Часть II ПИСАТЕЛЬ

Глава 8 Великий сыщик и “Стрэнд”

ОСТАВИВ МЕДИЦИНУ, ДОЙЛ БОЛЕЕ НЕ нуждался в жилье в самом центре столицы. В июне 1891 года он подыскал для семьи подходящий дом на Теннисон-роуд, в Норвуде, южном предместье Лондона. Это была трехэтажная вилла из красного кирпича с остроконечной крышей. Шестнадцать комнат, балкон и сад, обнесенный стеной.

“Там мы и обосновались, и там я впервые попробовал жить исключительно за счет своего пера. Вскоре стало ясно, что я в силах играть по этим правилам и без особых проблем смогу обеспечить нам приличный доход… Сложность с Холмсом состояла в том, что каждый рассказ требовал не менее продуманного и полновесного сюжета, чем объемистая книга. Но быстро плести захватывающие интриги очень тяжело. Сюжет делается вялым и расплывчатым. А у меня было твердое намерение — отныне, раз надо мной не тяготеет жесткая необходимость заработать, никогда больше не писать того, что ниже моих возможностей. Поэтому каждый рассказ о Холмсе должен иметь достойный сюжет и идею, интересную мне самому, ибо это первое, что требуется, дабы быть интересным кому-либо еще”.

“Скандал в Богемии” вышел в июльском номере “Стрэнда”. Любопытно, что это единственный случай, когда Холмс потерпел поражение, да вдобавок от женщины — от молодой оперной певицы Ирен Адлер, “известной авантюристки”. И судя по этой истории, Холмс все же не был закоренелым женоненавистником. Доктор Ватсон начинает рассказ так: “Для Шерлока Холмса она всегда оставалась “Той Женщиной”. Я почти не слышал, чтобы он называл ее как-нибудь иначе. По его мнению, она затмевала и далеко превосходила всех представительниц своего пола. Нельзя сказать, чтобы он испытывал к Ирен Адлер чувство, близкое к любви. Всякие чувства, а тем более это, были ненавистны его холодному, точному и поразительно уравновешенному уму”[18].

Как водится, на Бейкер-стрит приходит посетитель. На сей раз это грузный мужчина в маске. Холмс тут же догадывается, что их с Ватсоном гость — его величество король Богемии. Король хочет, чтобы Холмс помог ему вернуть компрометирующую фотографию, где он запечатлен вместе с Ирен Адлер, дабы избежать скандала накануне грядущей свадьбы. Прибегнув к маскировке и другим замечательным ухищрениям, Холмс выясняет, где Ирен прячет драгоценный снимок, но, когда он пытается его изъять, обнаруживается, что Ирен ускользнула за границу. Мало того, она с самого начала знала, с кем имеет дело, и все уловки знаменитого сыщика ее лишь позабавили.

Художественный редактор “Стрэнда” У.Г. Бут хотел заказать рисунки Уолтеру Пэйджету, иллюстрировавшему “Остров сокровищ” и “Робинзона Крузо”, но по ошибке заказ попал к его менее известному брату Сидни, который тоже работал наемным художником. По одной версии, Бут обратился к Сидни, потому что забыл, как зовут Уолтера, по другой — Сидни вскрыл письмо, поскольку оно было адресовано “м-ру Пэйджету, иллюстратору”.

Подобно Чарльзу Дойлу, Сидни не слишком внимательно прочитал описание внешности Холмса, и использовал своего симпатичного брата Уолтера как натурщика. В результате Шерлок Холмс, по словам одного критика, “получился лишь чуть менее элегантным и очаровательным, чем какой-нибудь актер, играющий любимцев женщин”. Дойл, очевидно, никак не ожидал, что Холмс окажется красавцем, но признал: “С точки зрения читательниц, вышло очень неплохо”. Именно Сидни, иллюстрируя рассказ “Серебряный”, одел сыщика в знаменитую крылатку и кепи, и теперь Холмс ассоциируется у читателей всего мира именно с этим нарядом.

После публикации “Скандала в Богемии” поползли слухи, что у персонажей — Ирен Адлер и ее коронованного любовника — были реальные прототипы, так что публика вовсю гадала, кто же имелся в виду. Среди наиболее вероятных кандидатов называли актрису Лили Лэнгтри и принца Уэльского — их роман был поводом для многочисленных сплетен; певицу Людмилу Хьюбел, с которой, как утверждали, состоял в связи австрийский эрцгерцог Иоганн-Сальватор, племянник австрийского императора и короля Богемии Франца-Иосифа I; и скандально известную танцовщицу Лолу Монтез, любовницу Людвига I Баварского. Упоминали даже прославленную оперную певицу Нелли Мельбу, покорившую не только родную Австралию, но США и всю Европу. (В Британии она была удостоена звания дамы командора Ордена Британской империи!) Впрочем, все эти слухи только подогревали интерес читателей.

В августовском номере “Стрэнда” за 1891 год вышел “Союз рыжих”, замечательно остроумная история о жуликах, ловко выманивших владельца из магазина, чтобы в его отсутствие прорыть подземный ход в банк, расположенный по соседству с его лавкой. Они поместили в газету объявление, приглашая всех рыжеволосых занять очень заманчивую вакансию от Союза рыжих — переписывать, сидя у них в конторе, статьи из Британской энциклопедии за 4 фунта в неделю. Разумеется, хозяин магазина мистер Уилсон был огненно-рыжим. Само собой, Холмс разрешил загадку с присущим ему изяществом.

Когда Конан Дойл закончил первые шесть рассказов о Холмсе, Гринхоу-Смит немедленно предложил заключить договор еще на шесть, так что они публиковались в “Стрэнде” ежемесячно до июня 1892 года. К некоторому недоумению его создателя, Холмс совершенно пленил читателей: они выстраивались в очереди у газетных киосков в дни выхода очередного номера журнала, и, когда первый цикл рассказов был завершен, гениальный сыщик уже сделался всеобщим кумиром.

Супергерой Викторианской эпохи, рыцарь, сопровождаемый верным Санчо Пансой, чью роль исполняет доктор Ватсон, Холмс пришел в мир, когда Британская империя была в зените славы и могущества, а Лондон центром мировой политики и экономики. Наука получила всеобщее признание и стала даже модным увлечением, а Холмс был олицетворением именно следователя-ученого. Он частенько ворчит на Ватсона за то, что тот не хочет осознать: расследование — это применение науки на практике. Например, в “Этюде в багровых тонах” Холмс говорит, что открыл вещество, которое осаждается только гемоглобином, — то есть, по сути, предвосхитил создание иммунной сыворотки. В “Знаке четырех” он ссылается на свою монографию о гипсовых слепках с отпечатков ног (еще до того, как в 1891 году Ханс Гросс опубликовал учебник по криминалистике, где привел шесть способов сохранять следы, из которых наилучшим признал вариант с гипсом). В рассказе “Рейгетские сквайры” Холмс излагает принципы графологической экспертизы (которыми, кстати, мир пользуется по сей день).

Ни один писатель не отразил дух тогдашнего Лондона лучше, чем это сделал Конан Дойл, и это при том, что первые два рассказа о Холмсе он писал, зная город только по нескольким визитам к родственникам. Вот замечательное описание из “Знака четырех”: “Был сентябрьский вечер, еще не минуло и семи, но погода стояла унылая, и мелкий моросящий дождь окутал огромный город непроглядной пеленой. Темные тучи печально нависли над грязными улицами. Фонари на Стрэнде казались мутными слабыми пятнами света, бросающими неясный расплывчатый отблеск на мокрые тротуары. Ярко освещенные витрины изливали желтое сияние в туманный, полный испарений воздух и ложились размытым отражением на заполненную народом улицу”.

Впоследствии Орсон Уэллс[19] остроумно заметит, что Холмс “никогда не жил, но никогда и не умрет”, однако многие читатели были уверены, что Холмс реальный человек, и некоторые отправлялись на Бейкер-стрит для того лишь, чтобы обнаружить: дома 221-6 там нет. Конан Дойл получал кучу писем, в которых его просили раздобыть для них автограф великого сыщика, а пресс-агентство поинтересовалось однажды, не пожелает ли Холмс воспользоваться их услугами. Джордж Ньюнес был очень доволен — меньше чем за два года имя Конан Дойла, помещенное на обложке журнала, увеличило тираж на 100 000 экземпляров.

Дойл с Холмсом оказались отличной парой. У Дойла был врожденный дар рассказчика, и он нередко говорил друзьям, что его единственная задача — хорошо рассказать историю — внятно и с уместной долей развлекательности. А секрет, по его словам, заключался в ритме и самоконтроле. Автор множества популярных романов, признанный мастер Джон Ле Карре отзывается о рассказах про Холмса так: “Это своего рода совершенство — идеальное соотношение диалога и описаний, превосходные характеры и замечательное чувство ритма”. Холмс и впрямь идеально подходил Дойлу, позволяя придумывать запутанные ситуации, из которых только он и мог выбраться победителем. Читатели с восторгом цитировали афоризмы сыщика: “Исключите невозможное, останется — сколь бы она ни казалась невероятной — истина”. “Величайшая ошибка — строить предположения прежде, чем получишь все данные”.

Вот так, под чутким руководством Дойла, Холмс и стал главным героем Викторианской эпохи.

В октябре 1892 года двенадцать первых рассказов составили сборник “Приключения Шерлока Холмса”, который стал бестселлером и сделал Конан Дойла одним из самых успешных авторов. За три года было продано около четверти миллиона экземпляров. Книга получила восторженный отзыв в “Букмене” от доктора Джозефа Белла: “Его замечательные рассказы, безусловно, доказывают, что Конан Дойл прирожденный сочинитель. Он умело придумывает отличные сюжеты с запутанными поворотами; рассказывает их на честном англосаксонском, просто и сильно; и кроме прочих достоинств там нет “воды”, абсолютно ничего лишнего. Он знает, что краткость привлекательна. И потому его рассказы можно читать между обедом и кофе, не опасаясь, что к концу истории забудешь, с чего она началась”.

Конан Дойл был, естественно, доволен успехом, но все больше опасался, как бы Холмс не нарушил его планы стать серьезным писателем. Уже в ноябре 1891-го, лишь четыре года спустя после первого появления Холмса в печати, он писал матери, что подумывает, не пора ли “убить” сыщика: “Он отвлекает меня от более важных вещей”.

Мэри Дойл пришла в ужас — как, лишить себя такого замечательного источника дохода? И всячески отговаривала сына от его затеи. Но Конан Дойл хорошо знал себе цену на издательском рынке. В следующем письме он писал ей: “Я получил послание из Бристоля от редактора “Эрроусмита”. Около двух лет назад он хотел, чтобы я написал книгу для его дешевого издания, и обещал гонорар — я запросил 100 фунтов, на этом мы разругались, и он прислал мне весьма грубую открытку, которую я оставил без внимания. Конец первого действия. Год спустя он предложил мне за такую книгу 100 фунтов вперед. Я сказал, что теперь цена ей 200. Конец второго действия. На прошлой неделе он сообщил, что хотел бы заказать мне книгу (60 000 слов) за эти деньги. Я ответил, что теперь она будет стоить 400 фунтов. Из Бристоля донеслись неистовые рыдания, полные раскаяния за прошлые грехи. И я согласился написать 50 000 слов: аванс 250 фунтов, 20 % потиражных, я сохраняю авторские права в Штатах и на континенте. Рукопись надо отослать в августе, так что у меня еще много времени. В общем, работы хватает”.

В конце 1891-го Дойл отметил в дневнике, что в тот год литературная деятельность принесла ему 1500 фунтов. Он написал 210 000 слов — из них 30 000 были первыми ста пятьюдесятью страницами нового романа “Изгнанники: История двух континентов”, начатого в первых числах декабря и законченного в конце февраля 1892 года. Роман создан под сильным влиянием Дюма и описывает гонения на гугенотов во Франции XVII века и их последующее бегство в Северную Америку. Сначала роман публиковался в “Стрэнде”, а затем вышел отдельным изданием. Журнал “Харпер нью манфли” назвал его “замечательно интересным”: “Вряд ли кому прежде удавалось нарисовать столь живую картину нравов при дворе Людовика Великого, с его роскошью, нищетой, подлостью, гордостью, культурой, невежеством, интригами и фанатизмом…” Чуть позже мать писала Артуру, что во время ее поездки во Францию на экскурсии по замку Фонтенбло гид рекомендовал “Изгнанников” в качестве наилучшего пособия по эпохе Людовика XIV Дойл был очень доволен: “Полагаю, гид был бы немало изумлен, если бы в тот момент его расцеловала престарелая английская леди, но, вероятно, этого удовольствия он все же избежал”.

Теперь Дойл писал с бешеной скоростью, словно все идеи, запечатанные в нем, пока он работал врачом, вырвались из заточения и устремились на свободу. Он обнаруживал в своих рассказах поразительную разносторонность интересов: медицина, история, спорт, сверхъестественные силы, ужасы, открытия и трогательные истории. Некоторые из рассказов написаны от лица сильных, волевых женщин, похожих на его мать. В “Грязном деле” муж-пьяница обворовывает свою жену, которая шьет дорогие костюмы. В рассказе “За городом” речь идет о жизни почтенных обитателей небольшого поселка, на чьи судьбы сильно повлияла новая соседка — яростная феминистка и борец за права женщин.

После “Изгнанников” Дойл пишет еще один исторический роман, “Тень великого человека” (об эпохе Наполеона), изобилующий кровавыми и натуралистическими подробностями.

Но при всем том избавиться от Шерлока Холмса Дойл не мог. Он не успел еще дописать первый цикл рассказов, а Гринхоу-Смит уже настойчиво требовал продолжения. Дойл колебался, ему хотелось сосредоточиться на вещах более серьезных, и, в надежде отпугнуть Гринхоу, он запросил тысячу фунтов — невообразимую по тем временам сумму, уверенный, что тот откажется. А тот согласился.

Заключив договор, Конан Дойл написал Лотти, убеждая ее вернуться домой: “В “Стрэнде” хотят еще 12 рассказов о Холмсе, за которые я потребовал 1000 фунтов. В общей сложности я должен заработать ровно 3000 в этом году — было бы странно при этом оставить своих сестер на чужбине”. Конни с Лотти вернулись из Португалии в 1892 году, воспользовавшись щедрым предложением брата; со временем Лотти стала его литературным секретарем в Южном Норвуде. Иннес, обучавшийся в Вулидже в Королевской военной академии для офицеров, также получал от брата денежную помощь, и, только когда он высказал пожелание вступить в элитный Королевский артиллерийский полк, Дойл отказался платить — слишком велики были затраты.

Поскольку автору редко требовалось больше недели, чтобы завершить очередную историю про Шерлока Холмса, гонорар его был исключительно высок. Сначала он придумывал сюжет, то есть преступление и его разгадку, затем набрасывал вчерне отдельные сюжетные линии и персонажей, а потом садился и писал. Работал за высокой конторкой в углу кабинета, выходившего окнами в сад. Стены были увешаны акварелями его отца и различными сувенирами, напоминавшими о походе в Арктику — там были и гарпуны для китовой охоты, и чучело исландского кречета, и голова белого медведя.

Работал Дойл с завтрака до ланча, а затем с пяти до восьми вечера, обычно “делая” за это время около 3000 слов — поразительная “производительность”, которой может позавидовать любой писатель. Многие сюжеты он сочинял во время вечерних прогулок с Туи (они любили ходить пешком и ездить на велосипедах по окрестностям), а также играя в теннис и крикет. Едва закончив рассказ, Дойл терял к нему всякий интерес. Как он писал Г.К. Честертону, его работу может улучшить редактор, но только не он сам. Он полностью выкладывался с первой попытки, и любая дальнейшая правка была бы “неуместной тратой времени”.

Хотя Конан Дойл и обзавелся пишущей машинкой, он все же предпочитал писать от руки, кладя ровные, гладкие строки с редкими помарками. Была у него и “Книга замыслов”, куда он записывал и новые сюжеты, и те, которыми уже воспользовался, и те, которые почему-либо прежде отверг:


Рассказ про буров и про человека с дурной наследственностью. (Это может быть очень сильно.)

Нищий возле биржи и исчезновение м-ра Истона Брауна. (Сделано.)

Женщина, которая умудрялась охлаждать добрый кларет и подогревать дорогое шампанское.

Монашка в глубокой старости встречает человека, из-за которого когда-то ушла в монастырь. (Использовано.)

Изо всех развалин на свете самая печальная — развалина человека. (Конец Каллингворта — использовано.)


Дойл постоянно искал сюжеты и готов был принять постороннюю помощь. “Думаю, может выйти отличная вещь о преступнике-бактериологе, — писал он Джозефу Беллу в ответ на его предложение. — Единственная загвоздка в том, что надо ориентироваться на среднего читателя, которому должно быть интересно с самого начала, а для этого он должен понимать, о чем идет речь. Несмотря на это, полагаю, что-то может получиться, и буду крайне рад, если вы потратите минут десять, чтобы разъяснить мне суть того дела, о котором пишете, а также чрезвычайно признателен за любые достоверные сведения о Шерлоке Холмсе”.

Если над историческими романами Дойл работал очень тщательно, скрупулезно сверяясь с многочисленными источниками, то рассказы о Холмсе писал порой очень небрежно, отчего в них полно вопиющих ошибок и несообразностей. Например, читателю предлагали поверить, будто за пару минут Холмс мог так преобразиться, что даже Ватсон не узнавал его. Или взять собаку доктора: договариваясь снимать квартиру, Холмс и Ватсон (“Этюд в багровых тонах”) обсуждают, какие у кого недостатки и как они могут помешать совместному проживанию. Ватсон говорит, что у него есть “щенок бульдога”. Впоследствии собака не только не мешает, больше того, ни разу даже не упоминается в “шерлокиане”. Еще один великолепный ляп допущен в “Человеке с рассеченной губой”: жена называет Ватсона Джеймсом, при том что зовут его Джон. Ну и непревзойденная по числу ошибок “Пестрая лента” — любимый рассказ самого Дойла, — где описана “болотная гадюка, самая смертоносная индийская змея”. Она приучена пить молоко из блюдца, спускается по шнуру от колокольчика, убивает спящую женщину, затем откликается на свист, поднимается по шнуру и возвращается к хозяину через вентиляционное отверстие. Но “болотных гадюк” не существует в природе (это не значит, что в болотах гадюки не водятся), змеи не пьют молока (они его не переваривают), и они почти совсем глухие (у них нет внешнего уха). Наконец, ни одна змея не сумеет взобраться по шнурку от колокольчика.

Кроме того, сам сыщик — единство взаимоисключающих противоречий. Поначалу мы узнаем, что Холмс всегда встает рано, “съедает неизменный завтрак и уходит из дома”, до того как поднимается Ватсон; но в следующем рассказе он встает “по обыкновению поздно”. В “Знаке четырех” он и слыхом не слыхивал о Томасе Карлейле, однако впоследствии обстоятельно рассуждает о нем. В одном рассказе Холмс говорит, что нисколько не интересуется философией, в другом — цитирует малоизвестных философов и объясняет философские системы. Инспектор Лестрейд, с которым Холмс иногда проводит совместные расследования, из “щуплый человечек с изжелта-бледной крысьей физиономией и острыми темными глазками” превращается в коротышку, похожего на бульдога. В “Происшествии в Вистерия-лодж” Холмс загадочным образом появляется на месте событий в Англии — в это время он путешествует по Тибету.

Конан Дойла все эти мелочи нимало не смущали: “В рассказах, как мне кажется, главное — драматизм, а точность в деталях не так и важна”. И потому, когда какой-то редактор указал ему, что в той местности, которую он описывает в рассказе, нет железной дороги, он безапелляционно ответил: “Я проложил”.

По правде говоря, он никогда особенно не отслеживал, что вышло из-под его пера; не считал сыщика великим персонажем и, хотя зарабатывал с помощью Холмса много денег, не придавал ему значения: он не делал его “серьезным литератором”.

Необходимость написать второй цикл приключений Холмса не помешала Дойлу затеять другой проект. Он сделал из рассказа “Ветеран 1815 года” — воспоминаний “костлявого, согбенного, трясущегося от старости” участника Наполеоновских войн — одноактную пьесу, которую отправил актеру Генри Ирвингу, кумиру своего детства. В сопроводительном письме Дойл сообщал: “Это трогательная история старого солдата. Слезы наворачивались мне на глаза, когда я писал ее, а это верный способ заставить плакать и других”.

Ирвинг попросил своего друга Абрахама (Брэма) Стокера, вскоре прославившегося романом “Дракула”, прочитать пьесу. В то время Стокер был коммерческим директором театра “Лицеум”. “Торопливо проходя на сцену, сменив по обыкновению цилиндр на мягкую широкополую шляпу, которую он надевал на репетиции, Ирвинг остановился у стола, где я работал, и положил на него сверток: “Я хочу, чтобы ты проглядел это во время репетиции. Пришло сегодня утром. Расскажешь мне, что ты об этом думаешь, когда я освобожусь””. После репетиции Стокер сказал Ирвингу, что пьеса прямо создана для него и ни в коем случае нельзя ее упустить, а надо покупать за любые деньги. Ирвинг согласился и немедленно приобрел права за 100 фунтов, а Дойлу 7 марта 1892 года послал записку с поздравлениями: “Ваша небольшая пьеса чудесна, замечательна, я непременно сыграю в ней с большим удовольствием”. Премьера состоялась в Бристоле в 1914 году.

Известность, которую Дойл приобрел как писатель и драматург, сильно расширила круг его знакомств. Он вступил в “Реформ-клаб”: там собирались литераторы во главе с Джоном Робинсоном, редактором “Дейли ньюс”. Его приглашали на литературные обеды, где гостей принимал Джером К. Джером — редактор журнала “Айдлер”[20] и автор книги “Трое в лодке, не считая собаки”, принесшую ему огромную популярность в 1889 году.

Дойл иногда писал для “Айдлера”, содержание которого было весьма пестрым — рассказы, эссеистика, карикатуры, поэзия и интервью. И хотя мрачноватые истории Дойла — например про покойника, являющегося своей вдове, — шли несколько вразрез с юмористическим тоном журнала, его вещи брали охотно. Веселые чаепития у Джерома нередко затягивались до позднего вечера, когда подавали уже более крепкие напитки, и порой гости засыпали прямо на полу посреди редакции.

Как раз на одной из таких вечеринок Дойл познакомился с Джеймсом Барри, за несколько лет до того прославившегося “Питером Пэном”, и они тут же подружились. У них было много общего — оба шотландцы, оба выпускники Эдинбургского университета и страстные любители крикета. У Барри была своя команда, и Дойл вошел в ее состав. Но играли исключительно ради развлечения, так что членов команды несколько смутили сила и напор нового игрока.

Подружился Дойл и с Джеромом, который в 1893 году посвятил “Наброски к роману” “Конан Дойлу, другу с большим сердцем, большой душой и большим туловищем”. Он вспоминает, что Дойл был также большим тружеником: “Он сидел за столиком в углу своей гостиной и писал рассказ, в то время как вокруг смеялись и разговаривали человек десять. Тут ему было удобнее, чем в кабинете. Иногда, не отрываясь от работы, он отпускал какое-нибудь замечание, давая понять, что следит за нашей беседой, но перо его продолжало неутомимо строчить”.

Летом 1892 года в компании друзей и знакомой Джерома Конни они с Дойлом отправились в Норвегию (поездка была организована, чтобы порадовать Туи, ждавшую ребенка). Живая, веселая Конни очень нравилась Джерому (“Красавица, с нее можно рисовать Брунгильду”). Она единственная из дам не жаловалась на морскую болезнь. В своих воспоминаниях он писал: “Бурное море ей было к лицу, она разрумянилась, глаза блестели, волосы завились чудесными локонами. Добрая душа, она очень сочувствовала бедным женщинам, которые слегли от качки. То и дело она врывалась к ним в каюту, чтобы узнать, нельзя ли чем-то помочь. Казалось, само ее присутствие должно было подбодрить их, но, напротив, оно сводило их с ума. “Ох, Конни, уйди же, — услышал я слабый голос, проходя мимо открытой двери, — мне делается дурно, когда я смотрю на тебя””. (Конни не ответила Джерому взаимностью и вышла замуж за новеллиста Э.У. Хорнунга.)

С присущим ему юмором Джером описал забавный случай, произошедший с Конан Дойлом в Норвегии из-за его излишней самоуверенности. Дойл был убежден, что отлично говорит по-норвежски. Он начал учить язык на корабле, дело пошло на удивление легко, и он не упускал ни единой возможности попрактиковаться. Как-то раз вся компания отправилась в горы на “стольяз”. (Это коляска для одного пассажира, а везет ее небольшой пони.) Остановились пообедать в гостинице. Вскоре к ним подошел молодой офицер и что-то сказал по-норвежски. Конан Дойл кивнул и отошел с ним в сторонку. “Мы издали наблюдали за их беседой, — пишет Джером. — Молодой человек был явно очарован Дойлом, а тот разливался соловьем, точно норвежский его родной язык”. Когда спутники спросили у Дойла, о чем шла речь, он против обыкновения ответил весьма расплывчато и признал, что, разумеется, понял не все, но ему ясно, однако, что кто-то поранил ногу. Обед закончился, и к входу подали коляски. Коляски Дойла не было. Он осведомился у официанта, где она, и тот сказал: но ведь господин одолжил ее молодому офицеру, чей пони захромал. Официант уверял, что Дойл несколько раз сказал “Разумеется, с удовольствием” и “Не стоит благодарности”. После этого у него поубавилось желания говорить по-норвежски.

Журналистов, бравших у Дойла интервью, обычно очень удивляли его внешность и манера общения. Неизвестно, что именно они ожидали увидеть, но уж точно не крепкого здоровяка в неизменном твидовом костюме — куда больше он походил на сельского джентльмена, чем на тот образ, который отвечал их представлению о “настоящем писателе”.

Слава его росла, и вскоре репортер Харри Хоу написал “Один день с Конан Дойлом”. Статья вышла в августовском номере “Стрэнда” за 1892 год: “Он оказался вовсе не таким, как я ожидал… Ни острого, пронзительного взгляда, ни ухваток “детектива”, ничего такого… Просто счастливый, веселый, скромный человек; высокий, широкоплечий. Он от души пожал мне руку, отчего я, сказать честно, слегка крякнул. Он смуглый от загара, потому что много времени проводит на свежем воздухе — играет в футбол, теннис, крикет и в шары. Но всем физическим упражнениям предпочитает велосипед. Ничто не доставляет ему такого удовольствия, как проехать тридцать миль на своем тандеме с женой или посадить трехлетнюю дочку Мэри перед собой и кататься с ней по зеленой лужайке в саду”. К статье прилагалась фотография: у входа в дом Конан Дойл в твидовом костюме, гетрах и в кепке, на трехместном велосипеде; впереди неуверенно сидит Туи, на ней длинное черное платье и шляпка. Туи не отличалась крепким здоровьем, и ей трудно было сопровождать мужа в его долгих прогулках. Дойл писал матери, что, когда они ездили на велосипедах в Суррей с Иннесом и Конни, Туи пришлось отправить домой на поезде: она не выдерживала таких нагрузок.

15 ноября 1892 года Туи родила Артура Аллейна Кингсли. Дойл был совершенно счастлив, что у него есть сын, которому можно привить качества настоящего мужчины, каковыми сам он так гордился, — не говоря уж о том, что его можно научить играть в крикет и боксировать.

Тогда же “Стрэнд” объявил волнующую новость: в декабре журнал начнет публиковать новый цикл рассказов о Шерлоке Холмсе. Объяснялось также, почему сыщик пропал на несколько месяцев: “Причина, что удерживала Конан Дойла от создания новых рассказов, очень веская. Он опасался испортить персонаж, которого так любит, но теперь, заверил нас автор, у него достаточно материала для продолжения, и весело добавил — сюжет первого рассказа настолько тонко закручен, что он даже предложил супруге пари: она не догадается, в чем дело, пока не дочитает до самого конца!”

В письме к Джозефу Беллу Дойл признался, что был в “полном ужасе”: удастся ли сделать новый цикл на уровне первых рассказов. Но беспокоился он напрасно. “Серебряный”, открывающий сборник “Записки о Шерлоке Холмсе”, — безусловно, один из лучших рассказов о преступлениях в мире скачек. Читатели с удовольствием цитировали диалог Холмса с инспектором Грегори:

“— Есть еще какие-то моменты, на которые вы советовали мне обратить внимание?

— На странное поведение собаки в ночь преступления.

— Собаки? Но она никак себя не вела!

— Это-то и странно”[21].

Дойл усердно трудился над Холмсом, когда к нему обратился Барри. Он заключил контракт с импресарио Ричардом Д’Ойли Картом на либретто комической оперетты “Джейн Энни”, но заболел и теперь просил друга о помощи. “Разумеется, я рад был оказать ему любую услугу, и обещал помочь, но сердце мое упало, когда я изучил материал. Единственный литературный дар, которого Барри был начисто лишен, — стихотворчество, чувство ритма, внутреннее ощущение того, что дозволительно в поэзии, а что нет. Фантазии и острот там было в избытке, но сам сюжет слабый, хотя некоторые положения и диалоги превосходны. Я сделал что мог, написал слова к ариям второго акта и большинство диалогов, однако приходилось подгонять это под начальный замысел”.

Барри, в свою очередь, вспоминает, что Конан Дойл был излишне покладист. “Если мы не могли его найти на репетиции, это означало, что он наверняка укрылся в ложе и пишет песню для кого-то из хористов. Им достаточно было жалобно проныть: “У меня совсем нет слов, мистер Дойл, всего пять строчек в первом акте”, как он говорил: “Ох, бедняга, это никуда не годится” и удалялся в ложу, чтобы спустя две минуты выйти оттуда с новой песней”.

Премьера “Джейн Энни” состоялась 13 мая 1893 года в театре “Савой”. Дойл с Барри сидели в ложе, но очень скоро им захотелось оказаться где-нибудь совсем в другом месте. Чем дальше, тем больше артисты запинались и ошибались и тем громче публика выражала свое неудовольствие, так что в итоге одна из главных исполнительниц вовсе отказалась выходить на поклон. Никто не кричал “Автора!”, и, когда Дойл спросил приятеля, зашедшего к ним в ложу, отчего он не хлопал, тот ответил: “Не хотел. Ведь никто же не хлопал”.

Друзья потихоньку покинули театр и отправились ужинать в клуб “Атенеум”. Отзывы были ужасные, большинство критиков недоумевали, как двум таким талантливым авторам удалось создать такую дрянь. Бернард Шоу в своей статье разгромил Дойла с Барри в пух и прах: “Мне, как собрату по литературному цеху, было бы неприлично притворяться и поздравлять их за тот откровенно бессовестный вздор, каким два ответственных человека угостили публику…” А кто-то из журналистов, к величайшему раздражению Дойла, даже предложил исправить оперетту, введя туда Шерлока Холмса.

Летом Дойла с женой пригласили в Швейцарию прочесть лекцию “Беллетристика как раздел литературы”. В Люцерне, в саду отеля “Европа”, Дойл познакомился с С.Э. Хокингом, священником Свободной методистской церкви и тоже писателем. Он был очень удивлен, что автор рассказов о Холмсе оказался плотным, жизнерадостным джентльменом, “каких часто встречаешь на крикетном поле”.

Из Люцерна супруги поехали в Майринген и побывали у Рейхенбахского водопада, сыгравшего немаловажную роль в судьбе Холмса. (Потом там открыли музей Шерлока Холмса, воспроизводящий квартиру на Бейкер-стрит.)

Затем Дойлы вновь встретились с Хокингом, который остановился с ними в одном отеле. Позднее он рассказывал, как они беседовали с Дойлом, взбираясь на ледник. Дойл тогда несколько раз сказал, что не хотел бы, чтобы его вспоминали исключительно как создателя Шерлока Холмса, и признался, что подумывает убить сыщика к концу года. “Дело в том, что он прилипчив как зараза и будет камнем висеть у меня на шее, так что я намерен покончить с ним. Иначе он покончит со мной”. Хокинг спросил, как Дойл собирается это сделать, и тот ответил, что еще не решил. “Может, заманить его сюда и сбросить в расщелину ледника?” — предложил Хокинг. Дойл рассмеялся: “Неплохая мысль”.

Вскоре после возвращения из Швейцарии Туи заболела, она кашляла и жаловалась на боль в боку. Дойл не сразу распознал симптомы туберкулеза. “Это огромное несчастье омрачило и изменило нашу жизнь”, — писал впоследствии он.

Дойл пригласил местного врача, который поставил диагноз: скоротечная чахотка. Он сказал, что легкие сильно поражены и надежды на улучшение мало, учитывая состояние больной и ее плохую наследственность. (У отца Туи, по-видимому, был диабет, да и брат с сестрой умерли молодыми.) Расстроенный донельзя, Дойл обратился к сэру Дугласу Пауэллу, эксперту в этой области, и тот подтвердил диагноз, прибавив, что жить Туи, возможно, осталось несколько месяцев. В конце XIX века чахотка означала смертный приговор, к тому же считалось, что она заразна. Общество смотрело на таких больных с осуждением, многие полагали, что чахотка настигает в основном людей низшего сословия, и всячески сторонились их.

Дойл писал матери из “Реформ-клаба”, стараясь в сдержанных выражениях сообщить ей тревожные новости: “Дорогая моя мама, боюсь, нам придется смириться с диагнозом. В субботу у нас был Дуглас Пауэлл, один из лучших специалистов в Лондоне, и он его подтвердил. С другой стороны, ему кажется, что есть признаки фиброзного разрастания вокруг очага и что второе легкое увеличилось, чтобы компенсировать нагрузку на здоровое. Он полагает, что болезнь долгие годы развивалась незаметно, но если так, то процесс шел очень слабо… Ну что же, надо принять то, что посылает нам судьба, но я не теряю надежды, что все еще будет хорошо… Туи выезжает в хорошую погоду и не особенно потеряла в весе. Иногда кашель бывает мучителен и мокрота обильная — кровохаркания пока нет, но я этого опасаюсь. До свидания, любимая мама, спасибо большое за ваше сердечное сочувствие…”

Странно, что Конан Дойл, профессиональный врач, который три года назад ездил в Берлин изучать проблему туберкулеза, не смог сразу разобраться, чем заболела его жена. Впрочем, это, видимо, объясняется тем, что он был очень загружен работой и находился в постоянном напряжении. Он вдруг сделался знаменит, но прославила его работа, которую сам он ставил невысоко, а потому беспокоился о своей репутации.

За полтора года Дойл написал более двадцати рассказов о Шерлоке Холмсе, три романа, несколько небольших историй и ряд газетных статей, а помимо того неудачное либретто вместе с Барри. Он читал лекции, занимался спортом и находил время, чтобы вращаться в литературных кругах. Это был явный перебор. Периодически на него накатывали приступы угрюмости, дурного настроения, он мучился бессонницей и жаловался матери, что нервы его сильно расстроены. И если он винил себя, что не сразу определил болезнь Туи, то, возможно, его утешало, что во многом благодаря его заботам она прожила еще тринадцать лет вопреки всем мрачным прогнозам.

Вскоре после этого удара судьбы пришло другое печальное известие: 10 октября 1893 года в больнице для душевнобольных скончался его отец. Конан Дойл знал, что состояние отца неуклонно ухудшается. Когда его переводили в Крайтон в мае 1892-го, сын подписал соответствующие бумаги и дал согласие платить 40 фунтов в год. На сертификате о переводе он указал причину болезни — алкоголизм, а в графе “Представляет ли угрозу для общества” решительно написал “Конечно нет”. Однако ни малейшей надежды, что отец вернется в семью, не было, и, хотя любая смерть вызывает скорбь, в этом случае она, похоже, стала избавлением. В откровенном письме к доктору Джеймсу Рутерфорду (от 3 декабря 1892 года) Мэри Дойл с проникновенной тоской описывает ужас его состояния, приступы белой горячки и готовность пуститься во все тяжкие ради выпивки: “Все мало-мальски ценное, что имелось у него и у меня, он втайне выносил из дома, делал огромные долги лавочникам, подписывал счета — за продукты и вещи, которых мы никогда не видели, потому что он тут же их продавал… Он мог раздеться донага, завернуться в простыню и с риском для жизни спуститься из окна по водосточной трубе. Вскрывал детские копилки, пил пятновыводитель…” И с грустью добавляет, что в одном из кабаков Эдинбурга ей “сказали, что у них имеется замечательная коллекция его рисунков, отданных за выпивку”.

Проблема пьянства постоянно возникает в работах Конан Дойла. В рассказе “Лакированная шкатулка”, написанном шесть лет спустя после смерти отца, фигурирует сэр Джон Болламор, долгие годы страдавший алкоголизмом и опустившийся почти до уровня животного. С помощью жены, “нежной и кроткой как ангел”, он избавляется от этого порока, но вскоре она умирает, а ему оставляет послание на фонографе, где заклинает ни в коем случае не пить. Прототипом сэра Джона легко мог быть Чарльз Дойл: “Мне стали понятны и его удивительно человечный взгляд, и глубокие морщины на измученном лице. С утра и до ночи он вел нескончаемую битву с этим страшным врагом, готовым всякую минуту наброситься и погубить его душу и тело”.

Много лет спустя, в интервью газете “Нью-Йорк уорлд”, как будто оправдывая невнимание семьи к отцу, Конан Дойл запоздало утверждал, что он был “великий непризнанный гений”. Утверждал, что отца “занесло” из Лондона в Эдинбург, где “он выпал из поля зрения публики. Его безудержные, удивительные фантазии, я думаю, скорее пугали, чем радовали бесстрастных шотландцев в 50-х и 60-х годах. Душе его была близка чудная игра лунного света, столь искусно переданная им в акварелях; танцующие колдуньи, тонущие моряки, похоронные дроги в безлюдной ночи посреди вересковой пустоши и гоблины, подстерегающие детей на погостах”.

У Дойла не было времени долго оплакивать отца, ему надо было срочно увезти больную Туи из промозглой английской зимы. В Арктике он отметил “восхительные, бодрящие свойства” тамошнего климата и был твердо убежден в целительной силе свежего морозного воздуха. Поскольку в Европе все больше людей болели туберкулезом, в Швейцарских Альпах, высоко в горах, открыли несколько санаториев, где можно было добиться если не полного излечения, то хотя бы некоторого улучшения. Как было написано в одном из медицинских журналов, альпийский воздух “очищает и восстанавливает” пораженные легкие.

Дойл быстро все устроил для того, чтобы Туи могла провести зиму в гостинице “Курхаус” в Давосе. “Похоже, здесь у нас были самые высокие шансы убить ненавистных микробов, торопливо пожиравших ее легкие”. Она уехала вместе со старшей сестрой Эмили 1 ноября, поручив детей заботам своей матери. Дойл на время задержался, чтобы уладить дела и выполнить обязательства перед “Стрэндом”.

Как никогда остро чувствовал он отвращение к столь популярному жанру детектива. “Чисто криминальные истории наносят вред, они лишь укорачивают наше суетное бытие и отвлекают от важных дел. Они неуклонно портят вкус, мешая распознавать более тонкие, деликатесные блюда”. “Уверен, — писал он в автобиографии в 1924 году, — если бы я никогда не притрагивался к Холмсу, который всегда заслонял более значительные мои работы, то занимал бы сейчас господствующее положение в литературе”.

Когда редактор предложил ему написать предисловие к новому изданию “Этюда в багровых тонах”, Дойл резко ответил, что “такая примитивная литература, как детективный рассказ, вряд ли заслуживает предисловия”. Сотни писем из его архива свидетельствуют о разочаровании: “Бедняга Холмс мертв и проклят. Я не смог бы оживить его, даже если бы захотел (по крайней мере, в ближайшие годы), поскольку сыт им по горло и испытываю к нему то же чувство, что и к фуа-гра, которого однажды съел слишком много, так что при одном упоминании о нем мне и сегодня делается дурно”.

В декабре 1893 года он решил проблему и написал в своей “Книге замыслов” два слова: “Убил Холмса”.

Глава 9 Преждевременная смерть

КОГДА РАСПРОСТРАНИЛАСЬ УЖАСНАЯ НОВОСТЬ, что Шерлок Холмс погиб в Рейхенбахском водопаде, захватив с собой своего заклятого врага профессора Мориарти, огромная армия поклонников сыщика пришла в неописуемое волнение. Героический конец великого детектива был описан Ватсоном в рассказе “Последнее дело Холмса” (декабрьский номер “Стрэнда” за 1893 год).

С тех пор как пятьдесят два года назад умерла маленькая Нелл (из романа Диккенса “Лавка древностей”), ни одна смерть литературного персонажа не вызывала у читателей такого приступа горя и негодования. Вздох отчаяния, исторгнутый из их груди, разнесся, по словам какого-то газетного писаки, по всей стране, от края до края. “Стрэнд” потерял 20 000 подписчиков, и письма разгневанных читателей хлынули в редакцию: в одних оскорбляли и проклинали автора, в других умоляли Ньюнеса опровергнуть сообщение о смерти Холмса и пообещать, что будут новые рассказы. Одна пожилая леди заявила Дойлу, что он “скотина”. Говорили даже, что на улице какая-то возмущенная дама замахнулась на него сумочкой. Принц Уэльский тосковал и мучился. В Сити рабочие повязали траурные ленты на рукава и шляпы. В Нью-Йорке возникли общества “Сохраним Холмсу жизнь!”. В эпоху расцвета науки и техники люди жаждали романтики, фантазий и приключений и были в ярости, что их лишили героя. “Точно их божество было вероломно свергнуто”, — заметил известный критик Винсент Старретт.

“Известие о гибели Шерлока Холмса было воспринято всеми с огромным прискорбием, — писал “Тит-Битс”, — и читатели просят нас повлиять на м-ра Конан Дойла, дабы он не ставил окончательную точку в этой трагедии. В ответ мы можем лишь сказать, что упрашивали сохранить ему жизнь — настойчиво, искренно и неустанно. Подобно тысячам наших корреспондентов мы чувствуем себя так, будто потеряли старого друга, и нам без него очень тяжело. Но м-ру Дойлу показалось, что Шерлок Холмс злоупотребил вниманием публики, и она от него устала. Мы так не думаем, и публика так не думает, но, к сожалению, так думает м-р Дойл”.

Те, кто еще сохранял способность трезво мыслить, могли заметить, что автору не терпелось избавиться от своего творения. Он даже не озаботился тем, чтобы придумать задачу, которую Холмс мог бы решить с присущим ему блеском, а просто сообщил о Мориарти: “Он Наполеон преступного мира, Ватсон. Он организатор половины всех злодеяний и почти всех нераскрытых преступлений в нашем городе. Это гений, философ, это человек, умеющий мыслить абстрактно. У него первоклассный ум. Он сидит неподвижно, словно паук в центре своей паутины, но у этой паутины тысячи нитей, и он улавливает вибрацию каждой из них”[22]. Учитывая, что, по его собственному признанию, Холмс потратил немало сил, пытаясь разрушить преступную сеть Мориарти, трезвомыслящий читатель недоумевает, как это он ничего не слышал о Мориарти раньше.

Очень скоро выясняется, что противники намерены во что бы то ни стало уничтожить друг друга. По причинам не вполне очевидным Холмс покидает Лондон и зовет Ватсона поехать на континент, а Мориарти неотступно преследует их и настигает в Майрингене, у водопада. Под предлогом, что в гостинице Ватсона ждет тяжелобольная англичанка, его устраняют со сцены, а Холмс и Мориарти остаются драться на гранитных валунах. Сидни Пэйджет нарисовал иллюстрацию в готическом стиле: они замерли на краю пропасти, и позади ревет водопад, грозный, как сама судьба.

“Все попытки обнаружить тела были абсолютно безнадежны, — заключает Ватсон, — и там, глубоко на дне страшного котла с бурлящей водой и вздымающейся пеной, навеки останутся самый опасный преступник своего времени и самый лучший защитник закона”. “Это достойная могила для бедного Шерлока, — сухо заметил Конан Дойл, — даже если вместе с ним я похоронил там свой банковский счет”.

Его издатель Джордж Ньюнес на заседании акционеров назвал потерю цикла о Холмсе “ужасным событием”. “Меня очень осуждали за то, что я довел этого джентльмена до смерти, — сказал Дойл в своей речи в Клубе литераторов в 1896 году, — но я настаиваю, что это было убийство в целях самозащиты, если бы я не прикончил его, он безусловно прикончил бы меня”.


К 1893 году Конан Дойл загадочным образом изменился. Было хорошо известно, что он интересуется спиритуализмом, который становился все более популярным. Это мистическое движение возникло в Штатах сорока годами ранее, и его сторонники утверждали, что души умерших могут общаться с живыми. Но что могло привлечь создателя хладнокровного, логичного сыщика в сомнительной теории контактов живых людей с потусторонними силами, чем она привлекла грубовато-добродушного джентльмена в твидовом костюме с трубкой, плотного, здорового, крепкого?..

Внешне Дойл никак не походил на экзальтированного мистика, наоборот, он был олицетворением здравого смысла; не он ли неоднократно утверждал, что отказывается принимать на веру то, что нельзя обосновать доводами рассудка? Сам Дойл, однако, никакого противоречия между своей литературой и убеждениями не находил, как не находил ничего странного и в самом спиритуализме, хотя многие называли его чушью, а то и откровенным мошенничеством. Ему понадобилось время, чтобы принять сприритуализм всем сердцем, но, приняв, он стал его самым преданным адептом.

Сам автор пропустил шумиху вокруг смерти Холмса. На Рождество он уехал к жене и привез с собой Лотти — она была очень близка с Туи. Но детей решил оставить в Англии, и Туи, которая очень боялась больше никогда их не увидеть, сильно огорчилась. Она не питала особых иллюзий насчет своей болезни.

В середине XVIII века Давос из глухой деревушки превратился в оживленный курорт на водах, очень популярный у обеспеченных английских семейств, которые составляли добрую половину его населения, построили там свою церковь и издавали газету. Давос расположен на высокогорном плато (1560 метров над уровнем моря), в живописной долине между заснеженными вершинами. К тому времени туда уже проложили железную дорогу, а по окрестностям катались на санях и в экипажах. На улицах стоял мелодичной перезвон — колоколов церквей и часовен, колокольчиков карет и на шеях коров, овец и коз. К услугам все прибывавших туберкулезных больных были магазины, минеральные источники, рестораны, спортивные развлечения и даже концертная площадка и театр.

Пока Туи проводила дни на балконе отеля, сидя в плетеном кресле, укутанная в пледы и меха, и наслаждалась зимним солнцем, Дойл полностью отдавался работе. И не только потому, что она позволяла забыться, но и потому, что надо было зарабатывать деньги — платить за лечение Туи, за жизнь в Швейцарии.

Наконец он был свободен и мог работать над полубиографической повестью. Лотти помогала ему, печатая на машинке.

В январе 1894 года он пишет матери: “Книга близится к завершению — запросто могу закончить ее в конце недели. Не в силах оценить ее значения. Она станет религиозной, если не литературной сенсацией, а возможно, и той и той. На самом деле, не думаю, чтобы в английской литературе кто-нибудь так глубоко вник в жизнь молодого человека. Хорнунг прочтет ее до того, как она попадет к Джерому. Мне чрезвычайно интересно, что он скажет. Когда закончу, буду жить как дикарь — целыми днями на улице, в снегу. Мы думаем, что “Письма Старка Монро” самое подходящее название…”

“Письма Старка Монро, числом четырнадцать, написанные Дж. Старком Монро, бакалавром медицины, его другу и бывшему однокурснику Герберту Свенборо в Массачусетс, в 1881–1884 гг., отредактированные и подготовленные к печати А. Конан Дойлом” рассказывают о судьбе молодого человека. Он недавно закончил медицинский факультет, и теперь его отец, тяжелобольной сельский врач, настаивает, чтобы он поскорей нашел работу и содержал семью. “Я, разумеется, ответил, что рад взяться за любую работу, какая подвернется под руку. Но после нашего разговора у меня в глубине души остался тяжелый, мрачный след, и я постоянно о нем помню…” Возможно, нигде Дойл так точно не описывал свои чувства, связанные с болезнью и заточением отца в клинику. В Джеймсе Каллингворте, одном из главных персонажей повести, безусловно, угадывается Джордж Бадд. “Письма Старка Монро” вообще изобилуют автобиографическими подробностями: Каллингворт, тайно читающий корреспонденцию своего друга; дом, который Монро снимает в Бирчеспуле (читай: Саутси); его младший брат, помогающий по хозяйству; бакалейщик, страдающий эпилепсией; старый солдат с раковой опухолью под носом…

Немало внимания уделено и религиозным вопросам. Старшего Монро раздражают взгляды сына: “Вы знаете, как я им восхищаюсь, но боюсь, мы плохо понимаем друг друга. Он уверен, что мои убеждения, религиозные и политические, которые я прочувствовал всей душой, не более чем бравада. Так что я перестал обсуждать с ним животрепещущие проблемы, но, хотя мы и притворяемся, что никаких расхождений между нами нет, оба ощущаем этот внутренний барьер”.

И напротив, мать Старка описана с величайшей симпатией: “Вы, должно быть, помните ее: чуткое, доброе лицо, нежная улыбка, внимательные близорукие глаза и неизменная заботливая тревога, как у наседки, которая все еще опекает своих цыпляток. В ней всегда поразительным образом сочетались мать семейства и редкая выдумщица, рассказчица — но в основе всего лежало врожденное благородство”. Эта женщина, подобно Мэри Дойл, обладает несгибаемой волей и силой духа: “Она не раз говорила (уверен, она и впрямь так думает), что пусть лучше любой из нас ляжет в могилу, чем совершит бесчестный поступок. Да, несмотря на всю свою нежность и женственность, она может обдать таким холодом, что и утюг обледенеет, если только она заподозрит хоть малейшую низость, и я видел, как она краснела от возмущения, узнав, что кто-то совершил подлое дело”.

Когда “Письма” были напечатаны, в 1895 году, пресса откликнулась по-разному. “Этот жанр, — презрительно фыркнул “Спектейтор”, — не годится для обсуждения важнейших проблем, которые затронуты в книге, ни по уровню языка, ни по масштабности идей”. В том же духе высказался Г.У. Смолли из “Нью-Йорк геральд”: “Преимущество автора заключается в том, что он разбирается в медицине, но печально, что он пытается разобраться в религиозных и социальных проблемах. В книге масса врачебных терминов, перемежающихся отвлеченными рассуждениями о вещах, находящихся вне разумения автора”. “Спикер” был добрее: “Со скидкой на изменившиеся времена и стиль, “Письма Старка Монро” во многом напоминают Д. Дефо, причем в лучших его образцах”.


Закончив “Письма”, Дойл, как и собирался, отложил работу и предался удовольствиям, доступным в Давосе. Катался на санях, ходил на каток и бродил по горам, ни разу не услышав ни слова жалобы от Туи, которая заверяла мужа, что прекрасно проводит время на балконе отеля. Они дважды меняли гостиницы, сначала перебрались в “Гранд-отель”, а затем в “Бельведер”, где десятью годами раньше жил больной чахоткой Стивенсон, а много лет спустя Томас Манн.

В письме к приятелю из Саутси Дойл сообщал, что Туи поправляется, “но понадобится еще по меньшей мере две зимы, чтобы она выздоровела. До чего же дьявольские микробы! Конечно, наука найдет, как с ними справится. Это просто нелепо — мы можем убить тигра и не в силах победить крошечную злобную тварь… Они вгрызаются в человека, как сырный клещ в сыр… Разве нельзя пропитать чем-нибудь каждую клеточку организма, чтобы они подохли? Умеем же мы выводить паразитов из мебели и одежды”.

Как бы то ни было, а Туи оставалась бодрой и веселой, здоровье ее восстановилось на свежем альпийском воздухе, и Дойл без угрызений совести посвящал много времени новому увлечению: лыжам. Санки, коньки, керлинг и хоккей на льду были уже весьма популярны в Швейцарии, но спуск с гор на лыжах был почти неизвестен. Только Тобиас Брангер, местный шорник, и его брат Иоханнес, проводник по горам, уже пытались ходить на лыжах, которые они привезли из Норвегии. Поначалу у них ничего не получалось, зато народ так веселился, глядя, как неуклюже они передвигаются на длинных деревянных досочках, что тренироваться братья стали вечерами, под покровом сумерек. Но когда Дойл приехал в Давос, Брангеры уже катались вполне сносно и охотно принялись его учить.

Новичок, как известно, на первых порах весьма неуверенно чувствует себя на лыжах, и Дойл не был исключением: “На первый взгляд, в лыжах нет ничего зловредного, — писал он в “Стрэнде” в том же году. — Но вот вы надели их и обернулись посмотреть, любуются ли вами друзья. В следующий миг ваша голова уже буровит сугроб, а ноги выписывают неистовые па. Каким-то чудом вам удается встать, но затем лишь, чтобы с размаху обрушиться все в тот же сугроб, а друзья при этом развлекаются от души — они и не подозревали, на что вы, оказывается, способны”.

Но отступать было не в характере Дойла. И к 23 марта он был уже вполне готов отправиться с Брангерами в Аросу, городок в 12 милях от Давоса, куда можно попасть через крутой горный перевал. Они вышли еще до рассвета, когда “огромная бледная луна висела на фиолетовом небе”, и два часа шагали с лыжами на плечах по нетронутому, девственному снегу, кое-где глубиной по колено. Наконец встало солнце, они надели лыжи с самодельными креплениями и покатили. В одном месте им попался склон под углом 60 градусов, который заканчивался отвесной пропастью. “Поскользнуться там было бы небезопасно”, — многозначительно замечает Дойл. Братья Брангер предусмотрительно ехали чуть ниже, готовые подхватить его в случае чего. На пологих склонах Дойл разгонялся в полную силу, весело вздымая вокруг себя снежные вихри. “Такого удовольствия, как на лыжах, никогда не получишь от пешей прогулки. Мы катили треть мили вниз в долину мимо снежных гор, ни разу не оттолкнувшись. Так прекрасно было ехать по нетронутому снежному покрову. Вокруг, куда только хватало взгляда, лежали белые поля, и ни единого признака человека, только следы лисиц и серн. Короткий зигзаг у подножия склона вывел нас около половины девятого утра к горловине ущелья, и в тысячах футов внизу, среди хвойных лесов мы увидели под собой маленькие игрушечные домики Аросы”.

Однако дальнейший спуск был слишком крут, чтобы проделать его на лыжах. Брангеры сняли их, связали наподобие санок и покатили. Дойл попробовал последовать их примеру, но лыжи сразу же “улетели прочь, как стрела из лука”, и теперь присоединиться к Брангерам, ожидавшим его за сотни футов внизу, он мог лишь одним способом — на мягком месте. Что он и проделал, убедившись, к своему негодованию, что портные ошибались, заверяя, будто “твид от Харриса никогда не протрется”. В Аросе он передвигался бочком, стараясь демонстрировать изрядную дыру в штанах лишь стенам домов. Зато в отеле он испытал прилив гордости: Тобиас Брангер, вписывая их в книгу регистрации, добавил рядом с именем Дойла “Sportesmann”.

На другой день он писал матери: “Моя дорогая мама. Вчера я совершил небольшой подвиг, преодолев горную цепь на снежной обуви (норвежских лыжах) и спустившись в Аросу. Со мной были два швейцарца. Я первый англичанин, перешедший через Альпы зимой на лыжах, — по крайней мере, я так думаю. Мы вышли из Давоса в четыре утра и прибыли в Аросу в 11.30. Наслаждение получили немалое”.

Дойла очень вдохновляли возможности, которые открывал новый вид спорта. “Убежден, — писал он в “Стрэнде”, — что наступит время, когда сотни англичан будут приезжать в Швейцарию в лыжный сезон. Позволю сказать, что я первый, кто, вместе с двумя швейцарцами, катался по горам на лыжах… но я уверен, что точно не последний, и у нас будут тысячи последователей”. Он также утверждал, будто это именно он заинтересовал братьев Брангер лыжами, после того как прочитал отчет Нансена о его знаменитом переходе через Гренландию в 1888 году.

В результате повсеместно распространилось ложное мнение, будто именно Дойл ввел в моду лыжный спорт в Швейцарии. Однако согласно авторитетному свидетельству сэра Арнольда Лунна, автора “Истории лыж”, это была заслуга норвежца О. Кьелберга, и было это в 1889 году. Впрочем, нет никаких сомнений, что статья Дойла в “Стрэнде”, к которой прилагались восемь фотографий и которая была многажды перепечатана, сыграла огромную роль в популяризации этого спорта. Через десять лет был создан “Английский лыжный клуб Давоса”. Курорт приобрел международную известность. Жители Давоса впоследствии выразили Конан Дойлу свою благодарность, открыв мемориальную доску за то, что он “внедрил новый вид спорта и привлек внимание всего мира к Швейцарским Альпам”.

В апреле Туи, которой стало много лучше, взмолилась, чтобы ее отпустили домой к детям. Врачи и муж согласились. Она жила у матери, а Дойл проводил все время в “Реформ-клабе”, сосредоточившись, как водится, на работе. Он составил сборник “Вокруг красной лампы (записки врача)”, туда вошли в основном рассказы о медицине, описывающие “мрачную сторону жизни”. “Литература, — пояснял он, — должна не только развлекать, но и затрагивать болезненные темы. Рассказ, за которым приятно скоротать время, который заставляет нас забыть унылые будни, полезен, но не менее важную роль исполняет и тот, который заостряет внимание на печальных моментах в жизни”.

Критики сочли, что это уж слишком. “Стоит ли делать предметом искусства трагическую реальность больничной палаты и постель умирающего?” — мрачно вопрошал “Спектейтор”. “Нейшн” назвал рассказы “отвратительными”, а “Католик уорлд” уверял, что “лишь люди с крепким желудком преодолеют тошноту, вызванную жуткими подробностями… Даже болезненная фантазия Эдгара По не порождала столь гадких образов”.

Помимо всего прочего стала очевидна растущая тяга Дойла к сверхъестественному. В рассказе “Лот № 249” крайне непривлекательный, “похожий на рептилию” студент изучает тайные обряды. Он покупает на аукционе мумию, оживляет ее и использует для своих мерзких делишек. А в “Паразите” главный герой подпадает под гипноз некой дамы: “Она может проникнуть в меня и управлять моим телом. У нее натура паразита, да, ужасного, чудовищного паразита. Она вползает в мою оболочку, как рак-отшельник в раковину моллюска. Я беспомощен. Что я могу? Ведь я имею дело с силой, о природе которой мне ничего не известно”.

Еще один рассказ, несколько менее красочный, “Женщина-врач”, раскрывает отношение Дойла к женщинам, в первую очередь к работающим женщинам, женщинам-професионалам: он испытывает к ним глубокое уважение, но при этом убежден, что равенство полов невозможно. В небольшой деревушке Хойланд на севере Гемпшира у практикующего врача появляется вдруг талантливый квалифицированный конкурент. Решив нанести визит вежливости, доктор по приезде встречается с “маленькой, невзрачной женщиной, чье простое бледное лицо оживляли только глаза — веселые и острые”. Он уверен, что перед ним супруга нового врача, и глубоко поражен, когда она говорит, что не замужем и что врач — это она и есть. “Никогда прежде он не встречал женщин-врачей, и все его консервативное существо возмущалось при одной мысли об этом. Нигде в Библии не было сказано, сколько он мог припомнить, что врачом надлежит быть мужчине, а женщине — лишь сиделкой, и все же он не в силах был преодолеть ощущение, что это святотатство”. Но доктор, поначалу оскорбленный в лучших чувствах, со временем влюбляется и предлагает конкурентке руку и сердце. Однако она оказывается феминисткой и превыше всего ставит карьеру и работу. А потому отказывает ему и уезжает в Париж заниматься дальнейшими исследованиями.

Дойл не понаслышке был знаком с этой проблемой. В 1869 году несгибаемая Софья Джекс-Блейк, дочь адвоката, вызвала бурю негодования, когда попыталась поступить в Эдинбургский университет на медицинский факультет. (В то время ни одно медицинское учебное заведение Британии не принимало женщин.) Ее приняли на условии, что она будет посещать лекции индивидуально — недешевое удовольствие. Но сломить Джекс-Блейк было не так-то просто: она дала в газете объявление, и в итоге собралась группа из семи студенток. Преподаватели и большинство студентов были в ярости: они считали, что женщины “погубят профессию”, и старались сделать их жизнь в университете невыносимой. Кульминацией стал скандал в хирургическом корпусе: разбушевавшаяся толпа не пускала студенток на лекцию. Наконец их не допустили даже до выпускных экзаменов, и тогда Софья с подругами обратилась в суд. Дело было громкое. В конце концов, в 1876 году, то есть в тот год, когда Дойл поступил в университет, парламент одобрил закон, по которому все медицинские колледжи обязаны были принимать женщин наравне с мужчинами. Джекс-Блейк стала одной из первых женщин-врачей в Британии и помогла основать две медицинские школы для женщин, в Лондоне и в Эдинбурге.


Между тем Конан Дойл замыслил написать цикл рассказов из истории Наполеоновских войн, объединенных фигурой главного героя — удалого бригадира Этьена Жерара из Конфланского гусарского полка: “лихого наездника, веселого задиры, учтивого рыцаря, любимца женщин и шести бригад легкой кавалерии”. Бригадир родился в его голове благодаря “Воспоминаниям барона де Марбо”, впервые опубликованным в 1844 году в Париже. Дойл считал, что это “лучшая в мире книга о войне”, хотя и признавал: “надо быть очень наивным”, чтобы поверить во все, о чем там написано.

Однако бесчисленные подвиги барона, участвовавшего в самых дерзких и невероятных авантюрах, подстегнули воображение Дойла. Тем более, это был любимый им жанр исторических приключений. В результате он обрел нового сквозного персонажа, образ которого более Холмса соответствовал динамичному сюжету; к тому же, что важно, рассказы можно было сначала публиковать в журналах, а потом выпустить отдельным сборником.

Жерар дебютировал в декабрьском номере “Стрэнда” за 1894 год и сразу завоевал симпатии публики. Веселый и забавный, любитель прихвастнуть и подурачиться, “весь — усы и шпоры, покорит любую женщину и укротит любую лошадь”. В нем также угадываются некоторые черты старого приятеля Бадда: безумная отвага, бахвальство, энергичность, умение попадать в затруднительные положения и поразительный талант выбираться из них, нимало не пострадав. Сколь безнадежное дело ему ни поручи, он непременно справится, благодаря напору и благосклонности фортуны.

Все шестнадцать рассказов отмечены замечательным юмором, сатира порой переходит в бурлеск, действие развивается стремительно, а реалии, которыми всегда насыщены исторические вещи Дойла, уместны и убедительны. Словом, автор очередной раз подтвердил, он — мастер рассказа. И пусть он скромно называл свою книгу “небольшим сборником военных историй”, но признавался, что тепло относится к бригадиру, и охотно читал вслух о его подвигах.

Один из биографов Конан Дойла Фредерик Уит вспоминал, что однажды тот читал свои произведения в концертном зале Хемпстеда и аудитория реагировала “довольно вяло”, пока дело не дошло до того, “как бригадир убил лису”: “Скоро весь зал бился в конвульсиях, а сам Дойл так хохотал, что едва мог продолжать”.

Двадцать первого сентября 1894 года в Бристоле состоялась премьера пьесы “Ватерлоо”, которую Дойл продал Генри Ирвингу и где тот сыграл главную роль — старого солдата, вспоминающего о былых славных сражениях. Интерес к этому театральному событию был так велик, что из Лондона в Бристоль специально для критиков был заказан отдельный поезд. Большинству из них спектакль понравился. Исключение составил язвительный Бернард Шоу, который счел, что Ирвингу удалось немногое: “довольно убедительно передать, как скрипят старческие суставы”.

После премьеры Брэм Стокер записал в дневнике: “Огромный успех новой постановки. Г. И. великолепен и велик. Все смеялись и плакали. Поразительное понимание дряхлого старика. Восемь раз выходили на поклон”. Знаменитая Эллен Терри, прославившаяся исполнением шекспировских героинь, писала автору на следующий день: “Тысяча поздравлений с успехом вашей превосходной маленькой пьесы… она меня необычайно тронула”.

Конан Дойла отклики прессы ничуть не порадовали, ведь все внимание было сосредоточено на игре Ирвинга, а о самой пьесе упоминали лишь вскользь: “Несколько маститых критиков сказали о том, как замечательно понял свою роль великий артист, а пьеса, где он играл, была пренебрежительно забыта”.

Старый капрал Грегори Брюстер стал любимым персонажем Ирвинга. За десять лет он сыграл ее 343 раза и с каждого представления отсылал автору гинею, хотя и приобрел на нее все права, как мы помним, за 100 фунтов. “Ирвинг совершил выгодную сделку — роль стала одной из лучших в его репертуаре, и к тому же с возрастом он имел все шансы играть все более натурально”.

Поскольку Туи по-прежнему “держалась молодцом”, осенью Дойл согласился поехать с лекциями в турне по Штатам и Канаде. Свое согласие он оправдывал тем, что Лотти прекрасно за ней ухаживала, и здоровье жены неуклонно укреплялось. Так что он вновь получил “свободу действий”. На самом деле он, безусловно, рад был улизнуть от постели больной и жаждал увидеть те края, о которых столько читал в детстве у Фенимора Купера и Майн Рида. И в письмах, и в газетных статьях Дойл неоднократно говорил, что мечтает о временах, когда “англоговорящие народы” объединятся в империю, состоящую из Британии и США.

Перед отъездом он изложил свои взгляды в интервью “Коммерческой газете Цинциннати”, где заявил, слегка приукрасив истину, что главная цель его визита — укрепление связей между двумя странами. “Я уверен, что англоговорящие народы либо должны объединиться, и тогда будущее мира принадлежит им, либо они будут вынуждены вечно находиться в противоборстве, и тогда более спаянные нации, скажем русские или китайцы, сумеют их затмить. Нам нужен общий флот и общие интересы. Сколько мелких вопросов были бы уже решены, поступи мы так! Это был бы первый огромный шаг к устранению угрозы войны и созданию общемировой федерации”. Впоследствии он много раз возвращался к этой теме.

Дойл пригласил брата Иннеса, новоиспеченного офицера, который только что закончил учиться в Вулидже, поехать вместе с ним. Тот с радостью согласился, и г октября они прибыли в Нью-Йорк на борту германского лайнера “Эльба”. (Спустя пять месяцев он затонул, столкнувшись с английским угольщиком “Крати”. 332 человека погибли в холодных волнах Северного моря.)

Агентом Дойла в турне был майор Джеймс Понд, человек весьма занятный. Он участвовал в Гражданской войне, и всячески подчеркивал этот факт. Помимо забавной козлиной бородки он гордился тем, что пропагандировал “совершенную речь” и числил среди своих клиентов Марка Твена. Майор широко разрекламировал визит знаменитого создателя Шерлока Холмса, и в результате на причале братьев ожидала толпа репортеров. Судя по неумеренным восторгам “Нью-Йорк тайме”, Конан Дойл произвел на журналистов исключительно приятное впечатление: “Он высок, строен, сложен как атлет, голубые глаза светятся дружелюбием, и весь облик — воплощенная Энергия, пронизывающая буквально все его существо. Нельзя сказать, что у него колоссальный лоб, однако он высечен из того же мрамора, что и титаны. У него веселый, живой, пытливый взгляд, и он обращен к тому, что происходит вокруг, а вовсе не к звездам”.

Поначалу Дойл планировал прочесть три лекции: об английской литературе, о Джордже Мередите и о своей собственной писательской работе. Эту лекцию он назвал “Книги и воспоминания”. Отказавшись в итоге от двух первых, он с некоторой неохотой сосредоточился на воспоминаниях. “Несомненно, есть нечто противоестественное в человеке, стоящем на трибуне и разглагольствующем о себе и своей деятельности, — сообщал он своим слушателям. — Однако еще до того, как я приехал в эту страну, мне объяснили, что если кто-нибудь захочет прийти на мою лекцию, то вовсе не потому, что интересны мои критические воззрения, а потому, что некоторые мои книги оказались людям близки, и они захотят закрепить узы симпатии между нами”.

Узы были закреплены на первом же выступлении в известной баптистской церкви Нью-Йорка, куда 11 октября пришли полторы тысячи человек. “Нью-Йорк рекордер” писал: “Его лекция была интересна до чрезвычайности. Все время, что он говорил, публика ловила каждое слово, внимательно следя за его объяснениями и отступлениями, наслаждаясь не только ходом мысли, но и просто голосом рассказчика. Сердечный, дружелюбный, насыщенный обертонами голос — редкий, чудесный дар, а именно такой голос у м-ра Дойла”.

Помимо глубокого басовитого тембра и шотландского акцента, британская сдержанность и природное добродушие, а также горячий энтузиазм по отношению ко всему американскому позволили Дойлу завоевать всеобщую популярность. “Мало кто из иностранных писателей, посещавших нашу страну, обрел здесь столько друзей, — сообщал “Домашний журнал для дам”. — Его личность удивительно притягательна для американцев, поскольку он на редкость здравомыслящий человек… Простой, искренний, непретенциозный и честный, доктор Дойл обладает теми исконными качествами англичанина, которые, в сочетании с огромной добротой и благородством манер, завоевывают сердца”. Надо сказать, Иннес тоже сполна развлекался. Особенно ему понравилось, когда какая-то газета назвала Дойла “красивым молодым человеком”, возможно перепутав братьев.

Вообще говоря, многие приходили на лекции Конан Дойла для того лишь, чтобы поглазеть на заокеанскую знаменитость. И всякий раз немало удивлялись: поскольку его полностью отождествляли с Шерлоком Холмсом, то ожидали увидеть кого-то в этом роде. А тут на сцену вдруг выходит рослый плотный джентльмен в твидовом костюме, а вид у него такой, точно он только что вернулся с долгой загородной прогулки.

Ему нравилось цитировать одну газетку, где было сказано, что “вздох разочарования” послышался в публике, увидевшей своего лектора. “Потом я понял: они надеялись узреть бледного нервного субъекта, сплошь покрытого шрамами от инъекций кокаина”.

Конан Дойл нисколько не походил на писателя. Английский литератор Энтони Хоуп, как раз тогда работавший над романом “Узник Зенды”, сказал, что Конан Дойл пишет хорошие книги, но “при этом выглядит так, будто и слыхом не слыхивал о таких вещах”. Фредерик Уит оставил незабываемое афористичное описание внешности Дойла: он “как два полисмена, которых скатали в одного”.

Более всего были разочарованы дамы: после лекции докладчик наотрез отказывался от светского общения, быстро исчезая через служебный выход. “Как-то раз, — вспоминал майор Понд, — я твердо обещал весьма уважаемым нью-йоркским леди, которые настойчиво просили предоставить им возможность пообщаться с доктором, что после выступления им будет оказана честь познакомиться с ним. За кулисами, перед его выходом на сцену, я признался ему, что натворил, и умолял с ними встретиться. Он ответил: “О нет, майор, я не могу, никак не могу. Чего они хотят от меня? У меня не хватит смелости даже взглянуть кому-нибудь в глаза”. Кажется, перспектива провести время в обществе этих леди повергла Дойла в ужас”.

Разумеется, его неизменно спрашивали насчет Шерлока Холмса, а он, как мог, старался скрыть и свою неприязнь к этому персонажу, и парадоксальное неуважение к собственным рассказам. Однажды на пресс-конференции Дойла спросили, не под влиянием ли Эдгара По создан великий сыщик. Репортеры нервически перешептывались, ожидая, что сейчас разразится скандал, однако Дойл радостно ответил: “О, несомненно! Под огромным влиянием. Его детективы — лучшие”.

Беседуя с газетчиками, Дойл твердо отрицал возможность вернуть Холмса к жизни. “Мне сообщили, будто бы в каждом городе, где я выступал, я обещал и дальше писать рассказы о Шерлоке Холмсе. Хочу категорически опровергнуть это. Мне пришлось убить вездесущего Шерлока, исключительно в целях самообороны. Он утомил меня до такой степени, что я не мог более этого вынести. Конечно, я мог бы еще немало заработать, поскольку он принес мне столько денег, сколько ни одна другая моя книга, но в смысле литературы все это просто хлам”.

Впрочем, ему хватало здравого смысла, чтобы представлять Холмса аудитории как своего близкого друга, с которым якобы подружился в период жизни в Саутси: “В это время в моей жизни возник джентльмен, который стал моим добрым товарищем и по отношению к которому я впоследствии повел себя самым неблагодарным образом, — я говорю о Шерлоке Холмсе с Бейкер-стрит”. Затем он прочел пару рассказов, чтобы не обмануть ожиданий публики.

Майор Понд был суровым “надсмотрщиком” и заключил контракты на дойловские чтения в тридцати городах, кое-где по два-три выступления. Как-то выдались уж совсем безумные сутки: Дойл выступал в Нью-Йорке, Принстоне и Филадельфии. Нередко ему приходилось спать урывками, в поездах, а кроме того, он обязан был сам оплачивать дорожные расходы.

О путешествии по Америке у него была любимая смешная история. Он всегда с радостью рассказывал ее друзьям: кебмен, который привез его на очередную лекцию, попросил вместо денег входной билет. Изумленный Дойл поинтересовался, откуда тот знает, кто он такой, и в ответ якобы услышал вот что: “Если позволите, сэр, полы вашего пиджака страшно оттянуты, поскольку их яростно хватали прыткие нью-йоркские репортеры. Волосы у вас пострижены этак на квакерский манер, как это делают парикмахеры в Филадельфии, а поля шляпы сильно обтрепались, не иначе как во время литературного обеда в Чикаго, когда вы натягивали ее поглубже. На правом ботинке здоровенный шматок грязи из Буффало, а плащ со следами щетки ясно говорит, что вы имели дело с носильщиками в Олбани. Крошки пончика на жилете явно из Спрингфилда. Ну и разумеется, бирки на чемоданах дают полную картину — да-да, именно бирки, на которых выгравировано “Конан Дойл””.

Одиннадцатого ноября, в середине своей утомительной поездки, Дойл получил письмо от Редьярда Киплинга, из его дома в Баттлборо в штате Вермонт, с приглашением заехать в гости: “Уважаемый Дойл, я прочел “Красную лампу” в один присест, с большим удовольствием… Из-за “Мумии” меня мучили ночные кошмары, хотя я и читал ее прежде в журнальном варианте… Не сокращайте свою программу, очень обширную, сколько мне известно, но, если ваш с братом путь будет пролегать через наши края, дайте нам знать заранее, когда вы приедете… Неизменно ваш, Р. Киплинг”.

Конан Дойл считал Киплинга “лучшим английским новеллистом после Диккенса”, — “Книга джунглей” была напечатана в том же году, — но не одобрял его за открытую критику американского экспансионизма, а также за то, что он с неприязнью относился к демократии как таковой. Однако с радостью принял приглашение, сулившее краткую передышку от лекций.

Едва их разговор ушел от достоинств и недостатков Америки, как обнаружилось, что взгляды их во многом очень сходны, — обоих интересует фотография, медицина и сверхъестественные явления. У Дойла с собой были клюшки для гольфа, и он попытался обучить Киплинга этой игре на ближайшем к дому поле, в то время как за ними издали наблюдали “сельские жители Новой Англии… гадавшие, какого черта мы там делаем, поскольку гольф был тогда еще неизвестен американцам”. Под конец они крепко сдружились, и чуть погодя Дойл прислал Киплингу в подарок лыжи, чтобы он попробовал себя в чем-то помимо гольфа. Матери Дойл писал о своем визите с большим воодушевлением: “Я провел два дня у Киплинга, и мы отлично провели время, играли в гольф и беседовали о высоких материях. Он замечательный малый”.

Вернувшись в Нью-Йорк, Дойл познакомился с издателем Сэмюэлем Мак-Клюром, владельцем и редактором “Журнала Мак-Клюра”, который уже опубликовал несколько его рассказов. Издатель просил прощения, что своевременно не заключил с Дойлом контракт, но объяснил, что журнал его, основанный год назад, находится в критическом финансовом положении. Ежемесячно он нес убытки в 1000 фунтов и задолжал британским авторам, в том числе и Дойлу, около 5000 фунтов. В тот день с утра, выходя из дома в Лонг-Айленде, он даже попросил жену помолиться, чтобы Господь послал им избавление от бед. Она посоветовала и ему тоже помолиться, но он считал, что у нее это лучше получается.

В автобиографии Мак-Клюр пишет, что Дойл немедленно предложил ему денег, сказав, что верит в издателя и его детище. Они пообедали в клубе “Олдин” на Пятой авеню, а затем прошлись пешком до редакции, где Дойл выписал чек на 8500 долларов (около 1700 фунтов).

По версии Дойла, впрочем, дело обстояло чуть иначе: придя в контору Мак-Клюра, он застал его на коленях, возносящим Господу молитвы о спасении своего журнала. Узнав подробности, Дойл сказал, что готов вложить в издание 1000 фунтов, то есть все, что ему удалось заработать за турне. Впрочем, какова бы ни была сумма, впоследствии Дойл заверял, что совершил выгодную сделку: спустя двадцать лет он продал свою долю за очень неплохие деньги.

Восьмого декабря братья отправились домой на борту парохода “Этрурия”. Майор Понд пытался уговорить Дойла задержаться, но тот отказался, пояснив, что обещал больной жене провести Рождество вместе. Они условились, что Туи вернется на зиму в Давос и возьмет с собой детей, няньку-француженку и Лотти. К тому времени Мэри было пять лет, а Кингсли зимой исполнялось два года.

Пятнадцатого декабря “Этрурия” пришла в Ливерпуль, братья сразу же сели в поезд и в Лондоне, проезжая в кебе по Стрэнду, увидели на газетной доске объявление: Роберт Льюис Стивенсон скончался от инсульта в своем доме на Самоа, в сорок четыре года, в расцвете творческого таланта. Его новелла “Странная история доктора Джекила и мистера Хайда” (1886), живо и ярко показывающая, как переплетены в человеке добро и зло, потрясла викторианскую Англию и тут же стала бестселлером. Дойл, который состоял со Стивенсоном в переписке, тяжело переживал его смерть: “Что-то ушло из моей жизни”.

Из Лондона Дойл поспешил в Давос, где в отеле “Бельведер” остановилось его семейство. Погода стояла ужасная, совершенно неподходящая для Туи, и он решил, что в следующем году надо подыскать место потеплее. В Давосе он продолжал цикл о бригадире Жераре, занимался спортом, делал доклады в Английском литературном обществе, участвовал в турнире по бильярду, гонках на санях, стоял на воротах в хоккейном матче между командами Давоса и Санкт-Морица, а весной даже устроил простенькую площадку для гольфа, несмотря на “проделки местных коров, норовивших сжевать красные флажки”.

Почти весь 1895 год семья провела в Швейцарии, но несколько раз Дойл ездил в Лондон. В одну из таких поездок он познакомился с канадским писателем Грантом Алленом, у которого тоже был туберкулез. Они стали добрыми друзьями: оба имели независимый образ мысли и не боялись полемики. В тот год Аллен как раз выпустил роман “Женщина, которая смогла”, вызвавший негодование у викторианских мужчин: откровенно критикуя современные нравы, Аллен написал о женщине, отказавшейся выйти замуж за своего любовника, поскольку брачное законодательство не учитывало права женщин.

Аллен приобрел дом в Хайндхеде, деревушке в графстве Суррей. Он клялся, что воздух там воистину целебный, недаром эти места даже называют “маленькой Швейцарией”. Дойла это настолько впечатлило, что до отъезда он приобрел четыре акра земли в Хайндхеде за тысячу фунтов и нанял архитектора Джозефа Генри Болла, с которым подружился в Саутси, чтобы тот построил большой, добротный дом. Туи пришла в восторг, когда муж рассказал ей эту новость. Мысль, что она сможет вернуться в Англию, “вселила в бедняжку радость надежды”.

В тот год Туи с детьми вели “бродячую” жизнь, путешествовали по Европе, знакомясь с ее искусством, архитектурой и историей, а Дойл периодически присоединялся к ним. Из Давоса они перебрались в Малойя, а затем в Ко, горную деревеньку, много выше Монтре, из которой хорошо было видно Женевское озеро. Там Дойл начал писать исторический роман из эпохи Регентства “Родни Стоун”. Много внимания в книге уделено боксу, особенно жестокому в то время — тогда дрались еще без перчаток. Сам Дойл любил боксировать, но, когда он занялся этим спортом, маркиз Квинсберри уже ввел новые правила (многие из них дошли в неизменном виде до наших дней), и дрались уже только в перчатках. Однако Дойл не видел ничего плохого в старом варианте бокса. Кулачный бой казался ему замечательным спортом, в духе гладиаторских боев: “Уж лучше пусть наш спорт будет груб, чем мы станем женоподобны”. Однажды он даже признался приятелю, что охотнее зарабатывал бы на жизнь спортом, а не писательством.

Седьмого сентября он писал матери из отеля в Малойя: “Вас, наверное, порадует, что я закончил свою книгу. Сейчас я проглядываю ее и вношу правку, но через неделю надеюсь все полностью доделать. Думаю назвать ее “Родни Стоун. Воспоминания о боксе”. В целом я доволен. Есть сцены, которые очень мне удались, и хотя в ней нет энергии “Белого отряда” или мыслей “Писем Старка Монро”, но, во всяком случае, там звучит нота здорового мужественного патриотизма, а кроме того, сама тема, я думаю, внове для британской литературы. Книга может иметь большой успех, и уж точно не причинит мне вреда…”

Совершенно справедливое заявление. Литературные позиции Конан Дойла были очень прочны. Критики, как водится, поругивали его, но зато у читателей он пользовался поразительной популярностью. В “Стрэнде” опасались, что тираж резко упадет после кончины Холмса, но он, напротив, возрос, едва объявился бригадир Жерар. К середине 1890-х редакторы поняли: имя Конан Дойла на обложке — гарантия, что номер разойдется без остатка. И если Дойл порой хвастал своими достижениями, особенно в письмах к матери, то имел для этого все основания: за последние десять лет XIX века он написал одиннадцать романов и пять сборников рассказов, так что легко мог утверждать, что он один из самых успешных — и самых уважаемых — писателей в истории литературы.

Глава 10 “Почетный военный корреспондент”

СТРОИТЕЛЬСТВО ДОМА В ХАЙНДХЕДЕ затягивалось, и Дойл решил провести зиму девяносто пятого-девяносто шестого годов в Египте. Он надеялся, что жаркий сухой климат пойдет Туи на пользу. Детей отправили к бабушке, а он, Туи и Лотти направились на юг через Италию, провели несколько дней в Риме, потом прибыли в Бриндизи, откуда поплыли в Каир. Там они остановились в гостинице “Мена”, бывшем королевском дворце с видом на пирамиды.

Здоровье Туи поправилось настолько, что она могла присоединиться к мужу в его светских развлечениях: они посещали клубные вечера, ходили на скачки верблюдов, матчи по поло и пикники под пальмами. “Туи, кажется, чувствует себя много лучше, перемена ей на пользу, — писал Дойл матери, — и мы отлично здесь устроились. Отель чудесный, воздух замечательный. Каждое утро я езжу верхом — меньше всего я предполагал, что буду совершать прогулки по Сахаре на арабском скакуне. И вот, однако же”.

Скакать по пустыне было отнюдь не безопасно, в чем Дойл вскоре убедился. Его конь, “черный дьявол… с нахальной мордой, торчащими ребрами и беспокойными ушами”, сбросил его и ударил копытом, нанеся глубокую рану возле правого глаза. Дойл поплелся в отель, ведя коня под уздцы. Кровь заливала ему лицо. “Хорошенькое зрелище предстало перед людьми, столпившимися на веранде!.. Пришлось наложить пять швов, но я был благодарен, ведь запросто мог остаться вовсе без глаза”.

Вместе с Лотти Дойл как-то утром на рассвете взобрался на Великую пирамиду и потом говорил, что одного раза более чем достаточно. С вершины открывался незабываемый вид — дельта Нила, далекие минареты Каира, заброшенные деревушки, караваны верблюдов и всюду, куда хватало взгляда, бесконечные пески Сахары. Но каждый шаг наверх давался с большим трудом, и оба очень утомились. Дойла, в отличие от большинства туристов, пирамиды не впечатлили, он считал их “ребячеством”. Он предпочитал играть в гольф возле отеля и шутил, что мячик может легко закатиться в прошлое — в чью-нибудь древнюю могилу.

После Нового года Дойлы втроем отправились за четыреста миль вверх по Нилу на колесном пароходе компании Кука. То и дело они сходили на берег и осматривали памятники древней цивилизации. “Ничего подобного нет во всем мире, — писал он. — Римская и Британская империи просто жалкие выскочки в сравнении с Древним Египтом”. Однако ему, тогда уже спиритуалисту, обычай египтян мумифицировать своих мертвецов представлялся невежеством и абсурдом: “Какое неразвитое сознание! Мысль, что тело, эту ветхую изношенную оболочку, в которую некогда была заключена душа, надо сохранить любой ценой, — это же верх материализма”.

“Сегодня мы побывали в трех храмах Луксора, это место называют развалинами Карнака, — писал он в дневнике 7 января. — Они так обширны, что потребовалось бы несколько недель, чтобы их обойти, и несколько часов, чтобы описать, да и то удастся передать лишь общее впечатление. Великий храм Амона в Карнаке, сколько мне известно, самое большое строение на свете. Ряды огромных колонн уходят вдаль бесконечной вереницей, а громадные каменные плиты кажутся сработанными руками гигантов. Все они были раскрашены в яркие, пышные цвета, которые и по сей день местами сохранились. Когда-то это, несомненно, было великолепное, удивительное зрелище…”

Не оставила его равнодушным и “широкая река цвета кофе с молоком”, по чьим мутным водам они плыли: “Закат лег длинным кровавым заревом на Ливийскую пустыню. Река текла плавно, как ртуть, и дикие утки проносились над нами в пламенеющем небе. С арабской стороны оно было иссиня-черным, пока серп луны не осветил низкие горы”.

Они добрались до Вади-Халфы, на границе с Суданом, где размещался штаб англо-египетских сил, собиравшихся отвоевать обратно суданскую территорию, захваченную Махди после падения Хартума. Махди Мухаммад Ахмад был вождем повстанцев, в 1884 году подчинивших себе немалую часть оккупированного британцами Судана и осадивших Хартум, где генерал Чарльз Гордон стоял с семитысячным гарнизоном. Положение Гордона вызывало тревогу, о чем твердила пресса. Подкрепление под командованием сэра Гарнета Уолсли прибыло слишком поздно, и пятидесятитысячная армия повстанцев перешла Нил и захватила город. Весь гарнизон был жестоко истреблен. Говорили, что Гордон погиб, пронзенный копьем на ступенях губернаторской резиденции, заслужив себе славу мученика и героя. Захватив Хартум, Махди (“ведомый истинным путем”) установил власть над всем Суданом и создал исламское государство, подчиняющееся суровым законам шариата, чего британские власти никак не желали терпеть.

“Сейчас мы поблизости от войск Махди, — писал Дойл в дневнике под 13 января, — и южное небо, все в красных разводах… кажется символом их тлеющей злобой варварской силы”. Хотя они и путешествовали организованной экскурсией, Дойл испытывал вполне оправданное беспокойство, хорошо понимая, что группка туристов будет совершенно беспомощна, если на нее нападут вооруженные повстанцы. “Будь я генералом этих дервишей, — отметил он 16 января в своем дневнике, — так взял бы в плен экскурсию Кука безо всякого труда”.

В результате родился рассказ “Трагедия пассажиров “Короско””, в котором туристы становятся жертвами бандитов. После Стоунихерста Дойл отвергал любые религиозные догмы, но в “Трагедии пассажиров “Короско”” он признает силу ислама и пишет пророчески: “Кто усомнится, видя их истовую набожность, их молитву, идущую от всего сердца, что это величайшая жизненная сила в мире, — реакционная, но громадная? Их бесчисленные миллионы — и все думают, как один, от Кап-Джуби до границ Китая. И если всколыхнет их единой волной, если встанет во главе их великий солдат или вождь, готовый использовать этот могучий материал, кто поручится, что с помощью такой метлы Провидение начисто не выметет прогнивший, разложившийся, бессильный и остывший сердцем юг Европы, как оно уже сделало тысячу лет назад, очищая место для более сильной и здоровой расы?”

Конан Дойл нередко в литературной форме излагал свои взгляды на мир или оспоривал политические, моральные, религиозные и философские положения. Вернувшись из Египта, он писал Гринхоу-Смиту, разъясняя некоторые детали “Трагедии пассажиров “Короско””, что очень надеется: “простой человек наконец осознает, что такое “дервиш” на самом деле”.

По возвращении в Каир Дойл сразу же отправился в новое путешествие, к знаменитому коптскому монастырю в пустыне у соляных озер. Его спутником был полковник Дэвид Льюис, откомандированный в египетскую армию. Оба путешественника продвигались вперед, исполненные энтузиазма и уверенности, но, поскольку у них не было проводника, очень скоро потеряли дорогу среди безбрежных песков. К счастью, когда спустилась ночь, они наткнулись на немецкого геодезиста, сидящего около своей палатки, освещенной фонарем “молния”. Шумное появление Конан Дойла с полковником, вероятно, стало самым сильным впечатлением этого геодезиста от египетских изысканий. Он дал им подробнейшие указания, куда двигаться дальше, и через час они с радостью увидели огонек долгожданного монастыря, но нет… они снова оказались у немецкого геодезиста. Получив еще раз детальные инструкции, они прибыли наконец к месту назначения.


Когда Дойл вернулся в Каир, то узнал, что объявлена война и англо-египетские экспедиционные силы под командованием Горацио Китченера — его изображения украшали знаменитые плакаты, призывавшие вербоваться на фронт во время Первой мировой войны, — были готовы приступить к действиям.

По словам Дойла, “случай распорядился, чтобы я оказался там в этот момент”. Возможность присоединиться к войскам будоражила его, он жаждал приключений, мечтал сделаться военным корреспондентом и твердо решил не упускать свой шанс.

Он понимал, что Туи не задержится в Египте надолго, поскольку наступит жара. Она заверила мужа, что с удовольствием пробудет в Каире до конца апреля, с ней останется Лотти и вдвоем им будет очень хорошо. Безусловно, Туи болезненно переживала долгую разлуку с детьми, но у нее было развито чувство долга, и интересы мужа она ставила превыше всего. Мы можем только догадываться о ее истинных чувствах, ведь не сохранилось ни одного ее письма к мужу, а равно и его писем к ней. Возможно, их уничтожила вторая жена Дойла, стремившаяся, чтобы ее воспринимали как единственную любовь всей его жизни.

Конан Дойл телеграфировал в Лондон в “Вестминстер газетт”, и вскоре был назначен “почетным военным корреспондентом”. Экипировавшись должным образом, то есть приобретя в Каире китель хаки, бриджи для верховой езды, итальянский револьвер и сотню патронов, а также деревянную флягу, “в которой любая жидкость приобретала омерзительный запах скипидара”, он отбыл в Асуан вместе с сэром Джулианом Корбеттом, корреспондентом “Пэлл-Мэлл газетт”, сначала поездом, потом на корабле. Для Корбетта, в прошлом юриста, а затем автора исторических романов, это было первое — и единственное — задание как военного корреспондента. В Асуане они нашли суету и неразбериху, какая бывает накануне боевых действий, и в гостинице присоединились к более опытным коллегам: Фрэнку Скудамору из “Дейли ньюс”, Е.Ф. Найту из “Таймс” и Ардену Бомену, представлявшему “Стэндард”.

В мемуарах Дойл восхищается стойкостью, с которой молодые офицеры переносили жару и нестерпимую пыль в пустыне у Асуана. Четверо из них, например, настояли, что останутся на посту, несмотря на жестокую лихорадку, и развлекались тем, что устраивали ежедневную лотерею: каждое утро все клали в шляпу монету в одну крону, а выигрывал тот, у кого в этот день была самая высокая температура. Дойл мог вспомнить лишь один случай, вызвавший общее беспокойство. Вернувшись из очередной поездки в гостиницу, где был расквартирован Генеральный штаб, он застал офицеров, сгрудившихся у доски объявлений: все вытягивали шеи, пытаясь прочесть телеграмму. Дойл решил, что это объявление о предстоящей боевой операции, однако это были лишь результаты лодочной гонки между командами Оксфорда и Кембриджа, в которой победил Оксфорд.

Когда журналистам предложили сопровождать группу кавалерийских офицеров, направлявшихся по берегу Нила в Вади-Халфу, Корбетт с Дойлом решили присоединиться к профессионалам с Флит-стрит — те ехали самостоятельно, на верблюдах, несмотря на риск попасть в руки дервишей-мародеров. Им не хотелось глотать пыль вместе с большим верховым отрядом. Скудамора, свободно владевшего арабским и турецким, отправили покупать верблюдов, что неизменно сопровождалось яростным торгом, воплями и жестикуляцией.

Второго апреля команда из пяти корреспондентов, одиннадцати слуг, десяти верблюдов, пяти лошадей и местного повара выехала из Асуана. Передвигаться решили по ночам. Это было незабываемое путешествие. В 1924 году Дойл писал: “Я до сих пор вижу пурпурное бархатное небо, огромные бесчисленные звезды, полумесяц, медленно движущийся над нами; верблюды, неслышно ступая, несут нас безо всякого усилия сквозь волшебный, будто пригрезившийся мир”. По дороге они видели гадюку, тарантула и, как-то на рассвете, одного нубийца. “Более зловещей и дикой личности вообразить невозможно, точь-в-точь те самые мародеры Махди, о встрече с которыми нас предупреждали”.

Верблюдов Дойл описывает с характерным для него юмором: “Это самое странное и самое лживое животное на свете. У него такой почтенный, респектабельный вид, что невозможно заподозрить, какая черная подлость таится внутри. Он подходит с таким мягко заинтересованным, снисходительным выражением, как у аристократической дамы в воскресной школе. Не хватает только лорнета. Затем нежно вытягивает сложенные трубочкой губы, взгляд делается мечтательным, и только успеваешь сказать: “Голубчик, он хочет поцеловать меня”, как два ряда устрашающих зеленых зубов клацают у тебя перед носом, и ты отпрыгиваешь прочь с проворством поистине изумительным”.

Через восемь дней журналисты добрались в Короско, сели на колесный пароход, а в Вади-Халфе майор Фрэнсис Уингейт, начальник военной разведки, предупредил их, что ни один штатский дальше следовать не может, ни под каким видом. Там же Дойл встретил Китченера, который пригласил его на обед и сообщил, что какое-то время ничего происходить не будет: наступление застопорилось, и, прежде чем война пойдет всерьез, нужно реорганизовать армию и протянуть железнодорожную ветку к Красному морю, чтобы подвозить свежее пополнение и припасы для фронта.

Дойл не желал долго ждать и, горько разочарованный всеобщим бездействием, вернулся в Каир на грузовом судне, всю дорогу просидев на диете из хлеба, консервированных абрикосов и “Исповеди” Руссо, которую он где-то раздобыл и которая не слишком его порадовала.

Деятельность Дойла в качестве военного корреспондента в Судане была не особенно продуктивна. Ничего, кроме внутренней передислокации войск, он не видел и был вынужден ограничиться набросками об Уингейте (“человеке, который знает больше об истинной сущности суданцев и их передвижениях, чем кто бы то ни было”) и о Слатин-паше (урожденном австрийце, который после побега из махдистского плена служил под началом Китченера). Его “Письма из Египта” были так же непоследовательны, как и сама военная кампания.


Дойлы почти сразу вернулись в Британию и в конце апреля уже вместе с детьми поселились в Грейсвуд-Бичез. Им пришлось снять этот дом, неподалеку от Хаслмира, поскольку их собственный в Хайндхеде еще не был готов. Впрочем, дети были в восторге — в саду прыгали кролики и носились цыплята. Впервые за долгие месяцы вся семья была в сборе, и Дойл записывал за детьми смешные фразы, чего прежде никогда не делал:


Их игра почти всегда проходит в виде инсценировки — доктор и больной, церковь, гости и т. д. Очень любят переодеваться в кого-нибудь.

Мы возимся втроем, Тутси [Мэри] советует Бойси [Кингсли]: “Сядь ему на голову. Будь как дома у него на голове!”

Увидев, что я хороню щенка, Тутси сказала: “Папа, ты сажаешь щеночков — может, лучше в цветочной клумбе?”

“А почему этот дядя не заправляет рубашку в штаны?” — спросил Бойси после похода в церковь.

Тутси — учительнице танцев: “Вам не стоит говорить так громко, а то однажды вы напугаете какую-нибудь девочку”.

Папа спросил Тутси, к какому семейству принадлежат грибы. Тутси: “Эти грибы принадлежат нашему семейству”.

Я собираюсь побриться. Бойси: “Где ты взял этот мех?”

Тутси попросила, чтобы ей дали нижний этаж булки.

“Что это за гроб?” — “Это мистер Джонс отправляется к Богу”. Полчаса спустя: “Можно не сомневаться, Бог уже распаковывает мистера Джонса”.


Тем не менее потом Мэри вспоминала отца как далекого, недоступного, внушающего благоговейный трепет. Ее отношения с матерью, которую она называла “основой всего нашего счастья”, были гораздо ближе. В памяти Мэри она была крошечная, с изящными руками и ногами и задумчивым взглядом, словно устремленным куда-то вдаль: “В ней была нежная всеобъемлющая любовь, притягивавшая к ней простых людей, детей и животных как магнит. Она обладала спокойной уверенностью, происходящей скорее от душевной мудрости, нежели от практических познаний. В ней струился ручеек чистой, ясной радости, придававший блеск ее глазам и прелесть улыбке. То была именно радость, а не чувство юмора, ведь мама никогда не улыбалась в ответ на шутки на чей-либо счет. В такие моменты тень пробегала по ее лицу, и ее молчание было укором для шутника”.

Если с детьми Дойл был сдержан и суховат, то с женой — бесконечно терпелив и внимателен. Мэри отлично запомнила такой случай: мать взмахнула рукой над свежеисписанным листом и задела рукавом чернильницу. “От такого кто-нибудь иной мог бы прийти в ярость и сорваться. А он просто улыбнулся, видя, как она раздосадована, и принялся переписывать страницу заново”.

В конце 1896-го “Родни Стоун” вышел отдельным изданием после публикаций в “Стрэнде”. Он принес автору огромные по тем временам деньги, 5500 фунтов — 4000 от “Смита, Элдера и К°” за авторские права и 1500 от журнала. Ньюнес выделил Гринхоу-Смиту невиданный бюджет для авторов, с середины 1890-х и далее “Стрэнд” никогда не платил Конан Дойлу меньше ста фунтов за тысячу слов. В июне 1896-го он смог приобрести в Портсмуте дом за 1800 фунтов, вложив, таким образом, деньги в недвижимость. Он положил на счет 500 фунтов и взял кредит в 1300 под залог дома, который полностью выплатил в 1901-м.

Один критик назвал “Родни Стоуна” “лучшим в мире романом о боксе”, но не по годам едкий двадцатитрехлетний Макс Бирбом, в дальнейшем знаменитый художник-карикатурист и писатель, позволил себе с этим не согласиться. В “Сатердей ревью” вышла его рецензия, где он безжалостно насмехался над автором, “доктором в золотом пенсне”, за то, что он “привносит свою манеру общаться с больными в литературу”. Он писал, что слабенький сюжет, намеченный в начале, неожиданно вновь обнаруживается лишь в самом конце, “и, однако, он вполне доволен собой, этот упрямый лекарь… Нет, нет, доктор Дойл! Вы очень хороший терапевт, я в этом не сомневаюсь. Но вы напортачили при вскрытии. Операции такого рода требуют специальных знаний и более деликатного обращения. Давайте, раскатайте рукава! Надевайте пиджак! Это дело, как ни обидно, не украсило вашу профессиональную репутацию. Будет куда лучше, если вы ограничитесь своей обычной практикой. Собирайте инструменты, мой добрый сэр! И прыгайте в свой двухколесный экипаж!”

Дойл послал в журнал резкий ответ, где указывал на ошибки “исторического и общего плана”, допущенные Бирбомом, сожалел, что тот перепутал Питта-младшего с его отцом, что оспаривал некоторые черты, присущие Бо Бруммелю, хотя их нетрудно было найти в записках его современников: “Он может чувствовать себя уверенно, когда говорит о моей манере общаться с больными и моих очках, но он очень слабо разбирается в том периоде, о котором пишет”. Но Бирбом не собирался сдаваться и последовательно опроверг все утверждения Дойла. Их перепалка немало повеселила литературное сообщество и возобновилась на следующий год.


В январе 1897-го семья перебралась в Мурлендз, в пансион в Хайндхеде, неподалеку от их будущего дома. Несколько затянувшееся строительство и проблемы с оформлением права собственности на землю откладывали переезд до июня. А в июне страна праздновала бриллиантовый юбилей королевы Виктории — пятьдесят лет на троне, самое длительное правление в истории Британской империи, в те времена по могуществу сопоставимой с Римской. Десятки тысяч людей заполнили улицы Лондона, все хотели видеть торжественную процессию, следовавшую в собор Святого Павла на благодарственный молебен. “Никого еще, я думаю, — писала королева в своем дневнике, — не встречали такими овациями, какие достались мне… Приветственные крики оглушали, и на каждом лице читалась искренняя радость. Я была очень тронута”. В рамках праздничных торжеств в “Лицеуме” состоялось представление “Ватерлоо” специально для служащих колониальных войск.

Ближе к концу 1897 года Дойлы смогли наконец въехать в свой новый дом. Конан Дойл придумал для него название — “Подлесье”[23]. Это был солидный особняк красного кирпича с остроконечной крышей, подчеркивавший достаток и положение его хозяина. Дом обошелся Дойлу в немалую сумму — 10 000 фунтов, но зато там было электричество. Ни у кого из соседей, включая философа Джона Тиндала, который жил поблизости, его еще не было, а Дойлов снабжала энергией собственная ветряная мельница.

К особняку шла извилистая дорога, парадная дверь вела в холл с высоким потолком и огромным витражным окном с наследным гербом Дойлов. Дом казался уютным, комфортным и радостным. В большой бильярдной висели рисунки Сидни Пейджета — иллюстрации к рассказам о Шерлоке Холмсе, в столовой могли без труда разместиться тридцать человек; в доме было одиннадцать спален и комнаты для слуг, что позволяло принять множество гостей разом.

Теперь под командой Туи был немалый штат прислуги, а ее мать поселилась в небольшом коттедже по соседству, чтобы помогать дочери вести обширное хозяйство. Все комнаты первого этажа, включая кабинет Дойла, выходили окнами на юг, оттуда открывался величественный вид на долину и пустоши, за которыми возвышались известковые холмы. В гостиной, обшитой деревянными панелями, стояло пианино для Туи, кроме того, ее украшали спортивные трофеи главы семейства и сувениры, привезенные из различных поездок. При доме находилась конюшня на шесть лошадей, каретный сарай и теннисный корт.

Одним из первых в гости приехал Брэм Стокер и всячески хвалил новое обиталище: “Дом совершенно укрыт от холодных ветров, так что архитектор мог себе позволить сделать множество окон, и дом наполнен светом. При этом он очень уютный и замечательно удобный, — это в полном смысле “дом”, где одинаково хорошо всем — и хозяевам, и гостям”.

Дойл был очень нежен и заботлив с Туи, подолгу сидел у ее постели, читал отрывки из только что написанных вещей и болтал с ней об их общих знакомых. Ей были интересны литературные слухи и новости, она любила, когда муж рассказывал забавные истории. Но из-за ее болезни их брак был лишен плотских удовольствий, поскольку в те времена врачи запрещали секс при туберкулезе. Дойл смирился с тем, что эта сторона жизни для него не существует; нет никаких свидетельств, что он посещал проституток, но в мемуарах он пишет, что у него случались “приступы меланхолии”.

Туи успешно сопротивлялась болезни, семья наконец обосновалась в собственном замечательном доме, и можно было ожидать, что в жизни Конан Дойла наступит период стабильности. Но судьба распорядилась иначе. Никто, в первую очередь он сам, и помыслить не мог, что викторианский джентльмен со строгими моральными устоями вдруг глубоко и безнадежно влюбится в другую женщину.

Глава 11 Конан Дойл влюблен

КОНАН ДОЙЛУ БЫЛО ТРИДЦАТЬ ВОСЕМЬ ЛЕТ, когда он впервые увидел Джин Лекки. Неискушенный в сердечных делах, вынужденный соблюдать целибат, с больной женой, двумя годами старше его, — стоит ли удивляться, что он подпал под очарование уверенной, решительной молодой женщины, которая и не скрывала, что он ей нравится. Двадцатидвухлетняя Джин происходила из богатой шотландской семьи. Чрезвычайно привлекательная — зеленоглазая, с вьющимися темно-русыми волосами, превосходная наездница, очень начитанная, веселая собеседница, с поставленным меццо-сопрано — она только что вернулась из Флоренции, где брала уроки пения.

Где именно и как они познакомились, точно неизвестно. По одной версии, это произошло в конце 1896 года на вечере в Саутси, куда Конан Дойл пришел вместе с Иннесом, а поскольку Джин с Иннесом были ровесниками и он не был женат, то ее пригласили в “Подлесье”. Она стала другом семьи, но постепенно Дойл понял, что влюбился. По другой версии, знакомство произошло 15 марта 1897 года, и Дойл был сражен наповал, а потом каждый год дарил ей в этот день один подснежник.

В мемуарах Дойл очень сдержанно описывает первый период их отношений: “Есть вещи слишком интимные, чтобы говорить о них”. Но он никогда не отрицал, что полюбил другую, когда жена его была еще жива. При этом он был человеком самых твердых нравственных принципов, образцом викторианского джентльмена: для него честь и благородство были незыблемыми ценностями, а семейные узы — нерушимы. Он твердо намеревался хранить преданность Туи и оберегать ее от бесчестья. Даже когда они с Джин открыли друг другу свои чувства, он предупредил ее, что о разводе и речи быть не может.

Из писем и дневников Дойла ясно: он горячо верил, будто Туи так и не узнала о происходящем, но было бы наивно думать, что он ни разу не выдал своих чувств, учитывая, что Джин прочно вошла в круг друзей семьи, вероятно по его же настоянию. Совершенно точно известно, например, что она присутствовала на семейном торжестве в портсмутском отеле “Портленд” в июле 1897 года. “Грандиозно, — писал Иннес в своем дневнике, — 1200 гостей. Форды из Вернона, мисс Драйвер, мисс Лекки на нашем балу”. К концу 1897-го Джин Лекки, как следует из дневника Иннеса, стала частой гостьей в “Подлесье”:


Пятница, 26 ноября. Мисс Лекки обедала у нас.

Понедельник, 6 декабря. Днем ходили к источнику с мисс Халахен, мисс Лекки и Артуром. Пригласили их к чаю.

Среда, 22 декабря. Артур, Пейджет, мисс Лекки и мисс Халахен ездили на охоту в Элстед.


В то время Сидни Пейджет гостил в “Подлесье” — писал портрет Конан Дойла. Работа вышла замечательная: он сидит в кресле нога на ногу, на коленях блокнот, в правой руке перо. Прямой, без улыбки, взгляд из-под чуть опущенных век. Пышные усы и сидящий как влитой двубортный пиджак делают его больше похожим на банкира, чем на писателя.

Страстно влюбившись, Дойл изменил свои привычки. Он стал ездить на псовую охоту, наверное чтобы произвести впечатление на мисс Лекки, заядлую охотницу, хотя прежде всегда выказывал неприязнь к кровавым забавам. Купил двух лошадей, Бригадира и Короско. У него также вновь проснулся интерес к музыке, — до того он последний раз играл в оркестре в Фельдкирхе, — и он попытался научиться играть на банджо, хотя это малоподходящий аккомпанемент для меццо-сопрано. Кроме того, он рискнул обратиться к коллегам, чтобы помочь Джин в ее карьере.

Своему агенту Джеральду Кристи, устраивавшему его литературные лекции, Дойл писал: “У молодой леди, с которой я вас познакомил, замечательное меццо-сопрано, и она подумывает о карьере профессиональной певицы”.


Несмотря на душевные треволнения, работал он по-прежнему с полной отдачей. Кажется, ничто не могло ему в этом помешать, он мог работать при любых условиях, вне зависимости от того, что творилось вокруг. Иногда он уединялся по утрам в кабинете и писал до завтрака, пока все в доме еще спали; или уходил, сыграв пару раундов в гольф, или исчезал после обеда и трудился до поздней ночи.

Он вовсе не был равнодушен к критике, хранил газетные статьи и рецензии и, когда пресса разругала очередный его исторический роман — вновь об эпохе Наполеоновских войн, — был немало этим задет. “Дядя Бернак” вышел в 1897 году, и рецензенты разгромили его в пух и прах, но особенно постарался Бирбом, опубликовавший в “Сатердейревью” статью под ядовитым заголовком “Хромоконанграфия”. Признав, что первая глава “совсем не так уж плоха”, Бирбом напал на Дойла там, где тот был наиболее уязвим, — он упрекал его в переизбытке подробностей. “Воссоздавая Наполеона, он не упустил ни единой мелочи — ничего, кроме самого Наполеона. С утомительным тщанием перечислены все характерные свойства и особенности императора, найденные в авторитетных источниках: его “плотные белые ноги”, его резкий нрав, бестактность, его редкие волосы, мальчишеская улыбка, ботинки, его боевой конь, жестокость в любви, его воздержанность, тщеславие, дурной почерк, “поразительное умение схватывать суть”, скаредность, его табакерка, “бесцеремонное обращение с женщинами” и “необычный жест эпилептика, характерный для него”. Ненасытный доктор! Перескакивать с подробности на подробность, смешивать все без разбора, надергать по волоску с каждой головы — у Тальма, Гретри, Жозефины и Роберта Фултона, а также у всех маршалов — топтаться посреди иссохших костей, как бегемот в камышах, — это ли способ написать книгу, спрошиваю я вас?”

Бирбом самоуверенно предположил, что если бы Дойл спросил его совета, то мог бы создать “вполне приличную книжонку”.

Конан Дойл был так же готов спрашивать совета у юного Бирбома, как прекратить видеться с Джин Лекки. Зато он был готов сам покритиковать кого-нибудь и излил свое раздражение на конкурента, романиста Холла Кейна, чей “Христианин” стал первой в Британии книгой с тиражом более одного миллиона экземпляров, что на тот момент сделало его самым высокооплачиваемым автором. В письме в “Дейли кроникл” Дойл осуждал Кейна за неуемную саморекламу и настаивал, что литераторы должны придерживаться “неписаных законов” и соблюдать “этикет джентльмена”. Он сетовал, что закулисные интриги и использование личных связей “умаляют профессиональное достоинство”, наносят вред литературе, и говорил, что “пришло время, когда каждый уважающий себя человек должен этому воспротивиться”.

Можно было бы упрекнуть Дойла в некоторой предвзятости или даже зависти к чужому успеху, но письмо это было напечатано до того, как вышла книга Кейна — который, однако, успел уже дать интервью десятку газет и в каждом расписывал грандиозность решенных им задач и вообще нахваливал себя почем зря. Свое письмо в “Дейли кроникл” Дойл подписал как “Английский писатель”, чтобы “не вносить личную ноту в далеко не личное дело”, но приложил к нему визитку, чтобы ее могли передать Кейну, буде он того пожелает.

А спустя несколько недель Дойл уже писал в “Таймс”, что, отмечая очередную годовщину победы в Трафальгарской битве, британцы оскорбляют французов и лучше бы отдавать должное памяти адмирала Нельсона в день его рождения, а не в день великой победы.

Письма Дойла в прессу могли бы составить отдельную книгу. Во времена, когда еще не было ни радио, ни телевидения, такие писатели, как Киплинг, Уэллс, Шоу, Честертон и Конан Дойл, имели огромный вес и формировали общественное мнение, они высказывались по самому широкому кругу, и на них смотрели как на законодателей в вопросах нравственности. А поскольку Конан Дойл был исключительно популярен, его письма публиковали и центральные, и провинциальные издания. Он писал буквально обо всем: о политике, религии, науке, спорте и международных отношениях.

Но главной его “трибуной” оставался “Стрэнд”, журнал и автор неизменно хранили друг другу верность. Когда в 1898 году конкуренты решили потеснить “Стрэнд” на рынке шестипенсовых изданий и выпустили иллюстрированные журналы за три пенса, Конан Дойл написал Гринхоу-Смиту: “Надеюсь, ваш бывалый корабль выдерживает бурю, поднятую этими дешевыми подделками… Они постоянно донимают меня, но я теперь даже не отвечаю на их послания. Я намерен всегда оставаться со старой надежной командой”.

Отношения Дойла с Гринхоу-Смитом были дружескими, но официально-сдержанными. Свои письма он обычно адресовал “уважаемому Смиту” и подписывался “А.К. Дойл”. Он вообще мало кому позволял звать себя по имени и быстро ставил на место любого, кто обращался к нему фамильярно. Не любил он фамильярности даже в жестах — простое добродушное похлопывание по спине мог расценить как панибратство.

При этом Дойл вовсе не был холоден или необщителен. Флора Томпсон, автор прелестного автобиографического романа “Ларк Райз против Кэндлфорда”, в те годы была помощницей начальницы почты в соседней с Дойлами деревушке Грейшот, куда он часто заглядывал. “Редкий день, — писала она, — обходился без того, чтобы он вихрем не врывался на почту, чудесным образом заполняя все пространство и оглашая его басовитыми радостными возгласами. Когда он шел по деревне, то приветливо здоровался с каждым встречным, богатым или бедным, знакомым или незнакомым. Он был, наверное, самым популярным человеком в округе. Почти все здешние обитатели прочли хотя бы одну его книгу, и многие искренно считали его величайшим современным автором”.

Дойл был также всеми уважаемым спортсменом, регулярно играл в гольф и крикет и основал футбольный клуб “Подлесье”, первый в Хайндхеде. Матчи проходили на поле напротив дома Дойлов. Гринхоу-Смит как-то раз гостил в “Подлесье” и потом вспоминал, что холодным зимним вечером все уютно сидели у камина, как вдруг резкий порыв ветра швырнул в окно пригоршню дождя с градом. Словно в доказательство своей любви к прогулкам на свежем воздухе, Дойл немедля предложил всем пройтись. Гринхоу-Смит решил, что он шутит, но хозяину дома удалось уговорить молодежь, и, натянув дождевики и шляпы, они выдвинулись во мрак, а спустя час вернулись промокшие и румяные. Переодевшись в сухое, Дойл спросил гостя, не желает ли тот сразиться на бильярде, и выиграл у него сто очков. “Честно говоря, такая разносторонняя одаренность порой даже чем-то раздражает”, — с усмешкой отметил Гринхоу-Смит.

Будучи разносторонне одарен и как литератор, Дойл не оставил намерения поработать военным корреспондентом и, когда в 1898 году отношения Британии и Франции стали особенно напряженными, он предложил агентству новостей свои услуги, 3 ноября на его телеграмму пришел ответ, где было сказано, что, если начнется война, “мы попросим вас направиться на Средиземное море на посыльный корабль”.

Фашодский кризис 1898 года года стал апофеозом англо-французского соперничества за господство в Африке: обе страны боролись за стратегически важный город Фашода в Восточном Судане. Малочисленная французская экспедиция под начальством майора Маршана без труда захватила было Фашоду, но английские войска, возглавляемые Китченером, вынудили французов уйти. Париж отреагировал крайне нервно, возникла угроза войны. Но по здравом размышлении (британский флот был объективно сильнее) Франция сочла за лучшее отказаться от претензий на выход к Нилу и отступить.

В декабре 1898 года, учитывая, что Туи чувствовала себя вполне прилично — хотя она быстро утомлялась и подолгу отдыхала каждый день, — Дойл решил устроить в хайндхедской гостинице “Маяк” костюмированный бал на двести человек. Пригласили кучу друзей и знакомых и веселились до пяти утра. Суррейская “Афиша” писала: “Все было тщательно продумано и устроено так, чтобы бальная зала соответствовала блестящим костюмам гостей, и празднество прошло с огромным успехом”. Конан Дойл явился в наряде древнего викинга, в крылатом шлеме и со старинным топором, а Туи в напудренном парике изображала судью. В газете были перечислены все гости и описаны их костюмы. Про Джин Лекки было сказано, что “она была королевой Марией”. Иннес записал в дневнике: “Бал потрясающий. Все костюмы очень хороши. Почти 200 человек. Все отлично, кроме того, что оркестранты украли все сигары”. Без комментариев он отметил, что мисс Лекки была среди гостей, остановившихся в гостинице.


Чувства, которые Дойл испытывал к Джин Лекки, занимали, похоже, все его мысли, и под Новый год он написал Гринхоу-Смиту интригующее письмо: “Я замыслил книгу, очень странную, не похожую ни на какую другую. Не хочу заранее ни обсуждать, ни продавать ее, сначала надо написать, и только потом я смогу сказать, кому она подойдет, — если она вообще подойдет кому-нибудь. Это самая чистая, безыскусная вещь, что я когда-либо делал. С наилучшими пожеланиями, искренне ваш, А. Конан Дойл”.

“Дуэт со случайным хором” был опубликован в марте 1899-го. Эта вещь и впрямь сильно отличается от всего, что он писал прежде. Сюжет заключается в том, что в безоблачную жизнь любящих супругов неожиданно вторгается бывшая пассия мужа. И хотя никаких прямых аналогий с его личным романом в книге нет, сама интрига, наличие “треугольника” и вообще нетипичная для Дойла тема говорят о том, что он писал под впечатлением собственных переживаний. Дойл называл “Дуэт” “исследованием семейной жизни”, попыткой создать “тончайшую, неуловимую, окрашенную в золотые тона атмосферу любви”.

Главный герой Франк Кросс знакомится с Мод Сельби. “На сумрачной жизненной тропе он повстречал светлого ангела”. Но после свадьбы Франк получает письмо от своей бывшей возлюбленой Виолетты Райт, с которой наслаждался “добрачными радостями”. Виолетта угрожает ему — если он не явится в “потрепанную комнатку” над рестораном в Ковент-Гардене, где обычно проходили их свидания, то она все откроет его жене. Франк приходит, но путем немалых усилий ему удается устоять перед ее прелестями.

Образ Франка, героически сопротивляющегося искушению, точно отражал решимость самого Дойла не поддаваться все более сильному вожделению к Джин, а светлые сцены семейной жизни, несомненно, взяты из первых лет его брака с Туи. В предисловии он признается: “В книге есть отрывки, созданные на личном опыте автора, но большая ее часть — попытка с помощью воображения нарисовать жизнь обычных британцев”.

Франк, унаследовавший от матери художественные и литературные наклонности, возможно, похож на самого Дойла, каким он виделся себе в новой, непривычной роли дамского угодника: “Иногда в нем проглядывало что-то необузданное, по крайней мере, намек на то, что это необузданное, дикарское в нем таится. На это указывала его любовь к свежему воздуху и физическим нагрузкам. У женщин создавалось ощущение, будто в глубине его души имеются такие укромные уголки, куда ни одной из них, даже самой близкой ему, проникнуть не удавалось…”

Поначалу не уверенный в успехе новой книги, Дойл вскоре проникся оптимизмом и стал думать, что она переживет почти все им созданное. Он убедил своего издателя Гранта Ричардса сделать первый тираж не меньше 12 000 экземпляров. Это была ошибка. Многие читатели были шокированы: бывшая любовница, убеждающая мужчину продолжить отношения после того, как он женился, — это просто скандально. Со своей стороны, шокированы были и критики: Конан Дойл — и такой банальный сюжет. Наивно и чересчур сентиментально — был их вердикт. “В результате получилась книга, безусловно недостойная репутации автора, — писал один из них. — Учитывая уровень, к которому привыкли его многочисленные поклонники, она представляет собой довольно рискованное испытание их доброго к нему отношения”. “Возможно, это дурной вкус, — заявил исключительно влиятельный британский критик Эндрю Ланг, — но мы решительно предпочитаем приключения Шерлока Холмса и доктора Ватсона”.

Расстроенный этими отзывами, Дойл пришел во вполне понятную ярость, когда узнал, что автор нескольких из них — один и тот же человек, У.Р. Николл, редактор журнала “Букмен”, который писал о “Дуэте” разгромные статьи в разных изданиях под разными псевдонимами. До того Николл очень резко (даже по сравнению с другими критиками, невысоко оценившими этот роман) разругал “Дядю Бернака”, назвав его “слабым, скучным, без единого свежего слова и сюжетного хода”. О “Дуэте” он отозвался и того хуже. В “Бритиш уикли” вышла заметка, подписанная “Шум Отечества”, в которой Николл сообщил, что лучше бы эту книгу и вовсе не печатать — из-за главы, где Виолетта пытается соблазнить уже женатого Франка, — потому что незачем “учить дьявола лгать”. Он утверждал, что книга вряд ли имеет право на “широкое распространение”, и предлагал отныне относиться к Дойлу как к “сомнительному автору”, чьи произведения надо тщательно проверять, прежде чем допускать их в приличные дома. За подписью “О. О.” вышла литературная колонка в “Скетче”, где главных героев Николл заклеймил как “в высшей степени непривлекательных молодых людей” и убеждал читателей, что в “Дуэте” нет ничего, кроме глупостей, грубых шуток, и что “ни одна глава не обдумана и не написана с должным вкусом”. Под конец следовал вывод: нет у Дойла тех навыков и профессионализма, чтобы разобраться в “сложной человеческой душе”, и впредь нечего ему даже и пытаться это делать.

Конан Дойл был возмущен и указывал, что это мошенничество, вводящее публику в заблуждение. В раздраженном письме, направленном в “Дейли кроникл”, Дойл говорил, что у непосвященного читателя могло возникнуть впечатление, будто его книга получила массу дурных отзывов, тогда как на самом деле все они написаны одним человеком.

Николл, в свою очередь, с готовностью признал, что писал в различных изданиях под “узнаваемыми псевдонимами”, но отстаивал право критиковать книгу Дойла как “недостойную его таланта”. Дойл нанес очередной удар, предположив, что Николл, будучи сотрудником издательского дома “Ходдер и Стаутон”, возможно, руководствуется финансовыми соображениями. На это Николл холодно осведомился: уж не подать ли ему в суд за такие намеки? И заверил общественность, что никакого коммерческого интереса за его рецензиями и эссе не стоит. Дойлу он рекомендовал иметь в виду мудрое высказывание богослова и критика Ричарда Бентли: “Никто не может испортить человеку репутацию, кроме него самого”.

Конан Дойлу было обидно, что никто из собратьев по перу не выступил в его поддержку. “Мне интересно, разделяете ли вы мои взгляды по поводу Робертсона Николла? — спрашивал он у писателя Томаса Гутри в письме из “Подлесья”. — Этот сектант-священник, узколобый человек, связанный денежным интересом со своим издательским домом, сейчас практически являет собой Британскую Критику. Я уже обнаружил одиннадцать разных имен, под которыми он пишет. А всего критиков в Лондоне не более сорока, так что он имеет очень большой вес и в известной мере способен повлиять на карьеру любого автора. Но, однако же, когда я публично разоблачил это омерзительное явление, меня оставили сражаться с ним один на один. Я с презрением отношусь к тем “лидерам” нашей профессии, людям со средствами и с репутацией, чье себялюбивое чванство так им дорого, что они не снисходят до борьбы со злом. Себялюбие и трусость — два недуга нашей профессии, и они столь сильны, что если кто-нибудь ввязывается в борьбу с этим общественным злом, то все уверены: у него есть личный интерес. Ни один уважающий себя человек не унизится до того, чтобы оспаривать это оскорбительное предположение…” Вполне вероятно, что многие знакомые Дойлу литераторы разделяли мнение Николла о “Дуэте со случайным хором”, но он упрямо отказывался признать, что критики правы. Он горячо верил, что все его “серьезные” работы обречены на бессмертие. В письмах к матери он признавал, что поначалу впал в уныние, но все равно был убежден, что эта книга займет достойное место наряду с другими его вещами, поскольку “она искренна, а это редкость в английской литературе”. Прохладный прием, который встретил “Дуэт”, не помешал Дойлу преподнести экземпляр в подарок Джин Лекки.


К тому времени Конан Дойл, никогда не имевший секретов от матери, признался ей, что полюбил Джин, подчеркнув при этом, что намерен до конца хранить верность больной жене: “Я испытываю к Туи только нежность и уважение…”, “За всю нашу совместную жизнь я не сказал ей ни одного резкого слова и никогда не причиню ей боли”.

Мэри одобрила его и в знак своего расположения подарила Лекки семейную драгоценность, браслет, в свое время принадлежавший тетке Конан Дойла Аннет. Кроме того, она играла роль дуэньи, когда влюбленные хотели провести время вместе. В письме от 22 мая он благодарит мать за ее отзывчивость: “Огромное спасибо за нежное письмо, дорогая. Я рад был узнать ваше впечатление, потому что очень уважаю ваше суждение и знаю, оно искреннее. Вы чудесно его изложили. Что ж, сегодня мне исполнилось сорок, а жизнь становится все более наполненной и счастливой…”

Видимо, в июне Дойл написал о Джин Лекки Иннесу в Индию, куда того послали тремя месяцами ранее, и брат выразил некоторые опасения. Оба этих письма не сохранились, но есть ответ Дойла: “Прошлое письмо о моих личных делах, вероятно, порядком тебя удивило. Тебе, однако, не надо тревожиться, что хоть малейший вред или страдания будут причинены Туи. Она по-прежнему дорога мне, но, как я уже говорил, большое место в моей жизни какое-то время пустовало, а теперь уже нет. Все устроится отлично, никому не будет хуже, нам обоим станет гораздо лучше. Я буду очень внимательно следить, чтобы никому не причинить вреда. Говорю это, чтобы ты, находясь в отдалении, не беспокоился, что у нас могут возникнуть неприятности…” И поскорей переходит к безопасной теме, к крикету.

Надо ли понимать фразу, что “пустовавшее место заполнено”, в том смысле, что они с Джин вступили в связь? Наверное, первое его письмо к брату могло бы внести ясность, но оно утрачено, и гадать бессмысленно. Дойл всегда настаивал, что хранил верность Туи до самой ее смерти, а он был человек слова и чести. Благородно ли было по его меркам делить ложе с другой, когда жена умирала? Безусловно, нет. С другой стороны, джентльмену вообще следовало бы воздерживаться от каких бы то ни было любовных отношений в такой ситуации, хотя мало кто в литературном сообществе удивился бы, заведи Дойл благопристойную интрижку: два очень известных писателя, Уэллс и Диккенс, не скрывали, что у них есть любовницы и незаконные дети.

Большинство биографов считает, что к Туи Дойл был просто очень нежно привязан (не забудем, их переписка не сохранилась), но отношения эти были скорее дружеским партнерством, которое, конечно, меркнет на фоне его страстной любви к Джин. Можно предположить, что Иннесу он писал лишь о том, что влюбился, и не более того.

Остальные члены семьи, включая Лотти, приехавшую в Индию помогать Иннесу вести дом, тоже были посвящены в эту тайну. Знали обо всем и родители Джин Лекки. Возможно, они были не в восторге, но Дойл им нравился, и они приняли эту ситуацию. “Говорил ли я вам, — писал Дойл матери, — что мистер и миссис Лекки подарили мне на Рождество замечательную заколку, с жемчугом и бриллиантами? Она стоит никак не меньше пятнадцати гиней”.

Даже мать Туи, миссис Хоукинс, была в курсе дела и молча смирилась. Супруги Лекки и их прелестная дочь стали близкими друзьями Дойла. В результате все посвященные делали вид, что не знают ничего, включая, похоже, и Туи, которая играла роль радушной хозяйки дома. Джин регулярно гостила в “Подлесье”, но все приличия были соблюдены.


Летом 1899 года Шерлок Холмс дебютировал на лондонской сцене. Сыграл его знаменитый американский актер Уильям Джилетт. Пьеса, как говорилось в анонсе, была “основана на ранее не опубликованных эпизодах из жизни великого сыщика”. На самом деле Джилетт скомпилировал разные рассказы и создал инсценировку. Первый вариант Дойл написал сам в 1897 году и отправил его Герберту Бирбому Три — актеру, антрепренеру и режиссеру “Театра ее величества”, самому знаменитому английскому актеру после Генри Ирвинга. Три заинтересовался и приехал в “Подлесье”, где с большим энтузиазмом обсуждал проект, указав, однако, что в текст надо внести существенную правку. К тому моменту Дойл уже сильно сомневался, что Холмса вообще стоит выпускать на подмостки, он боялся, что театр вновь привлечет внимание к его “самой слабой работе, незаслуженно считающейся самой лучшей”. Столкнувшись с необходимостью основательно переделать роль Холмса, он спокойно отложил пьесу в сторону, пока не узнал, что ею заинтересовался Джилетт.

Уильям Джилетт был и актером, и драматургом. Он с огромным успехом выступал в Штатах, играя главные роли в собственных пьесах. Он обратился к Дойлу, испрашивая разрешения переделать текст, аргументируя это тем, что пьеса не сценична. На сей раз Дойл согласился, возможно, потому, что не должен был переписывать все сам, и Джилетт соорудил из “Шерлока Холмса” весьма бодрую мелодраму с сильной любовной линией. Как-то он прислал Дойлу телеграмму с вопросом, можно ли ему женить Холмса в интересах дела. Дойл отправил ему ответ: “Можете женить его, убить и вообще сделать с ним все, что вам будет угодно”.

В мае 1899-го Джилетт приехал в Англию, чтобы прочесть Дойлу окончательный вариант пьесы и заручиться его согласием. Американец решил, что надо явиться в костюме героя. Он надел длинный плащ с пелериной и кепи с козырьком, в каковом виде и направился в Хайндхед. Легенда гласит, что, сойдя с поезда, он тщательно оглядел в лупу встречавшего его на перроне Дойла — тот, как обычно, был в твидовом костюме, — и многозначительно изрек: “Несомненно, английский писатель”. Дойл хохотал от души.

Все опасения Джилетта исчезли, когда Дойл, прочитав пьесу, на секунду задумался, а потом сказал: “Приятно снова встретить старого знакомого”. Он не изменил ни слова, не выказал никакого раздражения, даже когда Холмс идиотским образом признался героине, мисс Алисе Фолкнер, в любви: “Ваша наблюдательность поразительна, мисс Фолкнер, и ваши выводы совершенно справедливы. Я полагаю, нет, я знаю, что люблю вас”.

Премьера “Шерлока Холмса”, драмы в четырех актах, состоялась в лондонском “Театре герцога Йоркского” 12 июня 1899 года, после чего Джилетт вернулся в Америку, и 6 ноября в “Гэррик-театре” в Нью-Йорке первое же представление прошло с громадным успехом. В дальнейшем Джилетт сыграл Холмса 1300 раз и стал его физическим воплощением, в особенности после того, как американский художник Фредерик Дор Стил нарисовал с него иллюстрации к поздним рассказам о сыщике. С годами Дойл и Джилетт стали добрыми друзьми, и Дойл не скрывал, что восхищается им как актером.

Лондонская критика плохо приняла “Шерлока Холмса”, отзывы на премьеру в театре “Лицеум” (сентябрь 1901 года) были нелестными. Кто-то счел постановку скучной, кто-то “грубой и банальной”; были и те, кому игра Джилетта показалась “шутовством”. Публика, однако, была иного мнения: “Шерлок Холмс” не сходил со сцены восемь месяцев, на одном из представлений присутствовал король. В антракте он пригласил Джилетта в свою ложу и так долго беседовал с ним, что пришлось задержать начало второго акта. Когда спектакль сошел, четыре разные труппы возили его по стране. Джилетт вновь приехал в Лондон в 1905 году, и в роли Билли, мальчишки с Бейкер-стрит, с ним был шестнадцатилетний Чарли Чаплин.


Если судить по воспоминаниям Дойла, вторая половина 1899 года была тихой и безоблачной.

В “открытой анкете”, которую Дойл заполнил в это время, своей лучшей чертой он назвал “простоту”, а вообще для мужчин “мужественность”. В графе “любимое занятие” указал “работу”, а идеалом счастья для него оказалось “разумное использование времени”. Любимые герои в реальной жизни — “люди, исполняющие свой долг”, а самые антипатичные ему качества — “манерность и тщеславие”.

Но на самом деле все было далеко не так безмятежно. Разрываясь между долгом и страстью, Дойл пребывал в постоянном напряжении. Обычно очень уравновешенный, он теперь нередко бывал мрачен, расстроен и все время срывался, в первую очередь на детях. Если прежде ему нравилось, что они играют в углу кабинета, пока он пишет, то теперь им было велено проходить мимо его закрытых дверей на цыпочках, чтобы не мешать работе. С друзьями он стал замкнутым и непреклонным, легко обижался, с прислугой разговаривал жестко.

Конечно, дети (оба уже ходили в школу в Хайндхеде) ничего не знали о внутреннем разладе отца и в общем не особенно страдали от резких перепадов его настроения; впрочем, Мэри вспоминала позднее, что иногда ее пугали его грозные взгляды. Он опускал газету, сердито смотрел на дочь, и было ясно, что она сказала что-то не то — вот только что именно, она не понимала. А иногда он, наоборот, бывал очень мил и добр: например, взял и напечатал тиражом в 200 экземпляров ее рассказ “В гостях у Елены”. И не стал исправлять никаких ошибок, даже орфографических, полагая, что они придают рассказу десятилетнего ребенка дополнительный шарм.

В письме к матери Дойл признался, что устал от “больничного покоя”. Он под любым предлогом уезжал из “Подлесья”, жил в Лондоне в “Реформ-клабе” и ездил по стране с публичными выступлениями; заполнял время лекциями, литературными и общественными делами и, разумеется, спортом. Короткая выписка из дневника дает представление о его расписании: “Завтра иду к сэру Генри Томпсону на традиционный обед на восемь персон, в пятницу обедаю с Ньюджентом Робинсоном, в понедельник мы принимаем епископа Лондона в Клубе литераторов, в четверг обедаю в Королевском научном обществе. По крайней мере, с голоду не умру”.

В начале 1899 года у него случился короткий “флирт” с “миротворцами”. Российский император созвал мирную конференцию в Гааге в попытке ограничить гонку вооружений и создать международный трибунал для решения спорных вопросов между странами, чтобы избежать войны. По всей Европе проходили собрания, где обсуждались эти предложения. Конан Дойл председательствовал на одном из них в Хайндхеде и горячо выступал в поддержку мирных начинаний. Он пригласил и жившего по соседству Бернарда Шоу, уверенный, что тот разделяет его взгляды, но был неприятно удивлен: Шоу решительно отверг идею ограничить вооружение. “Все государственные деятели, все те, кто командует торпедными катерами, сегодня тоже одобряют царский рескрипт. Но каждый понимает, что если французам удастся создать подводные лодки, то их правительство тут же закажет их, и Германия закажет, и даже русский царь не сможет помешать России заказать их. Нет смысла повторять избитые фразы, которые мы из года в год пишем на рождественских открытках. Нам надо взглянуть фактам в лицо и осознать, что есть большая разница между двумя умонастроениями, с которыми сейчас столкнулся мир. Одно заключается в том, что война должна быть не такой ужасной, какова она сегодня. Я, однако, настаиваю, что сражаются не боеприпасы и броненосцы, а люди, и, если мы уничтожим все современное оружие и у противников останутся лишь первобытные средства — кулаки, клыки и когти, они будут драться не менее ожесточенно”.

Потом Шоу сказал писателю Хескету Пирсону, что именно он, Шоу, “переориентировал Конан Дойла со слащавого пацифизма на яростный шовинизм”, но добавил, что, вероятно, при этом “слегка переусердствовал”. В любом случае Дойл отказался от пацифистских идей, коль скоро уже в конце года объявил, что намерен отправиться в Южную Африку для участия в Бурской войне.

Глава 12 Бурская война

С НАЧАЛА 1899-го КОНАН ДОЙЛ НАБЛЮДАЛ за событиями в Южной Африке с возрастающей тревогой и, когда в октябре была объявлена война, подобно большинству своих соотечественников нисколько не сомневался, что правда на стороне Великобритании. Суд истории был, однако, далеко не столь однозначным.

Первыми европейцами, устремившимися в Южную Африку, были выходцы из Нидерландов. Вслед за ними пришли переселенцы из Дании, Германии и французские гугеноты. Они обосновались на южной оконечности Черного континента и занялись фермерством. Слово boer — бур — по-голландски, собственно, и означает “крестьянин”.

В то время путь в Индию проходил вокруг Африки. Британия, присоединив индийские земли к своей короне, нуждалась в опорном пункте на африканском побережье. В 1795-м британцы захватили принадлежавшую голландцам Капскую колонию. Установленные ими порядки нисколько не радовали буров, и они стали переселяться в глубь Африки, за реку Вааль. В 1836 году 10 000 буров отправились на север страны. Исход буров был назван Великим переселением. За рекой Вааль они создали Южно-Африканскую Республику, более известную как Республика Трансвааль, и Оранжевое свободное государство (Оранжевую республику), в надежде избавиться от британских имперских посягательств. Но в 1877 году Британия попыталась присоединить Трансвааль к своим колониальным владениям, и в результате разразилась первая Англо-бурская война 1880–1881 годов. Закончилась она унизительным поражением англичан, и 23 марта 1881 года премьер-министр Уильям Гладстон подписал договор о перемирии, а позднее Британия признала самостоятельность Трансвааля.

Шесть лет спустя в Трансваале нашли богатейшие золотоносные месторождения, даже более ценные, чем тамошние алмазные копи (обнаруженные в 1867-м). Пауль Крюгер, президент ЮАР, предрек большие несчастья, которые повлечет это открытие: “Вместо того чтобы радоваться, вам следовало бы рыдать, потому что это золото заставит нас умыться кровью”.

Тысячи иностранцев, в основном англичане, хлынули через границу из Капской колонии, охваченные золотой лихорадкой. Йоханнесбург возник буквально за одну ночь — городишко золотоискателей, со временем превратившийся в самый крупный город ЮАР. В итоге золотодобыча, промышленность и торговля сосредоточились в руках иностранцев, а местные жители по-прежнему занимались фермерством.

Пришельцев обложили огромными налогами, но не предоставили им избирательных прав. Великобритания заявляла, что главная ее цель — борьба за права ее граждан в Трансваале, но на самом деле самих ее граждан куда больше интересовало золото, чем политика, а Британию — распространение имперского влияния, чем защита каких-то прав каких-то старателей, которых современники описывали как бездельников, пьяниц и интриганов, способных развратить даже ангела.

В сентябре 1899 года министр по делам колоний Чемберлен направил Трансваалю ультиматум с требованием предоставить британским поселенцам все гражданские права, на что немедленно последовал ответный ультиматум от Пауля Крюгера — отвести все британские войска от трансваальской границы в сорок восемь часов. Лондон, разумеется, и не думал рассматривать это требование. Назначенный срок истек, ответа не последовало, и 12 октября буры объявили войну.

Спустя неделю после начала военных действий Чемберлен объяснял нации: “Прежде всего, если мы хотим подтвердить свой статус великой державы в Южной Африке, нам следует показать: мы готовы и сумеем защитить британских подданных везде, где они страдают от притеснений и несправедливости… Кроме того, в интересах империи Великобритания должна оставаться преобладающей силой в Южной Африке”. С этим страстный патриот Конан Дойл был полностью согласен. Великобритания пребывала в расцвете славы и могущества, англичане были истово преданы своей родине и уверены в ее превосходстве и праве диктовать свою волю другим государствам по всему миру.

Первые неудачи в Южной Африке нисколько не поколебали решимость королевы Виктории, а ее подданные безоговорочно поддерживали свою королеву. Любого, кто критиковал действия Британии, поднимали на смех или клеймили позором как сторонника буров. В Лондоне не предполагали, что война затянется надолго. Некоторые газеты окрестили ее “войной на чашку чая”. А на деле оказалось, что это самая долгая (почти трехлетняя), самая дорогостоящая (более 200 миллионов фунтов) и самая кровопролитная война столетия (погибли по меньшей мере 22 000 англичан, 25 000 буров и 12 000 африканцев).

Британское военное командование, не ожидавшее серьезного сопротивления от кучки фермеров, сильно недооценило противника. Буры, которых Дойл потом назовет “одним из самых суровых, мужественных и несокрушимых народов, когда-либо живших на свете”, сражались на родной земле, были хорошо подготовлены, быстро и слаженно маневрировали, с успехом применяли новые средства защиты и были вооружены новейшими немецкими винтовками Маузера.

Британцы, напротив, не имели опыта войны в вельдах[24], сражались по навязанной бурами стратегии, тактика их боя мало изменилась со времени битвы при Ватерлоо, а кавалерия все еще была вооружена саблями и копьями.

За одну лишь неделю в середине декабря, прозванную потом “черной”, британцы потерпели несколько серьезных поражений у Стромберга, Магерсфонтейна и Колензо. Наступая тесным строем во всех трех битвах, так же как делали это еще в наполеоновские времена, они имели мало шансов уцелеть под плотным огнем противника.

В ЮАР было послано подкрепление под командованием фельдмаршала лорда Робертса и объявлен набор волонтеров, активно поддержанный Конан Дойлом в письме в “Таймс”: “Со всех сторон раздаются призывы отправить побольше колониальных войск на поля сражений. Но можем ли мы с чистой совестью позволить соотечественникам из колоний закрыть брешь, если никто из наших граждан не идет на фронт? В Великобритании немало мужчин, умеющих стрелять и ездить верхом. Полагаю, что следует, по крайней мере, составить списки добровольцев, отдавая предпочтение тем, у кого есть верховая лошадь. Тысячи мужчин охотятся верхом на лис и стреляют фазанов, и они с радостью послужат своей стране, если дать им такую возможность. Эта война уже показала нам: солдат — это смелый человек с хорошей винтовкой”. Сам Конан Дойл был готов записаться в добровольцы. Еще в ноябре он твердо решил, что должен принять участие в войне. Это привело в ужас его мать, и 22 ноября она написала ему: “Мой дорогой и очень непослушный мальчик. Как же ты можешь — что все это значит? Да ведь твоя высокая мощная фигура — сама по себе отличная мишень, и разве твоя жизнь не ценна для страны, не говоря уже о доме? Твой долг перед всеми нами — беречь себя как великое сокровище, а тебя лихорадит, у тебя взыграла кровь предков — Перси, Пэков, Дойлов и Конанов, и все они подталкивают тебя к тому, что кажется благородным, а по сути является настоящим преступлением, огромной глупостью. Бога ради, послушай меня… несмотря на твой возраст, я отвечаю перед Господом за тебя. Он говорит моими устами. Сколько бы ни было у тебя родственников, но мать одна. Не езди туда, Артур, это мое первое и последнее слово. Если все эти политики и журналисты так легко позволили развязать войну, так пусть сами и отправляются на фронт: впредь будут осторожнее. Они втравили страну в ужасную войну, и ты не станешь ее жертвой, сколько это зависит от меня. Шлю вам всем свою нежную любовь, о мой непослушный дорогой мальчик. Всегда твоя М.”

Чтобы подчеркнуть свою решимость разубедить его, Мэри написала красными чернилами сверху письма “От родоначальницы”. Ей было шестьдесят два, но она была по-прежнему своенравна и отлично излагала свои мысли. С ее точки зрения, война шла за золото и была спровоцирована жадностью, и ей вовсе не хотелось, чтобы сын отдал жизнь за такое постыдное дело. В тот же день она отправила ему второе письмо, где вновь предупреждала: “поехать туда — верная смерть…”

Но Конан Дойла, ничуть не менее упрямого и своенравного, чем мать, ее доводы не вразумили. Он объяснил ей, что после обращения в “Таймс” считает “делом чести” стать одним из первых волонтеров, и, какова бы ни была его ценность как солдата, он уверен, что сумеет хотя бы послужить “образцом для подражания”. “Как мне кажется, я имею сильнейшее влияние на молодых, в первую очередь спортивных мужественных юношей более, чем кто-либо в Англии. (Еще Киплинг.) А потому я должен показать им пример… Насчет причин конфликта: после того как они захватили Наталь[25], это уже не важно. Но совершенно очевидно, что они готовились годами, а мы нет… У меня были серьезные сомнения до того, как началась война, но с тех пор я удостоверился, что это справедливое дело и оно стоит известных жертв”.

Не вполне понятно, почему он решил, что имеет такое уж влияние на молодежь Британии, никаких подтверждений этому нет, а равно и попыток оказывать его Дойл никогда не делал. Он не стал бы попусту хвастаться, однако, видимо, решил, что такие аргументы смогут убедить его мать.

По правде говоря, Дойлом двигал не только патриотический долг, его привлекала возможность взглянуть на войну глазами очевидца и достоверно написать о ней. Он уже собрал внушительную стопку газетных вырезок и пообщался с офицерами, участвовавшими в первых сражениях. Болезнь Туи вынудила его покинуть Египет до того, как он смог в качестве военного корреспондента увидеть войну воочию. (Он знал, что Китченер одержал замечательную победу в сражении при Омдурмане в сентябре 1898-го, и горько сожалел, что его там не было.) И вот наконец ему представился шанс поучаствовать в войне на стороне добра и справедливости, за честь Британской империи, увидеть то, о чем он уже столько писал, — схватку на поле боя.

После “черной недели” он отправил прошения в военное министерство, а затем в добровольческую часть в Южной Африке и в Мидлсекскую кавалерийскую часть, где у него были приятели. Но в его годы и при отсутствии нужных навыков он мало подходил для службы. На вопрос о том, каков его военный опыт, он ответил, что “прежде вел жизнь, полную опасностей” и “был свидетелем военных действий в Судане”. Дойл честно признавался, что “считать это реальным опытом можно с большой натяжкой”, но утверждал, что джентльмену позволительно солгать в двух случаях — “чтобы защитить женщину и сразиться за правое дело”.

Его внесли в список кандидатов, но надежда была очень мала. Однако он вскоре получил предложение от Джона Лэнгмана, богатого филантропа, которого неплохо знал — с его сыном Арчи они сдружились в Давосе. Лэнгман на свои средства организовал госпиталь на сто коек и намеревался отправить его в Южную Африку. Заведовать госпиталем должен был его сын, а Дойлу предложили стать его помощником. Он ухватился за эту возможность. “Думаю, я нашел способ последовать своему долгу и вашим пожеланиям, — писал он матери, — и более не стану предлагать себя в качестве солдата, если в том не возникнет крайней необходимости, а сейчас ее явно нет. Моя драгоценная шкура будет в относительной безопасности, и при этом я послужу своей стране. Мне очень нужна полная смена обстановки, и это прекрасный шанс”.

Неделю Дойл провел, помогая подобрать необходимый персонал для госпиталя — хирургов, медбратьев, сиделок и подсобных рабочих. Он только сожалел, что не смог отговорить Лэнгмана взять доктора Роберта О’Каллахана на должность главного хирурга. Дойлу он не нравился, в первую очередь тем, что “был гинекологом, то есть представителем той области медицины, нужды в которой в данной момент было мало”.

Вообще говоря, О’Каллахан был очень уважаемым хирургом с Харли-стрит и специализировался на болезнях брюшной полости, что, конечно, отчасти соотносится с беременностью, а стало быть, и гинекологией. Гораздо больше Дойлу были по душе два “просто замечательных молодых хирурга”, Чарльз Гиббс и Г.Дж. Шарлиб. Хотя Лэнгман и обязался платить за содержание госпиталя на протяжении полугода, военное министерство все же настояло, что руководить им должен кадровый военный, и командировало майора Мориса Друри, презабавного ирландца со вздорным характером, заявлявшего, что главная мечта его жизни — уйти со службы и “жениться на богатой вдове со слабыми легкими”.

Мэри Дойл по-прежнему намеревалась расстроить планы своего сына и пригрозила, что свяжется с Лэнгманом, чтобы тот его уволил. “Маменька, будьте доброй и хорошей, ни о чем к Лэнгманам не пишите, — умоляет он ее в ответ и называет еще одну причину, по которой так хочет уехать в ЮАР. — Я знаю, что делаю и зачем, и в моих поступках есть своя логика. Сейчас для меня ничего лучшего и быть не может. Я провел последние шесть лет в комнате больной, и — ох, как же я от этого устал! Бедняжка Туи! Это измотало меня больше, чем ее, — а она и не подозревает об этом, чему я искренне рад… Пусть в мае 1900 года нам всем, включая и Англию, улыбнется удача!”

Дожидаясь отправки в Южную Африку, Конан Дойл проводил время, пытаясь разработать технику стрельбы из винтовки по снайперам, притаившимся в скалах. В частности, он придумал так называемый навесной огонь — стрельба не прямой наводкой, а в воздух, когда пули настигают врага сверху. Он решил, что можно “превратить винтовку в портативную гаубицу”, и опробовал свою идею на пруду во Френшеме. Стоя в камышах на берегу, он выстрелил в воздух. Падая, пуля пролетела рядом с его головой и упала в двух шагах. Дойл выстрелил еще раз, под другим углом, и стрелял до тех пор, пока не явился очень сердитый мужчина, по виду художник. Он спросил, интересно ли мистеру, куда он отправляет свои пули. Дойл ответил, что ему это чрезвычайно интересно. “Так знайте, что все они падают вокруг меня!”

На этом эксперимент завершился, но Дойл был убежден, что сделал “эпохальное открытие”, о котором следует знать военному министерству. Оттуда пришел очень холодный ответ: “В отношении вашего письма, касательно применения винтовок для стрельбы под большим углом, я уполномочен сообщить вам от имени министра, что вас не будут беспокоить по этому поводу”. Непоколебимый, как всегда, Дойл счел это обычной бюрократической недальновидностью и написал в “Таймс”: “Неудивительно, что новейшие изобретения мы видим в руках врагов, а не в наших собственных, если те, кто пытается усовершенствовать наше оружие, встречают такую же поддержку, что и я”.

Прежде чем отбыть на фронт, в феврале 1900 года госпиталь был проинспектирован престарелым герцогом Кембриджским, который выразил величайшее неудовольствие — у пуговиц на мундире Конан Дойла не было эмблемы полка. Там вообще не было никакой эмблемы! Несмотря на это, 28 февраля их подразделение отплыло в Южную Африку из Тилбери на зафрахтованном судне “Ориентал”. Джин Лекки уставила всю каюту Дойла цветами, но сама не поднялась на борт попрощаться, а предпочла смешаться с провожающей толпой на берегу.

Сначала “Ориентал” зашел в Квинстаун в Ирландии, чтобы взять на борт 3-й милиционный батальон и королевских шотландских стрелков, а затем взял курс на юг. Во время запланированной стоянки в Кабо-Верде доктора Дойла пригласили сыграть в крикет в команде, где капитаном был лорд Генри Скотт. Они разгромила команду Атлантической телеграфной станции, которая гордилась тем, что до того побеждала во всех матчах с пассажирами проходящих судов.

В Кейптаун “Ориентал” прибыл 22 марта, провел там четыре дня и затем направился в Ист-Лондон, где шотландские стрелки и врачи из госпиталя Лэнгмана сошли на берег.

Дойлу еще в Лондоне были даны средства на “благотворительные цели”, и первое, что он сделал, — это отправился в лагерь для военнопленных буров. Уже в поезде на Блумфонтейн — столицу Оранжевой республики, захваченную 15 марта, он ясно ощутил лихорадочное оживление, какое вызывает война. “Никогда не забуду наши ночные перегоны — огромный поезд несется сквозь тьму, вдоль дороги горят костры, неясные темные силуэты в бликах пламени, крики “Кто такие?” и рев голосов в ответ на гордое “Полк Камерон” — шотландцы из этой части ехали с нами. Удивительна атмосфера войны. Когда на земле воцарится всеобщий мир, человечество много выиграет, но оно утеряет это возбуждающее, захватывающее ощущение”.

В Блумфонтейне он наблюдал за тем, как бригада под командованием Горация Смита-Дорриена вошла в город, и написал ура-патриотический отчет во “Френд”, газету, созданную корреспондентами в Южной Африке. Из текста ясно, что автора переполняет мальчишеское ликование. “Если бы они могли так пройти по Пикадилли и вниз по Стрэнду, Лондон, наверное, сошел бы с ума. Я спрыгнул с платформы, которую мы разгружали, и смотрел на них — потрепанных, заросших щетиной, с жесткими суровыми лицами. Усталая пехота шла, поднимая клубы пыли. Вот солдаты Хайлендского полка, в фартуках наподобие тех, что носят рабочие, с худыми, дочерна загоревшими за несколько месяцев в вельде лицами. Их полк носит прославленное имя. “Добрый старый Гордон!” — крикнул я, когда они проходили мимо. “Как дела, приятель?” — откликнулся сержант, мельком глянув на грязного энтузиаста в нижней рубахе. Его солдаты расправили плечи и зашагали бодрей… Замечательные парни есть среди них! Например, тот, что поприветствовал меня: в прошлую нашу встречу мы вместе заработали семьдесят ранов в крикет, а теперь — снова товарищи, но уже в совсем иной игре”.

Но радостное воодушевление Дойла, однако, продлилось недолго. Вскоре в Блумфонтейне вспыхнула эпидемия брюшного тифа, унесшая пять тысяч жизней и превратившая город в сущий ад. Британцы не озаботились охраной насосной станции в двадцати трех милях от города, и буры захватили ее, лишив жителей воды. Солдаты, изнывающие от жажды, стали брать воду из реки Моддер, зараженную разложившимися трупами лошадей и нечистотами из лагеря буров, который был выше по течению. Подразделение Дойла немедля развернуло госпиталь на поле блумфонтейнского крикетного клуба. Дойл пишет, что около месяца они жили среди смерти — “в ее самом отвратительном, ужасающем обличье”. Госпиталь был рассчитан на сто человек, а пациентов оказалось вдвое больше, для всех коек не хватало, так что больные и умирающие лежали просто на полу. Уборную устроили в отнюдь не подходящем месте — на сцене, оставшейся после недавнего любительского спектакля, — и мало кто из больных был в силах взобраться туда по нужде. “Четыре недели в комфортных условиях — срок небольшой, — писал Дойл, — но это очень много в ситуации, подобной нашей. Ужасное зрелище — крики и вонь, а надо всем этим рои мух, норовящих сесть на еду, забраться в рот, и каждая — источник заразы… Наш госпиталь был не хуже, чем другие, а госпиталей в городе было много, и обстановка в целом была очень тяжелая”.

Мертвых хоронили, завернув в коричневые одеяла, “в неглубоких могилах, по шестьдесят человек в день”. Над городом стоял тошнотворный запах. Как-то раз Дойл решил прокатиться верхом, чтобы слегка развеяться. Он отъехал от Блумфонтейна миль на шесть, но тут ветер переменился и задул в его сторону. Привычное зловоние почти тут же ударило ему в нос.

Мортимер Менпес, военный корреспондент и художник, сотрудничавший с журналом “Блэк энд уайт”, специально прибыл в госпиталь Лэнгмана, чтобы запечатлеть Конан Дойла за работой. Дойл встретил его с закатанными рукавами, усталый, занятый делом по горло, но было видно, что он отлично справляется. Человек в запятнанном кровью халате, донельзя утомленный, мало походил на знаменитого автора Шерлока Холмса. Это был просто врач, честно и рьяно исполняющий свою работу. “Я не видел никого, кто бы так всецело отдавался делу — душой и телом”. Менпес спросил, намерен ли Дойл написать книгу о здешних впечатлениях, на что немедленно получил ответ: я слишком занят сейчас, чтобы думать о литературе. В подтверждение своих слов доктор распахнул дверь в павильон. “То, что я увидел, не поддается описанию, — вспоминал Менпес. — Сравнить это возможно лишь со скотобойней. Ничего даже близко похожего мне в этой жизни видеть не приходилось. Больных столько, что невозможно позаботиться обо всех. Некоторые были в таком ужасном состоянии, что слова бессильны описать их муки. И посреди этого кошмара две-три сестры милосердия в темных рясах молча и быстро исполняли свою работу, которая и взрослому мужчине была бы тяжела: они ухаживали за солдатами, как за малыми детьми, меняли белье, делали им перевязки и еще тысячи мелких дел — все это спокойно, с полным самообладанием, без суеты и тени раздражения. “Поразительные женщины!” — невольно воскликнул я. Доктор Дойл улыбнулся. “Они ангелы”, — просто сказал он”.

С тех пор как Конан Дойл оставил практическую медицину, прошло немало лет, но ни врачебное искусство, ни выдержка ему не изменили. Он исполнял свой долг решительно и непреклонно, ни на что не жалуясь, пытаясь быть максимально полезен в таких условиях, которых он и вообразить не мог, несмотря на фантазию писателя.

А вот доктор О’Каллахан счел, что с него довольно, и решил вернуться в Лондон. Кутила и повеса майор Друри искал утешения в бутылке, зато двое молодых хирургов работали изо всех сил, и им помогали две медсестры, прибывшие в помощь от Красного Креста. 20 апреля Дойл выкроил время, чтобы написать матери. Избегая подробностей, он лишь сообщал ей, что воздух и окружающие “изрядно воняют”. Однако, писал он, “я в хорошей форме, здоров и уверен, что у меня хватит сил противостоять заразе”. Пожаловался он только на О’Каллахана и Друри: “Один не думает ни о чем, кроме себя самого, а другой — ни о чем, кроме виски”. И добавлял, что будет очень рад, “когда жирный О’Каллахан наконец уберется отсюда”.

Впрочем, Мэри наверняка имела представление о том, что творилось, поскольку член парламента от Либерал-юнионистской партии Уильям Бурдет-Коутс, командированный в ЮАР газетой “Таймс”, прислал оттуда ряд едких, разоблачительных сообщений, которые потрясли нацию и привели к тому, что была создана правительственная комиссия — расследовать, как содержатся больные и раненые.

По оценкам Конан Дойла, в первый месяц эпидемии заболели около 12 000 солдат. Он отмечал, что брюшной тиф — болезнь долгая и изнурительная, требующая очень тщательного ухода и мер предосторожности, чтобы избежать распространения эпидемии. В итоге на городском кладбище появились тысячи свежих могил. Среди персонала госпиталя Лэнгмана тоже были заболевшие, несмотря на прививки. Из шести сиделок три заболели, а одна скончалась. Умер и один из восемнадцати санитаров, а восемь других заразились, как и двое из пяти ассистентов. Дойл всячески превозносил коллег: “Никто не служил своей стране так преданно и честно, как офицеры и солдаты медицинской службы, равно нельзя забыть и о том, с каким мужеством и бескорыстием сестры милосердия исполняли свой долг, являя поразительный пример самоотверженности…”

Дела поправились после того, как спустя два с небольшим месяца британцы захватили насосную станцию. Дойл, Арчи Лэнгман и два журналиста отправились вместе с отрядом, который должен был отбить ее у буров. Ночь перед боем он провел под фургоном и “замерз как никогда в жизни”. Но на рассвете буры ушли, и станцию заняли без боя. Чистая вода помогла справиться с тифом за несколько недель, а Конан Дойл умудрился организовать в это время серию футбольных матчей между госпиталями для “поднятия духа”.

И новости с фронта стали повеселее. 18 мая после двухсот семнадцати дней осады был взят Мафекинг, что вызвало бурное ликование на улицах Лондона, а 5 июня пала столица Трансвааля Претория. Когда войска фельдмаршала Робертса начали наступление на Преторию, Конан Дойл, в надежде увидеть военные действия и собрать материал для книги, раздобыл разрешение провести неделю на фронте. С Арчи Лэнгманом они отправились верхом и вскоре присоединились к пехоте, сопровождаемой артиллерийскими частями.

Что ж, Дойл увидел войну воочию, и вдохновляющего в ней было мало — по дороге британцы методично грабили и уничтожали фермы буров. Он подмечал все, что могло бы пригодиться для будущей работы. Скажем, такая сцена: английский солдат сидит во дворе разграбленной фермы у опрокинутого фургона, наигрывая на губной гармошке “Дом, милый дом”, а неподалеку валяются в пыли несколько фотографий. На одной жених с невестой, “чье жилище теперь превратилось в груду обломков”.

Слава Дойла была так велика, что его узнавали даже на поле боя. Увидев, как два солдата несут раненого товарища, он поскакал им навстречу. Одна пуля попала солдату в руку, другая в живот, но обе раны были неглубокими, и Дойл заверил его, что опасности для жизни нет. На секунду раненый открыл глаза и произнес: “Читал ваши книги”. После этого его унесли. В другой раз, уже в госпитале, пациент спросил Дойла, какой его любимый рассказ о Шерлоке Холмсе. То ли автор растерялся, то ли просто смертельно устал, но ответил: “Тот, про змею”.

Дойл не скрывал, что, несмотря на опасность, на войне ему нравится: “Я счастлив, потому что всегда мечтал получить настоящее боевое крещение, и теперь прошел его сполна. Сколько я могу судить о своих ощущениях, никакой нервозности я не испытывал — во всяком случае куда меньше, чем ожидал, — а моя голова была постоянно чем-то занята. Например, меня однажды так огорчила потеря ранца, что, пока я искал его, суетясь на передовой, совсем забыл про артобстрел”.

Позднее впечатления о событиях на фронте, полные живых подробностей, он включил в автобиографию, из-за чего его упрекали, что он прославляет войну. Но намерение Дойла было иное: прославить он хотел мужество солдата, что вообще характерно для его произведений, не скрывая при этом мрачной стороны дела.

Вернувшись в госпиталь, Дойл заболел лихорадкой, возможно даже, это был тиф в слабой форме, но продолжал работать, а много лет спустя жаловался, что в его организме по-прежнему сидит какая-то “коварная” болезнь. Во время футбольного матча Дойл сильно ушиб ребра и заметил: “Я уже слишком стар для такого обращения, а ведь в молодости оно меня просто позабавило бы”. На этом его большой футбол закончился, и если он потом играл, то очень редко.

В предисловии к “Англо-бурской войне” Конан Дойл объясняет, что большую часть книги “писал в госпитальной палатке в перерывах между дежурствами, во время эпидемии в Блумфонтейне”, и что его единственным источником информации были выздоравливающие офицеры и другие пациенты. Это некоторая натяжка — в разгар эпидемии у него не было времени, чтобы писать, а беседовать с офицерами он мог, лишь когда зараза отступила.

Едва положение улучшилось, Дойл написал развернутый очерк для “Бритиш медикал джорнал”, где подробно описал эпидемию брюшного тифа. Он утверждал, что, будь проведена обязательная всеобщая вакцинация, многих удалось бы спасти, и превозносил героизм и преданность, с которыми отдавались делу санитары и сестры, а также мужество солдат.

Когда в город прибыла новая бригада врачей, Дойл решил, что его обязанности исчерпаны, но сначала он хотел съездить в Преторию, чтобы пообщаться с высшими офицерами штаба, в первую очередь с главнокомандующим Робертсом. 23 июня он писал матери из Блумфонтейна: “Я выезжаю в Преторию… Теперь, когда буры уже сдаются, я не думаю, что впереди у нас много работы, и моя главная задача сейчас — написать историю войны, чтобы объяснить, по крайней мере хоть некоторым из тех, кто в этом сомневается, насколько справедлива была позиция моей страны. Мой долг, я полагаю, теперь призывает меня в Лондон…”

Поездка была напряженная, все время под угрозой нападения разрозненных бурских отрядов. Поезд беспрерывно останавливался посреди степи, то на пять минут, то на пять часов, и невозможно было предсказать, когда он вновь тронется. Они съехались с поездом, шедшим из столицы: все его окна были разбиты, говорили, что он подвергся атаке буров из засады и двадцать человек были ранены.

В Роодевале, где за несколько дней до того бурский генерал Пит Де Вет вырезал всю милицию и захватил огромные запасы амуниции, провизии и почту, дорога была разрушена.

Поезд остановился надолго, и пассажиры смогли выйти. Все вокруг было усеяно гильзами от снарядов и обрывками писем: Де Вет приказал сжечь почтовые мешки — “один из самых его неблагородных поступков”, по мнению Дойла. Сотни обгорелых клочков валялись на земле. Дойл сумел прочитать конец одного письма, нацарапанного полуграмотной женской рукой. После многочисленных поцелуев стояло: “Надеюсь, вы уже убили всех этих буров”.

Сразу по приезде в Преторию Дойл отправил матери письмо: “Путешествие вышло хоть куда… Очень впечатляющие картины всю дорогу — сожженные телеграфные отделения, вокзалы разрушены, кучи пепла, и повсюду пикеты и патрули. Здесь, в городе, весьма приятно, я живу в удобном отеле. Много буров, я спорил о жизни с некоторыми из них. Они неплохие парни, но легко поддаются влиянию и крайне невежественны…”

Двадцать седьмого июня Дойл беседовал с лордом Робертсом (“вежливый и внимательный… взгляд добрый, умный, но глаза слезятся от старости”), а оставшееся время в столице провел, собирая свидетельства очевидцев военной кампании. Он побывал в лагере для военнопленных буров, где за несколько недель до того содержались английские солдаты, коротавшие время тем, что пытались ложками прорыть подземный ход. В качестве сувениров он забрал с собой бурский карабин, музыкальный инструмент, называемый “треугольник”, недовязанный носок, который вязали обломком колючей проволоки, и ножные кандалы.

Из Претории Дойл добрался до Кейптауна, где встретил сэра Альфреда Милнера, главу британского дипломатического представительства и главного военного архитектора, и п июля 1900 года отплыл домой на борту парохода “Бритон”. Большую часть времени он проводил в каюте, разбирая свои заметки, но все же путешествие оказалось “очень веселым”, в основном благодаря дружелюбным попутчикам. В столовой первого класса соседями Дойла были два корреспондента — Бертрам Флетчер Робинсон из “Дейли экспресс”, который впоследствии способствовал созданию одного из самых известных рассказов о Холмсе — “Собака Баскервилей”, и Генри Невинсон из “Дейли кроникл”. Невинсон вспоминает Дойла так: “Он был крупный, с размашистыми свободными жестами. Большие серые глаза внимательно устремлены на собеседника, с тем доверчивым дружелюбием, какое бывает у больших собак… В самом деле, и голосом, и характером он напоминал мне сенбернара или ньюфаундленда”.

Лишь одно происшествие омрачило приятную поездку. Некий французский офицер в присутствии Дойла настаивал, что англичане применяли в Африке пули дум-дум, которые разрывались в теле жертвы. Эти упреки нередко звучали в адрес обеих сражающихся сторон, и обе их опровергали. Дойл полностью доверял заявлениям британского правительства, да к тому же ему еще раньше успел надоесть этот несдержанный на язык француз, так что, недолго думая, он назвал его лжецом. Офицер развернулся и вышел, а немного погодя в каюту Дойла постучал Флетчер Робинсон. Он пришел сказать, что француз изменил свое мнение, понял, что был не прав, и просит Дойла принять его извинения. Конан Дойл резко ответил, что не принимает их, поскольку оскорблен не он лично, а вся британская армия. После чего эти двое избегали друг друга до конца поездки.

Пароход приближался к родным берегам, и Дойл задумывался над тем, что ждет его дома. В последнем письме из Претории он писал матери: “Есть лишь два обстоятельства, которые побуждают меня вернуться обратно в Англию. Одно из них — поцеловать мою дорогую маменьку”. Второго он не назвал.

Глава 13 Кандидат в парламент

ВЕРНУВШИСЬ ИЗ ЮЖНОЙ АФРИКИ, ДОЙЛ ПОЧТИ сразу оказался в центре семейной ссоры, возникшей из-за его желания проводить время с Джин Лекки. Несколько дней он побыл с Туи и детьми в “Подлесье”, а затем уехал в Лондон, под предлогом того, что у него были обязательства, связанные с матчами в крикет, — четыре игры на поле “Лорде” и одна против Лондонского крикетного клуба. Вопреки обыкновению он поселился не в “Реформ-клабе”, а в отеле “Морли” на Кокспер-стрит. Так ему было удобнее встречаться с Джин.

Их неизбежно должны были в какой-то момент увидеть вместе, и случилось это на стадионе “Лорде”. Вилли Хорнунг, его зять, тоже был там, и его поразило, что Конан Дойл пришел в публичное место не с женой, а с другой дамой, что в те времена считалось неприличным. Дойл понял, что его заметили, и в тот же вечер приехал в Кенсингтон, где жили Хорнунги, чтобы попытаться как-то все разъяснить. Приняли его любезно и вроде бы сочувственно, поскольку он настаивал, что их отношения с Джин Лекки чисто платонические, и таковыми останутся, пока жива Туи. Выслушав Дойла, Хорнунг сказал, что его удовлетворили эти объяснения, а Конни согласилась в знак примирения пообедать с братом и Джин.

Но на другое утро Конан Дойл получил телеграмму — у Конни разболелся зуб, и прийти на обед она не сможет. Он вновь отправился в Кенсингтон, где нашел Хорнунга в мрачном настроении. Тот резко заявил, что не станет потворствовать шурину: платонические у него с Джин Лекки отношения или нет, все равно это предательство и измена. И появляться в обществе Джин — значит оскорблять Туи. Дойл был в ярости, но постарался сдержаться. Он был абсолютно не согласен, что честь Туи хоть сколько-нибудь задета, и настаивал, что разница между целомудренными отношениями и тайной связью та же, что и между “невиновен” и “виновен”. И стало быть, он невиновен. Хорнунг остался непоколебим. Отказавшись далее обсуждать “столь щекотливую тему”, Дойл стремительно удалился.

На следующий день он написал матери грустное письмо обо всем, что случилось: “Думаю, они сначала откликнулись сердцем, а потом им хватило глупости прислушаться к голосу рассудка. Вилли разговаривал как прокурор, разбирающий дело, а не как брат с братом, попавшим в сложную ситуацию… Я ушел от них не рассерженный, а серьезно обиженный, что гораздо труднее преодолеть… Когда я отказывал в понимании хоть кому-нибудь из своей семьи?”

Упрямый, не сомневающийся в своей правоте, Конан Дойл считал позицию Хорнунга абсолютно несправедливой. Он считал, что близкие предали его, между тем как их долг был его поддержать. Что за абсурд — Вилли с Конни вздумали его порицать, когда и мать, и другие родственники, и даже теща не осуждали его дружбу с Джин? Будучи фактически главой семьи долгие годы, он безусловно ожидал от сестер и брата той же преданности, какую сам проявлял к ним. Но более всего, как писал он матери, его расстроила реакция Джин: она во всем винила себя. “У бедняжки бывают приступы уныния (таковы артистические натуры), и тогда ее мучит ужасное раскаяние, она воображает, будто совершила что-то страшное. В такие моменты я особенно сильно люблю ее. А вас, моя самая дорогая, я просто не знаю, как благодарить за вашу доброту”.

Постепенно ссора затихла. “Я отправил Конни вежливую записку, чего она, между нами говоря, и не заслужила”.

Уверения Дойла, что их отношения с Джин невинны, подтверждаются в его многочисленных письмах к матери на протяжении долгих лет, в которых, например, он планирует маршруты их поездок втроем: “Боюсь, идея с Парижем не сработает. Но у меня есть идея другой поездки, более обширной, и думаю, она совершенно безобидна. Была ли еще когда на свете история любви, подобная нашей!”

С другой стороны, Дойл допускал джентльменскую ложь, если это было необходимо, чтобы защитить честь дамы. Во время частых наездов в Лондон он останавливался не в “Реформ-клабе”, а в отелях, где проще было сохранить анонимность. Впрочем, когда в 1902 году литературный агент Дойла привез в “Стрэнд” очередной рассказ о Холмсе, “Второе пятно”, Гринхоу-Смит был весьма удивлен: часть рукописи была написана почерком Джин Лекки.


У Дойла не было времени особенно переживать из-за размолвки с родственниками, поскольку он согласился баллотироваться в парламент в качестве кандидата Либерал-юнионистской партии, от Центрального округа Эдинбурга. Эти выборы проходили на волне патриотических настроений после победы в Бурской войне. В августе Дойл написал Джозефу Чемберлену, лидеру либерал-юнионистов, что “опыт пребывания в Южной Африке” и роль историка делают его идеальным кандидатом.

Какое-то время пресса утверждала, что Конан Дойла обязательно изберут. Его популярность, постоянные публичные выступления, горячий патриотизм и незапятнанная репутация — никто, кроме членов семьи, не знал о романе с Джин Лекки — все было в его пользу. С ним были бы рады иметь дело и консерваторы, и либералы.

Но он вступил в Либерал-юнионистскую партию уже в середине 1880-х, когда автономия была для Ирландии основной политической задачей. Уильям Гладстон[26] настаивал, что автономия — единственная возможность устранить противоречия между националистами и юнионистами, но многие в его Либеральной партии были с этим не согласны, и создали партию либерал-юнионистов, которую Дойл поддерживал вопреки своим ирландским корням. Ничего парадоксального он в этом не видел: это был чистый патриотизм — ведь он рассматривал Ирландию как часть Великобритании, такую же, как Шотландию и Уэльс. В июне 1886 года Гладстон внес в парламент билль о гомруле[27], но он не прошел.

Накануне выборов сэр Уильям Кроссмен, тогдашний лидер партии, был вынужден отказаться от появления на съезде в Портсмуте, и Дойла попросили его заменить. Он сильно нервничал, но выступал двадцать пять минут и очень воодушевил аудиторию своей речью. Завершил он ее яркой пародией на церемонию бракосочетания: “Англия и Ирландия соединены сапфировым обручальным кольцом моря, и что Господь свел воедино, никто да не растащит врозь!”

Через месяц Дойла избрали заместителем председателя портсмутского отделения партии либерал-юнионистов, что еще более упрочило его вес в городе. Местные газеты много писали о происшествии, случившемся чуть позже. В Портсмут приехал будущий премьер-министр Артур Бальфур, с речью об Ирландии. Два антиюниониста пытались перебивать его, но Конан Дойл тяжелой рукой зажал одному рот. Тогда второй, придя в ярость, с размаха ударил Дойла по голове тростью, сломав его цилиндр.

На всеобщих выборах 1900 года вопросы о гомруле и свободной торговле были на втором месте: на первом стояла война с бурами. Правящая Консервативная партия, пользуясь благоприятными обстоятельствами, развернула откровенно шовинистическую кампанию под лозунгом “каждое упущенное место в правительстве — это место, отданное бурам”. Между тем оппозиционная Либеральная партия была безнадежно расколота и многие ее члены горячо возражали против войны. Что до Дойла, то он всячески одобрял альянс с консерваторами, будучи сторонником военных действий. Если бы он захотел, то безусловно прошел бы в парламент, но он предпочел баллотироваться от Эдинбурга, где были сильны либералы.

Впоследствии Дойл никогда не мог внятно объяснить, что именно подвигло его заняться политикой. Он заявлял, что это произошло отнюдь “не из горячего желания войти в благородное собрание” (то есть палату общин). Скорее это была потребность самореализации. Он был богат, знаменит и успешен, но что он сделал для общего блага? Убежденный, что явился на свет с некой “большой целью”, Дойл счел, что политика предоставит ему шанс не только испытать себя, но и понять, какова его жизненная миссия. “Мне сорок один, — пишет он в дневнике, — если я пропущу эти выборы, следующих, возможно, придется ждать семь лет. Тогда мне будет сорок восемь. Поздновато, чтобы начинать. Так что сейчас или никогда”.

В конце сентября он приехал в Эдинбург, встретиться с представителем Либерал-юнионистской партии Брюсом Лоу и председателем местного отделения Джоном Кренстоном. Оба пришли в полнейшее замешательство, обнаружив, что их кандидат крайне слабо осведомлен о местных проблемах и имеет лишь самое общее представление о политике партии и ее целях. Они предложили Дойлу написать ему манифест, но он вежливо отказался и с удовольствием окунулся в насыщенную десятидневную кампанию. “Я только что вернулся с войны, и меня переполняло желание помочь армии, так что сил я не жалел. Произносил речи на улицах, стоя на бочке или любом другом пьедестале, который мне подворачивался, провел множество митингов, и это помимо вечерних собраний, всякий раз очень многолюдных и шумных”.

Он очень быстро научился усмирять задир, перебивавших его громкими репликами, а таких было немало. Частенько они язвительно звали его “уважаемым Шерлоком Холмсом”. По правде говоря, очень многие приходили на собрания, только чтобы поглазеть на знаменитого писателя, но это ничуть не умаляло его энтузиазма. Он выступал по десять раз на дню: начинал на рассвете, встречаясь с рабочими, которые шли с ночной смены, и заканчивал за полночь.

В своей предвыборной программе Дойл утверждал, что необходимо сохранить империю, а также провести военные реформы и защищать родину. Указывал, что жизненно важно поддержать альянс юнионистов-консерваторов, чтобы продолжать войну. “Было бы безумием менять коней на переправе”, — убеждал он избирателей на одном собрании. На другом сообщил публике, что “это все равно что прибираться в комнате, когда весь дом в огне”. Он также заявлял, что по многим социальным и местным вопросам согласен со своим оппонентом от Либеральной партии, преуспевающим издателем Джорджем Маккензи Брауном. Расходились они в главном — продолжать войну или нет. И здесь решать, чья возьмет, должны были избиратели. Дойл нередко обращался к своим личным впечатлениям о войне, заверял: это “справедливая и необходимая” борьба.

Судя по статье в газете “Скотчмен”, выступление Дойла перед сотнями рабочих литейного цеха было впечатляющим: “Он говорит с ними как эдинбуржец с эдинбуржцами. Он родился и вырос в этом городе и рад вновь оказаться среди вас. Его заветная цель — отстаивать интересы своих сограждан в парламенте”. В другой заметке было сказано, что “общение с кандидатом прошло в самой непринужденной манере, его прямые, находчивые ответы заслужили громкое одобрение”.

Двадцать девятого сентября Дойл писал матери: “Говорят, моя дорогая мама, что это самая захватывающая борьба в Эдинбурге со времен лорда Маколея. Потрясающе. Дом оперетты был забит до отказа, потом толпа сопровождала меня до отеля, Принс-стрит оказалась вся запружена народом, и мне пришлось сказать речь со ступеней отеля, четырнадцать речей за три дня — совсем неплохо!”

Кульминацией кампании Дойла стал митинг в эдинбургском Литературном институте. За час до начала у здания уже собралась толпа и прибыла полиция — шайка юнцов, не имеющих избирательных прав, угрожала “устроить неприятности”. Наконец открыли двери, и люди хлынули в зал, но на всех мест не хватило, многие стояли в проходах. Когда Конан Дойл вышел на сцену, его приветствовали так бурно, что он с изрядным трудом сумел успокоить публику. Однако как только он заговорил, вновь раздались одобрительные крики.

Дойл сказал, что колонисты в Южной Африке с нетерпением ждут результатов выборов в Эдинбурге, что напряжение “во всех их маленьких поселках” огромное. И призвал собравшихся проголосовать так, чтобы в ЮАР наутро после выборов смогли бы сказать: “Слава богу, Эдинбург поступил по чести!”

После несомненного успеха в Литературном институте Дойл уже, казалось, мог праздновать победу, но тут-то ему и нанесли сокрушительный удар. Вечером накануне выборов Данфермлинская организация защиты протестантов, возглавляемая Якобом Плиммером, развесила по городу плакаты, где Дойла называли “папистом-заговорщиком, лазутчиком иезуитов и ниспровергателем протестантской веры”, проголосовать за которого — “оскорбить все, что свято для шотландца”.

Конан Дойл, как мог, старался исправить положение. Он говорил, что Плиммер ведет клеветническую кампанию, что он фанатик-протестант. Но, однако же, и отрицать некоторые вещи было невозможно: Дойл и впрямь воспитывался в католической вере и получил образование в колледже иезуитов, хотя сомневался, что “на свете есть кто-то с более широкими взглядами” на религию.

Браун любезно заявил, что его оппонент подвергся “очернительству”, но дело было сделано: Дойл проиграл. (Он набрал 2495, а Браун 3028 голосов.) В целом по стране консерваторы и либерал-юнионисты под предводительством лорда Солсбери выиграли подавляющим большинством.

Дойл опубликовал в “Скотчмене” письмо, где указывал, что отошел от католичества сразу после окончания колледжа и последние двадцать лет исповедует полную свободу в религиозных вопросах, что в плакатах, расклеенных по Эдинбургу, не было ни слова правды, а то, что они так повлияли на результат выборов, — “настоящий общественный скандал”. Встал вопрос об апелляции, но исправлять что-либо было уже поздно.

Конан Дойл был возмущен грязными методами борьбы. Он написал Брюсу Лоу из “Подлесья”, что готов оплатить услуги частного детектива и расследовать историю с Плиммером (было очень сомнительно, что тот действовал сам и за ним не стоял Браун): “Он узнает, я могу драться и без перчаток. Сообщите, что я могу это сделать, и сделаю. Браун, возможно, и невиновен, но его приспешники точно в этом замешаны”. Однако в конце концов он бросил это дело.

Как следует все осмыслив, он писал впоследствии в автобиографии: “Оглядываясь назад, я склонен думать, что Плиммер был моим благодетелем. В последний момент он изменил соотношение сил и помешал мне свернуть на тот путь, который, возможно, завел бы меня в тупик. Я бы никогда не стал правоверным членом партии, а никому другому при нашей системе там, похоже, места нет”.

При всем том Дойл продолжал неустанно бороться с несправедливостью. Так, очень скоро он переключился на “вопиющее зло”, царившее в бакалейной торговле: продавцы работали по многу часов и он выступил за сокращение их рабочего дня.


Вернувшись в “Подлесье”, Дойл внес последние изменения в “Англо-бурскую войну”, которую посвятил Джону Лэнгману.

Это были “предварительные итоги войны”, поскольку сама она еще продолжалась. 552-страничное сочинение было опубликовано в конце 1900 года. Оно содержало детальные отчеты о бесчисленных сражениях, их дополняли карты, и иначе как замечательной книгу назвать нельзя — учитывая, за сколь короткий срок она была написана. “Англо-бурская война” выдержала семнадцать переизданий, дополненных и переработанных. Впрочем, второе издание Дойл грозил уничтожить, обнаружив, к своему ужасу, что издательство “Томас Нельсон и сыновья” поместило на фронтисписе его фотографию. Автор настоял, чтобы ее, “как и следовало”, заменили на фотографию лорда Робертса.

Позже Дойл писал, что выпуск официального сборника истории этой войны обошелся в 27 000 фунтов, и с гордостью добавлял: “Там не было ничего, чего я бы уже не отразил, кроме тех мелких нюансов, что лишь засоряют повествование”. Он спросил у главного составителя этого официального сборника, использовали ли они его книгу, и тот сообщил: она стала его основой.

Книга Дойла скрупулезна и при этом написана замечательно легко, однако для серьезного исторического сочинения слишком субъективна. Дойл полагал, что у буров были все основания претендовать на землю, “ради которой они проделали немалый путь, которую упорно обрабатывали и храбро защищали”, но тот факт, что британские поселенцы, численно превосходившие голландцев, были лишены избирательных прав, безусловно, с его точки зрения, был достаточным поводом для конфликта. Были, пишет он, нарушены права человека.

В заключительной главе Конан Дойл предлагал провести военные реформы, что вызвало большой переполох, особенно в среде военных. Его предложения выглядели чуть ли не революционными. Надо сказать, что Дойл оказался очень проницателен, и большинство его идей были воплощены в следующие два десятилетия. Так, он указывал, что британская армия излишне привязана к традициям, и многие из них давно отжили свой век: нужна всесторонняя модернизация, с учетом изменившихся условий. Например, кавалерия, вооруженная саблями и шпагами, оказалась совершенно небоеспособна в Южной Африке. Дойл видел ее в сражениях и убежден, что этому оружию место только в музее. Лучшее, что можно сделать с кавалерией, — упразнить ее вовсе. Одного этого предложения было довольно, чтобы повергнуть в ужас офицерский состав, а Дойл к тому же утверждал, что пора кончать с “расточительством” офицерства — экстравагантной формой, роскошными квартирами и другими ненужными издержками, вроде обязательного пони для игры в поло.

Устарела, писал он, и тактика пехотного боя. Пехотинцы вооружены уже не пиками, а винтовками, однако почему-то по-прежнему должны держать строй плечо к плечу, как в XVII веке, когда они защищали мушкетеров. “Все это патриархально и опасно”. Он отстаивал крамольную идею, что пехоте надо побольше заниматься стрелковой подготовкой, а не обучаться тому, как печатать шаг на параде. Призывал создать из волонтеров отряды милиции, чтобы они защищали родной дом, в то время как регулярная армия будет защищать рубежи империи.

Свои соображения он изложил и в письме, опубликованном в “Вестминстерской газете”: “Пусть наш остров защищают милиционеры, волонтеры и стрелки, их подразделения было бы нетрудно создать, если бы народ знал, что в вопросе самообороны ему придется полностью полагаться на себя. А в военное время у нас был бы огромный резерв, состоящий из мужчин, владеющих оружием… Прискорбно, что наши юноши занимаются только спортом или охотой на кроликов, в то время как они могли бы сделать что-то для укрепления своей страны…”

В “Подлесье” Дойл воплотил слова в дело, организовав стрелковый клуб. Он снабжал его членов оружием и амуницией, дважды в неделю проходили занятия по стрельбе, регулярно устраивались состязания, и победители получали призы. Ни чванства, ни бюрократизма, ни униформы, только широкополая шляпа с эмблемой. Дойл надеялся, что за пару лет в деревне не останется ни одного “возчика, ни одного крестьянина и мальчишки-подмастерья”, которые не сделались бы меткими стрелками, и что это благое начинание подхватят в соседних деревнях, и все мужчины в округе сделаются “потенциальными солдатами”. Вскоре в его клубе было уже триста членов, он послужил образцом для десятков подобных сообществ, возникших по всей стране и доказавших свою пользу в Первой мировой войне, — в армию приходили люди, уже умеющие стрелять.

Двадцать первого января 1901 года в восемьдесят один год скончалась королева Виктория. Ее правление было самым долгим за всю историю британской монархии, а ее смерть повергла страну в траур и положила конец эпохе, исполненной уверенности и ощущения несокрушимости нации. При ней Британская империя стала сильнейшей индустриальной державой, существенно расширила свои пределы, так что в ней, как говорили, “никогда не заходит солнце”.

Каждый, кто владел пером, чувствовал, что должен отметить уход королевы, и после того, как Виктория упокоилась в Виндзоре подле супруга принца Альберта, Конан Дойл опубликовал в “Нью-Йорк уорлд” проникновенные прощальные слова: “Великая Мать ушла от нас по печальной дороге, ведущей к темным вратам…”

Общественная поддержка войны в ЮАР быстро шла на убыль. Предполагалось, что падение Блумфонтейна и захват Претории положат конец военным действиям, но свободолюбивые буры не желали сдаваться, вели партизанскую войну, взрывали поезда и нападали из засады на колонны британских войск. Британцы привыкли к большим сражениям на открытой местности, а буры действовали быстро, внезапно, атаковали и тут же скрывались.

Чтобы справиться с бурскими партизанами, лорд Китченер, назначенный главнокомандующим вскоре после “выборов в хаки”, существенно изменил военную стратегию. Повсюду стали строить блокпосты, ограничивая маневры партизанских отрядов, сформировали новые подразделения легкой кавалерии. В марте 1901 года Китченер перешел к тактике “выжженной земли”: британцы угоняли у буров скот, сжигали посевы и фермы, отравляли колодцы и сгоняли мирное население в “концентрационные лагеря” — термин, мало украсивший английский язык. Условия в лагерях были тяжелые, люди плохо питались, болели, многие умирали, особенно дети. (Дойл занимал непримиримую позицию: в письме в “Таймс” он предположил, что если перед каждым составом пускать вагон с “непокорными” бурами, то, возможно, их товарищи и передумают взрывать поезда.)

Чем дальше, тем больше увеличивались расходы и росли потери, газеты, особенно иностранные, все более резко писали о методах Китченера и ужасах концентрационных лагерей. Британцев обвиняли в зверствах, изнасилованиях и пытках. Нация наконец усомнилась в своей правоте и стала все больше прислушиваться к тем, кто выступал против войны. У.Т. Стед, редактор “Ревью оф ревьюз”, писал: “День и ночь британцы творят ад на земле Южной Африки, и мы знаем, что каждый вечер заходящее солнце освещает все более страшные картины разрушения, оставленные войсками, идущими под королевским флагом”. Стед был исключительно влиятельной фигурой, одним из ведущих журналистов-правозащитников своего времени, который прославился в 1885 году, когда в “Пэлл-Мэлл газетт” вышла серия его статей о детской проституции и торговле женщинами.

Конан Дойл был возмущен антивоенной позицией Стеда и писал матери: “Он клевещет на наших солдат самым бесчестным образом”. Дойл не сомневался, что обвинения Стеда лживы: “Он говорит, например, что число женщин, изнасилованных нашими солдатами, не поддается счету. Так вот, за всю кампанию не было ни одного изнасилования. В противном случае насильника пристрелили бы на месте, о чем отлично знают и буры, и британцы”. В другом письме он настаивает, что поведение британских войск “было замечательным, поразительно достойным”.

Но Дойл был в меньшинстве, которое к тому же все сокращалось. Видные политики, включая Ллойд Джорджа, вошли в комитет “Остановим войну!”, многие ирландские националисты симпатизировали бурам, видя в них еще один народ, притесняемый британским империализмом. Избранный от Карнарвона либерал (будущий премьер-министр) Ллойд Джордж в своей парламентской речи цитировал письмо британского офицера из Южной Африки: “Мы идем от одной долине к другой, угоняем скот, грабим и жжем, оставляя за собой плачущих женщин и детей на руинах, которые когда-то были их прекрасными фермами”.

В январе 1902 года бурский генерал Я.Х. Смэтс, ставший в дальнейшем премьер-министром Южно-Африканского Союза, опубликовал доклад, обвинявший Китченера в “невероятно варварской жестокости, попрании всех международных правил ведения современной войны… Базовый принцип лорда Китченера — победить любой ценой, но не в сражениях против вооруженных войск, а перекладывая бремя войны на беззащитных женщин и детей”.

Конан Дойла очень тревожило растущее недовольство этой войной, и он решил сам защитить своих соотечественников. “По какой-то причине, будь то высокомерие или безразличие, но британцы очень вяло отстаивают свои позиции перед миром. Ввиду того что наши политики и солдаты регулярно подвергаются нападкам и клевете, наш долг — защитить честь нации, изложив миру все факты”. Подстегиваемый патриотизмом и негодованием, он утверждал, что всего за девять дней (9–17 января 1902) написал более 60 000 слов — брошюру “Причины и ход войны в Южной Африке”, однако в реальности на эту работу у него ушел месяц. То был прямой призыв к общественному мнению, издание продавали в Англии за шесть пенсов, а в Европе оно распространялось бесплатно, благодаря фонду, организованному газетой “Таймс”. Дойл называл брюшюру “вторжением в дипломатию” и писал матери: “Как видите, ваш сын в одиночку пытается изменить общественное мнение”.

Дойл последовательно опровергал все обвинения против Британии. Он доказывал несостоятельность обвинений против солдат в жестокости, изнасилованиях и грабежах, но ему было очень нелегко доказать, что концлагеря были просто лагерями беженцев, созданными, чтобы лишенное крова мирное население нашло там укрытие, и что лучше им было жить в этих лагерях, чем погибать от голода и болезней под открытым небом. Он признал, что смертность там была высока, однако утверждал, что причиной явились болезни, а не дурное обращение; настаивал, что если бы не “природный инстинкт”, из-за которого женщины цеплялись за своих детей, вместо того чтобы поместить их в карантин, то смертность была бы куда ниже; напрочь отрицал, что британцы использовали пули, запрещенные международным правом. (Впоследствии ему пришлось признать, что он ошибался.) Он обвинял буров, что это они совершенно игнорировали “принятые правила ведения войны”, и удивлялся, что, учитывая их подлую тактику, пытки и массовые казни, британцы не вели себя в ответ так же жестоко.

Противники войны сочли, что это уж слишком. Джон М. Робертсон, член “Этического общества”, уверенный, что Британия вела несправедливую войну, выпустил памфлет “Буры сражаются за свободу”, где прямо обвинил Конан Дойла в ложном толковании фактов, назвал его “дилетантом” и “опасным человеком”, чье мнение базируется на доказательствах, “пригодных в комической оперетте”. Брошюру Дойла он советовал “без лишних слов выкинуть в мусорный ящик”, а его историю войны назвал “самым бесполезным, легковесным и вводящим в заблуждение описанием важного международного события, какое только было опубликовано в наше время”.

Несмотря на это, “Причины и ход войны в Южной Африке” были в общем и целом приняты хорошо: 300 000 экземпляров разошлись в Британии за несколько месяцев, и, что более важно, переводы ее на иностранные языки помогли сгладить мнение за рубежом. Дойл отослал свою книгу бурским офицерам, интернированным в лагеря на острове Святой Елены и на Кипре. “Тон континентальной прессы изменился довольно быстро и довольно явно. Возможно, это было совпадение, но все равно приятное. Однако же в том, что касается ведущих изданий, говорить о совпадении нельзя — все они цитировали факты и аргументы, изложенные в моей брошюре, так что именно она изменила антибританские настроения”.

На улице Дойла останавливали солдаты и штатские, чтобы пожать ему руку. Король Эдуард VII, большой поклонник Шерлока Холмса, пригласил Конан Дойла на обед и усадил подле себя. Доходы от продажи брошюры пошли, в частности, на создание благотворительного фонда для военных, голодающим в Индии и на нужды бедствующих буров. Дойл считал, что во многом это заслуга Джин: именно она отговорила его от запланированной поездки в Индию, благодаря чему он сумел написать “Войну в Южной Африке” — работу, которую в письме к матери он назвал самым главным общественным трудом своей жизни.


Бурская война закончилась в мае 1902 года, когда последние ополченцы, оставшись без еды, одежды, боеприпасов и надежд, вынуждены были сдаться. Итоги войны устрашали: 75 000 погибших, из них примерно треть гражданских, умерших в концентрационных лагерях; у британцев 22 000, многие скончались от болезней; более 120 000 мужчин, женщин и детей насильно заключены в лагеря; 30 000 фермерских хозяйств и 40 небольших городков разрушены. Шесть дней спустя после того, как было подписано соглашение об окончании войны, лорд Китченер стал виконтом Ваальским, Трансваальским и Аспальским.

Тем летом Конан Дойл узнал, что в знак признательности за его неофициальную роль главного военного пропагандиста его решено пожаловать в рыцари. К большому неудовольствию матери Дойл решил, что принять этого не может, ибо какие могут быть “награды” за бескорыстную службу своему народу? Да и вообще, рыцарский титул — “радость провинциального майора”. Мнение Туи, судя по письму к Мэри, вообще роли не играло: “Уверяю вас, даже если Джин, Лотти и вы — три человека, которых я люблю больше всего на свете, — встанете передо мной на колени, я все равно не смогу этого сделать”. Но настойчивая по обыкновению Мэри не желала смириться с тем, что заслуги ее обожаемого сына не получат всеобщего признания. Она убедила Дойла, что отказываться нельзя — это лично оскорбит короля.

Коронация Эдуарда VII состоялась 9 августа 1902 года в Вестминстерском аббатстве. А 24 октября Артур Конан Дойл за заслуги перед Короной получил рыцарское звание и был назначен заместителем лорд-лейтенанта в Суррее. “Мой дорогой, — писал он Иннесу, — это рыцарство кажется забавным, но все было так устроено, что я не мог от него отказаться. Они к тому же сделали меня заместителем лорд-лейтенанта в Суррее. Я чувствую себя как новобрачная, которая еще не привыкла к своему новому имени…”

Матери он сообщил, что в новой форме похож на обезьянку, удравшую от шарманщика. Туи, пишет он, “бодра и весела”, а после предлагает матери приехать и пожить с ним в отеле в Норфолке. “Мы могли бы чудесно провести время вместе и поговорить обо всем… а если к нам на недельку приедет гостья, то это никому не помешает”.

Глава 14 Возвращение Холмса

В “ПОДЛЕСЬЕ” ДОЙЛ ВЕЛ СЕБЯ КАК ЗАБОТЛИВЫЙ муж, но пользовался малейшей возможностью, чтобы повидаться с Джин. Ничего постыдного он в этом не усматривал. “Меня утомили тяжелые нагрузки последнего года, — признавался он матери, — и кроме того, моя душа все время вынуждена разрываться пополам. Я очень внимателен дома и уверен, что ни разу не проявил небрежения или равнодушия. Но положение сложное, не правда ли? Милая Дж. образец здравого смысла и благоразумия в этом вопросе. Менее эгоистичного и более ласкового человека просто быть не может”.

Кое-кто мог бы сказать, что эта фраза в большей мере относится к больной Туи, основную часть времени проводящей в постели и почти наверняка знающей, что муж страстно увлечен другой, молодой женщиной.

Несомненно, тяжело приходилось всем троим. Туи притворялась, что ничего не знает, Конан Дойл притворялся, что ничего и не происходит, Джин Лекки притворялась, что она всего лишь друг семьи. Дома Дойл все чаще взрывался по мелочам, дети раздражали его, и обоих вскоре отправили учиться в пансион. Он мучительно переживал из-за Джин и даже высказался в том духе, что для нее, возможно, было бы лучше найти молодого человека, не связанного никакими обязательствами, но Джин и слышать об этом не желала: подождем, говорила она. Но за ее внешним спокойствием скрывалась неприглядная правда — они оба знали, чего ждут. Они ждали, когда Туи умрет.


Несмотря на душевную сумятицу, Дойл продолжал работать и в марте 1901 года написал Гринхоу-Смиту в “Стрэнд”, что у него имеется отличная, “наводящая ужас” история: “Там полно неожиданных поворотов, и она хорошо делится на части, так что можно печатать с продолжением. Но есть одно условие. Я делаю это вместе со своим другом Флетчером Робинсоном, и его имя должно стоять рядом с моим. Сюжет целиком разработан мной, все в моем стиле, без воды, как любят ваши читатели. Но он подал мне основную идею, помог изучить местный колорит, так что я полагаю, его имя должно фигурировать. Я бы хотел получить свои обычные 50 фунтов за тысячу слов в обмен на авторские права, если вы готовы иметь с этим дело”.

Гринхоу-Смит всегда был только счастлив “иметь дело” с Конан Дойлом, хотя, возможно, у него и были некоторые сомнения насчет соавторства.

С молодым журналистом Бертрамом Флетчером Робинсоном, которого друзья звали просто Бобблз, Дойл познакомился на борту “Бритона”, возвращаясь из Южной Африки. Затем они встретились в начале марта в гостинице в Кромере, на северном побережье Норфолка, где проходил небольшой турнир по гольфу. Очевидно, именно тогда Робинсон впервые рассказал Дойлу народные предания своего родного Девона, которые слышал еще в детстве. Была среди них история о “Черной собаке из Дартмура”, призрачной гончей с горящими красными глазами, преследовавшей по ночам в пустынных торфяниках одинокие кареты. И о таинственном Девере, егере, державшем в страхе всю округу, чья свора охотилась за душами некрещеных младенцев.

Воображение Дойла немедленно заработало. В письме к матери он упомянул, что хочет написать “небольшую книжку” со своим другом Робинсоном. Уже даже есть название, “Собака Баскервилей”, и вскоре он предложит эту “леденящую душу” историю Гринхоу-Смиту.

Шерлокианцы до сих пор спорят о “родословной” собаки Баскервилей. В британском фольклоре дьявольских псов с избытком. В Йоркшире — жуткий пес-привидение с гигантскими зубами и когтями, появление которого предвещает смерть. В Уэльсе — Пес Тьмы по имени Гвиллги, мастиф со смертоносным дыханием и красными пылающими глазами. На острове Мэн проживает Маути Дуг — адская гончая. А на острове Джерси — Тчико, Черный пес смерти размером с теленка. В графстве Суффолк в городке Блитбург в 1557 году Черный пес ворвался в церковь прямо во время службы и произвел там всякие разрушения, а убегая, задел косяк, на котором по сей день виден обгорелый след.

Словом, у Дойла было множество источников для вдохновения. Несомненно, Робинсон мог подать ему идею обратиться к фольклору, хотя неизвестно, правда ли, что он действительно слышал эти предания в детстве: по словам Гринхоу-Смита, Робинсон признался ему, что просто прочел их в путеводителе по Уэльсу. Некоторые утверждают, что рассказ Дойла основан на легенде о порочном сквайре Ричарде Кэбелле из Бакфастли, который продал душу дьяволу. Его утащили в преисподнюю черные псы, изрыгающие пламя, а потом рыскали по болотам графства Девоншир и жутко выли по ночам. В некоторых версиях Кэбелл, точнее, его призрак, был в их компании.

У самого Дойла уже была намечена похожая сюжетная линия в рассказе “Лисий король”, опубликованном в журнале “Виндзор” в 1898 году. Молодой джентльмен с тяжкого похмелья отправляется на охоту. Накануне доктор нарочно припугнул его, что если он не бросит пить, то возможны галлюцинации и бред, вплоть до белой горячки. Оторвавшись на своей быстроногой кобыле от остальных охотников, он один догоняет свору, идущую по лисьему следу, и глазам его предстает чудовищный лисий король, размером с осла, с гигантскими когтями и клыками и горящими глазами. Впоследствии выясняется, что это был сибирский волк, сбежавший из зверинца. Но больше джентльмен не берет в рот ни капли.

Впрочем, что бы ни послужило толчком к созданию “Собаки Баскервилей”, а Дойл с Робинсоном отправились изучать место действия. Они колесили по безлюдным пустошам Дартмура, исследовали открытое всем ветрам плоскогорье в Девоне, проезжая за день до четырнадцати миль. Робинсон пригласил Дойла в свой дом в Иплпене, на краю пустоши, чтобы “прочувствовать атмосферу”. Они видели руины, предположительно построек каменного века, посетили и Фоксторскую трясину, обманчиво безобидную, но очень опасную, которая в повести превратилась в Гримпенскую, где каждый неверный шаг сулил “смерть человеку или животному”.

Робинсон наслаждался обществом Дойла: “Неделя в Дартмуре, что я провел там с Дойлом, была одна из лучших в моей жизни. Дикие просторы болот и меловые скалы Девоншира… пробуждали его воображение. Он охотно слушал мои рассказы о собаках-привидениях, всадниках без головы и демонах, таившихся в мрачных расселинах, — легенды, на которых я вырос, ведь мое детство прошло рядом с пустошами”.

Кучер Робинсона, по имени Гарри Баскервиль, вспоминал, как оба джентльмена “писали и обсуждали” что-то допоздна в бильярдной. Впрочем, сомнительно, что Робинсон внес большой вклад в разработку интриги — предыдущие попытки Дойла работать с кем-либо на пару заканчивались полным провалом. Тем не менее он по-прежнему относился к новой книге как к “нашей”, о чем 2 апреля 1901 писал матери из отеля “Роувз Датчи” в Принстоне: “Мы с Робинсоном исследуем пустоши для нашей книги о Шерлоке Холмсе. Думаю, выйдет превосходно, по правде сказать, половину я уже сделал. Холмс в ударе, к тому же идея потрясающая — ею я обязан Робинсону”.

“Собака Баскервилей”, безусловно, самая популярная из историй о Холмсе — одних ее экранизаций не меньше восемнадцати. А ведь поначалу Холмса там не было. И только осознав, что нужен крепкий центральный персонаж, чтобы сюжетные нити сплелись воедино, Дойл решил воскресить Холмса и потому отнес события к 1889 году, то есть до его трагической гибели в Рейхенбахском водопаде.

Сыграли роль и коммерческие соображения: Дойл отлично понимал, что появление Холмса сильно обрадует и “Стрэнд”, и читателей, а посему, нимало не смущаясь, написал Гринхоу-Смиту, что гонорар надо удвоить: “Сколько я могу судить, воскрешение Холмса обеспечит огромный успех… Предположим, я предоставлю руководству возможность выбирать — либо без Холмса по той цене, что я назвал изначально, либо с ним, но вдвое дороже — что они выберут?” В “Стрэнде” без колебаний выбрали второе, и на ежегодном общем собрании издатель Джордж Ньюнес с удовольствием сообщил, что усилия, предпринимавшиеся редакцией несколько лет, наконец увенчались успехом: “Нам удалось оживить нашего покойного друга Шерлока Холмса”.

В вопросе денег Дойл был более чем осмотрителен. “Собака Баскервилей” сделала его одним из самых высокооплачиваемых авторов в мире, за каждый выпуск он получал от 480 до 620 фунтов. Отсылая Гринхоу-Смиту четвертую и пятую части, он предупредил, что повесть выходит больше, чем оговоренные 50 000 слов, но что отказываться от оплаты за дополнительный объем он “пожалуй, не станет”.

Поскольку он по-прежнему писал от руки, а не печатал на машинке, возникли некоторые проблемы: у него не было копий уже отправленных в редакцию глав. “Трудно удерживать в памяти все нити”, — писал он Гринхоу-Смиту и просил выслать копии.

Первая часть захватывающего повествования появилась в августовском номере “Стрэнда” за 1901 год. Слух о том, что великий детектив воскрес, распространился загодя, и в день выхода журнала у редакции выстроилась огромная очередь. К радости Гринхоу-Смита, продажи немедленно возросли на 30 000 экземпляров. Это был единственный случай за десять лет, когда пришлось допечатывать седьмую часть тиража, чтобы удовлетворить спрос. В Америке были проданы 50 000 номеров за первые десять дней.

Что до Робинсона, то славы ему досталось меньше, чем предполагалось поначалу. В журнальном варианте внизу на первой странице была сноска: “Эта книга обязана появлением моему другу м-ру Флетчеру Робинсону, помогшему мне как с ее идеей, так и с местными реалиями”. Когда повесть вышла отдельным изданием в апреле 1902 года, Робинсону было адресовано искреннее посвящение: “Дорогой Робинсон, это ваша заслуга, что легенда Западной Англии легла в основу моей книги. За это, как и за помощь, которую вы оказали мне в ее разработке, примите мою благодарность”. Но постепенно участие Робинсона забывалось: когда книга вышла в Штатах, Конан Дойл выразил признательность другу лишь за то, что “он подал идею”, а затем, в сборнике рассказов о Холмсе, просто упомянул, что “фраза друга натолкнула его на мысль”, но присовокупил, что “сюжет и каждое слово в повести принадлежат мне”. Впрочем, и так очевидно: никто, кроме Артура Конан Дойла, не смог бы написать “Собаку Баскервилей”.

Начинается все традиционно, на Бейкер-стрит приходит посетитель. Он просит Холмса расследовать гибель сэра Чарльза Баскервиля и рассказывает о проклятии рода Баскервилей. Описав обстоятельства, при которых было найдено тело сэра Чарльза, посетитель добавляет, что заметил вокруг него странные следы:

“— Мужские или женские?

Доктор Мортимер как-то странно посмотрел на нас и ответил почти шепотом:

— Мистер Холмс, это были отпечатки лап огромной собаки!”

Сразу несколько критиков хором заявили, что “Собака Баскервилей”[28] — лучший детективный роман на свете. Его хвалили за все: за сюжет, за персонажей, за атмосферу заброшенных пустошей, которую удалось так блестяще воссоздать, за мастерство рассказчика. “Это была собака, огромная, черная как смоль. Но такой собаки еще никто из нас, смертных, не видывал. Из ее отверстой пасти вырывалось пламя, глаза метали искры, по морде и загривку переливался мерцающий огонь. Ни в чьем воспаленном мозгу не могло бы возникнуть видение более страшное, более омерзительное, чем это адское существо, выскочившее на нас из тумана”.

Впрочем, сам автор не слишком высоко оценил повесть и говорил матери, что она вышла хуже, чем ему бы хотелось.


В апреле 1902 года Конан Дойл навестил сестру Иду. Она жила в итальянском городке Гайола с мужем Нельсоном Фоли, который работал судостроителем в Неаполе. Поженились они в декабре 1895 года. Нельсон был кузеном Мэри Дойл, и это был его второй брак, первая жена умерла.

Дойл решил отправиться в Неаполь морем, и на сей раз Джин поднялась на борт, чтобы попрощаться с ним. “Это было вполне безопасно, — писал он матери, — вокруг суета, толпа народа, никто никого не знает, все чем-то заняты. Она украсила мою каюту цветами и поцеловала подушку с обеих сторон. Потом я увидел ее уже на причале, она пыталась скрыть, что плачет. Я пишу вам об этом, мама, потому что вы чутки и проницательны, вы понимаете, как много значат такие мелочи”. Он стремился убедить мать, как глубоко любит Джин, возможно чтобы заглушить чувство вины.

Супруги Фоли жили на вилле рядом с холмом Позилипо, из дома открывался поразительный вид на Неаполитанский залив и Везувий. Дойлу нравилась Италия, к тому же там он был весьма уважаем и популярен: несколько лет назад король Умберто I наградил его орденом Короны Италии — вероятно, по рекомендации премьер-министра Франческо Криспи, большого поклонника Шерлока Холмса. В Италии Дойл много путешествовал, побывал на Сицилии и в Венеции, затем отправился на озера, на север страны, а оттуда через Швейцарию домой.

Он не отказывал себе в развлечениях, например записался на курсы “развития мускулов” к Юджину Сэндоу, прусскому цирковому борцу, знаменитому атлету и основоположнику бодибилдинга. Кроме того, регулярно играл в крикет.

В Италии Дойл начал новый сборник о приключениях бригадира Жерара. Три рассказа появились в “Стрэнде” к концу года, еще пять — в 1903-м. Он очень внимательно относился к иллюстрациям и сетовал в письме к Гринхоу-Смиту, что из-за экономии “рассказ за 200 фунтов был испорчен неуместными гравюрами по 3 гинеи”. Особенно его возмутило, что последнему рассказу была предпослана картинка, убивавшая интригу: “Вся суть была в том, чтобы потрясти читателя — Наполеон лежит бездыханный в ключевой момент истории. И что же — публикуют иллюстрацию, которая просто выбивает у рассказчика почву из-под ног”.

В ноябре 1902 года Иннес после четырех лет службы за границей вернулся домой из Южной Африки. На вокзале Ватерлоо его встречали мать, брат и сестра Конни, откуда все отправились домой. На перроне в Хаслмире городской оркестр исполнил “Дом, милый дом”, а затем они поехали в Хайндхед. Там вместо лошадей в экипаж впряглись человек сорок добровольцев, которые и покатили его в “Подлесье”, сопровождаемые факельщиками и духовым оркестром из деревушки Грейшот. В гостинице “Ройал Хат”, напротив усадьбы, всем были предложены бесплатная выпивка и угощение. Местная газета писала, что “дом и сад были освещены китайскими фонариками и украшены флажками”. Друзья и члены семьи приветствовали Иннеса на крыльце, но вечер выдался промозглый, и потому Туи пришлось остаться в доме. Приглашать Джин Лекки на это семейное торжество Дойл не стал.


Весной 1903 года Конан Дойл обзавелся игрушкой, которая, как он надеялся, “придаст его жизни новый интерес”, — автомобилем. Он приобрел его в Бирмингеме в недавно открывшейся компании “Вулзли”: пятиместный, десять лошадиных сил, салон в темно-синей коже, колеса красные. Джин поехала вместе с ним в Бирмингем, чтобы выбрать модель.

Дойл отправил своего кучера Холдена на трехнедельные курсы вождения, но при этом вовсе не собирался сажать его за руль. Облачившись в кепку и защитные очки, он сам вел машину 140 миль от Бирмингема до Хайндхеда, и почти всю дорогу ее яростно облаивали изумленные собаки. Небольшая толпа собралась у ворот “Подлесья”, посмотреть на триумфальный въезд.

Но, несмотря на успешное пробное путешествие, Дойлу понадобилось время, чтобы освоить премудрости вождения. Демонстрируя матери возможности машины, он так лихо повернул, что до полусмерти напугал двух лошадей, которые везли репу. Первая лошадь в панике заметалась и ринулась прочь по склону холма, опрокинув свою повозку на вторую лошадь. Все смешалось — повозки, лошади и репа. Дойл выскочил из машины, чтобы помочь разъяренному фермеру, а когда обернулся, увидел: автомобиль потихоньку въезжает в свалку, а Мэри невозмутимо сидит на заднем сиденье и вяжет.

Некоторое время спустя, возвращаясь с Иннесом с гольфа, Дойл задел стойку ворот, автомобиль потерял управление, проехал по травянистому откосу, перевернулся и прижал обоих к земле. Высокий руль принял удар на себя и, несомненно, спас им жизнь. Иннес сумел быстро выбраться наружу, но тут рулевая стойка подломилась, и Дойла придавило уже так, что он едва мог вздохнуть. К счастью, несколько прохожих уже бежали им на помощь, и общими усилиями водителя извлекли из-под машины — в синяках и царапинах, но без особых повреждений. В тот день Иннес сделал лаконичную запись в дневнике: “Гольф в Хэнкли. Перевернулись на автомобиле — спаслись чудом. А. и я — оба были под ним”.

Все эти происшествия, равно как и бесчисленные поломки, нисколько не смутили Дойла. 15 апреля 1905 года он участвовал в гонках в Хайндхеде, которые выиграл, проехав две мили полторы тысячи ярдов (чуть больше четырех с половиной километров) за 9 минут 56 секунд, и, похоже, после этого возомнил себя настоящим гонщиком. Во всяком случае, “Гемпшир телеграф” писала, что мировой судья Фолкстона (графство Кент) приговорил сэра Артура Конан Дойла к уплате 10 фунтов штрафа за превышение скорости: он мчался по Черитон-роуд со скоростью 26 миль в час. Незадолго до того аналогичный приговор был вынесен ему в Гилфорде (графство Суррей).

Впрочем, Дойл был не только нарушителем порядка, но и защитником отечества, а потому позже призывал всех автовладельцев быть готовыми к мобилизации в случае войны: “Мое предложение таково: тысяча автомобилистов — а число это, я полагаю, скоро возрастет втрое или даже вчетверо — должны объединиться и дать клятву, что при первом же известии о нападении они будут готовы немедленно посадить в свои машины вооруженных стрелков-добровольцев, живущих по соседству, и доставить их с недельным запасом еды, вооружением и амуницией к месту боевых действий…”

Были у Дойла помимо автомобиля и другие способы развлечься. В 1902 году он в качестве пассажира совершил полет на воздушном шаре, который поднялся от лондонского Хрустального дворца на высоту 6500 футов (то есть почти два километра) и через час сорок пять минут благополучно приземлился на поле неподалеку от Севеноукса, пролетев около 25 миль.

В интервью журналу “Виктория клаб” в 1903-м он признался, что “ужасно боялся во время первого полета. Поначалу все было замечательно, зрители кричат, восторги и прочее. Но когда мы за несколько минут поднялись примерно на милю и я посмотрел за борт — в жизни не испытывал такого ужаса!

Видеть, как внизу суетятся люди размером не больше собачонки, и понимать, что от бездны тебя отделяет только что-то вроде корзины для клубники, — бр-р-р! Я очень не скоро решился отпустить стропы. Но постепенно пообвык и успокоился, как оно, думаю, и бывает со всеми”.

Потом он говорил, что мечтает прыгнуть с парашютом, просто “ради потрясающего ощущения”. И добавлял: первый прыгнувший с парашютом — “самый отважный человек в мире”.

А вот мотоцикл появился у Дойла благодаря журналу, который так и назывался “Мотоцикл”. “Не могу уехать из “Подлесья”, не задав вопрос о моем старом друге Шерлоке Холмсе, — заявил репортер. — Позвольте узнать, когда нам ожидать очередного великолепного расследования, которое знаменитый сыщик и его верный друг Ватсон совершат, передвигаясь на новейшем, великолепнейшем мотоцикле?” — “Никогда, — незамедлительно отрезал Дойл. — Во времена “раннего Холмса” о мотоциклах никто еще и помыслить не мог. Кроме того, Холмс отошел от дел”.


Но это было не так. Бешеный успех “Собаки Баскервилей” с новой силой возродил любовь публики к Холмсу, и публика эта, а вместе с ней и издатели в Лондоне и в Нью-Йорке настойчиво требовали новых рассказов. В 1903 году агент Дойла А.П. Уатт написал ему, что журнал “Коллиере уикли” в США предлагает поистине феноменальный гонорар за новый цикл: 25 000 долларов за шесть рассказов, 30 000 — за восемь, 45 000 — за тринадцать. И это только за права в Америке: Джордж Ньюнес был готов платить по 100 фунтов за тысячу слов и права в Британии. Это было целое состояние — 100 фунтов 1903 года равняются примерно 7000 фунтов сегодня, а 45 000 тех долларов — это 500 000 нынешних.

Трудно было отказаться от таких денег, и Дойл отправил Уатту почтовую открытку: “Очень хорошо. А.К. Дойл”. “Я не писал рассказов о Шерлоке Холмсе лет восемь, — объяснял он матери, — и не вижу, почему бы не вернуться к ним теперь, чтобы заработать втрое больше, чем за любой иной труд”.

Сложность заключалась в том, что Холмс был мертв. Дойлу не хотелось относить действие нового цикла в прошлое, а потому он разработал план — остроумный, хотя и не слишком убедительный. В рассказе “Пустой дом”, первом из тринадцати в сборнике “Возвращение Шерлока Холмса”, Ватсон, явившийся к дому, где произошло убийство Рональда Адэра, ненароком задевает плечом престарелого согбенного букиниста. Тот роняет стопку книг, и доктор с извинениями помогает ему их собрать. В ответ старикан что-то сердито бурчит себе под нос и поспешно удаляется. Ватсон возвращается домой, и почти сразу же служанка сообщает, что пришел посетитель. К изумлению Ватсона, им оказывается тот самый букинист. Старик предлагает доктору приобрести пяток редких изданий, “чтобы заполнить просвет на средней полке”. На секунду Ватсон оборачивается к книжным стеллажам, а повернувшись к посетителю обнаруживает перед собой… разумеется, Холмса. Воскресший покойник, весело улыбаясь, смотрит на остолбеневшего друга. Тут Ватсону стало дурно, и он “потерял сознание — в первый и, надеюсь, последний раз в моей жизни”[29].

Очнувшемуся доктору Холмс преподносит связное, но малоправдоподобное объяснение того, как ему удалось выжить. Оказывается, в Рейхенбахский водопад упал только профессор Мориарти — Холмс умудрился победить его с помощью японской борьбы баритсу, приемы которой “не раз сослужили мне хорошую службу”. На самом деле ни один японец о ней и не слыхивал, ибо такой борьбы не существует. Вероятно, Дойл имел в виду систему самообороны, разработанную Эдвардом Уильямом Бартон-Райтом. Три года тот прожил в Японии, а вернувшись в 1898 году, заявил, что создал систему самообороны на основе техник целого ряда лучших единоборств. Кроме джиу-джитсу и дзюдо туда вошли приемы британского бокса, оборонительного боя на тростях, придуманного швейцарцем Пьером Виньи, и другое. Свою систему Бартон всячески рекламировал в разных изданиях, например в “Журнале Пирсона”, подписчиком которого был Дойл.

Итак, когда Мориарти с воплем рухнул в пропасть, Холмс немедленно сообразил, что будет очень удобно, если и его тоже сочтут мертвым — ведь тогда он сможет не опасаться преследования сообщников Мориарти. Он затаится на время, выследит этих негодяев, а уж потом вновь объявится среди живых. Лишь один человек был посвящен в тайну Холмса, его брат Майкрофт, который помогал ему в это время деньгами. Покончить с сообщниками Мориарти Холмсу не удалось, но зато он провел три насыщенных, плодотворных года, путешествуя по миру. Он побывал на Тибете, посетил далай-ламу в Лхасе, затем отправился в Персию и Мекку и “побывал с коротким, но интересным визитом у калифа в Хартуме”, после чего несколько месяцев провел на юге Франции, в Монпелье, и наконец вернулся в Англию, чтобы расследовать загадочное убийство сэра Рональда Адэра, которое несомненно связано с его, Холмса, заклятыми врагами, с приспешниками Мориарти. Многое тут было шито белыми нитками, но читателей это не волновало. Главное — Шерлок Холмс вернулся!

Весной 1903 года и в “Стрэнде”, и в “Коллиере уикли” был напечатан анонс: “Читатели хорошо помнят то время, когда Шерлок Холмс впервые предстал перед публикой. Вскоре он сделался так знаменит, что теперь имя его известно всему миру. Весть о смерти Шерлока Холмса мы восприняли с той печалью, с какой узнаем об утрате лучшего друга. К счастью, несмотря на свидетельства очевидцев, это сообщение оказалось ошибочным. Как ему удалось выжить в схватке с Мориарти у Рейхенбахского водопада, почему он скрывался от всех, включая и своего друга доктора Ватсона, как он вернулся и что предшествовало этому замечательному возвращению — читайте в первом рассказе нового сборника…”

“Пустой дом” вышел в октябрьском номере “Стрэнда” за 1903 год. Очереди в магазинах, библиотеках и у газетных киосков можно сравнить разве что с ажиотажем новогодних распродаж. Дойлу потоком хлынули письма на имя Шерлока Холмса, а кроме того, он получал бесчисленные посылки: с табаком, трубками и струнами для скрипки.

За год были напечатаны двенадцать рассказов. Последний из них, “Второе пятно”, вышел в декабре 1904-го. Действие всех происходит с 1894 по 1898 год, поскольку Дойл не хотел, чтобы Холмс пользовался техническими новинками — телефоном, автомобилем или трамваем. Что до Ватсона, то он перебрался обратно в холостяцкую квартирку на Бейкер-стрит, ибо жена его скоропостижно скончалась.

Теперь, свободный от денежной зависимости, Дойл хотел сделать каждый рассказ по-настоящему замечательным, но тут обнаружилось, что ему не хватает сюжетов. Он даже написал Гринхоу-Смиту, что “испытывает непреодолимое желание остановиться”, что истории “получаются довольно однообразными, в них нет новизны”, а потому надо бы ограничиться восемью рассказами.

Он искал сюжеты повсюду, даже на страницах “Стрэнда”. Например, прием, которым воспользовался преступник из “Случая в интернате”, он почерпнул из раздела “Это любопытно” майского номера за 1903 год: там были описаны старинные уловки конокрадов, и в частности фальшивые подковы. А на идею “Пляшущих человечков” Дойла натолкнул мальчишка, сын хозяина отеля “Хилл-хаус” в Норфолке, который рисовал забавные фигурки людей. Впрочем, тут сыграл роль и знаменитый “Золотой жук” Э.А. По, где герой расшифровывает криптограмму точь-в-точь тем же способом, что и у Дойла. Как бы то ни было, ни один из тринадцати рассказов нового сборника читателей не разочаровал, хотя в них, как и в предыдущих, полно несообразностей и фактических ошибок.


Туи жила в “Подлесье” и мужественно боролась с недугом. Дойл писал матери, что она “чувствует себя очень хорошо, весела, счастлива и ничуть не утратила интереса к жизни”. Возвращаясь после отлучек — это время он нередко проводил с Джин, — Дойл неизменно привозил жене цветы и подарки. Как-то раз преподнес ей браслет с бриллиантами, приложив к нему записку: “Пусть он сияет у тебя на запястье, дорогая моя, а сама ты озарила светом всю мою жизнь”. Туи была теперь слишком слаба для развлечений, разве что в хорошую погоду могла прокатиться по округе в экипаже. Но в мае 1904-го все-таки выбралась в Лондон, где сходила с сестрой в театр. Их сопровождал Иннес, приехавший в очередной отпуск из Южной Африки. После спектакля он пригласил своих спутниц в ресторан.

В дневнике Иннес пишет, что ездил с “А.” в Шерингем, на северное побережье Норфолка, где к ним присоединился “кое-кто из семейства Лекки”. Каждую поездку Дойл старательно продумывал, устраивая так, чтобы жена не знала, сколько билетов на поезд и мест в отеле он заказывает. В 1904 году он ездил на крикетный матч в Лемингтон — Джин, конечно, тоже была там — и приглашал мать присоединиться к нему: “Не вижу причин, почему я должен кому-либо говорить, что вы там будете, я просто-напросто еду играть в крикет”.

В тот приезд Иннеса в отпуск Мэри собрала вместе всю семью, всех своих детей и внуков. Лотти с мужем Лесли Олдхемом вернулись из Индии, а Ида и Нельсон Фоли как раз приехали из Италии. Фотограф запечатлел всех на снимке. В центре — Туи, рядом сидит ее свекровь — в кружевном воротнике она более всего похожа на королеву Викторию. По правую руку от Туи седобородый Нельсон Фоли, левее его жена Ида с младенцем на коленях. Позади выстроились остальные, мужчины все как один с усами. Иннес, Оскар Хорнунг, Конни и Вилли Хорнунг, двенадцатилетний Кингсли. Мэри, которой уже пятнадцать лет, рядом с отцом. Конан Дойл сдержанно, без улыбки смотрит в объектив.

Трудно вообразить, глядя на улыбающуюся Туи, что она больна или несчастна. Между тем из семейной переписки той поры ясно, что Джин Лекки прочно вошла в их жизнь. С ней регулярно общаются сестры Конан Дойла, в особенности Лотти. Уже в 1899 году она выражает надежду, что “в следующую нашу встречу вы будете звать меня Лотти… Терпеть не могу, когда люди, которых я люблю, зовут меня мисс Дойл”. А в 1904-м она подробно описывает Джин Рождество: Артур был “душой компании”, и они веселились все вместе.

В апреле 1905 года Конан Дойл съездил в Эдинбург, чтобы получить почетную степень доктора философии в своей альма-матер. Ее вручал профессор Людовик Грант, декан юридического факультета, произнесший хвалебную речь, в которой превозносил заслуги Дойла и как новелиста, и как историка.

В то лето Дойл начал работать над новым историческим романом “Сэр Найджел”, в каком-то смысле повторением “Белого отряда”, который он по-прежнему считал своей лучшей вещью. В романе юный сэр Найджел изучает геральдику под руководством бабушки, леди Эрминтруды, а затем отправляется во Францию навстречу захватывающим приключениям. И хотя в романе немало ярких, живых эпизодов — рыцарских поединков, драк в тавернах, вызволения девиц, попавших в беду, — он все же, как и “Белый отряд”, перегружен длиннотами — описаниями нравов и обычаев тех времен.

В октябре Дойл завершил “Сэра Найджела” и остался доволен. “Я вложил в него все, чем владею, до последней капли — исторические изыскания, фантазию, пыл и талант, — писал он Гринхоу-Смиту. — Я покорил самые высокие вершины, какие только смог”. Уильям Тейлор, редактор издательской компании “Санди мегэзинз”, заплатил за права в США 25 000 долларов. Он надеялся, что совокупный тираж девяти его изданий возрастет благодаря “Сэру Найджелу” до 1 250 000 экземпляров. Тейлор прислал Дойлу образцы рекламных и промоутерских текстов и присовокупил к ним заискивающее письмо: “Мы уверены, что “Сэр Найджел” — величайший исторический роман… Надеюсь, вы останетесь довольны тем, как мы преподносим его читателям, довольны настолько, что любезно отдадите нашему скромному издательству и вашу следующую работу, когда она будет готова к публикации”.

И вновь, к величайшему неудовольствию Дойла, критика расценила его роман как “отличное занимательное чтение для мальчиков”, а не как “высокое литературное достижение”, каковым он сам его считал. Вот типичный отзыв, из журнала “Букмен”: “Ничего нового в этой книге нет, подобные романы уже выходили и прежде, хотя очень немногим авторам удавалось написать их с таким вкусом и настроением, как Конан Дойлу. После психологических миазмов в ибсеновском духе, коими полна современная литература, роман Конан Дойла воспринимается как глоток свежего воздуха. Мы рады встретиться с чистосердечными, прямыми героями, честно и весело сражающимися за правое дело… Короче сказать, “Сэр Найджел” — лучшая книга года для юношества”.

Несмотря на то что роман имел успех — Киплинг написал Дойлу, что “проглотил его залпом”, — автор не мог скрыть досады и разочарования. “Он не получил особенного признания ни у критиков, ни у читателей, — писал он мрачно, — чем я, должен сознаться, был сильно расстроен. В Англии с подозрением относятся к разносторонности. Можно писать баллады, а можно оперы, — но разве можно их сочетать, владеть разными музыкальными жанрами с равным успехом? Нет, скажут вам, ни в коем случае”.


В конце 1905 года Дойл опять оказался вовлечен в политику. В сентябре 1903 года Джозеф Чемберлен начал продвигать идею торгового протекционизма. Только так, утверждал он, страна сможет противостоять все возраставшему могуществу США, Германии и России. Он полагал, что введение протекционистских пошлин на ввозимые товары увеличит доходы Британии, в частности за счет имперских преференций (то есть более низких пошлин для стран, входящих в состав империи). Посягательство на свободу торговли вызвало раскол в Консервативной партии, и в результате либералы выиграли на всеобщих выборах в 1906 году. Что до Конан Дойла, то в целом он разделял взгляды Чемберлена и несколько раз выступал с лекциями на эту тему, а также писал речи для участников кампании в защиту реформы.

Именно Чемберлен убедил сомневающегося Дойла, что ему надо вновь баллотироваться в парламент, и он сделался кандидатом юнионистов от трех так называемых “пограничных городов” Шотландии — Хоика, Галашилса и Селкерка, где было много текстильных мануфактур и которые сильно страдали от немецкой конкуренции.

Таким образом, Дойл предпринял последнюю попытку заняться политикой. В отличие от первого раза он уже не был преисполнен энтузиазма, но вел кампанию добросовестно, хотя и с некоторой прохладцей. Довольно скоро он на личном опыте убедился, что выборы — грязное занятие, а шотландцы обладают “врожденным консерватизмом” и изрядным упрямством: “они скорее сменят веру, чем изменят привычному кандидату, отчего всякий, кто предлагает им какое-либо нововведение, ощущает себя здесь глупо и неуместно”.

Противник от Либеральной партии почти не появлялся на встречах с избирателями, посылая вместо себя ассистентов, так что основным развлечением публики стал Дойл. “До начала встречи зал обычно уже был забит до отказа, его оглашали громкие крики и призывы, а в ответ звучали не менее громкие протесты и вопли противников, так что казалось, подходишь к зоопарку в час кормежки. Заслышав этот рев, я нередко падал духом и спрашивал себя: какого дьявола я тут нахожусь? На трибуне, однако, во мне вскипала бойцовская кровь, и никакие нападки уже не могли меня устрашить”.

Местная газета опубликовала красочный отчет о том, как сорок минут кряду Дойл парировал выкрики с мест во время шумного сборища в Галашилсе:


— Кандидат согласен на избирательное право для женщин?

— Нет, не согласен.

Возгласы “Ах, ох, эх!”

— А кандидат скажет нам почему?

Веселье в зале.

— Разумеется. Когда мужчина приходит домой с работы, он, я думаю, не слишком жаждет встретить политика подле своего очага.

Одобрительные крики, шиканье, общий шум.


Во время избирательной кампании приехал Иннес посмотреть, как у брата идут дела. Он был потрясен реакцией аудитории на его выступления и сказал: “Было бы забавно, Артур, окажись твоим истинным призванием не литература, а политика”. Не раздумывая Дойл ответил ему: “Ни то ни другое. Им станет религия”. Оба расхохотались явной абсурдности такого предположения, однако впоследствии Конан Дойл усматривал глубокий смысл в этом мимолетном разговоре, расценивая его как пример того, что нами управляет Провидение, хотя мы этого и не осознаем.

Конан Дойл искренне разделял многое в реформе Чемберлена и надеялся убедить ткачей, что пошлины на импорт как нельзя лучше отвечают их интересам, ссылаясь при этом на опыт Ирландии, страдавшей от произвола и несправедливости свободного рынка: “В Ирландии были мануфактуры, а британские законы погубили их. Было в Ирландии и сельское хозяйство, и снова британский закон о свободе торговли позволил продукции со всего мира хлынуть на тамошний рынок и заполонить его… Разве вы не видите тех преимуществ, которые появятся, если все наши доминионы, вне зависимости от географии, сплотятся так же тесно, как американские штаты?” Нет, они не видели. И потому Дойл ничуть не удивился и не расстроился, когда 17 января 1906 года проиграл Томасу Шоу, своему сопернику от Либеральной партии. Тот набрал 3133 голоса, а Дойл 2444. Больше он никогда уже не рассматривал возможность политической карьеры. Он получил немало писем, где люди выражали сожаление, что он не прошел в парламент, и среди них было письмо от дамы, пожелавшей утешить его довольно остроумным соображением: “Если бы женщины обладали правом голоса, я не сомневаюсь, вы победили бы с огромным перевесом”.


В марте в лондонском Королевском театре состоялась премьера спектакля о похождениях бригадира Жерара. Дойл предлагал пьесу чуть ли не всем импресарио в Лондоне, но без малейшего успеха. Позже он вспоминал, что был уверен: “Бригадир Жерар” — отличная пьеса, а они были так же твердо уверены в обратном”.

В итоге ее рискнул поставить Льюис Уоллер, актер и театральный режиссер, блистательно сыгравший Генриха V, Бокэра и д’Артаньяна. Ему показалось, что роль бригадира может быть выигрышной, и он согласился продюсировать постановку. Успеха она не имела. Один критик назвал пьесу “на редкость бесхитростной”, а другой “совершенно неубедительной и невнятной”. Отзывы были так плохи, что Мэри даже написала сыну письмо, чтобы слегка его приободрить: “Не тревожь свою душу, дорогой, не думай об этих критиках… они и не удосужились заглянуть в книгу и прочесть про твоего чудного бригадира. Боюсь к тому же, что многих, пусть они этого и не осознают, раздражают твои успехи”.


Весной 1906 года состояние Туи резко ухудшилось. Туберкулез поразил горло, и говорить она могла только шепотом, но все же, по воспоминаниям детей, оставалась спокойной и приветливой. “Все та же мягкая, легкая улыбка, — пишет ее дочь Мэри, — и ни слова жалобы. Единственной ее заботой было наше благополучие, она беспрестанно нас подбадривала, уговаривала сходить в гости, заверяла, что с ней все в порядке, и занималась рукоделием, в чем была превосходной мастерицей”.

Вспоминала Мэри и о том, как незадолго до смерти мать, лежа в постели, тихим шепотом говорила ей, что не стоит мужу слишком тосковать по покойной жене и что в конечном счете главное — счастье их отца. Она не хотела, чтобы дочь была удивлена или шокирована, если отец снова женится, более того, благословляла его на это. Именно в тот раз Туи сообщила потрясенной Мэри, что ее мачехой почти наверняка станет Джин Лекки. Ошарашенная Мэри тогда никому об этом не сказала. Ей было всего семнадцать, и она не поняла, что мать уже давно знает о романе мужа с Джин. Никогда, даже намеком, она не выдала ему, что ей все известно. А его заботу всегда принимала с нежной благодарностью. Когда он поправлял ей подушки или помогал усесться поудобнее, ласково говорила: “Спасибо, дорогой” или “Чудесно”.

Двадцать девятого мая Туи чувствовала себя неплохо и даже нашла в себе силы выбраться вместе с Иннесом в Лондон на представление “Бригадира Жерара”. После этого она уже не покидала дом. Начиная с июня Дойл слал Иннесу коротенькие бюллетени о ее состоянии: “Т. держится молодцом”, “Туи лучше”, “Пила чай сидя. Надеюсь на лучшее”. 30 июня он прочитал ей письмо из Неаполя, где говорилось о свадьбе Клер Фоли, родной дочери Нельсона, приходившейся Иде падчерицей. Туи, казалось, понимала, о чем идет речь, но ночью Дойл написал Иннесу: “Мой дорогой мальчик, возможно, счет идет на недели, возможно, на дни, но теперь уже ясно, что конец неизбежен… Она не испытывает телесных страданий или душевных мук, воспринимая все с обычным трогательным самообладанием”.

Мэри и Кингсли забрали из школы, чтобы они были с матерью. “Когда настал горестный час прощания, — писала потом Мэри, — отец сидел у ее постели, и слезы текли по его суровому лицу, а ее маленькая белая ручка утонула в его огромной ладони. Я наклонилась поцеловать ее, она прошептала: “Позаботься о Кингсли”, и вскоре ее прекрасная душа отлетела прочь”.

Туи скончалась в три часа ночи 4 июля, рядом были муж и любимая сестра. Ей было сорок девять лет. После похорон Дойл написал матери: “Я старался не причинить ей ни секунды страданий, дать все внимание и заботу, какие были ей необходимы. Уцалось ли мне это? Думаю, да. Видит Бог, я надеюсь, что это так”.

В автобиографии он упоминает о ее смерти в нескольких коротких фразах.

Глава 15 Конан Дойл в роли Холмса

В БОЛЬШИНСТВЕ ЖИЗНЕОПИСАНИЙ КОНАН Дойла говорится, что после смерти Туи он пребывал в депрессии, горевал и мучился угрызениями совести за то, что полюбил другую; что из-за рецидива кишечной болезни, подхваченной в Южной Африке, он не мог ни есть, ни спать, ни работать, а лишь ходил на могилу покойной жены или печально слонялся по “Подлесью” и окрестностям.

Однако, судя по дневнику Иннеса, дело обстояло несколько иначе.

В начале августа, когда не прошло и месяца со дня смерти Туи, Дойл перебрался в гостиницу “Эшдаун Форест” в городок Форест-Роу, куда незадолго до того переехало семейство Лекки. 10 августа Иннес навестил брата, и в тот вечер они ужинали у Лекки. Джин, вероятно, тоже присутствовала.

Примерно через месяц Дойл с четырнадцатилетним Кингсли уже был в Шотландии — у мальчика вскоре начинались занятия в Итоне. Они жили в отеле “Роксбург”, в Данбаре, и туда Иннес тоже приезжал в гости. Затем Конан Дойла пригласил на недельку погостить лорд Бальфур (премьер-министр Великобритании в 1902–1905 годах), который устраивал вечер в своем родовом поместье в Уиттингеме, в шестидесяти милях от Данбара. На Дойла очень глубокое впечатление произвела вечерняя воскресная служба. Помимо членов семьи и гостей там был весь штат прислуги — служанки, работники, всего около двадцати человек. Лорд Бальфур прочел молебен. “Так хорошо было, что простой люд и государственный муж смиренно возносили общую молитву, прося отпустить им грехи и забывая все земные различия перед лицом того, кто превыше всего”.

Это было неожиданно: Дойл не жаловал традиционную религию. Буквально за несколько дней до этого он как раз написал в “Дейли экспресс” заметку, вызвавшую немалое возмущение в обществе: “…любой ритуал, включая и традицию посещать большое каменное строение, дабы причаститься Святых Тайн, не имеет никакого отношения к истинной вере”. Дойл отзывался о Бальфуре как о любезном хозяине и отличном собеседнике, который “смеялся от души при малейшей возможности, а о себе говорил открыто и сдержанно. После долгого уединения я был говорлив более, чем обычно, но он сносил это с добродушным юмором”.

Мэри вспоминает, что они с отцом совершали длительные прогулки в “Подлесье”, когда она приезжала на каникулы из школы. Он охотно излагал ей свои взгляды на жизнь, и зачастую ее удивляла его решительность. Он не разделял всеобщего убеждения, что женщина должна непременно, любой ценой выйти замуж, поскольку был уверен, что лучше остаться старой девой, чем связать жизнь с дурным человеком. А вот в том, что собой представляет истинный джентльмен, его воззрения мало расходились с традиционными. Тут, говорил он, есть три верных признака: рыцарское отношение к женщине, учтивость с теми, кто ниже тебя в обществе, и неукоснительная точность в возврате долга.

В октябре Дойл играл в гольф в Хайндхеде с Иннесом, Флетчером Робинсоном, своим секретарем Альфредом Вудом (в дружеском обиходе — Вуди) и племянником Вуда Шолто. На другой день, 21 октября, Иннес с братом поехали на машине в Годалминг, где училась Мэри, чтобы вместе попить чаю. Так что “долгое уединение”, пожалуй, не самое верное определение для его жизни в тот период.

Ничего предосудительного в том, что этот достойный человек не убивался от горя, нет. Жена его была тяжел о больна не один год, и он, напротив, мог бы поставить себе в заслугу, что она столько лет прожила, окруженная его неизменными заботами: “В конце концов, мы не сдавали крепость целых тринадцать лет, в то время как специалисты в один голос заверяли, что удержать ее невозможно”. Но он любил другую, и, разумеется, ему не раз приходило в голову, что смерть жены дает возможность соединиться с возлюбленной. Да и Джин Лекки, которая ждала так долго и так терпеливо, нельзя упрекнуть в том, что смерть Туи вызвала у нее не только печаль, но и облегчение.


Но каково бы ни было состояние Дойла, впадал ли он в апатию и тоску или нет, энергия вернулась к нему в ноябре, когда он получил письмо от Джорджа Эдалджи, молодого юриста, пытающегося оправдать свое честное имя после того, как его посадили в тюрьму по обвинению в жестоком обращении с пони.

Надо сказать, Дойлу часто писали с разных концов света, в основном полицейские, столкнувшиеся с неразрешимыми проблемами. Его просили дать совет, или восстановить справедливость, или найти пропавшего человека, и порой сулили немалые деньги. Он неоднократно публично заявлял, что не обладает дедуктивными талантами своего героя, а на письма отвечал, что детектив из него примерно такой же, как лучник XIV века или кавалерист наполеоновской армии.

Но дело Эдалджи отличалось от прочих. Первый, но не последний раз в жизни Конан Дойл использовал свое влияние, чтобы организовать общенациональную кампанию и доказать невиновность человека, используя при этом методы Шерлока Холмса. “Честная игра” — таков был девиз Дойла не только в спорте, но и в жизни. Он не задумываясь вставал на сторону слабого, так что для него было очень характерно заступиться за Эдалджи и ввязаться в долгую битву с чиновниками в надежде ему помочь.

Преподобный Шапурджи Эдалджи, перс, принявший христианство, был викарием в церкви Святого Марка в Грейт-Уайрли, шахтерском поселке неподалеку от Бирмингема. В Британию он приехал из Бомбея, чтобы окончить курсы будущих миссионеров, но в результате остался в Англии, поскольку вышел указ, согласно которому только европейцы могли распространять веру Христову за пределами континента.

Он занимал различные временные церковные должности, пока в Ливерпуле не встретил Шарлотту Стоунхем, младшую дочь священника из Кетли. Ее дядя, викарий церкви Святого Марка, был тяжело болен и собирался уйти на покой, а в качестве “свадебного подарка” отдал Эдалджи свой приход. У Шарпуджи с Шарлоттой было трое детей. Старший, застенчивый, одинокий парнишка по имени Джордж родился в 1876 году.

В замкнутом, изолированном мирке Грейт-Уайрли “темный” викарий был совершенно немыслим: было твердо установлено, что священный долг белого человека — нести “темному” свет истинной веры, а вовсе не наоборот. Некоторые прихожане не понимали, как азиат мог стать священником в христианском храме, и с трудом заставляли себя пожать ему руку после службы. Семья подвергалась оскорблениям, в школе над детьми насмехались, и это усугубило природную замкнутость Джорджа.

Хотя в газетах нередко восхваляли проповеди Эдалджи, преподобный не сумел завоевать симпатий своей паствы: помимо прочего он был резким, порой бесцеремонным и, не желая приноравливаться к местным нравам, требовал неукоснительного соблюдения заповедей.

В 1888 году, когда Джорджу было двенадцать, его отец стал получать письма с угрозами. Он игнорировал их, но тон писем становился все более злобным, и в одном даже угрожали застрелить их семнадцатилетнюю служанку Элизабет Фостер, “когда “черного” не будет дома”. Им разбивали стекла, а на стенах появлялись надписи: “Эдалджи — мерзкие грешники”. В результате священник обратился в полицию, та сличила почерки, которым были написаны письма, с почерком всех обитателей дома и пришла к выводу, что автором была Элизабет Фостер. А угрозы в свой адрес она делала… чтобы запутать следы. Фостер категорически отрицала свою вину, но по совету адвоката все же на суде признала ее (в январе 1889 года) — это уменьшало сумму штрафа. Но и после того Элизабет заявляла, что невиновна, а кроме того, клялась, что однажды отомстит Эдалджи: преподобный был вынужден уволить девушку.

Спустя четыре года, в 1892-м, угрожающие письма хлынули потоком. Они приходили десятками, и во всех, написанных тремя явно разными почерками, содержались отвратительные, полные ненависти оскорбления. Многие, казалось, были написаны религиозным фанатиком, бессвязно поминавшим Всевышнего, и Князя Тьмы: “Я жажду, да-да, жажду, гореть… в пламени адского огня, который никогда, никогда, никогда не погаснет… о, Господь знает, почему я богохульствую…” Джордж был объектом особенной злобы: “Богом клянусь, я убью Джорджа Эдалджи, скоро убью. Об одном только я мечтаю в этой жизни — месть, месть, сладкая месть, а потом буду счастлив в аду…”

Вскоре дело это попало к начальнику полиции Стаффорда, достопочтенному Джорджу Энсону, второму сыну графа Личфилда. Почти сразу у него возникла стойкая неприязнь к семье Эдалджи, основанная исключительно на расовом предубеждении: как это, вопрошал он, “индус, который и говорит-то с акцентом, сумел получить приход в англиканской церкви и наставляет паству?”

Когда на крыльце викария стали находить свертки с экскрементами, полиция согласилась взять дом под наблюдение. 12 декабря 1892 года полицейский обнаружил у двери черного входа большой ключ, украденный, как потом выяснилось, из школы в Уолсоле. Джордж стал главным подозреваемым. Энсон повел себя точь-в-точь как бестолковый инспектор Лестрейд из рассказов о Холмсе. Он написал преподобному Эдалджи, что его сыну следует во всем признаться, а под конец добавил: “Должен сразу предупредить, что не поверю никаким заявлениям вашего сына, будто ему ничего не известно об этом ключе”.

Между тем травля семейства Эдалджи приобрела широкий размах. В местных газетах поместили заявления якобы от лица Джорджа и еще одного мальчика, где они публично извинялись за свои анонимные письма: “Мы, нижеподписавшиеся Дж. Е.Т. Эдалджи и А. Брукес, оба принадлежащие к приходу Грейт-Уайрли, сим заявляем, что являемся единственными авторами известных анонимных писем с угрозами, полученных разными людьми за последний год”.

Едва газеты напечатали опровержения, как появились новые объявления, где викарий предлагал у себя в доме комнаты внаем, а также услуги доступных дам. Семью заваливали товарами, которые они не заказывали: энциклопедиями, живыми гусями, телегами с углем, ящиками шампанского, банками краски, мебелью, лекарствами, одеждой и музыкальными инструментами. Священник из Эссекса получил почтовую открытку за подписью “Ш. Эдалджи”: “Если вы немедленно не пришлете телеграмму с извинениями за возмутительные намеки, что позволили себе в проповедях, обвиняя меня в греховности, я разоблачу вас, рассказав всем и о супружеской измене, и об изнасиловании”. Из Стаффорда приехал портной, чтобы снять с младшей сестренки Джорджа Мод мерку для свадебного платья. Следом явился гробовщик — забрать тело. Была нанята женщина-детектив якобы от лица миссис Эдалджи, чтобы провести расследование на предмет неверности ее мужа.

Как позднее заметил Конан Дойл, мистификаторы проявили незаурядную изобретательность и находчивость, “так что все это могло бы показаться комичным, не приведи такая травля к трагедии”.

Три года кряду семья прожила в этом кошмаре, а полиция бездействовала. Отношения между преподобным Эдалджи и Энсоиом становились все хуже, ибо стало ясно, что начальник полиции все еще считает юного Джорджа преступником, несмотря на заявления его отца о том, что мальчик нередко сидел с ним в гостиной, когда под дверь подсовывали послания с угрозами. В одном из них говорилось, что преподобный — “исчадие ада”, чья “мерзкая плоть все еще топчет землю”.

В декабре 1895 года письма, неожиданные посылки, мерзкие провокации — все вдруг разом закончилось, и жизнь семьи вернулась в относительно нормальное русло. Джордж поступил в юридический колледж в Бирмингеме, успешно закончил его и поступил в контору бирмингемского стряпчего служащим, получающим в качестве оплаты возможность обучаться профессии. В 1898 году он сдал выпускной экзамен, был награжден бронзовой медалью, и Бирмингемское юридическое общество присвоило ему степень юриста второго класса. После этого он открыл небольшую контору в Бирмингеме, откуда каждый день ездил домой в Грейт-Уайрли.

Четыре года спустя у Джорджа Эдалджи возникли денежные затруднения, во многом в результате его наивности и излишней доверчивости. Он поручился за приятеля, Джона Уильяма Филлипса, такого же, как и он, юриста, обвиненного в том, что незаконно присвоил себе деньги клиентов. Но Филлипс скрылся от правосудия, и, чтобы оплатить долг, Эдалджи сначала занял деньги под огромные проценты, а затем пустился в спекуляции на фондовой бирже.

Дабы избежать банкротства, которое поставило бы крест на его карьере, Джордж обратился с письмами о помощи к разным влиятельным лицам в округе, что ему больно аукнулось, когда пришлось доказывать безупречность своей репутации.

В 1904 году, с февраля по август, в окрестностях Грейт-Уайрли произошла серия загадочных преступлений: кто-то безжалостно калечил скот и лошадей. Были изувечены шестнадцать животных — каким-то острым инструментом им вспарывали животы. А в полицию стали приходить письма, подписанные вымышленным именем, в которых говорилось, что орудует некая банда, и среди имен злоумышленников называли “законника Эдалджи”. Власти забили тревогу, когда получили письмо с угрозой “заняться маленькими девочками” и “сделать с двадцатью девчонками то же, что и с лошадьми, не позднее марта”.

Когда 18 августа неподалеку от дома викария нашли мертвого пони со вспоротым брюхом, полицейские явились произвести досмотр вещей Джорджа. Они нашли футляр с четырьмя бритвенными лезвиями, перепачканные грязью ботинки и влажный плащ (накануне всю ночь шел сильный дождь), а на плаще, как они утверждали, — лошадиные волоски. Преподобный клялся, что сын никуда не выходил той ночью — они спали в одной комнате, — но на стражей порядка это не произвело ни малейшего впечатления. В тот же день Джордж Эдалджи был арестован в Бирмингеме и взят под стражу.

Арест “проклятого” сына “черного” викария вызвал настоящий взрыв расизма. Озлобленная толпа неизменно собиралась у дверей суда, когда Эдалджи возили на предварительные слушания. Репортер из местной газеты “Дейли Бирмингем”, описывая Эдалджи на суде, не скрывал своих откровенно расистских взглядов: “Ему 28 лет, но выглядит он моложе. Одет в помятый черный костюм с белым воротничком и мало чем походит на типичного юриста — смуглолицый, с яркими темными глазами, выпяченными губами и маленьким круглым подбородком. С характерной для азиатов невозмутимостью, без всяких эмоций, кроме разве легкой усмешки, выслушал он вопиющие факты, изложенные обвинением”.

Его вина была доказана небрежно, и все пустились в различные догадки — зачем, собственно, Эдалджи резал скот и лошадей. Репортер вулверхемптонской “Экспресс энд стар” подытожил: “В местных пабах мне довелось слышать самые разные и самые удивительные версии того, зачем Эдалджи калечил по ночам лошадей, а наиболее распространенная такая: он приносил их в жертву своим жутким богам”.

Доктор Баттер, полицейский врач, подтвердил, что на плаще, изъятом из дома викария, им были обнаружены двадцать девять коротких бурых волосков, которые он исследовал под микроскопом и сравнил с шерстью зарезанного пони. Они оказались идентичными. Но воистину убийственными стали показания графолога Томаса Генри Гуррина, заявившего, что именно Джордж Эдалджи писал письма в полицию.

В заключительной речи обвинитель упомянул об отсутствии мотива, но предположил, что обвиняемый жаждал славы, пусть и дурной, и надеялся самоутвердиться, обманув полицию и доказав всем свое превосходство. Суду понадобилось всего сорок минут, чтобы вынести приговор: семь лет каторжных работ.

А спустя немного времени в Уайрли вновь искалечили лошадь, и в полицию пришло очередное анонимное письмо. Разумно было бы властям усомниться в виновности Эдалджи, но ничуть не бывало: решили, что его сообщники действуют теперь сами, в отсутствие главаря.

И все же в обществе нарастало недоверие и возмущение. Мысль, что смирный, законопослушный адвокат, сын священника, был предводителем шайки преступников, которые неизвестно зачем режут по ночам скот, многим казалась абсурдной. Делом занялся журнал “Труф”, а сэр Джордж Льюис, выдающийся специалист по уголовному праву, публично заявил, что обвинение совершенно несостоятельно. Преподобный Эдалджи опубликовал убедительный, тщательно аргументированный отчет, где доказывал невиновность сына. В министерство внутренних дел поступила петиция за десятью тысячами подписей, с требованием пересмотреть дело, однако без всякого успеха.

И вдруг в октябре 1906 года, после трех лет заключения, Эдалджи без всяких объяснений был выпущен на свободу. При этом он не был амнистирован, а это означало, что он не мог заниматься юридической деятельностью, а равно не имел права на компенсацию ущерба. Он был освобожден из-под стражи, но оставался осужденным и находился под надзором полиции.

В надежде вернуть себе доброе имя хотя бы ради возможности работать, Эдалджи, который в заключении стал большим поклонником Шерлока Холмса, обратился к его создателю за помощью.

Дойл прочитал его письмо, а также бесчисленные газетные статьи. Чем больше он читал, тем больший гнев его охватывал. С его точки зрения, вопрос был предельно ясен: если Эдалджи виновен, то он должен отсидеть положенный срок, если нет, то его обязаны реабилитировать и заплатить компенсацию. Исходя из того, что он прочитал, Дойл был склонен думать, что Эдалджи невиновен, но, чтобы составить окончательное мнение, решил познакомиться с молодым индусом. Он продиктовал ответ Эдалджи, предлагая встретиться в вестибюле “Гранд-отеля” на Чаринг-Кросс.

В этот раз Дойл немного опоздал, что вообще было ему совершенно несвойственно. Он сразу приметил темнокожего юношу, который читал в кресле вечернюю газету, и уже направился к нему, чтобы извиниться, как кое-что привлекло его внимание, и он остановился понаблюдать. Эдалджи читал, буквально уткнувшись носом в газету, и держал ее чуть под углом. Несомненно, он был очень близорук. На вопрос Дойла, фигурировал ли этот факт на суде, Эдалджи смущенно ответил, что его защитник не счел нужным вызывать в качестве свидетеля окулиста: ведь обвинение было таким шатким, что они не сомневались, что его и так оправдают.

На свои деньги Дойл отправил Эдалджи на прием к Кеннету Скотту, одному из лучших глазных врачей Лондона. В тот момент он уже был почти уверен, что бедняга стал жертвой грубейшей судебной ошибки. “Я понял, — пишет он в своих воспоминаниях, — что на моих глазах разворачивается чудовищная трагедия, и я должен сделать все, чтобы ее исправить”. Заключение окулиста подтвердило его догадку: у Эдалджи была сильная близорукость, восемь диоптрий. Изучая судебные документы, Конан Дойл обнаружил, что главный свидетель обвинения графолог Гуррин однажды уже отправил в тюрьму невиновного человека.

Кроме того, Дойл захотел осмотреть место преступления и связался с Энсоном, упомянув при этом, что собирается написать статью для “Дейли телеграф”. Начальник полиции, польщенный вниманием знаменитого писателя и уверенный в своей правоте, предложил полное содействие и даже пригласил Дойла остановиться у него. Интересно, сказал он при этом, как Шерлок Холмс справится с реальным делом. (Это замечание ужасно разозлило Дойла.)

Третьего января 1907 года Конан Дойл приехал в Грейт-Уайрли. Он пообщался с преподобным Эдалджи и от его дома направился туда, где был найден мертвый пони. Дорога шла по неровной, ухабистой местности, к тому же надо было пересечь два широких железнодорожных полотна, окаймленные густой живой изгородью. Дойл был совершенно убежден, что близорукому Эдалджи было бы не под силу совершить такое путешествие ночью, да еще под дождем. Земля в тех местах была желтовато-красная, а грязь, обнаруженная на ботинках Эдалджи, — грязно-бурая. Кроме того, чтобы нанести пони смертельный удар, надо было подобраться к нему почти вплотную и не испугать, а у Эдалджи не было никакого опыта в обращении с лошадьми, да и вообще с животными.

Пообщавшись с некоторыми местными жителями, Дойл наконец решил нанести визит и господину Энсону. Тот сразу же выложил ему все сплетни и порочащие слухи о семье Эдалджи и о самом Джордже: это необходимая информация, пояснил он, чтобы Конан Дойл составил себе верное представление. А то ведь некоторые пытаются теперь представить его порядочным законопослушным стряпчим, в то время как на деле он бесчестный человек, игрок, погрязший в долгах. К примеру, он обвинял полицейских в том, что те украли у него из конторы две стофунтовые банкноты, но потом его видели в Бирмингеме, когда он разменивал эти самые банкноты в банке. Да, и письма с угрозами тоже писал он, а отец его лгал под присягой, что сын невиновен. Зрение ему в тюрьме проверили, и ничего особенно страшного не нашли, уж до места преступления он, поверьте, добрался без труда. (Конан Дойл не стал упоминать о медицинском заключении К. Скотта.) И наконец, Энсон нанес последний удар — у этого грязного дела еще более грязная сексуальная подоплека: сын спал с отцом.

Дойл был потрясен. Теперь он был более чем убежден, что Эдалджи невиновен, а в основе дела лежит расовая ненависть. “Глубочайшее негодование, — писал он, — подвигшее меня заниматься этим делом, вызывала полная беззащитность этих несчастных, одиноких людей: темнокожего священника, странного и не понятого в этой должности, его отважной седой голубоглазой жены и юной дочери, которых травили жестокие хамы. А полиция, которой, безусловно, следовало бы встать на их защиту, с самого начала обращалась с ними оскорбительно и обвиняла вопреки всякому здравому смыслу”.

Вернувшись в Лондон, Дойл, следуя своему принципу “честной игры”, написал Энсону, что его статья неминуемо поставит полицию Стаффорда в сложное положение, и выбраться из него с честью будет тяжело. Но “долг обязывает” его довести расследование до конца. Он сослался на заключение Скотта и заметил, что, потрудись Энсон сам проделать путь от дома викария до места преступления, он не стал бы утверждать, будто это легко. Дойл категорически не согласился с тем, что Эдалджи лгуны, и отчитал Энсона за намеки относительно сексуальных отношений отца и сына, которые спят в одной комнате. Ничего подозрительного он в этом не видел и предостерег Энсона, что “если такого рода донесения поступят в министерство внутренних дел, то Эдалджи сумеют доказать, насколько беспочвенно это обвинение. Мое участие им обеспечено”. Энсон на это публично обозвал Конан Дойла “абсолютно беспринципным, бессовестным человеком, полным болваном и мошенником”.

Одиннадцатого января “Дейли телеграф” опубликовала первую часть статьи Конан Дойла “Дело м-ра Джорджа Эдалджи”. “Надеюсь, — писал автор, — что изложенная мною история возбудит такую бурю чувств у жителей нашей страны, что власти пересмотрят это дело”. Он подробно излагал факты, писал факты, писал о вопиющей несправедливости полиции и судебных чиновников и требовал оправдательного приговора. Он подчеркнул, что только расовая нетерпимость лежала в основе предвзятого отношения к семье Эдалджи, и говорил, что если ее еще хоть как-то можно понять у необразованных сельских жителей, то куда сложнее — у начальника полиции, чья откровенно предвзятая позиция сыграла решающую роль в деле.

“Я изучил множество документов и проверил массу фактов — и реальных, и крайне сомнительных. Я был максимально беспристрастен, и единственный вывод, к которому пришел… заключается в том, что Джордж Эдалджи никогда, ни напрямую, ни косвенно, не имел какого-либо отношения к анонимным письмам. Что касается “следов Эдалджи”, якобы обнаруженных рядом с убитым пони, то они были сняты уже после того, как все поле вокруг было истоптано полицейскими и местными зеваками, с отпечатка, похожего на отпечатки ботинок Эдалджи. Их признали идентичными, между тем как принадлежать они могли кому угодно. Зато тот факт, что на одежде Эдалджи обнаружили лишь два крошечных пятнышка крови, никого не смутил. А ведь тот, кто взрезал пони живот — не забудем, в ночной темноте, — наверняка был бы измазан кровью с ног до головы. Что до волосков, найденных на плаще обвиняемого, то объяснить их нетрудно: плащ был отправлен в качестве улики в одном свертке с образцом шкуры бедного пони.

Эти ошибки смешны до идиотизма, но смеяться тут нечему, учитывая трагический исход дела. Я думаю, что на всем свете не сыскать человека, менее склонного и менее способного совершить такое преступление”.

Дойл отзывается об Эдалджи как о “безукоризненном” человеке, ссылается на его школьного учителя, уверявшего, что мальчик “он был мягкий, сговорчивый”. По свидетельству бирмингемского адвоката, у которого работал юноша, тот ни разу не выказал ни малейшей склонности к жестокости. И наконец, он настолько плохо видел, что с шести ярдов не узнавал знакомых. Кроме того, и письма, и убийства животных явно были делом рук какого-то безумца, а Эдалджи “никоим образом нельзя назвать даже эксцентричным. И его доводы в свою защиту на суде говорят о разумной, взвешенной позиции. А ведь он столько перенес, что и умом повредиться было нетрудно”.

Дойл сравнивал дело Эдалджи со знаменитым делом Дрейфуса: молодого офицера французского Генштаба, капитана Альфреда Дрейфуса обвинили в шпионаже в пользу Германии (1894), разжаловали и сослали на Чертов остров во Французской Гвиане. В январе 1898 года в газете “Аврора” появилось письмо знаменитого французского писателя Эмиля Золя под заголовком “Я обвиняю”, в котором он решительно заявлял: дело сфабриковано, а Дрейфус невиновен. Резонанс был огромный, Франция буквально разделилась на два лагеря, за и против Дрейфуса. Бесконечные судебные разбирательства тянулись вплоть до 1906 года, когда Дрейфуса оправдали (до того, в 1903 году, президент объявил о его помиловании), вернули ему все чины и регалии и даже наградили орденом Почетного легиона.

Сходство и впрямь было разительным: в обоих случаях фигурировал инородец (Дрейфус был евреем), и там, и там власти вели себя вопиюще предвзято, с легкостью игнорируя очевидные просчеты и ошибки обвинения, вплоть до подлога улик. В обеих странах на защиту невиновного встал известный писатель.

Дойл подчеркивал, что Дрейфуса сделали козлом отпущения именно потому, что он был евреем, а Эдалджи — индусом. А ведь Англия так возмущалась несправедливостью по отношению к Дрейфусу!

Все судебные средства исправить ошибку были исчерпаны. “Перед нашим носом просто захлопнули дверь, — писал Дойл в заключение. — И теперь мы обращаемся к последнему суду, который никогда не ошибается, если ему представлены честные факты. Этот суд — народ Британии, и мы спрашиваем его: можно ли оставить это дело, или надо бороться дальше?”

За один день дело Эдалджи превратилось в общенациональный скандал. В “Дейли телеграф” хлынули письма возмущенных читателей в защиту Эдалджи. Историю подхватили и многие другие газеты, в том числе зарубежные. Разумеется, все отмечали, что Конан Дойл превратился в настоящего Шерлока Холмса. А обозреватель “Дейли кроникл” так и вовсе написал, что Холмс наконец взялся за реальное дело: “Благодаря тому, что он [Конан Дойл] создал необычайно сильного, живого героя, читатели инстинктивно принимают автора за его творение, не делая между ними отличий, а потому многие думают, что расследование провел великий Шерлок”. В “Подлесье” приходили мешки писем с поздравлениями. Впрочем, были и гневные отклики, в которых Эдалджи называли “закадычным дружком” Дойла, а также “проклятой собакой, исчадием ада”.

Четырнадцатого января Джордж Мередит поздравил Конан Дойла с “величайшей услугой, оказанной обществу”. “Не стану упоминать имени, которое вам уже надоело слышать, но создатель потрясающего сыщика-любителя доказал, с каким профессионализмом сам может действовать в жизни…” Дж. Барри также выражал полную поддержку: “Не сомневаюсь, что Эдалджи был приговорен без малейших к тому оснований”.

Шум, поднятый в прессе, и общественная реакция вынудили власти начать хоть что-то делать. Англия была, вероятно, единственной цивилизованной страной в мире, где не существовало уголовного апелляционного суда, и потому министр внутренних дел Герберт Гладстон создал комитет по расследованию этого дела. К несчастью, одним из троих ее членов стал сэр Альберт де Рутцен, двоюродный брат Энсона.

Дойлу стали приходить письма с угрозами, написанные той же рукой, что и письма, которые прежде получали Эдалджи. “Я знаю от детектива из Скотленд-Ярда, что если вы напишете Гладстону и скажете, что Эдалджи все-таки виновен, то в следующем году вас сделают лордом. Уж верно лучше стать лордом, чем потерять своих деток и печенку. Подумайте обо всех жутких убийствах, вы-то как сможете ускользнуть?” И дальше: “… Они зря выпустили его тюрьмы, где самое место ему, и его отцу, и всем черным и желтым жидам…” Это не поколебало решимости Конан Дойла довести дело до конца, напротив, теперь он решил, что необходимо найти истинного преступника и добиться полного оправдания Эдалджи.

Однажды школьный учитель из Грейт-Уайрли написал Дойлу, что бывший преподаватель школы в Уолсоле стал жертвой очень похожих грязных анонимок. Их ничем не подкрепленные обвинения в итоге сделали его пребывание в школе непереносимым, и он уволился. Автор письма не мог этого доказать, но предполагал, что анонимки писал некто Ройден Шарп, закоренелый хулиган. Среди его дел, послуживших причиной исключения из школы, была и подделка документов.

И тогда Дойл обратился в частное сыскное агентство. Выяснилось, что Шарп одно время работал подручным у мясника, но страстно мечтал уйти в море. И он устроился-таки на корабль, отплывший из Ливерпуля в 1895 году, — как раз тогда семья Эдалджи перестала получать анонимки и все “розыгрыши” прекратились. Шарп вернулся из плавания в 1902 году под Рождество, а вскоре была искалечена первая лошадь. Мало того, весь 1902 год он плавал на судне, перевозившем скот. Уилфред Грейторекс, назначенный опекуном Шарпа в 1893 году, когда тот остался без отца, засвидетельствовал, что Шарп показывал им с женой ланцет, которым лошадям пускают кровь. Исходя из характера увечий, Дойл с самого начала думал, что именно таким инструментом пользовался преступник: он взрезал шкуру и мышцы, но кишки оставлял нетронутыми. Миссис Грейторекс заявила, что Шарп сказал ей, что как раз этим ланцетом убивали скот, а она велела убрать его подальше: “Ты же не хочешь, чтобы я подумала, будто ты и есть преступник, правда?” Когда в округе начали резать скот, полиции указывали на Шарпа, но никакого расследования та не провела.

В письме к матери от 29 января 1907 года Дойл писал: “Дело против моего подзащитного пока еще держится, но у меня в разработке пять разных линий расследования, которые я надеюсь свести воедино. Будет здорово, если я сумею развалить его до основания!” Совсем в духе Шерлока Холмса он собрал целое досье, озаглавив его: “Отчет по делу против Ройдена Шарпа”, где писал, что “все говорит о вине Шарпа” и масса улик “делает его главным подозреваемым”. В отчете были сведения о прошлом Шарпа, о его ранних криминальных наклонностях, в частности о том, что в двенадцать лет он поджег сарай с сеном и любил вспарывать ножом обивку диванов в поездах. Его характеристика из школы в Уолсоле также была весьма красноречива: почти каждый день его наказывали розгами, не раз уличали в мошенничестве, подозревали в том, что он пишет злобные угрожающие анонимки, а в конце концов исключили.

Большое значение Дойл придавал тому факту, что Шарп работал у мясника, “где научился резать туши”. Он также акцентировал внимание на том, что письма и подложные заказы для Эдалджи прекратились именно тогда, когда Шарп ушел в море, и не возобновлялись до его возвращения. В анонимках упоминались люди, с которыми Эдалджи не был знаком, но зато был знаком Шарп. Было замечено, что на Шарпа дурно влияло новолуние, а первые четыре лошади погибли как раз в это время. И наконец, опытный графолог установил, что анонимки, полученные Дойлом, писал Шарп.

Дойлу казалось, обвинения против Шарпа более чем убедительны, но он зря забыл мудрые слова Холмса из “Скандала в Богемии”: “Величайшая ошибка — строить предположения прежде, чем получишь все данные. Незаметно для себя человек начинает подгонять факты под теорию, вместо того чтобы обосновать теорию фактами”.

По правде говоря, гипотеза о виновности Шарпа изобиловала огрехами, ибо строилась почти целиком на сплетнях и слухах. Немалую роль сыграло и глубокое отвращение, которое вызвала у Дойла пользовавшаяся дурной репутацией семейка Шарп — не зная их лично, он был заведомо убежден, что это умственные и моральные уроды. А предвзятость Энсона по отношению к Эдалджи невольно спровоцировала и предвзятость Дойла по отношению к самому Энсону. И как водится, придя к какому-то мнению, менять его Дойл уже не собирался.

Свое досье, дополненное свидетельскими показаниями, Конан Дойл отдал в комитет по расследованию дела Эдалджи. Но зерно упало в окаменевшую почву: Дойлу ответили, что никаких prima facie, то есть явных улик, против Шарпа нет. Сэр Чарльз Мэттьюз, напыщенный чинуша из Уайтхолла, изучавший представленные Дойлом сведения, сообщил ему — все они настолько неубедительны, что любой судья просто отмахнется от них.

Энсон, разумеется, был очень доволен таким оборотом и не преминул известить Дойла, что один из главных его информаторов помещен в сумасшедший дом, ибо “страдает острой манией на религиозной почве, из-за чего дважды пытался покончить с собой”. Позже Энсон писал, что Дойл “не собрал ни грана доказательных улик… не привел ни единого убедительного довода в пользу того, что письма писал именно Шарп… В подавляющем большинстве выводы сэра Артура на редкость неправомерны”. Особенно возмутил Энсона тот факт, что в досье были вложены его письма, с комментариями Дойла о попытках начальника полиции Стаффорда обвинить отца и сына Эдалджи в инцесте. Он категорически это отрицал и назвал писателя “презренной скотиной”. Дойл был вынужден отказаться от обвинений в адрес Энсона, но вражда между ними затянулась на долгие годы, и оба писали друг на друга жалобы в министерство внутренних дел.

В мае 1907 года комитет обнародовал свое решение: Эдалджи не виновен в убийстве домашнего скота, а потому оправдан, но… анонимные письма писал именно он. “Мы вполне допускаем, что это письма человека, неповинного в преступлении, однако упорного в заблуждениях и злонамеренного… пытавшегося запутать полицию и затруднить и без того очень трудное расследование”. В этой связи комитет постановил: кто сам навлек на себя свои беды, тот не заслуживает никакой компенсации.

Сообщество адвокатов вернуло Эдалджи в число своих членов с разрешением заниматься юридической деятельностью, но Дойл был взбешен, что тот не был полностью оправдан. Решение комитета, как он выразился, было “скверным”. Он опубликовал в “Дейли телеграф” очередную гневную статью, где утверждал, что вердикт комитета “нелогичен и несостоятелен”, что он, Дойл, берется в полчаса доказать, почему Эдалджи не является автором анонимных писем, и спрашивал: есть ли что-либо более типичное для Британии, чем полное оправдание без возмещения ущерба?

“Дейли телеграф” объявила о сборе средств в пользу Эдалджи, и удалось собрать триста фунтов. Дойл же продолжал писать заметки в газеты, где задавал парламенту и министерству внутренних дел множество вопросов. Существует ли прецедент, по которому оправданному человеку не выплатили компенсацию? Состоится ли новое расследование, где будут сличены почерки всех писем? Будут ли опубликованы все полицейские отчеты и доклады по этому делу? К мистеру Эдалджи отнеслись подобным образом, “потому что он не англичанин”? Гладстон отказался отвечать на все эти вопросы.

Джордж Эдалджи уехал из Грейт-Уайрли и получил место в лондонской адвокатской конторе, в которой проработал много лет. Он остался холостяком и с начала тридцатых годов жил в Уэлвин-Гарден-Сити, где и скончался в 1953-м в возрасте семидесяти семи лет. Анонимные письма продолжали поступать еще двадцать пять лет, и кто-то по-прежнему калечил скот. В 1934 году Енох Ноулес, рабочий сталелитейного завода, был арестован и сознался в том, что писал письма. Его отправили в тюрьму, но никто так и не был арестован за убийство лошадей в Грейт-Уайрли.


Несмотря на занятость делом Эдалджи, Дойл старался как можно больше времени проводить с Джин Лекки. После смерти Туи она быстро вошла в жизнь его семьи, приезжала в “Подлесье” вместе со своим братом Малькольмом, когда дети были дома на каникулах. Размолвка с родственниками была забыта, и в 1907 году Джин пригласили на семидесятилетие Мэри в Кенсингтон. Они вместе ходили и в рестораны, и в театры.

Джин не хотела ждать дольше положенного приличиями годового траура, и свадьбу назначили на сентябрь. Конан Дойл понимал, что им с Джин будет невозможно жить в “Подлесье”, где все напоминало о первой жене, а потому купил солидную викторианскую усадьбу “Малый Уиндлшем” в Кроуборо, неподалеку от ее родителей.

Восемнадцатого сентября 1907 года сэр Артур Конан Дойл и мисс Джин Лекки сочетались браком в церкви Святой Маргариты в Вестминстере. Венчал их зять Дойла, преподобный Сирил Энжелл, на церемонию пригласили только родственников и самых близких друзей. Жениху было сорок восемь лет, невесте тридцать два. Иннес выступал в роли шафера. Конан Дойл надел традиционный сюртук и брюки в полоску, а в петлицу вдел белую гардению. На лице у него, как писала одна газета, “сияла улыбка”. Что до невесты, то на ней было “ослепительно красивое” шелковое платье цвета слоновой кости, с испанским кружевом, а букет состоял из “тщательно подобранных белых экзотических цветов”. Затем все отправились в банкетный зал отеля “Метрополь”, где собралось двести пятьдесят гостей, в том числе Джером К. Джером, Брэм Стокер, Дж. Барри, Джордж Ньюнес, Гринхоу-Смит и… Джордж Эдалджи.

Счастливая пара провела медовый месяц, а точнее, два, в Париже, Берлине, Венеции, Риме и Константинополе.

О свадьбе писали газеты всего мира, от Берлина до Буэнос-Айреса, но самый удивительный отчет опубликовала бельгийская “Ла Кроник”: “Конан Дойл, английский писатель, придумавший гениального сыщика Шерлока Холмса, недавно женился. Как рассказал нам французский журналист, молодая леди дала согласие на брак, потому что ее совершенно покорили потрясающие приключения короля детективов”.

Глава 16 Новая жизнь с Джин

КОНАН ДОЙЛ БЫЛ СТРАСТНО ВЛЮБЛЕН В СВОЮ молодую жену, и любовь эта продлилась до конца его дней. Когда они были в разлуке, Дойл слал ей полные обожания письма, порой по два в день, адресуя их “моей драгоценной”, “моему ангелу”, “родной любимой”, “чудесной храброй девочке”, “моей девчушке”. Письма, которые Дойл отправлял Джин из Америки в 1923 году (ему было шестьдесят четыре), где он находился в турне с лекциями, больше напоминают послания влюбленного подростка: “Девочка моя, как было бы здорово обнять тебя всю целиком!”; “Ты моя прелесть, я так тебя вожделею!”; “Не забывай, сокровище моей души, ты лучшее, что у меня есть. Радостно быть женщиной, которой мужчина может так сказать от всего сердца”. Этот стареющий викторианский джентльмен временами позволял себе даже эротические шуточки: “К тебе скоро вернется твой усталый старый скакун. Первым делом он скакнет в твои объятия. Потом в твою постель. До свидания, сладость моя. Я изголодался по твоим поцелуям…”

Со своей стороны леди Конан Дойл ясно давала всем понять: она боготворит мужа, и все остальные должны разделять это чувство. Прекрасная хозяйка и отличный организатор, она быстро взяла в свои руки бразды правления — ив доме, и вообще в жизни мужа. Джин всегда страстно желала быть в центре внимания, даже ее жесты были несколько театральны (возможно, как результат занятий пением), и теперь наслаждалась новой ролью, выдвинувшей ее наконец на первый план, — жены знаменитого, титулованного писателя.

Куда меньше ее привлекала роль мачехи. И если четырнадцатилетний Кингсли был благополучно пристроен в Итоне, то восемнадцатилетняя Мэри уже закончила школу и надеялась, что будет жить с отцом и его женой в Уиндлшеме. Однако летом 1907 года ее спешно отправили в Дрезден, учиться музыке. Ни малейшего желания ехать туда у Мэри не было, она была уверена, что мачеха просто хочет выдворить ее из дома. Но отец, во всем потворствовавший молодой жене, и слушать не стал никаких возражений.

В Дрездене Мэри сразу же начала волноваться, можно ли ей будет приехать домой на Рождество, и писала брату жалобные письма: “Мальчик мой, если я не поеду домой на каникулы, то пойдут всякие разговоры, ведь девочки возвращаются на три недели в Англию, а потом снова сюда учиться. Так что мне будет с кем ехать и домой, и обратно в Дрезден. Конечно, если им можно вернуться, то и мне можно…” Через пару дней она пишет брату, что, возможно, отец и его новая жена вовсе и не хотят, чтобы она возвращалась: “Я так надеюсь провести Рождество дома. Ведь нет никакой причины, чтобы мне этого не позволить, разве только они захотят выгнать нас из Уиндлшема и праздновать сами, без нас с тобой. Мы для них сейчас помеха. Ну, ничего, старина, мы будем держаться вместе, что бы ни случилось”.

Мэри страшно мучилась, прежде чем решилась спросить отца, можно ли ей приехать. Наконец собралась с духом, но в ответ услышала, что об этом и речи быть не может. Исполненная негодования, она написала брату, что отец сообщил ей: раньше чем через девять месяцев он ее домой не ждет. Он обвинял дочь в слабохарактерности за то, что она осмелилась говорить о возвращении. Мэри чувствовала себя “подавленной и угнетенной”. “Не понимаю, почему отец так суров — я не слышала от него ни одного ласкового слова, не видела ни малейшего проявления любви за два года со смерти мамы. Можно было бы ожидать, что все будет как раз наоборот. Но нет — жизнь превратила его в жестокого человека”.

Впрочем, судя по другому письму к брату, Мэри постаралась весело провести Рождество в Дрездене. Она рассказывает Кингсли, какие получила подарки, а потом сообщает, без комментариев: “Джин прислала мне открытку и почтовый перевод на 1 фунт, чтобы я “купила себе, что пожелаю””. Мэри чувствовала себя уязвленной — и потому, что ей не позволили приехать домой, и потому, что пришлось врать подружкам, почему она осталась в Дрездене. “Ничто на свете их, похоже, сейчас не волнует, кроме друг друга. Могли бы, во всяком случае, не так явно это показывать…”

Кингсли отослали на Рождество к Хорнунгам. Он заехал в Уиндлшем по дороге обратно в Итон, но не встретил там ни тепла, ни привета, о чем и написал Мэри. “Дорогой братик, — ответила она, — я то злюсь, то грущу. Полагаю, что папа и Джин, раз уж они разлучили тебя со мной, должны были хотя бы постараться, чтобы дома тебе было уютно и ты не чувствовал себя чужим в этой новой жизни. Пренебрегая тобой, они совершают большую ошибку и нарушают свой долг. Я разочарована в них обоих”.

Но Мэри понимала, что бессильна что-либо изменить. Так, Кингсли писал ей, что отец был расстроен, когда не получил от нее ни единой весточки во время своей болезни — он страдал геморроем. Что ж ты хоть словечко ему не черкнула? — спрашивал брат. Мэри ответила, что писала отцу каждый день. Неужто, недоумевала она, его секретарь Вуди откладывал ее письма в сторону, потому что там все “сплошь разговоры о деньгах да жалобы на жизнь”? Нет, в это трудно было бы поверить.

Вмешательство Джин ощущалось во всем. Дойл вдруг стал сильно ограничивать дочь в деньгах, что было абсолютно ему не свойственно. С тех пор как он стал хорошо зарабатывать, он всегда проявлял большую щедрость ко всем членам семьи. А тут на просьбу Мэри прислать ей денег на поездку в Берлин — она хотела послушать оперу, которую в тот момент разучивала, — отправил чек на десять фунтов и записку, где объяснял: либо она едет в Берлин, либо ждет в гости Кингсли. И то и другое он оплатить не может. Это было жестоко и несправедливо. Правда, в итоге он смягчился.

Летом 1908 года Мэри наконец позволили вернуться домой, но ничего особенно хорошего из этого не вышло. Она жаждала продемонстрировать отцу и мачехе, чему научилась в Дрездене, и предложила спеть им. Джин отказалась аккомпанировать, и Мэри сама села за рояль. Позже, с глазу на глаз, Джин сказала мужу, что Мэри фальшивит и ей не следует рассчитывать на музыкальную карьеру. Дойл дождался, чтобы Мэри вернулась в Дрезден, и поведал ей печальные новости: голосок у нее приятный, но не выдающийся, да и слух далеко не абсолютный: “Мы оба поем фальшиво, сами того не ведая… и именно это портит все дело”.

Мэри была возмущена. Она отлично понимала, отец, ничего не смыслящий в музыке, в жизни не стал бы ее критиковать. Он пел с чужого голоса, и голос этот был “искусным меццо-сопрано”. Пелена окончательно спала с ее глаз, и она написала Кингсли: “Ну что же, дорогой мой, вывод прост: Джин желает заполнить собой все, никакие соперники и конкуренты ей не нужны. А вдруг я смогла бы в будущем отодвинуть ее в тень, так надо этому воспрепятствовать!.. Джин хочет царить единолично, а потому ей надо максимально от меня обезопаситься”. С грустью она добавила, что осознает: отныне именно с Джин, а не с отцом придется решать все дела, и если Джин сочтет, что ее дальнейшее обучение лишь “пустая трата денег”, то “все пропало”. А она просто не переживет, если ее заставят бросить петь.

Эти мысли Мэри благоразумно держала при себе и была исключительно любезна с Джин в своих письмах домой. Когда в октябре Дойл сообщил дочери, что Джин ждет ребенка, она немедленно ответила: “Передать тебе не могу, как меня порадовало это известие. Нежно обнимаю, поцелуй от меня Джин. Всегда любящая Мэри”.


Первый год после свадьбы Дойл писал очень мало. Он был слишком погружен в семейные радости, чтобы думать о работе. Он написал “Происшествие в Вистерия-Лодж”, рассказ в двух частях, вошедший в новый сборник о Холмсе. Но в основном занимался поместьем, работал в саду, играл в гольф и восхищался тем, какая Джин замечательная хозяйка. Они много развлекались.

Огромная бильярдная нередко превращалась в бальную залу, там легко размещались триста гостей. У одной стены стояли арфа и рояль, у противоположной — бильярдный стол. Над одним большим камином висел портрет графа Стаффордширского, доставшийся в наследство от деда, Джона Дойла, над другим — оленьи рога, с которых свисал патронташ, привезенный хозяином с Бурской войны. По отполированному паркету были живописно разбросаны звериные шкуры.

Здесь новоявленная леди Дойл устраивала приемы, очаровывая влиятельных друзей мужа, здесь они давали обеды и устраивали танцевальные вечера, и он горделиво посматривал на гостей и снисходительно улыбался, наблюдая, как блистает его жена. “Джин просто ослепительна, — писал он матери. — Она, как всегда, полна энергии, дает званые обеды и стала здесь прямо-таки королевой светского общества. Все ее обожают и восхищаются ею. Чем больше я узнаю ее, тем чудеснее она мне кажется”.

17 марта — в День святого Патрика — 1909 года Джин родила первенца. Его назвали Дэнис Перси Стюарт. “Перси” было данью настояниям матери Дойла, уверявшей, что их род восходит к нортумберлендским Перси.

Но затем Дойл вновь вернулся к работе, и в июне в лондонском Театре оперы (где шли также и водевили, и драматические спектакли) состоялась премьера “Огней судьбы”, по рассказу “Трагедия пассажиров “Короско””. Дойл сделал инсценировку по просьбе своего друга Льюиса Уоллера, игравшего главную роль — полковника Сирила Эгертона, обходительного и доблестного вояки. Узнав, что болен редчайшей болезнью, которая через год сведет его в могилу, полковник сначала хочет покончить с собой, но затем присоединяется к группе туристов, совершающих увлекательную поездку по Нилу. Попутно он влюбляется в хорошенькую американку, однако болезнь мешает ему открыть свои чувства. Туристов берут в плен злобные дервиши, полковник получает сильный удар по голове, однако умудряется бежать и организовать спасательную экспедицию. Дойл, который сам ставил спектакль, придумал для всей этой коллизии счастливый, но совершенно невероятный финал: удар по голове оказал волшебное действие, и полковник исцелился.

Дойл никогда не умел верно оценивать свои произведения и ничтоже сумняшеся объявил родным и друзьям, что “Огни судьбы” безусловно лучшая его пьеса. Публика, впрочем, была с ним полностью согласна и аплодировала на премьере стоя. “Такие минуты, — признавал автор, — бывают только у драматургов. Романисту, даже самому успешному, неведом этот восторг публичного признания. Нет наслаждения более тонкого, чем удовлетворение от своей работы, которое ощущаешь, сидя в ложе и наблюдая не за актерами на сцене, а за публикой в зале”. Он обожал рассказывать случай, произошедший на одном из спектаклей: товарища Иннеса, офицера, награжденного крестом Виктории и орденом “За безупречную службу”, друзья силой удержали от того, чтобы он не взобрался на сцену — помочь несчастным путешественникам, которых в тот момент избивали жестокие арабы.

Как это ни парадоксально, но именно счастливого молодожена предложили на должность президента Союза реформаторов закона о разводе. И он это предложение принял. В прессе разворачивалась большая кампания за предоставление равных прав мужчинам и женщинам, желающим расторгнуть неудачный брак.

Вплоть до середины XIX века развестись в Британии было практически невозможно, но в 1857 году правительство все же узаконило развод, серьезно при этом ущемив права прекрасного пола. В то время как мужчине, чтобы развестись, достаточно было заявить, что он уличил супругу в неверности, от женщины требовали: доказать, что муж ей изменял, жил отдельно от нее хотя бы два года или что она была жертвой его постоянного жестокого обращения (закон позволял мужчинам “наказывать” своих жен). Кроме того, развод был очень недешевым удовольствием, а наследное и имущественное право были таковы, что лишь очень немногие женщины могли себе позволить возбудить дело.

Острое чувство социальной справедливости убеждало Дойла, что все это в высшей степени нечестно. Он тут же провел аналогию со средневековыми рыцарями, бесстрашно бросавшимися спасать любую благородную даму, попавшую в беду. Поддерживая реформу бракоразводного законодательства, говорил он, современные рыцари могут спасти десятки тысяч таких дам, избавив их от “безнадежного пожизненного заключения в объятиях пропойцы, от положения рабыни в доме жестокого хозяина, от железных оков, удерживающих их рядом с преступником или безумцем”.

Чтобы разъяснить публике мотивы, побуждающие Союз заняться реформой закона о разводах, Дойл прибег к испытанному средству: он написал и издал брошюру. Там было сказано, что главные изменения, которых добиваются реформаторы, — это обеспечение равных прав для обоих полов, а также безусловное расторжение брака (кто бы ни был истцом), если один из супругов не жил с другим как минимум три года подряд. Кроме того, Дойл, не скрывавший симпатии к спиритуализму, а равно и антипатии к клерикалам, утверждал, что закон в его нынешнем виде — “это обреченная попытка найти компромисс между реальной жизнью и жесткими церковными догмами… Каждая религия имеет право, которого никто не оспаривает, предписывать своим приверженцам определенные нормы поведения. Но ни одна не имеет права навязывать их всему обществу в целом. Если церковники считают, что наши нынешние этические принципы должны соответствовать их собственной трактовке определенных слов, сказанных две тысячи лет назад, то это их личное дело”.

Еще больше взбесила духовенство его статья в “Дейли телеграф”, где среди прочего Дойл заметил, что связывать нерасторжимыми узами невинную девушку и горького пьяницу не только не по-божески, но и не по-человечески. Дойла сильно позабавило, что многие проповедники гневно клеймили его за отказ от христианских убеждений, за непонимание моральных и религиозных установлений института брака.

В результате деятельности Союза под руководством Дойла реформаторы добились того, что правительство создало Королевскую комиссию, которая в конце концов приняла принципиальное решение: “развод должен осуществляться на основании норм, одинаковых для представителей обоих полов”. Но преодолеть сопротивление церкви и изменить закон удалось лишь в 1923 году.


Еще не просохли чернила на рукописи брошюры о разводе, а Дойл снова взялся за перо. На сей раз речь шла о “беспримерно жестоких преступлениях”, творящихся в Конго.

К концу XIX века Африка была уже практически поделена между белыми колонизаторами, и по Берлинской конференции 1885 года обширная территория, в пять раз больше Франции, официально отошла королю Бельгии Леопольду II. Это было его личное владение, которое именовалось “Свободное государство Конго” — не будучи при этом ни свободным, ни государством. Берлинская конференция была созвана, чтобы гарантировать свободу торговли, уничтожить рабство и обеспечить права и религиозные свободы местному населению. Ни один пункт не был исполнен. Леопольдом двигала лишь корысть, ибо в “свободном” государстве находились огромные запасы слоновой кости и каучука.

Производство каучука сопровождалось жесточайшей тиранией: местных жителей использовали как рабов, безжалостно эксплуатировали, чтобы обеспечить все возраставший спрос в Европе. Население было лишено всех прав, кроме одного — изнурительного труда. Нормы выработки каучука были установлены непомерные, а невыполнение вызывало зверские наказания. Войска и национальная полиция сеяли ужас, в виде наказания отрубая конечности у мужчин, женщин и детей. С 1885-го по 1908-й почти десять миллионов конголезцев погибли от экзекуций, насилия, каторжного труда и болезней.

Первыми, кто уже в 1903 году привлек внимание мировой общественности к вопиющим делам, творящимся в Конго, были журналист Эдмунд Морель, в свое время работавший редактором “Уэст Африкен мейл”, и Роджер Кейсмент, британский консул в столице страны, городе Бома.

Кейсмент приехал в Конго в 1884 году двадцатилетним юношей, очень много ездил по региону и отправил сорок три доклада в министерство иностранных дел в Лондоне, подробно перечисляя все зверства, издевательства и массовые казни, которым подвергалось местное население со стороны белых. Результатом усилий Кейсмента явилась дипломатическая инициатива, с которой Британия обратилась к Леопольду, вынудив его создать комиссию по расследованию. Членов этой комиссии король назначил сам, и, разумеется, они обнаружили лишь “незначительные злоупотребления”. Правда, через день после встречи с членами комиссии генерал-губернатор “свободного” государства покончил с собой при невыясненных обстоятельствах.

А тем временем Кейсмент с Морелем основали Ассоциацию реформ в Конго, чтобы оказать на Бельгию международное давление. В 1908 году Леопольд был вынужден передать свои земли правительству Бельгии, но это мало что изменило, и “Ассоциация” обратилась за поддержкой к выдающимся гражданам, в частности писателям Джозефу Конраду, Редьярду Киплингу и Артуру Конан Дойлу.

Конрад, который сам был свидетелем геноцида в Конго — он плавал капитаном парохода по реке Конго и описал эти преступления в повести “Сердце тьмы”, — помочь отказался, заявив, что он всего лишь “презренный новеллист”. Киплинг опасался, что в дело замешана политика и Германия может “расправить свои крылья, защищая Бельгию”. Но Дойл, великий поборник справедливости, охотно ввязался в драку. “Наш долг — защищать слабых, — писал он когда-то в “Мике Кларке”, — и этот долг превыше всех остальных, как бы ни складывались обстоятельства”.

Летом 1909 года они с Морелем встретились в отеле “Лондон”, все обсудили, и Дойл предложил свою помощь. Он был готов выступать от лица ассоциации и писать злободневные отчеты в газетах. “Я ушел от него, находясь под глубоким впечатлением его обаяния и силы личности, я был тронут и признателен, — писал потом Морель об этой встрече. — Это был настоящий друг, из тех, что познаются в беде. И в скором будущем он полностью это доказал. Я завалил его своими многотомными записями, и он сел разбираться в них, чтобы досконально изучить все подробности этой чрезвычайно сложной и длительной баталии. Следующие две недели не было дня, чтобы я не получил от него письма. Затем, когда он изучил все до основания, он заперся у себя в кабинете и работал как дьявол, с трудом выкраивая время, чтобы побриться, по его собственному признанию”.

Как всегда, когда он пылал “негодованием и гневом”, Дойл трудился практически не смыкая глаз — он утверждал, что написал 45 000 слов всего за восемь дней. Спал по четыре часа в сутки и непрерывно пил кофе. Он ставил себе цель — столько-то слов в день, — и работал до рассвета, чтобы не отступать от намеченного. Киплинг выразил ему свои опасения, написав 29 августа 1909 года: “Дорогой Дойл, я знаю, что вы принимаете близко к сердцу положение дел в Конго, которое и впрямь ужасно, и уверен — то, что вы напишете, заставит людей очнуться. Но я вот с каких позиций смотрю на это: у нас нет ни сколько-нибудь действенной армии, ни флота, чтобы поддержать там наше присутствие. Англия, вмешайся она в ситуацию в Конго, может оказаться в унизительном положении, когда ей нечего будет противопоставить обвинениям в том, что она блефует. Ни Франция, ни Россия помочь не в состоянии, а Бельгия легко может посоветовать нам заниматься своими делами (добавив пару ядовитых слов про Индию) — и что тогда?” Киплинг полагал, что Германия примет сторону Бельгии, а “остальное — просто некое количество солдат, оружия и хорошо оснащенных кораблей”.

Но Дойл ставил человеческую жизнь выше политических интересов, и книга “Преступления в Конго” стала страстным, прочувствованным обвинительным актом, подробно описывающим “разграбление страны, уничтожение населения, величайшее преступление за всю историю”. На основании свидетельств очевидцев, представленных Морелем, он обрисовал режим, угнетавший конголезцев с невероятной варварской жестокостью и превративший страну “в ад на земле”. В ответ на сопротивление устраивали массовые расстрелы, а у трупов солдаты отрезали левую руку: “Солдатам все равно, в кого стрелять, а потому они очень часто убивали беспомощных детей и женщин. Отрубленные руки рядами выкладывали перед комиссаром, чтобы, пересчитав их, он мог быть уверен — солдаты не растратили патроны понапрасну”.

“Преступления в Конго” широко распространялись в Европе и США, и кроме того от своего имени Дойл отправил брошюру лично кайзеру Вильгельму II, президенту Теодору Рузвельту, а также Уинстону Черчиллю, который тогда возглавлял министерство торговли. Затем он отослал подробное письмо редакторам шестидесяти американских газет, убеждая их поддержать вмешательство в дела Конго. Тамошняя ситуация, говорил он, это “проводимая одновременно массовая экспроприация и массовое уничтожение, и все — под лозунгом человеколюбия и бескорыстия. Это подлейшее, низменное дело, беспримерное по лицемерию… нет такого изощренного издевательства, такой пытки или муки, порожденных извращенным умом, которых не применяли бы по отношению к этим беззащитным, беспомощным людям”.

Опубликовав свою брошюру, Дойл отправился с лекциями по стране. 19 ноября на его выступлении в Альберт-Холле председательствовал архиепископ Кентерберийский. Конан Дойл пригласил и кардинала Фрэнсиса Бурна, архиепископа Вестминстерского, но получил категорический отказ. Кардинал ясно дал понять, что не одобряет его деятельность, и сообщил, что, внимательно изучив “Преступления в Конго”, проникся еще большим недоверием к методам ассоциации: католики ничего общего с этой подозрительной организацией иметь не должны. Возможно, тут сыграло роль то, что кардинал учился в Бельгии, в католическом университете Лувена, а возможно, нападки Конан Дойла на церковь, которую тот обвинял в полном бездействии и замалчивании зверств в Конго: “То, что там происходит, заставляет задуматься об истинном смысле высокопарных понятий “христианство” и “цивилизация”. Задуматься, чего они стоят на деле, коль скоро все христиане и цивилизованные народы могут спокойно стоять в сторонке, либо из мелочной подозрительности, либо от полного равнодушия, и годами наблюдать мучения беспомощного народа, которому они же гарантировали безопасность, не подняв ни руки, ни голоса в его защиту?” Так была пробита еще одна брешь в отношениях Дойла с официальной церковью.

Он продолжал активно выступать от имени ассоциации, и постепенно положение стало меняться в лучшую сторону — но очень медленно и то лишь после того, как бельгийский трон перешел к королю Альберту. Эдмунд Морель был убежден, что заслуги Дойла в этом деле были очень велики: “Вмешательство Конан Дойла оказало решающее влияние на развитие событий… Но не его книга — во всех отношениях превосходная, не публичные выступления и не то, что он привлек влиятельных людей на нашу сторону, стали главным подспорьем. Главное было, что он — Конан Дойл и что он — с нами. Не думаю, что кто-нибудь, кроме Конан Дойла, мог сделать то, что сделал тогда он”.


Относительный успех “Огней судьбы” убедил Дойла, что он сумеет добиться на театральном поприще того же, чего добился на литературном. И он превратился в импресарио — в 1910 году на шесть месяцев арендовал лондонский театр “Адельфи”, что вместе с расходами на труппу облегчало его кошелек на боо фунтов в неделю. Дойл решил поставить по своему роману “Родни Стоун” пьесу “Дом Темперлей, или Мелодрама на ринге”. Замысел был грандиозный: перемен декораций — семь, персонажей со словами — сорок три. Наняли тренера, чтобы подготовить актеров к боксерским сценам. Денег не жалели, но Дойл надеялся, что спектакль продержится долго и расходы оправдаются.

Увы, на премьере весь первый акт публика молчала, так что, сидя в ложе, Дойл записал в своем блокноте: “Слишком вяло”. Но дальше пошли боксерские сцены, и зал стал реагировать поживее, а когда дали занавес, раздались громкие аплодисменты и крики “Автора!” Критики писали о постановке с одобрением. Но публика не оценила спектакль, и сборы были невелики. Бокс оказался не слишком пригоден для театральной сцены, да и женщинам эта тема была чужда. Вскоре Дойл понял, что затея неудачная и очень затратная.

Шестого мая 1910 года — меньше чем через десять лет после смерти своей матери — скончался король Эдуард VII, и страна вновь погрузилась в траур. На это время все театры в Вест-Энде были закрыты. Дойл решил воспользоваться случаем и обратился к испытанному средству привлечь публику — к Шерлоку Холмсу. Запершись в кабинете, он за неделю переделал один из лучших рассказов о Холмсе, “Пеструю ленту”, в пьесу. И через полмесяца после того как была снята со сцены боксерская мелодрама, труппа начала репетировать новую постановку.

Однако между автором и продюсером возникли разногласия. Продюсером был актер Лин Хардинг, блиставший в пьесах Шекспира. В “Пестрой ленте” он играл главного злодея, доктора Гримсби Райлотта (в рассказе он Ройлотт). Хардинг хотел, чтобы Райлотт был более ярким, характерным персонажем, а потому всячески расцвечивал его речь и вообще добавлял множество деталей от себя, что страшно раздражало Дойла, которому Райлотт виделся типично викторианской фигурой. Он настаивал, чтобы Хардинг играл, как написано, и жаловался, что Райлотт получается “каким-то бурлескным”. В итоге вмешался их общий друг Джеймс Барри и посоветовал Дойлу дать актеру больше свободы. Но сцена, где Холмс легко разгибает кочергу, скрученную впавшим в ярость Райлоттом, пропала — не нашлось подходящего реквизита.

Возникли проблемы и со змеей. Труппа, по понятным причинам, настаивала на муляже. Конан Дойл и слышать об этом не хотел и нашел на эту роль скалистого питона, но тот оказался плохим актером и указания режиссера игнорировал. В кульминационной сцене, задушив Райлотта, питон должен был разжать объятия и медленно проследовать за кулисы мимо бесстрастного Ватсона. “У нас в разное время было несколько змей, но все они либо свисали из дыры в стене как безжизненные шнурки для колокольчика, либо, наоборот, норовили ускользнуть обратно в эту дыру и поквитаться с театральным плотником, который дергал их за хвост, чтобы слегка приободрить”. В результате изготовили искусственную змею, и один критик, к вящему удовольствию Дойла, написал в рецензии: “Змея совершенно ненатуральна”.

Премьера “Пестрой ленты” состоялась 4 июня. Публика была в восторге, занавес поднимали двенадцать раз, и особенный успех имел Лин Хардинг. Дойл любезно признал, что был не прав, прислав актеру письмо с поздравлениями. И хотя отзывы в прессе были разноречивы, а многие поклонники Холмса сетовали, что он не объясняет на сцене свой дедуктивный метод — обычное дело с инсценировками литературных произведений, — сборы составили 1301 фунт за первую неделю, что означало около 650 фунтов прибыли.

24 июня Дойл пригласил Мореля и Кейсмента, своих соратников по Ассоциации Конго, отобедать в “Метрополе” вместе с ним, Джин, которая ждала второго ребенка, и ее братом Стюартом Лекки. Затем вся компания направилась в театр “Адельфи” на “Пеструю ленту”. Вечер удался, все были довольны и весело распрощались, после чего Кейсмент по своему обыкновению отправился искать партнера на ночь. В его “Черном дневнике” осталась короткая шифрованная запись, из нее следует, что он нашел молодого “потрясающего молодчика с Ямайки”. Впоследствии этот дневник, где фиксировались все гомосексуальные связи Кейсмента, фигурировал в его деле — Кейсмента приговорили к смертной казни за государственную измену, шпионаж в пользу Германии и саботаж. 3 августа 1916 года он был повешен.

Из “Адельфи” “Пестрая лента” перекочевала в “Глобус” и сошла со сцены 10 октября, после 169 представлений. Но, несмотря на успех, Дойл заявил репортерам, что со сценой покончено. “Я ухожу не потому, что это мне неинтересно. Это мне слишком интересно и настолько захватывает, что не дает возможности заниматься вещами более серьезными. Не поймите меня превратно! Для тех, кто способен выразить глубокие мысли в драме, все обстоит совсем иначе. Но я осознаю свои возможности. Так что твердо решил — больше я никогда не буду писать для театра”.


В то время у Дойла было множество иных обязательств. Помимо участия в работе над законом о разводах, он вынужден был беспрерывно посещать всевозможные вечера и приемы. Он произносил речи, давал лекции, боролся за справедливость и даже судил спортивные состязания. Он председательствовал на торжествах, посвященных столетию со дня рождения Эдгара По (тот родился 19 января 1809 года), а также получил письмо от Ирвинга Льюиса, редактора журнала “Нью-Йорк морнинг телеграф”, — Льюис просил Дойла выступить в роли рефери на поединке Джеффриса с Джонсоном за звание чемпиона мира среди боксеров-тяжеловесов: “Наши сердца преисполнятся радости, если вы будете подле ринга, когда великий негритянский боксер выйдет сразиться с белым спортсменом за титул чемпиона”. С большим сожалением Дойл вынужден бы отклонить это лестное предложение и потому не увидел, как Джек Джонсон стал первым чернокожим чемпионом мира по боксу в супертяжелом весе.

Жизнь в Уиндлшеме текла легко и приятно. Дом сильно расширили, и теперь там было четырнадцать спален и пять гостиных. Правда, порой Дойл ворчал, что устал от строительных работ и бесконечных переделок, обходившихся очень недешево, но в целом был очень доволен. Из его кабинета на втором этаже открывался замечательный вид на холмистые гряды, которые он окрестил “Суссекской Шотландией”. В соседней комнате работал его секретарь Вуди. Летом Дойл любил писать в “хижине” — деревянном домике, а в эркере бильярдной он нередко устраивался с книгой в руках. Дети от первого брака в Уиндлшеме не жили: Кингсли закончил Итон и уехал на год в Лозанну изучать медицину, а Мэри снимала квартиру в Майда-Вейл, фешенебельном районе Лондона. С ней жила “тетушка Джуи”, Джулия Покок, старинный друг семьи. Она играла роль и дуэньи, и компаньонки.

Девятнадцатого ноября 1910 года в Уиндлшеме родился второй сын Дойла и Джин, Адриан Малькольм, чему Дойл был несказанно рад. Тогда же он получил сразу два приятных известия от брата: Иннеса произвели в майоры, и он обручился с Кларой Свенсен. Девушка была родом из Дании и занималась музыкой в Берлине.

Спорт по-прежнему занимал много места в жизни Дойла. Он был капитаном команды по гольфу в Кроуборо, регулярно играл в крикет, и хотя перестал играть в футбол, но зато “легко мог выстоять три раунда в боксерских перчатках”.

Летом 1911 года он принял участие в автопробеге, организатором которого был принц Генрих Прусский. Пятьдесят германских автомобилей соревновались с пятьюдесятью британскими. Гонка стартовала в Гамбурге, и, проехав 2500 миль, спортсмены должны были финишировать в Лондоне. “Главную роль играют надежность машины и водителя, а не скорость, — объяснял Дойл в письме матери. — Я беру с собой Джин пассажиром. Это будет замечательная гонка”. В начале июля Дойл прибыл в Гамбург за рулем ландо “лорен-дитрих” мощностью шестнадцать лошадиных сил, с подковой на радиаторе для удачи. Рядом сидела Джин, а на заднем сиденье шофер Дойла Альфред Стиллер, он же механик команды.

Как раз когда они приехали в Гамбург, стало известно, что немцы направили канонерку и крейсер в Агадир, город на юго-западе Марокко, — “чтобы укрепить и защитить интересы Германии”. И хотя Дойл отмечал, что хозяева “оказали им на редкость теплый прием”, впоследствии он понял, что время забега было выбрано не случайно: “Немцы все тщательно продумали, и теперь, оглядываясь назад, я не сомневаюсь, что соревнования были политическим делом. Идея заключалась в том, чтобы достичь притворного согласия с помощью спорта”.

Страсти быстро накалились. По правилам, каждую машину должен был сопровождать военный наблюдатель от страны-соперницы. Из уважения к принцу Генриху Британия направила для этого высокопоставленных офицеров, а немцы — молоденьких субалтернов и капитанов, что немедленно вызвало напряжение. 5 июня машины выехали из Гамбурга по маршруту Кельн — Мюнстер — Бремерхафен. Мощные немецкие автомобили яростно пытались выпихнуть британцев, которые были помельче, на обочину. На пароме из Бремерхафена в Саутгемптон англичане собрались вместе и единодушно согласились: немцы враждебны и часто говорят о неминуемой войне в Европе. Англичане отвечали взаимностью. “Все, чего мне хочется, — так это как следует им врезать”, — заявил один из их офицеров. Постепенно стала понятна и другая задача немецких сопровождающих — шпионаж. У всех были с собой фотоаппараты, и в Британии они фотографировали все, что только можно. В Лондоне офицер, сопровождавший Дойла, просто испарился на несколько часов без всякого объяснения.

Гонка завершилась 20 июля, выиграла британская команда. Принц Генрих вручил победителям приз — женскую статуэтку из слоновой кости, на которой было выгравировано слово “Мир”, и произнес любезную речь: “Мы увидели дружелюбную страну и дружелюбный народ. Все наше путешествие от начала до конца заслуживает огромного спасибо!” На другой день все участники собрались на недавно открывшемся автодроме в Суррее, где проходила заключительная церемония. Но вдруг откуда ни возьмись прилетел немецкий моноплан и сделал над их головами несколько кругов. “Мне не нравится, как все это выглядит”, — заметил Дойл в письме к Иннесу.

Вскоре после гонок у Джин случился выкидыш, но весной 1912 года она уже вновь ждала ребенка. В этот раз прошло без осложнений, и 12 декабря родилась Лина Джин: “Самый прелестный и милый младенец, какого я когда-нибудь видел”, — уверял Дойл своего брата Иннеса. Что до старших детей, то они в Уиндлшеме по-прежнему не появлялись. Кингсли поступил в медицинский колледж при госпитале Святой Марии в Паддингтоне и жил у сестры, благо это было неподалеку.

Занятый домашними делами, Дойл писал мало — в 1911 году в “Стрэнде” вышли только два рассказа о Холмсе, “Алое кольцо” и “Исчезновение леди Фрэнсис Карфэкс”, а в 1912-м ни одного. Он с трудом находил сюжеты и даже предложил Гринхоу-Смиту объявить конкурс на лучшую идею для рассказа, наполовину в шутку, наполовину всерьез.

Но если в литературном плане дела шли неважно, то на полемику в прессе сил у Дойла хватало с избытком: весной 1912-го он вступил в жаркую публичную схватку с другим мастером пера, своим другом и дальним соседом Бернардом Шоу. Предметом дискуссии явилась гибель “Титаника”. Ночью 14 апреля 1912 года лайнер пароходной компании “Уайт Стар” во время первого же рейса столкнулся с айсбергом в Северной Атлантике и затонул. Погибли более полутора тысяч человек — пассажиры и члены экипажа. Среди них был У.Т. Стед, редактор “Ревью оф ревьюз”, с которым в свое время Дойл яростно спорил по поводу войны в Южной Африке. Газеты всего мира наперебой писали о героизме и самопожертвовании, о том, как люди уступали другим свои места в спасательных шлюпках, публиковали отчеты выживших, и все без исключения упоминали о том, как корабельный оркестр продолжал играть, пока холодные волны не сомкнулись над огромным лайнером.

В начале мая Шоу решил, что с него довольно. Он полагал, что катастрофа стала следствием полного хаоса и неразберихи, что это постыдный, безобразный факт, о чем и написал блистательную статью, опубликованную в “Дейли ньюс” 14 мая. Там было сказано, что пресса превратила трагедию в романтическую сагу о национальном героизме, а между тем она не что иное, как позор и бесчестье. Капитан потерял корабль, потому что “осознанно шел между ледяными полями слишком быстро”; лодки, в которых были свободные места, боялись подходить близко к барахтавшимся в воде людям; оркестр играл, но лишь для того, чтобы пассажиры третьего класса не впали в панику и не бросились к шлюпкам. “К чему вся эта отвратительная, нечестивая, бесчеловечная, тщеславная ложь? — спрашивал он. — Перед лицом такой катастрофы смиряются самые надменные гордецы и мрачнеют самые заядлые шутники… А у меня она вызвала ощущение сильнейшего раздражения, едва ли не национального позора”.

Это было чересчур для такого сверхпатриота, как Дойл. Уж он-то, окажись с семьей на “Титанике”, без сомнения, сначала убедился бы, что жена с детьми благополучно сели в шлюпку, а потом спокойно пошел на дно вместе с кораблем. 20 мая “Дейли ньюс” напечатала его длинный эмоциональный ответ.

Он обвинял Шоу, что тот избирательно использует факты, подгоняя их под свою — в высшей степени спорную — точку зрения. “А что касается общего обвинения — что нация воспользовалась случаем прославить британский характер — мы и впрямь были бы никудышными людишками, если бы не почитали мужество и дисциплину в наивысших их проявлениях”. И напоследок не преминул уколоть оппонента: “Грустно видеть, как человек, одаренный огромным талантом, тратит его, возводя хулу и напраслину на собственный народ”.

Шоу вернул удар два дня спустя: “Господа, я надеюсь уговорить моего друга сэра Артура Конан Дойла, когда он уже выплеснул из души свой романтический, горячий протест, прочесть мою статью еще раза три-четыре и затем вторично высказаться по данному вопросу. Поскольку ни один разумный человек не может всерьез оспаривать ни единого ее слова”. Шоу защищался энергично и непримиримо. “Капитан “Титаника” не совершал, как это кажется сэру Артуру, никакой “ужасной ошибки”. Нет, никаких ошибок. Он превосходно знал, что льды — та единственная опасность, которая может оказаться смертельной, и, зная это, все же рискнул и проиграл”. Конан Дойл не собирался “вторично высказываться по данному вопросу” и завершил дебаты, высказав кое-что о самом Шоу: “Худшее, что я могу сказать о м-ре Шоу, — в списке его блестящих талантов недостает умения беспристрастно оценивать факты. А равно недостает такта или, может быть, доброты — словом, того, что не позволяет без нужды оскорблять чувства других людей”.


Очень скоро “умение беспристрастно оценивать факты” понадобилось и самому Дойлу. Его по-прежнему одолевали просьбами: раскрыть преступление, найти пропажу или восстановить справедливость. История с Эдалджи закрепила за ним репутацию защитника угнетенных, но оправдывать это звание он не спешил, пока в 1912 году не столкнулся с делом Оскара Слейтера. Заступничество Дойла вызывает тем большее уважение потому, что обвиняемый, “изрядный мерзавец”, был ему весьма несимпатичен. Но, как позже писал Дойл, “невозможно было, ознакомившись с фактами по делу Оскара Слейтера, осужденного высоким судом Эдинбурга в мае 1909 года, не испытать глубокого недоумения от того, как велся процесс, и быть уверенным, что не была допущена судебная ошибка”.

Вечером 21 декабря 1908 года служанка по имени Хелен Ламби пошла купить газету для своей хозяйки Марион Гилкрист, восьмидесятидвухлетней старой девы, проживавшей в квартире на Квинс-террас в Глазго. Хелен, как обычно, заперла входную дверь на два оборота — таковы были требования старой леди, опасавшейся грабителей. Пока Хелен отсутствовала, Артур Адамс, нижний сосед мисс Гилкрист, услышал, как что-то грохнуло об пол, то есть в его потолок, и затем три отчетливых удара. Он поднялся наверх, разузнать, в чем дело, но никто не отвечал. Тут вернулась служанка. Едва она открыла дверь в квартиру, как навстречу из спальни вышел мужчина, миновал прихожую, освещенную газовым рожком, спокойно вышел на лестницу, спустился вниз и был таков. Артур Адамс плохо его разглядел — он забыл дома очки, — но ему показалось, что незнакомец “выглядел прилично и был хорошо одет”. Еще он отметил, что служанка при виде этого мужчины не выказала никакого удивления. Хелен пошла в гостиную отдать хозяйке газету и обнаружила ее на полу у камина с размозженной головой. Старая леди была мертва. В спальне, смежной с гостиной, на ковре валялась раскрытая деревянная шкатулка с документами, все бумаги были перерыты, а драгоценности, что мисс Гилкрист хранила в гардеробе, лежали на туалетном столике. Исчезла только маленькая бриллиантовая брошь в форме полумесяца.

Позже и Ламби, и Адамс описали мужчину, которого увидели: рост примерно 5 футов 6 дюймов (168 см), темноволосый, чисто выбрит, одет в светло-серый плащ и темную кепку. На другой день четырнадцатилетняя Мэри Барроумен, проходившая мимо дверей квартиры, как раз когда произошло убийство, сказала, что тоже видела мужчину, но он был высокий, довольно молодой и притом кривоносый, в замшевом коричневом плаще или в макинтоше, в котелке и коричневых ботинках. Однако, когда ее хорошенько расспросили, она изменила свое мнение и описала незнакомца уже примерно так же, как Хелен Ламби и Адамс.

Жестокое убийство беззащитной старушки вызвало у жителей Глазго негодование, и полиция, на которую оказывали всяческое давление, спешно искала, кого бы арестовать. Спустя пару дней полицейские выяснили, что сомнительный субъект по имени Оскар Слейтер пытался продать залоговую квитанцию на бриллиантовую брошь-полумесяц. Мало того, он смылся из Глазго в Ливерпуль, где вместе с любовницей сел на “Лузитанию” (оба плыли под вымышленными именами) и отбыл в Нью-Йорк. Этого было вполне достаточно, чтобы полиция уверилась: Оскар Слейтер — именно тот, кого она ищет.

Оскар Слейтер, урожденный Джозеф Лешцинер, немецкий еврей, родился в Силезии в 1870 году в семье пекаря. В пятнадцать лет ушел из дома, работал в Гамбурге в банке, а затем перебрался в Британию, где сменил имя. Вел беспорядочную жизнь, якшался с околокриминальным миром, в основном с букмекерами и завсегдатаями игорных домов. В 1902 году женился, но вскоре бросил жену и связался с француженкой, которая говорила, что она “певица в ночном клубе”, — вероятно, сочетая эту профессию с древнейшей в мире. За полтора месяца до убийства мисс Гилкрист эта парочка приехала в Глазго. Несмотря на то что по квитанции Слейтера, как выяснилось, была заложена совсем другая брошь, причем за месяц до преступления, следователи Глазго упорно продолжали числить его главным подозреваемым, и в департамент нью-йоркской полиции была послана телеграмма: Слейтера необходимо арестовать, как только он прибудет в город, а затем экстрадировать в Шотландию. Для этого требовались три свидетеля, способные его опознать. Со свидетелями в Нью-Йорк поехал инспектор шотландской полиции, который беспардонно нарушил процедуру опознания, уверяя, что все трое отлично рассмотрели Слейтера еще до того, как он был препровожден в зал суда. Ламби и Барроумен Слейтера опознали, а близорукий Адамс колебался, но признавал, что сходство есть.

Американский адвокат Слейтера советовал ему не соглашаться на экстрадицию, на том резонном основании, что заложенная им брошь принадлежала вовсе не мисс Гилкрист. Однако Слейтер был уверен, что сумеет доказать свою невиновность в британском суде, и решил вернуться. Его багаж, опечатанный в момент ареста, обыскали сразу же, как только он вернулся в Глазго. Полиция искала орудие убийства. Они нашли маленький обойный молоточек, который, по словам Слейтера, он приобрел в наборе с другими инструментами в магазине “Вулвортс”. Этот молоточек и признали орудием убийства.

Слейтера привезли на суд в Эдинбург 3 мая 1909 года. Он утверждал, что никогда не видел мисс Гилкрист, не имел представления, где она живет, и приехал в Глазго за шесть недель до убийства. Брошь, на которую у него была закладная, принадлежала ему. В тот роковой вечер он ужинал дома с любовницей. Она это подтвердила. Подтвердила это и их служанка.

Но суду все это было совершенно безразлично. В этом деле очень заметны были быстро набиравшие в обществе силу антисемитские настроения, и тот факт, что Слейтер был “грязным жидом”, играл большую роль. Десятки тысяч евреев приехали в Британию в 1890–1905 годах, спасаясь от массовых погромов на Украине и в Польше. Они селились где могли, многие обосновались в Глазго. Это вызвало всплеск ксенофобии, в частности упоминались какие-то неизвестные болезни, а также революционные социалистические идеи, которыми заражены евреи. Ну и, разумеется, всем известно, что евреи — мошенники, скряги и стремятся к мировому господству. Можно себе представить, насколько объективны были члены суда и присяжные на процессе Слейтера.

Обвинение представило дюжину свидетелей, заявивших, что видели, как Слейтер слонялся неподалеку от дома мисс Гилкрист. Полицейский врач пришел к выводу, что если сорок раз ударить молоточком Слейтера, то можно нанести именно такие увечья, от которых и скончалась престарелая дама.

Ни на молотке, ни на одежде Слейтера следов крови не обнаружили. Обвинитель не объяснил ни как убийца проник в запертую квартиру, ни откуда он узнал, что мисс Гилкрист была богата и хранила драгоценности в гардеробе. Хватило того, что две свидетельницы опознали Слейтера — еврея, да еще и немецкого по происхождению, — и суд признал его виновным. Когда судья собрался огласить смертный приговор, Слейтер в отчаянии воскликнул: “Я ничего не знаю об этом деле! Абсолютно ничего! Я никогда даже имени ее не слышал! Я ничего об этом не знаю! Я приехал из Америки по собственной воле!”

Слейтера должны были повесить в тюрьме Глазго 27 мая, но лихорадочная ненависть, которой город был охвачен сразу после убийства, постепенно уступила место сомнениям. Многим было ясно, что обвинения совершенно несостоятельны. И когда его адвокат начал собирать подписи под прошением об отмене смертного приговора, подписались около 20 000 горожан. В итоге за два дня до казни пришел указ: заменить смерть на пожизненную каторгу.

Прошло почти три года, прежде чем Конан Дойл оказался вовлечен в дело Слейтера. Приступал он к нему с неохотой, но тут большую настойчивость проявил адвокат Слейтера Александр Шонесси. Начав изучать документы, Дойл все сильнее недоумевал — как вообще Слейтера могли признать виновным в преступлении? Как он проник в квартиру жертвы? Почему взял одну брошку, а не все драгоценности? Почему служанка старушки не удивилась, увидев незваного гостя? “Я видел, что этот случай еще хуже, чем дело Эдалджи, и что этот несчастный, вероятнее всего, виновен в этом в убийстве не более, чем я”.

В августе 1912 года вышла восьмидесятистраничная книжка Конан Дойла “Дело Оскара Слейтера”, ценой в шесть пенсов. В ней он весьма доказательно опровергал все пункты обвинения. Слейтер, к примеру, вовсе не смылся из Глазго, а жил в ливерпульской гостинице под своим именем. Обойный молоточек был слишком легок, чтобы нанести им те раны, от которых скончалась мисс Гилкрист. Ни на молотке, ни на одежде Слейтера следов крови не обнаружили. На опознании свидетелям предоставили выбор: “смуглая еврейская физиономия” Слейтера и девять полицейских из Глазго плюс два железнодорожных чиновника характерной шотландской наружности. “Естественно, они выбрали не колеблясь”. “Я не могу удержаться от постоянных сравнений, — писал Дойл, — возникающих, когда я сопоставляю дело Слейтера с другим, которым мне также довелось заниматься, — делом Джорджа Эдалджи. Надо признаться, они разного рода. Джордж Эдалджи был юношей безупречного поведения. Оскар Слейтер мошенник… И все же в этом случае возникает такое же ощущение вопиющей несправедливости, предвзятого отношения”. Дойл призывал пересмотреть решение суда.

Кроме того, Дойл высказал и свою версию произошедшего. Все упиралось в закрытую дверь: либо мисс Гилкрайст знала своего посетителя и сама впустила его в квартиру, либо у него были запасные ключи, которые он раздобыл с помощью кого-то, вхожего в дом. Вероятно, размышлял Дойл, это вовсе не было ограблением. Возможно, убийца искал какой-то документ, а брошь прихватил, чтобы сбить с толку полицию. Тот факт, что служанка не удивилась при виде незнакомца, говорит о том, что она узнала его. Войдя в спальню и обнаружив там следы чужого присутствия, она опять-таки не выразила никакого беспокойства. И лишь когда Адамс спросил: “Где же ваша хозяйка?”, — она наконец пошла на поиски.

Газеты без энтузиазма откликнулись на публикацию “Дела Оскара Слейтера”. “Скотчмен” отмахнулся от его идеи, назвав Дойла “сторонним наблюдателем”. “Глазго геральд” усомнилась, что заявления любовницы и служанки Слейтера можно расценивать как алиби, а в “Таймс” было и вовсе сказано: маловероятно, что пересмотр дела выльется в оправдательный приговор. “Вестминстер газетт” была более беспристрастна: “Если улики против Слейтера и впрямь таковы, как сообщает автор Шерлока Холмса, то лишь редкостная глупость или откровенная предвзятость могли привести к тому, что его осудили”.

Таким образом, вмешательство Конан Дойла мало что изменило. Однако два года спустя один из полицейских, занимавшихся делом Слейтера, лейтенант Джон Томпсон Тренч, явился к адвокату Дэвиду Куку, чтобы облегчить душу: он признал, что под давлением начальства дал ложные показания на суде. Оказывается, Хелен Ламби знала, кто убийца, и этот кто-то был вовсе не Слейтер. В ночь преступления она прибежала в дом мисс Маргарет Биррел, родственницы мисс Гилкрист, и призналась, что опознала убийцу. Полиции она также назвала его имя, но ее вынудили изменить показания и свидетельствовать против Слейтера.

После признания Тренча власти создали комиссию по расследованию, но свидетели давали показания не в зале суда, а в кабинете судьи, без посторонних, и не под присягой. И Ламби, и Биррел опровергли слова Тренча. Правда, комиссия согласилась, что на суде обвинительная сторона утаивала показания свидетелей, в частности соседа Слейтера, подтвердившего его алиби. В итоге министр по делам Шотландии 22 июня 1914 года вынес заключение: оснований к пересмотру приговора Оскара Слейтера нет. Дойл был в ярости. Позднее он писал в “Спектейторе”: “Все это дело, я уверен, войдет в анналы криминалистики как потрясающий образчик некомпетентности и непрошибаемости властей предержащих”.

Забытый всеми Слейтер сидел в тюрьме в Питерхеде. В 1925 году его сокамерник Уильям Гордон вышел на свободу и умудрился пронести на свободу записку: “Гордон, старина, желаю тебе всяческих удач, и, если тебе нетрудно, пожалуйста, сделай что-нибудь для меня. Расскажи обо мне англичанам. Ты провел со мной бок о бок пять лет, так что знаешь, о чем говорить. Прощай, Гордон, вряд ли мы свидимся, а все же давай надеяться, что это возможно. Твой друг Оскар Слейтер. P.S. Не забудь написать или встреться с Коннан Д. [sic] и с моим кузеном в Германии”.

Гордон передал эту записку Дойлу, приложив к ней свое письмо: “Я провел пять горьких лет в тюрьме Питерхеда, где познакомился со Слейтером. Я обещал ему, что отдам вам это послание. Мне удалось спрятать его во рту и вынести наружу”. Дойл был потрясен, узнав, что Слейтер все еще находится в заключении. Он написал сэру Джону Гилмору, тогдашнему министру по делам Шотландии, уговаривая его амнистировать Слейтера.

Между тем Уильям Парк, журналист, работавший в Глазго, провел собственное расследование и пришел к тем же выводам, что и Конан Дойл: мисс Гилкрист знала своего убийцу и сама впустила его в дом. Закон о клевете не позволял ему назвать имя преступника, но Парк намекнул, что это мог быть племянник старушки, с которым у нее вышла ссора из-за какого-то важного документа. Во время ссоры он, скорее всего, толкнул ее, она упала и разбила голову о ящик с углем, стоявший около камина. Тем самым он оказался перед страшным выбором — дать ей очнуться и обвинить его в нападении или прикончить. И выбрал второе.

Заметка Парка “Сенсационная правда об Оскаре Слейтере” вышла в июле 1927 года. Пресса вновь обратилась к старому делу. Но настоящей сенсацией стала заметка в “Эмпайер ньюс”: Хелен Ламби, которая теперь жила в Штатах, призналась, что она сообщила полиции имя и приметы человека, который был в квартире в ночь убийства. Он несколько раз навещал мисс Гилкрист, а хозяйка всякий раз перед его визитами отсылала ее из дома с каким-нибудь поручением. Однако полицейские велели ей опознать Слейтера.

Это интервью было опубликовано 23 октября 1927 года. Дойл был вне себя. Он написал своему другу Дж. Камингу Уолтерсу, редактору “Манчестер-Сити ньюс”: “Я бы отправил вам статью с признанием Ламби, но, думаю, вы и сами ее уже прочли. Надо полагать, делу конец. Вот так история! Какой скандал! Она говорит, что полиция ЗАСТАВИЛА ее указать на Слейтера. Допрос с пристрастием, “третья степень” воздействия! Какая помойка, настоящая выгребная яма. И ни единого обнадеживающего слова от дуболомов-чиновников… В конце концов я выиграл, но это было долгое сражение”.

Пятнадцатого ноября Слейтера выпустили из тюрьмы — “за хорошее поведение”. В официальных бумагах не было сказано, виновен он или нет. Он провел в заключении восемнадцать с половиной лет. Едва Слейтер вышел, Конан Дойл отправил ему письмо: “Позвольте мне от лица моей жены и от моего собственного выразить вам, как нам горько, что вы стали жертвой жестокой несправедливости наших властей. Единственным вашим слабым утешением может стать то, что ваша судьба, если нам удастся рассказать о ней всем, убережет других несчастных от такой же участи”. Слейтер ответил в самых бурных выражениях: “Сэр Конан Дойл, вы разбили мои кандалы, вы борец за правду во имя справедливости, я благодарю вас от всего своего сердца за то добро, что вы для меня сделали. У меня душа переполнена любовью и благодарностью к вам и вашей жене, почтенной леди Конан Дойл, и всем честным мужчинам и женщинам, которые из любви к справедливости (и только к ней) помогали мне — отверженному. До последнего вздоха я буду благословлять вас и вашу дорогую супругу, мой дорогой, дорогой Конан Дойл. Подписываюсь просто: с безмерной любовью, ваш Оскар Слейтер”.

Но Дойл считал, что одного освобождения недостаточно, Слейтер должен получить компенсацию. И в конечном итоге суд решил, что Слейтеру причитаются 6000 фунтов компенсации за то, что он 18 лет проработал в каменоломнях. Дойл полагал, что Слейтер должен вернуть ему часть денег, потраченных им на судебные издержки, однако тот вовсе так не считал. Я, заявил Слейтер, не уполномочивал вас, дорогой сэр, выступать от моего имени. Помимо этого Слейтер был уверен, что Дойл получал неплохие гонорары за свои статьи об этом деле (он ошибался). Дошло до того, что рассерженный писатель теперь уже сам собрался подать на своего “подзащитного” в суд, дабы взыскать с него долг. Друзьям удалось отговорить его, но закончилось общение на том, что Дойл отослал Слейтеру следующее письмо: “Вы, похоже, совершенно потеряли рассудок. Но если вы все же отвечаете за свои поступки, значит, вы самый неблагодарный, а равно и самый глупый человек, какого я знаю”.

Глава 17 Затерянный мир

К 1912 году КОНАН ДОЙЛ ВОТ УЖЕ ШЕСТЬ ЛЕТ как не писал романов. Тому было много причин: его отвлекали семейные заботы; он боролся за справедливость в Конго; занимался делом Эдалджи и делом Слейтера; участвовал в реформе закона о разводах; ставил спектакли и вообще вел бурную общественную жизнь. Видимо, сыграло роль и то, что критика, как он считал, недооценила его исторические романы. Пора было создать нечто новое, и идея уже созрела. “Я задался целью, — писал он Гринхоу-Смиту, — сделать в “детской литературе” что-то вроде того, что сделал Шерлок Холмс в жанре детектива. Не знаю, удастся ли мне добиться еще раз такого успеха. Но я надеюсь”.

Так появился “Затерянный мир”, одна из первых книг в жанре научной фантастики, шедевр, который обогатил читателей всего мира и подарил им героя, мало чем уступавшего Холмсу: несносного, драчливого, непрактичного, эксцентричного и бесконечно обаятельного профессора Джорджа Эдуарда Челленджера.

Замысел книги возник у Дойла в 1910 году, когда его пригласили выступить с речью на обеде в Королевском научном обществе, — там чествовали Роберта Пири, недавно вернувшегося из экспедиции к Северному полюсу. Дойл сказал тогда, что современные исследователи почти уже не оставили на карте мира таких мест, куда не ступала бы нога человека, а посему писателям все труднее такие места отыскивать для своих творческих замыслов. “Вопрос в том, куда обратить взор романическому автору, где та обширная, но не слишком ясно обозначенная земля, что годится для захватывающих приключений?” Ответ, впрочем, у него уже был готов.

В первое десятилетие XX века чрезвычайно вырос интерес к палеонтологии, и Конан Дойл этот интерес всячески разделял. Прогуливаясь по окрестностям Кроуборо, он обнаружил в скале окаменелый след огромной ящерицы, о чем сообщил в Британский музей. Оттуда прислали научного сотрудника, чтобы сделать слепки.

В бильярдной комнате в Уиндлшеме хранились два слепка следов игуанодона, также обнаруженных в известковых грядах Даунса, а когда они с Джин в свой медовый месяц плавали по Эгейскому морю, Дойл увидел существо, очень, по его словам, походившее на “молодого ихтиозавра”. Не исключено, что это был маленький дельфиненок, но Дойлу хотелось думать, что это был потомок древних ящеров, невесть как доживший до наших дней.

И фантазия его заработала. “Затерянный мир” начал выходить в “Стрэнде” в апреле 1912 года, а спустя шесть месяцев книгу издали одновременно в Британии и Америке.

Рассказ в ней идет от лица симпатичного ирландского репортера Эдварда Мелоуна, чьим прототипом явно был Морель, с которым Дойл сотрудничал в связи со скандалом в Конго. Мелоун влюблен в прелестную Глэдис, но та не хочет выходить замуж за человека незнаменитого и невыдающегося. Так что, когда ему вдруг выпал шанс отправиться на поиски затерянного в дебрях Южной Америки плато, где сохранилась доисторическая жизнь, молодой Мелоун с радостью за этот шанс ухватился. (Вернувшись домой триумфатором, знаменитостью и героем, он обнаруживает, что Глэдис вышла замуж за стряпчего.)

Во главе экспедиции — профессор Челленджер, властный и безапелляционный, настроение у него скачет по сто раз на дню. Сам автор уверял, что списал его с профессора Уильяма Резерфорда, чей громовой бас оглашал стены Эдинбургского университета, когда Дойл там учился, но назывались и другие имена, в том числе Бернард Шоу, человек весьма эксцентричный, и доктор Джордж Бадд.

Два других члена команды — суховатый, желчный зануда профессор Саммерли и лорд Джон Рокстон, путешественник и охотник (его прототипом, возможно, был сэр Роджер Кейсмент). Именно в его уста Дойл вложил одно из своих глубочайших убеждений: “Бывают случаи, голубчик, когда каждый из нас обязан стать на защиту человеческих прав и справедливости, чтобы не потерять уважения к самому себе”.

Преодолевая различные препятствия, четверо путешественников добираются до затерянного в Южной Америке плато, где “естественное развитие природных законов замедлилось”. Тут обитают птеродактили и игуанодоны, а также пещерные люди и свирепые человекообезьяны. Впрочем, даже в самые критические моменты оба профессора — Саммерли и Челленджер — не прекращают научных споров, горячо выясняя, кто же перед ними: птеродактили или все же диморфодоны.

Дойл оставался верен себе. Если он писал исторический роман, то максимально тщательно изучал документы той эпохи. Работая над “Затерянным миром”, он обратился к трудам известного зоолога Эдвина Рея Ланкастера, в частности к его сочинению “Вымершие животные”, опубликованному в 1905 году. Овладев терминологией и уловив суть, он дал волю фантазии, изобретательно создавая жутких, устрашающих монстров. Вот портреты некоторых из них: “гигантская быстроногая птица, много больше страуса, с шеей как у стервятника и хищной головой, которая делала ее похожей на смерть”; “токсодон — исполинская морская свинка с острыми торчащими клыками”; омерзительная “огромная жаба — с бородавчатой, точно изъеденной проказой мордой, измазанной кровью”.

“Затерянный мир” написан щедрыми красками, видно, что автор получал от работы истинное удовольствие. Он и впрямь каждый вечер читал Джин и гостям, которые в тот момент жили в доме, кусок, написанный накануне, и зачастую не мог удержаться от громкого хохота. Челленджер был ему, безусловно, милее Холмса, и он даже позировал фотографам, изображая профессора, нацепив бороду и накладные брови.

Под конец человекообезьяны захватили обоих профессоров и лорда Джона в плен (ему удалось бежать), причем с Челленджером они обращались бережно, оценив его поразительное сходство со своим вожаком. В результате кровопролитного сражения пленников освободили мужественный лорд Рокстон и отважный Мелоун, затем бравая четверка помогла местным краснокожим победить ужасных человекообезьян, и в итоге все благополучно вернулись на родину.

В Лондоне торжествующий Челленджер предъявил публике, битком набившейся в Куинс-Холл, настоящего живого птеродактиля. “Профессор Челленджер снял выдвижную крышку с ящика, заглянул внутрь и, прищелкнув несколько раз пальцами, сказал умильным голосом (в журналистской ложе были прекрасно слышны его слова): “Ну, выходи, малыш, выходи!” Послышалась какая-то возня, царапанье, и тут же вслед за этим невообразимо страшное, омерзительное существо вылезло из ящика и уселось на его краю. Даже неожиданное падение герцога Дархемского в оркестровую яму не отвлекло внимания пораженной ужасом публики”[30]. В зале начался переполох, птеродактиль испугался, заметался и, прежде чем профессор Челленджер успел ухватить его за ноги, вылетел в окно.

Безусловно, между “Затерянным миром”, “Войной миров” Уэллса, “Путешествием к центру Земли” Ж. Верна или “Робинзоном Крузо” Д. Дефо есть известное сходство. Но ни о каких заимствованиях речь не идет. Дойл оказался превосходным мастером фантастики, замечательно остроумным и изобретательным. Зато его роман вызвал множество подражений и продолжений (одно из самых известных — роман Майкла Крайтона “Парк юрского периода”, экранизированный в 1994 году). Критика была в восторге, роман называли “потрясающим”, “захватывающим”, “самым ярким плодом воображения автора” и… “самым реалистичным”.

Эдвин Ланкастер был очень польщен, что его объемистый научный том вдохновил Конан Дойла на “совершенно изумительную” книгу, и послал ему поздравительную открытку, где выражал надежду, что последует продолжение: “Как вам нравится гигантская змея шестидесяти футов в длину? Или стадо слонов-пигмеев, высотой фута в два? Может быть, четыре путешественника выдрессируют птеродактиля-вегетарианца так, чтобы летать на нем, поодиночке конечно? А человеко-обезьяна может влюбиться в Челленджера и убить всех самцов-лидеров в своем племени, чтобы его спасти”.


Через месяц после публикации “Затерянного мира” научное сообщество потрясло ошеломляющее известие: найдено “недостающее звено” между обезьянами и людьми, обнаружены останки “пилтдаунского человека”! В карьере около деревушки Пилтдаун в Суссексе рабочий отрыл фрагмент черепа, который передал местному археологу-любителю Чарльзу Доусону. Тот установил, что костные остатки принадлежат древнему человеку, и принялся искать нижнюю челюсть, каковую вскоре и обнаружил в том же карьере. Доусон передал свою находку в Британский музей, где ее изучением занялся сэр Артур Смит Вудворт, хранитель геологического отдела музея. Тот пришел к выводу, что кости черепа характерны для человека, а челюсть — обезьяны. Останки были названы “эоантропом Доусона”, но более известны как “пилтдаунский человек”.

Вскоре после того как “Таймс” поместила заметку об этом открытии, Дойл приехал в Пилтдаун. Там он познакомился с Доусоном, который впоследствии рассказывал, что писатель очень интересовался раскопками.

В 1915 году всего в двух милях были обнаружены еще несколько фрагментов “пилтдаунского” черепа, а также древние орудия труда и останки животных, предположительно того же времени. В числе многих научных гипотез была выдвинута и та, что человек впервые появился на территории Англии. Через год Доусон умер, но Артур Вудворт, яростный адепт “пилтдаунской” теории, провел еще двадцать лет в окрестностях деревни, занимаясь раскопками (из Британского музея он уволился). Однако больше ничего не нашел.

В 1953 году, к несказанному разочарованию британских палеонтологов, “пилтдаунский человек” был объявлен фальсификацией. Он оказался в буквальном смысле получеловеком, полуобезьяной: череп принадлежал средневековому человеку, а нижняя челюсть орангутану. Кости обработали специальным раствором, чтобы их “состарить”. Последующие несколько лет ушли на то, чтобы выявить и другие подделки, связанные с именем Доусона. Впрочем, доказать, что он действовал умышленно, не представлялось возможным. Конан Дойл также упоминался, и разоблачители не раз цитировали “Затерянный мир”.

Впервые предположение, что Дойл напрямую замешан в деле “пилтдаунского человека”, было высказано в журнале “Сайенс” в 1983 году американским ученым Джоном Уинслоу, впрочем не слишком убедительное. Уинслоу обосновал свое предположение тем, что Дойл “рыскал” в окрестностях Пилтдауна, что, как врач, он прекрасно знал анатомию и притом очень интересовался археологией, а как писатель — обладал отменной фантазией и, наконец, обожал розыгрыши и авантюры. А самое главное, имел зуб на британский научный истеблишмент.

Уинслоу отмечал, что в своей книге профессор Саммерли упоминает гастингские песчаники, где были найдены отпечатки динозавров, а Гастингс — неподалеку от Пилтдауна. Со своей стороны, Челленджер говорит о своем “одаренном друге” Ланкастере, который предсказал в 1906 году открытие “недостающего звена”. Очень подозрительно в этом контексте выглядит и язвительная реплика редактора новостного отдела, под чьим началом работает Мелоун: “Требуется лишь смекалка и некоторое знание предмета, и можно подделать все что угодно — и кости, и фотоснимки”.

Очевидно, что все доводы Уинслоу очень шатки, а его соображение, что, дескать, Дойл враждовал с британским научным сообществом, которое отвергало спиритуализм, и вовсе анахронизм: в 1912 году ни о какой вражде еще не было и речи, а Дойл скончался задолго до того, как были выдвинуты эти обвинения. Да и невозможно себе представить, чтобы человек с его представлениями о чести мог опуститься до глупой, заурядной фальсификации. Как бы то ни было, ни истинный автор подделки, ни “недостающее звено” так по сей день и не обнаружены.


В 1913 году вышла повесть “Отравленный пояс”, продолжение “Затерянного мира”. Герои вновь собираются вместе: Земля должна пройти через облако ядовитого эфира, который погубит все живое, и профессор Челленджер хочет отсрочить их общий конец. Для этого он заранее подготовил комнату в своем загородном доме, а друзей попросил захватить с собой кислородные баллоны. Смерти не миновать, уверен он, но они уйдут в царство мертвых последними. Однако человечество не погибло, люди лишь впали в сон, сутки проведя в состоянии каталепсии.

Таким образом, в творчестве Дойла возникла тема, его исключительно занимавшая: жизнь после смерти. Запертый в душной спальне, на пороге неминуемой гибели, Челленджер изменяет своему обычному резкому тону и нежно, возвышенно рассуждает о Природе, которая выстроила “дивные врата и завесила их множеством благоуханных, сверкающих покрывал, создавая вход в новую жизнь для наших странствующих душ”.

Рассуждения Челленджера о смерти отражают мысли самого Дойла, занесенные в его дневник: “Даже если допустить, что спиритуалисты правы, что это нам дает? Отвечает ли это на самый главный, первейший вопрос — является ли смерть концом всему? Представим себе Лондон, охваченный тем же безумием по поводу спиритуализма, каким он был недавно охвачен в связи с боксом. Все начнут поклоняться какому-нибудь медиуму, как поклонялись Джорджу Карпентеру. Что за ужас! Вакханалия безумия и мошенничества. Такой вспышки сумасшествия можно только страшиться”.


Некоторые читатели расценили “Отравленный пояс” в первую очередь как метафору, возможность автору высказать свои опасения насчет политических событий в Европе и все возраставшей германской угрозы. В начале 1913 года Дойл прочитал книгу генерала Фридриха фон Бернгарди “Германия и грядущая война”, сильно его поразившую: автор настаивал, что Германия может и должна развязать войну, дабы обрести власть, которой она заслуживает, и что переговоры между великими державами бессмысленны.

В феврале в “Фортнайтли ревью” вышел резкий, яркий ответ Конан Дойла, где он обстоятельно опровергал соображения генерала касательно Англии: “Я готов оспорить все его утверждения. Но вопрос не в этом, возражать надо не против аргументов, а против того, к чему они могут привести. Вывод же таков: человек, имеющий немалый вес в Германии, принадлежащий к ее правящей верхушке, откровенно заявляет, что Германия нападет на нас в любой удобный для себя момент. Надо быть безумцами, чтобы не расценить это как самое серьезное предупреждение”.

“Германская угроза” была, безусловно, предметом общественной тревоги. Двумя годами ранее страну охватила паника, когда военно-морской министр заявил, что правительство недооценило возросшую мощь немецкого флота — тринадцать быстроходных, отлично вооруженных дредноутов будут завершены в 1911 году, силы Германии на море вскоре превзойдут силы Британии, чего никто и никогда не мог предвидеть.

В июле 1912 года Британия перебазировала свои линкоры из Средиземного моря в Северное в ответ на усиление там военно-морского присутствия Германии и провал англо-немецких переговоров по ограничению гонки вооружений. Дойл выдвинул теорию, казавшуюся тогда совершенно нереалистичной. Он уверял, что в грядущей европейской войне самую страшную угрозу для Британии будут представлять подводные лодки. В 1901 году Британия спустила на воду свою первую подлодку. Адмиралтейство поначалу возражало против их использования в военных целях. Но уже в 1904-м на флоте числились шесть субмарин, и уверенность командования в их надежности была столь высока, что даже принц Уэльский однажды совершил подводное путешествие по бухте Портсмута.

С самого начала Конан Дойл был убежден, что “этим смертоносным судам” предстоит играть главную роль в будущих войнах, и более всего тревожился, что они могут блокировать подходы к Британским островам: “Как отразится на снабжении островов провиантом стая субмарин, залегших в устье Ла-Манша и на выходе в Ирландское море, — я даже предполагать не берусь”.

Он предлагал оригинальнейшее решение проблемы — проложить туннель по дну Ла-Манша, который соединил бы Англию с Францией. “Дело это представляется мне столь важным, что я сожалею о каждом упущенном дне, о каждой минуте, способной приблизить нас к его реализации”. Он подсчитал, что туннель обошелся бы налогоплательщикам в пять миллионов фунтов, а на строительство потребовались бы три года. В мирное время его можно было бы использовать для туризма, а в военное не только для поставок продовольствия и оружия, но и для быстрой переброски войск с континента и обратно.

Идеи такого рода вообще были очень характерны для Дойла, но он не нашел поддержки ни у политиков, ни у военных специалистов, хотя была все же создана парламентская комиссия для изучения проекта “Туннель”. Но большинство разделяло мнение премьер-министра Герберта Асквита: “Вопрос, сумеем ли мы прокормить наш народ и по-прежнему спокойно плавать по Каналу, — фыркнул он, — имеет простой ответ: да, если у нас будет непобедимый флот и господство на море”.

Но Дойл не отступал. Он направил три меморандума: в военное министерство, в адмиралтейство и в Совет обороны империи. Он вел ожесточенную дискуссию на страницах “Таймс”, опровергая доводы противников туннеля, в частности тех, кто боялся, что в первые же дни войны немцы захватят его и используют для вторжения: “Идея захвата огромной страны через подземный лаз длиной в 26 миль и столько же футов шириной кажется мне абсолютно фантастической”. Неопровержимая логика…

Он выступал по этому поводу, где только мог, но безрезультатно. В июльском номере “Стрэнда” за 1914 год вышел откровенно пропагандистский рассказ Дойла “Опасность! По материалам бортового журнала капитана Джона Сайруса”, в котором вымышленная страна Норландия умудряется с помощью эскадры из восьми подлодок потопить столько торговых судов Британии, что там наступает голод. Командир эскадры капитан Сайрус заметил в этой связи: “Удивительно, как это практичные британцы не разглядели грозящей им опасности. Из года в год они тратили сотни миллионов фунтов на свою армию и флот… однако же, когда пришел час испытания, вся эта внушительная сила оказалась совершенно бесполезна. Если бы у них не было ни единого полка и ни одного броненосца, поражение было бы столь же быстрым”.

Автор явно стремился свести счеты с противниками своей теории. “Британия, — пишет в судовом журнале Сайрус, — сможет использовать своих превосходных солдат на континенте, когда пророет туннель, но, пока туннеля нет, английских войск для Европы словно бы не существует. Моя родина оставалась в безопасности, но Британию я крепко взял за глотку. Поскольку четыре пятых ее продольствия составляет импорт, то теперь цены поднялись выше некуда. Закрома опустели, а пополнить их неоткуда”. Из газет, которые он добывал с подбитых кораблей, капитан Сайрус знал, что в Британии начались общественные волнения, толпы голодающих возмущенно требовали у властей хлеба. А через несколько дней англичане были вынуждены пойти на мировую с Норландией.

Конан Дойл признавал, он писал рассказ не для развлечения читателей, а чтобы “привлечь внимание публики к величайшей опасности, нависшей над нашей страной”. В том же номере “Стрэнда” были опубликованы мнения специалистов — крупных морских чинов и уважаемых экспертов. Большинство считали, что сюжет вполне фантастический, в духе Жюля Верна. “Бог создал Британию островом, — сказал адмирал сэр Уильям Кеннеди, — так пусть она островом остается!” Но все были согласны, что Дойл справедливо привлек внимание к проблеме снабжения страны продовольствием. Дуглас Оуэн, преподаватель военно-морского дела, затронул тему ответственности писателя: “Некоторым может показаться, что знаменитый автор приключенческих книг напрасно тратит свой талант, создавая произведение публицистического толка… я уверен, что он приносит величайшую пользу отечеству”. Адмирал Пенроуз Фицджеральд раздраженно пропыхтел: “Я не предполагаю, что какая-нибудь цивилизованная нация способна торпедировать безоружный торговый корабль”. Ему вторил адмирал Уильям Хендерсон: “Нет, ни один народ себе этого не позволит”.

Менее года спустя, 7 мая 1915 года немецкая подлодка торпедировала и отправила на дно лайнер “Лузитания”, пересекавший Атлантику. Погибли тысяча сто девяносто пять человек, а все иллюзии по поводу “цивилизованных” методов войны в XX веке окончательно развеялись.


Весной 1914 года Конан Дойл с женой приняли предложение канадского правительства посетить национальный парк Джаспер, расположенный на восточных склонах Скалистых гор. Оставив троих детей на попечение няни и близкой подруги Джин по имени Лили Лодер-Саймондс, 20 мая они отплыли из Саутгемптона на борту лайнера “Олимпик” судоходной компании “Уайт Стар”, которой принадлежали и “Титаник”, и “Британник”. Коротая время в дороге, Дойл записывал смешные фразы и обрывки разговоров со своими попутчиками. Он отлично схватывал чужую манеру разговора, и получались емкие словесные портреты.

Дойлу нравилась Америка, ее оптимизм и самоуверенность, а он, в свою очередь, нравился американцам. Их восхищало его грубоватое обаяние старомодного джентльмена, его любовь к спорту и приверженность честной игре, готовность бороться с несправедливостью. Перед отъездом он сообщил репортеру “Нью-Йорк Американ”: “Я убежден, что Соединенные Штаты — страна, которой уготована самая замечательная судьба, какую только видел мир”.

Он долго лелеял надежду, что Соединенные Штаты и Соединенное Королевство образуют союз. Уже в 1892 году он вложил эту мысль в уста Холмсу в рассказе “Приключение благородного холостяка”: “… всегда приятно видеть американца, мистер Маултон, ибо я один из тех, кто верит: недальновидность монарха и заблуждения министров не помешают нашим потомкам стать однажды гражданами единой мировой державы — под общим флагом”.

Когда “Олимпик” вошел в Гудзон, знаменитый детектив Уильям Бернс, который недавно создал “Международное агентство У. Бернса”, воспользовавшись таможенным катером, поднялся на борт, чтобы поприветствовать Дойла. Человек деловой и хваткий, он отлично чувствовал веяние времени и быстро стал публичной фигурой. Его даже окрестили “Шерлоком Холмсом Америки”. Годом ранее он приезжал в Британию и провел приятный уик-энд в Уиндлшеме. Возможно, именно воспоминания Бернса о тех днях, когда он был частным детективом, натолкнули Дойла на некоторые идеи романа “Долина ужаса”, где фигурирует знаменитое агентство Пинкертона, сражающееся с преступными бандами Пенсильвании (1915).

Джин Конан Дойл вела путевой дневник, из которого видно, что она наслаждалась всем происходящим. 27 мая она пишет: “Прибыли в Нью-Йорк рано утром, около восьми.

Толпы репортеров поднялись на корабль и окружили Артура, фотографировали его и меня! Мистер Бернс, великий детектив, явился нас поприветствовать. Много народу столпилось на причале. Грандиозный прием. Весь день у нас в номере звонил телефон, приходили журналисты и брали интервью у А. и у меня!.. Нью-Йорк произвел на меня огромное впечатление, мне так нравятся здешние жители…” И отдельно о женщинах: “Американки очаровательны. Они так изящны! Думаю, больше нигде нет таких элегантных женщин. Я везде это подмечаю: продавщицы не менее элегантны, чем дамы, которых видишь в театре и в фешенебельном отеле”.

Американские газеты интересовались мнением Дойла обо всех животрепещущих вопросах, в том числе и об избирательном праве для женщин. Борьба женщин Британии за свои права стала предметом пристального внимания прессы всего мира, но, хотя Дойл принимал активное участие в реформе закона о разводах, к суфражисткам он относился с неприязнью, главным образом потому, что они вели себя крайне необузданно.

Воинствующие дамы разбивали витрины магазинов, сражались с полицией — в ход шли шляпные булавки и зонтики, не брезговали поджогами и взрывами, писали на зданиях “Женщинам — право голоса!”. В тюрьмах они устраивали голодовки, а власти в ответ применяли жестокую меру: насильно кормили их через стальные трубки. В феврале 1913 года Эммелин Панкхерст гордо заявила на суде, что берет ответственность за “партизанские действия” (по сути, за терроризм) и будет сражаться до конца. В июне того же года Эмили Дэвисон бросилась под копыта беговой лошади короля Георга на скачках в Эпсоне, отчего и скончалась, — ее похороны вылились в настоящую демонстрацию суфражисток. В ноябре эти фурии дали полиции решительный бой у здания парламента; двести из них были арестованы. “Таймс” назвала их “обезумевшими животными”.

Конан Дойл был человек заметный и публичный, действия суфражисток он откровенно осуждал, а потому стал предметом их ненависти. Ему писали злобные письма, угрожали и даже лили серную кислоту в ящик для писем, после чего у ворот Уиндлшема какое-то время даже дежурил полисмен.

Дойл полагал, что женщины не могут претендовать на право голоса, коль скоро они не платят налогов, а кроме того, очень сомневался, что большинство женщин, исключая горстку оголтелых, так уж сильно интересуются политикой. Его собственная обожаемая супруга не имела желания голосовать, а его равно обожаемая мать доказала, и весьма убедительно, что женщина способна добиться своего и без помощи законодательства. Выиграли бы они обе, имей право голосовать? Нет. Дойл полагал, что движение суфражисток — скорее путь к социальному хаосу, чем к равноправию полов.

Не в его обычае было утаивать свое мнение, а потому он открыто изложил его в беседе с нью-йоркскими журналистами. И упомянул, что нерешительность британских властей может обернуться против самих же суфражисток — они дождутся, что толпа разрешит проблему с присущей ей жестокостью, и дело кончится самосудом.

Заголовки утренних газет привели его в негодование: “Шерлок ждет суда Линча над озверевшими женщинами” (“Нью-Йорк уорлд”); “Линчевание — лекарство от Конан Дойла” (“Нью-Йорк мейл”); “Конан Дойл: пусть умирают от своих голодовок” (“Нью-Йорк Американ”). Он попытался исправить положение в интервью “Нью-Йорк глоб”: “Честно говоря, это нечто ужасающее. Нельзя же так извращать смысл сказанного. Некоторые мои близкие друзья причисляют себя к сторонникам суфражизма, и что же они теперь станут обо мне думать? Ведь все это пойдет по телеграфу прямиком в Лондон, где живо интересуются всем, что происходит в Америке… Меня поставили в крайне неловкое положение — как будто я решился здесь высказать то, на что не отваживался дома”.

Через день после приезда их повели на экскурсию по городу. “Артур и я поднимались на здание Вулворта — 59 этажей! — писала Джин в своем дневнике. — Сверху открывается поразительный вид. Артур был в тюрьме Тумс, а потом на ланче в “Клубе первых колонистов”. Все знаменитости собрались на этом приеме… Артур произнес замечательную речь — очень многие мне потом об этом говорили. Мы ездили на Фондовую биржу, зрелище захватывающее — все ужасно громко кричат. Артура очень часто узнают в лицо”. И впрямь, слава его была велика. Например, в тот же вечер на приеме Дойл искренно развеселился, когда бывший посол США в Лондоне Джозеф Хоут представил его собравшимся как “самого известного современного британца”.

Побывал он и в печально знаменитой тюрьме Синг-Синг на берегу Гудзона. В тот день узники “получили подарок”, один из немногих в году: собравшись в большом зале, они смотрели выступления артистов мюзик-холла Нью-Йорка. “Бедняги, все это вымученное, вульгарное веселье, эти песенки и кривлянье полуголых женщины, должно быть, вызвали у них невероятный отклик! У многих, как я заметил, явные деформации лица и черепа, так что они, конечно, не могут нести полную ответственность за свои действия”. Потом он посидел на “электрическом стуле”, который, по его словам, был “совершенно обычный, крепкий, с плетеным сиденьем и множеством зловещих проводов, свисающих со всех сторон”. Еще его заперли в камере — семь футов на четыре (два метра на метр двадцать). “Там я провел самые тихие минуты в Нью-Йорке, это был единственный шанс спастись от репортеров”.

Шутки шутками, а тюрьма произвела на него самое мрачное впечатление, и он сообщил газетчикам, что ее “следует снести”. “Это просто позор, что у такого могучего, великого государства тюрьма, устаревшая уже сто лет назад”. Тут же вышли газеты с броскими заголовками: “Конан Дойл хотел бы сжечь Синг-Синг дотла!”

Сказал он и о том, что, как ему кажется, по меньшей мере треть заключенных нуждаются скорее в медицинском, нежели тюремном надзоре, но при этом дал понять, что закоренелых преступников, конечно, надо навсегда изолировать от общества.

Во вторник, 2 июня Дойлы отправились в Канаду в личном вагоне президента Главной канадской железной дороги, который он предоставил в их распоряжение. “Вагон восхитительный, — писала в дневнике Джин. — В одном конце гостиная с диваном и четырьмя креслами, два столика с драпировками и скамеечками для ног, а еще спидометр. Четыре больших окна, еще два в конце вагона и дверь со стеклом. Когда она открыта, можно поставить противомоскитную сетку — и прохладно, и мошек нет. У нас у каждого своя уютная каюта, я так их называю, с широкой постелью, умывальником, стулом и мини-гардеробом с ящиком. Между нашими каютами дверь. Есть еще прелестная обеденная комнатка, там посреди стола большая ваза с цветами. Когда мы вошли, завтрак был уже подан…” Среда, 3 июня: “Форт Уильяма Генри… Изумительные пейзажи за окном. Мы едем вдоль озера Шамплейн, которое 100 миль в длину и в одном месте около 12 миль в ширину. Мой дорогой сегодня весь день отдыхает — он такой нежный и добрый. Только что сказал, что теряет голову, когда я рядом! Ни один мужчина никого так не любил и не проявлял этого на каждом шагу и во всех отношениях…”

Из Монреаля Дойлы доехали в своем вагоне до Виннипега, а затем в Эдмонтон, где Джин записала: “Вчера Артур сказал, что я самый замечательный товарищ, что у него не было ни одной мрачной или серой минутки с тех пор, как мы отправились в это путешествие из Англии”. Джин обожала комплименты и купалась в лучах славы мужа, наслаждаясь вниманием прессы. Вдали от дома и детей, путешествуя с комфортом, она впервые ощутила, что значит настоящая известность, и ей это очень понравилось.

Дойл неутомимо всем восхищался, произносил речи, общался с газетчиками и охотно позировал фотографам. Однако в письме к Иннесу, отправленном из Виннипега, он честно признался, что не в восторге от Канады, и непрерывное путешествие “порядком его потрепало”: “Мой дорогой мальчик, мы тащимся по старому следу, и ничего интересного в этом нет. Второй раз я в Канаду ехать не захочу. Их клубы и газеты наводят скуку, все грубо, некультурно, и никакой истории (кроме как на Востоке), а природа недобрая”.

Впрочем, читая воспоминания Дойла, ни за что не догадаешься, что Канада его разочаровала. Он, например, восхищается Скалистыми горами и говорит, что они покорили его с первого взгляда: “Полоса низких гор вдали обрывала бесконечную равнину, которая тянется без сколько-нибудь заметного подъема полторы тысячи миль. Над горами тут и там возвышаются снежные вершины. Тени героев Майн Рида бродят по этим горам. Да, это они, мои Скалистые горы! Бывал ли я здесь прежде? Что за странный вопрос? Я прожил здесь десять лет, это земля моей мечты. Каких только подвигов я не совершил здесь, среди краснокожих и трапперов, скольких гризли я повстречал в этих диких лесах! И вот они сверкают под утренним солнцем. Что ж, я увидел горы своей мечты. Не многим мальчишкам это удалось”.

Джин вдохновляли куда менее романтичные вещи. В среду, 24 июня, она пишет в дневнике: “Мы приехали в Форт-Уильям в 1.30, нас встретили несколько человек, в том числе мэр города. С ним мы осмотрели окрестности на его автомобиле. Предместья Форт-Уильяма очень красивы. Артур купил земельный участок с маленьким деревянным домом на одной из главных улиц, это очень выгодное вложение. В вагон вернулись в 6.30, и тут пришли две местные дамы, пожелавшие видеть Артура. Потом мы пообедали и легли спать. Всю ночь вагон стоял на станции, а рано утром его прицепили к поезду”.


Джин ни словом не упоминает о событиях, которые разворачивались в Европе, а события, как известно, были судьбоносные. 28 июня наследник австро-венгерского трона эрцгерцог Франц-Фердинанд погиб в Сараеве — его застрелил девятнадцатилетний сербский террорист Гаврило Принцип. По Европе прокатилась волна ужаса и негодования. В Вене студенты устроили антисербскую демонстрацию, а министр иностранных дел Леопольд фон Берхтольд сказал, что “теперь мы сведем счеты с Сербией, пора разорить это осиное гнездо!”, невзирая на то, что такие заявления могли спровоцировать “осложнения”.

Вернувшись в Англию, Дойл понял, что мир неудержимо катится к войне. 5 июля, когда Дойлы еще плыли домой, кайзер Вильгельм II подтвердил военный союз с Австрией. 23 июля австрийское правительство предъявило Сербии ультиматум с заведомо невыполнимыми условиями. На ответ было дано 48 часов. Затем события развивались стремительно. Сербия отвергла ультиматум Австро-Венгрии и объявила мобилизацию. Российский император предупредил Германию, что Россия не останется в стороне, если Сербия будет оккупирована. 28 июля Австрия объявила Сербии войну. Попытки Британии выступить в роли посредника кайзер отверг как “дерзкие”.

1 августа Германия объявила войну России, 3 августа — Франции, а 4 августа Британская империя объявила войну Германии. Едва распространилась эта новость, как оживленные толпы стали стекаться на Даунинг-стрит и к Букингемскому дворцу, где записывали добровольцев на фронт: надо торопиться, а то ведь война к Рождеству закончится, говорили друг другу молодые люди.

Еще в Канаде Дойл признавал, что у него было “предчувствие надвигающихся бед”, но он и подумать не мог, что война уже на пороге. По иронии судьбы, 29 июня, на другой день после убийства эрцгерцога, палата общин должна была обсуждать проект Конан Дойла о туннеле под Ла-Маншем.

Глава 18 Великая война

В ДЕНЬ, КОГДА НАЧАЛАСЬ ВОЙНА, ДОЙЛ ПОЛУЧИЛ письмо от местного водопроводчика мистера Гольдсмита: “В Кроуборо есть ощущение, что надо что-то делать”. С этим Дойл был всей душой согласен. Он давно считал, что следует организовать отряды самообороны из гражданского населения, а потому сел и немедленно написал листовку с воззванием. Листовки тут же были развешаны по всей округе. Они призывали всех, кому это интересно, явиться на собрание в тот же вечер.

ВАЖНО!!!

Собрание состоится сегодня, 4 августа, в “Оддфелоуз-Холл”.

Тема: формирование местного отряда или отрядов, где можно будет пройти строевую подготовку и получить боевые навыки, чтобы послужить своей стране в трудное время.

Сэр А. Конан Дойл откроет собрание в 8.30.

Народа пришло немало. Дойл изложил свои соображения: каждому, уверял он, найдется дело, каждому из нас, кто способен держать в руках оружие. Он же первым записался в отряд, который деревенская община решила назвать “Добровольческий запасной полк Кроуборо”, а затем его примеру последовали еще 173 человека. На следующий день были решены основные организационные моменты, и отряд приступил к ежедневным занятиям.

Дойл счел нужным поставить военное министерство в известность и получить официальное разрешение. Кроме того, он подчеркнул, что ни один человек, годный для прохождения действительной воинской службы, в отряд принят не будет. Затем написал статью в “Таймс”, где рассказал о созданном в Кроуборо подразделении и подчеркнул, что, если в других районах жители создадут нечто похожее, это станет отличным резервом для армии. Он добавил, что с радостью поделится материалами, планами и руководствами. Отклик превзошел все мыслимые ожидания: Дойл получил около 1200 заявок из разных городов и деревень с просьбой выслать подробную информацию.

Но вскоре военное министерство забило тревогу — как это, люди тысячами собираются в вооруженные отряды, а никакого руководящего центра у них нет? — и издало категорический приказ: “Немедленно распустить все нерегулярные соединения”. Но в целом, однако, идею признали дельной, а потому был создан комитет, куда вошел и Конан Дойл. И вскоре возникла Добровольческая армия. Отряд Кроуборо теперь именовался Кроуборской ротой шестого Королевского суссекского добровольческого полка.

На протяжении всех четырех лет войны Дойл оставался рядовым Кроуборской роты, с готовностью участвовал в марш-бросках, регулярных занятиях и стоял на посту. “Наша строевая подготовка и дисциплина были превосходны, получив винтовки и штыки, мы быстро научились с ними обращаться, да и на маршах держались очень неплохо, если учесть, что многим было за пятьдесят, а некоторым и за шестьдесят лет. Дойти от Кроуборо до Фрэнта с оружием и полной выкладкой было для нас обычным делом. Там мы целый час занимались строевой подготовкой на вязком заболоченном поле, а затем маршем обратно — всю дорогу с песней. А это добрых четырнадцать миль, не считая занятий в поле”. Ему доставляло живейшее удовольствие быть “одним из наших парней”, и он просто наслаждался, когда какой-нибудь офицер, нагрянувший с проверкой, вдруг понимал, что здоровенный правофланговый рядовой, не кто иной, как автор Шерлока Холмса!

Но ему этого было мало. Впрочем, зная Дойла, не приходится удивляться, что он, несмотря на свои пятьдесят пять лет, решил записаться в регулярную армию. И его секретарь Вуди, и Иннес, который временно командовал 3-й Даремской бригадой полевой артиллерии в чине подполковника, всячески его от этого отговаривали. Зная его, не приходится удивляться и тому, что он не мог упустить “замечательные впечатления”, которых можно набраться на войне, — заблуждение, присущее многим его юным соотечественникам. “Дружище, — писал он брату 28 августа, — Вуди думает о моих намерениях то же, что и ты, но вы меня не убедили. Холодный голос рассудка говорит мне, что вы оба, несомненно, правы. Но у меня всего одна жизнь, а это — грандиозный шанс приобрести замечательные впечатления, да к тому же мой пример может повлиять и на кого-то еще. Это сильнейшее искушение. Когда приходит беда, невозможно оставаться в стороне. Твой нежно любящий А”.

В итоге он поддался-таки искушению и подал официальное прошение в военное министерство, где указывал все свои заслуги и среди прочих своих преимуществ называл, как ни забавно, зычный голос: “Смею думать, что имя мое достаточно широко известно, и, если я пройду комиссию, несмотря на свой возраст, это может возыметь положительный эффект на остальных. Я могу обучать солдат — я делаю это каждый вечер. У меня есть опыт участия в боевых операциях, я был военным хирургом в Южной Африке. Мне пятьдесят пять лет, но я силен и вынослив, и у меня замечательно громкий голос, так что его слышно очень далеко, что может быть полезно на учениях. Если вы примете мое заявление, то я предпочел бы полк, набранный в Южной Англии, — лучше всего в Суссексе. С уважением, Артур Конан Дойл”.

Через несколько дней его прошение было вежливо отклонено.

С фронта приходили неутешительные известия. Немцы оккупировали большую часть Бельгии, вынудив отступить Британский экспедиционный корпус и части французской армии, а российские войска потерпели сокрушительное поражение в Восточной Пруссии, в битве при Танненберге, где в ходе четырехдневных боев понесли тяжелые потери.

Первой жертвой войны в семье Дойла стал капитан Малькольм Лекки, который проходил службу в Королевском медицинском корпусе. Тяжело раненный, он продолжал оказывать помощь своим боевым товарищам, но через четыре дня скончался, и посмертно был награжден орденом “За боевые заслуги”.

Что ж, коль скоро на действительную службу его не взяли, Дойл решил, что может обратить свое перо против врага, и написал тридцатидвухстраничный пропагандистский памфлет “К оружию!”, который вышел уже в августе. “Вся наша жизнь, — писал он, — была подготовкой к этому великому моменту”.

Если прежде Дойл относился к Германии очень хорошо, то теперь он утверждал, что немцы — люди малокультурные, совершенно неразвитые в “духовном и интеллектуальном смысле”. Он теперь напрочь игнорировал то, что книги немецких философов, писателей и ученых были неотъемлемой частью любой библиотеки, включая и его собственную; или, например, что первым нобелевским лауреатом по физике был немец. Он уверял, что немцы всегда относились к британцам с затаенной ненавистью. Словом, памфлет этот был чисто пропагандистским, не слишком объективным и показал, что Дойл порой видит мир лишь в черно-белом цвете.

Но как бы то ни было, памфлет, с легкой руки Ф.Е. Смита, члена парламента от партии консерваторов, — он снабдил брошюру своим предисловием, — разошелся огромным тиражом в Британии, США, Дании, Голландии и Аргентине. Дойл также предложил переработать издание, специально для немцев, чтобы они осознали свои ошибки и поняли, что дело их неправое. Непонятно было только, как быть с проблемой распространения этого опуса.

Очень скоро выяснилось, что опасения Дойла касательно немецких подлодок были ничуть не преувеличены. 22 сентября 1914 года немецкая подводная лодка U-9 потопила три британских крейсера “Абукир”, “Кресси” и “Хог”, которые несли дозор в Ла-Манше между устьем Темзы и голландским побережьем. На то, чтобы отправить ко дну 1459 человек и три военных корабля лодке с экипажем в 28 человек понадобился один час! “Молодой немецкий лейтенант и два десятка моряков погубили столько британцев, сколько пало в Трафальгарскую битву!” — с болью воскликнул Конан Дойл. Он тут же развернул кампанию в прессе (“Дейли кроникл” и “Дейли мейл”) за то, чтобы снабдить моряков спасательными жилетами, что, конечно, могло бы предотвратить многие жертвы. “Это хотя бы позволит беднягам продержаться на воде, пока не придет подмога”. Его влияние в обществе было столь велико, что адмиралтейство издало указ — приобрести 250 000 спасательных жилетов, со временем ставших обязательным снаряжением на флоте. “Дейли телеграф” писала в этой связи, что “флот должен благодарить сэра Артура Конан Дойла за новую экипировку, благодаря которой было спасено столько жизней”.

Но Дойл не собирался почивать на лаврах. Он обратил внимание на то, что деревянные шлюпки легко горят, и предложил заменить их надувными каучуковыми лодками, к тому же более компактными. Какой толк от спасательных кругов и жилетов, если “они лишь продлевают агонию” в холодной воде? В “Дейли мэйл” он опубликовал заметку, где говорилось: “Мы можем жертвовать кораблями, заменяя их другими, но мы не можем жертвовать людьми. Мы должны спасать их. Сейчас нет более насущной задачи. Мы сумеем сохранить душевное спокойствие, только если у экипажей кораблей будет достаточно шансов на спасение”.

Он был один из немногих общественных деятелей, кто настолько реалистично относился к своей деятельности, что называл ее “агитацией”. “Конечным итогом моей агитации стала выдача спасательных кругов и жилетов, а также (хочется в это верить) оснащение кораблей более надежными шлюпками. Стоит ли говорить, что я не дождался ни слова признательности от правительства. Но если какой-нибудь бедняга моряк, борясь с волнами, поблагодарил меня в душе, это лучшее, чего я желал бы. Ничто так не удручало меня в эту войну, как мысли о беспомощном положении отважных людей, которых приносили в жертву, когда так нетрудно было бы их спасти”.

Но не все его идеи были поддержаны военным министерством. Так, например, он предложил спускать шлюпки на воду до начала сражений, а также снабдить солдат бронежилетами, о чем писал еще во время Бурской войны. “Мне всегда казалось поразительным: ведь известны тысячи случаев, когда карманная Библия, портсигар, часы и прочие предметы спасали людей от осколков и пуль, — так почему бы не создать надежное средство защиты, вместо того чтобы уповать на счастливую случайность?”

Дойл привлек к сотрудничеству Герберта Фруда, фабриканта из Дербишира, и были созданы пробные образцы жилетов, которые успешно прошли испытания. Реакция была самая идиотская: фельдмаршал Дуглас Хейг, например, написал в своем отчете, что только трусы станут их надевать. А ведь возможно, они спасли бы жизнь родственникам самого Дойла, погибшим в ту войну: его двадцатилетнему племяннику Оскару Хорнунгу, павшему в сражениях на Ипре в 1915 году; его зятю Лесли Олдхему, мужу Лотти, погибшему спустя три недели. Смерть Оскара Конан Дойл воспринял особенно болезненно: в начале войны он обратился к дяде с просьбой, чтобы тот поспособствовал его зачислению в армию. “Я хочу только одного, — писал юноша, — попасть на фронт”.

У близкой подруги Джин Лили Лодер-Саймондс, которая жила вместе с Дойлами, на Ипре погибли трое братьев, еще один скончался в результате несчастного случая, а пятого ранили и взяли в плен.


Одним из немногих приятных событий той поры была публикация в “Стрэнде” повести “Долина страха”, где вновь фигурировал Шерлок Холмс. Она была встречена очень хорошо, и “Таймс” писала, что “перо Конан Дойла помогает нам хоть на пару часов забыть о войне”.

Строго говоря, “Долина страха” — это две повести, тесно между собой связанные. Первая, “Трагедия в Бирлстоуне”, представляет собой классический детектив, убийство в “закрытой комнате”. Вторая часть, “Чистильщики”, рассказывает предысторию, перенося читателей в Пенсильванию. Шерлок Холмс там почти не фигурировал, что немало огорчило публику.

Отсылая Гринхоу-Смиту повесть, Дойл сообщил ему, что это его “лебединая песня в жанре прозы”. Тот очень встревожился и попросил объяснить, что автор, собственно, имеет в виду. Дойл ответил, что финансово он вполне обеспечен и отныне может целиком посвятить себя историческим изысканиям. И в полном соответствии со своими замыслами приступил к масштабному проекту — истории Первой мировой войны, которая между тем была еще далеко не закончена.

Уже в 1914 году он вступил в оживленную переписку с высокопоставленными генералами и попросил их снабжать его свидетельствами очевидцев, документами, письмами и отчетами и рапортами любого рода. Вскоре несколько влиятельных военачальников выразили согласие сотрудничать с именитым автором. Он пишет об этом Иннесу, который тогда был во Франции и тоже поставлял брату информацию: “У меня руки так и чешутся писать историю этой войны. Мне крупно повезло, между нами говоря. Я получил доступ к дневникам генерала Смита-Дориена, обещают, что получу и записи Хейга. Добавь сюда такой источник, как генерал Бальфин, и ты поймешь, что я буду очень неплохо информирован. Я сделаю ценную вещь, которая, возможно, станет моим Magnum opus, моим главным произведением. Горжусь, что могу быть летописцем этой войны. Здесь нельзя рассчитывать на абсолютную точность, но, надеюсь, она будет правдива и интересна…”

Все перечисленные Дойлом генералы занимали ключевые посты в британской армии, и понятно, что сотрудничество с ними вдохновляло Дойла. Но он отнюдь не ограничился этим. Под конец войны он состоял в переписке с пятьюдесятью крупными армейскими чинами, и ежедневно почтальон приносил ему не менее пяти писем от них. Офицер Генерального штаба снабжал его рапортами и выписками из отчетов, что было согласовано с военным министерством. Впрочем, ему было отказано в доступе к официальным архивам, более того, начальник военной разведки был извещен, что Дойл пытается заполучить секретную информацию от высшего офицерства. Сэр Джон Френч, командующий Британским экспедиционным корпусом, которому Дойл намеревался посвятить первый том своей истории, поначалу дал на это согласие, но потом передумал. Его личный секретарь сообщил Дойлу го мая 1915 года, что военный цензор считает публикацию книги “нежелательной”, а потому “если она выйдет в печать, то посвящение следует убрать”.

Но Дойл не обращал внимания на препоны и усердно работал, убежденный, что трудится на благо отечества. Одна из служанок в Уиндлшеме, Кейт Пайн, вспоминала, что он вставал в шесть утра и сразу брался за перо. “Мы не смели тревожить его, никто к нему не заходил, а еду оставляли снаружи, у дверей в кабинет, на маленьком столике. Мы приносили ее и тихонько стучали к нему. Иногда он отвечал “Да, спасибо!”, а иногда никакого ответа не было”.

Все сведения, стекавшиеся к нему из разных источников, Дойл скрупулезно проверял, на что уходило немало сил и времени. Вот ответ на его запрос, который пришел из Парижа: “Будьте осторожны, используя эти данные. Здесь, похоже, была допущена тактическая ошибка… не будем забывать и о руководстве”. Его корреспонденты были зачастую куда более откровенны с ним, чем с коллегами, и позволяли себе жаловаться на глупость и просчеты начальства.

В феврале 1915 года в “Таймс” вышла статья, написанная по материалам германской прессы, из которой следовало, что его пропагандистский рассказ “Опасность!” был взят немцами на вооружение, и атаки немецких подводных лодок проходили по сценарию, предложенному Дойлом; более того, что именно оттуда они почерпнули идею топить все британские торговые суда, вошедшие в немецкие воды, что и было закреплено в приказе от 18 февраля того года. Пришлось немедленно публиковать опровержение: “Стоит ли говорить, как мне больно думать, что написанное мною враг использовал против моей страны. Я писал свой рассказ, предупреждая об опасности, и объяснял, как ее можно избежать”.

Он становился нетерпим, а порой и откровенно жесток. В дешевом пропагандистском издании уверял, что немцы — “нация убийц”; утверждал, что отношения двух стран порушены навеки: “Никогда более ни один немец не будет желанным гостем на нашей земле. Ни один наш студент не поедет в Дрезден учиться музыке, а в Лейпциг или Мюнхен — искусству… Глубочайшая пропасть пролегла между нашими народами…” Узнав, что сестру Красного Креста Эдит Кавелл расстреляли за организацию побега солдат союзников в Голландию, он тут же предложил расстрелять в ответ троих немецких высокопоставленных военнопленных. Его принцип был прост: око за око. А потому — расстрелять всех пленных немецких летчиков, “ибо это единственный аргумент, который понятен их командованию”.

Что ж, он имел возможность произнести вслух то, о чем думали миллионы его соотечественников. Его мысли ничем не отличались от их — люди были в ужасе от того, что творили немцы. Давно уже рухнули радужные иллюзии, что война закончится к Рождеству. Враг оказался силен и беспощаден, и Дойл лишь напоминал согражданам, что война идет не на жизнь, а на смерть.


Леди Конан Дойл тоже старалась быть полезной отечеству. Неподалеку от Уиндлшема она организовала приют для бельгийских беженцев, а ее муж отдал целый флигель в распоряжение солдат и раз в неделю устраивал обед для канадских офицеров. Кроме того, семейный рацион был урезан на четверть — прислуги, впрочем, это не коснулось.

Мэри пошла работать на фабрику, которая выпускала армейское обмундирование, а Кингсли, признавшийся ей, что не в силах нарушить клятву Гиппократа и убивать людей, вскоре поступил в Лондонский медицинский корпус, рядовым. Его отправили водителем на Мальту, где был дислоцирован госпиталь на 25 000 коек.

Конан Дойл, несомненно, считал, что сын его должен быть на фронте, вместе со сверстниками. Убеждения сына он полагал “полубезумными причудами”. В письмах к Иннесу он признавался: “Я никогда не чувствовал, что хорошо знаю его, он живет за очень плотной маской, и все его истинные интересы и мысли спрятаны от меня. Но я уверен, что это добрые мысли. Его единственный недостаток — редкостная скрытность”.

Проведя на Мальте год, Кингсли отказался от прежних убеждений и считал теперь, что никто не должен сражаться и умирать вместо него. Неизвестно, знал ли он, что отец его осуждает, и повлияло ли это на его решение, но, к вящему одобрению Конан Дойла, в апреле 1916 года он оказался во Франции, в действующей армии. Дойл об этом с радостью известил Гринхоу-Смита в бодром патриотическом письме: мол, пусть дадут добровольцам поучаствовать в сражениях, ведь эти войска набраны из “самого качественного английского материала”. В своих воспоминаниях он ни словом не обмолвился, что поначалу его сын вступил в нестроевые части, и с гордостью говорил, что тот был “солдат — изначально, до конца, на все времена”.

Вскоре после того, как Кингсли отправился воевать во Францию, стало известно, что Конан Дойла “пригласили” на итальянский фронт в качестве независимого британского обозревателя. На самом деле он сам организовал это “приглашение”.

После того как итальянские войска были резко раскритикованы за то, что оставили Трентино в мае 1916 года, не выдержав мощного натиска австрийцев, Дойл связался с министерством иностранных дел и предложил написать доброжелательную статью об итальянцах, если ему при этом позволят побывать и на других фронтах, чтобы он сумел составить беспристрастный отчет. При этом он хотел, чтобы все было оформлено официально, приказом, чтобы другим корреспондентам, имевшим на то не меньше прав, не было обидно, и никто не мог бы сказать, что известный автор пользуется своим положением.

Из министерства ему ответили, что в таком случае придется надеть военную форму, на что он гордо сообщил: “Она у меня есть, я рядовой Кроуборской роты Шестого Королевского суссекского добровольческого полка”. Это не произвело должного впечатления, и ему мягко указали, что для такой миссии нужен офицер. Что ж, предложил он, воспользуемся моим почетным званием заместителя лорд-лейтенанта в Суррее, пожалованным мне вместе с рыцарским титулом в 1902 году, изобретем подходящую форму. В итоге портной изготовил мундир, на котором были удивительные знаки отличия: “нечто среднее между полковником и бригадиром, с серебрянными розами вместо звезд на погонах”. Заодно сшили такие же мундирчики для семилетнего Дэниса и пятилетнего Адриана, и вся компания сфотографировалась в обновках во дворе Уиндлшема.

Он отплыл во Францию на борту эскадренного миноносца в обществе генерала сэра Уильяма Робертсона и других высокопоставленных военачальников. Форма его имела немалый успех. “Почти все офицеры интересовались моими серебряными розами, особенно союзники. Лорд-лейтенант в Британии — это не бог весть что, но если перевести на французский — во всяком случае, на мой французский, — то получается очень внушительно. На меня взирали с огромным почтением: большой человек, в уникальном мундире!”

Его снабдили противогазом и каской, после чего он совершил вылазку на передовую, где осмотрел траншеи и был очень впечатлен “удивительной деловитостью” и “веселой храбростью” солдат. Всего в ста пятидесяти метрах были немецкие укрепления, перед которыми тянулась колючая проволока, и Дойла поразило, насколько спокойно бойцы относились к тому, что противник всего в двух шагах: “Кто бы мог подумать, глядя на их беззаботные лица, что здесь передовая, что мы на фронте и немцы, как стальная волна, могут в любой момент захлестнуть в атаке наши окопы?”

Ему удалось повидаться с братом. Подполковник Иннес Дойл был адъютантом командира 24-й дивизии, расквартированной в Байоле. После обеда братья направились на передовую. “Мне не с чем это сравнить — разве что с огромной железнодорожной станцией, растянувшейся на десять миль, где работа, несмотря на ночное время, кипит вовсю, все семафоры горят, качаются на ветру фонари, грохочут вагоны и шипят паровозы… Никогда не забыть мне этой зловещей, бесконечной суеты в свете мигающих огней, красных вспышек и страшных громовых раскатов — там, где бушевала смерть”.

Возможность повидаться с отцом предоставил Кингсли генерал Хейг, и Дойл взял у него интервью, позже писатель успешно использовал его в своей книге. Впоследствии Дойл узнал, что перед кровопролитным сражением на Сомме Кингсли десять раз совершил ночные вылазки на “ничейную землю” и пометил белыми крестами немецкие траншеи, на которые могла бы ориентироваться артиллерия союзников. Потери британцев были велики: 58 000 были ранены, из них каждый третий умер. 1 июля 1916 года, в первый день битвы, Кингсли был ранен шрапнелью в шею и два месяца провел в госпитале.

С Соммы Дойл отправился в Париж, а оттуда на итальянский фронт. Он надеялся попасть на передовую, но ему “мягко, однако решительно отказали”. По дороге в Монфальконе, небольшой городок, незадолго до того освобожденный от австрияков, открытая машина, в которой Дойл ехал вместе с сопровождавшими, попала под артобстрел. “Раздался такой звук, будто разом лопнули все четыре шины, ужасающий грохот, а затем удары, как если бы кто-то лупил в огромный гонг. Посмотрев наверх, я увидел три облака, мгновенно образовавшиеся над головой — два белых и одно ржаво-красное. Воздух был полон раскаленного металла, а всю дорогу, как потом выяснилось, разворотило напрочь. Металлическую болванку от снаряда нашли в том месте, где только что был наш автомобиль”. К счастью, их машина ехала так быстро, что никто не пострадал.

Дойлу позволили съездить в Трентино, где царили “самые печальные настроения”. Он был уверен, что сумел порадовать местных жителей уже самим фактом появления “человека в британской форме”. Тем более что его, как обычно, приняли за важную персону, а потому “сердечно приветствовали”. Вообще, из итальянской поездки он вывез “кучу наблюдений” и надеялся, что они смогут изменить отношение англичан к итальянской армии.

В Париже, едва он сошел с поезда, ему сообщили, что погиб лорд Китченер — военный корабль, на котором тот плыл в Россию, подорвался на мине. Китченер занимал в то время пост статс-секретаря по военным делам. Первым его шагом на этом посту было обращение к английскому народу с призывом дать армии 100 000 добровольцев. На плакатах, что были развешаны повсюду, было написано: “Ты нужен своей стране!” Дойла очень опечалила эта смерть, и, увидев, что отель “Крильон” забит “бряцающими оружием” русскими, он был возмущен: ведь именно в “их прогнившую, разложившуюся страну” направлялся Китченер для обсуждения вопросов снабжения русской армии.

В Париже Дойла ждал Роберт Дональд, редактор “Дейли кроникл”, и они вместе отправились в Верден, где уже разгоралось одно из самых кровопролитных сражений Первой мировой. Когда началась артподготовка и снаряды засвистели над головой, Дойл отметил, что на один вражеский выстрел приходилось три-четыре французских — армия была неплохо обеспечена. Вечером на обеде в честь Дойла какой-то французский генерал встал и, холодно глядя ему в глаза, осведомился: “А что, Шерлок Холмс тоже ушел на фронт?” На что тот немедленно ответил: “Но, mon general, он слишком стар, чтобы служить!” За столом весело расхохотались.

В Британию Дойл вернулся, переполненный впечатлениями, исключительно ура-патриотическими — солдаты бодры-веселы, оружие отличное, генералы — светлые головы, мудрые стратеги и умелые тактики. На деле, как известно, все обстояло несколько иначе, но Конан Дойл был скорее пропагандистом, чем военным репортером. Все то, что не соответствовало его патриотическому настроению, он предпочитал игнорировать.


Пока Дойл ездил по фронтам, его соратник по организации реформ в Конго, сэр Роджер Кейсмент, был арестован за попытку провезти немецкое оружие в Ирландию, чтобы поднять там восстание, и был приговорен к смертной казни за государственную измену, шпионаж и саботаж. Дойла этот приговор просто потряс. Вина Кейсмента была очевидна, но, зная его как человека в высшей степени порядочного, Дойл убедил себя, что он просто повредился рассудком. И с присущей ему энергией включился в кампанию по отмене смертного приговора.

В 1911 году Кейсмент получил рыцарский титул за выдающиеся заслуги в консульской деятельности. Но в 1912-м он ушел со службы из-за слабого здоровья и целиком погрузился в политику, установив тесные отношения с ирландскими националистами. А поскольку те всегда искали поддержку у любых врагов империи, то сразу же, как началась война, лидеры “Клан-на-Гейль” — республиканской организации американских ирландцев — встретились с немецким послом в Нью-Йорке и растолковали ему, что восстание в Ирландии будет очень на руку Германии. Они просили оружие, чтобы поднять восстание, в результате которого, они надеялись, Ирландия обретет независимость.

Кейсмент стал центральной фигурой на этих переговорах. Он поехал в Берлин, чтобы предложить немцам дерзкий план: набрать добровольцев в Ирландскую бригаду из числа ирландских солдат, взятых в плен на Западном фронте, переправить их в Ирландию и дать им шанс сразиться за свою свободу. Британия, подчеркивал он, будет вынуждена снять войска с французского и бельгийского фронтов, чтобы уладить внутренние проблемы. 20 ноября Кейсмент начал агитацию среди пленных, но без большого успеха: многие вообще чурались политики, а многие расценили предложение Кейсмента как прямое предательство “и наших, и ваших”.

Бригаду создать так и не удалось, и немцы потеряли к этой идее всякий интерес, пока в 1916 году не получили донесение из Ирландии — восстание назначено на Пасху, присылайте оружие и грамотных военспецов. С большой неохотой они все же согласились отправить 25 000 русских трофейных винтовок, десять пулеметов и несколько миллионов патронов. Все это должно было прибыть в Ирландию на борту немецкого судна “Либау”, выдававшего себя за норвежский торговый корабль Aud Norge. Кейсмент был в ужасе — нужны были как минимум 200 000 винтовок. Он понял, что восстание обречено, и попытался перехватить Aud Norge на немецкой подлодке. Однако британская разведка разрушила эти планы. Aud Norge была задержана британским военным кораблем и препровождена в Квинтаун. Немцы, поняв, что операция провалилась, посадили Кейсмента и двоих его товарищей в маленькую шлюпку, которая перевернулась в заливе Баллихейдж. Им все же удалось доплыть до ирландского берега, но дальше Кейсмент идти не мог, он был слишком слаб. Товарищи его ушли за помощью, а Кейсмента обнаружил полицейский констебль. Три дня спустя началось Пасхальное восстание, которое было подавлено. Погибли 450 ирландцев, а большая часть Дублина дымилась в развалинах.

Кейсмента посадили в Тауэр. 29 июня 1916 года, после трехдневного процесса, его признали виновным в государственной измене. В своем последнем слове Кейсмент заявил, что виноват лишь в том, что “всегда ставил интересы Ирландии превыше всего”. На судей это не произвело впечатления, и его приговорили к смертной казни. Клемент Шотер, редактор “Сферы”, организовал сбор подписей под прошением о помиловании Кейсмента, он же обратился к Дойлу за поддержкой.

Дойлу нелегко было вступиться за бывшего товарища, ведь факт измены родине не оставлял никаких сомнений. Однако личное расположение к осужденному несомненно сыграло роль, и Дойл попытался обосновать причины, по которым Кейсмента следовало избавить от петли. Во-первых, указывал он, Кейсмент “мог страдать психическими отклонениями” в результате его “многолетнего общественного труда”, связанного с деятельностью в Конго и на Амазонке, поэтому превращение его из горячего патриота Британии в ярого ирландского националиста есть не что иное, как умопомешательство. Кроме того, уверял он, если казнить Кейсмента, то это сыграет на руку Германии — распалит недовольство ирландцев и отвратит от Британии США и ряд нейтральных стран. И напротив, если его помиловать, это поможет “решить ирландскую проблему”. Под прошением о помиловании подписались многие известные писатели, в частности А. Беннетт, Г.К. Честертон, Дж. К. Джером и Джон Голсуорси. Киплинг же прислал Шотеру короткий отказ.

Дойла вызвали в министерство иностранных дел и посоветовали не ввязываться в это дело. Одним из решающих аргументов явился гомосексуализм Кейсмента: полиция и разведка ссылались на личные дневники осужденного, чтобы охладить общественные симпатии к нему. С них были сняты копии и отправлены королю, архиепископу Кентерберийскому и некоторым членам парламента. На Конан Дойла это не произвело большого впечатления — как и в истории с О. Уальдом, он считал, что гомосексуализм — болезнь, но не повод для уголовного преследования, а в случае с Кейсментом — еще одно свидетельство его душевного нездоровья.

Как бы то ни было, прошение о помиловании было отклонено, и 3 августа Кейсмента повесили. Его палач Альберт Эллис сказал: “Он был храбрейшим из всех, с кем меня свело мое печальное ремесло”.

Кейсмент немедленно стал в Ирландии символом борца-мученика, и еще долгие годы там бытовало стойкое убеждение, что его дневники были сфабрикованы британской разведкой, дабы его опорочить. И лишь в 2002 году независимая экспертиза точно установила, что все пять тетрадей написаны рукой самого Роджера Кейсмента.

В эти же дни, в начале августа, “Стрэнд” начал серию публикаций “Британская кампания во Франции и Фландрии”. Как обычно, Гринхоу-Смит не поскупился и заплатил Дойлу 5000 фунтов за авторские права. Его заметки о войне были написаны в обычном для него патриотическом духе. Многие более молодые авторы отнюдь не разделяли такую позицию и писали куда более объективные статьи, но мнение Конан Дойла было скорее отражением не его личной позиции, а представителя ушедшей Викторианской эпохи, убежденного, что любое сражение за империю — не только долг, но и большое счастье. Киплинг придерживался абсолютно иной точки зрения: “Если нас спросят, за что мы умирали, скажите им — наши отцы нам лгали”.

Но влияние Конан Дойла было очень велико, и ему предложили возглавить правительственную пропагандистскую кампанию. Он сослался на недостаток времени, поскольку продолжал писать историю войны. Он также отказался написать официальную биографию Ллойд Джорджа, когда тот стал премьер-министром в декабре 1916-го. Личный секретарь, а заодно и возлюбленная Ллойд Джорджа Фрэнсис Стивенсон записала в своем дневнике про Дойла: “… Он приятный пожилой джентльмен, очень любезный и занятный”. При этом она отметила, что ему нелегко доставать материал для его “Истории”, поскольку ему дают “лишь то, что он, по их мнению, должен знать”.

Как бы то ни было, Ллойд Джордж интересовался трудами Дойла и пригласил его на завтрак на Даунинг-стрит в апреле 1917-го. Знаменитый писатель нашел, что премьер непретенциозен и прост в общении: он лично (слуг за этим завтраком не было) разливал чай и угощал гостя беконом и яйцами. За едой Л. Джордж поинтересовался, что думает Дойл о разных британских военачальниках, и тот не преминул вновь высказаться о проблемах защитного снаряжения для солдат. Он был немало удивлен, когда премьер-министр жестко раскритиковал Китченера, назвав его “заносчивым и недалеким”, сказал, что Китченер не “великий человек”, а “великолепный плакат”. Это сильно потрясло Дойла, и, вернувшись в отель, он записал в дневнике: “К. стал очень высокомерен. У него случались вспышки гениальности, но обычно он бывал глуп. Не понимал значения военного снаряжения. Был против танков. Против валлийской и ирландской дивизий. Чинил препятствия всему новому…” Однако в своих воспоминаниях Дойл сильно смягчил эти высказывания.

В октябре 1917 года вышел сборник из семи рассказов “Его прощальный поклон”. Читатели могли уяснить из этого названия, что теперь Шерлок Холмс окончательно уходит на покой. Большинство рассказов сборника уже были опубликованы ранее, но тот, который дал название всей книжке, печатался впервые. Холмс сражается со шпионами накануне надвигающейся войны, но захватывающим это повествование не вышло — мало действия, детали не проработаны, сюжет вялый и ясно, что мысли автора заняты чем-то иным. Кончается рассказ пророчеством Холмса:

“— Скоро подует восточный ветер, Ватсон.

— Не думаю, Холмс. Очень тепло.

— Эх, старина Ватсон! В этом переменчивом веке вы один не меняетесь. Да, скоро поднимется такой восточный ветер, какой никогда еще не дул на Англию. Холодный, колючий ветер, Ватсон, и, может, многие из нас погибнут от его ледяного дыхания. Но все же он будет ниспослан Богом, и, когда буря утихнет, страна под солнечным небом станет чище, лучше, сильнее”[31].


Но буря продолжалась, и в сентябре 1918 года австралийское верховное командование пригласило Конан Дойла посетить их участок фронта на Сомме, подле старинного городка Перрон. В состав группы вошли еще несколько журналистов. Ночью, в сопровождении эсминцев, их корабль пересек Ла-Манш, и рано утром через Аббельвиль и Амьен они отправились на позиции. Дойлу эти места были хорошо знакомы: “Хотя я раньше здесь не бывал, но хорошо представлял себе эту местность. Я словно воочию видел ее, когда писал о проходивших тут сражениях, знал название каждой деревушки и расположение каждой разрушенной колокольни”.

На другой день ему удалось повидаться с братом: 3-й британский корпус стоял наподалеку на левом фланге австралийцев, и Иннеса пригласили на ланч. Затем Дойлы отправились на обед в офицерскую столовую. Это было ночью накануне решающего наступления на линию Гинденбурга, взятие которой по сути означало бы конец войны.

На следующее утро группа Дойла отправилась на передовую. По дороге навстречу им шли раненые австралийцы. Среди них шла и первая партия пленных: “Жалкие, как побитые собаки, без тени благородства в лице и осанке. Никакого сочувствия эти презренные существа не вызывали”. Когда ехать дальше на машине стало невозможно, пошли пешком. Вскоре добрались до батареи британских гаубиц и “под нашими собственными ревущими снарядами оказались всего в тысяче ярдов от линии Гинденбурга”. Батарея вела бой уже шесть часов. Австралийский артиллерийский капитан предложил провести их до наблюдательного пункта, и Конан Дойл немедля согласился, рассматривая это как “исключительное везение”.

Наблюдательным пунктом оказался поврежденный танк; вокруг танка орудовал с инструментами его экипаж, горевший желанием продолжить наступление. К большому сожалению Дойла обзор был невелик, хотя он и смотрел в полевой бинокль. Все кругом грохотало и дымилось, но толком разглядеть “великое сражение, в котором дети света загоняли в землю темные силы”, ему не удалось.

Внезапно проснулась немецкая артиллерия. Ее целью явно был подбитый танк. Снаряды падали все ближе, и пришлось спешно ретироваться. Все тот же капитан пригласил их в блиндаж, где журналистов угостили чаем и вяленым мясом. Дойл чувствовал к этим “веселым храбрецам” искреннюю признательность, но был, впрочем, несколько обескуражен, когда один из солдат предложил ему купить часы — у него на руке болталось аж четыре штуки, а несколько пленных немцев смотрели на эти часы с каким-то очевидно личным интересом.

По дороге назад, уже из машины, они наблюдали страшные сцены, которыми изобилует любая война. “Мы прокладывали путь сквозь людские потоки — американцев, австралийцев, англичан, немцев. И тут произошел совершенно ужасный случай… Мы на миг притормозили, чтобы подобрать две немецкие каски, валявшиеся у обочины… когда недалеко впереди, за поворотом раздался сильный взрыв”. Мгновение спустя глазам предстало жуткое зрелище: “На дороге валялись искалеченные лошади, шеи их вздымались и опадали, а рядом лежал изувеченный человек, весь залитый кровью, и два его остекленевших глаза уставились в небо”.

Миновав Тампле, они выбрались на шоссе и какое-то время ехали мимо колонны пленных немцев. Разве можно было сравнить, писал Дойл, “благородные, твердо очерченные соколиные лица” австралийских солдат с “бесформенными бычьими подбородками и насупленными бровями немецких мужланов? Стадо скотов, а не людей”.

Дойл очень высоко оценил “бесшабашных лихачей” из Австралии. В тот же вечер, по возвращении, ему представился случай выступить перед ними. Собралось около 1 200 человек, и он произнес речь, восхваляющую их “замечательные подвиги”, но не преминул также отметить, что 72 процента общего численного состава и 76 процентов потерь приходятся на долю англичан. Он подчеркнул: именно солдат из Англии, а не вообще британцев.

Итогом всех его поездок стала шеститомная история: “Британская кампания во Франции и Фландрии 1914–1918”. Дойл очень надеялся, что она завоюет ему репутацию военного историка, но ожидания эти не оправдались. Каждый последующий том вызывал у публики все меньший интерес. Возможно, люди устали от войны и не хотели возвращаться к этой теме. Возможно, сыграла роль жесткая цензура и недостаточная информированность автора, а также перегруженность текста всевозможными деталями. В “Таймс” вышла рецензия, где “с сожалением” было отмечено, что продраться сквозь сотни страниц практически невозможно, что события описаны далеко не самым объективным образом (тут автор статьи признавал, что у Дойла был очень ограничен доступ к информации), и долгой жизни его творению, увы, не суждено.

Дойл отнесся к провалу как к “самой крупной и незаслуженной литературной неудаче” в своей жизни. Его можно понять — он вложил в эту книгу огромные усилия и писал ее с самыми искренними намерениями. Коротко говоря, он пытался отстоять очень простую мысль: “Британия не ослабела. Она все еще остается старой Британией”.


Конан Дойл считал, что именно война отняла у него двух самых близких ему мужчин — сына и брата, хотя ни тот ни другой не погибли непосредственно в боях. 28 октября, за две недели до подписания перемирия и незадолго до своего двадцатишестилетия Кингсли Конан Дойл скончался от пневмонии в больнице Святого Фомы в Лондоне. Его отозвали с фронта в ноябре 1917 года, поскольку в госпиталях Британии не хватало врачей. Он стал жертвой “испанки”, разразившейся по всему миру и унесшей больше жизней, чем война. Его отец был убежден, что ранения, полученные Кингсли на Сомме, так ослабили его, что у организма не было сил справиться с болезнью. Его похоронили рядом с матерью, на кладбище неподалеку от “Подлесья”.

А четыре месяца спустя, 19 февраля 1919 года, умер Иннес. Он находился в Бельгии, и эпидемия настигла его там. У Иннеса осталась жена и два сына. И вновь Дойл утверждал, что именно война подкосила его брата.

Как ни велика была скорбь Конан Дойла, он сумел найти утешение. Теперь он твердо уверовал, что его сын и брат лишь перешли “на другую сторону” и вскоре дадут о себе знать.

Загрузка...