Часть третья В ОМСКЕ

На пороге кадетского корпуса

В степи Малтабар далеко опережал Чингиза, словно выхваляясь своими рысаками. Чокан даже обижался порой. Но у въезда в город они поравнялись и уже не отставали друг от друга.

Чокану все было внове: каждый домик на окраине, каждый встречный — будь это обыкновенный городской мальчуган, старый бородатый казак, сидевший у своего дворика и равнодушно покуривавший трубку, или степенная женщина, выходящая с покупками из лавки.

Пыль, почти незаметная в степи, оседала даже на листве редких деревьев. Она стлалась за их возком густыми клубами.

— Где останавливаться будем, таксыр? — прокричал Малтабар.

Чингиз только рукой махнул. Мол, все равно где.

Малтабар попридержал своих рысаков, соскочил с тарантаса, подошел к возку:

— Хотите, у купчихи Коробейниковой? У нее постоялый двор и для мусульман и для русских. Кормит хорошо. Комнату я вам устрою. В обиде не будете. Тратиться не придется.

Чингиз быстро согласился. С той, уже далекой поры, когда он учился и жил в доме богача — татарина Сейфсаттара и едва не стал мужем беззаветно полюбившей его Диль-Афруз, он не раз, приезжая в Омск, обходил и дом Сейфсаттара, и дом ахона сибирских казахов Габдуррахима, и дома других казахов и татар. Ему приятнее всего было останавливаться у одного казачьего есаула, весельчака и его тамыра, но теперь, вместе с сыном, это было не так удобно. Настойчиво звал его и Драгомиров, но он знал, — Драгомиров жил небогато, и поэтому не хотел стеснять его. У купчихи так у купчихи! Кажется, он слышал ее фамилию и даже помнит ее дом.

Тем временем они проезжали уже той частью города, где расположился кадетский корпус.

— Здесь я останусь, — сказал Гриша. — А завтра тебя найду, Чокан.

Сколько окон! Сколько окон! Это было первое впечатление от огромного, каменного, чисто выбеленного здания, растянувшегося так далеко, что на этом пространстве могла разместиться вся их Орда с аулом Карашы.

— Я тоже учился здесь, сынок. — Чингиз смотрел не на корпус, а на Чокана. — Тогда здесь было войсковое училище. Ну, прощайтесь, дети. Завтра, Керей, приходи к нам.

Мальчики обнялись. Чокану очень не хотелось расставаться. Разреши отец, он бы вместе с Потаниным хоть сейчас перешагнул порог этих больших дверей…

Тронулись дальше, к той низинной части Омска, которая называлась Мокрое.

Дом Коробейниковой с просторным подворьем не походил на остальные дома. Неуклюжий, двухэтажный, да еще с мезонином и пристроенной к нему баней, он сразу бросался в глаза.

Чингиз еще в Кзылжаре слышал, что у Малтабара с Коробейниковой есть торговые дела; по этой причине, и по другой, никакого отношения к торговле не имеющей, он в ее доме свой человек.

Навстречу гостям вышла полная, даже слишком полная женщина, уже в тех годах, когда вес прибавляется, а красота идет на убыль. Но она — светло-русая, чуть веснушчатая, с поигрывающими зелеными глазами — и теперь выглядела привлекательной. Чингиз, несмотря на всю озабоченность и судьбой сына и своей судьбой, успел подумать про себя: «Да она совсем ничего! Еще можно останавливать коня у ее ворот».

Малтабар к ней подошел первым и, по-видимому, сказал несколько лестных слов о Чингизе. Иначе бы она вряд ли так засуетилась, ласково, нараспев обращаясь к нему:

— Отдохнете у нас, голубчик. И сынок отдохнет.

Пока Варвара хлопочет, устраивая наших путников, поведаем историю ее семьи, историю, примечательную для Омска тех лет.

Русские военные дружины, устремившиеся в Сибирь в середине XVI века, снаряжались купцами. Купцы и торговцы шли вслед за воинами. Где еще вчера был военный стан, сегодня открывался базар. Небывало разбогатели купцы Строгановы. Они начали со своего знаменитого соляного промысла, а потом протянули руки и к руде, и к пушнине, и к скоту.

От десятилетия к десятилетию, от века к веку росло строгановское состояние.

У одного из именитых братьев, у Самсона Строганова, служил приказчик Яков Коробейников. Он сумел выйти в люди. Его наследники появились в Омске вскоре после того как был заложен город. И одним из первых домов вслед за крепостью, казармами, избами новоселов стал купеческий дом Коробейниковых. Обнесенный широким забором, он манил к себе и крупных и мелких торговцев. Здесь можно было узнать, что и где выгоднее купить, а где продать. Здесь лихо обманывали друг друга и сообща вырабатывали планы торгового обмана кочевников с их бесчисленными стадами.

Постоялый двор Коробейниковых кишел как муравейник. При дворе были и харчевня и лавка со всеми необходимыми товарами.

Особенно славился дом Коробейниковых своей баней. Она топилась по-черному, как большинство русских бань. В ней можно было попариться вволю, исхлестать до красноты свое тело березовым веником.

Рассказывают, сам Петр, любивший черную русскую баню, посылал в Сибирское воеводство князя Меншикова, и князь рапортовал императору, что воеводы сибирские живут в великой нечистоплотности, и самодержец издал указ, повелевающий строить бани повсюду в Сибири.

Баня Коробейниковых и была построена по этому указу. Но какая же баня могла существовать без мыла?

Мыла не хватало и за Уралом, и в Москве, и в Санкт-Петербурге. В хорошее мыло добавлялось кокосовое и пальмовое масло, а его приходилось ввозить из далекой Индии и Китая. Дорого стоили и другие ароматические примеси. Хорошее мыло было доступно только богатым, только белой кости. Не одним беднякам, но и какому-нибудь мелкому торговцу приходилось обходиться без него. Чтобы удешевить стоимость мыла, еще во времена Петра для его изготовления стали употреблять растительные масла, — подсолнечное, конопляное, льняное. А в царствование Екатерины Второй пошли в ход и и животные жиры — бараний, говяжий, свиной.

Масляничных растений в Сибири почти не было. На производство мыла шло преимущественно баранье сало. В XVIII веке его фунт стоил четверть копейки, потом цена поднялась и к середине ХЕХ века достигла двух копеек.

Коробейниковы из поколения в поколение умножали свои богатства. Немалый доход приносили им и постоялый двор с баней.

Ко времени нашего повествования Варвара Викторовна Коробейникова осталась единственной представительницей почтенной фамилии. Еще до своей смерти постоянно прихварывавший отец переложил все заботы по хозяйству на ее плечи.

Владелица постоялого двора, бани и лавки отличалась характером властным, лукавым и капризным. Она сверх положенного засиделась в девках. При жизни отец отказывал женихам, желавшим взять Варвару из дому. А такого, чтобы согласился жить с ними вместе, не находилось. Оставшись одна, Варвара привередничала еще больше: ей казалось, женихи зарятся не на нее, а на особняк и постоялый двор. Так она и не дождалась милого, который пришелся бы ей по душе. Но жаркая кровь не угомонилась. Говорят, многие немолодые конники, заезжавшие в купецкий двор, попадали в капкан, не без уменья поставленный Варварой.

Не каждого степняка она удостаивала своего гостеприимства. Иным выразительно показывала пальцем на ворота:

— Бар, бар! Проваливай!

Казахи ее так и называли Барбар, а те, к кому она была уж слишком немилостива, окрестили ее и за веснушки на лице и за крупное тело Шубар байтал — Чубарой кобылицей.

У Малтабара не было никаких оснований злиться на Варвару Коробейникову. Когда бы ему ни приходилось бывать в Омске, он всегда останавливался у нее. Ни за комнату, ни за постой лошадей, ни, тем более, за баню она с него не брала ни копейки. Да и как она могла брать с него, если у них давно установились и деловые и любезные во всех смыслах отношения. И Малтабар был не промах и у Варвары — губа не дура.

И осенью и зимой Малтабар снабжал Варвару жиром для мыла. Он арбами отгружал ей кости — копейка за пуд. А из каждого пуда она с большой выгодой для себя вываривала четыре-пять фунтов жира. Малтабар научил ее получать и щелочь по казахскому степному способу — долго кипятить в казане золу и не просто золу, а непременно от горькой верблюжьей травы — ала бота, кипятить до тех пор, пока не останется густое месиво. Потом тщательно отцедить желтоватую жидкость, кипятить ее вновь, выпаривать, и уж тогда на дне котла получать порошок — степную щелочь. В массу жира и щелочи по мере варки надо было добавлять шерстяную труху. Вот и получалось плотное черное мыло, неказистое на вид, но очень дешевое, хорошо смывавшее грязь и, кроме того, уничтожавшее насекомых.

Путнику, особенно приехавшему издалека, помыться в коробейниковской бане было приятным и недорогим удовольствием.

Истопили баню и для Малтабара с Чингизом и Чоканом. Правда, Чокан фыркал, ему не нравился запах черного мыла, кричал — «Мне жарко, я задыхаюсь!» Но все же начисто отмыл дорожную грязь и вернулся в отведенную им комнату свеженьким, аккуратным и будто немного похудевшим, осунувшимся после долгого и нелегкого путешествия.

Поговорить бы сейчас с Гришей! Но Гриша был и рядом и далеко — в том таинственном корпусе, порог которого ему предстояло переступить.

Тут Варвара пригласила к ужину. Знавшая вкусы мусульман и особенно вкус Малтабара, она постаралась, как умела.

Чингиз приналег на еду, несколько умереннее ел Малтабар, а Чокан поклевал, как воробышек, и вышел из комнаты, из дома. Ему не нравился двор купчихи, заваленный невыделанными шкурами, кипами шерсти, необваренными костями, заставленный арбами, пахнущий пылью и дегтем. Снова топили баню, и едкий дым мешался с этими застоявшимися запахами. Чокан взглянул на забор. За ним начинался лесок, похожий на те, что попадались по дороге. Недолго думая, Чокан перемахнул через забор, сделал несколько шаговой даже удивился. Города не было, знакомо шелестела листва над головой, заливалась какая-то пичужка. Закатные лучи солнца, просачиваясь сквозь ветви, освещали в траве ягоды земляники. Их было меньше, чем в березовом колке на пути из Кзылжара. Тогда они вместе с Гришей собирали землянику горстями — бледно-розоватую, но душистую и чуть кисловатую на вкус. Там росли и грибы. Но Чокан, как и все казахи, считал их несъедобными.

Пора было ехать. Мальчиков зычно позвал Чингиз. Торопливо набивая ягодами карманы, они побежали к возкам. А здесь он, Чокан, один; и ягод не так много; иникто его не зовет. Он не спеша собирал землянику, и ему было хорошо. Он и не заметил, как закатилось солнце, и в глубоких сумерках возвращался на подворье Коробейниковой.

Отцу вначале и в голову не приходило, что Чокан может куда-нибудь исчезнуть. Он спохватился только с приходом Гриши Потанина. Гриша забежал проведать своего нового друга, рассказать ему что-то очень важное, а Чокана и след простыл. Искали во дворе, искали на улице. Кадет так и ушел ни с чем. Может быть, он в корпусе?

Чингиз сперва злился на сына. Не успели и дня прожить в городе, как снова неприятность. Что за характер, что за непоседа! И как только он учиться будет? Да, выйдет ли из него вообще что-нибудь путное? Потом злость и раздражение сменились волнением. Город большой, единственный знакомый у Канаш-жана — Григорий, Керей, Гриша.

В своей комнате на азиатской половине гостиницы Чингиз прошелся несколько раз по мягкому ковру и прилег на постель, уткнув голову в подушку. Не выдержал, заплакал Чингиз. Заплакал, тихо приговаривая:

— Господи, аллах великий, в чем я так провинился перед тобою, что послал ты мне не ребенка, а беду! И в ауле — одно озорство, одни шалости, и в дороге не давал покоя, а в городе взял и совсем исчез. Почему ты, боже, послал мне такого упрямца. Лучше уж совсем оставил бы меня без сына…

Сказал и испугался: не верь мне, боже!

И со скорбью подумал, что виноват он перед богом и людьми, что много недоброго на его совести. Скольких он заставил проливать слезы, скольким доставил горькие страдания. Мирские дела не кончаются бесследно. Бог карает за содеянное.

В приступе раскаяния к Чингизу возвращалась часто покидавшая его вера. Тогда он вымаливал у бога прощение. И в этот раз он расстелил на ковре свой чекпен из верблюжьей шерсти, заменявший ему молитвенный коврик, жайнамаз. Сложил по обычаю руки и принялся молиться. В такие минуты он был самым набожным и самым усердным. Он спешил наверстать пропущенные им моленья — коза намаз и, зная свое непостоянство, молился в счет будущих дней — нафиль. Он вставал и садился, как предписано намазом, но очень скоро устал и начал отдавать земные поклоны — шажду — на корточках, прикладываясь лбом к полу. Но и этот ритуал утомил его. Он достал янтарные четки, подаренные ему хаджи, побывавшим в Мекке, и перебирал их, соблюдая традиционный счет: первые тридцать два камня с мольбой о спасении — субхан алла; вторые тридцать три камня с восхвалением аллаху — алхам-дульилля; третьи — тридцать три с прославлением величия аллаха — аллах акбарин. С последним, сотым, камешком он поклонился богу и замер, вслушиваясь — не идет ли Чокан.

Чокан не шел. Давно рассеялась злость, но не успокаивалось сердце. Ему было стыдно своих проклятий. Что, если их и в самом деле услышал аллах? И он опять обратился к нему с молитвой: «Не посылай, боже, горя на голову моего жеребеночка».

Слабость овладевала им, слезы — одна за другой — падали на камешки четок, на чекпен.

Он уже не отсчитывал камешки, а машинально их перебирал и в такт их легкому ритмичному стуку покачивал головой. И тут к нему подкрался самый близкий, в представлении казаха, враг человека — сон. Дома ли, в дороге ли, Чингиз всегда засыпал быстро и крепко. Его здоровый храп мешал сну других, но домашние предпочитали мучиться, остерегаясь вспышки внезапного гнева. Смельчаки находились редко. Сон Чингиза был одновременно и глубоким и чутким. Он улавливал любой посторонний звук, мгновенно просыпался, соображал, что бы это могло быть, и засыпал снова.

…Чокан так же легко перемахнул через забор, с трудом пробрался через захламленный двор и чутьем угадал едва светившееся окно их комнаты. Не решившись зайти сразу, он заглянул в окно: красноватый полусвет крохотной лампы-светильника — уштык освещал фигуру отца, застывшего на корточках. Тонкое пламя светильника дрожало, как мышиный язычок. Казалось, что вздрагивает и отец. Опять заснул на жайнамазе! Чокан и пожалел отца и ему стало чуточку смешно. Он обошел дом, открыл без скрипа наружную дверь и, ступая на цыпочках, нашел отведенную им комнату. Приложил ухо к двухстворчатой двери — раздавался знакомый храп. Дверь распахнулась без шума, и Чокан по мягкому ковру, как можно осторожнее, стараясь не разбудить отца, прошмыгнул к постели.

Но отца разбудил даже этот мягкий шорох. Вернулся, значит. Укладывается спать. Пусть спит спокойно. Не буду его ругать. Не буду с ним пререкаться. И стал похрапывать, теперь уже нарочно. Посапывал и Чокан, хотя еще бодрствовал. Отец и сын, словно сговорились, невинно обманывая друг друга. Чингиз оставил свой верблюжий чекпен — походный жайнамаз, тихонько подсел к сыну, и недавняя горечь с новой силой взяла его в тиски. Он обнял мальчика, прижался к нему, слезы душили его. Чокан лежал лицом к стене: в приливе сыновней нежности он перевернулся на другой бок и, не выдавая себя ни единым звуком, будто все это происходит во сне, полуобнял плечо отца. И Чингиз подавил слезы, приник крепче к сыну, к своему жеребеночку, к частице своей души.

И тогда наступил настоящий прочный сон.

Чингиз проснулся как всегда рано, в тот час, когда в ауле еще не начинается первая дойка кобылиц.

Чокан мирно и сладко спал. Как бы невзначай его не разбудить! Стремясь не делать лишних движений, Чингиз тихонько высвободил руку из-под головы сына. Осторожно привстал и склонился к нему. Прикасаясь губами к виску, втягивал и втягивал ноздрями родной сыновний запах. И так тепло становилось на сердце от этой самозабвенной радости, что все вчерашние волнения откатились куда-то далеко, и спокойствие возвращалось к Чингизу вместе с верой в свою судьбу и судьбу сына. Чокан пошевельнулся, сонно приоткрыл глаза, ничего не понял и снова, свернувшись поудобнее, заснул.

Чингиз тихо прочитал молитву, не откладывая на сей раз своего не столь частого обстоятельного обращения к аллаху в трудные минуты жизни. Оделся, прошел в комнату Малтабара.

Бодрый торговец, пышущий здоровьем и утренним самодовольством, деловито щелкал костяшками на счетах, примериваясь к очередной сделке. Рядом сидела Варвара, и внезапный приход Чингиза не успел согнать с ее губ улыбки, предназначенной Малтабару. По-видимому, они мягко перешучивались.

Чингиз еще раз быстро взглянул на Варвару — улыбки уже не было.

Малтабар держал в строгости не только своих жен, но и ее. Накануне он сказал ей: «Не показывай перед ханом наших отношений, не вольничай. Не вертись в комнате, когда он придет». И далеко не робкая в обращении со своими обычными гостями Варвара повела себя с Чингизом, как настоящая аульная женгей, соблюдая обычаи казахских женщин. Она посидела самую малость и молча вышла из комнаты. Чингиз проводил ее с тем же выражением глаз, каким провожал, бывало, в новом на своих путях ауле тех полнотелых казашек, с которыми непрочь был познакомиться поближе.

И так как Малтабар ничем не обнаружил своего пристрастия к Варваре, начал откровенно подшучивать по поводу ее тучных прелестей.

Малтабар поддержал шутки. И они еще беззлобно почесали бы языки, если бы в гостинице купчихи неожиданно не появился Драгомиров.

Александр Николаевич успел не только хорошо отдохнуть после длительной поездки и принять свой подтянутый, аккуратный вид, не только доложить начальству о делах в степи, но и поговорить с нужными людьми о султане Чингизе и его сыне. Он и в самом деле симпатизировал своему давнему омскому однокашнику и сумел рассказать о нем в самом выгодном свете. Драгомирова приняли и начальник корпуса генерал-майор Шрамм и Омский генерал-губернатор Николай Семенович Сулима. Оказывается, молодой артиллерийский капитан Ждан-Пушкин, инспектор классов, ведавший всеми учебными делами в корпусе, уже получил лаконичный приказ: «Зачислить».

— Значит, будет Чокан учиться, — заключил свой первый рассказ Александр Николаевич, — а теперь поговорим о тебе, Чингиз Валиевич. Заранее должен сказать: как это по вашим степным правилам, — подарок мне за хорошую весть причитается. Суюнши!

И он еще раз повторил, смакуя сочно и протяжно:

— Суюнши!

Драгомиров подробно доложил губернатору обо всем, что касалось ага-султана Чингиза Валиханова. Да, действительно скопилось много жалоб, характеризующих его с худшей стороны. Но некоторые факты, сообщенные в этих бумагах, просто вымышленны, на них не стоит и внимания обращать. В других сообщениях есть доля истины, доля, по не вся истина. Дело в том, что с упразднением ханской власти многие казахи открыто недолюбливают потомков ханской крови и Чингиза в том числе. Есть, однако, другая более глубокая причина. Среди всех окружных султанов Чингиз лучше других знает русские законы. Он стремится проводить их в жизнь. И это не по душе сторонникам строгого соблюдения обычаев предков. Кроме того, многие влиятельные казахи признают подчинение России только на словах. А Чингиз действительно предан России и русскому престолу.

У генерал-губернатора Сулимы была понятная слабость. Он сам гордился, что в его жилах течет голубая дворянская кровь, и к белой кости относился иначе, чем к простолюдью.

— Каким же способом вы предлагаете поднять подорванный престиж Валиханова? — спросил он Драгомирова. Драгомиров ответил губернатору, что в Кокчетавском округе, как известно его превосходительству, должность ага-султана занимает сын скончавшегося Зильгары — Муса. В противоположность своему отцу, жестокому и жадному, но решительному и выступавшему против ханских потомков, и не в пример своему брату Алибеку, унаследовавшему худшие качества отца, Муса был настолько тихим и равнодушным ко всему, что вообще ничего не делал. На смену ему хорошо послать Чингиза.

Генерал-губернатор сразу согласился, но предложил не разглашать этого решения, пока не поступит высочайшее утверждение из Петербурга. Валиханов может быть свободен, ему сообщим позднее.

Другое предложение Драгомирова о слиянии двух округов — Кусмурунского и Кокчетавского — в один генерал-губернатор поддержал тоже, но заметил, что этот вопрос не входит в его компетенцию, следует запросить Сибирский комитет, а комитет в свою очередь запросит министров, и только тогда дело пойдет в сенат. Тем не менее губернатор не отказался подписать бумагу на этот предмет.

О Чингизе говорили еще в связи с его отстранением от должности старейшинами Кусмурунского округа и избранием на его место Есенея Естемесова.

— Ну, если Валиханов желает, — пусть остается там до его утверждения в Кокчетав. Все равно и Есенея утверждать надо. Выборы — выборами, но право остается за нами.

Драгомиров ответил губернатору, что обстановка слишком накалена и это невозможно. Враги Чингиза могут пойти на все, вплоть до убийства. Пусть уж до поры до времени там правит Есеней.

Чингиз внимательно слушал Драгомирова и кивал головой, подносил к губам чашу с кумысом и ставил на стол, не отпробовав и глотка. Так растрогал его рассказ Драгомирова. А под конец обнял Александра Николаевича, расцеловал:

— Вот это тамыр! Вот это настоящая дружба!

Драгомиров торопился к себе в присутствие. Чингиз взял с него слово, что они увидятся завтра.

Распрощались. Совсем радостно было бы на душе у Чингиза, если бы он не вспомнил о Чокане. А вдруг опять заупрямится, захочет вернуться в степь. Силой не заставишь его учиться. Да если и оставишь — он сбежит. Побоится в свой родной дом возвращаться, к Мусе Чорманову в Баянаул отправится. Он полюбил Мусу, увязывался за ним, когда Муса гостил в Орде. Если бы не Шепе, он так бы и уехал. Топал ногой, гневался, грозил мне и матери, грозил дяде, что будет жить не у нас, а у своего нагашы[6]. Насилу его утихомирили, но кто сможет утихомирить его в Омске?

В живом воображении Чингиза уже рисовались картины одна мрачнее другой. Чокан бредет степью, поднимается ветер, он теряет дорогу, гибнет…

Он пошел посмотреть, как там себя чувствует сын. Время уже близилось к полудню. Чокан проснулся сравнительно давно, но вставать ему не хотелось. Он представил себя в ауле. Мать никогда его не будила. Пусть мальчик выспится. Пока он нежился под одеялом, она не открывала тундук, чтобы ему не мешал солнечный свет. Но в жаркое время откидывала нижний край кошмы, — пусть мальчику свежее дышится. Вблизи белой юрты скота не было, гости останавливали коней на почтительном расстоянии и медленно шли в Орду, след в след, друг за другом. Абы и гостей предупреждал, что Чокан спит, и они говорили вполголоса, не нарушая его покоя. Остальным детям, встававшим спозаранку, запрещали играть вблизи Белой юрты. Зейнеп прогоняла их подальше, в степь или аул Карашы. Мать так баловала сына, что порой давала поручение одному из джигитов: не допускать близко к юрте коров или лошадей, спасающихся от оводов.

Спал Чокан долго, просыпался и вставал с постели не так, как другие. Даже взрослея, он неохотно расставался со своими привычками. Пронзительно выкрикивал одно слово:

— Апа-а-а!

Зейнеп, хлопотавшая где-нибудь неподалеку от юрты, стремглав бежала на зов своего любимца.

— Что тебе, Канаш-жан?

Нет, он не отвечал сразу. Он глядел на мать и пускался в слезы. Зейнеп несла к его постели на выбор густой каймак, каспак — неподгоревший осадок перекипевшего в котле молока, свежий творог — белый иримчик, торта — шкварки от перетопленного сливочного масла, не кумыс, а саумал, чуть-чуть начавшее бродить кобылье молоко. Из мясного больше всего ему по вкусу были почки и сердце. Но ел он и вяленую конину, и горьковатый, с кислинкой, овечий сыр, когда ему хотелось чего-нибудь острого.

Зейнеп и Кунтай наперебой потчевали Чокана. Он продолжал капризничать: того не хочу, этого не хочу. Мог отшвырнуть от себя и вдребезги разбить чашку, зная, что ему не попадет.

Конечно, с годами он становился спокойнее, но нет-нет и сказывались прежнее упрямство и избалованность. И Чокан бушевал снова. Однако стоило появиться в юрте Жайнаку, как Чокан вставал, быстро завтракал и уходил в степь со своим приятелем.

Чингиз побаивался, что Чокан начнет капризничать и в дороге. Но хотя он пропадал, как вчера, как в рыбацком ауле, хотя он продолжал дерзить старшим, — вел он себя куда скромнее, ложился спать и вставал вместе со всеми, ел, что ему предлагали, и уж во всяком случае не устраивал утренних скандалов.

Но на этот раз, — может быть, впервые за все путешествие выспавшись как следует и разнежась под теплым одеялом на пуховой подушке, — Чокан, припоминая свой аул, мать, Кунтай, Жайнака, почувствовал, как все это отдалилось от него, и ему стало жаль себя, детства, друзей. Он всхлипнул раз, другой, и уже не мог унять льющихся слез.

Услышав шаги отца, он перестал плакать и зажмурил глаза.

Чингиз, едва взглянув на сына, понял, в чем дело. Он не подал вида и сел в сторонке. Начал негромко разговаривать вслух сам с собою, но каждое слово предназначалось ему, Чокану. Останешься, мой сынок, в городе, будешь хорошо учиться, станешь большим человеком, каких не много в степи. Я уже вижу тебя в офицерском мундире. И по-русски ты будешь говорить лучше, чем твой отец. Наберись терпенья, Канаш-жан. Я знаю, ты умный мальчик. В аул ты всегда можешь вернуться, если захочешь. Но снова попасть в город, в корпус куда трудней.

Самыми теплыми словами называл Чингиз сына. Плавно, без пауз текла его речь. Она и доходила до Чокана и немного раздражала его. Он больше привык к отцу немногословному, суровому, властному. Ласково уговаривать могла мать, отец приказывал.

И Чокан слегка застонал, притворяясь, что просыпается. Отец тут же подсел к нему, положил руки на плечи:

— Что, Канаш-жан?

— Апа-а-а! — звонко протянул он, прекрасно понимая, что Зейнеп далеко. Ему захотелось испугать отца.

— Мы же не дома, Канаш! — с плохо скрытой тревогой попытался урезонить его отец.

Чокан уставился на отца еще влажными от слез глазами:

— Каймака хочу.

— Будет и каймак.

Чингиз быстро вышел из комнаты и через две-три минуты вернулся с большой пиалой, доверху наполненной каймаком:

— Ешь, Канаш.

Чокан взял чашку, медленно рассмотрел ее, слегка пригубил и капризно протянул обратно:

— Я ведь каспак просил, а не каймак.

— Есть и каспак, — спокойно ответил отец, решив в последний раз побаловать сына, потакая ему во всем.

И снова вышел.

Чокан не узнавал отца. Никогда он не приносил ему чашки к постели. Что это с ним случилось? Да ведь он же отец мне, единственный здесь близкий человек. Он же любит меня. Поэтому и нежничает. Ему хочется, чтобы я остался учиться. Вот он и старается угодить. И Чокану стало стыдно.

Когда отец принес каспак и теплый еще калач из кислого теста, Чокан не только бросил капризничать, но принялся так охотно уплетать за обе щеки, что отец улыбался от удовольствия: а я-то его считал разборчивым лакомкой. Он дома поклюет, поклюет, там отщипнет кусочек, там возьмет горсточку, глоток каймака, глоток саумала, глядишь — и сыт. Больше его не уговоришь. Но если Зейнеп предложит ему что-нибудь одно, он непременно попросит другое. А здесь, вдали от дома, взбрыкнул один раз, почувствовал свою вину и теперь за один присест съел все до капельки, до крошки.

Даже по этой, казалось бы, пустяковой, причине у Чингиза росло доверие к сыну. Но когда Чокану вздумалось погулять, он пристально следил за ним из окна.

…Вот он перелез через забор, сделал несколько шагов в сторону леса, но вернулся обратно, спрыгнул снова по двор и вдруг решительно направился к воротам.

Чокан шел на голос Гриши Потанина. Его услыхал и Чингиз. В это мгновение ему захотелось быть поближе к сыну и он поспешил к ним. Его умилила встреча. Мальчики радовались ей, словно не виделись целую вечность. Они обнимались, хлопали друг друга по спине, перешучивались, мешая русские и казахские слова. И снова обнимались.

— Постой, Чокан. Я расскажу тебе, что было вчера. Я, понимаешь, к Старкову прошел, Евгению Ивановичу. Он сибирский казак, как и мой отец. Офицер. Вместе с моим отцом в казачьем войсковом училище учился. Преподает у нас географию и за порядком следит. Он поможет тебе. Честное слово, поможет. Я ему все рассказал. И про твою память, и про то, как русскую азбуку начали учить. Еще я ему сказал, что отец за тебя просит. Он пообещал все устроить. Говорил, правда, что придется тебе в приготовительном классе побыть. Присмотрятся к тебе, определят, как быть дальше. Пусть, предупредил, не обижается, если не будет успевать. Тогда ему уж никто не поможет. И знаешь, Чокан, что я ему ответил? Вы не сомневайтесь: он не только первый приготовительный, но и второй за год окончит.

Чокан еще не знал разницы между первым и вторым приготовительным, но всего приятней и яснее была сама забота о нем нового друга. Так бы, должно быть, поступил и долговязый Жайнак.

Похвалил Гришу и Чингиз.

— Очень хорошо ты сделал, Керей.

Но Чингиз, чтобы не омрачать искренней радости мальчика, промолчал, что главное уже подготовил Драгомиров, что от Старкова зависит не столь уж много. Но и такой разговор, по мнению Чингиза, был далеко не лишним.

— Чокан мой, Канаш! — продолжал с той же напористой быстротой Потанин, выговаривая казахские слова на казачий сибирский лад. — Пойдем наш корпус смотреть. Чудесный дом! В него все кпытаны и кукалы вместятся и еще найдется место для целого аула.

Чокан слушал и с восхищением и настороженно. Он был только на пороге окончательного решения. Его еще смущал город, еще всем своим существом он тянулся в родную степь. Одно дело уговоры взрослых, даже отца: на словах он согласился с ними, а в душе еще копошились сомнения. Надо было их отбросить раз и навсегда или…

— Пойдем, Чокан!

Гриша взял его за руку, и он стригунком на поводу покорно пошел за ним. Пошел в кадетский корпус, здание которого видел лишь во время короткой остановки на пути к Коробейниковой.

Мы пока распростимся с нашими юными друзьями, чтобы рассказать читателям о возникновении кадетских корпусов вообще и Омского кадетского корпуса в частности.

Слово кадет — французского происхождения. Оно означает младший. В XVII веке в Западной Европе появляются первые кадетские корпуса — закрытые учебные заведения преимущественно для детей привилегированных сословий, чтобы готовить их к будущей военной службе и в офицерские школы.

— Первый кадетский корпус в России с теми же целями был основан в 1732 году. В годы, о которых идет речь в нашем повествовании, к середине XIX века, их число уже приближалось к двадцати.

Россия давно и прочно утвердилась в Сибири. Ее восточные границы достигали Японского моря и Сахалина. Ее границы на юго-востоке проходили вдоль хребтов, окаймлявших казахскую степь.

Продвижение России в Сибирь не встречало особенно упорного сопротивления угро-финских, тюркских и монгольских народов, населявших ее бескрайние просторы. Самым серьезным врагом еще в XVI веке оказался татарский хан Кучум. Около пятнадцати лет продолжалась его война с дружинами Ермака Тимофеевича. После разгрома Кучумского царства остальные сибирские народы более или менее мирно принимали российское подданство.

Но, охраняя свои государственные интересы от непокорных племен, царское правительство держало Отдельный Сибирский корпус со штабом в Тобольске и пограничную линию. В корпус входили регулярные военные части, на пограничной линии службу несли сибирские казаки. Каждая станица была своеобразным редутом — укреплением. Каждый казак был и земледельцем и воином. Казаки призывались и в регулярные полки, входившие в Отдельный корпус, и дома, в станице, подчинялись своему атаману, имевшему обыкновенно офицерский чин.

Уже во второй половине XVIII века стало ясно, что большой ущерб жизни края, в том числе комплектованию и боеспособности войск, наносит недостаточность образования и военной среды и всего сибирского казачества. Не только жители станиц, не только простые казаки, но и казаки-офицеры часто были неграмотными.

Долгое время на огромной территории отсутствовали не только военные школы, но крайне мало было и начальных школ, не говоря уже о гимназиях. Только две гимназии существовало на всю необъятную Сибирь — в Иркутске и Тобольске. Уездные училища находились в Тобольске, Красноярске и Енисейске. В Иркутске открыли навигационную школу, в Омске — азиатскую школу для подготовки переводчиков. Вот, в сущности, и все, если не считать, что в первой половине XVIII века в Тобольске и Иркутске появились так называемые «Гарнизонные школы», где кроме грамоты и арифметики дети обучались фронту и ружейным приемам с деревянными ружьями.

В 1765 году по распоряжению инспектора Сибирских войск генерал-поручика Шпрингера были созданы военные школы в Омской, Петропавловской, Ямышевской и Бийской крепостях. Школьники там «обучались всему строевому и до воинской службы и ее порядку принадлежащему: грамоте, арифметике, барабанщичьей науке, играть на флейте». В дополнение к ним были заведены военно-сиротские школы для обучения детей бедных дворян и кантонистов.

Нечего и говорить, что «сведущих людей», учителей, не хватало, и, случалось, преподавание вели полуграмотные урядники. Школы эти часто были школами только по названию.

Что касается казачьего населения Степного края, то оно по-прежнему было лишено возможности получать образование: тем более потому, что было разбросано на протяжении двух тысяч верст вдоль всей вооруженной границы Китая.

В 1807 году начальником пограничной линии и командиром Отдельного Сибирского корпуса был назначен генерал-лейтенант Глазенап боевой участник войн с Турцией, инспектор кавалерии Кавказской армии, командующий действующими войсками в Грузии. Он принялся энергично устраивать в каждом полку полковые, а в каждом селении — станичные школы. С именами Глазенапа и его адъютанта штабс-капитана Броневского, поставленного им во главе казачьих войск, связано и создание при войсковой канцелярии в Омске Войскового казачьего училища. Временно оно было размещено в так называемом Посольском доме, предназначенном для приезжавших в Омск азиатских посланцев и купцов.

Училище создавалось с трудом. Семьсот сорок восемь рублей на его создание отпустила военная казна, пятьсот двадцать два рубля было собрано по подписке. А всего на первых порах имелась тысяча триста рублей. Лес на постройку нового здания заготавливался и поставлялся казаками «безденежно». Штат училища был весьма невелик: смотритель из отставных казачьих офицеров (есаул Соколов) и три учителя, тоже из отставных военных. Вначале в училище было принято всего тридцать воспитанников, а к концу учебного года их уже насчитывалось пятьдесят пять, что и побудило в дальнейшем взимать на содержание училища денежные пособия с полков казачьего войска.

История училища вплоть до его преобразования в кадетский корпус распадается на два периода. Их рубежом можно считать 1825 год, — в этом году оно стало именоваться Училищем сибирского линейного казачьего войска, принято было на казенный счет и, находясь по-прежнему при войске, поступило под непосредственное начальство командира Сибирского корпуса. На содержание училища отныне ассигновалось свыше пятидесяти тысяч рублей в год, штат учителей вырос до пятнадцати человек, а в «служительскую» команду входили унтер-офицер и сорок рядовых из сибирских регулярных инвалидов. Курс обучения стал семилетним. Когда в 1828 году к училищу присоединили и влачившую довольно жалкое существование Омскую азиатскую школу, к числу преподаваемых наук были добавлены основы ветеринарии и сельского хозяйства. В этих нововведениях нельзя не видеть и некоторых забот генерал-губернатора Сибири Михаила Михайловича Сперанского, умного приверженца монархии и деятельного реформатора тех времен.

Были годы, когда училище готовило учителей для полковых, эскадронных и станичных школ, топографов, войсковых писарей и даже мастеровых. Но выпуск строевых офицеров всегда был главной его задачей.

Последующие командиры Отдельного корпуса, генералы Капцевич и Вельяминов, каждый по-своему заботились об училище, меняли характер тех или иных второстепенных направлений: то заводили ферму, или хутор, по тогдашнему наименованию, то вместо красных погон утверждали желтые из гарусной тесьмы, то налегали на рисование и черчение, то на верховую езду.

Преемник Вельяминова генерал-лейтенант Сулима учредил в училище два новых класса и продлил срок обучения до девяти лет, заменив архитектуру и ветеринарную науку более необходимыми в те годы дисциплинами — атакой и обороной крепостей, учением о малых войнах, тактикой и даже военным красноречием. Французский язык, оставленный в курсе дворянских воспитанников, для детей казачьего сословия был заменен языком татарским.

Со времени перехода корпусной штаб-квартиры из Омска в Тобольск училище приобрело большую самостоятельность и расширило свою, говоря нынешним языком, материальную базу: ему были переданы многие помещения и службы. Но командование корпуса все время продолжало держать училище в сфере своего внимания.

Новый генерал-губернатор князь Горчаков в каникулы 1837 года побывал в училище и многое ему там не понравилось. Прежний директор, кавалерийский полковник в отставке Черкасов, вскоре вынужден был оставить училище, а новым директором училища был назначен генерал-майор Шрамм. Именно в эти годы училище все больше и больше стало напоминать кадетский корпус — и своим летним лагерем, снабженным по распоряжению князя Горчакова палатками из линейных батальонов, и усилением притока воспитанников из дворян, и приобщением училища к высшим кругам Омского общества.

Однако училище выпускало меньше офицеров, чем позволяли его возможности. Дело в том, что казачьи воспитанники производились в офицеры только на войсковой службе. Этим и объясняется, что при шестнадцати казачьих и девяти дворянских выпусках из училища в ряды сибирских войск вышло всего сто одиннадцать офицеров. Каждый офицер слишком дорого стоил государству.

Так, в Сибирском штабе вызревал проект о преобразовании училища в кадетский корпус. Проект вскоре был рассмотрен генерал-лейтенантом Гурко и передан на утверждение императору. 5 января 1846 года училище стало Сибирским кадетским корпусом. Он был подчинен главному начальнику военно-учебных заведений в Петербурге великому князю Михаилу Павловичу и состоял под попечительством командира Отдельного сибирского корпуса.

Новый кадетский корпус имел некоторые свои особенности — шестилетний курс обучения в трех классах, по два года в каждом, обучение форпостской службе, рассыпному строю, топографской съемке, сверх русского, французского или немецкого — и татарский язык. Помимо закона божьего для православных учение Магомета для мусульман. Сохранялось деление на роту и эскадрон для дворянских и казачьих детей. Учитывалось некоторое количество мест для сыновей киргизских (казахских) султанов, биев и старшин.

Общее число воспитанников было определено в двести сорок человек.

Директором корпуса к году нашего повествования оставался генерал-майор Шрамм, а инспектором классов за пять месяцев до приезда в Омск Чингиза с Чоканом был назначен, как мы уже рассказывали, капитан дворянского полка И. В. Ждан-Пушкин, человек образованный и прогрессивный для своей должности.

… О своем корпусе, о ротном эскадроне, о любимых и нелюбимых учителях, о том, чем кормят, а кормежка была довольно скудноватой — мясо только по воскресеньям и в праздничные дни, своей полуказахской, полуказачьей скороговоркой и болтал по дороге от дома Коробейниковой Гриша Потанин. Но Чокан плохо слушал его, многого он просто не понимал, а ко многому был равнодушен, потому что думал о своем.

Ребята шли через низинный лесок мимо одиноких домиков с плоскими крышами. Лесок подступал к самому берегу Иртыша; он с каждым годом редел от постоянных порубок, и уже нельзя было понять, где начинается естественная поляна, а где еще недавно росли деревья. Скоро сквозь стволы и начинающую рано увядать в засушливое это лето листву забелели здания корпуса.

До сих пор покорно следовавший за Гришей Чокан обнаружил признаки нетерпения и заторопился. Неожиданно он оказался впереди.

— А это что, а это, а это? — забрасывал он вопросами Гришу. — Ой-бай, какой большой дом!

Чокан во все глаза смотрел на главное здание корпуса.

— Должно быть, сто саженей в длину! — прикинул он, будучи не так далек от истины.

Для чего стоят во дворе гимнастические снаряды он так и не понял, убежденный, что только на коне настоящие джигиты развивают силу и ловкость.

Но громада здания поразила его.

В лесу Кунтимес у Чингиза была своя зимовка — сосновый дом из четырех комнат. Рядом с жалкими землянками соседей родительский дом был великаном. Чокан подрос, аул отца перекочевал в Кусмурун, ближе к военному укреплению. Мальчик увидел там особняк воинского начальства, сложенный из местного камня. В нем было столько комнат, что прежний зимний дом в Кунтимесе показался ему крохотным, как лачуга.

В дни этого своего путешествия Чокан побывал в двухэтажном доме крещеного Сатыбалды. Кусмурунский крепостной особняк сразу потерял все свое величие в глазах Чокана. Но ведь и дом Сатыбалды по сравнению с домом Малтабара, с домом, который в Кзылжаре так и называли Актас — Белый камень, уменьшился в размерах до самого обыкновенного… А теперь здания кадетского корпуса. Рядом с ними и знаменитый Актас — словно ягненок рядом с верблюдом. И во сне не снились Чокану такие дома. Неужели он будет здесь жить и учиться!

Заглянули в здание. Там показалось еще лучше, еще красивее. Откуда было знать Чокану да и Грише, что генерал Шрамм, директор корпуса, воспользовался добрым расположением князя Горчакова и испросил дополнительные суммы на внутреннее убранство, чтобы здесь, в далекой и богатой Сибири, кадеты учились, как в Пажеском корпусе в Петербурге. Князь Горчаков поддержал Шрамма. В это время он готовился к поездке в столицу. Там он встретился с великим князем Михаилом Павловичем и подробно доложил ему о положении дел в Сибирском кадетском корпусе. Великий князь указал военному министру на необходимость удовлетворить просьбу сибиряков. Вот откуда здесь появились и мебель и убранство, так восхитившие Чокана.

Кадеты еще не возвратились из отпусков. Эскадронные и ротные спальни сияли чистотой. У каждой кровати — тумбочка, зеркало. На тумбочке — белая и черная щетки: одна для одежды, другая для обуви. А какие умывальники, даже туалет! Недавно Чокан считал верхом совершенства белую юрту Орды. Да разве сравнить белую юрту с этим дворцом. И потом этот туалет. Нет, Чокан не будет им пользоваться. Это грешно. Лучше уж бегать в лес.

А как хорошо в классном кабинете, в спортивном зале! Своей церкви в 1847 году в корпусе еще не было. Но Чокан впервые увидел православные иконы — складень в серебряных ризах: в центре Николай чудотворец, справа — чудотворец Кузьма, слева — великомученица Екатерина. Зажженные лампады отбрасывали на иконы ровный и мягкий свет.

Все было удивительно и непохоже на виденное до сих пор.

Сколько очагов могло уместиться в одной кухне! Какой просторной была столовая! Даже гардероб в нижнем этаже учебного корпуса, где кадеты оставляли свою верхнюю одежду, был никак не меньше конюшни Кусмурунской крепости, где содержались хваленые жылан-сырты.

— Скажи, Гриша, а конюшня здесь есть? — спросил неожиданно Чокан, уставший от бесконечных лестниц с этажа на этаж, снизу вверх и сверху вниз, уставший от этих больших комнат.

— Есть и конюшни. Только я тебе хочу показать…

— Нет, ничего больше не показывай! — перебил Гришу Чокан. — Хочу коней смотреть.

— Ну, пойдем посмотрим. Только это не простые кони и даже не наши степные аргамаки. Их с малороссийского конного завода привезли, а настоящая их родина — Англия. Таких коней ты еще не видал. Пестроногих, рыжих, с белыми звездочками на лбу.

Чокан про себя подумал: видал я и рыжих и с белыми звездочками. Но посмотрю, все равно посмотрю. И отправился за Кереем. Чокан любил лошадей. А лошади и впрямь оказались чудесными. Красавцы, настоящие красавцы. Мальчик зацокал от восторга, у него зарябило в глазах — он не знал, какой конь лучше. Все были как на подбор. Он метался от одного аргамака к другому, он смотрел с таким восторгом, что даже конюх, старый казак-бородач, обычно без жалости прогонявший глазевших на коней ребят, тут не сказал ни слова.

Когда Чокан нагляделся досыта, он вспомнил строки акына Марабая из Малого жуза, давно заученные им наизусть. Вспомнил и громко прочитал:

Он весь как туго натянутый лук

И стрелами уши торчат.

Такие кони быстрее вьюг

Всадника степью мчат.

Копыта коня высекают огонь,

Искры летят вослед.

Неистов, как тигр, горячий конь,

Змеится спинной хребет.

Смысл стиха едва доходил до Гриши. Только несколько знакомых слов прозвучали в ритмичных строках: уши, копыта, тигр, змея. О коне, должно быть? Он не дал до конца дочитать Чокану:

— Что за стих это? Об аргамаках?

Чокан недовольно подтвердил:

— Да, об аргамаках.

— Вот об этих?

— Нет, о тех конях, что были у нас, казахов, в древние времена. Они были еще лучше!

— Ты сам сочинил, Чокан?

— Нет, акын.

Гриша расспрашивал и кто такие акыны и стремился понять все стихотворение. Акын — поэт. Это было ему доступно. Но восхититься стихом мешало плохое знание языка. Словом, как наш конек-горбунок, подумал он.

— Это кони из сказки, Чокан. А перед нами настоящие, живые. Ты хотел бы иметь такого коня? И поскакать?

Еще бы он не хотел! А куда? В степь, к далекому Кусмуруну, к своему другу Жайнаку, к любимому оврагу, заросшему тальником и березами.

Его снова позвал дом, хотя ему так понравилось все, что он увидел сегодня. Гриша не раз ловил восхищенные взгляды Чокана. Но вспышку чокановской тоски по заповедным просторам он так и не приметил. Поэтому уже у ворот дома Коробейниковой, случайно повстречав Чингиза, он шепнул ему с уверенностью: «Канаш остается в нашем корпусе».

Уверился вместе с ним и Чингиз. Можно теперь ничего не опасаться и спокойно ехать домой. Лучше даже ехать раньше, чтобы Чокан снова не заупрямился. Останется один, чужих людей постыдится. Малтабар в обед уже отправился на своих рысаках в Кзылжар, оставив для него пароконную повозку и джигита.

Чокан ходил в этот день в доме Коробейниковой необычно тихий, задумчивый. На вопросы отвечал рассеянно, невпопад. Вечером не пререкался с отцом, не противился его ласке. Они так и заснули рядом, полуобнявшись. Сон мальчика был глубоким. Чингиз поднялся на восходе солнца. Ни один мускул не дрогнул на лице Чокана. Его не разбудили шаги отца, утренний намаз, — в эту поездку Чингиз редко откладывал молитвы на завтра. Потом Чингиз долго стоял у изголовья спящего сына. Жаль было расставаться со своим озорником. Не скоро он привыкнет к Омску. Тяжело придется одному. Чингиз растревожился, расчувствовался, одно настроение резко сменялось другим. Опять он еле удержал слезы. Но не менять же решения! Правильного, разумного решения. В нем — судьба Чокана. Ах ты озорник, озорник! Мой упрямый Канаш-жан.

К завтраку Чокан опаздывал. Чингиз попросил разбудить его и позвать.

Джигит вернулся: Чокана нет на месте. Куда же он запропал?

Тревога Чингиза уступила место гневу. Он был готов обругать Чокана, ударить его. Гнев накалялся с каждой минутой. Тут зашел джигит Малтабара и сказал:

— В повозке ваш сын. Притворяется, что спит. Я его тормошил, тормошил, а он молчит и глаз не открывает. Будто не слышит.

Угрюмый Чингиз, не закончив завтрака, быстро зашагал во двор к повозке. На ходу бросил джигиту: — Запрягай!

Увидел Чокана, свернувшегося в повозке, как зверек в норе.

— Канаш, вставай! Слышишь, вставай!

Сын не отозвался.

Чингиз вытряхнул мальчика из возка. Легко, без усилий, словно какой-нибудь лисий треух. Поставил на ноги прямо перед собою и дал две звонких пощечины одну за другой. Чингиз, не взглянув на сына, дрожа от ярости, сел в возок и хрипло сказал:

— Гони!

За воротами удалялся, стихал звонкий перестук копыт.

Варвара и двое приезжих оказались свидетелями этой сцены. Немолодой казах, вероятно, из соседнего аула, сокрушался:

— Правду говорят, что у ханских потомков каменные сердца.

Удивил и Варвару этот султан-подполковник, до сих пор представлявшийся ей таким сдержанным:

— Жестокий какой! Да разве можно так с сыном?

Безмужняя, не имевшая детей, она прониклась бабьей жалостью к мальчику. Он лежал на земле, испачкав пылью еще вчера чистенькую одежду. Лежал, даже не в силах выдавить слезу. В который раз беспощадно обиженный отцом. Ему стыдно было взглянуть в глаза людям. Ему было стыдно перед Варварой. Сильная, ухватистая, она подняла барахтающегося Чокана и понесла его в дом, как трехлетнего ребенка. Положила на еще не прибранную постель. Чокан уткнулся лицом в подушку и молчал. От стыда, от горечи, от приступа недетской тоски.

Варвара вышла из комнаты. Несколько раз заглядывала она в окно. Чокан не менял положения, только плечи его по временам вздрагивали. Заходила к нему, пробовала поднять, — он ни в какую. Уж не заболел ли? Нет, не похоже. Жара нет, сердце бьется ровно. Приносила завтрак, он и внимания не обратил.

Чокан, может быть, не встал бы и к обеду, но тут появился Гриша, дежуривший с утра по корпусу, потому что начали с летних каникул возвращаться кадеты. Чокан и его встретил сперва безучастно. Но хозяйка предупредила Гришу о случившемся, и он издалека, осторожно стал приводить в чувство своего тамыра, чтобы ненароком вновь его не обидеть.

Чокан молчал, словно Гриши и не было в комнате.

Что ж, была не была. Слова не действуют, подействует сила. У Гриши, с виду худенького и даже, пожалуй, хрупкого, твердые мускулы и крепкая хватка. В драках со сверстниками он не знал поражений. Однажды они шутливо схватились с Чоканом, но друг друга никто не одолел.

Гриша поднял с постели Чокана, попробуй-ка сопротивляться. Но Чокан и не сопротивлялся. Он открыл глаза, смутно, будто бы со сна, посмотрел:

— Пусти, Керей!

— И не подумаю.

— Пусти, я спать хочу.

— Не хочешь ты спать, Канаш. Я все знаю. Отец уехал.

Теперь твой дом — наш корпус. Ты его уже знаешь. Пойдем.

Глаза Чокана стали узкими, злыми. Он ничего не ответил.

— Может, ты решил учиться у нас, а жить здесь?

Чокан вспомнил вчерашние слова Гриши, оброненные им как бы невзначай. Потанин умел замечать многое, недоступное другим мальчишкам, и был порядочным сквернословом, как, впрочем, и все казачата. Так он сказал о Варваре, что та неспроста обхаживает молодых джигитов, принимает их на постой, кормит, холит. А потом, как привяжется, тошно джигиту будет! Вот и сейчас с умыслом, с насмешкой Гриша повторил:

— Значит, ты решил учиться у нас, а жить у нее? Что ж, дело твое. Самому потом худо будет.

Чокан вчера пропустил мимо ушей намеки Григория, а сегодня оскорбился:

— Пусти меня, Керей. И можешь идти своей дорогой.

— Не оставлю я тебя, Канаш. Не оставлю. Вот устроишься ты, будет все в порядке, тогда поступай как знаешь.

— Уходи, говорю тебе.

— А если не уйду? — Гриша уже думал свести все к шутке, а получалась настоящая ссора.

— Если не уйдешь, пожалеешь. — Чокан сжимал кулаки, готовый подраться хоть сейчас.

Им овладевала злость. Такая же неожиданная и яростная, как у отца. Злость, распалявшая глаза его прадеда Аблая, о которой знали не только в Орде и аулах, но и в казачьих станицах.

— Что с тобой случилось, Канаш?

— Керей, не уйдешь значит? — Чокан выругался и хотел броситься на Гришу. Но он уже был за дверью комнаты, и Чокан не стал его догонять.

Гриша бежал не потому, что был трусливым. Он просто не хотел шума и драки. Из-за чепухи может кончиться дружба. Он не погнушался еще раз поговорить с Варварой.

— Ты иди, миленький, не беспокойся! — низким своим голосом пропела она. — Я уж его никуда не пущу. Я уж присмотрю за ним. Завтра придешь, он шелковым будет.

Потанина одолевали невеселые предчувствия, ему было жаль Чокана, но он никак не мог уронить себя в глазах купчихи, показывать ей свою слабость и, круто развернувшись, заторопился в корпус, отбивая шаг, как на строевом учении.

Варвара время от времени заглядывала в окно к Чокану, а в сумерки тихо подошла к его двери и прислушалась. На этот раз он спал без всякого притворства. Пускай себе спит! И Варвара принялась за свои обычные дела: распоряжалась по хозяйству, постукивала на счетах. Она забыла и о Чокане и о Чингизе, как вдруг кто-то из батраков сказал ей, что ее спрашивает подполковник-казах, уехавший утром. И подъехал он не на лошадях, а пришел пешком и дожидается у ворот. Варвара удивилась. Что за морока? Уехал, возвратился. Уж не случилось ли чего дорогой. Маялась с сыном, теперь с отцом. Если бы не наказ Малтабара, пропади они все пропадом.

А между тем, Чингиз никуда и не уезжал из города. Хотя он был разгневан последней выходкой Чокана, но не мог его оставить на произвол судьбы. Он остановился на окраине города в доме одного неприметного татарина и решил не покидать Омска, пока окончательно не определится сын. Может, его присутствие дурно влияет на мальчика, и без него, почувствовав себя самостоятельным, Чокан будет вести себя лучше. Если уж случится так, что сын окончательно заупрямится, пусть пеняет на себя! Увезу его домой! Узнать о Чокане он сумеет, недаром был султаном.

… Варвара вышла за ворота и ахнула. Она едва узнала Чингиза в чужом поношенном малахае и чекпене из верблюжьей шерсти.

— Это вы, Чингиз Валиевич? К чему такое переодевание? Вас все равно узнал мой батрак.

— Так лучше. Потом узнаете. Вы мне скажите, как там мой сын?

Голос Чингиза был приглушенным, грустным.

— Спит ваш сын. На той же постели, где и спал.

— Я пройду к нему, посмотрю.

— Только смотрите, не разбудите, а то опять начнется.

— Нет, я буду осторожен. Только я пройду один, хорошо? А света мне не надо. Я все увижу, все пойму и так.

Чингиз неслышно вошел в комнату. Сел на пороге, испытывая слабость в йогах. У него всегда было так. Гнев сменялся нежностью, уверенность в своей силе — жалким чувством бессилия. Даже любовь к сыну проявлялась у него в разное время по-разному. Сейчас преобладала тревога. Только бы он не проснулся. Но Чокан спал крепко. Крадучись подошел к сыну, чуть коснулся виска Чокана, втянул по привычке степняка его запах. И расчувствовался окончательно. Слезы покатились из его глаз. Одна капля упала на лоб Чокану. Тяжелая холодная капля. Чокан заворочался, пробормотал сквозь сон:

— Апа! Мама!

Повернувшись на другой бок, задышал ровно и спокойно. Чингиз так боялся разбудить сына, что не посмел больше быть рядом. Крадучись, еще осторожнее, покинул комнату. Его так шатало, что он хватался за стены.

Варвару напугал его вид. Ей показалось, султан всхлипывает. Вероятно, это так и было. Странный человек, подумала она, то бьет сына, то плачет. Понять ничего нельзя. Для порядка она спросила:

— Что случилось, Чингиз Валиевич?

Она и не ожидала ответа. Снисходительно и бесстыдно усмехаясь, Варвара глядела ему вслед. Он удалялся расслабленной неверной походкой, и неизвестно еще было, придет он сюда или не придет.

Для Варвары Коробейниковой многое оставалось непонятным и в характере киргизского султана и в поведении его сына. Смышленый мальчик, скоро юношей будет, своенравен, упрям, а может плакать и капризничать как дитя. Как он чувствует себя там, в темной комнате?

И Варвара, жалея его бабьей жалостью, жалея его такого стройненького, смугленького, с переменчивыми глазами — то озорными, насмешливыми, то печальными, растерянными, безмужняя, бездетная Варвара пошла на азиатскую половину и решительно распахнула дверь, за которой спал в своем беспокойном сне Чокан.

Варвара сбросила с себя платье, легла с ним рядом под одно тонкое покрывало. Обняла мальчика, прижалась к нему. Он вообразил, что это отец и, отвечая лаской на ласку, еще теснее приник к Варваре, пробормотал что-то невнятное и глубже погрузился в безмятежный сон. Она поворочалась, поворочалась и тоже задремала. Беспокойно, смутно, тяжело.

Чокана первого разбудил солнечный луч. Должно быть, долго я спал, подумал он и хотел свободно и широко потянуться. Но тут же почувствовал, что зажат в чьих-то руках. Отец снова приехал? Нет, не отец. Это не его дыханье, не его запах. Чокану стало муторно, когда он увидел толстое жирное плечо Варвары. Значит, это она пришла к нему ночью, стиснула его. Он попробовал осторожно выскользнуть, одеться и сбежать. Но в это мгновенье Варвара проснулась:

— Полежи еще, мальчик! Куда ты?

Чокан пришел в ярость. Полураздетая толстая женщина, ее потные руки и полусонные глаза вызвали у него приступ отвращения:

— Да пусти же ты, корова!

— Ах ты окаянный степной дикарь! — разозлилась Варвара. — Погоди же ты, миленький!..

И неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы в дверях не появился Гриша Потанин.

Гриша молниеносно принял сторону своего друга.

Варвара, нисколько не смущаясь ребят, бросая то на одного, то на другого раздраженные взгляды, оделась и поспешила ретироваться, дабы избежать громкого скандала. Мало что могут наговорить на купчиху, у которой нет надежного заступника.

Мальчики остались одни. Затравленный, смятенный Чокан едва пришел в себя и кинулся навстречу Грише:

— Керей!.. Кургерей! Братишка!

Чокан плакал взахлеб. Он не сразу даже с помощью друга смог унять свои слезы.

— Уйду из этого дома, Керей…

Перестав наконец плакать, он ничего не стал рассказывать Григорию, а Григорий ни о чем не расспрашивал его. Как бы подхватывая слова Чокана, поддакивая другу, он повторил:

— Уйдем из этого дома, Чокан! Уйдем в кадетский корпус! Ты же его видел?

Но Чокан промолчал. Он все еще продолжал колебаться. Для него ли эти спальни, эти залы?

Кроме того, Чокан помнил, и Григорий знал об этом, что учиться он будет в корпусе, а жить на постоялом дворе Коробейниковой, что отец через Варвару будет снабжать его деньгами. Так мальчику легче привыкать к городу, меньше строгостей, больше раздолья! Что же касается корпусного начальства, то оно охотно шло на этот своекоштный вариант.

— Уйдем, Чокан, к нам! Слышишь?

Чокан услышал. В короткие мгновенья раздумья ему стало ясно, что в этот дом он и шагу больше не ступит. Никто его не может заставить здесь жить. Он начал лихорадочно собирать в торбу белье и другие пожитки, оставленные для него отцом. Верхнюю одежду и саквояж Чингиз взял с собой. Чокану выдадут обмундирование. Зачем ему лишнее?

— Так где же твои вещи? — спросил Григорий.

— А вот, — и Чокан потуже затянул узел на своей торбе.

«Небогато!» — подумал про себя Гриша, а вслух сказал. — Давай ее сюда.

Они пошли, взявшись за руки, сдружившиеся, казалось, давным-давно, готовые постоять друг за друга.

Гриша, как сумел, объяснил Чокану, что корпус разделен на две части — роту и эскадрон. В роту определяются дети офицеров и гражданских чиновников из дворян, в эскадроне находятся дети казаков. В роте — свои офицеры, в эскадроне — свои. Преподаватели для всех общие, но ротные кадеты учатся в своих классах и живут в своих дортуарах, а эскадронные — в своих.

— Дортуар? А что такое дортуар?

— Ну, спальня иначе. Комнаты, где мы спим, готовимся к занятиям.

— А столовая?

— Столовая для всех одна.

Гриша слышал, что кадетам из роты после выпуска легче служить, чем воспитанникам эскадрона, детям казачьих офицеров. Им и чины даются быстрее. Он спросил:

— Может, ты как ханский потомок будешь жить вместе с дворянами?

Чокан задумался. Его воспитывали в пренебрежении к простолюдинам и порою он сам гордился своими далекими предками. Чингизид. Белая кость. Уже теперь, в Омске, отец однажды наставлял его: помни, ты не простой казах, ты должен учиться лучше всех и держаться с достоинством. И еще отец просил не повторять его ошибки. Когда он учился, то сторонился русских ребят и поэтому плохо усвоил русскую речь. Не поступай так, Канаш. Будь все время среди русских, тогда и ученье пойдет хорошо. Чокан обещал отцу беспрекословно выполнять эти его наставления. Но надо ли было сейчас говорить обо всем этом Керею?

Когда они пришли в корпус, оказалось, что директор генерал-майор Шрамм отсутствует и есть только Евгений Иванович Старков, преподаватель истории и географии. Он замещал сейчас эскадронного командира Кучковского, отличного учителя математики, но скверного по характеру. Сибирский казак, окончивший в свое время войсковое училище, Старков был куда добрее и уже знал о Чокане со слов Гриши.

Ребята остановились перед его кабинетом.

— Так где же ты будешь? В роте, в эскадроне, среди дворян? Может быть, со мной вместе в эскадроне?

Что ему ответить?

В ушах звучали слова отца: «Помни, ты не простой казах». Но рядом был Гриша, Керей, Куркерей… Разве плохо быть с ним вместе в эскадроне:

— Хорошо бы, Керей, в эскадрон!

С тем и вошли в кабинет Старкова.

— Значит, это и есть Чокан, сын султана Чингиза Валиханова?

Евгений Иванович с любопытством всматривался в будущего кадета. Какой смуглый и шустрый. Будь его кожа еще темнее, он походил бы на любимого арапа Петра Первого. Верно, и у того вначале, пока не обвык, был такой же пронзительный взгляд, как у детеныша пантеры в клетке. Какие большие блестящие глаза. Чуть раскосые, умные, живые. Но почему он так хмурит брови? Почему такой нелюдимый с виду, настороженный?

Гриша после года учения умел бойко разговаривать с командирами и учителями. Ему было тем проще представить Чокана, потому что он уже говорил о нем. Он не жалел слов, превознося на все лады своего нового друга.

— Значит, хочет быстрее научиться русскому языку. Молодец, настоящий джигит.

Чокан смутился, понимая, что его хвалят.

— Пойдешь в приготовительный класс. Понял?

Гриша ответил за него:

— Да, да… Он все понимает, ваше благородие.

— Отведи, Потанин, сына султана в дортуар эскадрона.

В дортуаре, в спальне, все было таким, как видел Чокан в первый день посещения корпуса. Те же аккуратные одинаковые кровати, тумбочки. Только одно огорчило его: воспитанники приготовительного класса выглядели уж очень маленькими. Многие из них были по плечо Чокану, не отличавшемуся высоким ростом. Дети, совсем дети, восьмилетние, девятилетние. А ему было уже двенадцать. Я тут годовалый верблюжонок среди новорожденных, — представил себя Чокан со стороны, не удержался и прыснул:

— Ты чему смеешься? — даже обиделся Григорий.

— Не буду я здесь жить, стыдно! Мелкота кругом.

— Тогда пойдем в наш дортуар. Свободные кровати есть, кадетов мало, а там посмотрим, как быть.

Все устраивалось проще и легче, чем думали Чокан и его друг. И даже Чингиз, все еще продолжавший волноваться за сына. Он решил больше не показываться сыну на глаза. Он боялся — Канаша позовет степь. Боялся, потому что хорошо помнил, как однажды его самого сманили туленгуты и он без разрешения начальства войскового училища сбежал домой и был насильно водворен обратно. Тогда его матери — ханше Айганым — пришлось писать письмо в Кокчетавский окружной приказ, чтобы ее сына не увольняли, пока он не выучится по-настоящему.

Вот и скрывался он на окраине Омска и втайне от сына вызнавал, как он себя чувствует, как идут его дела. Он уже отдал деньги — все двести рублей, одолженных у Малтабара — то ли в качестве платы за год ученья, то ли как взятку: он и сам толком не разбирался в этом, но был убежден — хрустящие бумажки всегда помогают.

Снова навестил он и дом Коробейниковой. Но не в пример прошлым посещениям Варвара и говорить с ним не пожелала.

— Ты скажи, где мой сын? — настаивал Чингиз.

— Не сторож я вашему сыну, с утра его нет. А где он бродяжит — одному богу известно.

Едва Чингиз заикнулся снова, как Варвара грубо отрезала:

— Ну, что вы ко мне пристали?

Чингиз отправился в корпус. Через караульного вызвал Гришу Потанина, взял с него слово, что тот ничего не скажет Чокану. Гриша успокоил отца: дела идут как нельзя лучше. О том, что произошло у Варвары, он умолчал.

На следующий день Чингиза известили, что приказ о зачислении сына подписан. Отцовский долг был исполнен. Больше в Омске дел не оставалось. Уповая на одну судьбу, Чингиз выехал в степь.

С Чоканом он так и не попрощался.

Шесть стремительных лет

Осенью 1847 года и кадеты и учителя часто говорили между собой о маленьком киргиз-кайсацком султане. Его успехи были ошеломительны. Кто-то произнес слово — феномен! И в самом деле, успехи Чокана оказались феноменальными. В первые дни он с трудом произносил несколько русских слов. Ему легче было в тетрадке нарисовать поражавший его городской пейзаж, чем сказать — «Я живу в городе Омске». А рисовал он замечательно, верно схватывая детали. Он даже отвечал рисунками на вопросы.

— Расскажи, Чокан, какая юрта у твоего отца.

И Чокан набрасывал очертания юрты в Орде, на холмах Кусмуруна, и рядом, чтобы яснее представить ее размеры, изображал всадника.

Но так продолжалось недолго. До начала зимних каникул он настолько свободно овладел русским языком, что смог учиться не хуже своих остальных товарищей. А к концу учебного года среди сорока кадетов своего класса он попал в тройку лучших.

С той же стремительностью он изменил многим прежним аульным привычкам. Как бы удивилась Зейнеп, узнав, что ее Канаш по утрам больше не валяется в постели. Правда, умение рано и быстро вставать далось ему нелегко. Бывало, все в спальне уже на ногах, а он еще нежится, еще дремлет. Пробовали его однажды будить, как принято в корпусе — стащили одеяло. Чокан разозлился и швырнул в обидчика сапогом. Потом его стали подымать осторожнее, а через месяц он уже сам вскакивал по сигналу подъема, умывался и завтракал вместе со всеми. Он так неожиданно быстро и прочно расстался с прежней сонливостью, что и засыпал позднее всех. После одиннадцати часов вечера урядник, обходя спальни, частенько обнаруживал горящую свечу на тумбочке Чокана. Он читал. Совершенно безжалостный к другим, урядник благоволил к Чокану и делал вид, что не замечает этого нарушения. Ишь, какой старательный! Читает все, читает.

На глазах совершалось чудо. Аульный мальчик, знавший сказки и песни, арабскую азбуку и начатки Корана, оказался таким восприимчивым, что без особенного труда усваивал самые неожиданные для него предметы. Он увлекался географией, историей древних азиатских и африканских государств. Занимался арифметикой, хотя она давалась ему нелегко и он ее попросту невзлюбил. Грамматику русского языка Чокан изучал настойчиво, помня совет отца. И потому, что он хорошо успевал в грамматике, ему прощали неряшливость в чистописании, каллиграфии. Буквы у него и в тетради и на доске получались некрасивыми. Уроки татарского языка Чокан не посещал, заявив, что он и так его знает. А вот священную историю, несмотря на необязательность для мусульман занятий христианской религией, он не пропускал и даже ходил на молебны — не затем, чтобы показать свою верность христианскому богу, а так, интереса ради. В первый год учения он был совершенно равнодушен к занятиям гимнастикой, плаванием, фехтованием. Может быть, считал в душе, что это ему не нужно, а может быть, и ленился. Верховая езда — другое дело! Но ей обучали позднее, и Чокан с завистью смотрел, как выезжали на аргамаках старшие кадеты. Он бы им показал!

Заниматься приходилось так много, что не хватало времени даже потосковать по родной степи, по Орде, по Жайнаку.

А в степи, в отцовском ауле, происходили перемены.

Чингиз не задержался долго в Кусмуруне и со всей семьей переехал в Срымбет.

В конце зимы из Омска, из Областного правления сибирских киргизов, пришла бумага, подписанная полковником Карлом Казимировичем Гутковским. В ней сообщалось, что Кусмурунский округ с его территорией и населением присоединяется к Кокчетавскому округу, а султаном — правителем этого большого объединенного округа назначается Чингиз.

Чингиза полковник Гутковский вызывал в Омск. Тот хотел отправиться сразу, но наступила неожиданно ранняя весна. Бурно таял обильный снег — в распутицу ни на арбе, ни на коне далеко не уедешь.

Весна была ранней, но долгой. Пока подсохли дороги и Чингиз собрался в путь, в Срымбет пришла другая радостная весть. Путник, завернувший в аул из Омска, потребовал суюнши, награду за добрую новость: Чокан закончил класс, больше всего пятерок. И чувствует себя хорошо.

В сопровождении джигитов и с непременным Абы Чингиз выехал в город своей юности, в город сына.

В это время кадеты готовились к отъезду в летний лагерь.

Чингиз не был уверен, что сын знает о его приезде. Ему не хотелось первому идти к Чокану. И по праву старшинства, и оттого, что он еще не был уверен до конца в его разумности. Вдруг снова начнет капризничать и, только что став на правильный путь, надумает сбежать в аул. Поэтому он и послал Абы проведать Чокана и занести ему домашние лакомства.

Абы не терялся и в городе, готовый выполнить любое поручение. Однако отыскать Чокана в корпусе оказалось не многим легче, чем в зарослях волчьего оврага. Спальня была пустой, в столовой кончали обедать. Должно быть, он там, во дворе, играет в мяч, сказал ему по-татарски один кадет.

Действительно, во дворе играли кадеты. Все в одинаковой одежде, все одинакового роста. Бегают, суетятся, кричат.

Наконец Абы увидел Чокана. Он загорел, окреп, вытянулся. На лбу блестели капельки пота. Весь увлеченный игрой, на секунду остановившись на месте, он обратил внимание на Абы только после второго или третьего оклика. Абы вкладывал в приветствие всю душу, а Чокан ответил ему, как однокласснику, которого видит ежедневно. Ответил и опять побежал за мячом. Игра увлекала его больше, чем появление слуги, с которым было связано все аульное детство.

— Канаш, Канаш! — отчаянно взывал Абы. — Я хочу тебе сказать…

— После скажешь! — оборвал Чокан и, словно приготовляясь к прыжку, следил за схваткой.

— Что значит «после», Канаш? Твой отец приехал. Хан-ием…

Но именно в это мгновение мяч попал в руки Чокана. С новой силой захваченный игрою, он позабыл даже ответить.

Абы всего ожидал, только не этого. Он постоял, постоял, даже пытался еще что-то сказать, а потом разобиделся, огорчился и отправился в дом, где они остановились.

Чокан вдогонку ему не бросил и слова, даже не спросил, куда прийти к отцу.

Что могло с ним произойти? Неужели обижается до сих пор, что его силком привезли в город? Сердится на меня. А за что? Я не провинился перед ним. Или опять заговорила в нем жестокая ханская кровь?

Так размышлял Абы, обдумывая, как бы не поссорить отца с сыном. Пусть лучше на меня гневается Чингиз!

И объяснил, что не сумел поговорить, что занят был Канаш.

А наутро обмолвился, будто бы невзначай:

— Может, хан-ием, вы сами навестите сына?

Чингиз вспыхнул:

— Почитает меня за отца, сам придет. Не склоню же я перед ним голову. Ты, надеюсь, сказал, куда идти. А то еще к Варваре побежит.

Абы смутился. Главного-то он и не сказал Чокану. И снова отправился в корпус. Но кадеты уже уехали в лагеря.

Так в это лето Чингиз, не повидав сына, вернулся в Кокчетавский округ с дипломом султана.

А между тем после игры Чокан искал Абы, искал, где только мог, но тут подошло время сбора в лагеря, и он подчинился раз и навсегда заведенному механизму эскадрона.

Никакой вины перед отцом у него не было.

К началу второго учебного года Чокан в корпусе был уже совсем своим человеком. По-русски он говорил настолько свободно, что в этом не отличался от остальных сверст-ников — русских ребят. Он стал первым казахом, учившимся на равных правах со всеми. Первым казахом в кадетском корпусе и предшествующем корпусу войсковом училище. За три с лишним десятилетия здесь обучались и братья Алгазины, и братья Байгуловы, и Асанов. Но они только носили казахские фамилии, а по существу и деды их и отцы, принявшие христианскую веру, давно превратились в обычных линейных казаков. Исключение составляло азиатское отделение училища. Однако и там казахов были считанные единицы, и среди них — отец Чокана.

О редкостных способностях Чокана говорили и преподаватели и кадеты. Он был на виду у всех. Он особенно увлекался историей — и греческой, и римской, уроки географии — ее преподавал Евгений Иванович Старков — он встречал, особенно после математики, как праздники. Память и, вероятно, особое лингвистическое чутье помогали ему усваивать языки с завидной легкостью. Не говоря уже о русском, он отлично успевал и в немецком языке, а к концу второго года без словаря читал французские тексты.

О Чокане поговаривали не только в дортуарах и классах эскадрона — он привлекал и ротных офицеров, дворян, связанных со сливками Омского общества. Через них слух о нем проникал и за пределы корпуса. Но сам Чокан не придавал этому никакого значения. Один его мир не имел границ — мир истории, давних событий, воскресавших на страницах учебников Кайданова и Смарагдова. Другой мир — малый, но близкий: эскадрон, класс, этот несносный вожак класса, клянчивший конфеты у тех, кто возвращался из воскресного отпуска, а потом, с хитростью, достойной Малтабара, менявший сласти на перочинные ножи и карандашики. Чокан объявил против него поход. Высмеивал его, передразнивал, рисовал его с толстым животом и подписывал рисунок так: «Купец кадетского корпуса второй гильдии». «Эх, — думал Чокан, мне бы сюда моего Жайнака, мы бы у него все его товары отобрали, и конфеты, и ножички, и тетрадки». Но нашлись и здесь помощники. «Торговый дом» был разгромлен, а признанным вожаком класса стал Чокан.

Ближе всех к кадетам из корпусного начальства был инспектор классов Иван Васильевич Ждан-Пушкин. Блестящий молодой артиллерийский капитан, служивший на Кавказе, он был и строг, и образован, и, как выяснилось позднее, обладал многими привлекательными качествами — душевной внимательностью, честностью, благородством.

Но раньше этого Чокан и его товарищи испытали на себе его строгость.

Однажды дежурный офицер обходил классы. Как раз в это время Чокан передразнивал бывшего вожака. Офицер подозрительно посмотрел на раскрасневшихся от смеха ребят, спросил, что у них тут происходит и, не получив ответа, вышел. Чокан прикрыл плотно дверь, стукнул по двери кулаком и свистнул вслед офицеру.

Офицер вернулся:

— Кто это тут безобразничает?

Молчание. Он повторил свой вопрос. Показал пальцем на одного:

— А вы что скажете?

— Не знаю.

— А вы?

— Я и не слышал.

У эскадронных кадетов не принято было выдавать товарищей.

Дежурный офицер разгневался и покинул класс. Скоро он вернулся вместе с Ждан-Пушкиным.

Но и Ждан-Пушкин ничего не добился. Положение обязывало. Капитан задумался и отчеканил:

— Лишаетесь воскресных отпусков, пока класс не выдаст шалуна.

Даже бывший вожак не осмелился предать Чокана.

Почти полгода продолжалась война между Ждан-Пушкиным и классом. Одно воскресенье за другим проходило в корпусе. Чокан говорил товарищам:

— Мой аул далеко, мне терять нечего. Пойду и скажу: это я.

Но одноклассники не соглашались.

Наказание продолжалось, а у самого инспектора классов росло уважение к ребятам. Он умел, ценить дух товарищества. Втайне Ждан-Пушкин догадывался: Чокан мог и не свистнуть, но зачинщиком всей этой не столь уж выходящей из ряда вон истории был, вероятно, он. Ведь вожак класса! Но виду инспектор не подавал. Понятно, ему в конце концов, пришлось уступить. Не длиться же наказанию бесконечно.

Чокан все это время злился на Ждан-Пушкина. Посчитал его жестоким. Дал ему прозвище Шиддат — грозный, имя, известное в истории ислама. Доброхоты сообщили Ивану Васильевичу об этом.

— Шиддат, говорите? А что это значит?

На этот вопрос Ждан-Пушкину не ответили. Только поляк Гонсевский, преподаватель истории, учившийся в Вильно, а затем закончивший Казанский университет, объяснил ему смысл прозвища. Конечно, это наш юный султан постарался. Ждан-Пушкин только усмехнулся.

Вскоре произошло еще одно столкновение.

Инспектор классов преподавал математику. Случалось, он замещал и учителя истории, читал и курс артиллерии.

… В классе Чокана шла самостоятельная подготовка к экзамену по математике.

Кадеты собрались вокруг большой черной доски. Один из них мелом производил вычисление и вслух объяснял что к чему. Все слушали внимательно. Все, кроме Чокана. Он сидел в глубине класса и рассеянно посматривал в потолок. За этим занятием и застал его Ждан-Пушкин.

— Валиханов, а вы почему не готовитесь?

Чокан встал, посмотрел в лицо Шиддату:

— Если бы я стоял у доски и слушал, это было бы простым притворством, я целый год не понимаю математики. Неужели за час мне ее объяснит наш кадет. Он же плохой преподаватель.

— Идите за мной, Валиханов.

И они вместе вышли из класса.

Кадеты заволновались. Хотя розги и карцер, особенно розги, были в корпусе наказанием редким, даже исключительным, многие решили, что за этот дерзкий ответ самому инспектору Чокан жестоко поплатится.

Невесело было и на душе Чокана.

В коридоре, пока они дошли до инспекторской комнаты, Ждан-Пушкин не произнес ни слова.

— Вот, Валиханов, вы будете находиться здесь до окончания занятий. Я вас запираю. А потом пойдете в дортуар. Так скучная, говорите, вещь математика. Ну, чтобы вы не скучали, читайте пока.

Ждан-Пушкин достал из небольшого шкафа две книги.

И, уже подходя к двери, обернулся:

— Вы можете еще раз убедиться, какой я грозный.

Иван Васильевич сказал серьезно, без тени улыбки, но Чокан сообразил, что он ему говорит о прозвище. И говорит беззлобно, как бы прощая ему.

… Короткий звук ключа в замке, и он остался один в инспекторской, куда кадетов вызывали только для серьезных, не обещающих ничего хорошего разговоров.

Чокан огляделся. На стене портрет Николая I в золоченой раме, стол, крытый сукном, высокое кожаное кресло, несколько стульев. Книжный шкаф, чуть побольше, чем у них в эскадроне.

Что же это, однако, за книги?

Журнал «Современник». А другая? — «Петербургский сборник». Никогда еще такие книги в руки Чокану не попадали. Кадетам рекомендовали читать Карамзина, Лажечникова, Кукольника, барона Брамбеуса. Это что-то не то! Правда-, имя Пушкина и многие его стихи неведомыми путями проникали и в корпус. Но этим исчерпывалось представление кадетов о русской литературе.

Чокан открыл «Петербургский сборник» и сразу стал читать «Бедных людей» Ф. Достоевского.

Оторваться он не мог. Он представлял себе Петербург городом дворцов и памятников, городом военных, министров, важных чиновников. А перед ним — страница за страницей — раскрывалась совершенно другая жизнь. Он видел не только богатые лавки и пышные кареты, но и темные дома и грязные комнаты, и вдыхал тот душный спертый воздух, в котором «чижики так и мрут».

Есть свой Черный аул и в столице, подумал Чокан.

Его потрясла грустная любовь Макара Девушкина и Вареньки Доброселовой.

В двери щелкнул замок.

— Увлеклись, Валиханов. Вы три часа просидели здесь. Согласитесь, я вас очень жестоко наказал. А книги можете взять к себе в дортуар. Предупреждаю, аккуратно возвратите через неделю.

Чокан вспыхнул. Он даже не поблагодарил инспектора классов. Но взгляд его был такой, что Ждан-Пушкину не надо было ничего объяснять.

По сияющим глазам Чокана одноклассники поняли, что взбучки он не получил. Многие, впрочем, так ничего и не узнали. Только своему неизменному другу Грише Потанину и новому близкому приятелю Федору Усову — и кровати их стояли рядом в спальне и за партой они сидели вместе — он рассказал все как было.

«Бедные люди» прочитаны были в срок не только Чоканом.

Сын казачьего офицера Федор Усов жил в станице на берегу Иртыша между Павлодаром и Семипалатинском. Он был года на два моложе Чокана, но выше его ростом. Худой, горбоносый, с длинной шеей, он напоминал какую-то птицу, скорее всего, журавля. Но кадеты прозвали его страусом, а Чокан — на казахский лад — коки каз.

Коки каз знал казахский язык, говорил на нем чисто, без всякого акцента. И все-таки Чокан поставил условие:

— Хочешь со мной дружить, говори только по-русски.

В виде исключения они практиковались по-французски, и по-немецки, особенно по-немецки, примерно одинаково зная его. Даже пытались спорить на нем. Но в английском языке, которого не знал и Чокан, у Федора во всем корпусе не было соперников. Дело в том, что его отец, образованный офицер, долгое время находился в Лондоне, в русском посольстве, где служил в качестве помощника военного атташе. Федя родился уже в России, но в семье его учили с малых лет английскому языку.

И тем не менее, именно Федор, полушутя, полусерьезно называл Чокана патрицием, белой костью, а себя — плебеем, сыном казака, дослужившегося до высокого офицерского чипа. Чокану это, пожалуй, несколько льстило.

У Федора было много знакомых в городе. Он первый узнавал новости. Он был одним из первых, кто сделал имя Чокана известным среди омичей.

От Федора кадеты узнали и о событиях в Европе, связанных с революцией 1848 года. Подробности о них дошли в Сибирь с большим опозданием.

Кадеты не очень ясно представляли себе смысл событий.

Усов неожиданно объявил себя республиканцем и радовался тому, что трещат троны.

— И кто же займет место царей? — спросил один из наивных кадетов.

— Вот такие плебеи, как я. — И Усов похлопал ладонью по своей груди.

Ребята развеселились.

— Что же тогда делать таким патрициям, как Валиханов?

— Кроме России, такие патриции всюду уже проиграли! — подлил масла в огонь Усов.

— Нам хватит и русского царя, остальных — к черту. — Чокан произнес эти слова не без почтительного уважения к императору.

Юноша, почти подросток, он продолжал себя чувствовать потомком хана и приверженцем монархии. Спорил с Усовым, петушился, по порою и сам сомневался.

Особенно будоражили ум уроки Гонсевского по всеобщей истории. У поляка Гонсевского были свои революционные привязанности. Где-то в глубине души он считал себя якобинцем. Даже рассказывая об эпохе Возрождения, он отмечал прежде всего ее демократические стороны, увлекательно набрасывал портреты выдающихся деятелей средневековья. Чокану полюбился Леонардо да Винчи. Вот бы таким быть — и ученым-мыслителем, и художником, и изобретателем.

Чем ближе были уроки новой истории, тем чаще Гонсевский отвлекался и с увлечением говорил о событиях, происходящих в Европе. Не без риска для себя он рассказывал кадетам об итальянском революционере Гарибальди и вожаке венгерских повстанцев — поэте Петефи.

Курс всеобщей истории заканчивался XVIII веком, вплотную подходя к великой французской революции. Но, странное дело, Чокана надолго привлекла фигура Наполеона Бонапарта. Может быть, потому, что в небогатой библиотеке эскадрона оказалась его подробная биография. Чокану нравилась решительность Наполеона, с волнением он читал страницы, посвященные Египетскому походу.

… Споры между Чоканом и Федором разгорелись снова после знакомства с курсом русской истории. Русская история излагалась тогда как история царей. Начиналась она Рюриком и завершалась династией Романовых.

Усов всячески издевался над Романовыми:

— А ты знаешь, Чокан, что их дальним предком был Кобыла. Представь себе, Кобыла. Бий, как говорят у вас в аулах. Им, Романовым, положил начало выходец из Литвы, кажется, пруссак. Звали его Глаида Комбила. Вот его и перекрестили в Кобылу. Дело это было еще в XIII веке. Принял этот Комбила христианскую веру, обрусел и потомки его стали настоящими русскими. Царь Михаил Федорович был истинным Романовым. А уж после Екатерины Первой пошли немцы.

Но, издеваясь над Романовыми, Федор Усов гордился тем, что казаки были их опорой.

Теряя нить разговора, он возбужденно кричал:

— Кто подчинил Кавказ России? Казаки! Кто покорил Астраханское и Казанское ханства? Казаки! А нашу Сибирь? Казаки. Кто продвигается на юг и в Среднюю Азию? Казаки.

Чокан соглашался:

— Но что из этого? Скажи, Федя?

— А то я тебе скажу, что мы были опорой Романовых, но никогда не были их рабами. Понял?

И Усов называл имена Степана Разина и Емельяна Пугачева. О Пугачеве Чокан имел некоторое представление. Он знал, что потомки хана Абильхаира защищали интересы царя, но большинство казахского народа сочувствовало Пугачеву и многие примкнули к его войску. Эти рассказы, слышанные в степи, получали подтверждение в книгах.

Сумятица властвовала в умах кадетов.

Не был от нее избавлен и Чокан.

Их воспитывали верными царю и отечеству, но и книги и некоторые преподаватели внушали юношам совсем другие мысли.

Допускал вольности на уроках истории Гонсевский. Уж на что, казалось, был строг Ждан-Пушкин, но и тот набрался на Кавказе вольнолюбивого духа от офицеров, причастных к декабристам, и познакомил Чокана с демократическими журналами тех лет.

Но особенно много для развития кадетов, для. Чокана сделал преподаватель русской словесности Николай Федорович Костылецкий. Он любил читать на уроках Пушкина, Гоголя, Лермонтова. Читал хорошо, наслаждался сам. Крамольных отрывков, правда, он не читал. Но строил свои занятия на основе взглядов Белинского, не называя, однако, его имени.

На Чокана он посматривал внимательно. Как-то во время перемены взял его под руку и заговорил по-татарски, приближая некоторые слова к казахскому языку.

Спросил, знает ли он сказку о Козы-Корпеше.

Чокан быстро заговорил и о других поэмах и сказках.

— Вы ко мне домой заходите, Валиханов. Почитаем арабские стихи.

Костылецкий был сибирским казаком. Поэтому и пришлось ему из Казанского университета, который он закончил по восточному факультету, ехать не переводчиком русского посла в Константинополь, а служить на казачью линию. Он мечтал стать ориенталистом, стремился на Восток, но и русскую литературу и знал и любил.

Он был достаточно сдержан со своими воспитанниками, но случайно оброненное им слово, невзначай сказанная фраза в беседе с Чоканом дома делали свое дело.

«Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева, переписанные от руки стихи Пушкина, знаменитое письмо Белинского Гоголю — все находило горячий отзвук в кадетских сердцах. Как-то в дортуаре оказались стихи Лермонтова «На смерть поэта». Чокан прочел их вслух. С того часа он не мог без восторга говорить о Лермонтове.

Но чтение имело и другое последствие. Среди кадетов нашелся доносчик, и Ждан-Пушкину пришлось пригласить Валиханова в инспекторскую и сделать ему отеческое внушение:

— Вы так можете себе испортить будущее. На вас возлагаются большие надежды.

А что Чокан знал об этом будущем?

Он увлекался многим. Дальние страны манили его. Сопредельные страны Востока. Он не забывал рассказов отца Гриши Потанина о путешествиях в Ташкент и Коканд. Он читал, не отрываясь, книгу «Путешествие Палласа» и «Дневные записи» Рычкова. С колыбели знакомая степь освещалась новым светом.

Чокан часто бывал у Иртыша. Задние ворота корпусного двора выходили прямо на берег. Там, за рекой, стлался простор, дымки на горизонте, едва различимые юрты подкочевавшего ближе к городу аула. А дальше? Опять степь. А за ней? На восток и юг? Неведомые страны, таинственная Средняя Азия.

Он стоял вместе с товарищами по эскадрону. Жадно всматривался в заречную равнину. Сделал шаг вперед и впечатал сапог в сырую после недавнего дождя землю. И вдруг хлопнул себя по ноге и посмотрел на кадетов мечтательно и насмешливо:

— Вот моя нога. Глядите! Один бог знает, где она очутится через несколько лет.

Кадеты расхохотались:

— У тебя, Валиханов, нога действительно драгоценная. Только смотри, чтобы она далеко не завела.

В нем проснулся сын Чингиза. Черные глаза, как тлеющие угольки:

— Далеко заведет, не беспокойся. Дальше твоей станицы, где ты будешь хорунжим…

Спорить дальше не хотелось. Чокан затронул больное место. Не многим воспитанникам эскадрона удавалось вырваться за пределы линейной — службы. А он султан, белая кость.

Струился Иртыш. Широкий, быстрый, непрозрачный. Сколько раз бродил Чокан по его высокому берегу, сколько раз думал о своей судьбе. И не только о своей судьбе.

Веспою 1850 года, еще до начала ледохода, на берегу Иртыша у него произошла горькая встреча, надолго, если не навсегда, вошедшая в намять.

Зимою в городе стало известно, что из Тобольска, из пересыльного острога в каторжный каземат Омской крепости доставлены государственные преступники, пропагандисты возмутительных идей и заговорщики писатель Федор Достоевский и поэт Сергей Дуров. Петрашевцы, участники тайного общества, приговоренные к смертной казни, повешению, замененным монаршей милостью ссылкой в каторжные работы.

Первым об этом, естественно, узнал генерал-губернатор, он сообщил о прибытии «злоумышленников» своим близким людям, в том числе директору корпуса генерал-майору Павловскому, пришли кое-какие письма от жен декабристов из Тобольска. И нет ничего мудреного в том, что об этом прослышали и Федор Усов, бывавший во многих приметных омских домах, а вслед за ним и Чокан Валиханов и некоторые видные чиновники, интересующиеся степью.

Достоевский… Тот самый автор «Бедных людей». Над страницами этой доброй повести он всплакнул в инспекторской комнате Ждан-Пушкина. Достоевский, приоткрывший ему глаза на другой Петербург.

Значит, он в крепости, под строгой охраной часовых. В крепости, видной издалека в степи. Закованный в кандалы, как лютый разбойник. Светлые книги и каторжная тюрьма. Одно с другим никак не связывалось. Это было для Чокана так же несовместимо, как приятный вкус острожного хлеба, который некоторое время привозили к ним в столовую, когда сломали старую пекарню и строили новую.


… В теплый и влажный день над Иртышом стоял легкий туман. Лед на реке кое-где потемнел, но трещин нигде не было видно. Снег частью стаял, частью лежал, сырой и ноздреватый.

Кадеты шли вдоль берега, радуясь наступавшей весне, радуясь тому, что из-за болезни преподавателя занятия кончились раньше, чем всегда.

Навстречу попалась женщина-калашница. Ее знавали и в корпусе.

— Что? Калачи остались?

Кадеты непрочь были закусить перед обедом — щи да каша.

— И, миленькие, не осталось вам ничего, — весело затараторила калашница. — Пустая моя торба. Арестантики всю разобрали. Кому за денежки, а кому и так отдала.

— Арестантики? — переспросил Усов. — Какие арестантики?

— Да варнаки наши из крепости. Каторжные. Убивцы.

— Где ты, говоришь, они?

— Там, на берегу, где две барки казенные в лед вмерзли. Урок им дан — барки ломать, как будто в городе дров нет. Посмотреть хотите? Да вас конвойные не подпустят. Это меня уж давно знают.

Калашница ушла.

— Пойдемте?

— Конечно, пойдемте. Может, он там.

— Ты думаешь — Достоевский? — шепнул Чокану Усов. Кадеты заторопились. Пройдя с полверсты, они увидели на берегу солдат, окруживших работавших у барки каторжников.

Чокан взглянул на тот берег. Степь мутно и широко расстилалась до горизонта. И сырой белый снег и уже обнажившаяся земля сливались в одни неуютные цвета бесконечной равнины.

— Но я-то свободен, — говорил он сам с собой. — Это моя степь. Где-то там и наш аул. А они? А он?

И солдаты и арестанты были уже совсем близко.

Солдаты переминались с ноги на ногу, скучали, а возле барки похаживал унтер-офицер с палочкой и покрикивал.

Потом несколько арестантов отошли от барки, присели на бревно. Один достал кисет с табаком, его примеру последовали и другие.

С краю, ближе к кадетам, отдыхал молодой каторжник. Он снял мягкую, надвинутую на лоб бескозырку. Его голова была наполовину обрита, но все равно зоркие глаза Чокана разглядели высокий лоб с залысиной.

Усов подтолкнул его:

— Ближе подойдем. Это он, Достоевский.

Они подошли к конвоирам и ясно услышали надтреснутый голос унтер-офицера:

— Эй, вы, что расселись? Продолжайте.

Чокан видел одно лицо: бледное, землистое, с выступившими веснушками. Глубокие серо-синие глаза. Русые волосы.

Спокойное лицо, не выражающее ни тоски, ни грусти. Только многое скрывалось в этих запавших светлых глазах. Скорбь? Ум? Обреченность?

— Эй, вы, что расселись?..

Первым поднялся с бревна он, пошел к барке. За ним лениво потянулись остальные. И закипела работа. Как ловко взмахивал топором он (вслед за Усовым Чокан уже был убежден в том, что это был Достоевский). Он сначала распахнул арестантский тулупчик, а потом и вовсе сбросил его. Туман рассеялся, стало теплее. Когда он становился спиной к кадетам, на спине тускло желтел туз. Преступник.

— Господа кадеты, что вы тут глазеете? Нельзя. Идите своей дорогой, господа!

Унтер-офицер постукивал палочкой о сапоги и, обернувшись к конвоиру, неожиданно ударил его:

— А ты что, раззява! Разве не знаешь государеву службу?

Кадеты неохотно отошли, стали в сторонке. Отправился к барже и унтер-офицер. Тогда конвоир с внезапным озлоблением бросил Чокану, именно Чокану:

— Сказано уйти, так уходите!

Чокан едва не ответил дерзостью, но Усов вовремя взял его под руку:

— Пойдем подальше. С ними все равно не сговоришься.

Минутное раздражение Чокана перешло в грусть, грусть — в раздумье. Отчетливо вспомнилось: «Чижики так и мрут». Ему было отчаянно жаль Достоевского, он понимал всю меру унижения, доставшуюся ему. Но что он мог сделать, как он мог помочь писателю, он, обыкновенный кадет?

Федор и Чокан молчали. Им было и так все понятно. Их настроение передалось и другим кадетам. Медленно брели обратно, к корпусу. И еще раз остановились, чтобы увидеть, как арестованные возвращались в острог. Они шли быстро, подгоняемые конвоирами. Глухо позвякивали кандалы, скрытые под одеждой.

Нет, никогда этого не забудет Чокан!

Позднее он думал: конечно, ему живется куда как легко. Но были времена, когда и ему привелось испытать полную меру унижения.

Пусть он считался белой костью, сыном султана, внуком одного из самых влиятельных ханов, однако он был в представлении корпусного начальства инородцем, «буратана», как говорили казахи. Как инородца его уже в третьем классе не допускали к военным играм, когда кадеты состязались в умении владеть холодным оружием.

Неожиданно его отстранили и от занятий по военной топографии. Он настолько оскорбился, что хотел бросить кадетский корпус, и наверняка сделал бы так, если бы друзья вовремя не отговорили его от этого, в сущности, легкомысленного шага.

Но дальше — больше. В следующем классе увеличилось число военных дисциплин — тактика, артиллерия, фортификация, опасные для инородцев науки. И опять они оказались запретными для Чокана. По счастью, их преподавал полковник Карл Казимирович Гутковский, в то время помощник военного губернатора области сибирских киргизов.

Чокан бывал дома у Гутковского. С дочкой Карла Казимировича, с гимназисткой Катей, совсем девочкой по сравнению с ним — она была года на четыре моложе, занимался французским языком. Жена Гутковского Екатерина Яковлевна добродушно подшучивала: «Воркуют, как жених и невеста, будет наша дочь женой султана». Карл Казимирович, которому очень нравился Чокан, отвечал также полушутя: «Не султана, а образованнейшего офицера с большой будущностью».

Чокав в этом доме чувствовал себя тепло и однажды откровенно пожаловался Гутковскому:

— Карл Казимирович, вот вы говорите, я буду офицером. А какой же я офицер без военных знаний? Я уже раз хотел сбежать из корпуса. Может быть, я был прав?

— Нет, молодой человек, оставьте эти мысли. Конечно, я не в силах изменить правил. На них высочайшая подпись. Но я вам достану все необходимые книги. Читайте внимательно. Что будет непонятно — я объясню. Но закончить корпус просто необходимо.

Гутковский переубедил Чокана и вручил ему учебники: курс артиллерии Маркевича и Веселова, фортификации Те-лякова и Госмара, учебник тактики генерала Шитова, кавалерии — Граббе. И еще несколько книг по военному искусству, в том числе и труды известного военного теоретика Карла Клаузевица — «Итальянский поход Наполеона Бонапарта 1796 года», «1799 год», и «1812 год», тоже о Наполеоне. Эти книги не были переведены на русский язык и имелись в Омске только у Гутковского. Клаузевица, критически относившегося к деятельности Кутузова, будущим офицерам обычно не рекомендовали. Тем с большим интересом знакомился Чокан с работами немецкого генерала, поклонника Гегеля и знатока военной истории.

… Последний учебный 1852–1853 год Валиханов в корпусе занимался преимущественно историей русской культуры, новой историей, языками и законоведением, а военных лекций не посещал, читая дома книги из библиотеки Гутковского.

Карл Казимирович пробовал поговорить с директором корпуса генерал-лейтенантом Павловским — не сделать ли исключение для этого молодого, способнейшего султана. Павловский и сам хорошо относился к Чокану, но от такого смелого шага воздержался.

И Чокан читал. И учебники, и Клаузевица, и книги о походах и путешествиях. Его одинаково волновали и страницы, посвященные победоносным маршам Александра Македонского через горы Гиндукуша и в долину Сырдарьи, и кругосветное плавание капитана Джеймса Кука. Он изучал историю колониальных войск англичан, французов, испанцев. Его манили по-прежнему загадочные страны Азии.

Его тянуло к людям образованным. И получилось само собой, что перед юным кадетом открылись двери лучших домов Омска.

От дома Гутковского путь вел к дому его родственников Капустиных, связанных в свою очередь родством с известным тобольским домом Менделеева, известным лучшей библиотекой в Сибири. Прекрасная библиотека была у Капустиных и здесь. Рассказывали, что книги в Омск везли они на пяти подводах. Капустин-младший, Сергей Яковлевич, недавно кончил Казанский университет, не чуждался идей утопического социализма и любил вести несколько свободолюбивые разговоры. Капустин-старший сквозь пальцы смотрел на возвышенные забавы брата и добросовестно исполнял приятные обязанности самого щедрого омского хлебосола, которые успешно разделяла с ним и его молодая жена. Она преподавала в женской гимназии французский язык и литературу и, отличаясь романтическим складом характера, охотно принимала на себя роль хозяйки просвещеннейшего в сибирском городе салона.

В доме Капустиных, в Мокром, в Фортштадте, принимались и ссыльные, бывал там и сам генерал-губернатор Густав Христианович Гасфорт.

Он и приметил там смуглого юношу, в сторонке увлеченно читавшего какую-то географическую книгу. Это легко можно было видеть по карте, на которой то и дело оставлял одному ему ведомые знаки Чокан.

— Это Валиханов, сын старшего султана, ваше превосходительство, — услужливо шепнули ему.

— Слышал, а как же, слышал, — прогудел Гасфорт, — вы потом представьте его мне.

— Умнейший юноша из инородцев, ваше превосходительство, образован, страсть к путешествиям имеет.

— Буду думать, куда наиполезнейшим образом направить его способности. Нам нужны преданные люди из киргиз-кайсаков. Буду думать.

И Густав Христианович, заложив руки за спину, торжественно зашагал к своей супруге, с ней он советовался во всех случаях жизни и таскал за собой во время каждой поездки в степь.

Довольно добрый старик, Гасфорт имел слабость напускать на себя важность, придавал значение всяческим внешним эффектам и был склонен к прожектированию. Это именно он создал проект новой религии для киргизов, так и оставшийся неосуществленным как и многие другие его начинания.

Густав Христианович гордился своим, пусть отдаленным, родством с теми немецкими герцогами, которые находились в родственных связях с царской фамилией. Впрочем, это обстоятельство, вероятно, имело отношение к быстрому продвижению по службе и Христиана Фердинандовича и его сына, нашего омского Гасфорта.

Христиан Гасфорт командовал в Крыму корпусом и одновременно с успехом для себя занимался коневодством. Восточнее Севастополя он открыл конный завод, поставлявший лошадей армейской кавалерии. Возле завода у сопки находилась довольно богатая усадьба генерала. Здесь рос Густав, отсюда он уехал в военное училище, а потом в Берлинскую военную академию. Александр Первый отправил сына, закончившего курс военных наук, под начало отца. Густав Христианович молодым офицером принимал участие в кампании 1812 года.

В Сибирь он приехал уже стариком в звании генерала от инфантерии.

Честолюбивый, словоохотливый, он рассказывал своим подчиненным и были и небылицы. Мог прихвастнуть знакомством с Пушкиным и Дантесом. Мог рассказать, что сам предупреждал поэта: не стреляйтесь с Дантесом, он отличный стрелок.

Густава Христиановича покоробило, что здание генерал-губернаторства в Омске, как и дом, предназначенный ему, имели непрезентабельный вид. Бревенчатые избы, сказал он брезгливо. Он давно мечтал возвести дворец Гасфорта, такой же роскошный и величавый, как дворцы князей Воронцова, Юсупова, Шереметьева в Крыму, Петербурге и под Москвой. Но даже доходы от конного завода, доставшегося ему по наследству, были слишком малы для состязания с богатейшими людьми России.

Теперь, пребывая в должности генерал-губернатора Западной Сибири, командира Отдельного Сибирского корпуса, Густав Христианович решил потрясти воображение скромных омичей и построить такой губернаторский дом, которого не видел еще ни один российский город. Для него он избрал ровную площадь против кадетского корпуса, представлявшегося ему зданием генерального штаба. А сам губернаторский дом — так по крайней мере, хотелось Гас-форту — должен напоминать Зимний дворец. Он приказал заменить деревянный мост через Омь железным, очевидно, видя перед глазами не скромную сибирскую речку, а державную Неву.

Словом, Гасфорта захватили преобразовательские идеи и он подал прошение на высочайшее имя с просьбой разрешить ему строительство. Гасфорту помог граф Блудов, близкий ко двору Николая Первого.

Проект честолюбивого старика начал осуществляться в тот год, когда Чокан кончал корпус.

К этому времени Гасфорт задумал ввести некоторые изменения и в служебную структуру губернаторства. В частности, он решил обзавестись тремя адъютантами: одним — по общим административным делам, вторым — по руководству местными строительными работами и третьим — по управлению сибирскими киргизами.

На должность третьего адъютанта как нельзя более подходил, по его мнению, Чокан Валиханов. Он все чаще и чаще присматривался к этому молодому человеку, благосклонно заговаривал с ним самим, выспрашивал мнение о нем и в семье Гутковских и в других омских домах, где ему приходилось бывать.

Смуглый Чокан с выразительными необычными чертами восточного лица в роли адъютанта привлекал Гасфорта еще и потому, что тешил его стариковское тщеславие. Был же у Петра Первого любимец арап Ибрагим Ганнибал! Почему бы Густаву Христиановичу не заполучить себе этого экзотического киргиз-кайсака, по уверениям многих, похожего на петровского любимца. Эффектно и небесполезно. Он умен, сообразителен, начитан. Он поможет ему решать многие сложные вопросы в отношениях со степью, со своими соотечественниками и, кроме того, он, говорят, отлично знает историю и географию сопредельных восточных стран.

… Весною 1853 года в кадетском корпусе предстоял выпуск. В числе других заканчивал корпус и Чокан Валиханов.

Генерал Гасфорт церемонию выпуска решил обставить с небывалой доселе торжественностью и впервые провести в Омске на площади перед генерал-губернаторством военный парад.

Эта мысль не давала покоя Густаву Христиановичу. Ему казалось: так будет поднят его престиж, о котором он заботился по любому поводу сверх всяких мер. Когда один священник робко заметил, что по смыслу церковного наказа трезвонят приветствие только царю или царским особам, старик распетушился, нахмурился, грозно предупредил: «Здесь я царь! Чтобы в следующий приезд, приказываю, трезвонить во все колокола!»

Но устроить парад оказалось делом еще более сложным.

Офицеры казачьей линии были преимущественно есаулами и сотниками, капитанов и майоров встречалось среди них не много. Выросли они в станицах, знали один-единственный город Омск и слыхом не слыхали, как проводятся парады. Правда, в Отдельном Сибирском корпусе были офицеры, прибывшие из Петербурга и Москвы, но их было совсем немного.

Словом, программа парада составлялась с трудом, и прошло немало времени, пока ее утвердил Гасфорт.

В параде должны были участвовать городской гарнизон в количестве тысячи пик, кадеты старших классов и казачья молодежь, несшая караульную службу на линии. Командовать парадом надлежало Гутковскому, принимать парад — самому Гасфорту. Всем участникам парада вменялось в обязанность быть при орденах и медалях и в приличествующей случаю форме.

Вот тут и выяснилось печальное обстоятельство, что за исключением высших чинов и некоторых состоятельных офицеров, армейские командиры, не говоря уже о солдатах, носили поношенную одежду старой, вышедшей из употребления формы. Что касается казаков, то они были одеты на свой простой станичный лад, кроме незначительного числа богатеев. У десяти человек на каждую казачью сотню не было сабель или ружей. Пушки — и те не были в полной исправности. Требовалась основательная чистка от ржавчины, чтобы выкатить их без чувства стыда на праздничную площадь.

Только кадеты были в порядке. И Шрамм и Павловский кое-что сделали для их обеспечения. Да и Гасфорт, инспектируя корпус, убедился, что нынешняя кадетская форма оставляет желать много лучшего, и выхлопотал из Петербурга дополнительные комплекты нового обмундирования.

Срок парада приближался с каждым днем. Времени для подготовки войск не хватало. Гасфорт приказал интендантам обеспечить строевиков лучшим, что у них есть на складах. Хлопотали, как могли, и в казачьих станицах.

Лихорадочная эта озабоченность не укрылась от населения. Возникали всякие разговоры, толки, кривотолки.

— Царь едет в Сибирь, его и готовятся встретить.

— И не собирается царь сюда. Война, говорят, начинается…

В охотниках строить свои предположения не было недостатка.

Шептали:

— Кенесары объединился с войсками Коканда и Хивы. Идет на нас.

— Китай затеял что-то недоброе.

А какой-то недоучка мулла, путая века и события, тайно говорил таким же как он неграмотным старикам:

— Кучум-хан не погиб. Он собирает татар, чтобы восстановить в Сибири свое ханство.

Калмыков-джунгар и тех приплели досужие языки.

И когда действительно сведущие чиновники и офицеры пытались правдиво объяснить, в чем дело, — им не очень-то верили.

Слухи продолжали расти. Даже посевов вокруг Омска той весною было меньше обычного, даже многие баи окрестных аулов решили на всякий случай перегнать скот на самые дальние джайляу.

Никак не могли взять в толк неграмотные люди, что парад и в самом деле состоится в честь выпуска кадетов:

— Прежде такого не бывало, почему же теперь такой переполох?

А Гасфорт тем временем заслушивал подчиненных о ходе подготовки, которая шла на удивление усердно.

Он по-стариковски суетился и хвастал, хвастал.

В сущности не для выпускников, для себя устраивал он этот парад. Ох, как не терпелось ему появиться на площади во всем своем блеске, при всех своих регалиях. Он вспоминал санкт-петербургские парады после победы над Наполеоном, лицо его приобретало трогательно торжественное выражение, и он врал, нисколько не заботясь о том, что кто-нибудь из видавших виды офицеров может заподозрить его в хвастовстве:

— Тогда, знаете, только один Барклай де Толли имел орденов и медалей больше, чем у меня.

Если бы Гасфорт пожелал припомнить подлинные происшествия, он мог бы потешить своих слушателей не одним забавным рассказиком. Но эти тайники памяти ему, естественно, не хотелось тревожить, как и не мог он приглушить в себе страсть к показному блеску.

Однажды он отправлялся на высочайшую аудиенцию. Изрядно располневший к тому времени, он извлек свой боевой мундир, придававший ему, как он думал, молодцеватость и статность. Не без труда он затянул его на все пуговицы, готовые отлететь при любом неосторожном, резком движении. Он нацепил все ордена и медали, а их у него и впрямь было немало, и явился смешным и напыщенным перед очами царя. Рассказывают, Николай едва не расхохотался, довольно беспеременно ткнул палец в живот Гасфорта и наградил его отнюдь не лестным прозвищем. Но Густав Христианович принял это как монаршью ласку и с прежней бережливостью хранил этот свой боевой мундир. В нем, уже изъеденном молью и подштопанном соответствующего цвета нитками, и только в нем решил он показаться своему воинству и населению Омска, которое — по его замыслу — соберется у площади. Пусть другие генералы и офицеры будут в новехоньких — с иголочки — мундирах. Ему, Гасфорту, дано право представить себя боевым, бравым генералом.

Но как ни суетился Гасфорт, как ни выбивались из сил его подчиненные, лицезреть парад к девяти часам утра явилось на площадь только несколько десятков городских зевак. Войска и кадеты были уже построены, но площадь оставалась довольно пустынной. Раздосадованный генерал пришел в ярость, выбранил устроителей и заявил, что парад начнется, когда на площади будет достаточно населения.

Парад пришлось задержать на три часа.

Народ собрали. Правда, не в том количестве, как представлял себе генерал-губернатор.

Наконец-то состоялся выезд Гасфорта в сопровождении офицеров из ворот кадетского корпуса. Тучный и напыщенный, он довольно ловко держался в седле на белом аргамаке. Густав Христианович не мог скрыть своего удовольствия, когда оркестр заиграл «Боже, царя храни!». Вместе с генерал-майорами Павловским и только что прибывшим в Омск фон Фридрихсом он объехал войска, принял рапорт Гутковского, не без труда спешился и поднялся на сооруженный к празднованию деревянный помост.

Он говорил о России, о верности Сибири царю и отечеству, о значении кадетского корпуса, об инородцах. Говорил сбивчиво, тихо и слегка заикался. Его жирное лицо от напряжения побагровело. Бравый генерал почесывал свою курчавую, в два расходящихся клина бородку. Гасфорта не столько слушали — разобрать его речь было почти невозможно — сколько смотрели на него. Кое-где раздавались беззлобные смешки. Но он не замечал их, как не отдавал себе отчет и в полной своей беспомощности как оратора.

Закончив, он приосанился, снова затеребил бородку и поглядывал направо и налево с таким видом, будто спрашивал: Ну как?! Теперь, надеюсь, вы поняли величие своего генерал-губернатора.

Говорили еще. И так же тускло, так же тихо, кроме, разве, генерала Павловского, гулким басом поздравившего своих воспитанников с окончанием корпуса.

И тут на помост поднялся Чокан Валиханов, корнет, султан Мухаммед-Ханафия Валиханов, как объявили полное его имя, почти незнакомое омским кругам. Его называли просто Чоканом, в редких случаях Чоканом Чингизовичем. Он уже был известен, как молодой человек из инородцев, прекрасно владеющий словом. И те, кто бывал в домах Гутковского, Капустина, Гонсевского, кто видел Чокана на приемах и у Гасфорта, уже привыкли к его отменным манерам, остроумию, шуткам, умению разговаривать с женщинами. Одна дама сказала с восхищением:

— Смотришь на него и думаешь — он получил воспитание не у нас в Омске, а в Петербурге. И даже не в Петербурге, нет, в самом Париже.

Те, кто знали Чокана, и те, кто видел его впервые, смотрели на выпускника с одинаковым интересом.

Он был зерном пшеницы в ячмене, ловчим легким лашы-ном, редкой по уму и хватке птицей среди обыкновенных ястребов. Он привлекал девушек и дам, хотя сам держался с ними по молодости достаточно скромно и застенчиво.

— Послушаем, что скажет наш Чокан.

А те, кто видел его впервые, спрашивали друг друга:

— Чокан? Шокан? А кто он? Калмык, бурят, киргиз? Смотри, на какую высоту поднялся.

— Султан, потомок хана, белая кость! — шептал наслышанный о Чокане купец своему соседу.

Чокана преобразила новая форма. Да и сам он стал шире в плечах, стройнее и выше. Его так хорошо обтягивал голубоватый китель с погонами корнета. Так ладно сидела на нем фуражка с позолоченной кокардой. И лицом он был своеобразно красив: открытый чистый лоб, брови, густые у переносицы, разлетались к вискам тонкими дугами. Смело сверкали чуть раскосые глаза. Над верхней губой уже пробивались усики, но острого и чистого подбородка еще не касалась бритва.

Недаром он внимательно слушал и читал рассказы об ораторах древности. Недаром читал Цицерона. Недаром узнавал от Гонсевского о пламенном Марате, ораторе великой французской революции. Гонсевский загорался во время занятий. Подражая Марату, он говорил так, что ему самому хотелось подражать. И восприимчивый Чокан перенял от Гонсевского некоторые его приемы. Начинать спокойно, уверенно, не спеша, а потом овладевать слушателями.

— Уважаемые дамы и господа! Ваше превосходительство! — Он посмотрел на собравшихся, произнес внятно и с достоинством. — Мы сегодня закончили первый Сибирский императора Александра I кадетский корпус. Среди нашего выпуска я единственный представитель от инородцев.

Не каждому пришлись по душе такие слова.

— Ишь, куда повел сразу, — пробормотал купчик с окладистой русой бородой.

— Я вырос, воспитывался и получил знания в русском учебном заведении, — продолжал Чокан, а бородач говорил про себя так, чтобы его слышали и другие: «С этого бы начал».

— Моя большая родина — Россия, малая родина — родная степь.

— Сколько волка ни корми, все в лес смотрит, — злился купчик.

— России и своему народу, своей родине, — повысил голос Чокан, — я посвящаю отныне весь свой ум, все свои знания, свое сыновнее сердце. Им я буду служить.

— Захотелось родину иметь киргизу, ишь ты! — прозвучали грубые и насмешливые слова. Кто-то даже захлопал обидчику в ладоши.

Но Чокан не слышал их. Он был во власти еще не знакомого волнения. Он остановился, чтобы перевести дыхание, набраться сил и продолжить:

— Окинем взглядом прошлое. В разные эпохи в мире возникали крупные государства. На востоке были Ассирия и Вавилон, процветал Египет, сильным государством была Монголия, подымалась Турция. А вспомните древнюю Грецию и Римскую империю. Ныне одной из могущественных империй является Россия.

Здесь Валиханову уже аплодировала вся площадь.

— Самое прочное будущее, господа, за ней, за Россией. Чтобы мои слова звучали убедительнее, сопоставлю Россию для примера с Англией. Да, Англия — громадная колониальная держава. И в богатстве и в науках она превзошла сейчас Россию. И все-таки, я считаю будущее России намного лучше будущего Англии. Почему? — спросите вы меня. Я отвечу словами современного русского педагога Константина Дмитриевича Ушинского. Он рассказывает об одном отце, завещавшем своим сыновьям жить в единстве. Взял отец прутья. Достает один за другим, сгибает и ломает. Потом взял все прутья вместе, — попробуйте согнуть, попробуйте сломать.

Чокан поднял правую руку, обратил ее ладонью к слушателям, распрямил пальцы:

— Невелика сила у каждого пальца. А соберите всех их вместе.

И Чокан сжал руку в кулак:

— Кулак сильнее ладони. Правильно я говорю?

Чокана поддержали.

— Я это говорю к тому, что сила нашей России в единстве ее территории, в том, что малые народы стали под ее руку, объединились с ней. И, значит, ее не одолеет никакая внешняя сила. У Англии нет такого единства территории. Ее владенья разбросаны по свету, разделены морями и океанами. Придет время, и она распадется. Распадется подобно почке коровы, как говорят мои соплеменники. Но Россия никогда не потеряет своего единства.

— Сегодня Россия и Англия состязаются между собой. Англия владеет землями в Америке и Азии, в Африке и в Австралии. В настоящее время через Индию она нацелила свои стрелы и на Среднюю Азию.

(Тут зашептались и офицеры, стоящие неподалеку от Чокана. Смотрите, мол, какую он навел политику.)

— Но мы должны положить конец ее притязаниям. — Чокан покраснел, это было самое горячее место его речи. — Народы Средней Азии и мой родной казахский народ, киргиз-кайсаки, как нас неправильно называют, должны подняться к вершинам культуры. Нам всем необходима поддержка цивилизованного государства. Для Средней Азии есть одно такое государство — ее сосед, Россия. Две трети моей родной степи — под рукой России. Оставшаяся треть тоже присоединится к ней. А затем Россия ступит и на широкие просторы Средней Азии. И на этом пути от чистого сердца я буду служить и России, и казахской степи, и Средней Азии.

Чокан под аплодисменты спускался с помоста.

Разгоряченный, в каплях пота, он спустился резкими порывистыми шагами, не глядя под ноги, находясь во власти высокого волнения.

Он, может, оступился бы и упал, если бы в это мгновенно его не поддержал дядя, старший брат по матери — нагаши Муса, сын Чормана. Сильный высокий мужчина, он распахнул Чокану свои объятия, прижал к груди, поднял его на руки, как мальчика. Муса плакал от радости и гордости, что так возмужал Чокан, которого он знал совсем маленьким.

Речь Валиханова для многих его знакомых прозвучала неожиданно. Его способности оценили давно, но такая концентрация смелых политических мыслей ошеломила и тех, кто был с ним рядом в последние годы.

Некоторым омским правителям не очень понравились слова Чокана, сопоставляющие его степную страну и страны Средней Азии со странами Европы. Надо ли подыматься азиатам к вершинам культуры, думали они. И можно ли сразу всем сердцем служить и России и кочевникам?

— Смотрите-ка, как заговорил ваш киргиз, ваш будущий адъютант, Густав Христианович, не без насмешки заметил один видный офицер.

Но Гасфорт с немецкой самоуверенностью оборонялся:

— Власть-то у меня, а не у него. Не он будет командовать мной, а я им. И не ему, а нам определять наш путь.

… Народ уходил с площади по домам. У всех на устах была речь Валиханова. К ней относились по-разному, но о способностях Чокана никто не спорил. В нем соединилось все: и смелость, и ум, и знания. И как он молод. Ему лет восемнадцать-девятнадцать. Не более.

— Да, с большим будущим молодой человек.

— Только бы вырасти ему дали. А то заткнут рот, свяжут ноги. Дескать, зачем далеко шагать инородцу?


Конец первой книги.

Загрузка...