа, — сказал он, сделав большой глоток.

Елена пила с жадностью, с какой не подобает пить женщине и царице. Писисграт чмокал, прихлебывая напиток, и, когда отставил кубок, капли, скопившиеся в уголках его губ, потекли на тяжелый борцовский подбородок. Он отер их тыльной стороной руки — по-деревенски, дружелюбно подумал Телемах. Сам он делал неторопливый глоток и, закрыв глаза, со смаком пропускал его в горло.

И вскоре на душе у них опять посветлело.


1

А в туче над ним разыгрывалась Война: долгие приготовления к ней, осада, победа, вторжение, дни оккупации, когда они сровняли Трою с землей и сожгли ее дотла. Он видел все это сквозь сомкнутые веки и слышал собственные мысли: это не я. Это сын Ахилла. Это Война. Я был всего лишь участником Войны. Но Война — это не я.

Сон принес ему отдых, он дышал, равномерно чередуя вдохи и выдохи. Повернулся на бок, съежился в материнском лоне сна, а потом снова лежал на спине, созерцая сновидение, видел, как оно разворачивается перед ним, потом повернулся на другой бок — так проходили ночные часы. «Одиссей! — окликнул его кто-то. — Эй ты, герой, удивительный странник, отменный хитрец, рассказывай!» «Сейчас, сейчас, — забормотал он, — дайте мне только время подобрать слова, такие, чтобы люди смогли их переварить, потому что, вздумай я рассказать правду, они мне не поверят. Я должен превратить свой рассказ в легенду, я должен сочинить нечто такое, что они способны усвоить. Я побывал в Царстве Мертвых, а потом вернулся к ней — Кирке-Калипсо-Кирипсо-Калирке, и я…»

Его спутники карабкались вверх по горе. Они хватались за ветки елей, глядели сквозь них вниз, и далеко, в узком заливе, видели корабль. Уже заметно посветлело, скоро утро, уже утро.

«Дальше мы идти не можем! — кричали они ему вниз. — Мы не можем идти дальше на двух ногах, как люди. Мы превратились в свиней».

«Сейчас, сейчас!» — кричал он им, глядя вверх, в темноту, а Свет, День, тем временем расползался вширь у его ног, вырастал из моря.

Он жевал корень растения — моли-моле-мола-молалала-ла-ла! — которое подарил ему бог, Легконогий. Меня колдовство не возьмет, я в свинью не превращусь, думал он.

Я женюсь на ней, думал он. Она моя. Кирка-Калипсо-Кирипсо-Калирке-Ка-Навзикая-а-а! Ха-ха! Ха-ха-ха!


2

Когда они нахохотались всласть над безумно, ну просто-таки до колик смешным Проти-проти, Менелаю удалось овладеть собой и довольно связно рассказать о том, что же напророчил ему старец.

С улыбкой, которая стала еще более мягкой, живой и человечной, когда разворошенные поленья, затрещав, снова вспыхнули в очаге, царь сказал:

— С моим братом Агамемноном стряслась беда. Проти-проти-прут-плот-плип-плоп-плап-плакс-плом без обиняков заявил, что мы застряли здесь, на его моржовой стоянке, потому, что поскупились на жертвы Бессмертным. Мы должны вернуться к реке Египет, сказал он. Как бы ни был долог путь, мы должны вернуться обратно и там принести жертвы. А потом я узнал, какая беда стряслась с моим братом и со многими другими.

— Проти-плюти-плокс-пликс-плом-прут! — шипело и пузырилось на губах Писистрата так, что брызги слюны летели через стол.

— А об отце моем он ничего не говорил? — хохотал Телемах.

— О боги, я умру от смеха! — стонала, давясь от хохота, Елена, она откинулась на стуле, грудь ее колыхалась, ляжки вздрагивали и тряслись. — Я лопну от смеха, Менелай!

Менелай снова взял себя в руки и заговорил совершенно внятно:

— Об Одиссее? Как же, я еще до этого дойду. Но сначала старец-перевертыш рассказал о том, что случилось в Аргосе. Нет, первым делом он рассказал о том, как меньший Аякс [82], сын Оилея из Локриды, рассердив Посейдона (это старец хотел предостеречь меня!), погиб на пути к дому: он сорвался со скалы на берегу, к которому они пристали, грохнулся головой о скалу так, что треснул не только череп, но и скала…

Они хихикали, они взвизгивали, они пили.

— А потом речь зашла о моем брате. Старый тюлень уверял, будто Агамемнон так дерзко обидел богов, что Посейдон направил его корабль прямо во владения Эгисфа, а там уже его подстерегали Эгисфовы дозорные, да и Клитемнестра, моя свояченица и невестка, была под рукой, но теперь каждый знает, что Агамемнон вернулся в Микены, а там за его столом и в его постели обосновался Эгисф. Так или иначе, моего брата лишили жизни самым гнусным и свинским образом, — беспечным тоном сказал Менелай. — Все это я и узнал от Проти-про…

Они снова прыснули.

Когда они отсмеялись и на время успокоились, Телемах, отерев слезы смеха, спросил:

— А про моего отца? Что сказал старик-тюлень про…

— Само собой, я оплакал моего брата, — продолжал Менелай. — Уж вы мне поверьте. Но — как бы это получше выразиться, — несмотря на мою скорбь, у меня камень упал с души, я возрадовался, я был счастлив оттого, что узнал правду. А старец и в самом деле был прекомичен. Вот о чем я думал, сидя на песке и проливая слезы.

— Выпьем, — предложила Елена.

Когда они осушили кубки, Телемах снова задал свой вопрос, и у него мелькнула смутная догадка, что царь хочет уклониться от ответа.

— Об Одиссее? Да, само собой, — сказал Менелай. — Одиссей вернется домой. Возможно, он уже сейчас на пути к дому. Он жив.

— Я уверена, что он жив и едет домой, — поддержала супруга Елена.

— Это очень убедительно, — сказал Писистрат, подняв голову, и улыбнулся Телемаху, открыв в улыбке крупные белые зубы.

Елена взялась за золотое веретено, погрузила свою округлую, мягкую, белую руку в шерсть, улыбнулась, зевнула, тряхнула головой и снова улыбнулась.

Язык у нее заплетался — правда, не очень заметно.

— Я верю в Проти-проти, — —сказала она.

Их так и подмывало снова захихикать, но они удержались.

— Да, я верю маленькому, славному, доброму старикану, — продолжала она. — Симпатичной мордашке. Уйма его предсказаний сбылась. А насчет Агамемнона он все же не соврал. Хотя я должна сказать, что вся история похожа на небылицу. Например, то, что старик был начальником над тюленями. И то, что он все время менял свой облик и так странно себя вел. Как-то не по-человечески.

Менелай погладил свою светлую, отливавшую золотом бороду.

— Да, если хочешь, небылица, сон, — сказал он. — И все же, как ни верти, это своего рода факт. А в том, что старик извивался, выкручивался и пытался прикинуться чем только мог, чтобы увильнуть от правдивого ответа, вообще ничего удивительного нет. Взять хотя бы нашу политику, когда мы развязали войну с Троей, она ведь тоже была примерно такой.

Телемах снова почувствовал успокоение, упрямую надежду, даже уверенность. Он переживал минуты счастья, радостного ожидания. Все будет хорошо.

Дрова в очаге догорели. Угли еще мерцали, изо всех углов мегарона к ним подползал сумрак. А в маленьком кружке царило отупелое счастье, счастье египетского зелья. Я молод, думал Телемах, папа вернется, меня ждут отмщение и царство, я сильный, хотя в данную минуту меня клонит в сон. Ничего, что мой брат Антилох погиб, думал Писистрат, он был герой, и его имя останется жить в песнях, я его брат, а Телемах мой друг, почти брат. Слава богу, все позади, думала Елена, и не надо никуда больше ездить, и есть капли, которые избавляют от ненужных мыслей. Слава богу, что есть капли. Слава богу, что по вечерам темно, слава богу, что есть косметика, слава богу, что меня не видят по утрам, когда я просыпаюсь, слава богу, что Менелай такой добрый. Слава богу, что он у меня такой и что можно забыть. А Менелай думал: славные пареньки. Они утешились. Я здоров. А когда я пущусь в странствие в следующий раз, если сон меня не обманул, это будет уже странствие в край бессмертных богов, в блаженное царство Радаманфа [83], в приветливый, уютный Элизиум. А там никаких войн. Никакой политики. Никаких супружеских неувязок. И в точности как здесь каждый день блаженное питье.

Встав, он поглядел на Елену, глаза ее были закрыты, она уснула, и он сказал, понизив голос:

— А я однажды пущусь в странствие, в долгое странствие. Так сказал старик. В страну, где мягкая зима и прохладное лето. Но это случится еще не сразу, не скоро, тогда, когда я стану, быть может, глубоким стариком

Глава двадцать четвертая. КОНТРАПУНКТ III

А

— Я всегда терпеть не могла кошек, — сказала Пенелопа, дав таким образом выход своей ярости при виде шедшей по двору наложницы многих женихов, все еще прекрасной дочери Долиона.

Она не женщина, не человек, думала Долгоожидающая, она животное с прорехой в теле. Она рабыня, и я могу сделать с ней, что захочу: захочу — могу даже оставить в живых. Спит с кем попало, последним был Антиной. Пузатая распутная тварь. Я… Я… Я с кем попало не спала. Я не шлюха. И родила я только однажды. А эта будет плодить детенышей, как кошка, как змея, как…

Она резко обернулась к стоявшей за ее спиной Эвриклее и крикнула:

— Почему ты не сказала мне раньше?!

— Я ему пообещала, Ваша милость

— Пообещала!

Но тут она вспомнила другое обещание, мимолетно вспомнила вдруг — Тканье. Она попыталась овладеть своим голосом.

— Я его мать, — сказала она. — Ты обязана была сообщить мне, что он ушел в море на корабле. Для чего ты вообще здесь? Отвечай! Отвечай сию минуту. — Ее снова захлестнула ярость. — Не то я тебя убью!

* * *

Ноэмон, сын Фрония, был озадачен: он решил, что, как видно, хлебнул лишнего у себя на постоялом дворе в гавани, где обитали мучимые вечной жаждой женихи с утесистого Зама. Дело в том, что ему было видение. Среди бела дня на улице он увидел Ментора, хотя прекрасно знал, что старый мудрец отправился в Пилос с мальчонкой Телемахом. Ноэмон подошел прямо к Ментору и, тронув его за плечо, заглянул в бородатое лицо:

— А я думал, ты странствуешь. Стало быть, вы все уже вернулись? А где вы причалили мое судно?

— Странствую? — переспросил Ментор, любивший строить из себя философа. — Все мы вечные странники. Я странствую по своей жизни, — заявил он важно и глубокомысленно. — Мы странствуем во сне и наяву. Ты сам — странствие, и я — странствие, дальнее странствие совершают вместе с нами боги, и хорошо было бы прожить так долго, чтобы увидеть, чем кончится великое вселенское странствие.

— Кончай ерунду пороть! — сказал Ноэмон. — Когда ты вернулся? Ты что, не понимаешь: я хочу знать, что вы сделали с моим прекрасным судном?

— Я возвращаюсь всегда, — заявил Ментор, дернув себя за бороду и нанизывая одну за другой дурацкие мысли. — Когда я был молод, я вернулся с Крита. Потом я вернулся в Трою, где никогда прежде не бывал, с Итаки, где, правду сказать, пребывал почти всегда. Я вернулся из Трои по окончании самой великой, кровавой и жестокой за всю мировую историю войны. Вчера я вернулся из деревни, я навещал Лаэрта, мы обсуждали с ним проблемы философии и огорода — они хорошо сочетаются, это родственные материи, и нашли решение. Сейчас я возвращаюсь из гавани, а немного позже вернусь из своего дома, потому что мне надо зайти во дворец поглядеть, что там поделывают женихи. А потом, к твоему сведению, я вернусь оттуда. Вечное возвращение, вечное странствие — в этом все дело.

— Тьфу, чушь какая! — сказал Ноэмон, не на шутку разозлившись на седобородого. — Где вы оставили мое быстроходное судно, у меня в нем нужда, и где мой сын, он ведь уехал с вами?

— Судно?

— Ну да! Лучшее мое судно. Настоящий быстроходный корабль! Где вы его причалили?

— Судно, корабль? — переспросил Ментор. — Сама жизнь судно. Если поразмыслить, жизнь — это, по сути дела, корабль.

Преисполненный сознания собственной мудрости, он зашагал дальше, думая, вероятно, что Ноэмон увяжется за ним, пойдет с ним рядом, внимая его рассуждениям. Однако трактирщик постоял некоторое время, прислушиваясь к удаляющемуся бормотанью. А потом его разобрала злость и даже страх. Он, пыхтя, побежал вдогонку за стариком и снова схватил его за руку:

— Говори, откуда ты сейчас вернулся, с Большой земли или нет?

Ментор остановился, посмотрел на Ноэмона, подумал, взвесил свои слова, как если бы у него были в руках весы — так, во всяком случае, выглядели его жесты.

— Мы всегда возвращаемся с Большой земли, мой мальчик. И боги и люди приходят с Большой земли. Я тоже пришел с Большой земли. Но откуда приходит Большая земля? Ответь мне, если можешь!

— Но я говорю про сегодняшний день! — завопил Ноэмон.

— По правде сказать, я давным-давно не бывал на Большой земле, — сказал старик. — То есть нет, в мечтах я бывал там часто. Но ноги мои, мои усталые ноги, не ступали на землю материка уже много лет.

— Но разве ты не последовал за Телемахом и за моим мальцом с их приятелями? Когда они отплыли в Пилос? Дней десять тому назад?

— Я всегда следую за сыном Одиссея, — ответил старик Ментор и поднял руку, как бы наставляя и благословляя. — Я следую и слежу за ним с величайшим вниманием. Это моя обязанность. Мыслящие граждане нашего города не могут не знать, что его отец был моим лучшим другом. Телемах принадлежит к числу лиц, за которыми я слежу с особенным вниманием… Ах вот как, так он на Большой земле? — вдруг с любопытством спросил старик.

— О милостивый громовержец! — воскликнул Ноэмон и помчался своей дорогой — сначала в гавань, потом в трактир, где он залпом осушил кубок почти не разбавленного вина, потому что пот катил с него градом, а потом поднялся к себе в комнату и стал думать. И решил, что ему было видение. Ведь Ментор должен теперь находиться в Пилосе, он, Ноэмон, сам видел, как тот всходил на корабль. Чудеса, однако, подумал он. Видение как две капли воды походило на явь! А впрочем, чего удивляться? Чудеса в том и состоят, что видения кажутся явью.

И тут же в нем пробудилась тревога о его прекрасном судне. На мгновение Ноэмон подумал и о сыне — впрочем, мимолетно, потому что от корабля его мысль сразу перескочила на тягловых животных, составлявших его имущество на Большой земле, — это были двенадцать жеребят, в которых он (из тщеславия) поместил часть своего капитала, и несколько мулов. Животных он держал у двоюродного брата в Элиде, и теперь ему страстно захотелось немедленно на них взглянуть.

* * *

— Пришел Ноэмон, — сказала Эвриклея. — И ведет себя как-то чудно. Я надеялась, что он придержит язык, а он возьми да все и ляпни. Говорит, что ему было видение, он напился еще до завтрака, и, когда они, особы, которые в мегароне, спросили, что он видел, — само собой, хотели над ним потешиться — он возьми и скажи, что видел Ментора.

— А что особенного в том, что он видел Ментора? — спросила Пенелопа.

* * *

Схватив Ноэмона за шиворот, Ангиной крикнул:

— А ну, выкладывай всю правду, старик! Что там за история с Ментором?

— Я думал, он на Большой земле, — отвечал Ноэмон сразу пересохшими губами. — Да я и сейчас думаю, что он на Большой земле, а это было видение. Но, господи, до чего же он был похож: на самого себя. Он был… ну в точности как если бы это был он.

— Пьяная скотина! — рявкнул Ангиной, выпустив Ноэмона, и грозно выпрямился, расставив ноги и скрестив руки на груди. — Давай выкладывай всю правду, а не то…

Эвримах и Амфином гоже повскакали с мест.

* * *

Дворник, сверхштатный певец, вестоносец и двойной шпион по имени Медонт перенес одну ногу через очень высокий (внешний и внутренний) порог и увидел обеих женщин. Хозяйка стояла у окна, она смотрела во двор и прислушивалась. Снизу из зала доносился беспокойный шум, разговоры, звон посуды, поспешные шаги, эхо, время от времени резкий, похожий на удары молота голос Антиноя, чистый, примирительный голос Эвримаха и дружелюбно-звонкий, рассудительный голос Амфинома; можно было даже разобрать отдельные слова. За спиной Пенелопы стояла Эвриклея: сложив вместе ладони, она пыталась заглянуть через плечо хозяйки, а может, просто в отчаянии смотрела на ее спину.

Обе женщины обернулись. На лице Супруги была ярость, на лице старухи — страх.

— А тебе чего надо, Медонт?

Он перенес через порог вторую ногу, едва при этом не споткнувшись, хотя он с величайшей осторожностью уже много раз и прежде переступал этот порог. Его обуревало двойственное чувство: с одной стороны, он совершает предательство по отношению к тем, внизу, но, с другой, должен же он сообщить важную новость Хозяйке. В общем, минута была захватывающая.

— Ментор навещал Лаэрта, Ваша милость.

— Знаю, — сказала она. — Он и не уезжал на Большую землю.

— Но Телемах вовсе не у Лаэрта, Ваша милость. Он в Пилосе.

— Знаю, — сказала она. — Чего тебе надо?

Искус двойного шпионства переполнял щуплую грудь Медонта; он колебался. Эвриклея скорбным движением разняла руки, поднесла правую ко рту, словно, несмотря на весь свой страх, собиралась то ли зевнуть, то ли сделать предостерегающий знак.

— Они хотят убить его, Ваша милость, — сказал Медонт. — Они будут караулить его, когда он вернется домой. В Замском проливе, чтобы не дать ему подняться в город.

— Знаю, — сказала она.

Эвриклея уронила руки. Впоследствии, в той жизни, что ему было дано прожить среди людей, Медонт вспоминал мелькнувшую у него в эту минуту мысль: вот это и есть настоящие, истинные материнские руки, руки отчаяния, руки страха, — и образ старухи навсегда преобразился в его сознании; воспоминание это было таким ярким, что, должно быть, он унес его с собой в Аид или куда он там под конец угодил.

— Тебе известно, где именно они собираются устроить засаду? — хрипло спросила Пенелопа. Но тут же справилась со своим голосом: — Сейчас же говори все, что знаешь!

— Я уже сказал: в проливе, немного южнее, и еще на горе. Они расставили дозорных в Астерии и на северной оконечности Зама и выслали патрули в пролив и сюда, на гору.

Ему легче было перечислять голые факты, приводить сухие данные.

— В засаде их будет двадцать человек, — сказал он.

— О-о!

Руки Пенелопы то сжимались, то разжимались, непрерывно сжимались и разжимались.

Старуха смотрела в пол, собираясь с силами.

Медонт все стоял, отступать ему было некуда. Он пытался отвесить поклон, но Хозяйка его попытки не заметила, она смотрела в одну точку за его спиной, над дверью.

— Эвримах участвует в этом деле? — спросила она.

— Да.

— И… и Антиной тоже?

— Да, и Амфином и все остальные, — ответил он, снова готовый искать спасения в фактах, прикрепить свой собственный страх к чужим именам.

— О-о!

Он подумал: так стонет тот, кто сам себе вонзает в грудь кинжал, — руку он остановить уже не может, но все же противится ножу.

Эвриклея открыла рот, старческим языком облизнула сморщенные губы, потом переступила с ноги на ногу, словно намеревалась шагнуть, но еще не решила, в какую сторону. Она снова подняла руки, сложила ладони вместе и обрела равновесие.

— Медонт хороший бегун и опытный мореход, — сказала она.

Пенелопа отвернулась к окну и что-то бормотала, потом заговорила громче:

— Сначала они — боги — взяли Его. Потом наслали сюда стаю этих грызунов, крыс, кузнечиков — Зевсово нашествие! А теперь они хотят уничтожить его Сына. Малыша. Хотят истребить самое имя! И чьими руками? Антиноя и Эвримаха!

Она так резко повернулась к ним, что Медонт отпрянул и едва не упал, стукнувшись пяткой о порог. Старуха Эвриклея отступила на два шага, не теряя, однако, устойчивости.

— Не хочу! — закричала Пенелопа. — Не согласна! Не допущу! Я… я буду…

— Мадам, — сказала Эвриклея. — Медонт хороший бегун и опытный мореход. У него здоровые легкие и крепкие ноги.

— Надо послать гонца к Лаэрту! — сказала Супруга.

Старуха твердой поступью приблизилась на два шага к своей хозяйке, она полностью овладела собой, готовая проявить в действии волю и здравый смысл.

— Не стоит волновать его, Мадам. Он стар, ему нужен покой. Он ничем не может нам помочь.

— Теперь ты еще вздумала давать советы! — взвизгнула Пенелопа, сквозь ее отчаяние прорвался гнев. — Мало того, что ты утаила от меня правду о его отъезде, десять дней ты ее скрывала!

— Мадам, — сказала старуха, — окажите мне милость, убейте меня. Или прогоните. Но я все равно буду стоять на том, что Телемах сейчас пытается спасти нас всех. Кто знает, какое решение примут Нестор и Менелай, когда услышат, что здесь творится, да еще из его уст. И насколько я знаю, Медонт хороший бегун и опытный мореход.

Колени у Медонта подогнулись, но он отвесил низкий поклон. Он был еще молод и полон надежд.

— Смойте слезы холодной водой, Ваша милость, — сказала Эвриклея. — И наденьте другое платье. Когда на душе неспокойно, полезно переодеться. А потом Мадам следовало бы пойти в самую маленькую из ее комнат и там сотворить молитву Зевсу и еще одну — длинную-предлинную и полную ласковых слов, — молитву Афине. Об остальном позабочусь я.

— Но… — начал было Медонт, еще раз низко поклонившись.

— Корабль и гребцов я тебе обеспечу, ноги — забота твоя, — сказала Эвриклея.

— Но, — сказал Медонт, все еще согнутый в поклоне, — где я отыщу Телемаха? Что, если его нет ни в Пилосе, ни в Спарте?

Старуха смерила его внимательным взглядом.

— Видно, в тебе слаба вера, Медонт, — сказала она. — Где ты его отыщешь? Вопроси Афину, я в трудных случаях поступаю так. Но ты должен помочь ей найти правильный ответ. Такова ее воля.

Пенелопа медленно вышла из комнаты, платье волочилось за ней по полу, она стала даже меньше ростом.

— Медонт, — сказала Эвриклея. — Теперь помолчи и делай, как я скажу. С помощью богов и капельки здравого смысла я устроила так, что в Глубокой бухте стоит дулихийский корабль. Я кое о чем договорилась с дулихийцами. Это корабль на двадцать гребцов, и я надеюсь, чтo в том месте на берегу, куда его втащили, он не слишком заметен. Ты отплывешь вечером, как только стемнеет. Им скажешь, что ты от меня — этого будет довольно.

Они прислушались: внизу все еще шумели.

— Жаль будет их, когда он вернется, — сказала она, — Я хорошо знаю и Нестора, и Менелая.

В душе Медонта прояснилось, двойственность начала исчезать, он был почти уже односторонним шпионом.

— Быть может, Телемах вернется с большой ратью и с большим флотом, — сказал он, польщенный собственной важной ролью, довольный собой, своей изобретательностью, умением вступить в игру в нужную минуту и тем, как он хорошо показал себя перед Супругой. — Те, кто живет на Большой земле, свое дело знают, — добавил он.

— Я говорю об Одиссее, — сказала старуха. Медонт снова начал слегка двоиться.

— А ты уверена, что он когда-нибудь вернется? Ты знаешь наверное?

— Нет, — сказала Эвриклея. — Но я веду себя так, как если бы знала наверное. Это единственный способ. Единственная возможность. А теперь ступай.

— По правде сказать, я плохо переношу морскую качку, — сказал Медонт.


Б

Проснувшись, он почувствовал, как болит все его одеревеневшее тело.

Он еще вечером собирался назвать свое имя, но ни царица, ни Алкиной о нем не спрашивали, а ему не хотелось показаться навязчивым. Колебался он еще и по другой причине. Проснувшись в постели, в комнате напротив мегарона, он пытался оценить свое положение. Ему не удалось выяснить, каковы политические взгляды Алкиноя и каково вообще взаимодействие политических сил в мире. Как развивались события среди смертных после Великой войны? Не сочувствуют ли здесь, в Схерии, Илиону? В каких отношениях состоит страна с Аргосом, с Лакедемоном и с царством на островах? Он примерно рассчитал, что эта мало кому ведомая Схерия, куда его вынесло волнами, лежит где-то неподалеку от берега феспротов, но он представления не имел об обычаях здешнего народа (по-видимому, кротких?), о взглядах островитян на положение в мире, о позиции правительства. Если они спросят, ему придется все же открыть свое имя. Можно ли всерьез полагаться на слова царя, обещавшего доставить его домой? Похоже, я пришелся им по душе, думал он. Царь хотел далее отдать за меня свою дочь. И девушка, видно, не против. Но царь, конечно, был пьян.

Навзикаю он увидел только во второй половине дня, зато ему пришлось встретиться с горожанами. Не успел он встать и принять душ, как Алкиной явился за ним, чтобы повести его на Рыночную площадь. Там устроили нечто вроде сходки-показа. Арета извлекла из кладовой всевозможную одежду своих сыновей, так что вид у него был представительный, ему самому казалось, что выглядит он весьма авантажно.

Само собой, слух о нем уже распространился. Город был вовсе не таким огромным, как ему показалось накануне вечером, и все же на маленькой площади у пристани толпились в ожидании по меньшей мере сотни две жителей, не считая рабов и слуг. Пристань являла взору корабельное изобилие — на песке борт к борту теснились корабли: то были быстроходные суда, а поодаль в открытой бухте на якоре стояли три пузатых, краснощеких торговых судна. Дома в городе были невелики и лепились друг к другу, городские стены сложены из грубо обтесанного камня, но притом крепкие, и все вокруг дышало миром. Оружия почти никто не носил. Вокруг на свободе резвились дети, собаки тявкали и ворчали, но без всякой злобы, солнце уже начало припекать.

А здесь я ведь мог бы остаться, нежданно подумал он.

* * *

А ведь он мог бы здесь остаться, подумала Навзикая, стоя у своего окна и глядя, как отец, братья и чужеземец прошли через оба двора к наружным воротам и стали спускаться вниз к городу. Он накинул на себя один из легких плащей Лаодама — плечи у него были широкие, ростом он, правда, не очень высок, но крепко сбит, впрочем, нет, сегодня, когда он отоспался в постели, он и ростом казался выше. Чего только ему не пришлось пережить! — думала она.

— Навзикая! — позвала мать.

— Да, мама?

— Я хочу с тобой кое о чем поговорить, — сказала Арета, когда дочь явилась на ее зов.

* * *

Царь произнес краткую речь. Он отметил, что чужеземцы в их краях появляются редко, но «в соответствии с почитаемой доныне традицией», церемонно выразился он, их всегда принимают радушно.

— Этот человек, этот высокочтимый чужеземец, прибыл вчера вечером. Он странствовал по морю, он держит путь к дому, дом его к югу от Схерии, на острове Итака, о котором все, конечно, наслышаны. Я пообещал помочь ему возвратиться домой. Мне нужен хороший корабль и пять десятков гребцов.

Странник расправил плечи, чтобы казаться представительней. Мне надо было открыть свое имя — как знать, а вдруг оно здесь известно? Может, стоит назвать его сейчас?

Но он воздержался; впрочем, минута была упущена.

— Ты, ты и ты, — сказал царь, выбирая гребцов в толпе мужчин. — Согласен?

— Согласен.

— Согласен.

— Я занят.

— Согласен.

— Будьте готовы к завтрашнему утру, — приказал Алкиной, набрав нужное число желающих. — Если гость сочтет это удобным.

Вот сейчас надо назвать свое имя. Оно уже вертелось у него на кончике языка, но тут он сообразил, что, пожалуй, это будет некстати, невпопад. Ведь его ни о чем не спрашивают. Очевидно, все эти люди предполагают, что царь уже знает, как его зовут, стало быть, вылезать с таким заявлением бестактно. По дороге во дворец он все пытался улучить минуту и назвать себя. Много раз его имя уже готово было сорваться у него с языка.

— У нас нынче праздник, — учтиво сказал Алкиной, его черные глаза лучились дружелюбием. — Мы здесь не часто приносим жертвы богам, мы считаем, что баловать их не следует, но за трапезой мы о них помним.

Быть может, это было сказано в шутку — царь смеялся, — но, может быть, в Схерии существовала какая-то особенная, изысканная религия.

Здесь я и вправду мог бы остаться, подумал Странник.

— А что сегодня за праздник? — спросил он.

— В вашу честь — в честь Гостя. В честь того, что вы порадовали нас своим посещением. Такой у нас обычай.

— Вот как, — сказал он.

— Мы вызвали Демодока, лучшего нашего певца, — сказал царь. — Он поистине мастер петь героические песни о богах и о войне.

Они прошли через внутренний двор в сопровождении целой свиты гостей.

Вот теперь пора назвать свое имя.

— Я…

— Ау! — окликнул царь и помахал рукой.

В верхних покоях у окна стояли царевна и царица. Они помахали рукой, он помахал в ответ. Право же, она прелестна и еще совсем юная.

Здесь я мог бы остаться, если бы не… Я уже так давно не спал с настоящей женщиной, со смертной женщиной, подумал он.

* * *

— Такая фантазия пришла твоему папе, — сказала Арета. — Но я думаю, он был не совсем… понимаешь, они ведь выпили вчера вечером несколько чарок вина.

Девушка высунулась в окно.

— Как ты думаешь, мама, надолго он останется у нас?

— Наверно, до завтра. А может, и дольше, не знаю. Но, судя по всему, он спешит. А ты, Навзикая, хотела бы, чтобы он остался подольше?

— Хорошо бы узнать, как его зовут, — сказала она.

— Спрашивать неудобно, — заметила Арета. — У народов на западе и на юге такие диковинные обычаи.

— Но, мама, ведь мы сами пришли с запада и юга?

— Да, но это было в незапамятные времена.

— Все равно хорошо бы узнать, как его зовут.

— Папа сегодня все узнает, — пообещала царица.

* * *

Демодоку было лет пятьдесят, но в бороде у него уже пробивалась седина. В ранней молодости он потерял зрение на войне и последние три десятка лет прилежно разучивал песни, а потом исполнял их маленьким, слабым голоском, но совершенно не зная устали. Пока они ели, он сидел в стороне и что-то бормотал, повторяя урок. Перед ним стояла корзина с хлебом и кубок с вином. Мегарон и внутренний двор были полны гостей, пиршество намечалось большое и длительное. Были здесь и двенадцать советников, и вообще все знатные люди города.

Странник снова отметил, что лишь немногие были вооружены.

И счастливая мысль озарила его, когда Демодок затянул свою вторую песню.

Первая песня была о богах — весьма удачный пересказ истории, случившейся с Аресом, Афродитой и Гефестом. Премилая старая песня, которую, конечно, нельзя было счесть прославлением богов, но она высвечивала их характеры, их слабые струнки, и приближала бессмертных к смертным. Странник не раз слышал эту песню в юности и в военном лагере — собственно говоря, это был солдатский анекдот. Хромой и ревнивый умелец, бог-кузнец, смастерил сеть, и, когда неверная супруга взошла на ложе с Аресом, парочка попалась в западню.

Демодок постарался, чтобы песня звучала как можно более чинно и пристойно, потому что Арета и другие женщины слушали ее из верхних покоев.

— А теперь другую, сам знаешь какую, — сказал Алкиной.

И вот тут-то Странника и озарила мысль, надежда.

* * *

Певец пел песню о муже по имени Одиссей и о прославленном герое Ахилле — на жертвенном пиру во время великой войны ахейцев против Трои между ними разгорелась ссора. Когда Демодок пересказывал — а может, он их тут же сочинял — все ругательства, которыми оба мужа осыпали друг друга, среди слушателей в глубине зала раздались смешки, кое-кто из самых молодых даже громко расхохотался, а советники и царь заулыбались. Это подстегнуло певца, он даже повторил самые разухабистые выражения: убойная свинья, кастрированный боров, сиволапый ворюга, блудливый козел, импотент, помойная крыса, итакийский воротила, сопливая дубина, постельный храбрец, отродье двух сук, рыбоед и другие, еще почище, — перечень получился и смешной, и полный. Потом, уже в более сдержанных выражениях, он описал, как возрадовался ссоре Агамемнон, потому что всем известно, царь Микен всегда действовал по принципу: когда выгодно, разделяй, чтобы властвовать, когда выгодно, объединяй — только бы властвовать.

Странник заметил, что Алкиной исподтишка наблюдает за ним, и вот тогда-то он и осуществил свою мысль. Он приподнял полу пурпурного плаща Лаодама и на мгновение прикрыл ею лицо. Тут была не только игра: он и в самом деле был взволнован, хотя в известной мере тут не обошлось без наигрыша и целого набора подходящих к случаю жестов и выражений лица. Но повторяем: тут была не только игра. Он вдруг вспомнил, воспоминания нахлынули на него, запертые тайники его души отворились. Он вспомнил Войну со всеми ее ужасами. На несколько секунд в ноздри ему ударил дым горящего города Приама, запах пожарища, запах горелого платья, горелых волос, паленой человечьей плоти, запах крови, запах испражнений тех, кто уже умер, и тех, кто умирал, запах всего того, что Агамемнон в одном из приливов красноречия именовал величием победы, победоносной славой. Но не только этот мгновенный запах вызвал слезы на его глазах. Среди ужаса нахлынувших воспоминаний он отчетливо сознавал, что ему представился счастливый случай с достоинством, более того — на торжественный лад объявить свое имя; не упускал он из виду и того, что Алкиной, быть может, уже догадался, кто он такой, или, во всяком случае, вот уже несколько часов близок к догадке о том, что гость его принадлежит к кругу знаменитых людей, к Прославленным мужам, которые участвовали в Войне, потому-то царь и намекнул певцу, чтобы тот исполнил именно эту песню. Таким образом, к чувству ужаса у Странника примешивалось удовольствие оттого, что его оценили. Но, повторяем, на глаза ему навернулись слезы. Сквозь прочие воспоминания ему виделся долгий путь с Войны, приведший его в тихую пристань ее царства, царства воистину единственной, — Калипсо.

Остальные присутствовавшие, быть может, что-то заметили, а может, и нет. Может, они вообразили, что он сморкается, или отирает со щеки брызги вина, или вынимает из глаза соринку.

* * *

Навзикая мельком увидела его, проходя мимо двери. Наполовину заслоненный высокой фигурой ее отца, он как раз в эту минуту поднес к лицу краешек плаща, но она увидела его выражение — задумчивое, далее мрачное.

— Идем, Навзикая.

— Сейчас, мама.

В зале смеялись, до нее донеслось несколько грубых слов.

— Идем же, Навзикая, — нетерпеливо звала Арета. Мать первой направилась в кладовую, сама освещая коптящим факелом темный коридор. Кладовая помещалась не в подвале, но Навзикае всегда казалось здесь, будто она попала в заколдованную пещеру. Слева находились два чулана, где держали муку, амфоры с вином и высокие кувшины с маслом, а в глубине справа — хранилище драгоценной утвари. Там все полки были заставлены кратерами и кубками.

— Вот этот?

Арета сняла с полки большой серебряный кратер, он был инкрустирован эмалью и позолочен внутри. Навзикая светила ей факелом.

— Н-не… не знаю, — сказала она.

Арета не обратила внимания на слова дочери, она поставила кратер на пол.

— И вот эти, наверно, тоже? — Речь шла о большой золотой чаше и двух кубках по меньше.

— По-моему, это те, что он обычно дарит.

— В точности не знаю, — опять повторила дочь.

— И еще этот, — сказала Арета, снимая с полки золотой кратер поменьше.

Они собрали все сосуды и через коридор перешли в чулан, где хранилось масло. Внутри у самых дверей стоял огромный пустой кувшин с широким горлом.

— Сюда, — сказала царица.

Чаша и кубки отправились в кувшин. Кратеры она положила в стоявшую в углу корзину, прикрыв ее сверху старыми тряпками.

— Чует мое сердце, что нынче вечером он раздарит кучу всякого добра, — сказала она.

Дочь промолчала.

— После он всегда жалеет о своей щедрости и радуется, что мы припрятали подарки, — сказала царица.

Они подошли к дверям мегарона как раз в ту минуту, когда там воцарилось внезапное молчание. Обе замерли на пороге. Все сидели там же, где и раньше, но в застывших позах. Алкиной выпрямился на своем кресле и, повернувшись к Гостю, всматривался в его лицо. Слепой Демодок широко разинул рот. Левая его рука лежала на струнах кифары, точно он внезапно заглушил их. Советники, подняв головы, пялились на царя и на чужеземца. Глаза Лаодама блестели, он пригнулся так, точно вот-вот вскочит и закричит. А братья, казалось, только и ждут его знака.

— Да, это я, — сказал Гость. — Одиссей — это Я.

— О-о!

* * *

— Подожди минуту, — сказала Арета, взяла у дочери факел и бесшумно вернулась в кладовую.

Навзикая по-прежнему стояла в дверях, не сводя глаз с пришельца. Он был подобен богу. Имя его продолжало звенеть в ее ушах. Она слышала это имя и прежде, о нем упоминалось в песнях. Он обернулся, перевел на нее взгляд, он не мог не видеть ее в полумраке дверного проема. Она отступила на несколько шагов. Мужчины в зале зашевелились, стряхивая с себя оцепенение. Звякнули струны кифары — певец отнял руку.

Возвратилась Арета.

— Пойдем наверх, — сказала она. — Надо припрятать нарядную одежду. Такой уж сегодня день. Сейчас он начнет дарить все подряд.

— Да, — шепнула девушка. — Ведь он…

Она пошла за матерью, но, сделав несколько шагов, остановилась у подножья лестницы. Она слышала, как нарастает гул в зале. На верхней ступеньке стояла Арета с факелом в руке.

— Иди же!

Девушка поднялась наверх, взяла у матери факел.

— Сейчас вернусь, — сказала она, — я мигом…

Она медленно спустилась вниз, скользнула мимо двери в зал и пошла по коридору. Она без труда открыла замок чулана с серебром. Мать убрала с полок почти все, оставила только несколько старых, погнутых золотых бокалов незатейливой работы с грязными ручками и потертый, почерневший серебряный кратер.

Все остальное Навзикая нашла в чулане, где хранилось масло; посуда была засунута в пустые кувшины с широким горлом или припрятана за высокими амфорами, стоявшими в ряд вдоль стены. Она извлекла самые дорогие кратеры, чаши и кубки, которые они с матерью спрятали в первую очередь, а потом и все остальные, отнесла их в хранилище серебра и расставила по полкам.

Когда она вновь скользнула мимо двери, он говорил, обращаясь к собравшимся. Никогда еще не случалось ей видеть никого, кто был бы столь подобен богам своей мужественной красотой и силой.

* * *

Вымолвив эти слова, он сначала почувствовал неимоверное облегчение и тут же, сразу, раскаяние. Имя облекло его, он был уже не Странник, не Утис, не Чужеземец, и он должен был говорить и говорить, чтобы словом вернуть себя в мир людей.

— Я расскажу вам о своих странствиях, — сказал он.


В

Когда Менелай предложил ему в подарок трех лошадей и колесницу, Телемах вновь испытал чувство неполноценности — ущемленность жителя гористого островка. Голова у него все еще была тяжелой, то ли от египетских капель, то ли от вина, выпитого в предшествующие вечера, и он не сразу нашел подходящие для ответа слова. Он залился румянцем и от этого рассердился еще больше.

— У меня на родине нет дорог, Итака — это… это козий островок.

Разговор происходил в наружном дворе, перед ними лежал город, вокруг тянулись поля, виноградники, оливковые рощи, а еще дальше долину со всех сторон обступали высокие горы. Солнце стояло высоко в небе, часть дня уже миновала.

— Так или иначе, ты мог бы погостить у нас еще несколько дней, — сказал Менелай сердечным тоном доброго дядюшки или старшего друга. — Тебе ведь наверняка спешить некуда. И, повторяю, если надо, я готов помочь тебе, чем могу.

— Лично я не спешу, — сказал Писисграт, готовый поддержать Менелая.

Помочь? — разочарованно думал Телемах. Чем? Дать мне флот, военную рать? Да они меня на смех подымут, если я заговорю о чем-либо подобном.

— Я думаю о том, что творится дома, — сказал он. Менелай отмахнулся от этих слов таким широким жестом, точно смахивал прочь полмира.

— Ах, пустяки, все уладится, вот увидишь!

В дверях дома показалась Елена, прошествовав через внутренний двор, она подошла к ним. На ее лице лежал густой слой белил, губы кровавым разрезом алели в ярком свете дня.

Телемах и Писистрат поклонились.

— О чем это вы тут беседуете?

— Да вот они уже надумали уезжать, — ответил Менелай. — А я-то надеялся, что мальчики поживут у нас по крайней мере дней десять. Свадьба и прочая суета позади, мы могли бы побыть теперь в тесном кругу!

И тут Телемах вдруг подумал: да ведь здешний город тоже невелик. Провинциальный городишко. Большие города — это Микены, это города на Крите.

— Мне надо позаботиться о матери, — сказал Телемах. — Дни идут, а она там совсем одна с… ну, словом, с этими. Я ведь не предполагал, что отлучусь из дома надолго. Я собирался заглянуть к вам на денек, чтобы узнать, не слышали ли вы чего-нибудь о папе.

— С ним все образуется, увидишь, — сказал Менелай. — В конце концов все всегда образуется.

Звучали его слова весьма неопределенно.

— Я думал, может быть, я получу… в общем, получу помощь. Я имею в виду — от старых папиных друзей.

Менелай бросил быстрый взгляд на него, потом на жену.

— Ясное дело, ты получишь помощь, да, да, непременно, — сказал он. — Какие могут быть разговоры. Я собирался подарить тебе трех коней. А оказывается, у вас в Итаке на конях не ездят. Но все равно — не такой я человек, чтобы отпустить Одиссеева сына с пустыми руками!

Зряшная трата времени, подумал Телемах.

— Вы так сердечно меня приняли, — сказал он.

— А как же иначе! — заявил Менелай. — Твой приезд для нас большая радость.

— А я решила послать какой-нибудь красивый подарок твоей матери, — сказала Елена.

Телемах поклонился.

Быстрым, гибким движением она нагнулась, взяла Телемаха за ухо, слегка ущипнула, ногти у нее неожиданно оказались острыми. Набеленное, надушенное лицо с улыбкой приблизилось вплотную к его лицу, он заглянул в ее блестящие, но совершенно безжизненные глаза.

— Надеюсь, что никакой войны из-за всего этого не будет, мой мальчик. Фу! Только не война! Обещай мне. Хуже войны нет ничего на свете. И останься у нас хотя бы еще на денек.

Он уловил металлические нотки в ее голосе. И хотя говорила она тихо, дружелюбно-шутливым тоном, казалось, она воет от ярости и тоски.

— Хорошо, — сказал он, снова заливаясь румянцем. — Денек-другой я еще могу побыть, хотя…

А поздним вечером явился вестник — Медонт.

Глава двадцать пятая. ВО ВЛАСТИ РАССКАЗЧИКА

Он рассказывал долго, много часов подряд, весь вечер, всю ночь.

Кое-кто из многочисленных — поначалу их было пятьдесят четыре — слушателей, находя, что рассказ слишком затянулся, начал зевать и, вздремнув, отключился, вырубился из происходящего, другие разошлись по домам. Но приходили новые, они толпились в наружном дворе, в прохладных вечерних сумерках, потом шаг за шагом просачивались во внутренний двор, ждали в высоком и широком дверном проеме мегарона и потихоньку втягивались в круг рассказа, приближаясь к его сердцевине, к его истоку. Казалось, все человечество влекомо сюда властью Рассказчика, казалось, все цивилизованное человечество возвращается вспять к своему началу, чтобы услышать свою собственную историю, неправдоподобную легенду о самом себе. Многие ждали своей очереди вступить в круг слушателей, а стоящий у двери страж ждал знака от Алкиноя, что в зале появились свободные места; но и во взглядах и шепоте тех, кто выходил, усталый, разбитый, измученный рассказом, думая о своем, было что-то такое, что свидетельствовало: там тебя ждет нечто большее, нежели просто слова, просто голос Рассказчика.

И в самом деле, здесь, на острове феакийцев, Странник собрал воедино реальную действительность, грубую, жестокую реальность внешнего мира, гор и моря, растер ее в своих руках и разбросал крошевом легенд, посеял блестками мифов. Странствие его было слишком долгим, слишком много пережил он горя, наслаждений и страданий — исповедоваться в них он не желал, да и слушателям они, наверно, показались бы куда менее важными, нежели их собственные горести. Вот почему он должен был их преобразить — не в главном, а в подробностях. Многое из случившегося он должен был приписать воле богов, придать происшествиям ореол божественности, чтобы люди ему поверили. Он чувствовал свое превосходство над ними — оно держалось на том, что на долю его выпали невероятные приключения, на том, что о нем уже слагали песни и он более других познал неведомое. И он использовал свою власть, потому что нуждался в помощи феакийцев, чтобы оказаться там, где его ждало еще более неведомое. Он нуждался в их помощи, чтобы вернуться к тому, что он вытеснил из своего сознания, к тому, что ему приказывали и навязывали боги, — к своей трагической участи стать божественным орудием Справедливости, стать Палачом. Понимал он это? Да, понимал.

И он чувствовал их превосходство над собой. Он был уравнен со слепым певцом, который нуждается в ушах и в расположении своих слушателей и в куске мяса или хлеба с их стола для поддержания жизни. Берега, которые он повидал и названия которых теперь мало-помалу начали доходить до сведения человечества, — Лигурия, Тиррения, Кирнос, Сардиния, Авзония [84] — лежали так далеко за пределами вероятности, что ему приходилось преображать их, окутывать легендой и чудесами, чтобы слушатели поверили, что они — не выдумка.

Пригнувшись над деревянным, гладко обструганным столом, он придерживал искалеченными пальцами кубок, в котором плескалось сладко-медвяное и в то же время терпкое вино, и все взгляды следили за движением его рук, когда он поднимал их, чтобы указать на то, что находилось где-то за тридевять земель.

Их ожидание и вера уносили его прочь от того, что он в самом деле пережил за минувшие десять или двадцать лет, к тому, что, по их представлениям, должен был пережить воин, носящий прославленное имя. Он мог бы сказать, что пристал к вулканическим островам или к берегам, искромсанным извержениями вулканов, где мертвые или спящие кратеры глядели в небо, точно одноглазые циклопы, а живые, действующие вулканы обрушили на него и его спутников каменные глыбы. И слушатели не поверили бы ему. Но он говорил, что огнедышащие горы — это были боги с факелами в руках, а камни не вылетали из кратеров, но были брошены рукой исполинов, и слушатели готовы были верить и повторять его рассказ другим. Он говорил, что на крутом лесистом утесе на Длинном берегу обитала богиня, опоившая его корабельщиков сонным зельем и превратившая их в хрюкающих свиней, и слушателям казалось, что им открывается правда о его странствиях. И он уже не мог сказать, что ее прамнейское вино [85] было слишком крепким и более, чем какое-либо другое питье, побуждало пьяных вести себя по-свински, а таинственное растение, которое, по уверениям Рассказчика, ему подарил Гермес, чтобы охранить его от чар, было обыкновенной лебедой, которую они сами, наверное, могли бы найти в каждом дворе. Он не мот им сказать, что она содержит вещество, которое предохраняет от пьяной одури. Рассказывая о трудном плавании в проливе возле Острова Трех мысов, или, если угодно. Треугольного острова, о разбое и других постыдных делах, которые они творили на том берегу, он предпочел сказать, что они вырезали стадо самого Гелиоса, потому что жители Схерии знали, сколь велико могущество Солнца, и могли вообразить себе гнев Гелиоса. А когда он превратил поющих девушек в Сирен, феакийцы внимали ему с большей охотой, с большей готовностью затаив дыхание развесить уши, чем если бы он признался, что девушки-певицы были дочерями землевладельцев и пастухов или бедные и богатые родственницы госпожи, которую он назвал Киркой и для вящего удовольствия слушателей наделил способностью колдовать.

Он давал им то, чего они желали. С помощью слов, интонаций и жестов он боролся за то, чтобы исполнилась его собственная судьба, боролся за свое возвращение к неведомому Какая-то внутренняя спешка толкала его к цели, к которой, по сути дела, он вовсе не стремился. Ему хотелось им угодить, ему было приятно сидеть среди них, и он хотел их покорить и для этого превращал бурю, в которую тогда попал, в схватку с самим повелителем ветров Эолом и с их собственным великим богом — Посейдоном, которого Алкиной считал своим родичем.

Он рассказал о том, как на возвратном пути из Трои он и его спутники разграбили город Исмар в стране киконов. Он описал, как они разоряли город, убивая всех мужчин, способных носить оружие, а женщин и прочую добычу решили забрать с собой; но корабельщики устроили пиршество, напились допьяна и затеяли принести в жертву богам коз и быков, а киконы тем временем привели подкрепления из глубины страны. В сумерках нагрянули вдруг вражеские колесницы и пехота, битва продолжалась целый день и кончилась тем, что ахейцам пришлось бежать на своих кораблях, понеся огромные потери. Об этой битве он рассказывал неуверенно, подбирая слова, точно сам не участвовал в ней, а только слышал, а может, наблюдал со стороны, и уверял, что каждый корабль потерял шестерых: эти шестеро, помноженные на двенадцать, были убиты или пропали без вести, и каждого из них трижды окликали по имени, то есть двести шестнадцать раз выкрикнули имена семидесяти двух человек, а на самом деле все потери, может, и состояли-то в шести матросах с того корабля, где было пятьдесят два человека команды, а капитаном был он сам. Быть может, он все преувеличил для того, чтобы произвести впечатление на слушателей и показать им, сколь опасным было его плавание, если они сами этого не поймут.

Он рассказывал о лотофагах, к которым они попали после того, как буря девять суток мотала их по волнам и отнесла далеко на юг от Малеи, — о славных любителях фиников, презирающих хлеб и мясо, о сонливом и благодушном народе на южных берегах, населенных людьми с черной и коричневой кожей, где вокруг водоемов растут пальмы. Многие из его спутников хотели остаться там навсегда. Они устали от войны, устали, быть может, и от той жизни, к какой им предстояло вернуться, и ему пришлось связать их и силой тащить на корабль.

И тут в их плавание вмешалось море. Вместо того чтобы просто сказать «подул сильный ветер» или «волны оделись белой пеной», он говорил о «могучей длани Посейдона». Говорил, что их подкидывали вверх, швыряли из стороны в сторону и волокли неизвестно куда боги, по какой-то непонятной причине желавшие им зла. Их протащило вокруг самой южной оконечности родной земли (потом выяснилось, что это случилось после нападения на киконов), южнее Киферы, быть может, южнее Крита, а потом на запад, рассказывал он, мимо Острова Трех мысов, или, если угодно, Треугольного острова. Время от времени он возвращался вспять, чтобы вставить в рассказ какие-нибудь мелкие подробности. Так, после нескольких глотков вина он вспомнил, как они пытались пристать к острову Кифера, но Посейдон и Эол им помешали, и потому они оказались в стране лотофагов, где многие захотели остаться навсегда. А потом они попали в Сардское море, в Кирносское море [86], где одиннадцать кораблей были разбиты великанами, жившими на скалистом утесе на острове Сардос, — он называл их лестригонами. Великаны бросали в бухту огромные каменные глыбы, разбивая корабли в щепы, а людей выуживали огромными вилами и гарпунами и затем их пожирали; избежал гибели только он со своим кораблем и командой. Было это на краю света, в царстве Заката, куда Гелиос в своей колеснице нисходит за морской окоем.

Многое в его рассказе было неясно. Да и как могло быть иначе, если он обретался за пределами знаемого мира, там, куда имеют доступ только боги. И все же, когда он рассказывал о царстве Одноглазых, о стране Циклопов, слушатели представляли ее себе и видели Циклопа, великана с единственным круглым глазом во лбу и кривой, злобной усмешкой. Они верили ему, потому что таковы свойства искусства и законы его восприятия, заложенные в душу человека самими Зевсом и Афиной Палладой. Верили не настолько, чтобы убежать и спрятаться или держаться подальше от человека, навлекшего на себя такой страшный гнев богов, полубогов и великанов, но их пробирала дрожь, они подталкивали друг друга в бок, а те, кто стоял далеко в темном дворе, озирались по сторонам.

Им трудно было уследить за всеми поворотами его странствия. Слишком уж в разные стороны разбегались его дороги. В их ушах звучали названия островов, которые, собственно, даже и не были названиями, а просто означали, что остров небольшой, что это островок, гористый козий остров, Низира [87], или, наоборот, большой — Тринакия или Тринакрия, он говорил, что это Остров Трех мысов, или Треугольный остров, — они вольны выбирать. Они слушали рассказ об одноглазом великане Полифеме, главном Циклопе, человеконенавистнике, и думали, что имя его [88] означает Поющий, Болтливый, в имени было что-то журчащее, но потом они поняли, что речь идет о существе, вопящем в ярости, о Горном великане в далекой пещере, где он держит долгорунных коз и густошерстных овец. Перед ними вставали описываемые рассказчиком могучие дубы и сосны, они слышали, как плещут о скалистый берег волны и как шуршит и скрежещет прибрежная галька под килем судов, когда мореходы втаскивают их на берег в гавани, слышали, как льет дождь у входа в пещеру, где томятся пленники, как воет буря, слышали тяжелую поступь Опасности и вопли людей, раздавленных в могучих пальцах судьбы, их мольбы, их вздохи, а потом с радостью услышали клики торжества, когда Полифема удалось обмануть.

Он мог бы сказать: это была земля вулканов. Но тогда многие разошлись бы по домам и улеглись бы спать, а по дороге домой, на темных улицах феакийского города, говорили бы друг другу: «Ах вон оно что, вулканы. Ну и что здесь особенного? Наши мореходы бывали там и видели их извержения. Мы о них наслышаны. Это Гефест или Посейдон поворачиваются во сне с боку на бок, выплевывая камни и извергая огонь из горных и морских недр. Мы хотим услышать о подвигах, иначе чего ради стоять здесь да тратить время зря, лучше уж пойти домой скрести свиней или поиграть в шары с детьми».

И он говорил:

— Корабли наши были точно заколдованы, мы все время попадали не туда, куда плыли. Так, нас прибило к Острову Одноглазых, он лежал в глубокой бухте возле Длинного берега. Стоял туман. Мы сошли на берег Маленького островка, день у нас, как сейчас помню, выдался трудный, мы устали и приуныли. Наутро мы получше рассмотрели островок. Здесь оказалось немало диких коз, и мы отправились на охоту с луком и копьями, было у нас тогда двенадцать кораблей, каждой команде досталось по девять коз, а моей — даже десять, так что в этом отношении день прошел удачно. По другую сторону бухты лежал Остров Одноглазых, оттуда раздавался грохот и треск, и, когда они готовили себе пищу или обогревались у очага, из их пещер валил густой дым, а вечером запылал такой яркий огонь, что небо стало совсем светлым. На другой день я переправился туда на своем корабле, а остальные суда остались ждать возле Маленького островка. Я хотел получше рассмотреть Остров Одноглазых и узнать, что за народ там живет. На борту у нас было вдоволь еды и вина — такого крепкого вина я в жизни не пробовал, — к нему добавляли обычно двадцать частей воды, только тогда его можно было пить. Помню, когда мы шли на веслах через бухту, задул противный ветер, но все же мы добрались до острова. Первое, что мы увидели, был вход в пещеру, окруженную громадными соснами и дубами. Я взял с собой двенадцать человек. Сначала мы миновали что-то вроде двора, обнесенного высокой оградой. Людей видно не было, но зато вдоволь всякой снеди, а внутри, у входа, лежал огромный камень.

Странник выпил вина и задумался, но не дал молчанию затянуться настолько, чтобы они успели начать расспрашивать.

— В пещере было пропасть всякой еды, несметные ее запасы. В больших корзинах сыр и хлеб, а в загонах козлята и ягнята. Мои спутники предлагали взять все, что было в пещере, и убраться на корабль. Но я хотел увидеть того, кто обитал в пещере, я думал, что он нас одарит, ведь гостей принято одаривать. Мы развели огонь, поели, выпили вина и стали ждать. И к вечеру явился хозяин пещеры, звали его Полифем. Никогда в жизни не видел я такого великана. Мы забились в угол — не помню, говорил ли я вам, что пещера была размером с несколько домов? — и он обнаружил нас не сразу. У него было много дел: он загнал на ночь в пещеру своих овец и коз, потом уселся доить коз, сцеживая молоко в большие деревянные лохани и корыта. А потом завалил вход в пещеру громадным камнем. Да-а, и мы оказались взаперти.

Он сделал паузу и оглядел слушателей. Он еще мог изменить свой рассказ. Или не мог? Лица их светились в отблеске очага — светились ожиданием. Вместе с ним они ждали в пещере, они сидели и стояли рядом с ним, вокруг него, не только здесь, в зале Алкиноя, но и у Полифема. Он знал: если он скажет правду, ему не снести их разочарования. Он мог сказать: «Я немного приврал, в действительности мы попали на этот остров во время извержения вулкана, вокруг нас градом сыпались камни, а мы сглупили, забились в пещеру, и громадный камень рухнул и завалил выход из нее. Много часов подряд бились мы, пока нам наконец удалось его сдвинуть и выбраться наружу, мы помчались вниз по склону, сели на корабль и налегли на весла. Я потерял многих товарищей, они погибли под обвалами камней».

Но возвращаться к действительности было нельзя. Он отпил глоток вина и сказал:

— Мы сидели там и ждали, и тут он нас увидел. Он был раз в семь выше обыкновенного человека, а может, даже раз в десять, он был ростом с гору. А когда он подбросил в огонь поленьев, мы увидели, что у него только один глаз. Глаз у него был величиной с огромное блюдо и сидел посреди лба. Он как собака повел носом, а потом прорычал: «Эй, кто здесь такой?» У нас даже уши заложило от его рыка. Пришлось нам выползти вперед. «Что это за козявки? — вопросил он. — Откуда вы взялись и что вам тут надо?» «Мы ахейцы, — ответил я. — Мы — герои-воины, возвращаемся из Илиона, где мы одержали славную победу и сровняли город с землей. Но потом мы сбились с пути и теперь на коленях молим тебя оказать нам помощь во имя Зевса». «Зевса! — молвил богохульник. — Плевать мне на Зевса! Старикан мне не указ. Где вы оставили свой корабль?» Поостерегусь говорить ему правду, подумал я и сказал, что корабля у нас больше нет. «Он разбился о скалы, мы ведь потерпели крушение», — сказал я. Тогда он вскочил, схватил двух моих товарищей и, держа их за ноги, словно каких-нибудь щенят, размозжил им головы о камень — крак! — и все было кончено. Мне никогда не забыть этот ужас. Потом он разрезал их на куски и стал есть сырое мясо, а кости обгладывал и высасывал из них мозг. И мы вынуждены были на это смотреть, и надеяться нам было не на что. Бросаться на него с мечом было бессмысленно — оставалось ждать. И мы сидели в углу и ждали. Он улегся спать, захрапел, но мы и тут не решались на него напасть — это было слишком рискованно. Многие начали причитать, они думали о том, что домой им уже никогда не вернуться. Они и в самом деле не вернулись. Утром великан развел огонь, огляделся вокруг, почмокал языком и вспомнил о нас; он схватил еще двоих, размозжил им головы и сожрал самые лакомые куски. Потом выплюнул обглоданные кости, поковырял в зубах веткой, выпил две лохани козьего молока, умял несколько пригоршней мягкого овечьего сыра и стал рыгать так, что с потолка посыпались камни, а дым втянуло обратно в волоковое отверстие наверху. На нас словно столбняк нашел, мы не могли шевельнуть ни рукой, ни ногой, а только дрожали да кашляли.

Великан отвалил камень, закрывавший вход в пещеру, выпустил овец и коз, потом вышел сам, завалил отверстие снаружи громадной глыбой, а мы так и остались в пещере.

Он поразмыслил, придумал:

— Но я не из тех, кто сразу падает духом. Я обрыскал пещеру и в загоне для овец нашел дубину размером чуть ли не в целый ствол. Пока мы насыщались — я велел моим оставшимся восьми товарищам есть досыта, для подкрепления сил, — я размышлял, как нам следует действовать. И к вечеру, когда Полифем возвратился домой, все было готово. Мы заострили один конец дубины — сначала обожгли его, потом обточили ножами и мечами — и припрятали кол в углу. А потом бросили жребий — кто будет мне помогать. Полифем оттащил закрывавшую вход глыбу, впустил в пещеру овец и коз, потом заложил вход изнутри. Мы сбились в кучку в нашем углу, но он не произнес ни слова, пока не выдоил своих коз и не устроил их в загоне. Потом пробурчал что-то, и я понял, что он требует, чтобы двое из нас подошли поближе. Мы догадались, зачем он нас зовет, и, само собой, никто не хотел идти. Кто-то начал в голос стенать, жаловаться и во всем винить меня. Сами понимаете, каково мне было. И снова он схватил двоих. Брр, до конца моих дней не забыть мне этого злодейства. Когда великан нажрался, напился, нарыгался и можно было надеяться, что он уже сыт, я собрал все свое мужество и…

Он сделал паузу, стояла мертвая тишина. Многие из слушателей сидели с разинутыми ртами, другие тяжело переводили дух, в дальнем кругу в полумраке у стен и в дверном проеме блестели глаза, посверкивали застежки на поясах, люди ждали. Теперь они в моих руках, подумал он.

— Помните, я рассказывал вам о крепком вине, — сказал он. — Мы прихватили его с собой в кожаном мехе. Но я забыл упомянуть, что у нас был при себе еще большой кубок для смешивания вина. Когда Полифем насытился, я наполнил кубок почти неразбавленным вином, подошел к нему, поклонился и сказал: «После сытного ужина, наверно, не повредит глоток хорошего вина. Во время крушения мы спасли с тонущего корабля мех с вином, и вино это отменное». Он сначала пригубил, а потом опрокинул себе в глотку весь кубок, причмокнул и сказал: «Вино и в самом деле недурное. Налей-ка мне еще и скажи, как тебя зовут, тогда я сделаю тебе подарок». Я налил ему еще вина, и он осушил три кубка подряд. Видя, что он захмелел, я подошел к нему и сказал: «Меня зовут Утис, Никто, если тебе угодно знать. А какой же это подарок ты собираешься мне сделать?» «А вот какой, — ответил он, чудно подмигнув своим единственным глазом. — Подарок мой в том, что Никто будет съеден самым последним. А теперь сидите тихо, я буду спать», — объявил он.

— Негодяй! — вырвалось у кого-то в задних рядах. Рассказчик огляделся вокруг, пригубил вина, погладил бороду, потом посидел молча, разглядывая собственные руки.

— Да, можно смело сказать, что это был редкостный негодяй, — сказал он. — Я назвал бы его громадной грязной свиньей. Во сне он обмочился и обделался, его вырвало кусками мяса и вином, и все это растеклось по пещере, образуя сплошное месиво, которое дошло нам до щиколоток и просочилось наружу. Словно лава текла из кратера вулкана. Представляете, какая была вонища! Пожалуй, ничего отвратительнее мне не довелось испытать, А храпел он так громко, что все вокруг гремело, грохотало, с потолка сыпались небольшие камни, земля ходила ходуном, пепел из очага взвивался вверх, в воздухе летали искры и головешки, и я уже думал, что мы погибнем под камнями или задохнемся от дыма. Куча дерьма смешалась с кровью и костями наших погибших товарищей. Воображаете, каково нам было! И тут…

Он прикрыл глаза рукой. Он должен был подумать, сочинить конец приключения, правдоподобный на грани неправдоподобного. Теперь он их покорил, они помогут ему добраться до дому, если он не испортит рассказа глупым концом. Он покосился на Алкиноя. Царь хмурился, может, ему не понравилась грубость описания, но он был захвачен рассказом. Царица Арета потихоньку проскользнула в зал и сидела молча с выражением откровенного недоверия и опаски, она окинула быстрым взглядом собрание, а потом уставилась себе в колени. В темноте двора кто-то вздохнул. Конец должен быть более изысканным, подумал Странник. Более возвышенным, с участием богов. Правду им все равно ни за что нельзя рассказать. Тогда не получишь от них подарков, тогда они, может быть, не раскошелятся даже на то, чтобы доставить меня домой.

— Взяв кол, мы сунули его острый конец в уголья, — сказал он. — И когда конец занялся, подняли кол — подняли вчетвером, я командовал. И вонзили его в глаз циклопа, а потом несколько раз повернули в нем. Глаз зашипел, запенился слезами, запахло паленым мясом, брызги крови превратились в пар. Хорошо помню — у него вспыхнули брови. А мы отскочили в сторону и попрятались по углам.

Он опять сделал паузу, взял новый разбег.

— Представляете, как ревел великан, призывая на помощь, — продолжал Странник. — Он прыгал по пещере, он совершенно обезумел. Кол он из глаза вырвал, да так, что кровь хлынула фонтаном, и стал крушить этим колом все вокруг. Гора содрогалась, можно было подумать, что началось землетрясение, что Посейдону приснился кошмар и он повернулся во сне с боку на бок, увлекши за собой в морскую пучину одни острова и извергнув на поверхность моря другие, как это случилось, говорят, в восточном море. Само собой, все великаны, обитавшие на Острове Одноглазых, проснулись, сбежались к пещере и стали спрашивать, что случилось. «Что с тобой, Полифем? — кричали они, и голоса их были подобны обвалу. — Может, какой-то смертный сыграл с тобой злую шутку или кто-то украл твоих коз и овец?» А глупый негодяй отвечал: «Этот кто-то — Никто, меня хотел убить Никто. Это Никто сыграл со мной злую шутку, это Никто обманул меня». «Что за вздор ты несешь, — сказали они, — тебе, должно быть, просто приснился дурной сон, а ты оглушил нас своим криком». «Да я же говорю, это Никто! — ревел он. — Ко мне в пещеру пробрался Никто». «Ну хватит, — сказали они. — Ложись снова спать и перестань так вопить», — сказали они, разошлись по домам и сами легли спать.

Странник возвысил голос. Он размахивал руками, разыгрывая перед ними всю сцену в лицах. Раздался смех, в сумраке дальних рядов кто-то громко хлопнул себя по колену, а те, кто сидел в мегароне, привалились к стене или откинулись на спинку стула и засмеялись тоже, но более сдержанно, потом подняли кубки и выпили, улыбнулся царь, улыбка скользнула по лицу царицы Ареты. А из глубины темного двора кто-то крикнул:

— Вот это хитрость так хитрость!

Толпа захихикала, зашепталась, и, когда эти слова докатились до последних рядов слушателей, там снова раздался смех, восклицания, хлопки, волной покатившиеся обратно в зал:

— Он сказал Никто! Он сказал Утис. Вот здорово: Никто, Никто!!!

Он выждал, пока они успокоятся. Царь снова приготовился слушать. Взгляды их скрестились. Верил ли ему Алкиной? Во всяком случае, он хотел слушать дальше. Вокруг, в зале и за дверью, во дворе, также ждали, затаив дыхание.

Алкиной выпил вина, поставил кубок на стол.

— Но, разумеется, кончилось все благополучно?

Быть может, тут крылась ирония, вопрос был задан слишком легким тоном, просто чтобы заполнить паузу, ему недоставало царственной весомости. Медлить было нельзя, а то они вообразят, что рассказчик сам не знает, как завершить рассказ, колеблется и похож: на певца, который забыл текст собственного сочинения и ищет поддержки в старом мифе или пытается сочинить новенький. Он ответил таким же легким тоном, который царь при желании мог воспринять как насмешку рассказчика над самим собой:

— Ясное дело, в тот раз все кончилось благополучно.

Он рассказывал не спеша и почти не возвышая голоса — чтобы сковать их молчанием и обратить в слух — о том, как долго тянулась эта ночь, как Полифем метался по огромной пещере, пытаясь их найти, а они крадучись перебегали из угла в угол, отчаянно прыгали, оскальзываясь в омерзительном месиве, и о том, как они подготовили свой побег.

— Овцы у него были густошерстые — не помню, говорил я об этом или нет? — сказал он. — В этот вечер великан впустил в пещеру также и своих баранов. А наутро отвалил камень, чтобы выпустить животных, а сам уселся у входа, собираясь нас перебить, если мы попытаемся ускользнуть из пещеры вместе со стадом. Но я придумал способ похитрее. Мы нашли в пещере ивовые прутья и связали баранов по трое, а под брюхом среднего из них, опоясанный лозой, висел один из моих товарищей, зарывшись в густое баранье руно. В пещере стоял страшный шум и суета, козы блеяли, их пора было доить, но Полифему было не до них. Он решил, что составил замечательный план. По-моему, он хотел выпустить наружу всех животных, чтобы в пещере стало просторнее, а потом загнать нас в угол и прикончить. Вот он и сидел у входа, ощупывая спину каждой овцы и козы — и без толку. А мы висели себе у них под брюхом!

— Под брюхом! — ахнули в темноте. Он выждал, пока они отсмеялись.

— Я был последним и висел под брюхом самого крупного барана. Полифем погладил его по спине и сказал — как сейчас помню его слова: «Вот так так! Сегодня ты идешь последним, дружище? С чего бы это? Обыкновенно ты идешь впереди всех. Видно, ты загрустил оттого, что Никто обидел твоего хозяина?» Это было даже трогательно, хотя он при этом грозил нам жестокой расправой. Тут он выпустил барана, и мы все оказались на свободе.

Вздох облегчения пробежал по темному двору, и те, кто слушал стоя, заговорили, перебивая друг друга. Кто-то зашикал на них, желая узнать, что было дальше. Царь поднял руку, и все опять смолкло.

— И все же дело едва не кончилось бедой, — продолжал Рассказчик. — Мы выбрались из пещеры, мои спутники стали охать и оплакивать товарищей, которых мы потеряли, но я заткнул им рот, приказав погрузить на корабль овец и коз. Таким образом, наша вылазка принесла нам все-таки кое-какую добычу. Мы отошли на веслах от берега и сочли, что теперь мы уже в безопасности. Оглянувшись назад, мы увидели, что Полифем стоит у входа в пещеру: наверно, он воображал, что мы все еще заперты в ней, а может, наоборот, заподозрил неладное. Как бы там ни было, я не удержался и крикнул что есть мочи: «Хорошо же мы надули тебя, слепой козел!» Но это я сделал напрасно. Я уже говорил вам, он был раз в семь или даже десять крупнее обыкновенного смертного. И теперь он просто-напросто отломил вершину скалы и швырнул ее в нас. Она упала совсем рядом с нашим кораблем, подняв такую чудовищную волну, что нас снова бросило к берегу. К счастью, на берег нас не выкинуло, а то нам бы конец. Мы были уже почти у самой скалы, но я схватил весло, оттолкнулся им, и мы все дружно заработали веслами. Но когда мы отплыли довольно далеко и опять почувствовали себя вне опасности, я объявил, что хочу еще раз крикнуть, чтобы он узнал, кто мы такие. Товарищи отговаривали меня, но я не мог удержаться и крикнул: «Если хочешь знать, кто же такой Никто, обведший тебя вокруг пальца, тупой, слепой простофиля, то слушай: это воин Одиссей, храбрый сын Лаэрта из Итаки! Теперь ты знаешь, кого тебе клясть!» Но конечно, это я сделал зря. Потому что он прорычал в ответ: «Хорошо, что ты сказал! Мне предрекали, что ты явишься ко мне и выколешь мне глаз, но я-то думал, ты настоящий мужчина, а не какая-то козявка. Но спасибо, что сказал! А теперь давай станем друзьями, забудем прошлое, я не такой злодей, как ты воображаешь, я попрошу моего отца, чтобы он тебе помог. К тому же он властен вернуть мне зрение, стоит попросить его об этом, так что слепота не беда. Иди сюда, давай поговорим». Но я не поддался на эти сладкие речи, меня не так легко обмануть. И я закричал снова: «Будь в моих силах отправить тебя в Аид, в самую худшую из преисподних, приятель, можешь быть уверен — я бы это сделал! Мы явились к тебе с дружелюбными и мирными намерениями, мы хотели поздороваться с тобой и, может, как знать, получить от тебя подарки, а ты повел себя как негодяй. Тьфу, позор тебе, позор! И можешь мне поверить, ворюга, зрение к тебе не вернется никогда». Тут он совсем озверел от злобы и стал скакать и прыгать у пещеры, так что камни взлетали в воздух, а дым клубами вырывался из всех расщелин на острове. «Если ты Одиссей, — ревел он, — то знай, что моего отца зовут Посейдон, быть может, ты, червяк, когда-нибудь слышал его имя! Уж он позаботится о тебе и о твоей банде, не сомневайся! Домой ты попадешь не скоро, и вернешься один, да на чужом корабле, а когда очутишься дома, угодишь в такую переделку, в какой еще никому из смертных не пришлось побывать!» А потом схватил еще одну скалу и швырнул ее в нас, вздыбив новый вал, который отбросил нас к давешнему островку, так что этим он даже нам помог, хотя кормило едва не разлетелось на куски. Корабль уткнулся носом в мягкий песок, а уж как обрадовались наши товарищи, которые ждали нас там на своих кораблях, и сказать нельзя. Мы поделили между собой добычу, большой баран достался мне, а потом устроили пиршество, ели и пили целый день, принесли жертвы Зевсу и оплакали наших погибших. А на другое утро снова пустились в путь.

Они слушали, слушали, целиком обратившись в слух. Те, кому не хватило места на стульях и скамьях, прислонились к стене или разместились на полу и на пороге; многие из тех, кто остался в темноте на дворе, тоже не решались уйти домой и, устав стоять, садились прямо на землю. А многие из тех, кто все-таки ушел, потом пожалели об этом, вернулись и тоже слушали, слушали, кто-то хихикал, кто-то вздыхал и плакал. Глубокой ночью он все еще продолжал рассказывать, правда, когда закончилось приключение с Циклопом и возникла пауза, царь приказал подать еще вина и еды, и, пока все ели, он немного отдохнул. Но едва они насытились, он заговорил опять. Он хотел разделаться, развязаться с рассказом еще до рассвета, когда ему помогут снарядиться домой.

Он почти не упоминал о войне, разве что изредка ронял о ней слово-другое, зато описывал — то бегло и мельком, то медленно, основательно и с подробностями — много такого, о чем они слыхом не слыхали, о чем не имели представления. Он посмеивался над причудами богов, в той мере, в какой на это может отважиться смертный, но воздавал Вечносущим дань почтения, чтобы его не приняли за дерзкого богохульника, а увидели в нем опытного и мыслящего человека.

Он рассказывал об Эоле, повелителе Ветров, обитающем к северу от Тринакрии на обнесенном медной стеной острове. Они провели в гостях у Эола, его шести дочерей и шести сыновей целый месяц, и на прощанье бог сделал ему самый лучший подарок, какого только может пожелать мореплаватель: он подарил ему мех из бычьей кожи, а в нем все буреносные ветры.

Голос Странника прояснился, повествование ожило и озарилось надеждой, когда он рассказывал о том, как девять суток они плыли с попутным ветром и проделали уже такой долгий путь, что завидели вершины родных гор. Но потом повествование омрачилось, снова началась череда бурь и бед, Странник заговорил о том, как таинственный мех пробудил в его спутниках подозрительность и зависть. Вообразив, что мех набит золотом и серебром, гребцы, когда кормщик уснул, развязали мех, все буреносные ветры накинулись на них и снова повлекли корабль в открытое море. Их принесло назад к острову Эола, но бог страшно разгневался и прогнал их от себя, запретив являться ему на глаза.

Он рассказывал о царстве лестригонов, сардском царстве далеко на севере, куда их отнесло бурей, длившейся шестеро суток. Быть может, к своей истории он примешивал другие слышанные им рассказы — о коротких светлых летних ночах и изрезанных туманных берегах. Их обманула дочь Антифата, царя великанов, их забросали камнями, там они потеряли одиннадцать кораблей. Он мог бы сказать, что они пристали к берегу в бухте между двумя отвесными скалами и начался обвал, но смерть под обвалом для людей, переживших такие невероятные приключения, была бы слишком обыкновенной, и он рассказал о том, как ему удалось вывести из гавани свой корабль со всей командой, но остальные корабли остались у берега лестригонов: тех, кто не утонул, великаны перебили камнями или прокололи длинными вилами — так люди гарпунами прокалывают тунцов. И он рассказал, как его одинокий корабль поплыл на восток в сторону Длинного берега и пристал к острову Эя, или Мысу Кирки, и об этом приключении рассказывал долго…

Тут ему снова представился случай вернуться к действительности, хотя в главном он от нее и не отклонялся, отклонялся только в подробностях: говорил о богах, сновидениях, желаниях и страхах, которые старался изобразить так, чтобы слушатели их поняли и приняли его объяснения. Он мог бы сказать, что потрепанные бурей, сбившиеся с пути мореходы и воины встретили на этом острове вдову богатого землевладельца, а может быть, его незамужнюю и одинокую дочь, могущественную владелицу замка, которая коллекционировала мужчин и доводила их до потери человеческого облика; это можно было сказать и о Кирке, и о Калипсо. А впрочем, может, о Калипсо нельзя? Но феакийские слушатели, будущие гребцы, которым предстояло доставить его из Схерии домой, все эти отцы, матери, любопытствующие жены, сестры, дочери и рабы, вероятно, сочли бы такой рассказ заурядной, пошлой историей о Ненасытной женщине, которых хватает в каждой стране — они лежат и ждут во многих постелях. Остров существовал на самом деле, существовала усадьба, и мегарон на Мысу Кирки, на острове Эя, в самом деле находился за крутым и лесистым горным склоном. Но он сказал:

— Она была богиня.

Он дал понять, что она была дочерью Солнца, наследницей и подопечной самого Гелиоса. Он мог бы объяснить, что вино у нее было очень крепкое, оно сразу ударяло в голову, многие из ее гостей спивались с круга и таскались по острову, совершенно оскотинившись, бывало, лыка не вяжут и только икают. Но тогда слушатели в зале Алкиноя и во дворе сказали бы, недовольно ворча: «Стоило тащиться за тридевять земель, чтобы повстречать таких баб и таких пропойц. Пошли спать, кому нужны истории про выпивох».

Она была богиня, говорил он. Они причалили к ее острову, нашли удобную бухту. Он взобрался на крутую лесистую гору, чтобы оглядеться, рассмотреть берега на юге, и увидел, что вдали со стороны суши вьется дымок. Там оказалась ее усадьба, белостенный дом в зеленой роще по ту сторону болота. Быть может, это была часть материка, полуостров с крутой горой посреди топи. Он убил копьем громадного оленя, снес его вниз на корабль и сказал своим товарищам, что, хотя они и в самом деле попали в переплет, их забросило далеко от дома, еще не все потеряно. Они разделали оленя и опять устроили пиршество, их было сорок шесть человек, так что с едой они управились быстро. Потом они уснули на берегу, и только на другой день он рассказал им об увиденном дымке. Они испугались, вспомнив Полифема и лестригонов, и хотели отчалить без промедления, но он предложил все-таки узнать, где они находятся. Разделившись на две группы, они вынули из шлема жребий: идти на разведку досталось трусоватому Эврилоху, и он опасливо пустился в путь со своими двадцатью двумя товарищами. Сначала они взобрались на лесистую гору, а потом по противоположному склону спустились в долину. Тут его рассказ снова слегка отклонился от действительности, оставаясь, однако, в границах правдоподобия. Осторожно кравшиеся люди, рассказывал он, встретили ручных волков и львов, которые ластились к ним, словно дрессированные собаки, и смотрели на них умильными глазами. Подойдя к белостенному дому, мужчины остановились в воротах и прислушались. В доме пела женщина. Один из воинов, Политос, большой бабник, предложил войти в дом, но осторожный Эврилох предпочел подождать во дворе, где они его и оставили.

— А она поднесла им прамнейского вина, — рассказывал Странник, — и они превратились в хрюкающих свиней. — Но тут рассказ его вновь сделался не совсем внятным: то ли хозяйка подмешала в вино муки с медом и сыром, то ли просто влила в него несколько капель какого-то зелья. Эврилох, которому каким-то чудом — каким, так и осталось невыясненным — удалось подсмотреть за всем, что произошло в доме, прибежал обратно к товарищам и, заикаясь, рассказал о случившемся. Он был ни жив ни мертв от страха, что, конечно, неудивительно.

— И тогда я вооружился мечом и пошел туда один, — объявил Рассказчик.

Он сделал паузу и отхлебнул вина. У многих слушателей уже слипались глаза, но все-таки его рассказ еще держал их в напряжении. А повествование творилось в нем само собой: как только он удалился на порядочное расстояние от действительности, речь сразу потекла свободнее. Он пустил в ход богов, поискал имя, подвернулся Гермес.

— Я встретил Гермеса, — сказал он. — И он мне все рассказал. Она была пожирательницей мужчин: подносила своим гостям заколдованное вино, а потом превращала их во львов, волков, свиней и вообще Зевс его знает во что. Некоторые служили ей для плотских утех, но большинство просто бродило вокруг, воя, рыча и хрюкая самым жалким образом.

Он снова нащупал нить. Он рассказал о том, как Гермес дал ему растение — моли, а может, моле или мело, не то мола, и оно его спасло. Он самым подробным образом описал это растение, только не сказал, что это лебеда, а нарек его именем чужеземного бога. Он подержал перед носом у слушателей эту маленькую частицу действительности. Моли, сказал он. Надо было съесть корень моли, и Гермес подробно объяснил, как это сделать.

— Я подошел к дому, — сказал он, — но помедлил у входа, жуя горький корень. А потом стал звать. Она вышла ко мне сама, это была одна из прекраснейших женщин, вернее, богинь, каких мне приходилось видеть, а я их повидал немало. Все в ней было прекрасно — волосы, глаза, цвет лица, одежда. Она сделала мне знак, приглашая войти в дом. Меня усадили на стул, обитый золотыми и серебряными гвоздями, и она поднесла мне своего прамнейского вина, цвет которого в кубке менялся, становясь из желтого светло-красным, потом темно-красным, а потом черным. Оно было очень кислым и неслыханно крепким, но я одним глотком осушил кубок до дна. А она, ожидая, пока вино окажет свое действие, болтала со мной обо всякой всячине. Потом вдруг, наклонившись ко мне, коснулась меня жезлом из слоновой кости, который держала в руках, и проговорила: «А теперь ступай и валяйся в закуте, пьяная свинья». «Что такое? — воскликнул я и, выхватив меч, приставил его кончик к ее груди. — Что за разговоры? Я трезв как стеклышко». Она прямо-таки обомлела. «Разве ты не пьян?» — спросила она. «Ни в одном глазу, почтеннейшая», — сказал я. «Так кто же ты тогда? Скажи ради бога! — воскликнула она, все более изумляясь. — Каждый, кто выпьет моего крепкого вина, становится свиньей». «Очень может быть, — сказал я. — Но я свиньей не стал». «Значит, ты Одиссей, — заявила она. — Мне предрекли, что ты явишься ко мне. Тогда дело другое. С тобой я лягу в постель. Идем же». «Погоди, — сказал я. — Сперва обещай мне, что ты не отнимешь мою мужскую силу. Таково мое непременное условие. На родину я должен вернуться мужчиной хоть куда». «Скажи пожалуйста!» — воскликнула она, но пообещала. А когда дело сладилось, я принял горячую ванну и почувствовал себя бодрым и свежим, а потом она усадила меня за пиршественный стол, да за такой, какой мне редко приходилось видеть, а я немало попировал на своем веку. И все же вид у меня за столом, наверно, был мрачноватый, потому что она спросила, чего мне не хватает. И тут я напомнил ей о моих товарищах. «Я дам им другое питье, — сказала она, — и сниму с них заклятье». Он снова сделал паузу, и, хотя голова у него отяжелела, его клонило в сон и язык с трудом ворочался во рту, он отхлебнул еще несколько глотков вина. Другие ведь, наверное, чувствуют то же, что и я, подумал он.

— И что же? — заплетающимся языком спросил Алкиной.

— Гм, на чем это я остановился? А-а… вспомнил. Так вот, она вернула им человечий облик. Они даже стали моложе и стройнее, хотя многие лишились волос и бороды.

Ему пришлось подумать.

— А что потом? — спросил голос из темноты.

— Потом? — переспросил он. — Потом мы привели к ней остальных наших товарищей, которые ждали на берегу, но Эврилох по-прежнему трусил и не хотел идти, я едва не зарубил его.

Снова пауза. Я должен продолжать, думал он. Для идиллии время еще не настало, не то они уснут или разойдутся по домам. Я должен их так напугать, чтобы они начали бояться темноты. Но ему ничего не удавалось придумать.

— Мы задержались у нее на некоторое время, — сказал он. — Задержались надолго. Мы… мы у нее перезимовали… провели там много месяцев. Моим людям очень там понравилось. Мы отдохнули.

— А что стало с другими? — спросил кто-то из советников.

— С какими другими?

— С самыми первыми, с теми, кого она превратила в ручных волков и львов? С теми, кто уже находился там, когда вы туда прибыли?

— Ах с этими, да, да, конечно, — сказал он. — Само собой. С ними все кончилось хорошо. Они… Их отпустили на волю.

— Им вернули человечий облик? Или они остались львами и волками?

Надо было что-то придумать, и быстро.

— Они исчезли, — сказал он. — Наверно, переселились в другие места.

Пауза.

— Нам было там очень хорошо, — сказал он, и его снова охватила усталость.

В темноте зашевелились.

— А потом? — спросил Алкиной.

Надо было придумать что-то еще, и не мешкая.

— Потом, — сказал он. — Потом мы отправились в Царство Мертвых.

На всей Схерии настала гробовая тишина. Первым дар речи обрел царь.

— Выпьем, — сказал он. — Подайте еще вина.

* * *

Поздно, думал он, я уже не могу заговорить о том, как я там заболел и что мне мерещилось в бреду. Не могу сказать, что подхватил лихорадку в тамошних болотах за горой, и лежал, и трясся в ознобе, и обливался потом, и бредил. Нельзя хворать болотной лихорадкой, обливаться потом и бредить в жилище богини. Они спросят, почему она разом меня не вылечила, коли она умела колдовать.

— Мы прожили у нее много месяцев, и пришла весна, а с нею навигация, и вот однажды я вопросил ее о будущем, — продолжал он, когда на стол поставили новые кратеры с вином и в голове у него немного прояснилось. — И она сказала, что мне надо отправиться в Аид и вопросить прорицателя Тиресия и другие тени. Люди мои, само собой, обмерли от страха, они решили, что уж теперь-то нам конец. Но выхода у нас не было.

Он замолчал и задумался, но они не задавали вопросов, и он понял, что сумел нагнать на них страху.

Нет, я не должен упоминать о моей болезни, подумал он снова, хотя и чувствовал такое искушение. Но все же он призвал на помощь воспоминания о лихорадке, пережитой на острове Эя, воспоминание о том, что ему грезилось во время долгого плавания в здешние края, и обратился к старым легендам, которые слышал дома от матери, от отца Лаэрта и от Эвриклеи. Но те, кто сейчас внимал ему, тоже много слышали об Аиде, прекрасно знали, как он должен выглядеть. Ему нельзя показать себя еретиком и поколебать их веру.

Легенду портить нельзя, в смущении думал он. Но деваться мне некуда — вынь да положь им преисподнюю.

Во дворе зашевелились. Какая-то женщина, у которой были с собой маленькие дети, решительно направилась домой. Многие, вероятно, подумали о своих прегрешениях против людей и богов: они шаркали ногами, прокашливались, сморкались и каялись. Других просто разбирало любопытство — эти вот-вот засыплют его вопросами о своих родственниках и знакомых, переселившихся в Царство Мертвых.

Я не могу им сказать, что лежал в болотной лихорадке и почти все время бредил, думал он. Это покажется им богохульством.

И он завел их по пути в Аид так далеко, насколько хватило воображения. Подробности, которые он заимствовал из старых сказаний, свидетельствовали о том, что он говорит правду — ту, какую они ждали. Подробности, которые он черпал из своих снов, доказывали, что он побывал в Аиде сам и видел нечто новое, о чем не упоминалось в легендах. Неизвестно, верили они ему или нет, но они слушали.

Он приступил к делу, как искусный столяр или как осторожный мастер-каменщик: первым делом осмотрел строительный материал, прощупал почву. За те несколько минут, что он молчал, план окончательно сложился у него в голове: так архитектор видит перед собой будущее здание.

В зале происходило какое-то движение. Те, кто прежде забыл о еде, теперь наверстывали упущенное, другие вставали, просили соседей постеречь их место и, извинившись, пробирались к выходу — справить нужду. Ночь была теплая, касания ветра робки и осторожны. Слышно было, как те, кто вышел во двор, освобождаются от лишней жидкости. Слышен был чей-то топот и отдаленный гул прибоя. Здесь граница цивилизованного мира, думал он, и все равно нас связывает пуповина общих представлений, даже отсюда пуповина тянется к материку. Все мы люди, и никто — ни бог, ни человек — не может быть сам по себе.

Во дворе кто-то издал неприличный звук, Алкиной на мгновение нахмурился. Несколько человек тихонько вернулись в зал, облегченно расселись по местам, порылись в блюде, каждый выбрал себе кусок грудинки и стал обгладывать ребрышко. Звенели отставляемые на стол кубки, у двери забулькала жидкость: прислуживавший раб стал наполнять кратер для смешивания вина. Кто-то локтем смахнул на пол пустую хлебницу: коротко звякнуло серебро. Из хлевов и с пастбищ за городской стеной доносилось блеянье и мычанье. Вдалеке затянул песню хриплый мужской голос — какой-то пьяный возвращался домой. Треснула головешка в очаге, из нее посыпались искры. Рукой белоснежной, как благородная мука, царица Арета подняла кубок, пригубила вино, закрыла глаза, выражение строгости и недоверия бесследно исчезло с ее лица, она вновь открыла глаза и отставила кубок на стол. Как она хороша, подумал он. Интересно, а где сейчас дочь? Бегает с мальчишками? Как ее зовут? Что-то связанное с морем, с путешествием, с плаванием…

Он выстраивал сюжет. За этим приключением должно последовать еще одно, а может, даже два, нельзя же закончить преисподней и бросить их там. Потом надо будет держаться ближе к действительности, думал он. Но разве я знаю, пригрезилось мне все это или я в самом деле побывал в Аиде? Иногда я твердо знаю, что был на краю преисподней.

Он выстраивал сюжет. Мне надо вернуться назад к Кирке, думал он, не могу же я сказать, что я лежал больной и бредил, я должен странствовать, должен совершить странствие в Аид и вернуться к ней, чтобы она остерегла меня насчет стада Гелиоса, и потом снова пуститься в путь — иначе я не смогу объяснить, почему погибли мои люди. Они могли бы погибнуть в преисподней. Но я должен предоставить им еще одну возможность.

Повествование, лежавшее впереди Рассказчика, тянуло его к себе, затягивало в себя. Половиной своего существа он рвался туда — в преисподнюю, в зловещий, проклятый, безнадежный и безвозвратный мир. Он знал: я еще ни разу не достиг глубин собственной преисподней. Даже в бреду я туда не сходил. Я приблизился к ее вратам, я сидел у лужи с черной кровью, куда всыпал смешанную с медом муку, и ждал. Но я не сошел в Царство Теней. Это тени поднялись ко мне. Я вопросил о своей судьбе, но внятного ответа не получил. Это моя надежда, мои желания ответили мне: в один прекрасный день ты возвратишься домой. Быть может, там ты найдешь счастье. А может, тебя там ждет борьба. В сновидении я увидел мать, она сказала мне, что умерла, умерла от тоски по мне. Быть может, это правда. Чего ради сон будет лгать? Но стоит ли мне рассказывать здесь о матери? Это им неинтересно. Это не подкрепит их доверия ко мне, и они не дадут мне за это больше подарков. А может, это их растрогает?

Он выстраивал сюжет. Выбрал имя.

— Когда мы жили у Кирки, был среди нас один молодой человек, звали его Эльпенор, и был он редкий растяпа. Во время прощального пиршества он напился пьяным и полез на крышу: то ли ему захотелось подышать свежим воздухом, то ли он погнался за какой-то рабыней, а может, ему просто захотелось вздремнуть. Так или иначе, он сорвался с кровельной площадки и раскроил себе череп. Но мы торопились в путь и не успели предать его земле.

Он сочинял. Он строил повествование по образцу южных и восточных, финикийских и египетских легенд, наслаждаясь радостью творчества и в то же время попадая в плен собственного рассказа.

— Целый день шли мы на юг под парусом и на веслах, — говорил он. — Мои люди были напуганы, но им пришлось следовать за мной. К вечеру мы прибыли в страну киммерийцев [89], окутанную вечной мглой. Мы втащили судно на песок и некоторое время брели вдоль берега великой Реки Смерти. Брели в сером тумане среди серых далей. Приказав моим спутникам ждать, я взял с собой только мужа по имени Перимед и трусливого беднягу Эврилоха, чтобы они помогли мне донести до места жертвенных животных и прочие дары, и наконец мы добрались до Спуска вниз. И тут я сделал все, как наказала Кирка. Мечом я выкопал яму в два локтя шириной и в два длиной, совершил жертвоприношение, налив туда медвяную смесь, сладкое вино и насыпав ячменной муки, а потом Эврилоху пришлось помочь Перимеду — тот лучше всех среди нас умел закалывать животных — отсечь голову намеченным жертвам (а были это черный баран и черная овца), чтобы кровь их стекла в яму. Когда все было исполнено, я отослал моих помощников, приказав им ждать меня в отдалении. А сам воззвал к теням умерших.

Он сделал паузу, поднял кубок, но, не прикоснувшись к вину, отставил кубок на стол.

— Они вырвались из черного провала, словно туман, словно дымка испарений, которая осенними вечерами висит над низкой луговиной, — сказал он. — Лиц у них не было, не было тела, или, вернее, лица их и весь их облик непрерывно, непрестанно менялись. Из этой туманной дымки неслось бормотанье, вздохи, кашель и стенания, я слышал какой-то сип и вой, похожий на голоса одержимых демоном, тихие стоны и злобные крики, что-то гудело, ворчало, грозило, молило, ревело и…

Он искал еще слов.

— И я догадался, что это все рабы, жившие когда-то на земле, — сказал он.

И тут же понял, что совершил промах: он прочел это по лицу Алкиноя. Во дворе оживленно затопали, стали прокашливаться, перешептываться, зловещая атмосфера преисподней сразу нарушилась.

— Разве в Аиде есть рабы? — высоко вздернул брови Алкиной. — Разве рабы попадают в Аид? Никогда такого не слышал! Я лично всегда считал, что рабов зарывают в землю и они там и остаются. Я думал, только выдающиеся смертные попадают в Аид. А рабы не принадлежат к числу достойных покойников, к числу настоящих покойников, это просто мертвые рабы, разве не так? Что им делать в Аиде?

Рассказ подвергся столь явной критике, что надо было внести в него поправки, и Странник стал выкручиваться.

— Они попадают в Аид, — сказал он, — некоторые из них, но, конечно, не все. Неверные, ленивые, негодные рабы со всего света попадают туда и терпят там самые жестокие мучения. И вот они первыми вырвались вперед и хотели испить приготовленной мною жертвенной крови, но я, само собой, поставил их на место и мечом отогнал прочь. Конечно, рабы никогда или почти никогда не упоминаются ни в песнях, ни в хрониках, они не появляются даже в сновидениях, или, во всяком случае, очень редко, но здесь они оказались. Впрочем, повторяю, они и в Аиде играли, понятное дело, самую ничтожную роль.

Он заметил, что Алкиной бросил взгляд в сторону темного дверного проема, в сторону тех, кто слушал в темноте, в сторону той разношерстной публики, что собралась во дворе.

— Это были дурные рабы, те, что бунтовали против своих законных владельцев, — объяснил Рассказчик. — Они были родом из дальних стран на юге и востоке, это не были ахейские рабы, и они были приговорены к тому, чтобы вечно терпеть поражение, они терпели поражение каждый день, их истязали бичом и морили голодом в Аиде. Они же оскорбили богов, — сказал он. — И они были просто-напросто туманом. Вонючим дымным облаком, которое выбивается из земли.

Так он разделался с рабами в рассказе, но в нем самом давняя мысль засела крепко, отделаться от нее он не мог. Она пришла ему в голову однажды после падения Трои. И мысль была вот какая: рабы, составлявшие пехоту, и те, что правили колесницами, погибали наравне с героями. Вернее, погибали чаще. Их было так легко убивать.

— Собственно говоря, можно считать, что рабов в Аиде нет, — продолжал он. — Правда, тени, туман, поваливший мне навстречу, состоял из рабов, превращенных в туман, но, весьма возможно, это потому, что многие выдающиеся покойники захватили с собой в Аид своих слуг. Впрочем, в точности я утверждать не берусь.

Он решил преподнести им Царство Теней в привычном для них облике и потому стал придерживаться легенд.

— Я, конечно, не видел ничего из того, что происходит в глубине, но кое о чем догадался, слыша вздохи и стенания. Я представил себе, как Сизиф катит в гору свой камень, обливаясь потом, с ногами в крови, — катит его к вершине, а камень снова срывается вниз, и мне казалось, что я воочию вижу, как Тантал с пересохшими губами, мучимый такой жаждой, какой не испытывал еще никто из смертных, стоит по горло в чистом озере — представляете, свежая холодная питьевая вода в знойный летний день! — сказал он и поднял свой кубок, и многие повторили его движение. — Но стоит ему приблизить к поверхности воды свои растрескавшиеся губы, и вода опускается, он наклоняется ниже, но вода еще быстрее убегает от него, он падает на колени, он ложится на живот на дно ямы, но вода ушла в землю, и губы его касаются сухой глины, растрескавшейся, как они сами. А когда он хочет дотянуться до плодов, которые висят над его головой, или протянуть руку к блюдам с жарким, стоящим с ним рядом, то они взмывают ввысь или ускользают в сторону, едва он коснется их кончиками пальцев.

Во дворе так громко сглотнули слюну, что было слышно в зале, на столах зазвенели кубки. Алкиной поставил на стол бокал, глаза царя повеселели, и он сказал:

— Да, вот это настоящий Аид!

Странник попал в точку, он их убедил.

— Слишком долго рассказывать о том, что я вообразил и, можно сказать, почти что видел у Спуска в Аид, — продолжал Странник, — все, с чем рядом я оказался и что мог себе нарисовать.

Он ощупью пробивался к легендам, насколько способен был вспомнить их в эти минуты крайней усталости. Он выхватывал из него героев Войны и некоторых полубогов, поодиночке и группами, выпускал их из провала, приближал к луже крови и одним позволял из нее напиться, а другим не позволял. Дело снова пошло на лад. Назвать Геракла он не решился, но зато вывел на сцену Агамемнона (царь Микен по-прежнему был популярным героем песен, к нему всегда можно было прибегнуть в случае необходимости), Аякса и Ахилла и, кстати, рассказал, как Ахилл признался ему, что предпочел бы быть пастухом на земле, на ее поверхности, чем знатным вождем и полубогом в Царстве Мертвых. Он выводил еще и других, без всякого порядка, в той последовательности, в какой они всплывали в его памяти, тем самым способствуя живости и разнообразию рассказа. Слушатели были напуганы, но захвачены, они были в его власти, как в его власти был Аид, который он покорил силой слова. Наконец окольными путями он добрался до того, о ком совсем было забыл, — до Тиресия.

Он понимал, что из тени фиванского старца должен извлечь что-то практически полезное. Он вспомнил, что ему приснилось на плоту, и преобразовал этот сон в полезном для себя смысле.

— Я пообещал теням, вернувшись домой, принести им в жертву мою лучшую яловую телку, а Тиресию дал слово, что он один получит от меня целую овцу, если согласится предсказать мне будущее. И он предсказал все, что со мной потом случилось, и предупредил меня, что мне будет трудно умилостивить разгневавшегося на меня Посейдона. Он наказал мне ни в коем случае не трогать стадо Гелиоса на Острове Трех мысов, который правильней было бы назвать Треугольным островом, а потом объявил, что меня забросит еще в другие страны, но все мои люди погибнут в пути, а я попаду к нимфе Калипсо. И еще он предсказал, что в конце концов я окажусь здесь и это будет мой последний привал по дороге к дому.

Он помолчал, подумал. В его снах и речи не было об острове феакийцев, но он продолжал добиваться своей выгоды.

— Тиресий предрек, что вы примете меня с большим радушием, что я проведу вечер в гостях у вашего царя и вы снарядите крепкий корабль, чтобы доставить меня домой, и еще он сказал, что вы люди тароватые и обычно щедро одариваете своих гостей.

Он выпил и снова погрузился в раздумье. Алкиной погладил бороду, глядя в стол. Вельможи уставились в свои кубки. Арета бесшумно поднялась и тихо вышла из зала. Он услышал, как ее сандалии застучали по коридору, потом она окликнула дочь — ах да, точно, ее зовут Навзикая! — и приказала принести факел. Кто-то побежал по лестнице. Вошел раб, запалил от огня лучину и вышел, прикрывая пламя ладонью.

— Я и вправду собираюсь сделать тебе подарки, — сказал Алкиной, подняв глаза от стола. — Я хочу подарить тебе два своих лучших кубка и кратер. Не считая всего остального. Упоминал Тиресий о кубке?

— Нет, он в подробности не входил.

— Твой рассказ правдив и достоверен, — сказал царь. — Не считая, конечно, того, что ты говорил насчет рабов в Аиде.

— Так ведь это в основном был туман, — возразил Странник.

Он чувствовал, что должен еще поговорить о смерти. Они были напуганы, может быть, опечалены, но смертью еще не пресытились — ведь это была не их смерть. Он вспомнил, что ему приснилось на плоту.

— Я узнал и о своей собственной смерти, — сказал он. — В море она меня не настигнет. Но однажды, взвалив на плечо корабельное весло, я пойду в глубь Большой земли и встречу людей, ничего не знающих ни о войне, ни о море, и они решат, что я несу на плече лопату. Вот тогда я должен принести жертву Посейдону, мы с ним примиримся, а я стану…

Он едва не сказал: счастливым.

— А я умру в относительном покое. И, судя по всему, в глубокой старости.

Они затаили дыхание.

— Быть может, я стану человеком новой породы, — сказал он.

— В каком смысле? — спросил Алкиной.

— Не знаю, это не совсем ясно, — ответил он.

Он услышал голос царицы, в котором звучали сердитые нотки, и тихие, мягкие ответы девушки. Арета вернулась, молча села на свое место, вопросительно глядя на мужа. Теперь ее набеленное лицо потемнело. В дверях, ведших во внутренние покои, стояла дочь.

— А что еще он сказал? — спросил Алкиной.

— Ничего. Он скрылся под землей. И тут я ушел, потому что спрашивать было больше не о чем.

— Так-так.

— А потом я пошел назад берегом реки, у корабля нашел своих товарищей, и мы вернулись обратно к Кирке.

— К Кирке?

И тут он вспомнил свой прежний план.

— Да, я забыл рассказать о том, что первым во вратах Аида появился Эльпенор, тот, что забрался на крышу и раскроил себе череп. Мы ведь оставили его без погребения, и теперь его тень просила, чтобы мы вернулись к Кирке и предали его земле. Так мы и сделали, а потом…

* * *

Он рассказывал еще много часов подряд, и, по мере того как он говорил, воспоминания пробуждались в нем, оживали, обрастали плотью. А он, можно сказать, старался оттащить себя от них и говорить о другом. Он рассказывал легенды. Легенду о Сиренах, а не ту правдивую историю, какую он поведал Калипсо. Он преобразил их в волшебниц, в тенета, одетые в женское платье, — так он их назвал, в петлю, которую накидывают на шею доверчивому Страннику, в олицетворенное Обольщение. Он рассказал о том, как залепил уши воском своим спутникам, а себя велел привязать к мачте и слушал обольстительное пение, пока корабль проплывал мимо острова Сирен. Рассказал о том, как колебался, какой путь выбрать, но потом решился плыть опасным восточным путем, между Большой землей и Островом Трех мысов, или, если угодно, Треугольным островом, чтобы избежать кружного пути и мимо южной оконечности Длинной земли идти прямо на восток в море Ионийцев. Еще некоторое время он устрашал и чаровал их своим рассказом о том, как они проплыли между Сциллой и Харибдой и как он не удержался и раздразнил чудовище о двенадцати лапах и шести головах, лающую по-собачьи Сциллу, хотя его заранее остерегали против этого. Взмах его копья напоминал не столько воинственный выпад воина, сколько замах гарпунщика, и, однако, он стоил ему шестерых товарищей: чудовище, вытянув шесть своих шей, сожрало их, а по другую сторону водоворота изрыгала огонь Харибда. Он не осмелился сказать — в такой поздний час и в кругу таких зачарованных слушателей, — что в той стороне, где находилась Харибда, течение было слишком бурное и они не решились держаться того берега. Но шестерых товарищей он потерял. Он старался уйти от этого воспоминания. И все-таки полностью ускользнуть от воспоминания о том, как его спутники начали ссориться и как насмешливо булькнула пучина, когда двоих столкнули в воду, а за ними за борт рухнули у самой скалы еще четверо, ему не удалось. Голос в глубине его души нашептывал: «А ведь там были акулы!»

И наконец, уже поздней ночью он рассказал о священном стаде Бога Солнца, о рыжих коровах и быках, о бело-рунных и черных овцах, о том, как взбунтовались его спутники-герои и как они погибли. Он не употребил слова «бунт» — он сказал, что они были голодны.

Но к этому времени было уже так поздно, что толпа слушателей все-таки поредела. Многие ушли домой — они еле волочили ноги, в ушах у них звенело. Часть знатных гостей дремала за столом, кое-кто из менее важных заснул на пороге или на полу у стены. Некоторые спали во дворе, слышно было, как они храпят; иногда кто-то из вельмож сонно клевал носом на своем почетном месте, но тут же, встрепенувшись, поднимал мутный взгляд. Алкиной иногда опускал веки, но лицо его ни разу не приобрело сонного выражения, он просто освежал глаза темнотой, продолжая при этом слушать. Арета ненадолго вздремнула, но под конец сна у нее не было ни в одном глазу, а когда он, сам стараясь подавить зевоту, которая пыталась вторгнуться в его рассказ, повернулся к двери во внутренние покои, он увидел Навзикаю: сидя на пороге, она смотрела на него так пристально, как никто из собравшихся. Ее сияющие глаза были полны ожидания.

Он рассказывал о том, как его товарищи, герои, плыли, боролись и терпели лишения в течение многих месяцев, а может, даже в течение трех лет, ради того, чтобы вернуться домой к своим женам, детям, родителям, к своим стадам и клочкам земли; как они, нагруженные, даже перегруженные славой, с именами, уже навечно запечатленными в песнях, с натруженными до мозолей и трещин, но пустыми руками, нередко с пустыми желудками и взглядом, рвались к недостижимому миру и счастью. Никогда не пришлось им увидеть богатый пшеницей Дулихий, утесистый Зам или лесистый Закинф или Итаку, бывшую для них пупом земли.

В этой, самой последней, части своего рассказа он не старался уже следовать какому-то определенному плану, потешать или пугать своих слушателей. Слова лились из него, как вода из ванны, если вытащить затычку, или как из амфоры льется густое темное неразбавленное вино. Он уже не шутил с богами, не оскорблял их, но и не пресмыкался перед ними. Он отодвинул их в сторону как нечто несущественное, и последним из них был Гелиос. Он предоставил разъяренному богу покарать мореходов, забивших и съевших его быков, и сделал он это, чтобы мораль пришлась по душе Алкиною. И больше о богах не упоминал. Судьба его спутников определилась. Он не долго рассуждал о них, не порицал своих товарищей слишком строго, он просто сказал: такова была их судьба. Такова была воля Посейдона, Зевса и Гелиоса — люди погибли. Он сказал:

— Поднялась буря. Нас снова отнесло в водоворот. Между Треугольным островом, или, если угодно, Островом Трех мысов, и Большой землей наше судно перевернулось. Спасся я один. Остальные утонули. Девять суток мчало меня на запад, на самый край земли к стране Гесперид, за пределы страны Гесперид, во владения Атланта, к испанским землям. На десятые сутки меня выбросило на сушу на остров Огигию, где жила нимфа Калипсо. Но о ней я не хочу говорить.

Он очертил вокруг себя круг: ряд приключений был движением по кругу; при этом половина его "я" двигалась по ободку, по внешней стороне круга — то был мореплаватель, а вторая половина оставалась в центре — наблюдатель.

— Я получил весть, — сказал он. — То говорило внутреннее побуждение, то есть нет, то говорил Гермес. Семнадцать, а может быть, восемнадцать суток плыл я из Огигии и очутился здесь. Вот, собственно, и все.

Он умолк. Пустой кубок упал на пол и с гулким звоном покатился по каменным плитам. Люди вздернули подбородки, очнулись — кто от слушания, кто от дремоты. На дворе зашевелились, зашлепали босые ступни, застучали сандалии. Заплакал ребенок, женский голос стал его успокаивать. В черный дверной проем сунулись чьи-то головы, кто-то спросил: «Это конец?» Алкиной вопросительно взглянул на Странника, тот сидел, закрыв глаза. Тогда Алкиной кивнул выглядывавшим из темноты.

В зале начали вставать, но еще не сразу потянулись к двери, мужчины постарше — на негнущихся ногах, слушатели помоложе — почтительной походкой; однако в дверях произошла небольшая давка. Во дворе слышались бормочущие голоса. Они становились громче, возбужденнее. Старые вельможи поклонились царю, а самый старый из них, седобородый Эхеней, после минутного колебания поклонился и рассказчику; тогда остальные советники последовали его примеру. Последним вышел певец Демодок, придерживая рукой струны кифары. Инструмент был так переполнен новыми мелодиями, что весь трепетал.

Долговязые молчаливые сыновья Алкиноя также потянулись к двери. Но Навзикая, вставшая о порога, чтобы дать пройти братьям, медленно вошла в зал и села возле матери. Теперь в зале, где догорал огонь, остались только четверо.

— Еще немного вина? — предложил царь.

Гость поднял глаза и покачал головой.

— Я и так уже выпил слишком много. И боюсь, затянул свой рассказ и вам наскучил.

— Вовсе нет, — сказала Арета. — Поверьте, нисколько.

— Единственное, с чем я никак не могу примириться, — это с рабами, — сказал Алкиной.

Странник напряг память.

— С рабами?

— Ну да, в царстве Аида.

— А-а, в Аиде! — вспомнил он. — Да, да, конечно. Но там ведь и не было рабов. Рабы просто умирают, Я хочу сказать, после смерти они просто лежат в земле и гниют. И больше с ними ничего не приключается.

— Вот-вот, — сказал царь, с минуту поразмыслив над словами гостя, потом потянулся и приготовился зевнуть. Но подавил зевок, опустил руки и встал. — Ты не уедешь отсюда без подарков, царь Итаки, — заявил он с ноткой торжественности в голосе, но на ногах он держался не совсем твердо. — Следуй за мной.

Они пошли по коридору к кладовой, впереди царь, за ним Арета, шествие замыкала дочь со светильником в руке.

— Дайте-ка я погляжу, — сказал Алкиной, взяв у девушки коптящий факел, пока царица отпирала дверь в сокровищницу.

Он посветил вокруг. Беспорядочно расставленные кубки, чаши и кратеры из золота и серебра до отказа заполняли две полки. Пламя огненными змеями плясало на всем этом богатстве.

— Я поговорил с советниками, — сказал Алкиной. — Они принесут подарки завтра. Нищим ты домой не вернешься. Все они люди весьма состоятельные, к тому же они вернут свое, обложив сбором публику — тех, кто тебя слушал. А я решил, не откладывая, сделать тебе особенно дорогой подарок.

Его взгляд обшарил полки.

— А где два драгоценных кубка и большой кратер, Арета? Ты знаешь, о чем я говорю.

Казалось, Арета пришла в замешательство. Но тут же овладела собой.

— Да ты ведь уже подарил их. Разве ты не помнишь? Это было в прошлом году во время жертвенного пиршества после сбора урожая, когда к нам приехали гости с Большой земли.

Царь тоже растерялся и донельзя смутился.

— Да нет же, — сказала Навзикая. — Вот они стоят, там, в глубине.

Она указала где, ее узенькая кисть дрожала.

— Ах, — сказала Арета. — Так ведь… Я думала совсем о других. Значит, я ошиблась.

— Вот, — сказал царь и снял кубки с полки. Они были из серебра, покрытые эмалью и позолоченные изнутри.

— Дай мне их, я положу их вместе со всеми остальными в ларь с одеждой, который мы дадим ему с собой, — сказала Арета. — Ты что… ты приходила сюда убирать, Навзикая?

— Да, — ответила дочь.

— А завтра мы устроим прощальный пир, — сказал царь. — Самый настоящий пир. Ты бы мог остаться здесь с нами, войти в нашу семью. Но я, конечно, понимаю, что ты рвешься домой.

Девушка потупилась.

— Я должен вернуться домой, — сказал Странник. — И не откладывая.

— Но все равно мы не отпустим тебя раньше вечера, — сказал Алкиной, — И надуем Посейдона. Да нет же, я пошутил. Но в далекое плавание к южным странам мы обычно уходим вечером, так у нас повелось. Тогда нам благоприятствуют северное течение и ветер с суши.

— Понимаю, — сказал он. — Большое вам спасибо.

Он безмерно устал. Он едва слушал царя, но не сводил глаз с сокровищ. Я вернусь домой не нищим, думал он. Но как я выдержу здесь еще один день?

Навзикая стояла за его спиной, он чувствовал ее дыхание, ее аромат — аромат женщины, исходящее от нее тепло.

Возвращаясь в зал, он шел с ней рядом. Будь я моложе и не такой, какой я есть, быть может, мне следовало бы здесь остаться, думал он.

Глава двадцать шестая. СОМНЕВАЮЩИЙСЯ

Все были заодно: боги, море, сон.

Что до Посейдона, его обманул ночной мрак, а потом утренний туман, но все же возможность отомстить у него нашлась, и он не преминул ею воспользоваться. Жертвой его стали феакийские матросы, возвращавшиеся домой, и это надолго пресекло благотворительную деятельность феакийцев, да и вообще у людей на всей земле отбило охоту оказывать помощь ближнему. Когда быстроходное феакийское судно плыло ночью на юг, Морской Бог его проморгал, но отметины ярости, охватившей его утром, когда он обнаружил, что дело сделано и Странник от него ускользнул, видны по сей день, спустя тысячелетия. В тринадцатой песне «Одиссеи» желающие могут прочитать, что корабль возвращавшихся домой феакийцев превращен был в утес. Сделал это сам Зевс, усмехнувшись, быть может, не без горечи. Вкруг человеческих судеб затевалась новая игра.

* * *

Да, все были заодно — гребцы Алкиноя, позабытое Посейдоном ночное море, где попутный северный ветер и течение несли корабль на юг, и собственный его сон. Сон этот был тяжелым сном похмелья, Алкиной задал ему прощальный пир. А вечером его отнесли на корабль и еще затемно привезли к родному берегу. Корабельщики получили точные инструкции и потому вынесли его вместе с поклажей на сушу в Глубокой бухте и оставили там, где надлежало: чуть отступя от берега, у горы, под гигантской оливой, рядом поставили лари с подарками и пищу на один день — хлеб и вино. Это было укромное место у входа в пещеру, на уступе, нависшем над начинающейся от берега тропинкой. Сделав свое дело, корабельщики удалились, взошли на свой корабль, а что с ними было дальше, мы уже знаем.

* * *

Проснувшись, он несколько минут лежал с закрытыми глазами и прислушивался к говору моря. Волны накатывали на берег, журчали на гальке, шуршали по песку. Ветер шелестел в листве над его головой. Он открыл глаза и посмотрел наверх. Листья отливали тусклым серебром. Олива. Дерево Афины. Он пошарил вокруг, он лежал на чем-то мягком — на тюфяке. И укрыт был плотным серым плащом. Стало быть, его выпроводили.

Он сел. Последнее, что он помнил, — это как они вышли из-за стола. Голова была тяжелая, колени подгибались, но он устоял на ногах и сказал, что ему просто надо отдохнуть. Он попрощался за руку с дочерью, потом с матерью, потом опять с дочерью и произнес нечто вроде благодарственной речи. Девушка плакала. Они предлагали ему остаться. Он не помнил, что им отвечал. Ему хотелось спать. Они обещали разбудить его, но не разбудили; он помнил только, что сквозь сон слышал шепот каких-то людей, куда-то уносивших его в сумерках. Корабль качнулся на волнах, они отчалили. Местность, которую он видел сейчас сквозь листву, была ему совершенно незнакома — он никогда здесь прежде не бывал.

Он видел кромку воды, пену прибоя и дальше туман. Берег был пуст, ни одного корабля. Повернувшись к горному склону за своей спиной, он увидел вход в пещеру. Над ним вздымалась лесистая гора. Он отбросил плащ и встал, руки и ноги плохо его слушались. Плечо болело, саднило колено.

Было сыро — моросил дождь. За деревом стояли лари. Так или иначе, до нитки его не обобрали. Лари намокли. Пригнувшись, он заглянул в пещеру и после некоторого колебания вполз внутрь. Влажные стены блестели в сероватом свете, сочившемся из верхнего отверстия в глубине. Здесь, как видно, прошел обвал, вокруг валялись камни. Может, они хотели, чтобы его придавило камнем. Ему стало казаться, будто он уже бывал здесь когда-то, может, во сне.

— Очень странно, — громко произнес он и выбрался наружу.

И снова он постоял в раздумье возле ларей, прежде чем взяться за кожаную ручку, чтобы внести их в пещеру. Вход был таким узким, что ему пришлось сначала вползти самому, а уж потом волоком втащить лари; внутри было просторнее. Все его тело ныло, руки жгло. Втащив в пещеру оба ларя, он открыл кожаный запор. В одном из ларей лежал большой кратер из серебра с золотом, двенадцать кубков и несколько чаш поменьше. На самом дне лежал золотой слиток в локоть длиной, а шириной с запястье бывалого моряка. Стало быть, ничего из подарков не украли. В другом ларе оказалась одежда, но, открыв его, в первую минуту он был разочарован: сверху лежали какие-то грязные отрепья, поношенный и рваный плащ да замызганный, дырявый хитон. Но под ними было расстелено льняное полотенце, а внизу лежали аккуратно сложенные нарядные платья, частью выстиранные, частью ни разу не надеванные. Он осторожно вынул их и пересчитал. Тут было тринадцать вышитых хитонов разных цветов, тринадцать шерстяных плащей, тоже вышитых, и отделанное жемчугом женское платье, белое с красным. Кроме того здесь было четыре пары новых сандалий, несколько затканных золотом покрывал, бронзовый шлем с белым султаном, наконечник для копья и короткий меч с рукояткой из золота и серебра.

Но два кубка и кратер для смешивания вина, о которых обещала позаботиться Арета, исчезли.

Может, гребцы их украли, потому-то и уехали тайком. И все же он был им благодарен. Они могли ведь и убить его, и дочиста обобрать. Он нашел съестное. И чтобы он с голоду подох, они тоже не хотели. Просто завезли бог весть куда и бросили.

Он втащил в пещеру тюфяк. Здесь, как видно, давно уже никто не бывал. У одной из стен оказалась подстилка из слежалых, искрошившихся листьев и трав, он расстелил поверх тюфяк. Потом снова задумался, оглядел свое платье — оно было слишком нарядным, — стянул с себя хитон, сбросил сандалии и облачился в лохмотья. Отличная мысль, вяло подумал он. Нищих сразу не убивают, их сначала расспрашивают и выслушивают. Он сложил одежду в ларь. Потом уселся на тюфяк и съел кусок хлеба. Накатывало одиночество, накатывало снаружи, изнутри. За стенами пещеры моросящий дождь шептался с кронами деревьев. Головная боль утихла, но голова по-прежнему была тяжелой.

Тревога в нем росла. Немного погодя он выбрался из пещеры. Рассеивающийся туман крупными клочьями уползал вдаль. Он стоял на невысоком уступе над берегом большой бухты, похожей на тихое озеро, — надежно укрытая от ветра гавань. Со всех сторон ее окружали громады гор, вершин их не было видно. Склоны поросли лесом. У самого берега плескалась ленивая зыбь, но дальше гладь воды казалась совершенно неподвижной.

При этом зрелище его охватило смятение. Он бывал здесь во сне. Мгновение он пытался уверить себя, будто снова вернулся на остров Калипсо, но он знал, что это неправда. Он обернулся лицом к склону. В зарослях пряталась тропинка. Вооружившись как посохом сухой веткой, он стал подниматься по ней, прокладывая дорогу сквозь кусты, орошавшие его каплями влаги. Тропинка почти совсем заглохла, по ней давно уже никто не ходил. Он ступал по старым, мертвым, с незапамятных времен истоптанным корням, и сердце его колотилось. Нет, думал он. Но внутреннее убеждение говорило — да. Нет, думал он.

Он вышел из зарослей на небольшое плато. Тем временем еще развиднелось, он увидел проблеск моря, очертания окружавших гавань гор стали отчетливее. Чуть выше по склону начиналась дубовая роща. Вступив в нее, он заметил на тропинке отпечатки свиных копыт.

Еще дальше, там, где поднимался новый крутой уступ, он набрел на источник или, вернее, на запруду со свежей водой — огороженное плотиной место водопоя. Остановившись, он долго смотрел на воду, потом опустился на колени и стал пить. С водой в него вливалась все большая тревога, все более сильное смятение. Но с ними пришла и уверенность. Он еще медленнее зашагал по тропинке вверх до нового уступа. Отсюда он мог увидеть.

Далеко внизу перед ним простиралась большая часть бухты. Гладь воды казалась отлитой из олова, из тусклого серебра. Он вдруг сразу определил страны света. На востоке лежит Большая земля с Акарнанией. На западе за лесом и горами — Замский пролив. А на севере, по ту сторону узкого перешейка, в полудне пути отсюда — его родной город.

Что он чувствовал в это утро, стоя на лесной прогалине, в исхоженном свиньями дубовом лесу под Вороньей Скалой в южной части Итаки, современный рассказчик, прислужник событий, может только гадать. В песнях, посвященных Страннику, об этом рассказано в приподнятых выражениях, как о некоем сверхъестественном переживании, — да и как оно могло не быть сверхъестественным, если в нем приняла участие богиня мудрости, всеведущая дочь Громовержца, копьеносица Афина. Но если верить тому, что угадал сегодняшний рассказчик, чувством, охватившим Странника, было пронзительное одиночество.

Уже некоторое время он все знал, а теперь признался себе в этом знании, проникся им. Боги не допустили, чтобы он очертя голову ввергся в то, чему предстояло случиться, — они дали ему время подготовиться. Он мысленно искал, на что бы опереться. И ухватился за воспоминания. Лес стал выше, подумал он. Кустарник гуще. Пока его не было, поумирали и попадали дубы. А под деревьями двадцать лет подряд проживала свою недолгую жизнь трава — прорастала, тянулась кверху, увядала, благоухала. Скалы плотнее поросли мхом. Мощнее стали оливы. Когда, опустившись на колени, он испил из источника и вода наполнила его рот, увлажнила его лицо, он сразу понял, где находится, — так младенец узнает грудь кормилицы. А теперь, мгновение спустя, овладев собой, он осознал это разумом сорокапятилетнего мужчины.

Во время войны, в годы странствий и в первое время на острове Огигия он часто думал о Жене и Сыне — о молодой еще женщине и едва научившемся ходить ребенке. Это были его жена и сын, их имена много говорили его сердцу. Порой, хотя и не всегда, он о них тосковал. Теперь они были рядом, в пределах острова, от любой точки которого его отделяло не более полудня пути через лес и горы, но теперь они были от него дальше, чем когда бы то ни было. Между ними пролегло двадцать лет. Самым глубоким его чувством было одиночество, а точнее говоря, страх — он боялся встречи с ними.

* * *

Запах свиней чувствовался еще издали. Не успел он выйти на открытое место у нависшего уступа, как собаки подняли лай. Резкий голос прикрикнул на них, из кустов выскочил старик с густой, всклокоченной бородой и развевающимися седыми волосами. В одной руке он сжимал остроконечную суковатую палку, в другой что-то похожее на обрывок ремня.

— Свофонт! Скеро! Скенот! Киликий!

Четыре зубастых, лохматых проворных овчарки запрыгали вокруг Странника, грозно рыча.

— Садитесь! — крикнул старик. — Сейчас же садитесь! И сбросьте плащ.

Ничего другого не оставалось. Он стянул с себя плащ, сел и стал ждать. Собаки замерли в стойке. Старик снова окликнул их по именам, а самую настырную вытянул палкой — она отползла в сторону, скуля и поджав хвост.

— Вот так! Теперь можете встать.

Маленькая хижина стояла в лесных зарослях на обрыве под сводчатой скалой, она была сложена в несколько венцов из сосновых бревен и крыта дерном и ветками. Входили в нее через своего рода прихожую — пристройку под навесом на двух столбах, где сейчас в настороженном ожидании замерли собаки. Позади хижины до самой скалы тянулся обнесенный камнями загон, камни были подперты кольями да еще обведены живой изгородью из боярышника. В загоне визжали поросята, им в ответ большим оркестровым барабаном отзывалось хрюканье свиней. В углублениях под навесом скалы также были устроены свиные закуты.

— Не подоспей я кстати, вам бы конец! — сказал старик с хмуровато-дружелюбной усмешкой. — С ними шутки плохи. Так зубами отделают — век будешь помнить.

— Я не впервой вижу собак. Это вас зовут Эвмей?

Старик с достоинством кивнул и расправил плечи.

— Меня. А вы что, слыхали обо мне?

— Мне сказали, что вы живете здесь в горах… вернее… я услышал лай собак.

Старик окинул его пытливым взглядом, сначала лицо: светлые глаза, поседевшие волосы, рыжую с проседью бороду, рваную одежду.

— Сдается мне, я вас уже когда-то видел, — медленно сказал он. — Очень давно. — Он подумал. — Вы не здешний?

— Нет, вы меня никогда прежде не видели.

Ответ прозвучал слишком резко. Старик бросил на пришельца быстрый взгляд, отвел глаза, уставился в землю.

— Да нет, вроде не видел, — пробормотал он и зашагал к хижине. Пришелец последовал за ним.

— Я приехал с Крита, Эвмей, — сказал он примирительно. — Я собирался… в общем, я держу путь домой. На север. — Он указал рукой. — А здесь я… случайно… Потерпел кораблекрушение. Я был… был на войне. Словом, это долгая история.

— Война всегда дело долгое, — сказал старик. — Об этом я в аккурат нынче думал. Сижу я, крою сандалии, а тут собаки вдруг забрехали. Вот ведь диковинная штука, я в аккурат возьми и подумай: война всегда дело долгое. Она вроде бы кончилась. Или говорят, будто кончилась. А круги по воде все идут.

Под навесом на скамье лежал кривой бронзовый нож и несколько новых ремней. Старик помахал кожаной подметкой, которую держал в руке, словно отгоняя назойливых слепней. Собаки, ворча, убрались прочь. Дверь в хижину была отворена, внутри стояло несколько табуреток, длинный стол со скамьями, а у стены — нары, покрытые листьями, ветвями и шкурами. В очаге посреди комнаты тлели уголья.

— Садитесь, — пригласил старик. — Небось есть хотите? Сюда обыкновенно захаживают люди голодные. Ну так как?

— Я не прочь перекусить.

— Погодите.

Открыв тяжелую калитку загона, старик скрылся за оградой. Свиньи хрюкали, поросята подняли визг. Когда старик снова появился у калитки, он держал под мышками по поросенку — двух крохотных молочных поросят, которые брыкались и пронзительно визжали, а за ним плелась громадная, с вислой шеей свинья. Старик пнул ее ногой в рыло, чтобы она не мешала ему закрыть калитку. Вернувшись под навес, он пыхтел, как астматик,

— Подержите, пожалуйста.

Странник взял одного — поросенку было недели две, не больше, он лягался и визжал в его руках.

— Ну-ну-ну! Ах ты, бедняжка.

— Пробавляемся такими вот детенышами, — сказал Эвмей. — Те — ну, словом, которые в городе, — они требуют боровов покрупнее, чтобы мяса было побольше. Но и поросята, в общем, тоже недурны.

Он орудовал ножом быстро и привычно, как рыбак чистит рыбу: перерезал поросенку горло, вспорол ему брюхо, вынул кишки, а печень, почки и сердце отложил в сторону, кучки получились небольшие. Потом взял в руки второго поросенка.

— Ишь малехонькие, — сказал он. — Что младенцы грудные.

— Я… — начал было пришелец.

— Чего?

— Да нет, ничего. Я так. Просто видел когда-то, то есть рассказывали мне, будто они убивали грудных детей… На войне.

Эвмей привычными движениями разделывал тушку.

— Долго вы воевали?

— Да. Несколько лет. Лет девять-десять.

— Тогда уж это, верно, в Трое!

Странник не ответил.

За прогалиной виднелась полоска моря. Туман отступил уже далеко и только кое-где повис летучими островками. На севере перед глазами Странника лежала большая бухта, врезавшаяся в сушу с востока так глубоко, что только узенький перешеек соединял здесь северную и южную части острова. Слева был небольшой залив и перед ним остров, а справа настоящая глубокая бухта, гавань древнего морского бога Форкина [90]. По краям гавани, у обоих выступов суши, виднелась белая кромка пены, прибой. Но в глубине Форкиновой бухты водная гладь была спокойной, точно в чаше. Зелень на прибрежных склонах пожелтела, осень уже вступила в свои права, оливковые деревья поблекли, дубы подернулись желтизной, только хвойный лес оставался зеленым. Воздух был теплым, но в нем уже терпко пахло осенью.

— Да, это было в Трое, — сказал он. — Я отправился туда с одним… Его звали… Идоменей с Крита. Прошло несколько лет, прежде чем нам удалось вернуться.

— А многие оттуда вообще не вернулись, — сказал старик, разложив куски мяса на скамье у очага.

Он отобрал несколько сухих веток из кучи, сваленной в углу, подбросил их в очаг и, присев на корточки, стал раздувать уголья. Когда огонь разгорелся, он обложил сердцевину пламени чурбаками и ветками потолще. Густой дым поднялся вверх, потянулся к отверстию в крыше. Старик нарезал мясо на мелкие кусочки, нанизал их на вертел, опалил мягкую шерстку, а потом укрепил вертел над огнем. Запахло паленой шерстью и жареным мясом. Старик вышел в пристройку с багровым, как у повара, лицом.

— Мой хозяин не вернулся, — сказал он и посмотрел на сидящего гостя. — Его звали Одиссей, может, слыхали о нем? Он был царем на здешних островах.

Вода в большой далекой бухте была совершенно неподвижна, но, прищурившись и поглядев сквозь ресницы, можно было вообразить едва заметную, медленно катящую волну.

— Я слышал о нем, — сказал пришелец. — И даже довольно много.

Эвмей тоже посмотрел в сторону видневшегося на востоке моря.

— Вообще-то редко кому удается на самом деле вернуться, — сказал он.

Мясо шипело, истекая каплями жира.

— Его отца звали, кажется, Лаэрт, — сказал сидящий на скамье. — Что с ним? Он жив?

— Он живет в деревне, на северной стороне, — сказал старик. — У него, сдается мне, все в порядке. Но он горюет. Потому что тому, кто ушел на войну, на самом деле никогда не вернуться. Даже если он однажды возвратится. Я ведь и сам родом не из здешних мест.

За едой Эвмей взял чашу, налил в нее вина из кувшина, разбавил его водой и молча протянул через стол гостю. Взгляды их на мгновение встретились. Старик приоткрыл рот, но только пробормотал что-то, может быть молитву. Вышло солнце, по долине и склонам протянулись тени. Страннику вновь показалось, что он слышит гул далекого прибоя. «Сс-сс-сс», — шелестел ветер в лесу. С запада над краем утеса поднялась новая гряда облаков, заслонившая солнце.

Ели они долго и основательно.

Потом они сидели рядом на скамье под навесом. Боги привели его в это место, его накормили, напоили, ему дали вина и мяса, но дальнейших инструкций он не получил.

Они говорили о том о сем, и вдруг Эвмея прорвало — он стал рассказывать, что творится на острове.

— Вот уже много лет они обжираются и пьянствуют в городе, — сказал он. — Телемах поехал к Нестору, в Пилос, ему пришлось улизнуть тайком, они бы его не выпустили. Похоже, в Пилосе дело не выгорело, говорят, он теперь отправился в Спарту просить помощи у царя Менелая. Нынче утром мои пастухи сказали мне, что его подстерегают в проливе против Зама, оттуда можно уследить, кто куда держит путь, да вдобавок вдоль берега ходят дозором корабли. Теперь уже не до шуток, они умышляют на его жизнь. Но Эвриклея, слышно, послала гонца на Большую землю его предупредить. Лишь бы ему в целости добраться до города, тут его тронуть не решатся.

Богини мести, войдите в мое сердце, придайте силы моим рукам, подумал он.

И тут же подумал обыденно: а я ведь не чувствую никакой особенной злости. Странно.

* * *

Он пошел вверх по склону через кустарники и дубовую рощу. «Хочу пройтись, поглядеть на здешние места», — сказал он Эвмею; старик запер собак. Свиные закуты под горой отсюда уже не были видны, но дымок из хижины пробивался к вершине. Углубившись в дубовую рощу на плато, он услышал сытое хрюканье боровов, наслаждавшихся счастливой порой желудевого изобилия, и крики свинопасов. Отсюда он не видел ни Глубокой бухты, ни самого склона, но зато видел большой залив у перешейка. А когда он выбрался из зарослей к краю обрыва, ему открылись высокие утесы Зама и Закинфа, острова и берег Акарнании на востоке и на северо-востоке мыс Левкады. А на севере, по ту сторону бухты у перешейка, он видел темные горы северной части острова. За ними в полудне пути отсюда лежал его город.

Он устремил взгляд на север. Эта встреча была безмолвной. Он созерцал немую картину. Он не остался равнодушен, но судорожно замкнулся в себе. Как бредущий мимо путник знает, глядя вокруг: да, все это существует, — так знал и он. Перед ним лежала часть его царства. «Мое», — мог он сказать о ленте берега внизу, о горах на севере, о тянущемся за ними лесе, о свиньях и пастухах в лесу, о тучных боровах, мясом которых скоро будут обжираться городские гости. Он понимал, что это «мое» означает власть над людьми и островами, над кораблями и кувшинами с вином, над оливковым маслом и мясом, над шкурами и шерстью не только на здешнем острове, но и на Заме, Закинфе и Дулихии с их воинами и богатыми землевладельцами, с их рабами и с их счастьем, с их потом, трудом и тягой к морю. А он стоял здесь и вступал во владение всем. Он знал, что ждет его завтра и послезавтра, если он будет продолжать свой путь на север через лес, через перешеек и горы, к родному городу. Он пытался взять в руки то, что ему принадлежит. Боги привели его сюда. А может быть, он думал по-другому, не столь покорно и безропотно: мне пришел приказ, и я должен был встать и вновь сделаться воином. Должен ли был?

Он знал, что заключено в этих словах. Не будет на земле мира, пока он жив. А может, не будет и никогда потом.

Он опустил взгляд, и взгляд его стал зрячим. И Странник увидел кромку берега и прибой.

* * *

Позже к вечеру, незадолго до темноты, он снова сидел в густеющей тени на скамье под навесом у Эвмея. Старик выкроил еще пару подметок и теперь, продергивая в них ремни, довольно посмеивался:

— Радею о своем прибытке. Впрочем, сдается мне, Пенелопа радеет о том же.

Странник подался вперед, взял сандалию, пощупал гладкую, тщательно выдубленную воловью кожу.

— Где ты ее берешь?

— Вымениваю, — ответил старик. — Не подумайте, я на чужое не зарюсь. Корабельщики на грузовых судах часто пристают к здешней гавани и наведываются ко мне. Им нужно мясо, это славные парни, не какие-нибудь пираты. Как придут, я заколю двух-трех поросят, бывает, что и небольшого борова, а мне за это достается кожа, иной раз и штука материи, вот я и вымениваю…

Он осекся, взгляды их встретились, разошлись не сразу.

— Это ж на пользу хозяевам, — сказал старик. — Я, можно сказать, сам себя содержу, так что госпожа убытка не терпит.

— Я этого и не подумал, — сказал гость. — Да и Одиссей не подумает, когда вернется домой.

Старик взял у него сандалию и положил рядом на скамью. Покосившись на гостя, он расчесал пятерней свою лохматую бороду. Ногти у него были черные, два из них обломаны, пальцы уже начали по-стариковски скрючиваться.

— Вернется? Думаете, он вернется?

Гость закинул ногу на ногу, пола грязного, вытертого плаща свисала с его колена.

— Не знаю, — сказал он. — Я только предполагаю. Да и наслышался я от разных людей, будто он на пути домой.

— Гм-гм, — промычал старик. — Так-так. Недурно было бы рассказать об этом Пенелопе. А коли мне тоже позволено предположить, я предположил бы, что вам известно: за такие рассказы хорошо платят. Многие наелись тут до отвала, — старик указал рукой на север, — рассказывая о том, будто им известно, что хозяин на пути к дому. Или будто об этом ходят слухи на Большой земле, на Крите, бог знает где еще, хотя бы и в самом Египте. Она их слушает. А пока она слушает, их потчуют. Кормят и поят, чтобы у них были силы рассказывать. А на прощанье одевают, обувают да еще дают узел с собой.

— Кому это им?

— Кому! — усмехнулся старик. — Да тем, кто приходит сюда в лохмотьях. Нищим, оборванцам. Это тоже своего рода меновая торговля.

— Пожалуй, — подтвердил пришелец. — Ну а что думает она сама?

Старик снова взял в руки сандалии, внимательно осмотрел их. Стал прилаживать ремни.

— Что она думает, не знаю. Но предполагаю, что надеется.

— А что она — очень старая? Старик подумал.

— Не знаю, как и ответить, — проговорил он, откладывая в сторону сандалии, словно подводил черту под разговором о них. — Ей под сорок. Но, по-моему, сохранилась она хорошо. Не забудьте — она ждала девятнадцать, а то и двадцать лет. А я уверен — он никогда не вернется, я хочу сказать, тот самый человек, что ушел.

— Ты думаешь, он так изменился, что не…

Старик ждал. Но гость так и не закончил фразы, и тогда он сказал:

— Отчасти да. Каким был тот Одиссей, что уехал когда-то на их проклятую войну? Молодой человек лет двадцати пяти или около того. Если он жив, если он снова ступит сегодня на землю Итаки, все равно он не вернется назад.

— Понимаю, — тихо отозвался гость.

— А она, — сказал старик, — кого может выбрать она? Да любого из молодых красавчиков в нашем царстве на островах!

— Ты хочешь сказать, что у него немного надежд?

— Ха! — сказал старик. — Почем мне знать. Она женщина дельная и не бесприданница. Вот уже много лет подряд они жрут ее свиней, овец, коз и хлеб, хлещут ее вино, просиживают ее стулья и изводят ее добро, и все же, сдается мне, доходы ее на Большой земле все растут.

— Вот как?

— Так что, если Он придет домой, он не должен явиться дряхлым стариком, как, к примеру, я. Он должен показать, чего он стоит.

— Ты хочешь сказать, что он должен начать сначала? С самого основания?

— На этот вопрос я ответить не могу, — сказал старик. — Не хочу об этом думать. Я в своей жизни не убил ни одного человека. Но не знаю, как поступил бы я, если бы опасность грозила моему сыну.

— А ведь это правда, — сказал другой, уставясь на собственные ноги.

— Ему придется решать. Или — или, — продолжал старик, — Придется сделать выбор. Если он вернется сюда и этого не поймет — стало быть, цена ему грош.

— Может, и так, — отозвался гость.

Старик покосился на него.

— Конечно, он мог бы остаться здесь. У меня и моих свиней. Но если уж он вернется домой, не за этим же он вернется. А тогда у него будет два пути.

Гость молчал.

— Он должен либо, не открывая своего имени, уехать обратно на первом попавшемся судне. Или вооружиться и идти — туда. В город. И убить их. Но потом, сколько ни отмывай, на здешнем острове будет пахнуть кровью. До конца его жизни. И жизни его сына.

— А разве нельзя представить себе примирение или что-нибудь в этом роде? — поразмыслив, спросил гость.

— Нет — при такой жене, — ответил старик. — Даже если она будет потом говорить: хорошо, мол, что ты помирился. И к тому же при таком сыне. Он достиг или почти достиг возмужалости. Ни жена, ни сын не должны думать, что они ждали Его слишком долго. Он их пленник. Он пленник богов. Никто этого не хочет. Но это должно случиться. Или — или. Она богата. Она могущественна. Она выйдет замуж за того, кто избавит ее от двадцатилетнего ожидания, тревоги и тоски. Когда сын женится, она окончательно станет вдовствующей царицей, если прежде не выйдет замуж: сама или если Он, которого, быть может, уже нет в живых, не сделает выбор и не вернется. Женихи не уступят ее никому, кроме человека из их же собственной партии. Они слишком запятнали себя, чтобы стать друзьями Долгоотсутствующего.

— Эвмей, — сказал гость, помолчав немного, — как бы поступил на его месте ты?

— Господин мой, — начал Эвмей. Потом поправился. — Странник, Чужеземец, — сказал он. — У него нет выбора. Я слышал о том, что далеко-далеко за великими морями и землями живут другие народы и у них есть возможность выбора. Убивать людей там считают великим позором, срамом и преступлением против богов. Но мы находимся в нашей действительности, Странник, в сегодняшнем дне! В цивилизованном мире! И здесь выбора нет. Если Он понимает это, но в нем так мало осталось от воина, что Он больше не хочет убивать, — тогда ему незачем возвращаться.

— Незачем?

— Незачем. Потому что здесь должно случиться то, что случилось в семье Агамемнона. Ему придется убить не только женихов, но их отцов и сыновей тоже, и сыну его придется продолжать начатое. И смерть, месть, меры обороны — называйте как хотите — перекинутся из одной семьи в другую, с острова на остров. Он вернется не для того, чтобы отдохнуть от войны, он придет, чтобы начать ее заново. Но он должен это сделать. Море, омывающее здешние острова, сплошь окрасится кровью. И, увидя это, люди уже не станут указывать на запад и говорить: «Гелиос сошел в края Гесперид или опустился за дальние пределы финикийских владений», нет, они скажут: «Море покраснело от крови, которая течет с Итаки, с Зама, Закинфа и Дулихия, течет из каждого залива и с каждого островка в Одиссеевом царстве. Это значит, что он возвратился».

— Эвмей, — сказал гость. — А как бы поступил ты сам, будь ты на… на месте Одиссея?

Старик снова взял в руки сандалии, не то держа их, не то держась за них:

— Быть может, я вспомнил бы о том, что у меня есть сын, а они замышляют его убить. Быть может, я пошел бы туда — в город — и начал бы войну, куда более долгую, чем та, что ахейские вожди вели против троянского царя Приама. Эта война более справедливая, быть может, думал бы я. Но погибнут в ней многие. Быть может, я попытался бы открыть истины, которые никто до меня не открыл, чтобы после моей войны наступила новая жизнь. Нынче Итака все больше становится страной рабов. Давно уже не видели здесь подлинного Народного собрания. Но быть может, я решил бы, что пора восстать против богов. Быть может, я сказал бы самому себе: «Боги тешатся игрой. Они веселятся, пьют, танцуют и для собственной утехи творят всякие фокусы и чудеса. Но они не поняли всей серьезности положения», — быть может, сказал бы я. Я не хотел кощунствовать, — помолчав, добавил он. — Я склоняюсь перед волей богов. И вообще я не знаю, как бы я поступил на месте Одиссея.

Гость смотрел на свои босые ступни. Потом раскрыл израненные ладони и уставился на них, словно пытался угадать по ним судьбу.

— Но ведь за спиной у людей нет никого, кроме богов, — сказал он. — И положения создают они.

— А мне кажется иногда, что за спиной у богов кто-то есть, — сказал Эвмей. — И это мы сами. Хозяева и рабы, старики и молодые. Люди. Боги сотворены были много тысяч лет назад в смутное, тревожное, варварское время, не похожее на нашу культурную эпоху здесь в Итаке и на Большой земле, и боги, сотворенные в ту пору, родились в груди человека. Эту мысль почти невозможно додумать до конца. Мы не способны понять ее, потому что теперь мы в руках богов, в их власти. Но подумайте: что, если рука богов отсохнет? А у человека появится собственная воля? Тогда он выпадет из рук богов. И останется один на один с собою. И придется ему самому спасать положение — и он это сделает, потому что поймет, насколько оно серьезно. И тогда…

Старик замолчал.

— Продолжай, Эвмей.

— Я раб, господин мой, — сказал старик. — Раб, которому неплохо живется, у меня самого есть рабы, я распоряжаюсь ими и держусь подальше от политики. И все-таки я раб. Финикийские торговцы выкрали меня в Сирии, когда я был ребенком всего двух лет от роду. Я мог бы сказать, что отец мой был тамошним царем, но какой в этом смысл — теперь я раб. Финикийцы сманили с собой мою няньку, она была их землячкой, из Сидона, ее украли ребенком и продали нам. Можно сказать, что ее освобождение обернулось преступлением против меня. Впрочем, она так и не возвратилась домой, она погибла на седьмой день плавания — получила солнечный удар, когда заигрывала с одним из кормчих, упала в трюм и расшиблась насмерть. Тело ее выкинули за борт. А потом поднялась буря — невиданная буря, — их носило по волнам вдоль всего берега, а потом отбросило к здешним островам. Они причалили к Итаке и продали меня Лаэрту, — Он покосился на гостя. — Быть может, господин слышал эту историю.

— Не стану отрицать.

— Я хожу за свиньями, — сказал Эвмей. — Я главный свинопас, должность вовсе не дурная. Но я раб. Если получу свободу я, возможно, рабами станут другие. Как тогда, когда освободили мою няньку — если можно считать, что ее освободили. Я много размышлял об этом. — Он вздохнул, но вздох его не был печальным. — Так обыкновенно действуют боги, — добавил он.

— А по-твоему, можно действовать по-другому?

— Быть может, люди научатся действовать по-другому, — ответил Эвмей. — Через тысячу лет.

Он вошел в хижину и подбросил сучьев в огонь. Дождавшись, чтобы пламя разгорелось, он шагнул к дверям.

— Спор идет о власти, — сказал он. — Теперь власть в руках женихов, и, если Одиссей ее у них отберет, быть может, ничего не изменится. Просто власть перейдет из одних рук в другие. Можно считать, что власть Одиссея будет справедливее, чем власть партии женихов. Но вперед нам заглядывать не дано. Это дано одним только богам, но они вовсе не думают о том, чтобы власть стала орудием счастья для людей, — они играют и веселятся. Их власть — это колесница, которая катит сама собой и давит тех, кто попадется на пути, — играючи. А они глядят только, чтобы колесница катила вперед да не перевертывалась. Изредка подтолкнут ее разок-другой, чтобы катила дальше. Не будь такие слова кощунством, я сказал бы: боги слепы. Это веселые, игривые слепцы, они, смеясь, играют в жмурки. А люди пылью клубятся у их ног. Боги властвуют над морем и небом, над четвероногими и червяками и над всем остальным миром. К людям у них особого интереса нет. Впрочем, иногда он появляется: когда человек против них взбунтуется, они его сокрушают — играючи, зачастую даже без гнева, просто смахивают его прочь. Так обыкновенно действуют боги.

— Эвмей, — сказал гость, — а как, по-твоему, будут действовать люди? Через тысячу лет? Если боги умрут — если они могут умереть?

— Все зависит от того, станут ли люди учиться у богов. Или предпочтут учиться на собственном опыте, опыте жизни на земле, на ее поверхности, опыте своих страданий, своих войн. Если они будут учиться не у богов, а у своей истории, может, все будет хорошо. Тогда они, может статься, поделят власть между собой. И у них не будет рабов. Они будут держать совет, а не воевать, вести торговлю, а не грабить. Быть может, они поделят хлеб поровну. Но до этого еще так далеко, что мне не разглядеть. Конечной цели мне не видно, я только угадываю направление. Через тысячу, а то и две, и три тысячи лет, быть может, наступит царство человека.

— Быть может, быть может, быть может, — отозвался гость. — Все только «быть может»! Но разве в груди человека не могут нынче же родиться новые боги? И потом, когда подрастут, захватить власть?

— Такая опасность есть, — подтвердил командующий свиньями, начальник пастухов Эвмей. — Такая опасность есть, если род человеческий предаст забвению собственный земной опыт.

Гость поднял на него глаза. Их взгляды встретились. Он улыбнулся старику.

— Если бы Одиссей возвратился и попросил тебя помочь ему совершить то, что, быть может, велит долг, что бы ты ответил, Эвмей?

Черные ногти старика поскребли бороду. Он улыбнулся тоже, мягкой улыбкой.

— Господин, — сказал он, — я помогу ему. Я сделаю это, потому что его борьба справедлива или, скажем так, справедливее, нежели их борьба против него. Он должен умерить их растущую власть. Он должен восстановить порядок, быть может, заложить основу чего-то лучшего. Я помогу ему приблизиться к этому началу.

— Поможешь ему на его же несчастье?

— Да, — сказал Эвмей, — на его несчастье. Ему придется убивать. И жертвовать собой, поскольку он будет убивать. Но, может, ему удастся спасти надежду — для себя или для сына. Вокруг него будут вопить о мщении, и, когда он возьмет власть, дом его с пола до потолка зальется кровью. Но он единственный, кто может потом разделить эту власть, он может стать другим, он может отдать власть своим согражданам. Вокруг него со всех сторон будут шептаться и кричать о мести. Группа женихов с Зама мечтает захватить на острове власть, чтобы потом подчинить себе весь мир. Они уверяют, что рождены для мирового господства, они избранники богов. Есть другая группа женихов, местная, они уверяют, будто хотят взять власть, чтобы править от имени народа. Они уверяют, что хотят править на острове, а может, и над всем миром на благо народа, но править желают сами. Они тоже хотят распространить свою власть на весь мир, если ее получат. Если одна из этих групп захватит власть, она начнет ее укреплять и не оставит будущему ни малейшей надежды. Колесница покатит дальше, и возницы не станут заботиться о жизни человеческой, о тех, кто попадется им на пути. Сами они, может, и не злые, но такова уж природа власти. Вот почему я помогу Одиссею, если он придет сюда и попросит меня о помощи. Я скажу ему: «Ограничь их власть, поставь препону их владычеству, спаси надежду». Я скажу ему: «Убивай, господин мой, если ты должен. Но только не думай, что это святое дело и что твоя война — благословение для тех, кого она затронет! Она всего лишь путь к надежде, не более. И не забудь, что ты начал бойню. Не вздумай войти во вкус. Не вздумай продолжать».

— А потом, Эвмей, потом он, по-твоему, должен забыть?

— Забыть? — возразил командующий свиньями, глава свинопасов Эвмей. — Как раз наоборот, он должен помнить. Если он победит.

— Что помнить? Все?

— Прежде всего, то, что он сделал. Как лилась кровь, как они кричали, погибая. И помнить, что он должен поделить власть между как можно большим числом людей, тогда понадобится много времени, чтобы собрать ее снова в руках немногих, в одной руке.

— Тогда он должен выступить и против богов, — медленно сказал гость, подняв взгляд на старика. — Да и как это, поделить власть? Отдать свои корабли, отпустить на волю рабов, чтобы все пасли свиней и коз, занимались ремеслом и возделывали маленькие виноградники и оливковые рощи?

— Не знаю, — отвечал Эвмей. — Я только предполагаю, гадаю. Одним лишь богам дано заглядывать в будущее. Но я полагаю, что люди будут вынуждены сделать попытку решать свои проблемы по-человечески. Через тысячу лет. Может, раньше, а может, позже. Если Одиссей вернется и сделает то, что должен, ему не следует забывать опыт человечества. И пусть он не думает, что война, которую он затеет, дело семейное и другие тут ни при чем. Она касается всех нас и здесь, и в других краях. Волны, которые разойдутся кругами, когда он бросит в море камень, прибой примчит не только к этому берегу. Он помчит их ко всем берегам. Все в мире связано между собой. Кровавые волны за сутки достигнут Зама, Закинфа, Дулихия, Левкады и Пилоса. А потом они потекут вдоль Большой земли на север и на юг, отсюда и от других островов покатят на запад. Они будут катить долго, годами и достигнут границ Гелиосова царства. Они принесут весть другим народам, которые, быть может, не будут знать, откуда прибило к ним кровавую волну, и, может быть, перетолкуют ее иначе, усмотрят во всем случившемся куда больше геройского, чем это было на самом деле, и объявят поступок Одиссея и другие подобные поступки достойными подражания и восхищения. Кровавые волны Итаки доберутся до всех людей во все времена, во все грядущие эпохи.

— И что же, этому никогда не будет конца? — спросил охрипшим голосом Странник.

Эвмей обернулся, поглядел на очаг, вошел в хижину и подбросил в огонь несколько щепок. Потом возвратился, держа в руке бронзовый топор.

— Почему же, — сказал он, — это кончится, когда люди перестанут бороться за власть, когда боги не смогут больше втянуть их в борьбу, когда люди сами поймут свое положение. Кровавая волна схлынет со всех берегов в мире, когда хоть один человек, не боясь кары богов, найдет в себе силы сказать другому человеку: «Раньше глупые люди убивали друг друга. Они видели в этом геройство. Вот эти красные волны — кровь, которую Одиссей с Итаки пролил в море много лет назад. А может, это кровь, которую пролили в море другие — те, кто последовал его примеру. Эти волны докатились до нашего берега лишь теперь. Но они исчезнут. Море снова станет синим. И только в час заката оно будет напоминать нам о том, что когда-то случилось в мире».

Странник ничего не ответил, ни о чем не спросил. Повелитель свиней и предводитель свинопасов Эвмей с топором в руке прошел мимо него к выходу.

— Пойду нарублю сухих веток, пока опять не зарядил дождь, — сказал он.

* * *

Из закут послышалось хрюканье, завизжали поросята, в лесу забрехали, залаяли собаки, свинопасы загоняли на ночь свиней и хряков в загоны и пещеры, а он тем временем помогал Эвмею, притащив в хижину наколотые дрова, сложить их позади очага. Пришли пастухи, промокшие и усталые, они внесли с собой в хижину свиной дух. Это были двое немолодых мужчин и двое подростков. Равнодушно кивнув в знак приветствия, они развесили сушиться под потолком свои грубые плащи, но ни о чем не спросили и, усевшись на самую дальнюю скамью, стали ждать ужина. Как видно, нищие бродяги были им не в диковинку.

Налетевший в сумерках западный ветер принес дождь. Эвмей сидел на скамье у очага и о чем-то думал.

Губы его шевелились, точно он делал про себя какие-то подсчеты.

— Пожалуй, нелишне принести жертву богам, — скачал он вдруг и, вскинув глаза, улыбнулся. Улыбка, словно отблеск огня, порхнула с лица одного подростка на лицо другого. — Нынче вечером это самое подходящее дело: у нас ведь гость Да и зимние дожди подоспели, вот и не помешает умилостивить богов.

— Как у вас тут люди, очень набожные? — спросил гость — То есть часто ли вы приносите жертвы богам?

— По правде сказать, не очень, — ответил Эвмей. — Лучшие свиньи идут… туда. Но нынче, я думаю, мы заколем одну из них для собственной надобности, — сказал он и, встав, кивнул одному из подростков, своему личному рабу. — Идем, Месавлий!

Жертвоприношение было совершено красиво и ловко, и, с точки зрения формальной, все правила обряда были неукоснительно соблюдены, однако Страннику показалось, что оно не было проникнуто подлинным религиозным чувством. Почтение к богам выразилось в легком поклоне, который отдал им Эвмей и остальные присутствующие, и в серьезном выражении их лиц во время заклания борова и разделки туши Однако в их поведении не было ни наигрыша, ни подобострастия.

Пастухи, запалив лучины, поймали в закуте громадного борова лет трех или четырех. Двое держали его за уши, третий тащил за ремень, которым обвязали рыло животного, а Месавлий шел позади и пинал кричащую и отфыркивающуюся жертву ногами. У самых дверей в отблеске огня ждал Эвмей, вооруженный длинным ножом и тяжелой дубинкой. Он срезал пучок волос на лбу животного, вошел в хижину и, бросив их в огонь, наскоро, как проделал и все остальное, прошептал молитвы, обращенные ко многим богам. Потом вернулся под навес, положил нож на скамью, взял дубинку, поднял ее и сказал-

— Мы все хотим, или, лучше сказать, мы все просим бессмертных богов, которые живут вечно и всегда желают людям добра, чтобы господин наш и царь Одиссей возвратился домой как можно скорее — лучше всего нынче, вечером или ночью!

И он ударил борова по черепу. Тот повалился, захлебнувшись хрюканьем. Эвмей всадил в пего нож. Боров яростно задергал ногами, из раны потекла кровь, образуя лужицу на земле

— Не трогайте его, пусть себе лягается, тем скорее вытечет кровь, — сказал Эвмей.

Месавлий выбрал две сухие лучины, зажег их и быстро опалил щетину на свиной туше. Эвмей вспорол борову живот, пастухи вынули внутренности. Сердце, печень и почки сложили в отдельный сосуд. Часть потрохов бросили в огонь, хижина и двор тотчас наполнились запахом горелого мяса. Двое старших пастухов принялись разделывать тушу топориками и ножами. Эвмей отрезал несколько маленьких кусочков мяса, обернул их полосками сала, посыпал жертвенной мукой и положил в огонь, где им надлежало сгореть. Так обычно приносили жертву.

Потом они отрезали несколько хороших кусков, насадили их на вертел и стали ждать, пока мясо обжарится. Жир шипел, стекая в огонь. Пастухи шумно глотали слюну. Эвмей сам ворошил угли, а подпаски следили за вертелом.

Когда все было готово, мясо сложили на большое деревянное блюдо. Эвмей отрезал кусок нимфам, чтобы они заботились о хорошей питьевой воде, и кусок Гермесу, чтобы он приумножил хозяйские стада и богатства, потом отрезал жирный кусок грудинки гостю, а потом не скупясь оделил остальных. Месавлий поставил на стол хлеб, разбавленное водой вино, и они приступили к трапезе.

Вечер получился отличный. На дворе шумел проливной дождь, вода натекала в хижину сквозь щели по углам крыши и через дымовое отверстие. Они долго ели, осушили два кратера вина, но говорили мало. Дым и чад густым облаком стелились под потолком, от вина стало клонить в сон. Пастухи начали зевать, вышли за дверь помочиться, потом улеглись на нары и, завернувшись в просохшие плащи, захрапели.

Странник сидел с Эвмеем на скамье перед кучей золы.

— Я все думаю, не пуститься ли мне завтра поутру дальше в путь, — сказал он.

— В город?

— Да, думаю, в город.

Эвмей обернулся к нему, взгляды их встретились.

— Вообще-то Госпоже всегда можно чего-нибудь порассказать, это дело прибыльное, — заметил он не без иронии, — Если вы можете сообщить какие-нибудь новости… К примеру, если вы слышали, что Супруг уже на пути к дому. И все же вам лучше подождать, пока вернется домой Телемах. Если он вернется. Они стали подозрительными, им повсюду мерещатся заговоры и шпионы, и появляться в городе одному опасно для… для чужеземца вроде вас. Когда вернется Телемах, вы можете пойти туда с ним.

— Ты думаешь, он придет сюда?

— Так думают боги, — сказал Эвмей, но в голосе его не было чрезмерного религиозного пыла. — Да и сам я так рассудил. Мне подсказывает это здравый смысл, вот я и жду Телемаха. Он предупрежден и знает, что в проливе его подстерегают. В городе они пока еще не осмеливаются на него напасть.

— А вдруг он приведет с собой подмогу, Эвмей?

— Хорошо, коли партия женихов так думает, — сказал свиной жрец и несравненный свиной предводитель. — Но сам я сомневаюсь, чтобы он привел с собой военные корабли. Думаю, он вернется один, с ним будут только его собственные друзья. Не такой я простак, чтобы вообразить, будто Нестор и Менелай начнут ради него войну.

— Не начнут, — сказал гость. — И все же ведь это ради Менелая он — Одиссей то есть — пошел на войну. Так мне сдается.

— Ничего не знаю, — сказал Эвмей. — Не берусь судить. Но, будь я на вашем месте, я подождал бы несколько дней. Вам ведь спешить некуда? Или вы спешите исполнить то, что собираетесь?

— Я… Да нет, я не очень спешу, Эвмей. Но позволь мне задать тебе вопрос. Что Телемах, хороший человек? Я хочу сказать — в главных чертах. Молодые люди — они ведь такие… такие разные. А он каков? Стоящий он человек?

— Можно сказать, он парень неплохой, — ответил Эвмей. — Но он еще не оперился. Со мной, со здешними людьми и с людьми в усадьбе он всегда обходился по-хорошему. Но он слишком много мечтает. Он, как бы это сказать, одержим своим отцом. Он так много о нем слышал, так о нем тосковал. Он во власти своего отца, сказал бы я, а отец его во власти богов. Во власти Зевса и Посейдона. А может, Посейдон над ним уже не властен. Не знаю. На вашем месте я подождал бы здесь, пока оно не созреет.

— Что созреет?

Эвмей встал, взял лучину, поворошил угли, потом подбросил в огонь пару поленьев побольше.

— То, что должно созреть. Как плод по осени. Быть может, игра богов лишена смысла, но время от времени она приносит свой плод. И может, приводит к какому-то выходу, к выходу на короткое время.

— Может, и так, — сказал пришелец.

— Я обычно ночую в пещере поближе к закуте с супоросыми, — сказал Эвмей. — Не мешает быть рядом, если какая из них опоросится. Они ведь норовят сожрать своих поросят. А я хочу, чтобы к возвращению Одиссея у него осталось хоть немного свиней, — улыбнулся он. — Вы можете лечь на мою постель, — добавил он, указав на ближние к двери нары, застеленные козьими шкурами и овчиной. — А если ночью замерзнете, вот висит мой второй плащ.

Он вооружился мечом, висевшим на стене над нарами, завернулся в грязный, плотный шерстяной плащ, взял стоящее у двери копье и молча вышел навстречу ветру и проливному дождю. Он похож на воина, восставшего из могилы, подумал гость.

И с этим он остался один.

Глава двадцать седьмая. ПОД КИЛЕМ ЗАСКРИПЕЛ ГАЛЕЧНИК

I

Под килем заскрипел галечник, образовательное путешествие пришло к концу.

К вечеру, когда они покинули Пилос и взяли курс вдоль берега Элиды на север, зарядил дождь. Писистрату не хотелось так скоро уезжать из Спарты, да и Елена с Менелаем снова принялись уговаривать их остаться, но все трое проявили лояльность и политическую зоркость и покорились необходимости. Менелай снарядил отдельную колесницу с подарками, на которую взгромоздился двойной шпион Медонт. И они пустились во всю прыть, доступную коням, по дороге, уходившей вверх в сторону Феры, там они на несколько часов сделали привал, а на другой день после полудня прибыли в песчаный Пилос.

На развилке, где дорога, вьющаяся вдоль берега, сворачивала в сторону Верхнего города, Телемах вновь подвергся искушению выбора.

— Мой отец никогда не простит тебе, если ты не останешься у нас хоть на день, — сказал Писистрат.

— Мне надо торопиться, — отвечал Телемах. — Он поймет. А я еще вернусь, когда… когда все утрясется. Если смогу вернуться, если буду жив. Может, еще до наступления весны, может, зимой. Кланяйся твоей сестре Поликасте и передай ей эти слова.

Товарищи ждали его возле корабля, они были уже наготове. Едва Медонт и два ларя с подарками оказались на борту, судно отчалило. По лагунам вдоль Пилосского берега шли на веслах, потом задул попутный ветер. Корабль как птица пролетел между Закинфом и Большой землей.

В сумерках они совершили прощальное возлияние. Кратер передавали со скамьи на скамью, в руках зазвенели кубки. Большинство считало, что путешествие удалось, хотя одному лишь Сыну выпало побывать не только у Нестора. К исходу вечера многие уже чувствовали себя героями, возвращающимися с Троянской войны. Они плыли на север по длинному и широкому заливу, отделяющему Пелопоннес от берега Акарнании, в сторону Фей [91] и группы изрезанных островов, а когда достигли их, на небо высыпало такое множество звезд, что мореходы без труда направили свой корабль прямо на запад, к южной оконечности родной Итаки.

Юноши были осведомлены обо всем, да и Медонт вновь и вновь не без надрыва напоминал им о дозорных, выставленных на горе и курсирующих в проливе между Замом и Итакой.

Свернув парус и опустив мачту, они проскользнули в узкую бухту у южной оконечности острова, к которой редко приставали суда. Телемах без долгих разговоров спрыгнул на берег.

— Я побуду у пастухов, — сказал он. — Если смогу, приду в город вечером. И уж никак не позднее завтрашнего утра. Лари вы можете снести в дом Клития. Медонт сообщит моей матери, что я здесь. Если я останусь цел, ни один из вас не уйдет без награды.

Они снова оттолкнулись от берега и, все время держась поближе к скалистым кручам, на веслах прошли остальную часть пути через пролив к родному городу. Некоторые успели переодеться в нарядное платье, чтобы сильнее поразить воображение своих земляков.

* * *

Победа или поражение?

Шагая вверх по крутой тропинке, он пытался подвести итог. Когда он уезжал, все было так просто. А теперь на каждом шагу приходилось быть начеку: мокрые от дождя камни стали скользкими и за каждым кустом в засаде мог прятаться дозорный.

Победа или поражение? Я стал другим, и теперь я одинок, совсем одинок. Даже если папа вернется домой, все равно я буду одинок, потому что не сумел найти его сейчас, не нашел его след.

Телемах возвращался из большого мира. Большой мир — это политика и приятная, интересная беседа. Политика таится в глубине, а поверхность ее такая же скользкая, как нынче тропинка. Лучше будет, если мама поскорей снова выйдет замуж, думал он. Верю ли я, что папа вернется? Нет, не верю.

Здесь пахло осенью. Когда он поднялся на гребень горы, туман сгустился настолько, что различить можно было только ближайшие дубовые стволы. Опершись о копье, он пытался сквозь лесную прогалину высмотреть полоску моря.

До весны еще далеко. Долго ли он был в отъезде? Всего дней десять. А ведь, когда он уезжал, еще стояло лето. После маминой свадьбы я поеду в Пилос, если останусь в живых, думал он. Если она выйдет за кого-нибудь из местных, я поживу в Пилосе. А потом смогу вернуться домой, уже не скрываясь. И не один. Нестерова зятя так просто не убьешь.

Вдали, в глубине леса, послышался лай собак.


II

Может, оттого, что воздух нынче дышал осенью, стоял туман и сеялся мелкий дождь, она вдруг поняла, что стала слишком старой. Не исключено, что она знала это давно — втайне, неосознанно, — но, когда беременная дочь Долиона прошла через двор, исполняя роль, отведенную ей в жизни Долгоожидающей, Пенелопа это поняла.

— Ишь как выламывается, и день ото дня пуще, — сказала она Эвриклее, которая стояла у окна за ее спиной. Разговор происходил после причесывания.

Престарелая кормилица Долгоотсутствующего, все такая же дряхлая, хотя почти вездесущая, но, вообще-то говоря, слепая и глухая, поглядела вниз.

— Кошка скоро окотится, — сказала она. — Она породистая. Господин Лаэрт вывез ее прародительницу из Египта. Это, наверно, уж тридцать седьмое, а то и тридцать восьмое колено в их роду.

— Ты, конечно, понимаешь, что я говорю о девчонке, а не о кошке, — заявила Пенелопа.

— О девчонке? — отозвалась Эвриклея. — О ней я и не подумала. Само собой, я вижу, знаю, что она выламывается. Но она на девятом месяце. А в такое время они не в себе.

— Это что, Эвримах, я не ошиблась?

— Молодая она, — сказала старуха.

С наружного двора донесся шум. Пенелопа высунулась из окна, пошире распахнув деревянные ставни и пытаясь увидеть, что происходит за плоской крышей мегарона. Кто-то пробежал через двор. Послышался голос Амфинома, потом Антиноя. Когда они появились в воротах, она увидела и Эвримаха. Постоянный комитет был в полном составе, однако в Женские покои они не поднялись. Они явно ссорились между собою.

— Тогда снимите дозорных! — кричал Антиной.

— Я уже послал с приказом гонца, — сказал Эвримах.

— А сторожевое судно в проливе?

— Оно уже возвращается, — спокойно ответил Амфином со своим — как ей теперь показалось — прекрасным дулихийским акцентом. — Я послал к ним гонца, как только узнал, что мальчишки возвратились домой. Телемаха с ними нет.

Милостивый Зевс! — подумала она, зажав ладонью рот. Эвриклея притиснула руки к высохшей груди.

— Кто его предупредил? — кричал Антиной.

— Похоже, что Медонт, — ответил Эвримах. — Его уже несколько дней нигде не могут найти. Ну и, само собой, старуха.

Эвриклея сделала шажок вперед и, став рядом с Хозяйкой, поглядела вниз.

— Медонт мне за это заплатит! — кричал Антиной. Видно было, что он себя не помнит от злости.

— Ну-ну-ну! — успокаивал его Амфином. — Теперь уже ничего не поделаешь.

— Ничего?

Женихи посмотрели за ограду вдаль, на Нижний город и гавань. Туман рассеялся, но дождь все еще моросил. Корабль пристал к берегу, вот его уже вытащили на песок. Кто-то из молодых людей нес весла и парус, другие держали кувшины с едой и мехи, а позади всех человек пять корабельщиков волокли что-то похожее на лари. Со стороны пролива показалось сторожевое судно, мачта была опущена, оно скользило на веслах; матросы спрыгнули на берег и теперь втаскивали на него длинный, смоленый сторожевой корабль. Даже из окна Пенелопы слышно было, как они бранятся между собой.

— Ты слышала? — спросила Пенелопа. — Его с ними нет.

Старуха нерешительно прошлась по комнате, сложив руки ладонями вместе и раскачиваясь из стороны в сторону, глаза ее совсем почернели.

— С позволения Вашей милости… — начала она.

— Да, да, беги!

Старуха не побежала, но все же можно сказать, что она припустила шагу. Она не вспомнила о стоявших за дверью сандалиях. Словно серая мышь, потрусила она через оба двора, через наружные ворота, и еще не успела Меланфо завершить свой утренний круг по двору, а Эвриклея уже спускалась по склону к Нижнему городу.

И вот в этот-то тревожный час Все Еще Ожидающую и пронзила странная, непрошеная мысль: слишком стара! Я слишком стара.

* * *

Но вот Эвриклея уже идет обратно, опередив всех остальных, и с ней молодой человек, сын Клития. Пенелопе казалось, что они медлят без всякой надобности. Когда они вступили во внутренний двор, она крикнула из окна:

— Ну что, что?!

Сын Клития поднял на нее глаза, но Эвриклея ничегошеньки не слышала. Они прошли через прихожую и мегарон и стали подниматься по лестнице. Пенелопа встретила их в дверях.

— Уф, — стала отдуваться Эвриклея (притворяется без всякой надобности, подумала Пенелопа даже в эту минуту). — Уф, никогда в жизни не бегала я так прытко!

Но голос ее был спокоен, в нем чувствовалось сдержанное торжество.

— Ну же!

— Ваша милость, — сказал сын Клития (как бишь его зовут?), — Телемах шлет вам привет и просит сказать, что он сошел на берег в другой части острова.

— Где?

— Он велел передать, что придет в город вечером, а может, завтра на рассвете.

— Где он, где он сошел на берег? Да говори же ты, наконец!

— Простите, — вмешалась Эвриклея, — но это доказывает, что Телемах человек умный и опытный.

Клитиев сын открыл было рот, чтобы продолжать свой рассказ — это было, наверно, его первое дипломатическое поручение, — но Пенелопа махнула рукой:

— Ладно, ладно, я все поняла. Он придет один?

Посланец был озадачен.

— Быть может, военные корабли придут следом завтра или немного позднее, — оптимистически предположила Эвриклея.

— Об этом я ничего не знаю, — ответил юноша. Старуха снова сложила ладони вместе.

— Так или иначе, он жив! — сказала она.

— Хорошо, — сказала Пенелопа. — Спасибо. Можешь идти. И ты тоже, Эвриклея.

— Я как раз хотела просить позволения выйти, — отозвалась старуха.

* * *

Знатнейшие из женихов собрали у наружных ворот что-то вроде сходки. Кроме матросов со сторожевого корабля там был еще десяток женихов из города. Антиной, Эвримах и Амфином снова прошествовали через двор к воротам. И тут же Пенелопа увидела, что сын Клития, как бишь его, — а ведь он подрос, быстро они растут, эти мальчишки! — проскользнул мимо членов комитета; следом за ним, все так же босиком, появилась Эвриклея. Но она осталась во внутреннем дворе, и, когда мимо нее крадучись прошла мерзкая кошка, старуха с небывалым проворством наклонилась и ласково погладила ее по спине. А потом подняла кошку и, положив ее на колени, уселась на скамью у самых ворот. Пенелопа видела, как она почесывает ненавистное животное под брюшком, поглаживает по грудке.

Она слышала голоса у наружных ворот, но слов разобрать не могла. И вдруг:

— Нет, нет, и еще раз нет! Никогда на это не пойду! Хватит! Будем ждать ее решения. Он нам не помеха.

Это говорил Амфином; в воротах он обернулся и с небывалым жаром — он, всегда такой уравновешенный, — что-то еще крикнул собравшимся и пошел через двор обратно к мегарону. Следом за ним показались Антиной с Эвримахом; они разговаривали, идя бок о бок.

Эвриклея спустила кошку на землю и поплелась за ними следом. Они что-то крикнули ей — молодые мужчины насмехались над старой каргой.

— Они собрали сходку, — сообщила Эвриклея, хотя хозяйка вовсе не звала ее и ни о чем не спрашивала. Старуха стояла у порога, глядя на свои ноги.

— Вот как, — сказала Пенелопа.

— Они уступили Амфиному, — сказала старуха. — Он не хотел. Он сказал, что хватит.

— Не хотел чего? — притворно удивилась Пенелопа.

— Его убить, — сказала Эвриклея. — Они его не убьют, когда он придет в город. Да они и не посмеют.

Женщина средних лет повернулась к окну. Темнокожая, курчавая, брюхатая дочь Долиона снова совершала моцион по двору.

Убить! — подумала она.

— Само собой, не посмеют, — спокойно сказала она.

— Это Амфином им помешал, — объяснила старуха. — Он из них самый добрый.

Молодой, красивый, милый Амфином, подумала она.

— Телемах, как уже сказано, придет нынче вечером или завтра утром, — продолжала старуха, хотя никто не просил ее быть такой болтливой, такой назойливой и надоедно многоречивой. — Мне, к примеру, с позволения Вашей милости, очень уж любопытно на него поглядеть. Подумать только, как долго его не было!

— Меньше двух недель, — возразила та.

— Вот ведь счастье — уехать странствовать в молодые годы, — сказала старуха. — Подумать только, в молодые годы странствовать по свету!

Уехать с молодым, красивым, умным, добрым Амфиномом. В Дулихий. Не видеть больше лица Антиноя, не видеть Эвримаха. Не видеть дочери Долиона.

Меланфо уселась на скамье с кошкой на коленях.

Убить? — подумала Женщина средних лет.


III

Отец увидел юношу, который стоял под навесом, у его ног весело прыгали четыре собаки. Среднего роста юноша, который еще продолжает расти, с заурядным, неглупым, но и не слишком умным лицом — открытым, неискушенным.

Сын прежде всего увидел Эвмея, который засуетился вокруг него, искренне ему радуясь, несколько раз брал его за руку и прослезился. А со скамейки у очага поднялся какой-то бородач. Вид у бородача потрепанный, лицо изможденное, одежда грязная, в лохмотьях. Телемах особого внимания на него не обратил.

А отец в своем ясновидении, зрением, обостренным безнадежным ощущением того, что он отвергнут, отринут, в своем ревнивом чувстве к тому, кто был когда-то его дитятей, его малышом, увидел юношу, который вернулся домой после неудавшегося путешествия и пытается неудачу скрыть. Телемах болтал и шутил с Эвмеем и собаками тревожно-развязным, надсадно оптимистическим тоном, но в душе ему все было безразлично — он только притворялся. Он пришел сюда, просто чтобы отдохнуть, побыть вдали от враждебной обстановки, чтобы на краткий миг перевести дух. Чувство, пережитое отцом, было, наверно, сродни тому, что испытывает умирающий, — чувство необратимости.

Сын был, наверно, именно таким, каким представлялся ему в мечтах, юношей примерно такого типа. И все-таки отец представлял его себе немного другим, теперь он уже не мог бы сказать — каким. Тот, каким он его себе представлял, канул в небытие и больше уже не явится его мысленному взору — уже начала действовать привычка, уже отсчитывала минуты привычка к сыну реальному. У юноши был прямой, немного мясистый нос Пенелопы и светлые глаза Странника. Подбородок был отцовский, но пока еще неразвитый, безвольный. В складке губ уже проглядывала горечь. Зато движения были мальчишеские, хотя и на переходе к мужественной зрелости. Можно было предсказать: из этого юноши, наверно, выйдет разумный, но, пожалуй, не слишком мудрый и проницательный правитель, добродушный, но, пожалуй, довольно обременительный властелин.

Сын представлял себе отца другим, совсем другим. Ни на одно мгновение не пришло ему в голову, что оборванец, вставший со скамьи, может быть Одиссеем.

— Лежать! — скомандовал он собакам.

— Сейчас я приготовлю еду, Ваша милость, — сказал Эвмей, в первый раз титулуя так Телемаха.

— Отлично!.. Сидите, сидите, — обернулся он к незнакомцу.

— Места всем хватит, — сказал Эвмей.

Они перекусили оставшимся с вечера холодным мясом, заев его хлебом из муки грубого помола. Телемах старался говорить беззаботно и весело, но в голосе чувствовалась принужденность.

— Славно оказаться опять у тебя, — сказал он предводителю свинопасов. — Ты, как всегда, весел и бодр.

— Ваша милость не так часто заходит нынче ко мне, — заметил Эвмей, почти уже привыкнув к торжественному обращению. — Зато ко мне жалуют другие гости.

— Досадно, что погода такая скверная, — сказал Телемах.

— Два дня назад во время бури мой гость потерпел крушение у нашего берега, — продолжал Эвмей. — Он собирается в город. Может, Ваша милость прихватит его с собой? Он говорит, что прибыл с Крита и может кое о чем порассказать.

— А-а! — сказал Сын, мимолетно взглянув на Странника. — Очень интересно. Весьма интересно, — повторил он еще раз с полным равнодушием. — Послушай, Эвмей, я попрошу тебя исполнить поручение.

Он снова посмотрел на Гостя — теперь уже подозрительно.

— На него можно положиться, — сказал Эвмей. — Я совершенно уверен: на него положиться можно.

— Вот как, — равнодушно сказал Сын. — Тогда выслушай меня.

— Вашей милости, пожалуй, нет нужды объяснять, о чем речь. Должен ли я уведомить также господина Лаэрта?

— Не надо, это слишком долго, — сказал Сын. — Но маму попроси, чтобы она послала сказать деду, что я вернулся. Если смогу, через несколько дней навещу его сам. А ты разузнай, как обстоят дела, и прямиком возвращайся сюда. Понял?

* * *

Происшедшее вслед за этим преображение было, как и многое другое, делом рук Афины Паллады. Но обошлось без всякого волшебства — просто совершилось не совсем обычное, но вполне возможное в жизни переодевание. А вызвало его отчаяние.

И еще подозрительность. Телемах, юноша, который помнил, что его хотят убить, остался один на один с незнакомцем — тот, правда, был безоружен, но выглядел силачом и был не лишен проворства. Вооруженный копьем, мечом и своим недоверием, стоял Телемах против незнакомца, пока удалялось плохонькое копье Эвмея и его неуклюжий меч.

— Вы, стало быть, странствовали? — спросил Сын.

— Странствовал, да.

— И здесь оказались случайно?

Они сели на скамью под навесом. Телемах прислонил копье к бревенчатой стене — ему довольно было протянуть правую руку, чтобы схватить оружие. Развиднелось, но зато стало прохладнее.

— Случайно? — переспросил другой. — Пожалуй, можно назвать это случаем. Плывешь по течению, но течением, может статься, правит случай.

Он сделал попытку подступиться к самой сути.

— Я был на войне, — сказал он. — Но вообще-то я двадцать лет провел в странствиях.

Смысл этих слов Сын пропустил мимо ушей.

— Вот как? — учтиво и недоверчиво переспросил он. — Очень интересно. И потом вы случайно прибыли именно сюда, именно тогда, когда здесь творятся такие дела, — прибыли именно сюда, в Итаку?

— Да.

— А чем вы вообще занимались? — спросил Сын. — Может, политикой? Вы — как бы это получше сказать — мало похожи на потерпевшего кораблекрушение.

Он не поймет, с отчаянием подумал другой. В любую минуту он из одного только страха может проткнуть меня копьем. Он слишком прост.

Но в мыслях его была и нежность: да разве можно требовать, чтобы он понял? Нет, этого требовать нельзя. Собственно говоря, он очень умен. Во всяком случае, не глупее других.

— Я очень долго добирался до дому, — сказал он. — У меня сын, и он ждет меня — ждет много лет! И жена. Они ждали меня по крайней мере все последние десять лет. Положение у них шаткое, на них наседают со всех сторон, ее отец хочет, чтобы она снова вышла замуж, а сын ждет своего отца. Полагаю, что ждет. Трудно им приходится.

— Интересно, — сказал юноша довольно безразлично, но все же с недоверием. — Надеюсь, вы не из тех, кто является сюда, чтобы наговорить моей матери, будто отец мой вот-вот вернется? А то сюда валом валят бродяги этого сорта. Они хотят, чтобы их накормили и одели, и говорят, будто слышали то-то и то-то от кого-то, совершенно якобы достойного доверия, а тот слышал там-то или там-то — ну хотя бы на Крите, — будто говорят, что мой отец вот-вот вернется домой.

Гость проглотил его слова.

— Быть может, и я мог бы кое-что рассказать, — заметил он. — Но, к слову, помните ли вы хоть немного, как выглядит ваш отец?

— Помню ли! — воскликнул задетый Телемах. — Как я могу его не помнить! Да он каждый день стоит перед моим внутренним взором! Да я с первого взгляда узнал бы его среди тысячи людей, среди тысячи героев. Я подошел бы прямо к нему и сказал: «Ты мой отец!»

— Каков же он собой? — спросил Гость.

— Каков собой? — переспросил Телемах. — Каков собой? Постойте. Я… — Он подумал. — Ну, он очень высокого роста. Это я хорошо помню. Просто великан, и косая сажень в плечах — хотя здесь на острове, понятное дело, старались представить его меньше ростом, чем он на самом деле был.

Был, подумал другой.

— Борода у него блестела как золото, да и волосы тоже, — продолжал Сын. — Глаза ярко-голубые, удивительной голубизны. А над левым коленом, с внутренней стороны ноги, тянулся длинный двойной шрам: он в детстве порезался ножом, а потом его ранил вепрь — это мама мне однажды рассказала.

— Вы сами видели шрам?

Взгляд сына был полон недоверия — взгляд обиженного мальчугана.

— А с чего это вы спрашиваете? Что за допрос? Конечно, видел!

— Но ведь вам было тогда немногим больше двух лет.

— Я прекрасно помню этот шрам, — раздраженно сказал Телемах. — А вообще это вас не касается. Уж мне ли не знать, как выглядит мой отец!

— Да, да, конечно, — сказал Гость, — конечно.

* * *

Скорбь может выражаться по-разному — в черных и лиловых одеждах, в заплаканных глазах, в волосах, посыпанных пеплом, в безобразных звуках, рвущихся из гортани. Но она может выразиться и в ясном сознании, в решимости, в собранности и в том, что человек оглядывает свои руки и ноги.

— А как вы думаете, ваша мать узнает вашего отца, если он нынче вернется домой?

Сын поглядел на него с изумлением, с укоризной.

— Да как можно в этом сомневаться! Мы узнаем его тотчас же. С первого взгляда!

«Афина Паллада! — взмолился Странник. — Помоги мне, надоумь меня, подскажи мне правильное решение!» Но это он просто в мыслях учтиво расшаркался перед богиней, он уже сам знал, что делать. Это риск, подумал он, но я должен рискнуть.

Он встал.

— Я должен вам кое-что показать. Подождите меня здесь, я сейчас же вернусь. Только будьте добры, придержите собак.

Телемах тоже встал, схватил копье и стал буравить землю древком.

— Я не знаю… я… — начал он.

— Вы же видите, я безоружен, — не без едкости сказал Гость. — Уж не думаете ли вы, что я собираюсь привести сюда шайку убийц? Если вы так думаете, то заблуждаетесь. Но если вы упорствуете в своем заблуждении, можете метнуть копье мне в спину, когда я стану уходить.

— Я не понимаю… — начал Сын.

— Нет, не понимаете, — ответил тот. — Но скоро поймете. А пока придержите собак.

Пробираясь сквозь заросли, он снова и снова думал о том, что затея его — ребячество, что она смехотворна, но что иначе поступить нельзя. Он вполз в пещеру — оба его ларя были в целости и сохранности. Телемах должен понять, что я не нищий и не жду от него подаяния. Он никогда не узнает меня, но, может быть, согласится принять меня таким, какой я есть. Никто никогда не узнает меня, но они меня примут. Тело мое они, может, и узнают, может, будут звать меня моим именем. Но меня они не узнают никогда.

И он сказал вслух:

— Да я никогда и не стану требовать этого от них.

Он вынул из ларя одежду, шлем, драгоценный меч и новый наконечник для копья, подаренные Алкиноем. Хитон из тонкого льна был расшит у выреза серебром, белый плащ с синей оторочкой спереди и на спине заткан золотом — он выбрал самый роскошный и царственный из всех нарядов. Запирая лари, он улыбнулся своей безобразной, кривой улыбкой и, взяв платье под мышку, выполз из пещеры.

Он наскоро умыл в ручье лицо и грудь и попытался расчесать и слегка пригладить бороду и волосы, прежде чем переодеться. Он обул сандалии, они были новые, скользкие и немного скрипели. Отломив ветку, он ее обстругал, превратив в импровизированное древко копья. Под конец он нахлобучил на себя шлем и повесил на плечо меч. Карабкаясь с узлом старых лохмотьев под мышкой по крутой и скользкой тропинке через мокрые кусты, он подумал — как ни горестно было у него на душе, — что все это на редкость комично. Прежде чем выйти на прогалину, он спрятал узел с одеждой под кустом. Собаки залаяли, потом заворчали, но не двинулись с места. Под навесом ждал Телемах, положив левую руку на рукоять меча, а правой по-прежнему сжимая древко копья.

В каком-то смысле Афина Паллада все же вмешалась в дело, она не любит сидеть сложа руки. Она не только повергла Телемаха в изумление, но и заставила пошевелить мозгами. Телемах был от природы набожен, и, когда смесь отчаяния и внутреннего сопротивления, затопившая его душу неравномерными, стремительными волнами, вылилась в звуки, в слова, он выговорил:

— Во имя всего святого, что… — И тут его осенила ниспосланная богиней мысль: — Может быть, вы бог?

Гость подходил все ближе, ближе, шлем поблескивал в сером свете дня, плащ отливал белизной и золотом, скрип темно-красных сандалий почти не слышен был на утоптанной свиньями и людьми площадке перед хижиной. Сверкали драгоценные камни и янтарь, украшавшие рукоять меча и ножны, а наконечник копья вспыхивал белым, синим, желтым и красным огнем. Все комическое исчезло в эти секунды, это было великое возвращение, в нем было поистине нечто сверхчеловеческое.

— Я вернулся домой, — сказал он. — Я здесь.

Сын отступил на шаг, прислонился плечом к дверному косяку. Собаки ворчали у его ног.

— Если вы бог, скажите сразу, — попросил он.

Но он уже знал. Да и как ему было не знать? Он вдруг съежился перед лицом всего этого великолепия; мужчина, которым он стал за время поездки на Большую землю и который, несмотря на все свое отчаяние, чувствовал себя уверенно в своей впервые обретенной мужественности, снова превратился в мальчонку. Тело его замерло в дверях дома, но все остальное его существо — маленький мальчик — кинулось навстречу мужчине, защитнику, подходившему все ближе.

— Я вернулся домой, Телемах, я здесь, — сказал тот и, переступив порог, шагнул под навес. — Я здесь, я твой отец.

* * *

Такое больше не повторилось никогда — ни разу больше им не случалось плакать вдвоем. Собственно говоря, они не знали — во всяком случае, младший не знал, — почему они плачут. Сын отставил копье к стене, оно с шумом упало, задев сиденье и спинку скамьи, он не обратил на это внимания. Глаза его заливали слезы, целые потоки слез, и было в них также разочарование — никуда нам от этого не деться. Он ведь представлял себе возвращение по-другому, но он примирился. Это мой отец, думал он. Я все больше узнаю его. Собственно говоря, он ведь довольно высокого роста, во всяком случае, широкоплеч и крепок. И видно, что он пережил уйму приключений. Отец оплакивал свою судьбу, и вполне возможно, что в эту минуту он подумал (мимолетно, конечно), что нынешняя жизнь на родном острове — идиллия. И эту идиллию он должен разрушить. И тут Сын сказал:

— Подумай, папа, они хотели меня убить!

Старший осторожно, так, чтобы оно не упало, отставил в сторону копье, протянул руку к юноше, коснулся затененной пушком щеки.

— Бедный мой мальчик, — сказал он.

* * *

Вечером, незадолго до наступления сумерек, когда в хижину возвратился Эвмей, нищий, или, как в глубине души звал его славный свинячий предводитель, Сомневающийся, Все Еще Сомневающийся, сидел в своих лохмотьях на скамье у очага, рядом с Сыном. Слышно было, как с пастбищ возвращаются пастухи. Все вокруг снова заволокло серым туманом и мглой, старый предводитель пастухов устал.

— Ее милость все уже знала, — сказал он. — Товарищи Вашей милости, целые и невредимые, разошлись по домам, вещи Вашей милости у Клития, все сторожевые посты в проливе и на горе сняты. Ее милость полагает, что Вашей милости сейчас ничто не угрожает. Они и ее побаиваются, — добавил он, усмехнувшись. — Вашу милость ждут нынче к вечеру.

— Торопиться особенно некуда, — сказал Телемах с непривычной уверенностью и твердостью. — У нее есть в запасе еще несколько дней. Я останусь здесь до завтрашнего утра.

— Да, с тем, что предстоит, торопиться особенно некуда, — сказал старик.

— Этого… Гостя ты проводишь в город завтра после моего ухода, — сказал Телемах. — А сейчас давайте веселиться! Не заколоть ли нам лучшую из твоих свиней и не поставить ли на стол твое лучшее вино?

— Я уже сам подумывал об этом, — сказал старик, Главноначальствующий над свинопасами. Он посмотрел на Странника, взгляды их встретились. — Ведь наш хозяин вернулся домой.

Глава двадцать восьмая. ПРИГОТОВЛЕНИЯ

Самая обыкновенная с виду муха сидела на нижней стороне жирной от сажи потолочной балки из кедра, сучила ножками и грезила о крови.

* * *

Все чувствовали, что дело близится к своему последнему рубежу, к концу. Одни вели счет на дни, другие мерили мерой человеческой жизни. «Восемь дней, — шептала Пенелопа, — семь дней», — шептала самой себе по утрам Пенелопа и все еще сама не могла решить — много это или мало. Девять дней, восемь дней, семь дней, бормотали или думали женихи, знатные удальцы, исполненные надежд и снедаемые похотью прихлебатели, влюбленные, почтительные или движимые холодным расчетом, и не могли уяснить себе — хорошо это или плохо. Но сроки жениховства истекали. Все они вернутся к другой жизни — один из них женатым на вдове итакийского царя; люди строили догадки, кто это будет, им уже мерещился дулихийский адрес на ее дорожных сундуках. Кто-то останется обделывать свои дела в Итаке, кто-то вернется в свою собственную усадьбу, кто-то отправится грабить еще не разграбленные берега. Кому-то суждена скорая и позорная смерть, кому-то суждено отправиться в Аид на склоне лет, достигнув могущества, а кто-то угаснет в рабстве на чужбине.

А другие, все еще не выявленные до конца исполнители самых тайных ролей, вели счет на жизнь и смерть. Шепотом составлялись списки. Двенадцать жизней, перечень имен. Пятьдесят, а может, пятьдесят два человека должны быть уничтожены, и немедля. Сто восемь человек, думал кто-то, кто в своей юношеской ненависти, быть может, переоценивал численность жениховской своры.

Свиньи чуяли что-то и хрюкали уже не так горестно, к тому же стояла осень, желудей в лесу было пруд пруди; овцы, не так давно остриженные, стали обрастать новой шерстью, они радовались тоже, и их доверие к людям росло. Как обстояло дело с козами, теперь, по прошествии стольких лет, сказать трудно, но были довольны и они — они тоже. Самые главные обжоры скоро уберутся прочь — уйдут, уедут или вовсе сгинут. Крупный рогатый скот, пасшийся на луговых островах, вздохнул с облегчением и отныне пережевывал свою жвачку более спокойно. А на потолке в мегароне, как уже было сказано, сидела обыкновенная с виду муха, сучила ножками и грезила о крови.

Солнце — порой милосердный, а порой жестокий Гелиос, один из главных шпионов на службе у богов, — каждый день совершало свой путь над всем знаемым миром, то в тумане, то в ясном осеннем воздухе, а когда вечерами садилось прямо в море, окрашивало его в кровавый цвет.

* * *

Пенелопа находила, что сын, конечно, переменился за те дни, что был в отъезде, однако не так сильно, как она вначале опасалась. Он явился домой без военного флота и без рати, но зато привез наряд, отделанный слишком богатой и для нее не по возрасту яркой вышивкой, — очевидно, предполагалось, что она наденет это платье в день своей свадьбы. То был знак внимания от двоюродной сестрицы Елены из Лакедемона. Самого Телемаха одарили тоже — он показал матери подарки, когда, явившись в город, распорядился доставить из дома Клития свои лари.

— Они шлют тебе самые сердечные приветы, мама, — сказал он, — И очень рады, что ты в добром здоровье.

Но он держался скрытно на новый лад. Раньше у него на лице было написано: глядите все, какой я скрытный, я самый скрытный человек на свете, никогда вам не проведать, что у меня на уме. А теперь все выражалось только во взгляде. И в нем была уверенность: я кое-что знаю. Кроме того, у него появилась какая-то новая повадка, мать невольно подумала: а он стал франтом. На нем все было с иголочки: хитон (его вышивала сама Елена, заметил он мимоходом) был оторочен красной и синей каймой, вместо старого, еще совсем недавно нового, красного плаща он носил белый, расшитый золотом роскошный плащ, подаренный Менелаем, а сандалии царственно-кричащего желтого цвета были украшены серебряными пряжками. Он лоснился от елея и распространял аромат благовоний.

Со вчерашнего дня женихи в мегароне были в большом возбуждении и много пили — она все это слышала у себя наверху. Многие пили, быть может, потому, что у них отлегло от души — им не пришлось убивать Сына. Кое-кто из гостей с других островов уже готовился к отъезду, собираясь вернуться домой к осенним полевым работам или встретить свои корабли, которые на время навигации они высылали в море торговать или грабить. Некоторые вообще отступились уже сейчас. Они считали, что все давно решено и нечего здесь околачиваться без дела. Нынче задали прощальный пир в честь двух групп отъезжающих: на дворе резали овец и приносили жертвы богам.

— Доволен ли ты своим путешествием? — спросила Пенелопа.

— Еще бы, — ответил он. — Интересно ведь повидать свет.

— А тебе ничего не удалось узнать… насчет папы? Он уставился на свои желтые сандалии.

— Ничего существенного, — ответил он.

Телемах испытывал к матери нежность, тревожную, неуверенную нежность. Он шагнул вперед и встал рядом с нею у окна — здесь она чаще всего стояла в последние двадцать три дня. Внизу по двору шла Меланфо с отвисшим животом, его это немного разозлило.

— Все будет хорошо, вот увидишь, — сказал он.

— Будем надеяться, — невесело ответила она.

— В Пилосе меня так хорошо приняли, мама, — сказал он, стараясь говорить самым беспечным тоном. — Я рад, что познакомился с Нестором, вот уж кто царь так царь!

— А с Менелаем и Еленой?

— Да, конечно, и с ними тоже, — сказал он. — Они тоже замечательно меня приняли. Но в каком-то смысле мне больше понравилось в Пилосе. Я хочу еще раз туда съездить. Зимой, а может, весной. Я так подружился с Писистратом.

— Это, верно, один из сыновей? — спросила она, стараясь проявить интерес, любопытство. — У него ведь и дочери есть, и не одна?

— Да, — сказал он, теперь уже с живостью, не скрывая своего оживления, — Младшую зовут Поликаста, она…

Он старался не глядеть во двор.

— Я хотела бы избавиться от этой Меланфо, — сказала Пенелопа. — Теперь-то ее не продашь. Но хотя бы отослать прочь.

— Я против этого, — твердым голосом сказал он.

Пенелопа искала слова, которые бы его убедили.

— Она… она играла такую гадкую роль в заговоре против тебя, — наконец выговорила она.

— Я против того, чтобы ты ее отсылала, — сказал он. Прежде чем ответить, она обернулась к нему — материнский взгляд обежал лицо, грудь, плечи сына.

— Сколько времени прошло с тех пор, как ты… польстился на нее?..

Он не отвечал.

— Месяцев девять, десять? — добивалась она.

— Я против того, чтобы ты ее отсылала, — повторил он. — Все будет хорошо, мама. Скоро все переменится.

Когда я уеду или когда ты погибнешь, думала она, положив руку ему на плечо.

Он спустился в мегарон и как ни в чем не бывало сел на свое место, на свое почетное сиденье. Женихи держались весьма дружелюбно, даже угодливо.

* * *

Боги желали поторопить Гнев и с этой целью предприняли несколько попыток, прежде чем добились успеха. Если это был успех.

Когда Эвмей и Странник уже прошли по узкому перешейку, уже увидели на западе утесистый Зам и на востоке омывающее острова море, а потом миновали почти всю северную часть острова, у них вышла стычка с Главным козопасом, многолетним предателем Меланфием. Они шли уже несколько часов, когда добрели наконец до этого места, знаменательного места у источника в Тополиной роще, у самого спуска в город.

Честолюбец Меланфий созвал сюда на тайное совещание нескольких пастухов. Речь, само собой, шла о поставках к хозяйскому столу; на пастбище он подниматься не захотел, он торопился

Мы можем сказать гак: Бессмертные Боги отмерили каждому из земнородных известную долю гнева; с одной стороны, они забавлялись, с другой — преследовали определенную цель. Дело в том, что Меланфий слишком уверовал в то, что Партия Женихов убьет Сына, и потому велел заклать множество коз, а потом то ли тайком продал часть козлятины, то ли слишком щедро поставил ее на хозяйскую кухню. И теперь он находил, что женихам подают слишком мало свинины. Пастухи уже разбрелись к своим стадам, получив сначала хорошую выволочку, но это не истощило запаса земнородного гнева, который в этот день был заложен в грудь Главного козопаса. Он остался сидеть у ручья, строя планы. Для него настала пора решать. Сестра его опозорила себя настолько, что теперь он не мог выдать ее замуж, содрав с жениха пристойный выкуп, даже если бы Пенелопа согласилась на ее замужество, да и сам Меланфий мог оказаться в жалком положении, если Долгоожидающая наконец решится и сделает выбор. После долгих лет сватовства женихи и прихлебатели с соседних островов и с Большой земли вскоре насовсем разъедутся по домам, а местная Партия Женихов окончательно превратится в Партию Прогресса или в Партию Единства, и царем, так или иначе, может стать Телемах. Как бы там ни было, нагрянь ревизия, будущность Меланфия под угрозой. Дурных управителей, бывает, прежде чем вздернуть, режут на куски.

Он увидел, что к источнику с холма спускаются двое, и стал ждать, чтобы они подошли ближе. Эвмей не отличался красотой, от него несло свиньями, второй был так же грязен и еще худший оборванец: изнуренный, трясущийся, с длинной палкой в руке и нищенской сумой за плечами. Но Меланфий молчал, пока они не присели на корточки у ручья и не напились воды.

И тут:

— Ишь ты! Сам главный боров вылез поразмяться! Тебе что, делать нечего, Эвмей? Похоже, все свиньи с голоду передохли?

Эвмей что-то пробурчал.

— Ты что сказал, свинячий царь?

— Сказал, что их почти всех перекололи, но скоро грабежу конец.

Гнев прибывал с неистовой силой — Меланфий вскочил.

— Что это значит?

— То и значит, — ответил Эвмей. — Время идет. Идет с соизволения богов, И все меняется.

Рослый, мускулистый, черноволосый и черноглазый Предводитель козопасов подошел ближе. В спорах он был не силен, он подыскивал слова и брякнул первое, что пришло в голову:

— Это нищие бродяги, которых ты вечно тащишь в город, всех свиней извели, жрут себе и жрут, а проку от них никакого.

— Что-что?

— Нищий сброд! — заорал Меланфий. — Шляются тут всякие оборванцы! Нечего пялить на меня глаза!

И он лягнул незнакомца ногой. Тот не успел увернуться, удар пришелся ему в пах, он пошатнулся.

— Ты дорого за это заплатишь, Меланфий!

Так проста была игра богов.

Странник почувствовал, как в нем закипает гнев, как силой налились мышцы, а руки готовы нанести ответный удар, но все же он удержал Предводителя свинопасов Эвмея.

— Спокойней, — сказал он. — Не горячись.

— Если Одиссей однажды вернется домой… — начал Эвмей.

— Одиссей! — прошипел с презрительной усмешкой Меланфий. — Он-то никогда не вернется. А вот я, нищеброд, могу затолкать тебя в трюм корабля и отправить куда-нибудь подальше, там, пожалуй, за тебя дадут несколько грошей. Если только до тех пор я не сделаю из тебя мерина!

— Телемах… — начал Главный начальник над свиньями.

— Спокойней, спокойней, — сказал Странник. — Не горячись.

— Телемах! — заорал Одержимый Гневом, тот, кого покарали боги, внушив ему неправедный гнев. — Телемах, ха-ха-ха! Ему тоже скоро конец, да-да, и ему тоже. А теперь заткни глотку, а не то оскоплю обоих!

Он повернулся к ним спиной и быстро-быстро зашагал к городу.

И все же Странник не чувствовал настоящего гнева. Он хотел нанести ответный удар, но скорее из принципа. Это называется принцип? — думал он.

— Сдается мне, он сам в один прекрасный день лишится своей снасти, — сказал Эвмей с неожиданной грубостью.

Это Гнев переселился в него.

* * *

Странник увидел дом. Он его узнал. Ограда и стены жилья посерели. По утоптанной множеством копыт и ног дороге, огибавшей наружную ограду, они подошли к открытой площадке у ворот. Вокруг, как прежде, стояли дома соседей, он поискал в памяти их имена. Имена ушедших навсегда товарищей, имена друзей и знакомых, быть может, еще живых. Внизу, где теснились строения Нижнего города и гавани, шли люди — в их памяти жил он сам. Он глядел вдаль поверх их домов — он, обломок и итог Войны, человек, который все же вернулся домой.

— Так-так, — сказал он, — стало быть, это жилье Одиссея.

Из дома слышалась музыка. Когда они шли по наружному двору, лежавшая в углу на мусорной куче собака подняла голову и принюхалась. Странник огляделся по сторонам. Прежде здесь также играла музыка, подумал он. Кажется, еще вчера я был здесь. Но за одну ночь все постарело. Во внутреннем дворе они остановились у Зевсова алтаря. Позади плоской крыши мегарона возвышалась серая стена высокой части царского дома, с Гинекеем и чердаком. Наверху окна были открыты.

Собака зашевелилась было через силу, но в конце концов только приподняла голову.

Первым в дом вошел Эвмей. Странник помедлил немного, а потом последовал за ним через прихожую и сел на каменном пороге мегарона.

— Глядите-ка! — сказал Козий предводитель, льстивый, встревоженный и запыхавшийся: он только что опустился на стул прямо против Эвримаха. Губы у него были перемазаны жиром — они уже приступили к еде.

— В чем дело? — спросил из-за соседнего стола Ангиной.

— Что случилось? — удивился невозмутимый Амфином с Дулихия.

Эвмей, подошедший к столу Телемаха, наклонился к Сыну:

— На пороге сидит наш Гость.

* * *

Он был дома, он сидел на каменном пороге своего собственного мегарона, и у ног его лежала кожаная нищенская сума, которую ему дал Эвмей. Руки его были изувечены. Мизинец и безымянный палец левой руки скрючились в сторону среднего пальца, а с другой стороны указательный согнулся навстречу среднему, так что казалось, будто рука эта однажды схватила что-то с такой силой, что уже никогда не смогла до конца разжаться. На правой руке недоставало безымянного пальца — он был отрублен под самый корень. На тыльной стороне ладоней виднелись старые шрамы от ран, нанесенных кинжалом, мечом, стрелами и копьями, и свежие царапины от раковин, камней и колючек. Ноги были в синяках и ссадинах, босые ступни в грязи. От него разило свиньями.

С порога ему был виден весь зал. За столом у очага сидит его сын, Эвмей наклонился к нему и что-то шепчет.

А вокруг за другими столами сидят люди, которых он должен убить.

А может, не должен?

Телемах видел своего отца. В детстве и отрочестве и в особенности во время нашествия женихов он часто грезил об этом человеке. Теперь он говорил себе: «Это мой отец, я рожден от его семени, это герой, переодетый нищим, герой, которого все славят, ему принадлежит здесь все, ему принадлежит моя мать, и я его сын». Стоит ему закрыть глаза — и он увидит рослого и, уж во всяком случае, широкоплечего и сильного царя, строителя, полководца, предводителя пешей рати и флота под Илионом, Одиссея, который поднимет свое копье, выхватит меч, натянет лук и крикнет зычным голосом. А за ним встанут его товарищи, группа избранных бойцов с его корабля, однажды утром вошедшего в гавань и доверху нагруженного добычей и славой. А на пороге сидит грязный, со всклокоченной бородой оборванец, выглядящий много старше своих лет. Недолго — в течение суток — им предстоит участвовать в общей игре.

Во время этой паузы, пока муха еще спокойно сучит ножками на жирном от сажи потолке, приметливый рассказчик, полномочный представитель предания, полоненный преданием комментатор и пытливый слушатель, может окинуть взглядом зал. Десятка два — а то и три — мужчин сидели на своих местах. В дальнем конце зала у двери, возле порога, где расположился нищий, сидели певец Фемий и двойной шпион Медонт, который пытался угадать счастливый номер в лотерее, но пока еще не угадал. Да и кто мог бы угадать его в подобной игре? Во всяком случае, не Антиной, жесткий предводитель, который в эту минуту уже знал, что Пенелопа, если ей будет предоставлена свобода выбора, выберет не его. За соседним с ним столом сидел Эвримах, чаровник, долго питавший вполне обоснованные надежды, который знал, что теперь уже Пенелопа, если ей будет предоставлена полная свобода выбора, выберет не его. Третьим в этой головке был Амфином с Дулихин. Он не знал, но предполагал, предчувствовал, кого она выберет, если сможет выбирать свободно. Он думал об этом со всей серьезностью. Он вернется домой Избранником, Удостоенным высочайшей чести, и она будет блистать на его острове так, как блистает в Спарте Елена. Я, думал он. И это его тревожило. Уж свар из-за ее имущества как пить дать не оберешься, думал он.

Меланфий взглянул, показал пальцем, обернулся к Эвримаху и, подняв свой кубок, осушил его залпом. А на дне кубка обнаружилась мысль. Он уставился на нее и подумал: господи! Как я раньше не сообразил, ведь это же самое простое! Лучше выхода не найти! Я, подумал он. Я подхожу для этой роли. Я знаю толк в землепашестве, в скотоводстве и в торговле. Да и собой недурен. Пусть я эфиопского, однако же королевского рода. И мужчина в самом соку.

А по двору прогуливалась Меланфо. Сестра Главного козопаса, смуглая дочь Долиона совершала свой утренний круг по двору, и была она ни доброй, ни злой, а просто беременной рабыней, у которой были свои мечты. Она видела согбенную спину нищего, его лысоватое темя и думала: какой-то нищий. Ее просили больше не появляться в мегароне, она подавала повод для неуместных острот, но ей не возбранялось появляться в прихожей и подглядывать в дверь. Она видела смуглую щеку брата, на ней читался гнев, но и тревога. Она видела доброе, безвольное лицо Амфинома и чистое, прекрасное лицо Эвримаха, которое ей так нравилось, и еще она видела жесткое лицо Антиноя — и долго смотрела на него.

Она чувствовала приближение самого важного. Интересно, кто это будет, мальчик или девочка? — думала она, И на кого малыш будет похож?

Пенелопа в своей комнате — случайно — поглядела в окно. Девушка остановилась у Зевсова алтаря и смотрела на дверь, ведущую в зал. День был серый. Гавань по-осеннему вымерла, корабли, вытащенные на берег, спали на песке и гальке.

Утром Пенелопа проверила счета, итоги были весьма утешительны, но это ее уже не касалось. Скоро не будет касаться, подумала она.

Эвриклея, старуха, слух которой на сей раз оказался довольно острым, сообщила:

— Пришел новый нищий. Его привел Эвмей.

* * *

И тут пауза кончилась. Боги пробудились и вспомнили весь свой план. Муха сорвалась с потолка, перевернулась в воздухе и начала кружить над блюдом, стоявшим перед Антиноем.

— Эвмей, — сказал Телемах, — дай нашему гостю мяса. Приветствуй его от моего имени и скажи ему, что он может просить здесь милостыню. Нет, не говори о милостыне — скажи, что он может собрать здесь еду.

Предводитель свинопасов взял со стола Сына деревянную тарелку с жареной бараниной — поступок необычный — и пошел от очага через весь мегарон. Мимо Предводителя козопасов, сидевшего за столом Эвримаха спиной к залу, мимо Эвримаха, Антиноя и Амфинома прошел он к расположившемуся на пороге нищему и сказал ему:

— Мой господин просил передать вам это, господин, и мой господин сказал, что вы, господин, можете собрать еду, принадлежащую моему господину, у всех, сидящих в этом зале.

Речь Эвмея была настолько странной, что все вновь обернулись к двери. Муха села на лоб Антиноя. Разве нельзя утверждать, что это Афина Паллада обернулась мухой и что боги активно действовали на всех фронтах?

— В жизни не слыхивал ничего смешнее, — заявил Антиной, согнав муху.

Странник встал и начал обходить зал по кругу слева направо. Тарелку он держал перед собой, руки его дрожали. Лицо дергалось, оно все перекосилось и стало безобразным, будто искаженным судорогой. Глаза его были влажны, пирующие решили, что он растроган добротой Телемаха, что он плачет, — что еще они могли думать? Могли, впрочем, подумать, что глаза у него слезятся. Они отрезали куски мяса, позволяя нищему взять их, — в этом их жесте был определенный смысл. Быть может, делая такой жест, они как бы признавали Телемаха царем Итаки.

На некоторых лицах было написано равнодушие, на других юношеское любопытство, у многих в глазах застыла тревога.

— Это бродяга, которого притащил сюда Эвмей, — объяснил Меланфий сидевшему наискосок от него Антиною.

Муха снова опустилась на лоб Антиноя, он снова ее согнал.

— Будто и без того тут мало нищих! — очень громко сказал, прямо-таки крикнул Главарь женихов. — Будто и без того некому вылизывать дочиста наши тарелки!

— Эвмей тащит их сюда, чтобы они морочили Хозяйке голову своими россказнями. Чтобы она продолжала надеяться, будто Навеки Уехавший, Утонувший и Ставший добычей рыб возвратится и устроит тут заваруху. Этот тип уже пытался сегодня затеять со мной ссору, но я ему показал.

Нищий в эту минуту стоял за спиной Меланфия.

Я разберусь, думал он. Попробую разобраться. Отобрать из них тех, кого можно пощадить. И сам попробую выбраться из этого дела.

— Пошел отсюда! — грубо бросил ему Ангиной.

Я поговорю с ним, может, мне удастся его спасти, думал Странник, Тот, кто возвратился домой.

— Я был когда-то могущественным человеком, — сказал он; то были первые слова, произнесенные им в этом зале.

Муха покружила в воздухе, спикировала и села на теплый лакомый лоб Антиноя. На нем блестели капли пота, едкие и вкусные капли разгорающегося гнева, который пахнул вкусной человечьей кожей. Может, муху опьянил винный дух, шедший у него изо рта. Но она осознала свой долг перед людьми и Судьбой. Сейчас ужалю! — подумала обернувшаяся мухой Афина Паллада.

Когда муха укусила его, и укусила больно, Антиной хлопнул по ней ладонью, хлопнул себя по лбу раз, другой, не ведая, что муха уже сидит под потолком на жирной от сажи кедровой балке и сучит ножками.

— Пошел отсюда! — заорал он. — Убирайся прочь, распроклятый, вонючий оборванец!

Странник, Тот, кто только что возвратился домой, отступил на два шага и уже двинулся к двери, когда Антиной нагнулся и, вытащив скамеечку для ног, поднял ее над столом и швырнул ему вслед. Скамейка угодила нищему в спину, в левую лопатку. Он сделал еще два шага вперед, еще шаг, еще один, боль была сильная, но он удержался на ногах. Разодрав ветхую одежду, кожу, ударив по кости, скамейка отскочила, упала на край очага, а потом скатилась на пол.

— Вот тебе за «могущественного человека», падаль! — заорал Антиной.

Он попал в плечо, это не опасно, думал Возвратившийся домой. А мог попасть в затылок. Я бы рухнул ничком. Жалкое это было бы зрелище.

— Антиной! — громко крикнул Телемах и встал. Убивать их вовсе незачем, думал Высадившийся на берег.

— Антиной, это ты зря, — спокойно сказал Амфином.

Убивать их нет никакой необходимости, многие из них вовсе не дурные люди, их можно вразумить, думал Медленно бредущий к двери.

— Поделом ему, — заявил Меланфий, пытаясь рассмеяться, но тревога вдруг сменилась в нем жутким страхом. Он пытался скрыть его, плюнув вслед нищему.

Многие из них просто хорошие люди, они ничего не говорят, думал Вступивший в игру.

А муха наблюдала за всеми множеством своих глаз. Она опять опустилась вниз и стала кружить над Эвримахом.

Стоявшая у входных дверей Меланфо вообразила, будто он машет ей, она вошла в прихожую и приблизилась к порогу. Он нравится мне больше всех остальных, подумала она, изо всех сил втянув живот, чтобы не оскорблять Эвримаха зрелищем своей беременности. Он всегда был ко мне добрее всех, думала она. Но ей не удалось встретиться с ним взглядом, он вовсе не ей махал — он отмахивался от мухи. А прямо перед ней стоял нищий — их разделял порог. Кто-то чем-то бросил в него, выражение его лица напугало рабыню.

— Нечего путаться тут у людей под ногами, попрошайка несчастный, — сказала она.

Но ей стало жутко от его взгляда, а рот его кривила безобразная улыбка.

— Нечего путаться тут у меня под ногами, вонючий подбирала, — сказала она, но не осмелилась еще раз взглянуть ему в лицо.

Муха ужалила Эвримаха в лоб. Он тоже запустил бы в нищего своей скамеечкой для ног, но в дверях стояла девчонка. И что ей тут понадобилось, подумал он. И чего она торчит тут всем напоказ!

Он знаком велел ей идти прочь.

А нищий, не обращая на них внимания, снова сел на пороге.

* * *

Эвмей видел лицо Телемаха. Сейчас он закричит, подумал он. Но Сын уставился в стол. Челюсти его ходили ходуном: он пережевывал жилистую плоть — Гнев. Сжатые в кулаки руки лежали на столе. Они стискивали твердое вещество — Боль. Он повзрослел, он научился владеть собой, подумал Эвмей. За спиной Сына в дверях, ведущих во внутренние покои, стояла Эвриклея — ладони ее были сложены вместе, а подслеповатые глаза глядели зорким, высматривающим взглядом. Она разъединила руки, поднесла их к своим худым плечам. Пройдя мимо Телемаха, Эвмей приблизился к старухе.

— Госпожа хочет говорить с тобой, Эвмей.

* * *

Пенелопа услышала, как упал и покатился по полу какой-то тяжелый предмет, и почти одновременно — два-три запальчивых возгласа. Она высунулась как могла дальше в окно. Брюхатая дочь Долиона пересекла двор, остановилась, заулыбалась кому-то в прихожей или в зале, а потом исчезла под плоской крышей мегарона.

— Антиной почему-то разозлился и бросил скамейкой для ног в нищего пришельца, — объяснил Эвмей. — Говорит, что не любит бродяг.

— А при чем здесь Меланфо?

— Как видно, она тоже не любит бродяг, — сказал Эвмей с мягкой улыбкой.

— Что это за человек, Эвмей?

— Не могу сказать, Мадам.

— У него такой вид, Ваша милость, словно ему есть что порассказать, — вставила Эвриклея.

— Откуда он?

— Говорит, что с Крита, — сказал Эвмей, — Да и почему бы ему не быть с Крита? Говорит, что встречал Долгоотсутствующего, того, кто, мы надеемся, скоро вернется, того, кого, может быть, мы скоро будем звать Возвращающимся, даже Возвратившимся, — почем мне знать?

Она повернулась к ним спиной. Рабыня с большим животом возвратилась к Зевсову алтарю.

— Высокочтимого Отсутствующего, того, кого, быть может, мы скоро будем звать Высокочтимым Присутствующим, он встречал уже давно, — сказал Эвмей. — А может, вовсе не так давно. На этот счет он говорит как-то невнятно, не высказывается напрямик.

— Много их тут приходит, — сказала Пенелопа. — Наговорят с три короба, а на деле ничего. Мыльный пузырь.

— Очень уж он с виду интересный, — упорствовала Эвриклея, сложив ладони вместе, чтобы унять старческую дрожь в руках. — Сразу скажешь: человек долго странствовал и немало людей повидал. Я думаю, Вашей милости понравится его голос. Он спокойно так говорит.

У дочери Долиона лицо было такое, точно ей только что задали трепку.

— Ну что ж, приведите его ко мне, чтобы я могла на него посмотреть, — сказала Пенелопа.

Она только теперь заметила, что Эвмей сегодня напялил на свои грязные ноги сандалии — новые, темно-желтые. Они застучали вниз по лестнице из Женских покоев, старик торопился. Внизу запел Фемий. Серая кошка, охотница за мышами, все еще бродила по двору — а ведь Пенелопа сказала, что не желает ее больше видеть. Дочь Долиона сидела на скамье у ворот в наружный двор, и кошка терлась о ее смуглые ноги.

Пенелопа поднесла белую руку к еще не набеленному лбу.

— Видно, быть грозе, — дружелюбно сказала она Эвриклее. — Что-то у меня нынче голова тяжелая.

Внизу зашумели громче, кто-то несколько раз подряд оглушительно чихнул.

— И я думаю, быть грозе, — сказала старуха. — Все тело ноет, похоже, осенняя ломота началась.

Сандалии Эвмея застучали вверх по лестнице, шел он уже не так торопливо — и вот он стоит в дверях, распространяя запах свиной закуты. Пенелопа обернулась к нему.

— Ну, где же он?

— Он приветствует и благодарит Вашу милость, но просит подождать до вечера. Говорит, ему выпало то же бремя, что и Долгоотсутствующему. Тому, кто, быть может, скоро возвратится. Если ему будет позволено остаться, говорит он, вечером, когда все разойдутся, он многое расскажет.

— Ишь какой важной птицей он себя воображает, — сказала Пенелопа, не чувствуя, однако, гнева. — Ну ладно, скажите ему, что я выслушаю его вечером. Не потому, что мне надо его выслушать или что мне этого так уж хочется. Но все же я его выслушаю, это мой долг.

Двое рабов пронесли через наружный двор к воротам тело какого-то животного. Кошка потерлась о колени дочери Долиона, потом скользнула прочь, следом за рабами. Невероятно разбухшая, многократно познанная мужчинами Долионова дочь перегнулась через скамью, с любопытством выглядывая за ворота, потом встала.

— Нынче, кажется, уже и собак стали резать — им что, не хватает еды? — спросила Хозяйка,

Эвриклея засеменила к окну и вытянула шею, чтобы увидеть. Рабы уже подошли к наружным воротам и потом исчезли за оградой.

— Это старый пес, — сказала она. — Старый Аргос, принадлежавший Долгоотсутствующему. Он совсем был плох последние дни, все лежал и задыхался.

— Выходит, дождался наконец, — сказал Эвмей, сделавший несколько шагов в комнату.

Хозяйке не понравились его слова, к тому же от него несло свиньями.

— Хорошо, — сказала она. — Можешь идти. Кто-то снова оглушительно, трубно чихнул.

— Кто это? — спросила она, пытаясь засмеяться. Да нет, она засмеялась, громко, молодо, звонко. — Как смешно он чихает! Кто это?

— Я думаю, это господин Телемах, — ответил с порога Эвмей. — Он уже чихал нынче несколько раз.

— Надеюсь, он не простудился на море, — сказала она.

* * *

В этот день, преисполненный тревог, гнева, искушений, поисков, попыток объединиться и желания во всем разобраться, Та, что была, быть может, Все Еще Ожидающей, С Виду Покинутой, богатая владелица многочисленных стад свиней, овец, коз и крупного рогатого скота, получила еще одно предложение, и притом с совершенно неожиданной стороны.

В этот день внизу пили и шумели больше обычного. Группа женихов с Зама и с восточных островов прошествовала в гавань к своим кораблям, но прежде их депутация явилась к подножью лестницы, ведущей в Гинекей, откланяться и поблагодарить. Они этого не сказали, но было очевидно — в качестве женихов они больше уже сюда не вернутся. Ряды претендентов редели. Они считают, что я уже сделала выбор, и чувствуют, что он пал не на них, думала она.

А может, они боятся, думала она, но чего им бояться, ведь это смешно.

Телемах просидел в мегароне весь день. Решено было устроить состязание в силе, а также кулачную борьбу во внутреннем дворе. Эвриклея донесла, хотя ее об этом не просили, что явился еще один нищий, местный — по имени Ир, и, как видно, поссорился с пришельцем, посчитав, что чужак пасется на его пастбище. Когда Пенелопа — по чистой случайности, просто машинально — выглянула в окно, ссора была уже окончена, только Антиной хохотал, стоя посреди двора.

— Он, видно, силач, — сказала Эвриклея. — Они рты разинули, когда увидели, какая у него железная рука.

— Кто?

— Да чужестранец. Тот, кто придет рассказывать нынче вечером.

— Он что, буйного нрава?

— Да нет, не сказать, — отозвалась исправная, хотя в этот день на редкость назойливая осведомительница. — Но они хотели их стравить, в особенности Антиной, он совсем остервенел, просто лопается от злости, вот они и науськали нищих друг на друга. Но он запросто вышвырнул приставалу.

— Кто вышвырнул?

— Пришелец вышвырнул Ира. Что-то он больно силен для нищего, — сказала Эвриклея, разглядывая свои ноги. — Может, он нищенствует с недавних пор. А может, пришел оттуда, где хозяева богатые и добрые.

* * *

И вот тут явился новый, запоздалый и робеющий жених.

Он был не совсем трезв, но ведь дело было далеко за полдень. Он послал наверх одну из рабынь просить разрешения поговорить с Хозяйкой наедине. Когда она вышла в верхнюю прихожую, он стоял у подножья лестницы в Гинекей и кланялся. Выучился хорошим манерам, подумала она.

— Чего тебе надо?

— Я хотел бы поговорить с Госпожой о важном деле.

— Что случилось?

— Я не могу говорить об этом, стоя у лестницы, — сказал он.

Она позволила ему подняться по лестнице из трижды семи ступеней до верхней прихожей. Он держался за перила и опирался о стену. В лице его был страх и угодливость.

Она стояла в дверях.

— В чем дело? Что-нибудь по хозяйству?

— Можно сказать и так, — ответил он, выдавив на своем лице жалкую улыбку. — Можно сказать и так. Да, конечно, можно так сказать.

Она ждала.

— Это очень важное дело. Чрезвычайно важное. Это план.

— Не понимаю! — сказала она, заполнив дверной проем всей своей статью, своими обнаженными белыми руками и высокой грудью.

— Замечательный план, — сказал он, привалившись к стене.

Зрачки у него были черные, белки глаз покраснели. Пахло от него не столько козлом, сколько козами, нет, впрочем, и козлом тоже. Руки длинные, сильные, плечи широкие, это видно было даже при том, что он изогнулся. Ноги напоминали две могучие, хотя в настоящий момент шаткие колонны. Волосы — косматая, черная щетка, кожа смуглая.

— Я обдумывал и размышлял, Госпожа, — сказал он. — Я мужчина.

Она ждала.

— Я мужчина хоть куда, — сказал он, улыбнувшись кривой, потерянной, молящей улыбкой. — Я мужчина в соку, не хуже всех остальных.

Она ждала. Скоро ее терпению придет конец. Еще минута, и она поднимет руку и укажет — нет, не на него, не на какую-нибудь часть его тела: к примеру, на его вспотевший лоб, или жилистую шею, или скрытую хитоном волосатую грудь, — она укажет в его сторону, укажет вонючему козопасу его место и велит ему убираться.

— Я раб моей Госпожи, — сказал он. — Мне многое известно о потайной игре. Я разбираюсь в политике, и неплохо.

Еще не пора.

— Я могу стать орудием Госпожи, с моей помощью Госпожа станет совершенно свободной, — сказал он. — У меня есть план. Мне очень нравится Госпожа. Мне очень нравится Итака. Я всегда хорошо обращался с козами, с женщинами и детьми. И править могу не хуже других.

Теперь — пора!

Пенелопа подняла руку. Можно утверждать, что она вышвырнула Главного козопаса, раба Меланфия, и он пересчитал ступеньки. Можно с уверенностью утверждать, что ему дали подзатыльник и пинок в зад, что он пересчитал три раза по семь ступенек и с ним было покончено: все, что случилось с ним потом, было лишь завершением того, что произошло сейчас. Но Пенелопа не двинулась с места. Она подняла свою белую руку и указала пальцем в его сторону, указала козопасу его место.

— Вон!

Он, шатаясь, спустился по лестнице, проковылял через зал мегарона, прокрался по стене за спиной Телемаха к маленькой боковой дверце и вышел в узкий проход между стеной дома и оградой. Он побрел к задним воротам мимо оружейной, прислонился к стене и подумал: там ведь заперто оружие, встряхнись, ты, попранный, взбодрись, ты, так глубоко униженный, сколоти собственную партию, разгони их всех, покажи им, кто ты есть! Нет, тебе не лежать в ее постели, ее постель слишком священна и благородна для твоих чресел! От тебя слишком разит чесноком, копье твоего вожделения не проникнет в кущи ее лона, не обретет там власти и счастья — так возьми же простое копье и всади его в знак своего привета меж ее зыблющихся грудей, это ты можешь, если захочешь, если захочешь!

Он был, попросту говоря, мертвецки пьян. Держась за стену, он поплелся к оружейной, подергал ее давно не открывавшуюся тяжелую дубовую дверь и потащился дальше. Ему удалось пересечь задний двор, обогнув стену дома, выйти с другой его стороны к фасаду, пройти мимо дверей в прихожую и потом на удивление твердой походкой прошагать через внутренний двор к наружному.

— Нечего стоять здесь и пялиться, кошка пузатая! — буркнул он своей сестре. А проходя мимо Зевсова алтаря, громко сказал: — Он помогает только знатным! Но мы еще поглядим!

Глава двадцать девятая. НОЧЬ НАКАНУНЕ

Поздним вечером, когда все гости-женихи разошлись, Странник имел беседу с Пенелопой.

Ему позволили остаться в мегароне, зал прибрали, в очаге горело несколько поленьев. Он сидел на каменном пороге и ждал. Одна из рабынь поставила перед ним медный таз, чтобы он вымылся — от него пахло свиньями.

По воле властвующих временем богов день показался ему долгим. Гости — пока еще он не называл их смертельными врагами, а всего лишь противными шалопаями, похотливой стаей молодых и пожилых мужчин — попытались натравить на него другого нищего. Он отшвырнул побирушку и выкинул его во двор. Проделал он это с какой-то давно не испытанной радостью. Он вдруг почувствовал силу в спине, в руках, в ногах. Он старался показать ее лишь отчасти — в паре рывков, в паре захватов. И испытал при этом какую-то истребительную радость — радость оттого, что выводишь людей из строя силой, утверждаешь над ними свою власть. После этой стычки его оставили в покое. Он посидел немного на скамье во внутреннем дворе, потом прошелся до наружных ворот. За ворота вынесли пса, он был мертв. Странник не часто вспоминал этого пса. Звали его Аргос. Странник помнил, что был в доме щенок, но не знал, тому ли щенку минуло теперь двадцать, или это был уже другой пес. Он успел поговорить с сыном — они пошептались друг с другом, прежде чем Телемах ушел спать.

— Я сгораю от нетерпения, — сказал Телемах. — Ну и, конечно, немного нервничаю. Я убрал из прихожей все твое старое оружие, оно теперь в оружейной. Но три щита и несколько копий спрятал за сундуком. Кое-кто из женихов входит в мегарон с мечами. Но я помню наизусть все твои наставления. Когда заваруха начнется и ты подашь знак…

— Если она начнется, если я подам знак, — возразил он. — Я еще не решил.

— Надо избавиться от двенадцати главных злодеев, — сказал Телемах. — Завтра их, вообще-то, соберется не очень много. Двадцать четыре человека сегодня отбыли. Если погода будет плохая, большинство местных останутся дома.

— Отдохни как следует, мой мальчик, — сказал он Сыну. — Скоро мне предстоит разговор с твоей матерью.

Сын прошел через полутемный мегарон, отец услышал его шаги в прихожей, какая-то дверь открылась, потом захлопнулась — Сын ушел в свою спальню.

Возвратившийся домой остался во мраке, в полумраке. Изредка в очаге потрескивали поленья. Он долго сидел за чертой отбрасываемого пламенем светлого круга, и годы шли.

* * *

В покоях, расположенных наверху, открылась дверь. Она медленно спустилась по лестнице, прошла через прихожую, а за ней тихонько семенила другая. Появилась она в дверях, ведущих внутрь дома, он различал очертания ее фигуры. Когда она приблизилась к очагу, он встал, но остался стоять у порога. Она опустилась на сиденье Телемаха.

— Что ж вы стоите у порога, — сказала она. — Подойдите ближе, вечер нынче холодный.

— Госпожа, — отвечал он из темноты, — я сожалею, что бесцеремонно вторгаюсь к вам и беспокою вас в такой поздний час. Благодарю вас, что вы соблаговолили спуститься вниз.

— Садитесь, пожалуйста, — сказала она.

Она различала общий облик: мужчина далеко не первой молодости, в лохмотьях. В тусклом свете борода отливала серебром и медью. Он взял низкую скамеечку для ног и сел поближе, но тень колонны падала на его лицо.

— Я слышала, вы можете что-то сообщить о моем супруге?

Она была сильно накрашена, раньше она так не красилась, подумал он. И располнела, черты лица стали определеннее, грудь выше, пышнее, бедра шире. Волосы блестели и благоухали, они все еще были густыми. Поступь стала более тяжелой, насколько он мог судить по нескольким шагам, которые она сделала. Одета она была нарядно, расфрантилась, как молодая, — это его кольнуло. Синее платье оторочено красной каймой, на шее феспротское или критское серебряное ожерелье, инкрустированное то ли красным жемчугом, то ли сгустками лака. На запястьях тяжелые, гремучие браслеты, четыре серебряных и два золотых, ему показалось, что он их узнает. На ногах белые, расшитые жемчугом сандалии — видно, что в первый раз надеванные.

Она почувствовала запах свиного помета и увидела, что ему принесли медный таз с водой, но, должно быть, он еще не успел вымыться. Беспокойный отблеск огня плясал на его ступнях — они были чудовищно грязные. Быть может, она уже видела его прежде или кого-то на него похожего, такого же нищего, и от этого ей было почему-то не по себе.

— Госпожа, — сказал он, — я надеюсь, он скоро будет сидеть здесь и чувствовать себя в своем доме как у себя дома.

— То есть?

— Надеюсь, он скоро вернется домой.

Старая песня. Ее всегда сначала обнадеживали, чтобы заставить сидеть и слушать. Она и сейчас готова была слушать. Она считала это своим долгом, это входило в круг обязанностей Долгоожидающей. Да и какое-то любопытство продолжало ее томить — после стольких-то лет! — и тоска по чему-то неведомому, с чем она соприкасалась только посредством слуха, через рассказы путешественников и случайных заезжих гостей.

— Откуда вы? — спросила она коротко, чтобы он не отвлекался на посторонние разговоры.

— Я родом с острова, госпожа. Или, точнее сказать, из царства на островах.

— Я слышала, что вы с Крита, — сказала она, чтобы поставить беседе еще более жесткие рамки. Час был поздний, ей с полным правом могло хотеться спать, вскоре она, пожалуй, сочтет, что исполнила свой долг слушательницы.

— Я встречал там вашего супруга, госпожа. Когда двадцать лет назад они направлялись в Илион.

— Ах вон оно что, — сказала она, отвернувшись к огню и пытаясь подавить зевоту. — Давненько это было.

— Да, это было давно.

— Я тоже встречала его двадцать лет назад, — сказала она с иронией. — И хорошо помню это время. Я даже помню, как он был одет.

— Госпожа, — сказал он, — не стану похваляться, будто в памяти моей сохранились все подробности, но все же я случайно помню — в ту пору я был моложе и внимательней к мелочам, — я тоже помню, как он был одет.

— Неужто? — спросила она, вздернув брови и обратив к нему лицо. — Стало быть, вы и впрямь отличаетесь редкой памятью.

— К несчастью, порой это так, — сказал он. — И это весьма меня тяготит. Я помню кое-что из прошлого, к примеру войны, в которых участвовал, и это мешает мне заняться моим делом.

— Вашим делом? — переспросила она. — А что же это такое за дело?

— Госпожа, многие годы, семь лет, у меня почти не было никаких дел — я просто жил на покое, жил с особами, которые, правду сказать, были мне весьма по душе. А потом пробудились воспоминания и стали меня тяготить. Боги пробудили их. И я отправился в путь.

— Вот как, — снова сказала она, пропуская его слова мимо ушей. — Так как же был одет мой муж?

— Я помню, что на нем был плотный и длинный шерстяной плащ пурпурного цвета, — сказал он.

— Такие плащи были у многих, они вошли в моду в тот год, — сказала она. — Все хотели носить длинные пурпурные плащи, все старались в щегольстве не отстать от микенцев. И хотели произвести впечатление на врагов.

— Они и произвели впечатление, — сказал он — Красный цвет держался долго.

— То есть?

— У тех, у кого плащи были посветлее, они вскоре тоже окрасились в этот цвет.

Она прислушалась к многозначным оттенкам интонации, к призвуку иронии в его голосе.

— Я не совсем понимаю, что вы хотите сказать, — заметила она, глядя в огонь и чувствуя, как несет свиньями. — Помните ли вы еще какие-нибудь подробности?

— У него была золотая пряжка, — сказал он. — Двойная, и на ней выгравирован рисунок. Постойте, вспомнил. На нем была изображена собака, схватившая олененка.

Она упорно смотрела в огонь.

— А еще? — спросила она коротко.

— На нем был замечательный хитон, — продолжал он. — Из тончайшей ткани — ну прямо как луковая шелуха. Он был желтый и, помню, блестел как золото.

И тут Пенелопа заплакала. Она не хотела плакать. Но слезы хлынули из ее глаз. Как глупо, что я плачу, думала она, быть может, он лжет, он мог слышать это от других, он хитрый, этот пришелец, он хотел, чтобы я расплакалась, ужасно глупо, что я плачу.

— Здесь очень дымно и воздух тяжелый, какая-то тяжесть в воздухе.

— Воздух и вправду тяжелый, — подтвердил он.

— Верно, снова будет дождь, — сказала она.

Он выждал. А когда искоса взглянул на нее, заметил, что в румянах на щеках пролегли бороздки.

— Не знаю, так ли он был одет, когда уехал из дому, — сказал он. — Может, он приобрел эту одежду и пряжку где-нибудь по пути.

— Я верю вам, — сказала она. — Верю, что вы видели его на Крите. Но откуда вы знаете, что он жив и что он на пути домой?

— Госпожа, — ответил он, — я много странствовал. И сказать вам могу одно: совсем недавно Одиссей был в краю феспротов. Он собирался в Додону [92], чтобы вопросить Зевса, что ему делать — должен ли он это сделать, когда вернется домой.

— Что сделать? — спросила она, обратив лицо к скрывавшим его потемкам.

— Должен ли он их убить или дать им убраться восвояси, — сказал он. — Должен ли он вернуться домой тайно или открыто. Должен ли он сказать своей супруге: «Жена моя, дорогая моя супруга, я вернулся. Я долго отсутствовал, долго странствовал. Я не мог вернуться раньше. Но я вернулся домой не нищим».

Молчание — а до нее медленно доходил смысл его слов.

— Или? — спросила она.

— Или он должен явиться безмолвно, ночью, посидеть в темноте, поглядеть на то, что трепещет на свету, и сначала все взвесить.

Молчание — а она пыталась понять и представить себе все это.

— Он… — начала она и смолкла.

— Он знает, что здесь происходит, — сказал он.

* * *

Она овладела собой, подумала: я должна сделать выбор, сейчас же, немедленно, — и выбрала.

— Любезнейший, — сказала она, — я вам не верю.

— Да, госпожа, — сказал он, — вы не верите. Но что-то в глубине вашей души верит моим словам.

— Любезнейший, — сказала она, — мой супруг умер. Я должна снова выйти замуж. Я давала уже столько разных обещаний, и одно из них я хочу сдержать.

— Да, госпожа, — сказал он, — вы этого хотите.

— Почему я говорю с вами так откровенно, любезнейший? — спросила она. — Сама не знаю. Впрочем, заметьте, я говорю сама с собой.

— Я заметил, что вы говорите сами с собой, госпожа, — сказал он, — и не слишком вслушиваюсь в ваши слова.

— Я должна сделать выбор, любезнейший, — продолжала она. — Надеюсь, вы это понимаете.

— Понимаю, госпожа, — сказал он из потемок. — Он слишком долго отсутствовал. И ваш выбор уже сделан.

— Нет, — солгала она.

— Я почти не слушаю, что вы говорите, сижу себе просто так. Надеюсь, вам не кажется, что от меня слишком скверно пахнет?

— Сидите спокойно, — сказала она, — мне приятно с вами поболтать. Может, я надумаю что-нибудь дельное. Может, мне придет в голову расспросить вас о разных делах и событиях, мой любезный, мой почтенный гость. Может, я попрошу у вас совета.

— Я слушаю вас, госпожа.

— Может, я попрошу у вас совета, любезнейший, — повторила она, глядя в сторону колонны. Его лицо теперь совсем скрылось в тени, — Выбрать мне надо одного из двенадцати, — сказала она. — Почему бы мне не сделать выбор сейчас, зачем ждать шесть дней, почему бы не выбрать завтра?

— Если вы еще не выбрали, госпожа, вы, конечно, можете выбрать завтра. Вы сказали, их трое?

— Двенадцать, — поправила она. — Говорят, будто их сто восемь, а тех, что нахлебничали здесь, было вдвое больше. Вы, наверно, это знаете, любезнейший, наверно, слышали об этом?

— Мне показалось, вы сказали — трое, — повторил он. — Должно быть, я невнимательно слушал. Стало быть, их двенадцать.

— Собственно говоря, их пятьдесят два, — сказала она. — Но сплетники утверждают, будто сто восемь. Они включили в перечень всех гостей.

— Из двенадцати выбрать легко, — сказал он. — Вот из троих трудно. А может, и не трудно. Но двоих отвергнутых обидеть, оскорбить легче, нежели одиннадцать. Могу ли я задать вам вопрос, госпожа?

Она подумала, устремив взгляд в огонь.

— Вообще-то я не позволяю задавать мне вопросы, — сказала она и почувствовала, как несет свиньями.

— Вы можете не отвечать.

— Это верно, — подтвердила она. — Возможно, я и не отвечу. О чем же вы хотите спросить?

— Если Одиссей возвратится, вы…

— Он не возвратится, — жестко сказала она, — он умер. Ваш вопрос бессмыслен.

— Вами многие восхищаются, поклоняются вам, госпожа, — заметил он. — Многие мужчины вожделеют вас.

— Если я снова выйду замуж, я сделаю это, чтобы спасти Телемаха, — запальчиво возразила она, обращаясь к пламени очага. — Мне кажется, я могу на вас положиться, и потому скажу: если я не выйду замуж, и притом скоро, они его убьют. Они должны скоро кого-нибудь убить, никого не убивать противоестественно. Они должны убить его, ибо в противном случае он убьет… кого-нибудь. Кого-нибудь из них. А может, троих из них. Он уже совсем взрослый мужчина. Если я выберу супруга и уеду отсюда, я выйду из игры. Тогда Телемах станет знатным мужем среди других знатных мужей на острове, Партия Женихов сгинет и никто не будет стоять на его пути. Останется только партия знати, и он будет одним из ее членов. И тогда он станет царем. Их царем. И Лаэрт сможет поднять руку, благословить его и сказать, что он царь по праву, что династия не прервалась. И выйдет, что муж мой погиб во время долгого странствия, исчез после длительной войны, сын наследует ему и жизнь продолжается.

Он не ответил.

— Видите, как я вам доверяю, любезнейший, — сказала она, обращаясь к потемкам.

— Вижу, госпожа, — ответил он. — Вы мне доверяете.

— Если я уеду, никого не придется убивать, — продолжала она. — Ни пятьдесят два человека, ни двенадцать. Ни троих. А если бы Долгоотсутствующий…

— Если бы Долгоотсутствующий?..

— Я не позволила вам задавать мне подобные вопросы, — сказала она.

— Значит, и троих тоже не придется убивать? — спросил он.

— Нет, нет… тому, кто умер… не придется убивать и троих. Бог все устроит. Зевсу лучше знать.

— Да, Зевсу лучше знать, — сказал он. — Но вдруг Бессмертный в Додоне даст другой ответ, нежели тот, что дают женские уста, женское сердце в Итаке?

Она вдруг почувствовала, как разит свиньями.

— При поддержке здравого смысла Зевс может возвестить свой ответ и в Итаке, — сказала она. — Зевсу это подвластно. Он может возвестить свой здравый ответ и через женские уста, и даже через женское сердце.

— Давно ли вы пришли к этой мысли насчет Телемаха, госпожа? — учтиво спросил он из потемок. — Нет, нет, вы не должны считать мои слова вопросом. Если хотите, считайте их невнятным бормотаньем, звуками, не облекшимися в слова. Так вот, давно ли вы пришли к мысли о том, что спасете его, если выйдете замуж? Ведь вы могли это сделать много лет назад, не так ли? Разве это не было бы проще, удобнее? Ведь вы полагаете, что ваш супруг умер?

— Вы сказали, что он на пути к дому, что он — Возвращающийся, — ответила она, — но большая часть ваших слов кажется мне весьма невнятным бормотаньем.

— Само собой, — сказал он. — Но только пусть вам не кажется бормотаньем то, что л вам скажу сейчас: предположим, будет устроено состязание и объявит о нем Телемах, а не вы. Состязание между тремя.

— Я устроила бы его между двенадцатью, — возразила она. — Между пятьюдесятью двумя будет слишком громоздко для наших условий.

— Ну что ж, пожалуй, пусть будет между двенадцатью, — сказал он. — Что вы скажете насчет топоров? Что, если устроить состязание с топорами?

— С топорами?

— Госпожа, — сказал он, — мне говорили, что у вашего супруга была дюжина дорогих бронзовых топоров, которые использовались только для состязаний.

— Вот как! — промолвила она в сторону потемок,

— Да, так мне говорили, — продолжал он. — Ваш супруг расставлял их во дворе по прямой на расстоянии шага один от другого, топорищем вверх, а потом стрелял сквозь кольца, на которых они обычно висят. Ставил эти кольца стоймя и стрелял сквозь них.

— Вы хорошо осведомлены, любезнейший, — заметила она.

— Мне многое пришлось слышать на моем веку, госпожа, — сказал он. — Что, если Телемах возьмет самый тугой из луков вашего супруга и предложит им натянуть его и послать стрелу сквозь кольца? На том, кто сумеет натянуть лук и послать стрелу сквозь все кольца, вы и могли бы остановить свой выбор.

— Любезнейший, — сказала она, — уже поздно. Я думаю, вы устали. Вам принесли воды, чтобы помыться?

— Госпожа, — сказал он. — Я знаю, я очень грязен. Я три дня прожил у Эвмея и с тех пор, как пришел в город, еще не мог вымыться. Я думал, что успею это сделать раньше, чем вы сойдете вниз. И прежде всего вымою ноги. От меня несет свиньями. Вот почему я сижу так далеко от вас.

— Вы очень деликатны, любезнейший, — сказала она. — Но пусть мое присутствие вас не смущает, вы можете вымыть ноги не откладывая.

— Я не хотел бы выпроваживать вас из зала, который принадлежит вам и Одиссею, госпожа, — сказал он.

— Вы вовсе меня не выпроваживаете, любезнейший, — сказала она. — Мойте спокойно ноги, а я посижу здесь. Вы человек старый, не так ли, я женщина в годах. Мы можем тем временем еще немного поболтать. Эвриклея!

Старуха выступила из темноты дверного проема, ведущего во внутренние покои.

— Я здесь, Ваша милость, — откликнулась она. — Я случайно проходила мимо.

— Наш гость, наш высокочтимый гость, хочет вымыть ноги, — сказала Пенелопа. — Он считает, что от его ног пахнет.

— Госпожа изволит употреблять очень деликатные выражения, — сказал он. — По-моему, от моих ног воняет. Я удивлен, что госпожа могла так долго выдерживать вонь от моих стариковских ног.

— Мой супруг, мой покойный супруг, любил изъясняться таким слогом. Он выражался иногда так забавно, так находчиво, так иронически, так преувеличенно смиренно, и притом так сочно и метко.

Эвриклея — в эту минуту более чем когда-либо нянька и кормилица героя — наклонилась, попробовала указательным пальцем воду, подняла медный таз и перенесла его на несколько шагов глубже в потемки. Он встал, взял скамеечку для ног и пошел следом за старухой.

Пенелопа закрыла глаза, прислушиваясь к плеску воды. И вдруг воцарилась мертвая тишина. Я не хочу смотреть, думала она, не хочу видеть. Но открыла глаза. И увидела в полумраке за колонной его спину и внутреннюю сторону левой ноги от голени вверх почти до паха. Рука кормилицы со вздутыми венами лежала на его колене. Торопливым движением он прикрылся полой плаща. Лицо кормилицы было поднято к его медной бороде. Пенелопа увидела его подбородок, увидела, как заходил ходуном его кадык. Рука его протянулась вперед, зажала рот старухи.

Она снова закрыла глаза. Кто-то что-то прошептал, она не хотела вслушиваться. В тазу плескалась вода. Она слышала, как старуха прошла через мегарон в кладовую, вернулась и стала обсушивать полотенцем и натирать маслом его ноги, ласково, бережно, как мать натирает ноги любимого дитяти. По комнате распространился аромат благовоний. А все-таки свиной запах остался, подумала она и открыла глаза. Он сидел подавшись вперед и разглядывал ступни своих ног, она посмотрела на его профиль, на волосы, лоб, нос, бороду, шею. Эвриклея нагнулась, подняла с пола таз.

Пенелопа встала.

— Меня немного клонит в сон, — сказала она. — Пойду, пожалуй, лягу. Мы еще с вами поговорим. Время у нас будет. Ведь я полагаю, вы останетесь здесь надолго, любезнейший, — холодно сказала она.

— Спасибо, госпожа, — ответил он.

Сделав несколько шагов по направлению к двери во внутренние покои, она остановилась и обернулась. Теперь на него падало больше света. Эвриклея шла к наружной двери с тазом, в котором плескалась и взбулькивала вода.

— А вообще-то мысль насчет состязания недурна, — сказала Пенелопа. — Это я славно придумала, хорошо, что эта мысль пришла мне в голову.

— Да, госпожа, вам пришла в голову замечательная мысль, — подтвердил он.

Эвриклея остановилась так внезапно, что расплескала воду. Она переводила с одного на другую свой мутный, подслеповатый, прищуренный взгляд.

— Доброй ночи, — сказала Пенелопа.

— Желаю вам самой доброй ночи, госпожа, — тихо ответил он.

Глава тридцатая. ПРИГОВОРЕННЫЕ

А какую же роль играл во всей этой истории сорокалетний Дакриостакт, громадный, широкоплечий, волосатый, немой полураб, отпущенный на волю современным рассказчиком?

Задолго до того, как его купил Лаэрт, ему отрезали язык в краю Людей с опаленным лицом. В нем жила ненависть, искавшая выхода в действии. Он был тайным орудием Эвриклеи, и в конце концов его помощь в исполнении замысла оказалась решающей.

Он умел слушать. Во время многочисленных поездок по делам коммерции и (скажем прямо) политики, в которых он сопровождал Судьбоносную старуху, он не разговаривал, но слушал и мотал на ус; или объяснялся способом, который понимала одна только Эвриклея.

В это утро она стояла перед ним под капелью, стекавшей с крыши на заднем дворе, и давала ему инструкции. Она привстала на цыпочки, он слегка согнул колени, чтобы ей было легче дотянуться до его уха. Отвечал он ей причмокиванием, мычанием и выразительными взглядами.

Глаза его слезились, а руки дрожали от ярости.

В помещении, отведенном для рабынь, громко стонала женщина.

* * *

Пенелопа долго не вставала с постели, но никто не знает, хорошо ли она спала и такой ли уж доброй была для нее эта ночь. Когда старуха, войдя к ней в комнату, раздвинула тяжелые, не пропускающие света занавески, а потом открыла ставни, Все Еще, быть может, Ожидающая открыла глаза и явила дневному свету совершенно перевернутое лицо. Над городом висели низкие облака, и она знала, что нынешний день ближе к зиме, чем день минувший.

— Идет дождь, Ваша милость.

Она слышала, как льет во дворе, слышала шаги, поспешные или спросонья ленивые, собачий лай и глухое позвякиванье бубенцов: это вели на бойню коз.

— Погода переменилась, Ваша милость, — сказала старуха. — Пришла пора снимать урожай.

Пенелопа помедлила, собираясь с мыслями для ответа.

— Что ты хочешь сказать, Эвриклея?

Старуха отошла от окна и засеменила к кровати. Она хотела уже сложить ладони вместе, но вспомнила, что Хозяйка с недавних пор невзлюбила этот жест, поэтому старуха только приподняла руки, потом уронила их, и они повисли вдоль бедер.

— Долгий год сватовства созрел для жатвы, Ваша милость, — дерзко сказала она. — Совершенно созрел. Ну а я, глупая старуха, в своем бесстыдстве дошла до того, что меня так и тянет оскорбить слух Вашей милости упоминанием гнусного имени одной рабыни.

Пенелопа опять помедлила, прежде чем задать вопрос. Она потянулась всем телом, пытаясь найти в постели положение поудобней, но такого не нашлось.

— Что же это за имя, Эвриклея? Уж не той ли твари, что кричит и стонет там внизу?

— Ваша милость развязала мне язык и выпустила на волю мою старческую болтливость и дурость, — сказала Эвриклея. — Так и есть, начались схватки. Но, как видно, младенец не отваживается явиться на свет, в прекрасный божий мир отца нашего Зевса. Девчонка все утро напролет кричала и выла.

— Я не желаю больше слушать об этом, — заявила Еще Не вполне Проснувшаяся. — Слушать об этом ниже моего достоинства. — Она внимательно поглядела на старуху. — Очень уж красные у тебя нынче глаза, Эвриклея. Ты что, не спала всю ночь?

Старуха не удержалась-таки от своего мерзкого жеста — сложив вместе ладони, она ответила:

— Не сказать, чтобы не спала. Но я стала бродить во сне, Ваша милость. Скоро мне крышка. Я засыпаю, сплю непробудным, каменным, мертвым сном, да еще, наверняка, храплю на весь дом, просто мычу во сне или уж по крайности блею, — и при всем том поднимаюсь, иду и шагаю по дому ну что твой часовой.

— Ты что, охраняла нынче ночью дом? — спросила Пенелопа ледяным тоном.

— Ну, не то чтобы охраняла, — сказала старуха. — Но поскольку я все равно брожу во сне, отчего мне было не выйти из моей каморки и не пройтись по мегарону да по обоим дворам.

— И все запоры ты тоже проверила во сне, — сказала Теперь Уже Совершенно Проснувшаяся. — Одни засовы открывала, другие закрывала, одни узлы завязывала, другие развязывала. Я-то спала хорошо. Я вообще сплю спокойно, мой сон ничто не нарушает. Но когда я случайно просыпалась (меня будил какой-то неуместный шум, может, это гром гремел, а может, меня просто хозяйственные заботы одолели), я не могла не слышать, как кто-то… ходит во сне.

— Чудеса, да и только, — на диво бодрым голосом отвечала старуха. — Другие лунатики бродят вслепую, прут себе напролом, а я все время сознавала, что делаю, ни столов, ни скамеек не опрокидывала. По-моему, я даже могла рассуждать. Вообще-то я, конечно, рассуждать не умею, это не пристало моей жалкой участи. Рассуждать я не выучена, я умею только приглядывать за кормилицами, чтобы не переводили зря молоко, и еще моя обязанность — на мой неуклюжий и назойливый лад прислуживать Госпоже. Но когда я бродила во сне, я туго соображала, что к чему, потому мне мнилось, будто я способна рассуждать. Чудное дело лунатики.

— Стало быть, ты рыскала по дому и… рассуждала! — злобно сказала Хозяйка. — Смотрела небось, спит ли он? Беспокоилась, не озяб ли?

— Признаюсь, я и вправду забеспокоилась, не озяб ли он, — ответила Эвриклея. — Он ведь не захотел ложиться в постель, лег на пол в прихожей и укрылся старой, плохонькой, вытертой козьей шкурой, ну, может, по крайности тремя шкурами. Ну а раз уж я проходила мимо, я накинула на него еще одну шкуру. Ну, по крайности три. Мне мнилось, будто я рассудила: еще простудится, схватит лихорадку, а уж как начнет чихать, того и гляди других разбудит.

— Он что, спал? — спросила Пенелопа коротко, приподнявшись на локте.

Старуха удержалась от гнусного жеста.

— По-моему, спал, я уверена. Но свет из мегарона сочился слабый, хоть я и подбросила в очаг поленьев, да к тому же лучина моя коптила, и бродила-то ведь я во сне, так что поклясться, что он спал, я не могу. Но показалось мне, когда я быстро пробежала мимо, что он спит: глаза у него были закрыты.

— Ты с ним разговаривала? — жестко спросила Хозяйка.

— Нельзя сказать, что мы разговаривали, — отвечала старуха. — Помню только, что я — во сне, само собой, — обронила несколько слов. Может статься, и он, повернувшись на бок, что-то пробурчал, но, наверно, он тоже бормотал во сне.

Пенелопа снова впилась взглядом в старуху.

— Упоминал он о состязании?

— О состязании? — с величайшим удивлением переспросила Эвриклея. — А-а! Это то, о котором я случайно услыхала вчера вечером! С топорами? Нет, не помню, чтобы он об этом говорил. Но чуть позже я встретила господина Телемаха, и тут я случайно упомянула о состязании.

— Ладно, — сурово сказала Пенелопа. — Я так и думала, что это ты всем распорядишься. Ладно. Где сейчас гость? Нет, не то, я хотела спросить, где сейчас Телемах?

— Кажется, пошел прогуляться, — отвечала старуха. Пенелопа села в кровати.

— Зачем ты осматривала запоры, Эвриклея?

Старуха поглядела на свои ноги, они были в грязи — она немало побегала с раннего утра.

— Я подумала, раз уж я на ногах и брожу во сне, осмотрю заодно запоры, мне ведь редко случается осматривать их по ночам. Видеть-то я не могла. Я ведь ощупью пробиралась вперед. Но мне чудилось, будто я стала такой сообразительной, что рассудила: надо бы иногда проверять запоры. Засовы и веревки на наружных дверях должны быть крепкими на случай, если кто-нибудь вздумает сюда явиться, какие-нибудь злодеи — из Нижнего города, само собой, не из Верхнего, ну, к примеру, всякий сброд из Нижнего города, или морские разбойники высадятся на берег ночью, проберутся сюда и начнут ломиться в дом. А меня всегда манили запоры. Мастерить запоры — по моему разумению, величайшее искусство.

— Ты, стало быть, проверила все ворота, все двери в доме и главный вход в мегарон тоже?

— Да, раз уж я начала проверять, я решила проверить все.

Пенелопа спустила с кровати белые ноги, и Эвриклея, нагнувшись с невероятной гибкостью и проворством, надела на них красные шлепанцы.

— Куда пошел Телемах, Эвриклея?

— О-о, толком я не знаю, — сказала старуха-лунатичка. — Не могу ж я шпионить за ним, у меня своих дел хватает. Кажется, он прошелся вокруг дома, а потом вдоль ограды. Я случайно вышла утром во двор, гляжу, а он там.

— Возле оружейной?

— Да, кажется, он дверь открывал, приоткрыл ее и заглянул внутрь. А потом задвинул засов и еще завязал его замечательно красивым, замысловатым узлом.

— Он умеет вязать замысловатые узлы? — спросила мать. — Когда ж это он научился? И быстро он их вяжет?

— По чистой случайности при этом был наш Гость, или как его надлежит звать, — отвечала Эвриклея.

Пенелопа поднялась с постели, выпрямилась.

— Где они теперь?

— Не знаю, то есть не могу сказать с уверенностью, — отвечала старуха, отвратительным движением соединяя ладони дряхлых, с набрякшими венами старческих рук. — Кажется, пошли через оба двора за ограду. Наверно, стоят у наружных ворот.

— Под дождем?

— На них плащи. У высокочтимого Гостя плащ очень старый и дырявый.

* * *

Она долго причесывалась, помогала ей одна только Эвриклея. Бессонные глаза старухи в этот день видели особенно зорко, а покрасневшие в этот день глаза Пенелопы были почему-то отуманены: их то и дело застилала влажная пелена, и пелена эта превращалась в капли различной величины. Старуха, стоявшая за спинкой стула, наклонялась и один за другим вырывала седые волоски.

— Они вовсе не седые, они совершенно молодые, просто они светлей других, вот я их и вырвала. А вообще сами по себе волоски отменные.

— Покажи!

— Я их обронила, — отвечала старуха. — Да там и был-то всего один, ну по крайности три, но я хочу вырвать еще один.

Она вырвала один каштановый, или почти каштановый, волосок и протянула Хозяйке;

— Вот.

Но когда она вырвала следующий волос, Хозяйка успела схватить старухину руку, удержала ее. Волос был совершенно седой.

— Таких седых, как этот, раз-два и обчелся, Ваша милость, — сказала старуха.

Пенелопа вымыла тело, ноги, руки, плечи, шею, старуха приносила горячую воду, растирала хозяйку и массировала. Женщина средних лет взяла из рук Эвриклеи флакон с елеем, умастила себя, тщательно наложила густой слой белил и румян на лоб, на щеки, шею и руки. Потом надела платье, которое Сын привез из Лакедемона, — дружеский подарок заботливой Елены.

Она почти не прикоснулась к еде — проглотила только немного хлеба, оливок и баранины, но зато с жадностью выпила вина. И только после полудня, когда все уже было устроено, сошла вниз.

* * *

Все было устроено. Все устраивалось. Ничто никогда не устроится.

Отец с сыном стояли под дождем за наружными воротами. У их ног лежали холмы и Нижний город. Наискосок, по ту сторону гавани, на другом ее берегу, отдыхали длинные смоленые суда, вытащенные на берег зимовать. Этой дорогой, со стороны пролива и моря должен он был бы прийти, под парусами, открыто, при свете дня, во главе мощного флота, большой рати, с добычей и оружием.

— У меня такое чувство, будто я подкрался к ним сзади, — сказал он, — Что я хитрец, я лукавец.

— Ну и что из того? — возразил Телемах с гордостью и удивлением, — Хитрецов повсюду славят. Твоя слава, папа, и в знаменитом деревянном коне, что вы пустили в ход под Троей. Об этом слагают песни, во многих песнях поется о деревянном коне.

— Вот как! — сказал он.

Все было устроено, ничто никогда не устроится.

Боги были на их стороне, но что такое боги? Никто не знает. Но они были на их стороне. Ночью разразилась гроза, а с утра зарядил хранительный дождь. Скоро должен был вернуться Эвмей вместе с пастухом, посланным сюда богами как нельзя более кстати, — он пас и закупал рогатый скот на Заме, его привлек к делу Эвмей, а Эвриклея мобилизовала Дакриостакта. Дождь должен был охранить их от многих гостей. Рано утром отец с сыном побывали на заднем дворе в оружейной и попробовали лук — Эвриклея стояла на страже. Лук был из рога и дерева. Телемаху почти удалось натянуть тетиву — сделай он еще несколько попыток, может статься, он и справился бы. Отцу тоже пришлось попотеть, прежде чем он добился успеха, — усилие отозвалось в плечах, бицепсах, пальцах. Но он вспомнил прием, небольшой рывок — и лук согнулся, поддался, тетива врезалась в пальцы, но уступила.

— Я знаю еще только двоих, кто мог бы его натянуть, — сказал Телемах.

— Антиной, наверно, — предположил отец. — А кто второй?

— Меланфий, — ответил Телемах. — Но ему никогда его не дадут.

Когда они возвращались через двор к дому, дождь припустил. Рожавшая, собиравшаяся вот-вот разродиться рабыня кричала в людской возле зимней кухни. Она взывала к богам:

— О-о-о! Зевс! О-о-о! Деметра! О-о-о! Посейдон! (При чем тут был Посейдон?) — Она выкликала имена еще других богов — тех, что обитают на далеких южных берегах и на восточных границах знаемого мира, имена, которые темнокожее семейство Долиона привезло с собой в здешние места и, быть может, до сей поры не вспоминало: — Бел! Бубастис! Секхет! Мелитта! [93]

Отец остановился под проливным дождем и прислушался.

— Плохо ей. Рожает, видно? Кто это? Вчерашняя смуглянка? Беременная девчушка?

— Наверно, — торопливо ответил сын, собираясь идти дальше, он спешил укрыться от дождя.

Отец зашагал следом за сыном.

— Это что, сестра Меланфия? — спросил он. — Когда я уехал, ее еще на свете не было, а теперь она сама рожает. Это ее испортил Эвримах?

— Должно быть, да, — широко шагая, ответил сын. — Только говори потише. Нам обоим пора вернуться к своим ролям.

— Многие рабыни спали с женихами, Телемах?

— Не знаю, — ответил сын и, войдя в прихожую, снял с себя мокрый плащ и стал его отряхивать. — Идем же, папа, ты сам сказал, мы должны сыграть свои роли.

— Хотел бы я знать, кто эти рабыни, — сказал отец. — Я здесь для того, чтобы все устроить. Я должен сделать это сегодня. Не знаю, смогу ли я сделать для вас еще что-нибудь потом.

— Наверно, какой-нибудь десяток девчонок или около того, — сказал сын, — Эвриклея знает лучше. Она знает все! — Голос его стал пронзительным, поднялся до крика. — А теперь нам пора войти в свои роли, папа.

* * *

Они сыграли свои роли, и боги все устроили, и ничто не устроилось.

Эвмей вернулся из инспекционного обхода, он провел беседу со своими пастухами, ему многое было известно, он умел наблюдать и делать выводы. Возможно, он считал, что дня через два, а то и завтра им могут понадобиться резервы. Его сопровождал Филойтий, которого Хозяйка давно уже определила на Зам закупать скот и начальствовать над тамошними пастухами; он был в какой-то мере чужак в здешних местах и, по-видимому, охотник до приключений. В полдень, промокшие до нитки, они спустились с гор. Эвриклея отсутствовала несколько часов, может, ходила в Нижний город поговорить с людьми, на которых могла положиться, или предупредить их, точно неизвестно, может, она просто слушала, у нее был с собой помощник-слухач, слуховой аппарат — Дакриостакт, впрочем — кто знает, — может, она просто лежала в своей каморке, подкрепляя силы сном?

Боги все устроили, и потому небесная влага часами изливалась на землю. Дождь, затоплявший Островное царство, западные острова, принесся от самых Гесперид и Испании, из края Атлантид, из царства дочери Атланта, из владений Калипсо, с островов лестригонов, с Голубиной горы, с моря, называемого Кирносским морем. Осенние западные ветры принесли его с Длинной земли, которая позднее стала называться Италийской, с берегов Кирки, от Сциллы и Харибды, из огнедышащих Полифемовых пупов земли — этих сосцов на груди Геи. Он принесся из краев Зевса, Гелиоса и Посейдона и, становясь все более жестоким и беспощадным, затопляя разум и туманя взгляд, потоками низвергался на острова, которые звались Закинф и Зам, и на сказочную страну — богатый злаками Дулихий. И ливмя лил на маленькую судьбоносную точку в громадности мира — Итаку.

В Нижнем городе люди сидели по домам и говорили: «Скоро зима, да, вот она и пришла, нынче первый зимний день. Слава богу, мужчины наши вернулись с моря домой, и мы, и рабы наши здоровы, и у нас есть крыша над головой, есть где схорониться от непогоды. Благодарение богу, слава Зевсу, у нас есть дом, и одежда, и пища, и нам нет надобности выходить на улицу в такой день!» А в Верхнем городе, в богатых домах вокруг Большой усадьбы, которую иногда высокопарно именовали Дворцом, сидели молодые и средних лет мужчины и думали: можно, конечно, пойти туда, но к чему зря мокнуть под дождем, можно отложить и на завтра, а Аполлонов день [94] можно отпраздновать и дома, если уж так необходимо праздновать его в такую непогодь. Впереди еще целых шесть дней. Еще успеем узнать, кого она выбрала, да это и так уже известно. Молва все знает: слава богу и увы, она уедет в Дулихий. А на маленьких клочках земли, под крышами хижин и лачуг в северной и южной части острова, сидели овечьи пастухи, козопасы и свинопасы, мелкие землевладельцы и бедные рыбаки и думали: хорошо тем, кто не рожден знатным господином и избавлен от бремени забот, налагаемых властью, — и радовались, что хоть в такой день они избавлены от знатных господ, снедаемых жестокими заботами, которые налагает власть. И на них на всех лил, струился, низвергался дождь. Дождь захлестывал Большую землю, взбивая в пену морскую гладь, срывая пожелтелые листья дубов, барабаня по зеленой листве олив, вспарывая землю вздувшимися ручейками, ручьями, горными потоками, речками и реками. Дождь стекал с деревьев на землю, а с земли в море, струился с гор, взбаламучивая источники, доказывая, что нимфы еще существуют, и вязкими, тинистыми, бурыми и желтыми потоками стекал в глотку самого Посейдона.

Но сквозь воздвигнутую самими богами решетчатую преграду дождя некоторые все же явились. Современный рассказчик, ваш слуга, сникнув под бременем фактов, многочисленных, многозначных, многоликих и переменчивых свидетельств, может только назвать сухие цифры и перечислить уже помянутые прежде имена — имена промокших до костей, до нитки молодых и средних лет мужчин, вышедших навстречу своей судьбе.

Антиной явился, чтобы доказать: я не из неженок, велика беда — окропит дождевой водой, к тому же я — Партийный вождь. Эвримах отправился во Дворец, чтобы никто не подумал, будто из-за какого-то там ливня он утратил свою улыбку, растерял свое обаяние, он пришел туда, чтобы они не воображали, будто он стесняется показаться в доме, оттого что одна из рабынь, девчонка, с которой он случайно провел ночь, ну, может, две, самое большее несколько десятков ночей, путался, ну, может, полгода, от силы год или что-то в этом роде, ходит теперь непорожняя, оттого, что темнокожая, курчавая, с огромным животом служанка со дня на день, а может, даже сегодня родит. И Амфином с Дулихия покинул свое пристанище на постоялом дворе Ноэмона и прошел весь путь без всякого зонта. Он думал: может статься, это я. Поэтому мне неудобно пропустить хотя бы один день. К тому же в такой дождь соберется не так уж много народа, может, мне удастся улучить минуту и перемолвиться с ней двумя словами, произвести на нее благоприятное впечатление, чтобы она поняла, что я вовсе не так робок, как, может, иногда кажусь.

Нам известны и другие имена: Демоптолем, Эвриад, Элат шли из богатых домов Верхнего города или из трактира в Нижнем городе через оба двора, под стрехами крыш, с которых стекала вода, к мегарону Долгоотсутствующего, туда явились Писандр и Эвридам, Амфимедонт, Полиб и Ктесипп с Зама, Агелай, Леокрит и Леод и еще двое-трое, и, может быть, кто-то из них остался в живых, а может, не уцелел никто.

Они входили, снимали в прихожей свои плащи и, внося их в зал, просили позволения развесить их ненадолго у огня, чтобы испарилась хотя бы часть влаги. Они отряхивались и говорили: «О боги, ну и ливень, ну и ненастье. Сегодня не повредит малость подкрепиться и выпить глоток неразбавленного вина». Они составили собрание, съезд, беспощадной рукой отобранную группу, а на ее обочине, на дальнем ободке круга находился Фемий, который должен был для них петь, и двойной шпион и гонец Медонт, все еще не решивший, на чьей он стороне.

Были там, гласит предание, еще и многие другие. Но, надо полагать, это преувеличение. Ни смертному певцу, ни далее богам не дано распорядиться участью ста восьми или пятидесяти двух человек, покончив с ними в таком небольшом зале, да еще с помощью колчана, в котором может уместиться всего сорок стрел.

А впрочем…

Мы этого не знаем.

Телемах сидел на почетном месте, за столом, уставленным яствами и питьем, а копье его щегольски и хвастливо прислонено было к колонне за его спиной. Вчерашнего нищего он усадил за маленький столик у двери, ведущей в прихожую. За спиной Сына у порога двери, ведущей во внутренние покои, по чистой случайности стояли старшая кормилица, дряхлая, но проворная старуха Эвриклея, и ее немой, но наделенный острым слухом слуга и неизменный провожатый в дальних поездках, Дакриостакт, а в глубине дома находились также искатель приключений, торговый агент Филойтий и его друг и наставник Эвмей.

Перед Сыном за столами, расставленными вдоль стен между колоннами, сидело человек двадцать, а может, тридцать. Сегодня трудно сосчитать их на таком отдалении — словом, некоторое число гостей. Жрецом у них был Леод: когда они видели в том нужду, он исполнял обряды, распоряжался жертвоприношениями и формулировал молитвы. А начальник козопасов Меланфий был у них Главным виночерпием, обер-мундшенком, тем, кто уже так давно сидит в игорном зале, что и сам считается игроком, хотя ему и не дозволено прикасаться к игральным костям. Фемий был их неизменно печальным певцом, а Медонт, как уже сказано, был двойным шпионом, над которым тяготело весьма сильное подозрение и который все еще не решил, на чьей он стороне, но скоро, уже сегодня, он решит и выберет нужную сторону, самую безопасную — всегда самую безопасную.

* * *

Наверху, под звуки дождя, барабанившего по ее крыше и по плоской крыше мегарона, Пенелопа оторвала ногу от пола, сделала от окна шаг, другой, третий, прошла по комнате, отворила дверь и стала спускаться по лестнице.

Кто-то сообщил ей (одна из рабынь явилась с вестью): «Скоро начнется. Они собрались. Телемах приготовился держать речь».

Телемах сказал:

— Господа, почтенные мои гости. Очень любезно с вашей стороны, что вы явились сегодня сюда, несмотря на плохую погоду. Быть может, этот день окажется счастливым для кого-то из сидящих в зале. Моя мать решила сократить время, перешагнуть через ожидание, чтобы нынешний день стал самым полновесным днем из всех, какими одарили нас Зевс и Гелиос за последние годы.

Ему самому казалось, что это удачное начало речи, он помнил его наизусть, он вызубрил урок.

Услышав голос сына, она остановилась посреди лестницы — ей удалось разобрать несколько слов. Речь может затянуться. Она не спеша поднялась обратно по ступенькам, вошла к себе, взяла лежавшее на постели медное зеркало и стала в него глядеться.

— Господа, — говорил Сын, — чтобы сократить время ожидания, моя мать решила предложить вам состязание. Мы считаем, что сегодня здесь собрались самые знатные и самые серьезные из претендентов — непогода их не устрашила. Я убежден, что никто из тех, кого сегодня здесь нет, не сможет считать себя несправедливо обойденным.

— Хватит трепаться! — громко заявил Антиной. — Давай выкладывай сразу. Что там еще за состязание? Кто больше всех сожрет? Или быстрее всех сосчитает волоски в твоей бороденке? Бьюсь об заклад, их семь с половиной штук.

Они смеялись, а Телемах старался вновь овладеть собой. Руки его дрожали, шея, потом щеки покраснели. В наступившем молчании, в тишине, которая воцарилась, когда они нахохотались всласть, послышались стоны из помещения для рабынь. Некоторые гости перемигнулись. Эвримах смотрел прямо перед собой в огонь, над которым клубился пар от сохнущих плащей, челюсти его были стиснуты, он злился. Амфином обвел окружающих вопросительным взглядом. Вчерашний нищий уставился на кисти своих рук, может, считал свои пальцы, в надежде, что насчитает больше девяти.

— Господа, — сказал Телемах, и краска сошла с его щек, — почтеннейшие гости, у моего отца, в данную минуту Не Совсем Здесь Присутствующего, Временно Отсутствующего, но, вероятно, весьма скоро Долженствующего возвратиться, — (он выучил речь наизусть!), — есть двенадцать бронзовых топоров. В прежние времена он, бывало, ставил их в ряд во дворе и посылал стрелу сквозь отверстия колец, ввинченных в рукоятки. Никто, кроме него, не мог это сделать. Он брал свой самый тугой лук…

— А он, наш великий герой, часом не разбивал рукоятки сотни топоров, чтобы потом стрелять сквозь все дыры с пятисот шагов?

Это был первый смертный приговор — реплику подал Ктесипп с Зама.

Меланфию, который был сегодня с похмелья, тоже хотелось исполнить свою роль.

— Нет, он расставлял топоры на горе Нерит, а потом греб через пролив к Заму и оттуда стрелял! — загоготал он так, что слюна пузырями вздулась у него на губах. — И стрелял он не через какие-нибудь там дырки, а прямо сквозь бронзу! И стрела его летела аж до самого песчаного Пилоса и раскалялась так, что Нестор пальцы обжигал, если пытался поднять ее, прежде чем она остынет!

Он дал им отсмеяться. Меланфий почти уже мертв, почти изрублен в куски, подумал он.

Последовал еще один смертный приговор — теперь была очередь Леокрита.

— А мне рассказывали, будто он пропускал стрелу сквозь кольца топоров и, нанизав их так, натягивал лук! В том-то и состояла вся хитрость, хитроумнейшая из всех хитростей!

Им дали отсмеяться.

— Мой отец брал свой самый тутой лук… — сказал Телемах.

* * *

Он сидел так, как сидел однажды вечером двадцать лет тому назад, только не на пороге, а в середине зала — тогда Агамемнон с Менелаем явились за ним и увезли на войну в Трою. Он низко наклонил голову, бородой касаясь груди, на гладкой поверхности стола перед ним играли отблески тусклого дневного света и пламени очага. Во дворе дождь потоками стекал с крыши в бочки с водой, переливавшейся через край. Закрыв глаза, он слушал речь своего сына, отменно вызубренный урок, упражнение в красноречии и геройстве. Все это суесловие на сегодняшней пирушке отчасти придумал он сам. Оно должно было замаскировать истинные их намерения: затею с топорами надо было преподнести так, чтобы она не показалась им слишком зловещей. Время от времени до него доносился женский стон из глубины дома. Девчонка рожает своего первенца, и ворота, достаточно просторные для любострастия, слишком тесны для его плода. Сестра приговоренного к смерти. Наследница Долиона, грезящая о троне, шепнул ему сегодня утром Эвмей. Из женского тела на свет появляется ребенок. Таких вот детей герои хватали за ножки и убивали как щенят под стенами Илиона. Может, ее ребенок станет новым Астианаксом, подумал он. Или молочным поросенком, которого скоро забьют. В чем разница между рабыней и свиноматкой? Люди, свободные люди, берут новорожденного молочного поросенка, потом откармливают, недолго — недели две, несколько дней, отпущенных Гелиосом, а потом приносят в жертву — едят, набивают мясом свою утробу. А рабов — тех держат впроголодь, поддерживают в них жизнь, предоставляя зимам и болезням прореживать их ряды, прореживая их и сами, а те, что останутся в живых, в двадцать лет станут служанками или солдатскими подстилками и возницами боевых колесниц, стеной пик, безымянных пик, — той самой стеной, о которой поется в песнях. Об этом ребенке надо бы хорошенько позаботиться, может, отпустить его на волю, подумал он, открыл глаза и посмотрел на приговоренных к смерти, которые сидели за столами. В моей ли это власти? Ведь я — солдат, я повинуюсь богам. И мне поручено дело. Я палач, назначенный богами, я послан сюда осуществить задуманную ими политику. Я, сидящий здесь, избран ими. Я желал бы, чтобы не было на свете кораблей, чтобы нельзя было переплывать моря. Я желал бы заснуть. Заснуть таким глубоким сном, чтобы потом не вспомнить, что мне пришлось делать в этом сне.

И мелькнула у него еще одна, странная, безумная мысль: я желал бы быть Антиноем. Быть Эвримахом и Амфиномом.

Он переводил взгляд с одного лица на другое. Вот жесткое лицо Антиноя, лицо предводителя, разбойника, этакого военного героя, который еще не участвовал ни в одном настоящем сражении. Вот Эвримах, юноша с мягкой улыбкой и приветливым, смеющимся, женолюбивым взглядом. Вот Амфином, сын богатого землевладельца с обильного пшеницей Дулихия: лицо у него доброе и безвольное, медленные движения рук округлы — у таких рабы всегда хорошо откормлены. И вот другие: на их лицах написаны злоба, алчность, тяга к приключениям, добродушие, хитрость, и на всех — неукротимая жажда жизни. Зевс, думал он, ты, Всесильный, Безгранично мудрый, собери всю свою Жестокую мудрость и сделай ее Доброй, и преврати меня в ласточку, в чайку, дай мне улететь отсюда на остров Эю или к Ней! Прими меня на свое лоно, жестокий, непримиримый Посейдон, и унеси меня прочь отсюда!

* * *

— …свой самый тугой лук, — говорил Телемах. — Мой отец натягивал лук, которым он пользовался только для этой цели и который мог натянуть только он один, и одним выстрелом пропускал стрелу сквозь отверстия всех колец.

— А нам, само собой, это не под силу! Но разве твой отец не был на две головы выше всех людей на свете, выше даже самих богов? И разве обыкновенной быстроногой вше не нужно было затратить целый день, чтобы облазить его спину? И разве он не убирал с дороги мешавшие ему дома, когда прогуливался по Итаке?

Это Амфимедонт подтвердил свой смертный приговор.

— Моя мать… — начал Телемах.

Но тут большой шаг на пути к Аиду успел сделать Пасандр:

— Честно говоря, надоело уже слушать болтовню о несравненном папеньке! К делу!

Писандра нагнал Демоптолем:

— Мало того, что нам все уши прожужжал крикун Фемий, теперь и ты надумал петь хвалебные песни об Илионе? Где же твоя кифара, не в животе ли?

— Кифара? Она в животе у девчонки, которая орет за дверью! Прислушайтесь и услышите, как она играет!

Меланфий, уже дважды приговоренный, обернул свое смуглое лицо к Элату и к хохотавшему во все горло Эвриаду и сам приговорил их к позорнейшей смерти. Если я когда-нибудь доберусь до власти, оскоплю обоих, а с ними заодно и еще кое-кого! — подумал он.

— Моя мать… — начал Телемах.

* * *

Перед внутренним взором Возвратившегося, Долгоотсутствовавшего стояла картина — тонущий человек. Волны подкидывали его, швыряли на острые скалы, но он знал, что у него есть спасение, есть женская нежность, улыбка Навзикаи и женские колени, на которые можно склонить усталую голову. Если его пронесет между скалами в тихий залив, в широко разверстое лоно земли, он найдет там пристанище. Но волны были слишком круты, злобный бог Посейдон навис над ним, он накатывал на него свои валы, вновь и вновь затягивая его в водяную пучину. Никогда не добраться ему до берега. Его разобьет о скалы, а остатки его существа, смертные лохмотья, надолго сохранившие способность мыслить, осуждены барахтаться в море крови — во веки веков. Если б я мог спасти хоть кого-то из них, мне было бы не так тяжело, думал он, переводя взгляд с одного лица на другое. Если бы я мог кого-нибудь спасти, это впоследствии оправдало бы меня перед самим собой. Он переводил взгляд с одного лица на другое. Они сами приговаривали себя к смерти, один за другим, приговаривали себя дважды, а некоторые по многу раз, к самой позорной смерти, к исчезновению, к странствию в Аид, к истреблению. Если бы я мог спасти хоть кого-нибудь из них, думал он, быть может, я спас бы и самого себя. Тогда я, быть может, имел бы право сказать: «Ты, Астианакс, или как там тебя зовут, я спас тебя! Ты живешь благодаря мне! Ты был уже на пути в Аид, ты сам пытался осудить себя на смерть, но я спас тебя, я сделал вид, что не слышу смертного приговора. Я был хитроумным, изворотливым, я не то чтобы сознательно обманул кого-то из богов, но я недослышал некоторые из их приказаний!»

А потом он понял: я пришел сюда, чтобы убивать. Я пришел, чтобы все устроить и навести порядок в здешней неразберихе. Я пришел домой, чтобы спасти будущность сына и честь жены. Я пришел как посланец богов, как их солдат.

Еще названы не все имена. Эвридам, хочешь сохранить жизнь? Полиб, разве ты не хочешь выбраться отсюда живым? Агелай, у тебя еще есть надежда: молчи и гляди в стол или улизни прочь, пока двери еще открыты'.

* * *

— Моя мать… — снова начал Телемах.

— Уж верно, она и сама может натянуть лук и послать стрелу — аж до самого Дулихия! — вставил Эвридам.

Амфином поглядел на него и подумал: ей-богу, я не на шутку рассердился. По-моему, во мне закипает злость. Надо бы посмотреть на него самым суровым взглядом. Уж если бы мне пришлось кого-то убивать, я убил бы его.

Лицо Телемаха снова полыхало огнем.

Эвримах думал: господи, до чего же ты глуп, Эвридам! Будь ты моим рабом, я отрезал бы тебе нос и уши, а может, и кое-что еще, может, оскопил бы тебя, а потом приказал бы засечь тебя насмерть.

— Моя мать решила… — сказал Телемах.

— Ах вот как, так это она решает? — спросил Агелай. — А мы и не знали! Так-таки она сама? А мы-то думали, Ваше Сыновнее Величество теперь уже решаете сами.

Они засмеялись, приятно было найти повод посмеяться. Среди них были молодые люди и мужи средних лет. Они пили и смеялись.

Ангиной поставил кубок на стол.

— Так что же решила Бесконечно желанная? Говори живо, у нас нет времени слушать пустую болтовню, мы пришли сюда не для того, чтобы слушать нудные проповеди, а чтобы есть, пить и добиваться благосклонности Недоступной.

— Моя мать решила, что тот, кто сумеет натянуть лук и послать стрелу через кольца топоров, как это делал мой отец, тотчас получит ее в жены.

* * *

Что ни говори, то была важная новость, она так сокращала срок ожидания, что в мегароне воцарилась тишина. Они не могли сразу решить, хорошая это новость или дурная. Они посмотрели на властителя Дулихия, потом на Сына. В недоуменном безмолвии они услышали родовые стоны из-за стены, но еще отчетливей они услышали исполненную достоинства, однако не такую уж медлительную поступь Пенелопы во внутренних покоях. Она сошла с лестницы, ведущей в Гинекей, и остановилась в дверях за спиной своего Сына, в нескольких шагах от него. Она оглядела зал, она показалась залу, она была очень хороша. Белизна ее кожи была ослепительной в сером свете дня, клонившегося к сумеркам. На ней было множество украшений и новое платье, а аромат благовоний, которыми она себя умастила, доносился даже до дверей, ведущих в прихожую, и до самой прихожей.

Она прошла, проплыла еще несколько шагов, снова оглядела зал, бросила взгляд в сторону двери, где сидели певцы, шпионы и нищие.

— Мой сын говорит правду, — сказала она. — Сегодня я изберу в мужья одного из сидящих в зале. Приготовь топоры, Телемах.

Четверо рабов внесли тяжелую ношу на копьях, пропущенных сквозь кольца, ввернутые в рукоятки; топоры раскачивались и звенели, ударяясь друг о друга. Рабы остановились в прихожей, ожидая приказаний. Телемах набросил на плечи плащ и вышел следом за ними. Рабы прорыли узкую ложбинку наискосок через внутренний двор. Телемах сам расставил топоры по прямой линии, которую выровнял с помощью длинного натянутого ремня. Он разместил их на расстоянии шага один от другого и поставил кольца стоймя. Одно из колец упало, он поспешно бросился к нему, вновь поставил стоймя, проверил, хорошо ли натянут ремень, который держали рабы, еще одно кольцо упало, он выпрямил его и, присев на корточки, посмотрел сквозь кольца. Эвриклея стояла в прихожей, стиснув ладони. Дождь хлестал рабов по голым спинам, все вокруг плавало в сером мареве дождя. На своем стуле, на покрытом козьими шкурами и полотняными покрывалами почетном сиденье с непроницаемым лицом восседала Пенелопа. Кто-то подбросил в огонь поленьев. Странник, Возвратившийся, безмолвный нищий склонился над столом. Со своего места через дверь мегарона и дверь, настежь распахнутую из прихожей во двор, он мог видеть кольца топоров: они смотрели прямо на него. Эвриклея не ошиблась в своих расчетах.

Самые любопытные из женихов встали из-за столов и, столпившись в прихожей, заслонили от него топоры: живая, пока еще живая, стена рук, спин и ног. Антиной остался сидеть, но Эвримах встал, за ним Амфином, они вышли во двор, постояли там, поглядели и вернулись к своим столам. Никто уже больше не смеялся. Они перешептывались, ждали, может быть, взвешивали свои шансы на успех. Кое в ком из тех, кто вчера или позавчера совсем уже решил отступиться, теперь снова пробудилась надежда. Телемах вернулся на свое место. Не садясь, он поднял руку. Теперь он обрел спокойствие и уверенность. Когда воцарилась полная тишина, он приказал, обращаясь к двери во внутренние покои:

— Эвмей, принеси лук!

В сумраке за этой дверью стоял также немой и волосатый Дакриостакт. Глаза его слезились, хотя ветра не было, а руки дрожали от ярости.

Глава тридцать первая. ЗВОН ТЕТИВЫ

Быть может, они полагали, что это самый обыкновенный лук. Наверно, кое-кто из тех, что был постарше, смутно припоминал, каков он из себя, однако их мечты, их равнодушный взгляд в прошлое преобразили его, и он стал маленьким и податливым. А теперь они его увидели.

Главнокомандующий свинопасами, могущественный в глазах свинопасов начальник пытался нести его одной рукой. Лук был из рога и дерева и размером в рост человека от плеча до пят, в середине, в том месте, которое сжимает рука стрелка, шириной с запястье, да и концы его тоже толщины необыкновенной. Едва согнутый, он напоминал слегка искривленную жердь, и расстояние между рогом и туго натянутой тетивой из трех скрученных жил было не более пол-ладони. Начищенный до блеска, он сверкал и переливался, и кое-кому, должно быть, почудилось, что это вспыхивают молнии. Сорок стрел в колчане, висевшем на ремне за плечом у Эвмея, были длиной с мужскую руку. Словом, можно описать это так: при виде лука все онемели. Телемах взял лук.

— Многоуважаемые гости, — сказал он, — не подумайте, что я вообразил себя метким и ловким стрелком. Но в настоящую минуту я хозяин этого лука, его хранитель и попечитель.

Антиной обратил к нему свое жесткое лицо.

— Может, ты выпустишь парочку стрел, чтобы показать нам, жалким слабакам, как взяться за дело?

Сын поднял тяжелый лук, положил на свой стол, посмотрел на него. Потом заговорил осипшим вдруг голосом.

— Я не принадлежу к разряду женихов, — сказал он сдержанно. — Однако я попробую.

— Вид у этой штуковины важный, — сказал Антиной. — В этом она смахивает на тебя самого. Смотри только не расстреляй все стрелы.

Телемах взял лук и прошел с ним через весь зал. Он двумя руками держал оружие перед собой, губы его шевелились, казалось, он шепчет заклинания. Эвмей следовал за ним с огромным колчаном. Сын встал в прихожей, спиной к отцовскому столу. Наклонился, левой рукой обхватил огромное утолщение из рога, три крайних пальца правой руки положил на толстую, туго натянутую тетиву, а между большим и указательным пальцами зажал дубовую стрелу с бронзовым наконечником. Ему удалось оттянуть на себя тетиву на две, от силы на три ладони — на большее в запястьях, пальцах и плечах не хватило сил. Трижды сгибал он колено в попытке выстрелить. На третий раз ему показалось: еще немного — и дело пойдет. Что, если?.. Нет, не вытяну, понял он. Он тяжело дышал, ему стало страшно. А вдруг и папа не сможет? — подумал он.

— Сдаюсь, — сказал он и встал, опираясь на лук. — Теперь попробуйте вы, по очереди, как сидите.

— Слева направо! — крикнул Антиной, и глаза его сверкнули.

Они сидели так, что, если бы начали со жреца, пастыря их душ, кругленького человечка с белыми, холеными руками, Антиною пришлось бы стрелять последним.

Таким образом, первая очередь выпала Леоду — но это была пустая проформа.

Телемах передал лук и стрелу Эвмею и, возвращаясь на свое место, оглядел зал. У колонны за его спиной стояло его копье, единственное в зале копье.

Леод повел себя препотешно. Он стал кривляться, благословил лук, поцеловал стрелу, возвел глаза к небу, пощупал тетиву.

— Я такими делами не занимаюсь, — заявил он, возвращая оружие Эвмею. — И вообще я сегодня не в форме. Завтра — может быть. А вообще я не собирался свататься. Я посвятил себя богам.

Хорошо было посмеяться, благо нашелся повод. Леокрит встал и потянулся к луку.

— Постой, — остановил его Антиной. — Старый лук обыкновенно смазывают жиром, чтобы он стал более упругим. А не то его можно сломать, как сухой прут, а обломки еще, чего доброго, попадут в глаза — так недолго и ослепнуть. Меланфий, подбрось-ка в огонь поленьев, мы нагреем лук и смажем его.

Все вздохнули с облегчением, стали пить и заговорили наперебой, а тем временем Козий предводитель поднес лук к очагу мегарона и от середины к обоим концам стал тряпицей втирать в него растопленный свиной жир.

— Пусть помокнет под дождем, тогда к утру отсыреет как следует! — закричал Агелай.

— Лучше прокипяти его, и я поручусь, что тогда ни одна женщина в этом доме не останется безмужней! — выкрикнул Демоптолем.

И тут по всему дому разнесся стон рабыни.

— Нет нужды кипятить лук! — закричал Эвридам. — Кое-кому это без надобности. Эвримаху, например, достанет сил на оба дела сразу!

Эвримах мрачно сверкнул на него глазами. Телемах уставился в столешницу, он сидел, опираясь на копье.

— Нет, — заявил Антиной, — сначала мы выпьем. А уж коли возьмемся за дело, разом его и кончим: я чувствую — я сегодня в ударе.

Пенелопа все это время сидела молча, с непроницаемым лицом.

Состязание продолжалось, три попытки Леокрита успеха не принесли, лук мягче не стал. Амфимедонт слегка натянул тетиву, но выронил на пол стрелу и признал свое поражение. Подняв стрелу, Эвмей протянул ее Полибу, тот отложил ее после одной-единственной попытки.

— Этот лук не для смертных, — сказал он. — Тот, из которого, по рассказам, стрелял Хваленый, наверняка был не таков.

Ктесипп с Зама выступил вперед, взял лук, тщательно осмотрел его, взвесил на руке стрелу, огляделся вокруг, решился. Он натянул тетиву на ширину двух ладоней, но тужился при этом так, что испортил воздух. Над ним долго потешались.

— Это здешняя пища виновата! — оправдывался он, решив, что нашел учтивое объяснение конфузу.

Приговоренные к смерти расхохотались снова.

— Теперь мой черед, — сказал Демоптолем.

Он изготовился к стрельбе, выставил левую ногу далеко вперед, присел, натянул тетиву. Все должны были признать, что тетива поддалась. Но тут он поскользнулся и шлепнулся на пол, он был не совсем трезв. Он хотел сделать четвертую попытку, но остальные воспротивились.

— Просто вы меня боитесь, вот и весь сказ! — крикнул он, разозлившись.

Эвриад только пощупал лук и далее не стал пробовать. Элат был посильнее, он натянул тетиву ладони на две. Больше всех преуспел Писандр. Они притихли от волнения.

— Поднатужься еще немного! — крикнул кто-то, подбадривая его.

Но он не выдержал, стрела выпала у него из рук. Следующим был Агелай; после вялой попытки он возвратил лук Эвмею.

* * *

Она следила за ними, полузакрыв глаза. Когда у Эвмея взял лук Эвримах, она глубоко вздохнула и подалась вперед. Хотя он не отличался силой и надежд у него было мало, он не утратил своей чарующей улыбки и гибкости движений. Но его постигла неудача. Он безмолвно отдал лук Эвмею и, ни на кого не глядя, вернулся на свое место. После него сделал попытку Эвридам, но только зря пыхтел несколько минут, и тут настала очередь Амфинома.

Она думала: быть может, тебе удастся что-то спасти, спасти меня, спасти многих других. Он был очень силен, крестьянин-богатырь, по слухам легко укрощающий коней, и отличный гребец. А он думал: быть может, это буду я. Он низко присел, согнув колено, тетива вонзилась в его могучие мужицкие ладони, слышно было, как скрипнули его зубы. Нет, не сдамся, подумал он, когда у него потемнело в глазах и в темноте сверкнули белые искры. Не сдамся, нет! Жила врезалась ему в пальцы. Плевать, все равно не сдамся — ни за что! Вдруг это буду я… Но рука обмякла, повисла вдоль тела, как ей изначально определили боги. Он возвратил лук Эвмею. Говорить он не мог. Подняв тяжелую, ноющую, почти омертвевшую правую руку, он отер пот со лба. Постоял так несколько мгновений, а потом, шатаясь, побрел к своему месту.

Встал Антиной. Он сделал несколько шагов к двери, переступил через порог и остановился в прихожей. Принимая лук из рук Эвмея, он жестко улыбнулся. Потом взвесил лук на руке.

Она видела, как он стоит в дверях. Амфином с Дулихия уже снова сидел за своим столом; опершись на ладонь подбородком, он жадно, захлебываясь, пил. Рука его все еще дрожала.

Антиной поднял лук над головой. Она решила, что он хочет его швырнуть. Швырни его, швырни, думала она. Швырни об стену, чтобы он разлетелся на куски, в огонь, чтобы он сгорел, швырни его через двор, через стену, швырни его, швырни! Но он только повертел им над головой, все увидели его мускулистую руку, лук он держал так, как метатели копья держат копье.

— Теперь мой черед, — сказал он. — Но я не собираюсь даже пробовать. Сегодня я стрелять из лука не намерен. Вы помните, какой сегодня день, господа? День Аполлона. Я не собираюсь отмечать его стрельбой под дождем. Нет, я вовсе не сдаюсь и не отступаюсь, но сегодня я не намерен натягивать тетиву. Я знаю, что совладаю с луком. Но сегодня я хочу веселиться, а не целиться в кольца топоров. Мы отложим состязание на завтра, начнем с самого начала, и участвовать в нем будут все! Все, кто сейчас в городе, кто остался дома из-за дождя, все, кто съедется сюда с Зама и Закинфа. Разве это не справедливо?

Кое-кто закричал: «Браво! Браво!»

Но все-таки наступила гнетущая тишина. Состязание кончилось слишком плачевно. Некоторые жадно осушали свои кубки, другие с любопытством смотрели на Пенелопу, на поникшего Амфинома, на Сына.

Она смотрела на них, выбирала среди них. Она не смотрела на нищего у двери, который сделал знак Эвмею.

Слава богу, подумала она. Слава богу, отсрочка!

В тишине снова раздался голос рабыни. Короткий, вскрик, потом долгий вопль.

Дольше мне этого не выдержать, думал Эвримах. Дольше мне этого не выдержать, думал Телемах, крепче стискивая древко копья. Он поднял кубок, чтобы выпить вина, но снова отставил его на стол.

— Минутку!

— Все обернулись к нищему у дверей.

— Я тоже хотел бы сделать попытку, — сказал он. Они глядели на него, они таращили на него глаза.

— Но… — сказала Пенелопа. — Он…

— Клянусь богами! Что еще за новости! — сказал Антиной, успевший сесть за свой стол.

— Я не собираюсь соперничать с вами, — сказал нищий охрипшим вдруг голосом. Он откашлялся. — Если вы не против, я просто хочу попробовать свои силы. Можно, мне взять лук, Эвмей?

— Стой!

Это опять говорил Антиной. Эвмей, двинувшийся было к столу нищего у двери, остановился,

— Если он сумеет натянуть лук, мы станем всеобщим посмешищем, — заявил Антиной, стараясь говорить беспечным, шутливым тоном. — К тому ж он не имеет права участвовать в состязании.

Я должна что-нибудь сказать! — подумала Пенелопа.

Она чувствовала, как в комнате запахло кровью.

— Я… — начала она.

— Я… — перебил Телемах.

— Я ничего не имею против, — продолжала она, — но я думаю, мы можем подождать до завтра.

— Я не собираюсь свататься к Многочтимой, к Долгоожидающей, — сказал Странник.

Она встала, она кусала губы, руки слепо шарили по столу.

— Мы отложим дело до утра, — объявила она. — Эвмей, дай сюда лук. Уже смеркается. Скоро совсем стемнеет. А стрелять в темноте нельзя. Это опасно.

Телемах встал тоже.

— Луком распоряжаюсь я, — сказал он неуверенно, заикаясь, надтреснутым голосом. И так шумно втянул в себя воздух, что все услышали. — Эвмей! Пусть наш почтенный гость попробует. Он успеет сделать попытку, прежде чем сумерки сгустятся, прежде чем станет темно!

Эвмей больше не колебался, он прошел через прихожую к порогу. И в то же самое время Пенелопа повернулась спиной к присутствующим и медленно двинулась в глубь дома. В двери, ведущей во внутренние покои, стояла Эвриклея. Она заперла дверь за своей хозяйкой. Закрылись еще какие-то двери внутри дома. Немой, но наделенный острым слухом дорожный спутник Эвриклеи стоял в узкой боковой двери чуть правее Телемаха. Он вышел, запер за собой дверь, обошел дом вокруг по внутреннему двору и встал возле топоров.

Эвмей нарушил все правила: он подошел к нищему, который по-прежнему сидел за своим столом, и протянул ему сначала лук, а потом тяжелый, наполненный стрелами колчан.

— Мой господин приказал, чтобы я передал все это господину, — сказал он.

* * *

При свете очага и сером свете, проникавшем со двора, он взял в руки лук и осмотрел его со всех сторон. Он изучил крепления на концах, близоруко склонившись к дереву, внимательно его обследовал, прищурившись, разглядел рог, повертел лук в руках, то ли наслаждаясь игрой бликов, то ли просто с любопытством следя за их перемещеньем. Лицо его исказилось, с безобразной гримасой глядел он на лук, точно у него болели зубы или внезапно схватило живот. Он поднял правую руку, точно призывая духов погибших героев или демонов. Потом кончики большого и указательного пальцев, с огрубелыми, однако благородной формы, царственно благородной формы ногтями ухватили тетиву, он потянул ее, как музыкант без плектра [95] — струну, подержал, отпустил.

Тетива зазвенела, лук запел, и тут они прислушались.

Лица у всех помрачнели, под Медонтом скрипнул стул, это он передвинулся поближе к нищему. Антиной протянул руку к своему кубку, пожал плечами — хотя лицо его было мрачно, — выпил.

Возвратившийся не двинулся с места. Он взял стрелу, лежавшую рядом с набитым смертью колчаном, посмотрел на нее, смерил ее прищуренным взглядом, отложил в сторону, вынул другую. Левым локтем упираясь в стол — лук он держал горизонтально, — он утвердил древко стрелы у большого пальца левой руки и потянул тетиву на себя. Она уступала туго. Зрители подались вперед над столами, вытягивали шеи, мешая друг другу, и глядели не отрываясь, не мигая, во все глаза. Некоторые вторили его движению поворотом головы, указательным пальцем, языком; они пожирали глазами руки незнакомца, которые медленно отделялись друг от друга, его побелевшие суставы, его запястья, мощные, словно у кормчего, словно у побывавшего в долгих плаваниях морехода, они впились взглядами в левую руку, сомкнувшуюся вокруг лука, в правую, крючком зацепившую тетиву, и в стрелу, бесконечно длинную стрелу, которая чуть сползала назад по большому пальцу, и слушали, как в луке потрескивает и похрустывает на тысячу ладов, и тут…

И тут откуда-то издалека, из глубины дома, донесся долгий, протяжный, страдальческий вопль дочери Долиона, смуглолицей Меланфо.

Но вот стрела рванулась вперед. Зазвенела тетива, стрела ударилась в каменную ограду, отскочила от нее, упала.

Кто-то, сидевший у самой двери, сорвался с места, закричал:

— Сквозь все кольца, сквозь все до единого!

Они отдувались, шумно втягивая в себя воздух, переводили дух. Многие растерялись настолько, что даже не привстали с мест. Рука Антиноя потянулась к кубку, но глаза не смотрели на кубок, они смотрели в конец зала на изуродованные, изувеченные руки. Правая выбрала новую стрелу из лежавшего на столе колчана, левая сжимала лук, крюк правой руки вновь натянул тетиву, стрела скользнула, утвердилась на своем ложе, бронзовый наконечник был всего в двух дюймах от большого пальца стрелка. Они знали и не знали. Лук поднялся вверх, вся сила, заключенная между жилами тетивы, вся еще не выпущенная на свободу сила стрелы, затрепетала, как трепещет сдерживаемый акарнанский жеребец, и кончик стрелы, похожий на жало, стал перемещаться слева направо, медленно, медленно, медленно, мимо широко распахнутой двери — мимо, мимо, — остановится? Или нет? Еще теплилась надежда: остановится? Или нет? Нет, не остановится! Мимо широкого дверного проема, подобный стрелке компаса, подобный искателю, перемещался кончик стрелы, минуя стол за столом, грудь за грудью. Кроме Стрелка, не двигался никто (только встал и оперся на свое копье Телемах, отступил к двери, к ее высокому порогу, Эвмей и Антиной протянул руку к кубку), разве что считать движением судорогу, которая свела все сердца, серую тень преисподней, набежавшую на все лица.

Но тут замерло все. И самыми неподвижными в мире, олицетворением неподвижности в мире, простершемся под колесницей Гелиоса, были большой и указательный пальцы Ныне Возвратившегося, Кончик стрелы смотрел в грудь Антиноя, поднялся к его шее, замер.

— Это я, Антиной, — тихо сказал нищий, — это я вернулся…

Вернулся, вернулся, вернулся — отдалось в них.

— …домой.

Зазвенела тетива, звук, начавшийся звонко, гулко, вдруг заглох. Длинная стрела — никто не уследил за ее полетом наискосок через зал — вонзила в мир новую, совершенную немоту. И сама она молча сидела в этой немоте, она дрожала, но безмолвствовала. Она только сейчас, сию минуту, вошла в горло человека и вышла из его затылка. Рука Антиноя еще продолжала тянуться к кубку, ткнулась в него, опрокинула, и он покатился к краю стола. Упала хлебница и блюдо с мясом, сметенные рукой Антиноя, когда, вытянув подбородок и шею, точно воротник был ему слишком тесен, и выпятив грудь, он рухнул на стол, перевернул его и грохнулся на пол.

И тут захлопнулись все двери.

Одиссей встал без излишней поспешности, однако прежде чем общий крик в зале смешался с криком рабыни, рожающей где-то в доме, где-то в мире. За порогом, в прихожей, стоял Эвмей и с ним рядом Филойтий, за дверью, ведущей во внутренние покои, стоял Дакриостакт, запирая засов и завязывая его крепким узлом. Затворились и ворота, кто-то быстро пробежал босиком, маленькая, в сумерках смахивающая на мышь старуха юркнула во двор, проверила запор на наружных воротах, потом на внутренних, на дверях, ведущих в помещение для рабов, где уже иссякли в последнем долгом вопле боли и облегчения стоны роженицы, и на дверях, ведущих во внутренние покои с заднего двора, а Телемах тяжелыми, сильными шагами пересек мегарон и встал рядом с отцом.

— Это я вернулся домой, — сказал Одиссей, в третий раз натягивая тетиву и целясь в Эвримаха, который вскочил и стоял теперь в нескольких шагах от него, положив руку на рукоять меча.

— Один человек уже убит, Одиссей, — крикнул он, — но все еще можно уладить!

* * *

Она слышала шум внизу.

Я сплю, думала она, меня клонит в сон, я почти уже заснула. Если он умрет, если они его убьют… думала она. Тогда…

Я сплю, меня заперли, и я сплю, думала она. Когда-нибудь я проснусь. Вот я раздеваюсь, я сплю.

Она сидела на краю кровати, глаза ее были сухи, слезы еще не пришли, они еще только подступали к горлу. Она сделала вид, будто раздевается. Тряхнула ногой, словно сбрасывая новые, расшитые жемчугом сандалии, подняла руки, словно снимая с себя платье, подаренное Еленой, и коснулась пальцами волос, словно вынимая из них заколки и распуская волосы по плечам. Она раздевалась, не снимая с себя одежды, теперь она была обнажена.

Бросим же сейчас, именно сейчас, взгляд на эту обнаженную Женщину средних лет. Грудь ее была еще высокой, фигура хороша в своей полноте. Живот втянут, его поддерживали мускулы, хотя они уже начали сдавать. Лоно, давно уже, двадцать лет — а может, четыре года, — не знавшее мужчины, было все еще полно обещаний и жизни, готовой дарить и исполнить обещанное. Колени белые и все еще округлые, а ступни холеные — они ступали по мягкому, им редко приходилось топтать что-нибудь на своем пути. Округлые ягодицы все еще могли прельстить немолодых и в особенности молодых мужчин. Спина и затылок все еще сохраняли мягкие очертания. Линия шеи была безупречна, волосы густые, и если в них появились седые нити, то так мало, что не стоило и считать. На лбу не было морщин, во всяком случае, они были не заметны в этом полумраке, да еще под слоем белил. Нос прямой, хотя, быть может, немного мясистый, а рот нежный и волевой, рот любезной хозяйки дома, еще молодой матери, рот долго ожидающей, чье ожидание только теперь перестало быть напрасным. А подбородок властный — подбородок женщины, которую не назовешь легкомысленной и слабодушной.

Когда-то я была свободна, думала она. Когда-то я была свободна перед лицом всех людей. Я могла выбирать.

Я сплю, думала она, все это неправда. Я сижу на краю своей кровати и сплю. Афина Паллада наслала на меня сон. И я грежу, ну да, я грежу. Я молода, я любима, сейчас придет домой мой молодой муж, он ляжет рядом со мной и укроет меня в своих объятьях. Мы молоды, мы любим друг друга, мы болтаем, мы слушаем, как ласково шумит дождь осенней, зимней ночью, мы у себя дома, и у нас есть маленький сын по имени Телемах. Войны никогда не будет, никогда мой супруг, мой нежно любимый муж, не уедет из дома, он останется со мной, мы состаримся вместе. Но мне снится, что явились чужеземцы и увели его с собой, мне снится, что ко мне вернулся старик, а я еще молода, и любима, и свободна, и могу выбрать кого захочу, потому что мой дорогой, мой желанный муж погиб на войне или утонул, и мне снится, что старик, вонючий, покрытый шрамами чужак, говорит, что я Собственность воспоминаний, что я Раба юношеских клятв, что я больше не свободна. И мне снится, что кто-то молодой и сильный придет и уберет старика, нет, не убьет его, но уберет, погребет его самого и воспоминание о нем и скажет: "Уходи, старик, уходи, изуродованный обломок войны, слишком надолго уехавший, слишком долго ожидаемый, уйди, скройся, потому что, если Она отворит свою дверь и прогонит тебя, к ней может проскользнуть, может у нее остаться Счастье. Верни ей свободу выбора, она принадлежит ей, а не тебе. Вот что мне снится, пока я сплю крепким сном, сном Афины Паллады.

Слезы пока еще не лились из ее глаз, из ее спящих глаз.

* * *

Он перебил их всех, пощадив только двоих: шпиона мирной жизни и певца войны, отныне счастливого Медонта и навсегда несчастного, но одаренного зычным голосом Фемия.

Он не пощадил Эвримаха и, когда тот хотел вступить с ним в переговоры, прострелил ему грудь. Они пытались укрыться под столами, пытались найти себе еще какое-то оружие, кроме мечей, но это им не помогло, они погибли. Он был не человеком, но и не богом: он был всего лишь смертной куклой в руках играющих богов. В этих четырех стенах он был олицетворением войны, мужем, отравленным войной, воспаленным дыханием Ареса, и действовал как орудие, которым его избрали: он был тем, кто убивает мир на долгие, быть может, на неисчислимые годы.

Когда Амфином, медлительный крестьянин с Дулихия, бросился на него с мечом в руке, копье Телемаха вонзилось нападающему в спину — он рухнул ничком, успев только охнуть, копье застряло в его спине, древко переломилось, но за сундуками в прихожей были спрятаны еще копья. Все было устроено с помощью Эвриклеи, ну и, конечно, богов. Когда Меланфию удалось взломать засов, выбраться во двор через случайно не охранявшуюся узкую боковую дверь, добежать по узкому проходу между стеной дома и оградой до оружейной и возвратиться с копьями, щитами и шлемами, боги предоставили вмешаться Дакриостакту: Меланфий сделал еще одну попытку добраться до оружейной, но его схватили, связали и оставили лежать в оружейной, чтобы заняться им потом.

Нет, он не пощадил никого. Он убивал их, посылая стрелу за стрелой, некоторых убил его сын. Короткие мечи не доставали до него, да и храбрости недоставало тоже. Одиссей и его сын начали резню на Итаке, и что было справедливо, а что нет и каков на самом деле был замысел богов, наславших эту бурю с дождем, никто не знает. Но то, каким явил себя этот замысел взору людей, было ужасно.

Они взывали к нему, проклинали, молили; они прятались за столами, Амфимедонт и Ктесипп с Зама своими копьями ранили Телемаха в кисть руки, а Эвмея в плечо, и все же приговоренные были обречены. Они уже не верили в собственные силы, а в этот час усомнились и в богах: вокруг них все опустело, они уверовали в могущество Одиссея и падали ничком, обратив к нему лицо. Мы можем вообразить эту картину фрагментами и целиком, можем представить ее как набор эпизодов или как судьбу: они гибли, их убивали.

Сколько их было? Быть может, четырнадцать, а может, тринадцать или пятнадцать. Впоследствии жаждущие крови или перепуганные насмерть, первые — в своем желании преувеличить, вторые — в своем понятном интуитивном стремлении придать делу такой размах, чтобы оно потеряло свой зловещий характер, скажут: их было пятьдесят два человека, их было сто восемь человек.

Он пощадил двоих. Последние из убитых сами натыкались на его меч и копье, когда ползали у его ног, моля сохранить им жизнь, пытались выпросить себе эту подачку. Меч рубил, кололо копье, он вспарывал тела, отворял кровь, и она вытекала потоком, уступая место смерти. Но двоим он сохранил жизнь, дабы они могли воспеть его, шпионить для него и написать угодную ему историю, то были певец Фемий и гонец, а прежде двойной шпион, Медонт.

В очаге все это время ярко пылал огонь. Вокруг него валялись высохшие и насквозь мокрые плащи. От некоторых пахло паленой шерстью. Он стоял на пороге, озирая зал. Его руки, ноги, грязная нищенская одежда, его перекошенное злой гримасой лицо, волосы и борода — все было липким от человеческой крови. И его хриплый голос был пронзительно-криклив, когда он позвал Эвриклею и приказал ей открыть двери.

— Приведи сюда рабынь!

* * *

Женщины, двенадцать отобранных рабынь, выволокли тела убитых во внутренний двор и сложили у Зевсова алтаря. После этого дюжина девушек, которых отобрала долгие годы подслушивавшая, в отчаянии и ненависти подслушивавшая старуха Эвриклея, сделали в мегароне уборку. На трупы набросили плащи. Ведь в Итаке уже наступил вечер, и далее ночь.

— Жизнь этих девок — зараза, — сказала Эвриклея, — их запах надо истребить, они прогнили до мозга костей, больше они ни на что не пригодны.

Он приказал умертвить двенадцать рабынь, и приказ исполнили его сын, Эвмей и немой Дакриостакт. Он приказал повесить молодых женщин, двенадцать перепачканных кровью уборщиц, потому что они спали с мужчинами, добивавшимися его жены.

Это делаю не я, думал он. Ко мне явился Вестник, Гермес, и по дороге сюда я потерял самого себя. Это боги делают свое дело моими руками. Я больше никогда не смогу любить богов, но я их очень боюсь.

Он, шатаясь, бродил по дому и двору, он старался ступать твердо. Он опирался на стены дома и на ограду, оставляя на них темные отпечатки рук, которые смывал дождь, поливавший и его самого. Во мне угнездился Арес, думал он. Я работаю на него, я открыл филиал его фирмы. Но меня самого здесь нет. Сам я уехал. Я живу на острове далеко на западе, это там я брожу под дождем и с тоскою стремлюсь куда-то, но не сюда.

Перед ним стоял Эвмей.

— Меланфий лежит в оружейной, господин.

Он облизал губы, язык прошелся по овалу рта, стараясь обрести вкус. Когда он заговорил, голос его оказался беззвучен. Ему пришлось повторить свои слова:

— Сделайте с ним что следует.

— Теперь уже скоро конец, — сказал Свинячий командир, — но это же нужно сделать. А потом будет по-новому, господин. Будет новая власть.

— Да.

Филойтий и Эвмей поволокли связанного Меланфия вдоль ограды во внутренний двор. У Главного козопаса во рту был кляп, слышались только его стоны. Они двигались медленно, тяжелое тело застревало в размякшей земле. Они сделали с ним что следовало, а потом повесили его на дальнем столбе. В песнях поется, что они отрезали ему нос и уши и отрезали самое главное — орудие продолжения рода, его мостки в будущее, и бросили отрезанное собакам, которые сожрали добычу. Можно примириться с этими фактами. Можно принудить себя считать, что боги играли, они были в игривом настроении, они веселились, им хотелось извлечь из своего празднества все, что только можно.

* * *

Дочь Долиона закричала снова — долгим криком, точно нож, болью прорезавшим дом. Рядом с ней лежало их дитя. Чей он, какой он — ей теперь было все равно. Это было ее дитя, ее первенец. Ей показалось, что волосики у ребенка черные. Ей показалось, что у него будет мягкая улыбка — он будет любимцем женщин. Ей хотелось знать, голубые ли у него глаза, как у Лаэрта и Телемаха, А закричала она, когда увидела немого Дакриостакта, который подошел к ней с факелом в руке.

Он сделал ей знак, показал, что она должна встать. Он взял ее за локоть. Он указал на ребенка, и она поняла, что должна взять его с собой.

* * *

Телемах ушел в свою комнату. На полу у двери стоял медный таз с горячей водой. Два чистых новых хитона, два новых вышитых плаща лежали на его постели. Две пары новых желтых сандалий стояли рядом посреди комнаты. Все это было предназначено ему и его отцу.

Он наклонился и окунул руки в воду.

* * *

Эвриклея, старая кормилица, главная среди кормилиц, великолепная старуха, совсем не высохшая, нет, куда там, полная бьющей через край ненависти, стояла в прихожей и смотрела, как Бородатый, Окровавленный, Безмерно Любимый, Наконец Возвратившийся идет в темноте по двору.

— Еще что-нибудь? — невнятно пробормотал он. — Я странствую, я вот-вот пущусь в странствие. Теперь уже все?

— Дочь Долиона, — сказала она. — Дочь Долиона только что родила.

Он тупо посмотрел на нее. Свет, струившийся из мегарона, освещал их лица. Он поднял руку, ту, что была изувечена сильнее, ту, что была особенно безобразной, и провел ею по лбу.

— Я странствую, — сказал он. — Я только должен навестить кое-кого из знакомых, прежде чем двинуться в путь. Я хочу спать. Хочу уйти в сон. Хочу быть чистым. Я не знаю дочери Долиона.

— Она причинила много зла, — сказала Эвриклея. — Она и ее ребенок причинят еще много зла.

— Я странствую, — сказал он. — Я не знаю никого, кто причинил мне зло. Не знаю ни одного человека. Не знаю ни одного ребенка, который причинил мне зло.

— Я этим займусь, — сказала Завершительница, Старшая кормилица. — Прикажу Дакриостакту этим заняться. По-моему, Госпожа хочет, чтобы девчонку и ее пащенка удалили из дома, из мира тех, кто чист.

— Я запрещаю… — сказал он.

— Уже поздно, господин, — сказала она. Он наклонился, всматриваясь в ее лицо.

— Да, уже слишком поздно, — сказал он. — И мне некогда думать об этом. Я сейчас же начну свое странствие, далекое странствие на запад.

Она покачала головой, она преданно улыбнулась ему:

— Странствие окончено, дитя мое, корабли вытащены на берег для зимовки. Я приготовила тебе ванну, ненаглядный мой господин.

ПРИМЕЧАНИЕ

Среди других книг, чья фабула восходит не просто к мифологическому сюжету, но и к канонической литературной версии этого сюжета («Улисс» Дж. Джойса, «Иосиф и его братья» Т. Манна), роман Э. Юнсона выделяется особенно тесной связью с текстом его античного источника. Шведскому читателю, со школьной скамьи знакомому с гомеровской «Одиссеей», эта связь прямо бросается в глаза. Нарочито точно следуя гомеровскому тексту в описании места действия, автор склонен едва намеченную у Гомера картину развернуть в многочисленных подробностях, так что читатель может увидеть в этом своего рода восполнение гомеровского текста через обращение к его подтексту. Из многочисленных примеров укажем на описание пейзажа на с. 24 и след., восходящее к двум строкам «Одиссеи» (V, 70-71). Вводя в повествование явный, казалось бы, анахронизм — кошку, гуляющую по двору Пенелопы всякий раз, как там оказывается «черноцветная» служанка Меланфо (см. прим. к с. 38), — Юнсон позволяет рассматривать весь этот мотив как попытку воссоздания в гомеровском мире новоевропейского и одновременно древнеегипетского лидера оккультизма — «черной кошки». Напрашивается вывод, что делается это в порядке не модернизации, но, напротив, как бы еще большей архаизации гомеровского сюжета: это обращение к вечной основе, на которую и у Гомера, и у романиста, живущего почти три тысячи лет спустя, вполне равные права. Именно этим можно объяснить и путешествия по каким-то «матриархальным» заветам деловой старухи Эвриклеи, и часто упоминаемые древневосточные божества, и, наконец, только кажущиеся современными политические термины, бывшие в ходу и у гомеровских греков.

Г. Гусейнов

Загрузка...