Визжат картечи, ядра, пули,

Катятся камни и тела,

Гремит ужасное "Алла!"

И пушка русская в ауле!..

Там, где еще недавно наши войска бежали под ударами мусульман, теперь одержана полная победа; теперь бегут они:

Всё истребляет, бьет и губит

Везде бегущего врага;

Его, беспамятного, рубит

Кинжал и шашка казака...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Неумолимая рука

Не знает строгого разбора:

Она разит без приговора

С невинной девой старика

И беззащитного младенца;

Ей ненавистна кровь чеченца,

Христовой веры палача,

И блещет лезвие меча!..

Голос Полежаева дрогнул и оборвался:

- Вы плачете, Катерина Ивановна?

- Не смотрите на меня,- отвечала Катенька,- я в солдаты не гожусь. Продолжайте...

- Да ведь и я не гожусь, Катерина Ивановна,- угрюмо проговорил Полежаев,- мне ненавистны убийство и кровь. Картины войны страшны, и даже победитель, переступая через мертвецов и раненых, не может не содрогаться.

Смотри на мглу ужасной ночи

В ее печальной тишине,

На закатившиеся очи

В полубагровой пелене...

За полчаса их оживляла

Безумной ярости мечта,

Но пуля смерти завизжала

В очах суровых темнота!

Взгляни сюда, на эту руку,

Она делила до конца

Ожесточение и муку

Ядром убитого бойца!

Обезображенные персты

Жестокой болью сведены,

Окаменелые - отверсты,

Как лед сибирский, холодны!..

Вот умирающего трепет:

С кровавым черепом старик...

Еще издал протяжный лепет

Его коснеющий язык...

Дух жизни веет и проснулся

В мозгу рассеченной главы...

Чернеет... вздрогнул... протянулся

И нет поклонника Аллы!..

("Чир-Юрт", 1831-1832)

Все замолчали. Иван Петрович сопел, потом поднялся и повел Полежаева в сад. Катя села за фортепьяно и, наигрывая одной рукой, видела перед собой лицо человека, который умел быть и таким злым, и таким добрым.

3

"Как долго ждет

Моя любовь

Зачем нейдет

Моя Любовь?"

Александр Полежаев,

"Ожидание", 1831

Лицо это теперь неотступно стояло перед Катиными глазами: по утрам она рисовала его, позднее о нем думала. Полежаев согласился позировать, чтобы видеть Катеньку и говорить с ней. Она посадила его у окна, за маленький столик, а голову велела держать почти так, как на том портрете из сборника "Кальян"; но писала она не романтического поэта, скорбящего о судьбах мира, а измученного жизнью унтер-офицера Полежаева, силою духа преодолевшего проклятье солдатчины. Она писала портрет того, кто испытывал раскаяние во многих совершенных им дурных поступках и готов был грехи свои искупить жизнью. Много раз она читала "Раскаяние" - читала уже теперь, после знакомства с поэтом. По-прежнему эти стихи притягивали ее с магнетической силой и по-прежнему многое оставалось темным. Полежаев не объяснял. Он просил ее почитать другое стихотворение из "Кальяна" - "Демон вдохновенья",и там она увидела строки, перекликавшиеся с "Раскаянием":

Где я, где я? Каких условий

Я был торжественным рабом?

Над Аполлоновым жрецом

Летает демон празднословии!

Я вижу - злая клевета

Шипит в пыли змеиным жалом,

И злая глупость, мать вреда,

Грозит мне издали кинжалом...

В "Демоне вдохновенья" понятны силы, враждебные певцу: это и лживый свет, и человеконенавистники-мизантропы, те, которые здесь сами о себе говорят:

Сыны родительских проклятий,

Надежду вживе погубя,

Мы ненавидим и себя,

И злых и добрых наших братии!..

(1832)

Те, к которым Полежаев обращается в поэме "Чир-Юрт" со словами:

Приди сюда, о мизантроп,

Приди сюда в мечтаньях злобных

Услышать вопль, увидеть гроб

Тебе немилых, но. подобных!

Взгляни, наперсник сатаны,

Самоотверженный убийца,

На эти трупы, эти лица,

Добычу яростной войны!

И вот в "Раскаянии" повторены главные слова из того стихотворения: рабство, демон празднословии, клевета, кинжал, глупость... Все это - враги поэта, которые пригвождают его к земле, делают его "торжественным рабом" света или принятых всеобщих глупостей, озлобленной мстительности, человеконенавистничества. Катя все снова перечитывала в "Раскаянии":

Я променял святую совесть

На мщенье буйного глупца,

И отвратительная повесть

Гласит безумие певца.

Я согрешил против условий

Души и славы молодой,

Которых демон празднословии

Теперь освищет с клеветой!

Кинжал коварный сожаленья

Притворной дружбы и любви

Теперь потонет без сомненья

В моей бунтующей крови...

Значит, "Раскаяние" - стихотворение о прежнем "торжественном рабе", который вырвался на волю и освободился от смертоносных предрассудков. Можно ли понимать строки:

Узнал бесславие, позор

Под маской дикого невежды...

как раскаяние в том, что он питал низкую ненависть к черкесам, защищавшим свою свободу, что натравливал русского солдата на их младенцев и стариков? О, с какой тоской вспоминает Полежаев о стихотворных речах, произнесенных "торжественным рабом"! Как хорошо знакомы ему те страдальцы,

Кто проникал в сердца людей

С глубоким чувством изученья;

Кто знает бури, потрясенья

Следы печальные страстей;

Кто испытал в коварной жизни

Ее тоску и мятежи

И после слышал укоризны

Во глубине своей души;

Кому знакомы месть и злоба

Ума и совести раздор

И, наконец, при дверях гроба

Уничижения позор...

("Чир-Юрт", 1831-1832)

Катя по-прежнему пугалась крови, насилия и смерти, но эта душа с непримиримостью ее раздоров, с ее демонической мятеж-ностью и безграничным отчаянием, с ее порываниями к бездне и к небесному свету, эта душа становилась ей все более понятна и все более дорога.

4

"Смертельный яд любви неотразимой

Меня терзал и медленно губил..."

Александр Полежаев,

"Черные глаза", 1834

Сеансы продолжались каждый день. На столике перед Полежаевым лежала тетрадь; Катя просила его не позировать, держа перо над бумагой, но в самом деле - писать; ей хотелось не подделывать поэтическое вдохновение, а уловить его живые признаки. И Полежаев писал, но писал только о ней. Между ними шел удивительный диалог: она писала его, он же в это время писал о ней и о том, как она "холодным свинцом" карандаша и кистью рисует его, раскрывая на полотне его жизнь, прошлую и настоящую:

Нет! Это вы! Не очарован

Я бредом пылкой головы...

Цепями грусти не окован

Мой дух свободный... Это вы!

Кто, кроме вас, творящими перстами,

Единым очерком холодного свинца

Дает огонь и жизнь, с минувшими страстями,

Чертам бездушным мертвеца?

Чья кисть назло природе горделивой

Враждует с ней на лоске полотна

И воскрешает прихотливо,

Как мощный дух, века и времена?

Так, это вы!.. Я перед вами...

Вы мой рисуете портрет

И я мирюсь с жестокими врагами,

Мирюсь с собой! Я вижу новый свет!

("К Е.... И.... Б....й", 1834)

Как могла эта девочка с круглым кукольным лицом, вздернутым носиком и смешными буклями угадать трагедию его прошлого, его минувшие страсти, безысходную горечь настоящего? Многое ли он мог ей рассказать? Да и понять рассказ можно лишь обладая сходным душевным опытом. К тому же он видел столько ужасов, уродств и зла - можно ли пятнать ее чистую душу гноем и кровью?

Кому же? Мне, рабу несчастья,

Приснился этот дивный сон...

И все же, все же он рассказал ей, как началась его солдатчина. Рассказывал сдержанно, суховато, вспоминая иногда стихотворные строки и почти выкрикивая их.

Ровно восемь лет назад - в 1826 году, и тоже в середине июля, тринадцатого июля, Катерина Ивановна, а сегодня двенадцатое,- в Петербурге близ Петропавловской крепости были казнены вожди декабрьского восстания. А две недели спустя, на рассвете 26 июля, студента Полежаева под конвоем доставили в Кремль, в Чудов дворец, и он, бледнея, переступил порог царского кабинета. Перед императором, прибывшим в Москву на торжества коронации, стояли навытяжку министр народного просвещения Ли-вен и ректор университета. Победоносный царь, который только что расправился с бунтовщиками, протянул студенту Полежаеву тетрадь и грозно спросил:

- Ты писал?

То была писарской рукой перебеленная поэма "Сашка", которую незадолго до того сочинил Полежаев,- под общий хохот читал он ее на пирушках приятелям-универсантам. Задыхаясь от волнения, Полежаев чуть слышно ответил:

- Я, ваше величество.

- Читай вслух.

Полежаев шепотом произнес нечто вроде:

- Не могу.

- Читай!- рявкнул император.

И Полежаев стал читать - сперва запинаясь и шепелявя, но постепенно все громче, все живее. Поэма "Сашка" была написана в подражание "Евгению Онегину", две главы которого недавно вышли в свет, и даже начиналась, как "Онегин", словами "Мой дядя...":

Мой дядя - человек сердитый,

И тьму я браней претерплю,

Но если говорить открыто,

Его немножко я люблю!

Он - черт, когда разгорячится,

Дрожит, как пустится кричать...

Речь шла о реальном дяде, Александре Николаевиче Струйском, которому Полежаев был многим обязан,- читая поэму царю, он со страхом думал, что дядя узнает про эту над ним издевку, родившуюся главным образом от желания подражать Пушкину...

Как раскаивался позднее Полежаев в этой несправедливости! С каким смирением молил он Струйского о прощении:

Души высокой образец,

Мой благодетель и отец,

О Струйский, можешь ли когда,

Добычу гнева и стыда,

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Певца преступного простить?..

Священным именем отца

Хочу назвать тебя!.. Зову...

И на покорную главу

За преступления мои

Прошу прощения любви!..

Прости!.. Прости... моя вина

Ужасной местью отмщена!

("Узник", 1828)

Да, у дяди Струйского он униженно просил прощения. Но не у царя Николая! Перед Струйским он был виновен, перед царем - ничуть. В "Сашке" рассказывалось о том, как студенты куролесят, слоняются по кабакам и веселым заведениям, горланят полупристойные песни, хитростью выманивают деньги у родителей,- но не только об этом. Были там и прямые обращения к России:

...козлиными брадами

Лишь пресловутая земля,

Умы гнетущая цепями,

Отчизна глупая моя!

Когда тебе настанет время

Очнуться в дикости своей?

Когда ты свергнешь с себя бремя

Своих презренных палачей?

Перед этими строками Полежаев запнулся было, но государь снова командным голосом провозгласил: "Читай!" И Полежаев, понимая, что страшнее уже впереди не будет ничего, дочитал до конца.

- Что скажете?- спросил Николай, оборачиваясь к Ливену. И, не дождавшись ответа от замершего министра, отрывисто добавил: - я положу предел этому разврату. Это все еще следы, последние остатки. Я их искореню.

Александр Полежаев был отправлен в Бутырский пехотный полк. Так началась штрафная жизнь. Отправляя студента в солдатчину, которая была не лучше каторги, царь отечески положил ему руку на плечо и поцеловал в лоб. Но царь был палачом, и Полежаев у него прощения не просил. Вскоре после этой сцены в Чудовом дворце он написал стихотворение "Четыре нации", которое разошлось в списках,- там были такие строки:

В России чтут

Царя и кнут;

В ней царь с кнутом,

Как поп с крестом:

Он им живет,

И ест и пьет,

А русаки,

Как дураки,

Разиня рот,

Во весь народ

Кричат: "Ура!

Нас бить пора!

Мы любим кнут!"

Зато и бьют

Их, как ослов,

Без дальних слов...

А в другом стихотворении:

Навсегда решена

С самовластьем борьба,

И родная страна

Палачу отдана.

("Вечерняя заря", 1826)

Разговор с Николаем не окончился 26 июля 1826 года: Полежаев продолжал его во многих стихотворениях. Он обращался к царю, говоря то, чего не сумел сказать в царском кабинете Чудова дворца,- обращался с беспощадными обвинениями и грозным пророчеством:

О ты, который возведен

Погибшей вольностью на трон,

Или, простее говоря,

Особа русского царя!

Коснется ль звук моих речей

Твоих обманутых ушей?

Узришь ли ты, прочтешь ли ты

Сии правдивые черты?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Поймешь ли ты, что царский долг

Есть не душить, как лютый волк,

По алчной прихоти своей

Мильоны страждущих людей...

Царский поцелуй много лет горел на его лбу: этот "второй Нерон", этот новоявленный Иуда Искариот

Его враждой своей почтил

И, лобызая, удушил!

("Узник", 1828)

Катина кисть повисла над листом, широко раскрытыми глазами девушка смотрела на поэта, который вслед за Дантом прошел кругами ада. Она молчала. Долго молчала. Потом, возвращаясь к портрету, медленно спросила:

- Александр Иванович, как поэма попала к царю? Кто украл ее, кто донес? Неужели вы не нашли подлеца, погубившего вашу жизнь?

Полежаев подошел к ней вплотную и, глядя ей в глаза, ответил:

- Я его не знаю. И, наверное, не узнаю никогда. Я ненавижу этого человека. Он погубил мою жизнь - вы правы. Но теперь она спасена - благодаря вам, Катерина Ивановна. Я написал подпись к портрету, вот она.

Катя прочитала эти шесть строк - они были больше, чем объяснение в любви:

Судьба меня в младенчестве убила!

Не знал я жизни тридцать лет,

Но ваша кисть мне вдруг проговорила:

"Восстань из тьмы, живи, поэт!"

И расцвела холодная могила,

И я опять увидел свет...

(1834)

5

"Как тяжело сказать уму:

"Прости, мой ум, иди во тьму";

И как легко черкнуть перу:

"Царь Николай. Быть по сему"."

Александр Полежаев,

"Узник", 1828

Мария Михайловна не могла уснуть - ночной разговор с мужем был тяжелым. Зачем он привез в Ильинское Полежаева? Что за глупые шутки - какой-то солдат будет мальчиков обучать гимнастике! Вот солдат и обучил! Неужели Иван Петрович намеренно все подстроил - чтобы Катенька увлеклась Полежаевым, а тот от любви потерял голову? Да и могло ли случиться иначе? Знаменитый стихотворец, герой Кавказа, простой солдат, под грубым мундиром которого бьется романтическое сердце, к тому же окруженный ореолом гонений. Она красива и чиста, у нее отзывчивая, страстно-самоотверженная натура. Могло ли случиться иначе? Она не видит мужчин, Полежаев должен был поразить ее воображение и овладеть ее душой; а он, мог ли он не забыть обо всем, увидев Катеньку? Теперь это случилось. Катенька весь вечер плакала на материнской груди - вот стихи, которые он ей вручил и которые залиты ее слезами:

Мне страшен был великий переход

От дерзких дум до света провиденья;

Я избегал невинного творенья,

Которое б могло, из сожаленья,

Моей душе дать выспренный полет.

И вдруг оно, как ангел благодатный...

О нет! Как дух, карающий и злой,

Светлее дня, явилось предо мной

С улыбкой роз, пылающих весной

На мураве долины ароматной.

Явилось... Всё исчезло для меня...

Единственную дочь выдать за солдата? Пусть он поэт и герой, но ведь солдат... К тому же, по слухам, страдает запоями. Положим, она исцелит его все искажения, все уродства в нем от одиночества: подле него никогда не было женщины; ведь и мать он пяти лет потерял... Но для нее, возможно ли для нее счастье с человеком тяжелым и угрюмым, который придавлен многолетним рабством? Она девочка, он же, несмотря на свои тридцать лет,- старик. А случись, что он узнает...

Мария Михайловна от ужаса выпрямилась в постели, потом наскоро оделась и выбежала в сад. Если узнает он?.. Если узнают Катенька, Саша? С детства ей запомнились слова, которые однажды произнес дед: "Убийцу всегда тянет к месту преступления". Зачем Бибиков отыскал Полежаева среди солдат Тарутинского полка, зачем привез его? Заговаривать с мужем об этом она боялась, за две недели ни о чем и не спросила. Имя "Александр Полежаев" ей было знакомо с давних пор - об этом студенте и поэте она слышала от Ивана Петровича еще лет восемь назад, позднее муж любил декламировать его стихи и гордился им, как сыном.

В кабинете Бибикова горел свет. Неужели и он не спит? Мария Михайловна заглянула в окно: Бибиков писал за конторкой. Она вернулась в дом и прошла к нему. "Что нам делать?" - спросила она задыхающимся шепотом. Бибиков поднялся:

- Она его любит, Маруся, и против судьбы не пойдешь. Кто виноват в этой беде, спорить не будем... Может быть, и я: что ж, привез Полежаева в Ильинское. Но, может быть, беда не так велика? Ты ведь тоже его полюбила. Он умен, горяч, храбр, одарен свыше, ласков.

- Ты сам говорил о запоях...

- Он так смотрит на нее! До вина ли ему теперь? Он пил с горя, от одиночества, от унижений. Пить он больше не будет.

- А если... если узнает?..

Бибиков отвернулся и долго смотрел в окно. Потом сказал:

- Перед ним я не виноват. Благодаря мне, Маруся, он теперь человек. Кем бы он был? Смутьяном и распутником. А сколько вреда нанес бы отечеству?

Мария Михайловна не возражала мужу. Перед ее глазами было лицо измученного рабством и униженностью молодого человека, до срока ставшего стариком. Иван Петрович Бибиков спас его? От чего спас - от молодости, от свободы, от здоровья, от друзей? Всякий раз, когда ей приходила мысль: "А вдруг он узнает?" - она цепенела, каменела, умирала от ужаса. В этот грозный миг она потеряет и мужа, и дочь, и сына. Жизнь кончится. То письмо она помнила. Почему тогда она не вырвала его из рук Бибикова, не сожгла, не истребила его?

Донос Ивана Петровича Бибикова:

В Третье отделение Собственной

Его Императорского Величества канцелярии.

О Московском университете

Просвещение в науках тогда только полезно государству, когда

ум и сердца юношей озаряются вместе с оными светом божественного

учения и строгой нравственности. Но в Московском университете не

токмо не обращается внимания на их душевные свойства, но даже не

имеют ни малейшего надзора за их поведением. Профессоры знакомят

юношей с пагубной философией нынешнего века, дают полную свободу

их пылким страстям и способ заражать умы младших сотоварищей.

Вследствие такой необузданности, к несчастию общему, видим

мы, что сии воспитанники не уважают закона, не почитают своих

родителей и не признают над собой никакой власти. Я привожу здесь

к примеру университетского воспитания отрывки из поэмы

московского студента Александра Полежаева под заглавием "Сашка",

наполненной развратными картинами и самыми пагубными для

юношества мыслями.

Рисуя картину России, он говорит:

А ты, козлиными брадами

Лишь пресловутая земля,

Умы гнетущая цепями,

Отчизна глупая моя!

Когда тебе настанет время

Очнуться в дикости своей?

Когда ты свергнешь с себя бремя

Своих презренных палачей?.. и т.д.

После этого доноса автор его, Иван Петрович Бибиков, был повышен в чине и назначен полковником в жандармский полк, он стал эмиссаром при шефе жандармов генерал-адъютанте Бенкендорфе. После этого доноса Александр Полежаев, автор "Сашки", был обречен на казарменную жизнь, на унижения и горечь многолетней солдатчины. Мария Михайловна не зря умирала от ужаса при мысли: "А вдруг он узнает?"

Можно ли, после всего этого, чтобы Бибиков стал тестем Полежаева? Чтобы жертва породнилась с палачом, полагая его благодетелем?

Бибиков повернулся от окна к жене и, показав на конторку, сказал:

- Вот я и делаю единственно возможное - пишу Бенкендорфу. Опять пишу. Может быть, граф нам поможет. Напиши и ты ему записку, напомни о родстве с ним, попроси. И я буду униженно просить. Если Полежаеву дадут офицерское звание, мы спасены. Тогда и брак возможен, и даже...

- Что "даже", Иван?

- Даже если он узнает о том, первом, письме, будет не так страшно.

6

Его Превосходительству, графу

Александру Христофоровичу Бенкендорфу.

Многоуважаемый граф!

В 1826 году я первый обратил Ваше внимание на воспитанника

Московского университета Полежаева. Я осмелюсь напомнить Вам

текст обращения, автором коего, как известно, был я: "Просвещение

в науках тогда только полезно государству, когда ум и сердца

юношей озаряются вместе с оными светом божественного учения и

строгой нравственности. Я привожу вам пример университетского

воспитания, отрывки из поэмы московского студента Александра

Полежаева под заглавием "Сашка", наполненной развратными

картинами и самыми пагубными для юношества мыслями", и т.д., и

т.д.

Сейчас он во всех отношениях заслуживает Вашего

покровительства. В течение восьми лет, удаленный в армию, он

проделал все кавказские походы и два раза был представлен к

офицерскому званию. Он отказался от заблуждений юности и всецело

изменил свое поведение. Я сблизился с молодым человеком как для

того, чтобы получить удовольствие от его литературных дарований,

так и для того, чтобы ознакомиться с его взглядами, и я нашел

его, так сказать, переродившимся. Это правда, правда, которую Вам

могут засвидетельствовать его начальники. Я льщу себя надеждой,

что Ваше Сиятельство знаете мою суровость в этой части, и уверен,

что во мне Вы всегда имеете верного стража, чуткого интересам

Вашим. Я возьму на себя смелость напомнить Вам, что только

восемнадцать лет было Полежаеву, когда он написал дерзкие стихи,

и что, несмотря на неопытность и горячность, он остался

неколебимо чужд всем либеральным кружкам, а голос его никогда не

звучал против правительства. Я разыскал Вам его произведения,

которых было несколько изданий, и его последнее стихотворение,

которое так хорошо рисует его надежду на милосердие Его

Величества. Я падаю к ногам Вашего Сиятельства и как христианин,

и как отец семейства. Наконец как литератор заклинаю Вас принять

на себя посредство и добиться, чтобы он был произведен в офицеры.

Спасите несчастного, пока горе не угасило священного пламени, его

воодушевляющего. Будучи возвращен обществу и литературе отеческой

добротой Его Величества, он благословит благодетельную руку,

которая спасет его, и развитые его дарования сделают честь и

славу нашей литературы.

С чувством высокого уважения и глубокого почтения

имею честь быть

Вашего Сиятельства

почтительнейший и покорнейший слуга

Иван Бибиков.

Бенкендорф читал и морщился. Ивана Бибикова, недавнего своего эмиссара, он знал хорошо - они даже состояли в дальнем родстве. Что с ним случилось? Он всегда был исполнителен и надежен, любил настаивать на своей преданности престолу и жандармерии. Бенкендорфу было, как всегда, недосуг долго раздумывать, но он медленно перечитал письмо полковника. Зачем он выписал большой кусок из собственного доноса 1826 года? Чтоб о заслугах своих, о непримиримости своей напомнить? О том никто не забывает. Да, именно он в ту пору открыл нам глаза на Полежаева, и государь возвысил его и осыпал благодеяниями. Прошло всего восемь лет - одряхлел Бибиков, что ли, ослеп, оглох? Он нашел Полежаева переродившимся! Как же он, Бибиков, понимает это перерождение? Не так давно в Третье отделение поступило заявление Шервуда...

Донос Шервуда-Верного:

Благодетельное правительство наше, обращая непрестанно

бдительное внимание на все средства и способы, служащие к

благосостоянию народному, во всех своих действиях и

предположениях обнаруживает ясно сию высокую цель...

Прямое просвещение порождает порядок, устройство и,

следовательно, водворяет общее спокойствие и благосостояние,

ложное учение и мудрствование новейших философов, не освященное

религией и прямыми понятиями об истине, влечет неминуемо за собой

безбожие, разврат, безначалие.

Более тысячи юношей обучаются в Университете, в числе оных

несомненно находились люди с прямыми чувствами и отличными

способностями. Плод сего общего ропота обнаружил в писаниях не

токмо учащихся, но и сами профессоры не скрывали в лекциях и

сочинениях своих либеральный свой образ мыслей... Деятельнейшие

меры к прекращению зла не токмо в настоящем виде полезны, но

необходимы. Неоднократное появление стихов, сочиненных против

Религии, Государя, Отечества и нравственности, служит ясным

доказательством необходимости к пресечению дальнейшего

заражения...

...Означенные стихи, как говорят, написаны бывшим студентом

Московского университета Полежаевым, находящимся ныне в

Бородинском пехотном полку рядовым, и который, как говорят, очень

любим обществом офицеров; но оное требует еще исследований.

Можно ли верить Шервуду? Он прислал нам вирши этого вольнодумца, которые ходят в списках среди армейских офицеров. Не Полежаеву ли принадлежат чудовищные строки, сообщенные нам Шервудом: "И Русь, как кур, передушил ефрейтор-император"? Не Полежаев ли поклялся мстить государю в своей лукавой "Песне пленного ирокезца", где он восклицал:

Победим, поразим.

И врагам отомстим!

Я умру! На позор палачам

Беззащитное тело отдам!

(1828)

Не он ли, подражая Байрону, сочинил балладу "Валтасар", где предрекает царю гибель, а преданных его слуг оскорбляет:

Царь на троне сидит;

Перед ним и за ним

С раболепством немым

Ряд сатрапов стоит...

(1826-1828)

Шервуд справедливо числил это стихотворение среди тех, которые сочинены "против Религии, Государя, Отечества". "Раболепные сатрапы"... Мальчишка! Шервуд помог правительству раскрыть заговор декабрьских злодеев, государь пожаловал ему звание "Верный": Шервуд-Верный. А теперь Иван Бибиков хочет опровергнуть Шервуда и называет "верным" себя: "... во мне Вы всегда имеете верного стража, чуткого интересам Вашим". Нет, изменила Бибикову чуткость, прежде ему свойственная! Иначе мог ли бы он с такой безответственностью заявлять, что Полежаев "остался неколебимо чужд всем либеральным кружкам, а голос его никогда не звучал против правительства"? Что-то с Бибиковым случилось... Прежде он и о сыне родном так не писал бы, с такой униженной страстностью: "Я падаю к ногам Вашего Сиятельства и как христианин, и как отец семейства... заклинаю... Спасите несчастного..." Как христианин?.. Совесть, что ли, заговорила в жандармском полковнике Иване Бибикове? Как отец семейства... А это при чем? Не значит ли сие, что у Бибикова взрослая дочь и что отец ей жениха нашел в лице бунтовщика, которого сам же прежде с головою выдал корпусу жандармов? Нет, Иван Бибиков, жандармский полковник в отставке Бибиков, ищи другого зятя!

А все же когда просит родственник, да еще такой перед государством заслуженный человек... Может быть, пренебречь доносом Шервуда? В конце концов, донос имеет давность, писан в 1829 году. "И Русь, как кур, передушил ефрейтор-император..." Можно ли забыть такие преступные строки? Пока забудем. За пять лет солдатской службы человек мог переродиться, попробуем поверить Жану Бибикову-Бенкендорф, не откладывая дело, написал уже от себя военному министру Александру Ивановичу Чернышеву.

Говорит генерал-адъютант А.X.Бенкендорф:

Милостивый государь

граф Александр Иванович!

Частным образом получил я от лица, заслуживающего

совершенного доверия, сведения, что бывший студент Московского

университета Александр Полежаев, отправленный в 1826 году по

высочайшему повелению вследствие найденных у него

предосудительных стихов на службу в Кавказский корпус, совершенно

переменил свой образ мыслей и, оказав в двух экспедициях против

горцев особенную храбрость, продолжает ревностною службою и

отличным поведением обращать на себя внимание начальства...

Главнокомандующий 1-й армией генерал-адъютант Н.Н.Муравьев согласился с Бенкендорфом и, "имея в виду засвидетельствование ближайшего начальства об усердии к службе и хорошем поведении унтер-офицера Полежаева", счел его "заслуживающим монаршего воззрения". Однако монарх был злопамятен. "Ефрейтор-император" начертал:

"...с производством унтер-офицера в прапорщики повременить".

Пришлось Бибикову искать другого зятя, и он не медлил. Катенька была выдана замуж менее чем через год и стала Екатериной Ивановной Раевской. А еще два года спустя она узнала о смерти унтер-офицера Полежаева - он умер от чахотки на койке Московского военного госпиталя. Еще годом позднее в книжке "Арфа", появившейся в 1838 году, уже после смерти Полежаева, госпожа Раевская прочитала "Негодование" и узнала строки, которые читал ей поэт в Ильинском :

Тучи мрачные, громовые

Над главой моей висят,

Предвещания суровые

Дух унылый тяготят...

А дальше шли угрюмые и грозные стихи, которые она тоже слышала от него и которые чуть проясняли темное стихотворение "Раскаяние", загадочность которого продолжала мучить ее и мучила всю жизнь:

Как я много драгоценного

В этой жизни погубил!

Как я идола презренного

Жалкий мир - боготворил!

С силой дивной и кичливою

Добровольного бойца

И с любовию ревнивою

Исступленного жреца

Я служил ему торжественно,

Без раскаянья страдал

И рассудка луч божественный

На безумство променял!

Как преступник, лишь окованный

Правосудною рукой,

Грозен ум, разочарованный

Светом истины нагой!

("Негодование", 1834)

Екатерина Ивановна прожила долгую жизнь - она скончалась в возрасте восьмидесяти двух лет, в 1899 году, увидев несколько изданий полежаевских стихов. Все они были снабжены портретами, и Екатерина Ивановна с удивлением всматривалась в них, не узнавая. На них был изображен молодцеватый щеголь в офицерском мундире, с пошлой улыбкой на лице. Власти старались заставить всех забыть о солдатской судьбе Полежаева. Впрочем, они даже перестарались: в издании 1892 года был помещен портрет юного красавца в романтическом плаще, свисавшем с правого плеча, в парадном офицерском мундире и золотых эполетах; ничего общего с Полежаевым у красавца не было - он оказался корнетом лейб-гвардии конного полка Александром Рынкевичем. Ошибка вскоре была обнаружена, но в глазах многих читателей, не знавших трагической судьбы поэта, Полежаев остался блестящим молодым офицером.

* * *

В начале восьмидесятых годов в Париж приехал мой давний приятель, известный прозаик Даниил Гранин; он пришел ко мне, хотя в то время еще было опасно поддерживать со мной дружеские отношения,- советская власть изгнала меня за пределы Советского Союза, и КГБ ревниво наблюдал за гражданами СССР, выезжавшими на Запад: встречаться с эмигрантами было тяжким криминалом. Даниил Гранин, человек храбрый и в дружбе верный, не унижал себя послушанием. В то время он уже окончил роман "Зубр", посвященный знаменитому биологу Тимофееву-Ресовскому; работая над этой книгой, он обнаружил в Париже художника, близко знакомого с его героем: Олег Александрович Цингер тоже, как и Тимофеев-Ресовский, жил в Германии в годы нацизма и уцелел. Гранин завязал с ним переписку, оказавшуюся очень содержательной и для автора романа необыкновенно полезной. Теперь, приехав в Париж, Гранин решил встретиться со своим корреспондентом; мы поехали вместе в пригород Парижа Гарш, где в ту пору жил Цингер. Мы оба были поражены удивительной живописью Цингера, своеобразной и многоликой: Цингер был и сатириком, и портретистом, и мастером экзотического пейзажа, и редким по лаконизму рисовальщиком. Гранин уехал через несколько дней, а я сохранил с Цингером не только знакомство, но и добрые приятельские отношения. Разговоры с ним были всегда в высшей степени интересны: сын прославленного физика, по учебникам которого сдавали физику все гимназисты дореволюционной России, он был близок с семьей Пастернаков, и на занятия живописью его благословил сам Леонид Пастернак, отец поэта; его рассказы о Германии тридцатых-сороковых годов тоже были невероятно увлекательны.

В 1988 году, когда вышла в свет моя книжка "Стихи и люди. Рассказы о стихотворениях" (ее выпустил в Америке русский писатель Игорь Ефимов, основавший прекрасное издательство "Эрмитаж"), я, конечно, послал один из первых экземпляров Олегу Цингеру; несмотря на многолетнюю жизнь в эмиграции - Германии и Франции,- он сохранил отличное владение русским языком и живейший интерес к русской поэзии. Спустя несколько недель я получил ответ: Олег Александрович благодарил за книгу, которую он читал с удовольствием и волнением. Один из рассказов произвел на него особенное впечатление. "Вы,- сообщил он мне,- познакомили меня с историей моей прабабки".

К письму Цингера была приложена гравюра с портретом пожилой женщины то был, как гласила подпись, автопортрет Екатерины Раевской. Катя Бибикова, некогда бывшая невестой Александра Полежаева, вышла замуж за Раевского и продолжала заниматься живописью. Как уже было рассказано раньше, она - автор единственного достоверного портрета Полежаева. Судя по автопортрету, Екатерина Раевская, в молодости возлюбленная Полежаева и единственная серьезная любовь поэта, стала художницей высокого класса. Ее талант унаследовал ее правнук - Олег Цингер. И ее историю он совершенно случайно узнал из моей новеллы о Полежаеве и Кате Бибиковой.

Ермоловцы

"Одни почитают меня хуже, другие лучше,

чем я в самом деле... Одни скажут: он

был добрый малый, другие - мерзавец. И

то, и другое будет ложно. После этого

стоит ли труда жить?.."

Михаил Лермонтов,

"Герой нашего времени", 1840

1

"Темен жребий русского поэта..."

Максимильян Волошин,

"На дне преисподней", 1922

Шел январь 1845 года. Вильгельм Карлович Кюхельбекер жил благополучно: скоро год, как поселился он в тихой Смолинской слободе, близ Кургана. Здесь у него был тесный и темный, да свой дом, была Дросида Ивановна и двое детей, были друзья - декабристы, определенные в Курган на поселение: Басаргин, Анненков, Бригген, Щепин-Ростовский, Башмаков, и были единомышленники ссыльные поляки, ценившие его, Кюхельбекера, мысли и сочинения. Благополучие полное. Позади десять лет одиночного заключения во всех крепостях России: Петропавловской, Шлиссельбургской, Динабургской, Ревельской, Свеаборгской, и еще десять лет сибирского поселения, до краев переполненных нуждой, житейскими дрязгами, бесконечной тоской. Впрочем, второе десятилетие, вольное, оказалось страшнее первого, когда он был заперт в четырех стенах камеры. Пушкину писал он еще в 1836 году, едва выйдя на сибирскую свободу и поселившись у брата в Баргузине, где жил в темной бане: "Дышу чистым, свежим воздухом, иду, куда хочу, не вижу ни ружей, ни конвоя, не слышу ни скрыпу замков, ни шепота часовых при смене: все это прекрасно, а между тем поверишь ли? порою жалею о своем уединении. Там я был ближе к вере, к поэзии, к идеалу..."

С того письма тоже минуло почти десятилетие; жизнь близилась к концу. Кюхельбекеру не исполнилось еще и пятидесяти, но он чувствовал себя стариком, немощным и оттого недобрым. Давно ли он был другой? "Росту высокого, сухощав, глаза навыкате, волосы коричневые, рот при разговорах кривится, бакенбарды не растут, борода мало зарастает, сутуловат и ходит, немного искривившись, говорит протяжно" - это описание было разослано санкт-петербургским полицмейстером Шульгиным по империи, когда Кюхельбекер, после событий 14 декабря, скрылся из столицы. Его схватили в Варшаве - очень уж он был тут похоже рассказан. Еще бы, ведь "словесный портрет" составил для поимки его добрый знакомец, литературный собрат Фаддей Булгарин. Позднее соратник Булгарина Николай Греч будет восхищаться в своих воспоминаниях этим предательским портретом; он напишет: "Полиция искала Кюхельбекера по его приметам, которые описал Булгарин очень умно и метко..." Искала - и нашла. Будь описание Булгарина не таким метким, участь одного из русских поэтов была бы, наверное, легче. Но прошло двадцать лет, и теперь Кюхельбекера по булгаринскому описанию не узнать: он сгорбился, облысел, седые космы падают на сутулые плечи, выпуклые глаза застыли, остановленные слепотой...

Вильгельм Кюхельбекер - о себе в письме:

...волос седой, зубов мало, спина сутуловатая,- чтоб не

сказать горбатая,- одно плечо выше другого: вот тебе портрет

твоего дяди при росте 9 с половиной вершков и худощавости, что,

кажется, в кольцо пролезешь.

Теперь, в 1845-м, все стало гораздо хуже. Ни читать, ни писать он уже не мог - болезнь глаз, начавшаяся несколько месяцев назад, привела к полной слепоте. Много лет спустя вдова Кюхельбекера, которую он с мучительным трудом научил грамоте, расскажет в письме к дочери, как заболел ее отец.

Говорит вдова Вильгельма Кюхельбекера:

...не хотелось ему оставить в Сибири любезного своего брата

Михаила Карловича Кюхельбекера, без того, чтобы не проститься с

ним и не обнять его в последний раз, что и случилось так.

Отправляясь же из Акши в Баргузин для последнего свидания с

братом, мы должны были переплыть Байкал в небольшой лодке, и во

время плавания нас до того напугала внезапно поднявшаяся буря с

дождем, колыхавшая нашу лодку, как щепку, что мы чуть не

сделались жертвою шумного Сибирского моря, но Бог спас нас

вскоре достигли небольшого острова, где и переночевали с двумя

маленькими детьми в холодную погоду и при сильном дожде. Во время

этого-то рискованного путешествия отец твой простудился

окончательно до того, что с тех пор начал сильно страдать от

глазной болезни, и зрение его постепенно становилось все хуже и

хуже.

Туберкулез съедал легкие. Нищета помогала чахотке, правительство нищете; оно отняло последнюю надежду: в январе 1846 года начальство ответило отказом на его просьбу разрешить печатание сочинений. Граф Алексей Федорович Орлов, назначенный после смерти Бенкендорфа шефом жандармов, не стал хлопотать за умирающего декабриста - именно Орлов двадцать лет назад на Сенатской площади командовал лейб-гвардейским конным полком, ходившим в атаку на мятежные войска; карьера Орлова началась с подавления декабрьского бунта - спустя двадцать лет станет ли он рисковать ею ради одного из закоренелых бунтовщиков? Книг Орлов не читал, тем более - стихов. Отвечая Кюхельбекеру, его чиновник написал: "В 1840 году граф А.X.Бенкендорф входил с представлением о разрешении Кюхельбекеру печатать безымянно его сочинения и переводы и получил ответ, что еще не время. Вот почему граф А.Ф.Орлов не осмелился войти с представлением о том же предмете".

Надежды больше не было. Правда, Кюхельбекер еще напишет душераздирающее письмо Жуковскому, умоляя о помощи, но эта мольба уже не о себе - о детях. О себе же он напишет: "Из сильного и бодрого мужчины я стал хилым, изнуренным лихорадкой и чахоточным кашлем стариком, слепцом, которого насилу ноги носят", и, выражая спокойную уверенность в близкой смерти, скажет: "Мои дни сочтены: ужели пущу по миру мою добрую жену и милых детей?" Это письмо от 11 июня 1846 года - завещание Кюхельбекера, человека и писателя; он сам себе дает оценку перед собой и будущим - ведь только он сам и знает сочинения, написанные Вильгельмом Кюхельбекером в крепости и Сибири. Оценка эта высокая, но далекое будущее покажет, что она верна:

Говорю с поэтом, и сверх того полуумирающий приобретает

право говорить без больших церемоний: я чувствую, знаю, я убежден

совершенно, точно так же, как убежден в своем существовании, что

Россия не десятками может противопоставить европейцам писателей,

равных мне по воображению, по творческой силе, по учености и

разнообразию сочинений. Простите мне, добрейший мой наставник и

первый руководитель на поприще Поэзии, эту мою гордую выходку!

Но, право, сердце кровью заливается, если подумаешь, что все,

все, мною созданное, вместе со мною погибнет, как звук пустой,

как ничтожный отголосок!..

Но это письмо-завещание будет продиктовано через полгода, и еще два месяца спустя декабристы Оболенский, Свистунов, Анненков, Вольф, Бобрищев-Пушкин снесут на Тобольское кладбище останки страдальца и поэта, пережившего почти всех друзей. А сейчас, в конце января 1845 года, он бродит по своей полутемной избе, бормоча рождающиеся строки:

Все, все валятся сверстники мои,

Как с дерева валится лист осенний...

Сегодня он получил весть о смерти еще одного из тех, кто рядом прошел через лучшие годы жизни, кто вместе с ним был на площади перед Сенатом, а потом и на другой площади, в Петропавловской крепости, где им объявили общий приговор - смертная казнь через отсечение головы; позднее ее милостиво заменили двадцатилетней каторгой. Умер Александр Иванович Якубович.

2

"Поговорим о бурных днях Кавказа..."

Александр Пушкин,

"19 октября", 1825

Умер Якубович. Кюхельбекер узнал об этом спустя четыре месяца: путь от села Назимова, севернее Красноярска, где тиф за несколько дней одолел могучий организм Якубовича, до Кургана - долгий путь. Не далекий - для бескрайней Сибири много ли полторы тысячи верст между Енисеем и Обью?- но долгий. Даже весть о смерти медлит, плутая в сибирских снегах по бездорожью, а ведь она прилетает куда быстрее иных вестей! Ссыльный старик шагает на подгибающихся длинных ногах по темной избе и гудит, гудит, и строки слагаются в небывало музыкальные октавы - никогда еще Вильгельм Кюхельбекер, высокопарный архаист, не достигал такой естественной простоты, такой совершенной гармонии.

Все, все валятся сверстники мои,

Как с дерева валится лист осенний,

Уносятся, как по реке струи,

Текут в бездонный водоем творений,

Отколе не бегут уже ручьи

Обратно в мир житейских треволнений!..

За полог все скользят мои друзья:

Пред ним один останусь скоро я.

Лицейские, ермоловцы, поэты,

Товарищи! Вас подлинно ли нет?..

Якубович не был, как Кюхельбекер, лицейским, его воспитал не Петербург, а Московский университетский пансион - там он учился года на два раньше Грибоедова, с которым его соединяла долгая близость, и вокруг них обоих теснились многие из будущих мятежников: Иван Якушкин, Иван Щербатов, Никита и Артамон Муравьевы. Кюхельбекер слышал об этом от Грибоедова, Якубовича же близко узнал позднее - на Кавказе в 1821-1822 годах. Он сам был "ермоловцем", вместе с Грибоедовым и Якубовичем. Слово "товарищи", пришедшее ему на уста,- "лицейские, ермоловцы, поэты, товарищи!..",- любимое слово кавказских офицеров: так прославленный Ермолов обращался в приказе по армии к солдатам, и это слово "товарищи" значило многое - оно отвергало крепостнический строй. Герой Отечественной войны, блестящий полководец, Алексей Петрович Ермолов сочувствовал целям Тайного общества, о котором, видимо, узнал прежде многих будущих декабристов. Генерал-майор Фонвизин, член Тайного общества, рассказывал друзьям, как Ермолов, встретясь с ним в Москве, его подозвал: "Поди сюда, величайший карбонарий!" и сказал: "Я ничего не хочу знать, что у вас делается, но скажу тебе, что он вас так боится, как я бы желал, чтобы он меня боялся". Слова эти можно было понять как предупреждение: он, государь, о Тайном обществе знает, будьте осторожны!

Генерал Ермолов спас коллежского асессора Кюхельбекера - в трудную минуту протянул ему руку помощи. Кюхельбекер читал лекции в Париже, а после одной из них, где он с воодушевлением говорил о древней Новгородской вольнице и о вече, русское посольство запретило ему публичные выступления и выслало в Россию; здесь ему грозили тяжелые последствия, но Ермолов, по ходатайству друзей, принял его на службу - чиновником особых поручений - и увез с собой в Тифлис. Дело было в 1821 году, и Кюхельбекер в свойственной ему выспренной манере воспел Ермолова:

Он гордо презрел клевету,

Он возвратил меня отчизне:

Ему я все мгновенья жизни

В восторге сладком посвящу...

Позднее, гораздо позднее Кюхельбекер узнал, что Ермолов был достоин и более громких од: после декабрьского восстания, когда фельдъегерь приехал арестовать Грибоедова, генерал предупредил поэта, дал ему время и возможность сжечь опасные бумаги.

В ту пору Кюхельбекер служил при Ермолове в Тифлисе, а Якубович - в Нижегородском полку, имевшем стоянку неподалеку, в Карагаче; их связывал Грибоедов. К тому же геройская слава Якубовича гремела в кавказских войсках, он тоже "ермоловец". Как давно это было - с тех пор миновала почти четверть века...

Лицейские, ермоловцы, поэты,

Товарищи! Вас подлинно ли нет?

А были же когда-то вы согреты

Такой живою жизнью! Вам ли пет

Привет последний, и мои приветы

Уж вас не тронут?- Бледный тусклый свет

На новый гроб упал: в своей пустыне

Над Якубовичем рыдаю ныне.

Дружбы с Якубовичем не было. Скорее вражда, отражавшая вражду Якубовича с Грибоедовым. Последняя, впрочем, была своеобразной. Началась она ссорой Василия Шереметева и графа Александра Завадовского из-за юной танцовщицы Авдотьи Истоминой; Шереметев приревновал красавицу балерину и 12 ноября 1817 года на Волковом поле в Петербурге стрелялся со своим обидчиком. Его секундантом был Якубович, секундантом Завадовского - Грибоедов. В этом поединке Шереметев был смертельно ранен. Медик тут же вынул пулю, Якубович взял ее и, положив в карман, сказал Завадовскому:

- Это тебе.

К Грибоедову у него был особый счет: он считал, что Грибоедов спровоцировал ссору. Якубович настаивал на продолжении поединка здесь нее, на Волковом поле; Завадовский и Грибоедов отказались - оба они были подавлены конвульсиями умиравшего на их глазах Шереметева. За участие в этой дуэли и другие провинности Якубович был переведен из гвардии в армию и отправлен на Кавказ. В Тифлисе он год спустя встретился с Грибоедовым и послал ему вызов. В дневнике одного из современников, Н.Н.Муравьева-Карского, сохранилась запись разговора Грибоедова с Якубовичем, который состоялся 22 октября 1818 года. Грибоедов сказал Якубовичу, что он сам никогда его не обижал; Якубович согласился.

- А я так обижен вами. Почему же вы не хотите оставить сего дела?

- Я обещался честным словом покойному Шереметеву при смерти его, что отомщу за него на вас и на Завадовском,- ответил Якубович.

- Вы поносили меня везде.

- Поносил и должен был сие делать до этих пор; но теперь я вижу, что вы поступили как благородный человек; я уважаю ваш поступок; но не менее того должен кончить начатое дело и сдержать слово, полковнику данное.

- Если так,- завершил разговор Грибоедов,- так господа секунданты пущай решат дело.

На другой день в овраге за селением Куки состоялся поединок. Вот как рассказывает о нем в тех нее записках Муравьев-Карский:

Мы назначили барьеры, зарядили пистолеты и, поставив

ратоборцев, удалились на несколько шагов. Они были без сюртуков.

Якубович тотчас подвинулся к своему барьеру смелым шагом и

дожидался выстрела Грибоедова. Грибоедов подвинулся на два шага;

они простояли одну минуту в сем положении. Наконец Якубович,

вышедши из терпения, выстрелил. Он метил в ногу, потому что не

хотел убить Грибоедова, но пуля попала в левую кисть руки.

Грибоедов приподнял окровавленную руку свою, показал ее нам и

навел пистолет на Якубовича. Он имел всё право подвинуться к

барьеру, но, приметя, что Якубович метил ему в ногу, он не

захотел воспользоваться предстоящим ему преимуществом: он не

подвинулся и выстрелил. Пуля пролетела у Якубовича под самым

затылком и ударилась в землю; она так близко пролетела, что

Якубович полагал себя раненым: он схватился за затылок, посмотрел

свою руку, однако крови не было.

Таким оказался этот необычный поединок, который для Якубовича был лишь исполнением данного им обещания. Но удивителен не столько поединок, сколько его последствия; дадим еще раз слово Муравьеву-Карскому:

Якубович теперь бывает вместе с Грибоедовым, и по обращению

их друг с другом никто бы не подумал, что они стрелялись. Я

думаю, еще никогда не было подобного поединка: совершенное

хладнокровие во всех четырех из нас, ни одного неприятного слова

между Якубовичем и Грибоедовым; напротив того, до самой той

минуты, как стали к барьеру, они разговаривали между собою, и

после того, как секунданты побежали за лекарем, Грибоедов лежал

на руках у Якубовича. В самое время поединка я страдал за

Якубовича, но любовался его осанкою и смелостью; вид его был

мужествен, велик, особливо в ту минуту, как он после своего

выстрела ожидал верной смерти, сложа руки.

Высокий дух обоих противников в этом эпизоде выразился вполне. Про Якубовича пустили сплетню, будто, ранив Грибоедова в левую руку, он воскликнул: "По крайней мере играть перестанешь!" Греч записал эту сплетню в еще более неприязненной форме: "Якубович... имел зверство умышленно ранить его в правую руку, чтобы лишить Грибоедова удовольствия играть на фортепьяно". Сам Грибоедов никогда не обвинял своего противника в зверстве или в злобном двоедушии; он отдавал должное его пылкой отваге и благородству.

Однако Кюхельбекер, преданно любивший Грибоедова, полагал, что Якубович его оклеветал. В самом деле, о Грибоедове, может быть на основании обвинений Якубовича, ходили порочащие его слухи. Александр Бестужев потом вспоминал:

Я был предубежден против Александра Сергеевича. Рассказы об

известной дуэли, в которой он был секундантом, мне переданы были

его противниками в черном виде... Уважая Грибоедова как автора, я

еще не уважал его как человека.

Так думали многие - по вине Якубовича. И все же:

...в своей пустыне

Над Якубовичем рыдаю ныне.

Я не любил его... Враждебный взор

Вчастую друг на друга мы бросали;

Но не умрет он средь Кавказских гор;

Там все утесы - дел его скрижали;

Им степь полна, им полон черный бор;

Черкесы и теперь не перестали

Средь родины заоблачной своей

Пугать Якубом плачущих детей.

О доблести Александра Якубовича на Кавказе слагались легенды. Служил он там долго, с 1818 по 1823 год, участвовал в военных действиях в Кабарде, Карачае, Адыгее, в покорении Казикумыхского ханства. Его "Отрывки о Кавказе" печатались в "Северной пчеле" - они произвели сильное впечатление на многих, и прежде всего на Пушкина, который тогда же, в том же ноябре, ровно за две недели до восстания спрашивал в письме Александра Бестужева: "Кстати, кто писал о горцах в Пчеле?- Вот поэзия! Не Якубович ли, герой моего воображения?.." И шутливо добавлял: "Когда я вру с женщинами, я их уверяю, что с ним разбойничал на Кавказе, простреливал Грибоедова, хоронил Шереметева etc.- в нем много, в самом деле, романтизма. Жаль, что я с ним не встретился в Кабарде - поэма моя была бы лучше". Речь идет о "Кавказском пленнике", которым Пушкин был недоволен: "Руслан молокосос, Пленник зелен и перед поэзией кавказской природы поэма моя - голиковская проза". Этой-то "голиковской", то есть деловито-исторической, прозе Пушкин противопоставлял иной Кавказ, подлинный, о котором только что прочитал в "Северной пчеле" походные записки. Сомневаясь, Пушкин все же угадал автора, подписавшегося буквами "А. Я.". Но без всяких сомнений он восклицал: "Вот поэзия!" Поэзия для Пушкина - это сжатость, совершеннейшая достоверность подробностей, точность описаний и характеристик, благородная возвышенность взгляда на мир. Романтизм для него - это необыкновенные нравы и обычаи горцев, невыдуманная грандиозность гор, ущелий и потоков.

Кюхельбекер эти заметки Якубовича помнил; его восхищало в них справедливо-уважительное отношение к жестоким и бесстрашным противникам. Якубович писал о них: "Самая природа своими красотами и ужасами возвышает дух сих горцев; внушает любовь к славе и презрение к жизни и порождает благороднейшие страсти, теперь омраченные невежеством магометанства и кровавыми обычаями". Или о племени абадзехов: "Абадзех свободен, не терпит другой власти, кроме обычаев и страстей; беден, но храбр. Нищета, оружие, любовь к буйной свободе и известности - вот наследие отца, к сыну переходящее, вот начало его независимости!" Уже в этом уважении к врагам поэзия. Она пронизывает и описания военных операций, сделанные пером стремительным, мужественным, твердым. В тумане передовая стража замечает искры - условный сигнал:

Караульные толкнули друг друга, шепотом из уст в уста

перешло: "Это хищники!" Защелкали курки у ружей; новая жизнь; все

превратилось в слух и зренье, и вот выстрел, другой, десятки с

обеих сторон; тут с криками скачут хищники к месту тревоги; новая

пальба; на постах маяки зажжены; как звезда за тонким облаком,

виднеется огонь сквозь густоту паров; грянула вестовая пушка; эхо

повторило весть гибели злодеям, и хищники, боясь быть

окруженными, с клятвами и угрозами, протяжно перекликаясь, скачут

обратно в горы.

"Герой моего воображения" - о ком еще мог так сказать Пушкин? "Какая поэзия!" - часто ли он позволял себе подобные восклицания? Якубович был легендой, и когда он появился в Петербурге с черной повязкой, прикрывавшей полученную на Кавказе рану над правой бровью, то привлек общее внимание,прежде всего Рылеева. Кюхельбекер гордился им.

Он был из первых в стае той орлиной,

Которой ведь и я принадлежал...

"Из первых"? Это свидетельство Кюхельбекера необычайно важно. Ведь были же среди декабристов и такие, которые со всей убежденностью утверждали: Якубович предал; восстание на Сенатской площади потерпело неудачу из-за двух изменников: Трубецкого и Якубовича. Кюхельбекер же называет его "из первых" в орлиной стае героев 14 декабря. Изменник Якубович или герой? О чем думал Кюхельбекер, создавая эти строки? Что они значат?

3

"Я ль буду в роковое время

Позорить гражданина сан..."

Кондратий Рылеев

Александр Якубович приехал в Петербург летом 1825 года лечить рану на голове, полученную на Кавказе за два года до того - пулей навылет. Два раза делали ему жесточайшие операции, вынули из раны раздробленные кости и куски свинца; пять месяцев он терпел муки неизъяснимые. В то же время хлопотал о восстановлении в гвардии: восемь лет назад его перевели в армию за участие в дуэли Завадовского - Шереметева. Но Александр I умер, не вынеся решения. Якубович давно считал себя обесчещенным по произволу царя; перевод из гвардии переживал как тяжкое оскорбление - неужели он, герой Кавказа, не заслужил иного признания своих заслуг перед отечеством?

Рылеев встретился с Якубовичем вскоре после его приезда с Кавказа. Якубович был окружен всеобщим восхищением.

Говорит Николай Иванович Греч:

Он ходил с повязкою на голове, говорил громко, свободно,

довольно умно и красноречиво и вошел в сношения с шайкою Рылеева.

В нем заговорщики видели нечто идеальное, возвышенное: это был

Дантон новой революции.

Греч был прав: Рылеев безгранично поверил в Якубовича, о котором слышал задолго до его приезда. С первого же свидания Рылеев решил принять Якубовича в Тайное общество и открылся ему. Якубович сказал:

- Господа, признаюсь: я не люблю никаких тайных обществ. По моему мнению, один решительный человек полезнее всех карбонариев и масонов. Я знаю, с кем я говорю, и потому не буду таиться. Я жестоко оскорблен царем! Вы, может, слышали?

Якубович вынул из бокового кармана полуистлевший приказ по гвардии и, подавая его Рылееву, продолжал все с большим и большим жаром:

- Вот пилюля, которую я восемь лет ношу у ретивого. Восемь лет жажду мщения!

Сорвав с раны повязку, так что показалась кровь, он яростно закончил:

- Эту рану можно было залечить и на Кавказе, без ваших Арендтов и Буяльских. Но я этого не захотел, я обрадовался случаю хоть с гнилым черепом добраться до оскорбителя. И наконец я здесь! Я уверен, что ему не ускользнуть от меня. Тогда пользуйтесь случаем, делайте что хотите! Созывайте ваш великий собор - дурачьтесь досыта!

Рылеев был потрясен голосом, движениями, кровоточащей раной Якубовича, но эти речи его испугали: ничто не могло более повредить делу, нежели цареубийство, не поддержанное революцией. Он пытался удержать кавказца от преждевременной выходки.

- Подобный поступок тебя обесславит,- сказал Рылеев.- С твоим дарованием, с твоим именем в армии ты можешь быть для отечества полезнее и можешь удовлетворить другие свои страсти.

Якубович отвечал:

- Я знаю только две страсти: благодарность и лицемерие, они движут мир. Все остальное не страсти, а страстишки. Слов на ветер я не пускаю, дело свое совершу непременно.

И добавил, что для этого назначил себе два срока: маневры или петергофский праздник.

Кто-то вошел, разговор прервался. Рылеев был в крайнем волнении. Он тотчас же рассказал о намерениях Якубовича ближайшим друзьям, и они поддержали его в решимости во что бы то ни стало предотвратить цареубийство, грозящее Тайному обществу провалом. Рылеев был готов чуть ли не на поединок с Якубовичем, но до этого не дошло: храброго кавказца убедили отложить свою месть хотя бы на год.

Некоторое время спустя Рылеев, беседуя с другим своим единомышленником, Петром Каховским, спросил его:

- Не правда ли, Каховский, славный бы поступок был Якубовича?

- Ничего, брат Рылеев, нет здесь славного,- отвечал Каховский,- просто мщение оскорбленного безумца. Я разумею славным то, что полезно.

- Да, я с тобой согласен, потому и удержал Якубовича - до времени. Но я говорю, что какой был бы урок царям: тиран пал среди тысяч своих опричников!

- Что ж такое, что пал - завтра будет другой. Хорошо, если можно поразить тиранство. А уроков - разверни Историю и найдешь их много!

В самом ли деле так здраво и мудро рассуждал горячий Каховский или только хотел себя в подобном свете представить Следственной комиссии,- во всяком случае, эти его доводы отражают взгляд и самого Рылеева. Надо полагать, что Рылеев, для видимости споривший с Каховским, вполне разделял последний довод, которым Каховский, по его словам, завершил этот многозначительный разговор:

- Нам руководствоваться личным мщением гадко, и жертвовать собой надо знать для чего. Идти убить царя мудреного ничего нет - и всех зарезать не штука. Но, низвергнувши правление, надо иметь возможность восстановить другое, а иначе, брат, безумно приступать.

Александр I умер в Таганроге. Когда до Якубовича дошла эта весть, он заскрежетал зубами (об этом рассказал на следствии барон Штейнгель). В тот же день он вбежал в комнату, где лежал больной Рылеев, и бешено крикнул:

- Царь умер. Это вы его вырвали у меня!

Так Рылеев услышал впервые о смерти Александра. Вскочив с постели, он спросил у Якубовича:

- Кто сказал тебе?

Якубович кого-то назвал, прибавил: "Мне некогда, прощай!" и ушел.

Накануне 14 декабря на квартире Рылеева заговорщики разрабатывали план восстания. Диктатором был назначен князь Трубецкой, его помощниками полковник Булатов и капитан Якубович. Последнему поручили: вместе с Арбузовым вывести на площадь Морской гвардейский экипаж и Измайловский полк, занять Зимний дворец и захватить императорскую фамилию. Якубович не только согласился, но и предложил вовлечь в восстание народ: разбить кабаки, позволить солдатам и черни грабеж, потом вынести хоругви из какой-нибудь церкви и идти ко дворцу. Решительность этого плана смутила заговорщиков. Один из них, Батенков, сказал:

- Дворец должен быть священное место. Если солдат до него прикоснется, то уже ни черт его ни от чего не удержит.

Мнение Батенкова восторжествовало, и Якубовичу снова предписали сдержанность. Поведение его, чрезмерная его пылкость внушали участникам совещания смутные подозрения. Рылеев, подойдя к сидевшим в стороне Сутгофу и Михаилу Бестужеву, взял обеими руками руку каждого из них и проговорил:

- Мир вам, люди дела, а не слова! Вы не беснуетесь, как Щепин или Якубович, но уверен, что сделаете свое дело. Мы...

Михаил Бестужев прервал его:

- Мне крайне подозрительны эти бравады и хвастливые выходки, особенно Якубовича. Вы поручили ему поднять артиллеристов и Измайловский полк, прийти с ними ко мне и тогда уже вести всех на площадь к Сенату. Поверь мне, он этого не исполнит, а ежели и исполнит, то промедление в то время, когда энтузиазм солдат возбужден, может повредить успеху или совсем его испортить.

- Как можно предполагать, чтобы храбрый кавказец?..

- Но храбрость солдата не то, что храбрость заговорщика, а он достаточно умен, чтобы понять это различие...

Рылеев задумался: штабс-капитану Михаилу Бестужеву было всего двадцать пять лет, но мысль о двух разных и не совпадающих друг с другом храбростях отличалась глубоким знанием человеческой природы. Видимо, выскочить под чеченские пули на взмыленном жеребце или занести над грудью императора театральный кинжал легче, нежели сохранить спокойное достоинство и бесстрашие гражданина. Впрочем, Рылеев и сам недавно развивал эту мысль в оде "Гражданское мужество", предназначенной для альманаха "Полярная звезда" и задержанной цензором. Там Рылеев писал:

Велик, кто честь в боях снискал

И, страхом став для чуждых воев,

К своим знаменам приковал

Победу, спутницу героев!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но подвиг воина гигантский

И стыд сраженных им врагов

В суде ума, в суде веков

Ничто пред доблестью гражданской.

У каждого народа были завоеватели, полководцы: "Где славных не было вождей, / К вреду законов и свободы?" Аттил и Наполеонов множество: "Они являлися толпой... / Но много ль было Цицеронов?.." Якубович - и Михаил Бестужев угадал это - не отличался "храбростью заговорщика" или тем, что Рылеев назвал "гражданским мужеством",- он был всего-навсего бесстрашным солдатом.

В ночь на 14 декабря Якубович отправился вместе с Александром Бестужевым на Крюков канал в казармы Гвардейского экипажа. Встретясь с офицерами, он произнес пламенную речь, которую закончил словами: "Я покажу вам, как стоять под пулями". Ореол кавказского героя не позволял сомневаться в его правдивости.

Так было ночью. Но опасения Михаила Бестужева оправдались - в шесть утра Якубович приехал к Александру Бестужеву, с которым вместе недавно посетил Гвардейский экипаж, и отказался от поручения, данного ему штабом восстания. Он лелеял мечту отомстить царю Александру; Александр I умер ("Это вы его вырвали у меня!"), а к Николаю Павловичу Якубович ненависти не питал: теперь он боялся, что при взятии Зимнего новый царь будет убит. Еще несколько дней назад, на совещании заговорщиков, он предложил метнуть жребий, кому убить Николая, а увидев) что все молчат, продолжал:

- Впрочем, господа, я вам признаюсь, что я этого взять на себя не в состоянии; я сделать этого не могу, потому что имею доброе сердце. Я хотел сделать это против кого я дышал мщением, но не могу быть хладнокровным убийцею, потому что у меня доброе сердце.

Все молчали. Совещание окончилось. И вот утром 14 декабря Якубович, накануне согласившийся было руководить взятием дворца, отказался - его "доброе сердце" одержало верх. Александру Бестужеву - в ответ на его убеждения ехать к артиллеристам и измайловцам - он упорно повторял:

- Вы затеяли дело несбыточное - вы не знаете русского солдата, как знаю я.

И когда Михаил, придя к ожидавшему его брату Александру, спросил: "Где же Якубович?", тот ответил: "Якубович остался на своей квартире обдумывать, как бы похрабрее изменить нам".

Якубович был первым, кто нарушил тщательно разработанный революционный план. Узнав о его отказе, изменил восстанию Трубецкой. Не выполнил своего долга и второй заместитель диктатора полковник Булатов, который должен был со своими гренадерами взять Петропавловскую крепость; впоследствии, сидя в камере, он терзался муками совести, хотел уморить себя голодом и умер, разбив себе голову о стену каземата.

Но Якубович все же на площади появился. Когда братья Бестужевы вместе со Щепиным-Ростовским вывели из казармы Московский полк и проходили по Гороховой улице мимо квартиры Якубовича, он торопливо сбежал по лестнице, выхватил саблю, поднял на ее острие шляпу с белым пером и пошел впереди колонны, восторженно крича:

- Ура! Константин!

Александр Бестужев подошел к нему и со скрытой иронией предложил:

- По праву храброго кавказца прими начальство над войсками.

- Да для чего эти церемонии,- ответил смущенно Якубович.

Потом, подумав, прибавил:

- Хорошо, я согласен.

Сенатская площадь была пуста. Якубович с досадой кинулся к Бестужеву: заговорщики затеяли неисполнимое дело, и он, как видно, в своих сомнениях не одинок. Александр Бестужев сухо и жестко отрезал:

- Ты бы не мог сказать этого, если бы сдержал данное тобою слово и привел сюда прежде нас или артиллерию, или измайловцев.

На площади Якубович с самого начала понял, что игра проиграна. Но он понимал и то, что в проигрыше значительная доля его вины. Он был свидетелем выстрела Каховского в петербургского губернатора Милорадовича. Потом увидел другого парламентера, командующего гвардейским корпусом генерала Воинова, который медленно шел вдоль цепи повстанцев и уговаривал солдат сдаться. Якубович подошел к Воинову, коснулся его плеча и громко сказал:

- Извольте отойти, генерал, здесь не ваше дело!

Воинов поглядел на кавказца и тихо, тоном увещевания проговорил:

- Как тебе не стыдно, Якубович, что ты делаешь, побойся Бога.

Потом повернулся и медленно побрел назад.

Дальнейшие поступки Якубовича кажутся странными. Он вышел в расположение правительственных войск, заявил сначала караульному офицеру, а затем дежурному генералу, что гнушается замыслами преступников, и направился в сторону Зимнего дворца. На углу Адмиралтейского бульвара и Вознесенской улицы Якубович встретил царя и обратился к нему. Тот подозвал его и спросил, чего он желает. Якубович сказал:

- Я был с ними, но, услышав, что они за Константина, бросил и явился к вам.

Николай пожал Якубовичу руку и произнес:

- Спасибо, вы свой долг знаете.

Сам Якубович в показаниях Следственному комитету рассказывал этот эпизод так:

...увидя, сколь преступны намерения бунтовщиков, я подошел к

старому караульному офицеру гвардейского Очерского полка,

стоявшему на сенатской гауптвахте, и объявил ему, что гнушаюсь

замыслами преступных; имея случай уйти от них, и обойдя

Исаакиевскую церковь, встретил на бульваре дежурного генерала,

которому объявил то же, что и караульному офицеру, и с ним

подходил к концу бульвара взглянуть на мятежников. Возвращаясь к

дворцу, встретил императора, которому лично объявил мое

преступление, происшедшее единственно от усердия и личной

привязанности к цесаревичу.

Его величество удостоил меня личного разговора, милостивого

прощения и незаслуженных мною ласок.

Тут правда переплетена с ложью. На самом же деле Якубович не по своей воле ходил к Николаю - он, искупая свою измену, выполнял ответственнейшее задание повстанцев. Вильгельм Кюхельбекер слышал, как кто-то спросил на площади Рылеева:

- Где Якубович?

И Рылеев загадочно отвечал:

- Он там нужен.

Об этом Кюхельбекер рассказал Следственному комитету три месяца спустя, 17 февраля 1826 года.

"Он там нужен!" Значит, он был разведчиком и рисковал головой. Николай послал его к бунтовщикам - передать им свое предложение сложить оружие в обмен на полное прощение. Якубович отправился к восставшим, привязал белый платок на саблю и был принят с криком "ура!". Он им сказал: "Держитесь, ребята, здесь все трусят, держитесь!"

Вернувшись к Николаю, Якубович ему заявил, что восставшие решительно отказываются признать императором кого-либо, кроме великого князя Константина. Николай снова послал Якубовича к мятежникам и велел передать, что его брат Константин добровольно отрекся еще несколько лет назад. Якубович отказался произнести эти слова: "Меня убьют",- сказал он царю. Немного погодя, когда он вернулся к восставшим, солдаты бросились на него, угрожая штыками, и Якубович исчез с площади.

Позднее, уже узником Петропавловской крепости, он нацарапал булавкой на заглавном листе журнала "Московское ежемесячное издание":

Я имел высокие намерения, но Богу, верно, не угодно было

дать мне случай их выполнить. Братцы! Не судите по наружности и

не обвиняйте прежде времени.

Эта записка, адресованная товарищам по революции, попала в руки Следственного комитета. 27 марта 1826 года был дан "от высочайше утвержденного Комитета вопросительный пункт" капитану Якубовичу. Приведя его загадочные и печальные слова, Комитет спрашивал:

Объясните: с каким намерением написали вы означенные слова,

к кому именно сделали вы сие воззвание, что разумеете под словом

высоких намерений, в чем именно и до какого времени просите не

обвинять вас?

Капитан Якубович ответил достаточно полно, но и достаточно лукаво:

В начале моего заключения я написал сие, будучи мучим

мыслями, что я всеми презираем как изменник, доносчик и их

обвинитель; но клянусь всем, что я имею святого, что я не имел

никакой преступной мысли, и теперь слишком убит моим положением и

раскаянием, чтобы я мог замышлять что-либо.- Под словом высоких

намерений я разумел общее прощение, о котором я говорил, быв

возле государя, и надеялся, что они, получив свободу, узнают сей

поступок, и общее презрение не будет мой удел.

Якубович хотел представить Следственному комитету дело вот каким образом: он отказался от возложенной на него миссии - вести войска к дворцу, он уходил с площади и затем вел переговоры с повстанцами по заданию Николая; это давало его собратьям основания считать его изменником и доносчиком. В действительности же и то, и другое он совершил, желая вымолить у государя прощение заговорщикам.

А что он имел в виду на самом деле? Какие "высокие намерения" он не осуществил? Разумеется, Комитету он лгал. Ведь написал же он булавкой: "...Богу, верно, не угодно было дать мне случай их выполнить". Если он хотел молить о всеобщем прощении, то как раз у Якубовича был на то случай: Николай с ним беседовал. Какой же случай ему не представился? Случай совершить цареубийство? Во всяком случае, в разговоре с Николаем он не каялся. Член Комитета генерал И.И.Дибич сообщал в письме графу П.А.Толстому от 1 июля 1826 года, что

"Его Императорское Величество изволил читать донесение

комиссии, собранной для основания разрядов Верховному Уголовному

Суду, и заметил некоторые неверности в объяснении вины

подсудимых. Про капитана Якубовича сказано, что он явился к

государю императору с повинною об учинении мятежа... Капитан

Якубович никогда не являлся к Его Величеству с повинною об

учинении мятежа..."

В отношении Якубовича Николай не допускал никаких смягчающих обстоятельств. Поэтому приговор и был: смертная казнь через отсечение головы. Тайну надписи на "Московском ежемесячном издании" развеяли бы воспоминания Якубовича, но они погибли - долгое время они хранились у какого-то иркутского чиновника, который уничтожил их в пору колчаковщины.

4

"...цель освящает и облегчает заточение

и ссылку."

И.Пущин

Вильгельм Кюхельбекер, может быть, меньше других сомневался в чистоте помыслов и в честности поступков Якубовича - в память и душу ему навсегда запали многозначительные слова Рылеева: "Он там нужен". Потому и мог Кюхельбекер в своем траурном стихотворении, не кривя совестью, сказать:

Он был из первых в стае той орлиной,

Которой ведь и я принадлежал...

Тут нас, исторгнутых одной судьбиной,

Умчал в тюрьму и ссылку тот же вал...

Вот он остался, сверстник мой единый,

Вот он мне в гроб дорогу указал:

Так мудрено ль, что я в своей пустыне

Над Якубовичем рыдаю ныне?

Кюхельбекер знал, какое злоречие плетется вокруг имени Якубовича. Его слово защиты было особенно веским, потому что он должен был и мог сказать: "Я не любил его..." Сверстник, ермоловец, герой Кавказа, орел из стаи Декабря, собрат по судьбе - вот чем был для Кюхельбекера Якубович. Ни слова осуждения, ни единого намека на недоверие. Последняя октава Кюхельбекера уже не рассказ о Якубовиче, а обращение к его тени, и эта строфа самая гармоничная, плавная и в то же время самая трагическая из пяти октав удивительного по музыкальной стройности надгробного стихотворения:

Ты отстрадался, труженик, герой,

Ты вышел наконец на тихий берег,

Где нет упреков, где тебе покой!

И про тебя не смолкнет бурный Терек

И станет говорить Бешту седой...

Ты отстрадался, вышел ты на берег;

А реет всё еще средь черных волн

Мой бедный, утлый, расснащенный челн!

Неожиданно звучит здесь слово "труженик" - не расходится ли эта характеристика со сложившимся обликом Якубовича? В юности он был повесой и дуэлянтом, позднее романтическим героем кавказских войн, еще позднее заговорщиком и, как саркастически писал Греч, "Дантоном новой революции". Почему же "труженик"? Вильгельм Кюхельбекер знал многое, о чем забудет потомство. Он помнил о "Записке", которую Якубович подал из крепости Николаю I - в ней он обнаружил себя глубоким знатоком финансов, экономики, законодательства, судопроизводства; здесь он отнюдь не бретер, не сорви-голова, не хвастун-краснобай, а серьезный ученый, более того истинный мыслитель. Даже Давыдов не обмолвился, назвав его "богатырь-философ". В "Отрывках о Кавказе", опубликованных в "Северной пчеле", он тоже не бездумный рубака, а исследователь нравов, писатель и ученый, который склонен к широким историческим и этнографическим сопоставлениям.

Может быть, Кюхельбекер знал и о последней, очень сложной и очень трудоемкой исследовательской работе, выполненной Якубовичем. В 1843 году в село Назимово приехал академик Миддендорф - он возглавлял экспедицию, изучавшую растительный и животный мир Крайнего Севера. Встретившись с Якубовичем, Миддендорф тотчас оценил его способности, широту его интересов и предложил ему сотрудничество. Начальство, узнав про это, решительно запретило Якубовичу выступать под собственным именем. Генерал-губернатор Восточной Сибири дал следующее указание: "Якубович [...] может заняться этим не иначе, как под условием, что сочинения его по каким бы то ни было предметам не будут напечатаны и изданы в публику ни под каким собственным его именем, ни под псевдонимом, но что они будут сообщены г-ну Миддендорфу только как материал для собственного его употребления или для собственных его сочинений с тем, чтобы тот ни в коем случае не объявлял перед публикой, от кого получил их, и, пользуясь ими, вовсе не упоминал бы имени Якубовича".

Прошло почти двадцать лет со дня восстания, а имя Якубовича все еще было проклято: его нельзя было подписать даже под метеорологическими наблюдениями. Но Якубович, как и почти все его собратья, был выше подобных запретов: Россию он любил больше, чем свою славу. Лидия Чуковская, автор книги "Декабристы - исследователи Сибири" (1951), дает высокую оценку вкладу Якубовича в труды Миддендорфа. Умер Якубович как раз в разгаре своих естественнонаучных исследований, сообщивших новый смысл его угрюмому ссыльному существованию. Да, Кюхельбекер имел основания назвать Якубовича не только героем, но и тружеником.

В заключение остается сказать об одном удивительном совпадении. В 1823-1824 годах Рылеев написал поэму "Войнаровский", в которой повествует о том, как в Сибирь приехал знаменитый российский ученый Гергард-Фридрих Миллер. Петербургская Академия наук поручила ему изучить "географию, древности и историю народов, населяющих Сибирь". Здесь, близ Якутска, Миллер встретился со ссыльным Войнаровским; с ним он заводит разговор о Сибири:

В какое ж Миллер удивленье

Был незнакомцем приведен,

И кто бы не был поражен:

Стран европейских просвещенье

В лесах сибирских встретил он!

Войнаровский рассказывает ученому о диком крае, в котором он обречен окончить свои дни, и о себе. Кажется, что Рылеев в подробностях предвидел встречу Якубовича с Миддендорфом, которая должна была состояться двумя десятилетиями позже. "Закон велит молчать, кто я..." - говорит Войнаровский Миллеру, а рассказ его о своем душевном состоянии кажется рассказом Якубовича:

Я одряхлел, я одичал

И, как климат сибирский, стал

В своей душе жесток и хладен.

Ничто меня не веселит,

Любовь и дружество мне чужды,

Печаль свинцом в душе лежит,

Ни для чего нет сердцу нужды.

Бегу, как недруг, от людей;

Я не могу снести их вида:

Их жалость о судьбе моей

Мне нестерпимая обида.

Кто брошен в дальние снега

За дело чести и отчизны,

Тому сносимей укоризны,

Чем сожаление врага.

Рассказ об удивительном совпадении будет окончен, если мы сообщим, что академик Миллер был в Якутске, где встретил Войнаровского, в 1743 году ровно за столетие до того дня, зимнего дня 1843 года, когда академик Миддендорф, совершая свое путешествие на собаках и оленях, встретился в селе Назимове с декабристом Якубовичем. В ночь на новый, 1844 год Якубович записал в своем календаре:

Вот и 43-й год кончился, 20-й год ссылки, гонения, бедности,

труда наступает. Боже! даруй мне сил выполнить долг

человека-гражданина, и мою лепту в скарб отечества принесть: не

запятнанную, не оскверненную гордостию и самостию, но выраженную

любовью и правдою. Я очень болен, мне 59 лет, раны мои

напоминают, что скоро конец, служащий началом.

Капля крови

"Много истратят задора горячего

Все над могилой моей.

Родина милая, сына лежачего

Благослови, а не бей!

Николай Некрасов,

"Угомонись, моя муза задорная...", 1876

1

"Я к цели шел колеблющимся шагом..."

Николай Некрасов,

"Умру я скоро...", 1867

Сколько ехать от Литейного, угол Бассейной, до Мойки, угол Невского? Не более четверти часа. Некрасов зябко кутался в меховую шубу, несмотря на теплый апрельский день,- великолепная пара рысаков несла его коляску, известную всему Петербургу, по набережной Невы, ежедневным его путем от дома до Английского клуба. Он любил быстроту, вернее, ненавидел расхлябанность: время уплотнил до отказа, не было "между", не было отдыха, одно находило на другое, передвижение же казалось паузой, которую надо по возможности сократить; он торопил кучера, его грызло нетерпение. Но сегодня все иначе: зачем кучер гонит? Вот уже миновали Летний сад, уже позади Марсово поле, еще несколько минут - поворот на Дворцовую площадь, оттуда на Морскую... А там медленный подъем по беломраморной лестнице Английского клуба, медлительно-торжественный обед, в конце которого он, встав, попросит разрешения произнести приветствие. Ему охотно разрешат, и он хриплым, еле слышным голосом прочтет свои двадцать строк, это займет меньше минуты, и это будет концом его жизни. Генерал Муравьев, которому посвящены эти двадцать строк, будет с брезгливым презрением искоса поглядывать на литератора - в Сибирь его давно следует отправить, следом за Чернышевским, а он тут мутит головы своим журналом и произносит лицемерные оды на торжественных обедах! Генерал Муравьев, пожалуй, ни одного слова из этих двадцати строк не услышит, он же, Некрасов, поставит крест на своем имени и своей чести. Давно ли он с тоской писал, призывая покойную мать:

Я пою тебе песнь покаяния,

Чтобы кроткие очи твои

Смыли жаркой слезою страдания

Все позорные пятна мои!..

и понимал, что хуже, страшнее мук совести нет никаких на свете:

Что враги? пусть клевещут язвительней,

Я пощады у них не прошу,

Не придумать им казни мучительней

Той, которую в сердце ношу!

("Рыцарь на час", 1860)

Но что все это по сравнению с казнью предстоящей? С той, которой он сам подвергнет себя после двадцати строк, воспевающих палача? Нет, этого делать нельзя, это непоправимо. "Назад, назад, домой!"

Кучер объехал Дворцовую площадь, повернул - но не в Морскую, а в Миллионную, и коляска снова, но теперь с другой стороны, выехала к Марсову полю. Значит, еще можно быть хозяином своей жизни, спасти себя и честь свою - в последний миг, а все же спасти... Вернуться домой, в те стены, где еще звучат голоса Добролюбова и Чернышевского, оберегающие от преступных ошибок. Можно ли? Да, но только в воображении. Ничего этого не было - он не вставал с дивана. Сейчас ночь, ночь на 16 апреля 1866 года. Ехать в Английский клуб предстоит завтра. Ехать или нет? Добролюбов в могиле, Чернышевский в Сибири - кого спросить? Уже их нет - без них он жить не может. А вот теперь спрашивает их тени, витающие в этих комнатах "Современника": верно ли он поступает?

Друзья мои, дорогие друзья, что дороже: честь или "Современник"? Я поставлен перед немыслимым, небывалым выбором: погубить ли дело моей и вашей жизни или пожертвовать честью, добрым именем? "Современник" принадлежит не мне, а всем нам - и вам, и России, а мое имя и моя честь - это достояние мое, ими я пожертвовать вправе. Или это не так, и я просто боюсь - боюсь не за журнал, а за себя? Боюсь тюрьмы и каторги? Гражданской смерти? Нищеты? Бесславия?

Неправда, он клевещет на себя: его так долго со всех сторон поносили, что и сам он поверил в ничтожность своих побуждений. За благополучие свое он боится, это, разумеется, так, но жизнь отдаст не дрогнув. Разве не доказал он этого и другим, и самому себе? Двадцать лет ведет "Современник", а сколько раз за эти годы оказывался на краю пропасти? Года два назад он в стихах памяти Добролюбова (1864) благодарил покойного друга за святую науку самоотвержения, им преподанную:

Учил ты жить для славы, для свободы,

Но более учил ты умирать.

Ему не поверят. Не только враги, но даже друзья, даже близкие сотрудники отступятся, будут презирать за ренегатство - к этому он готов, хотя нравственные страдания, предстоящие ему, страшнее физических. Ему не поверят; его поступок припишут желанию спасти себя, свои доходы, свой комфорт. Оправдаться ему будет трудно, почти невозможно - разве что перед потомством! Но отдать "Современник"?

Итак, перед ним открывалось - пока еще - два пути. Пока еще - этой ночью - у него выбор.

Он может поступить так, как уже поступил в воображении, закричав кучеру: "Назад, назад!" Редактор "Современника", старый член Английского клуба, не приедет на торжественный обед, даваемый клубом в честь генерала Муравьева. Не приедет... Это и само по себе достаточно заметно: сегодня, когда царь облек Муравьева безграничной, диктаторской властью, когда казненная Россия пресмыкается перед этим спасителем, а точнее палачом, сегодня - бросить ему вызов? Муравьев и без того считает "Современник" источником смуты, а его сотрудников - Салтыкова, Успенского, Антоновича, Жуковского, Елисеева - первыми врагами престола. Может быть, уже обречен "Современник", бесповоротно обречен? На другой же день после того события, которое привело к власти Муравьева,- после выстрела Каракозова в царя,Некрасов посетил нескольких влиятельных вельмож: побывал у егермейстера Сергея Шереметева, затем у Муравьева, у министра двора Адлерберга, у члена Государственного Совета генерал-адъютанта графа Строганова, который, кстати, был старшиной Английского клуба, у члена совета Главного управления по делам печати Феофила Матвеевича Толстого... С некоторыми из них он был коротко знаком, вместе охотился или встречался в Английском клубе за зеленым сукном. Теперь он хотел уверить Муравьева в верноподданных чувствах и в непричастности "Современника" к выстрелу Каракозова; еще он хотел разведать намерения врага, и Феофил Толстой, узнав обстановку, 14 апреля написал ему записку. Она лежала на столике подле дивана, и время от времени Некрасов бросал на нее взгляд:

Мужайтесь, дорогой Николай Алексеевич. Я только что узнал из

вернейших источников, что участь "Современника" решена, и спешу

поделиться с Вами этой печальной новостью. Вчера я проработал

весь день, защищая Вас в Комитете, но не успел, хотя Ваши истинно

патриотические стихи произвели впечатление своей искренностью и

задушевностью...

Феофил Толстой, человек обширных связей и большой осведомленности, пишет, что "участь "Современника" решена". Значит, так и есть - журнал запрещен. Смириться с этим? Нет, нет и нет. Отдать "Современник" нельзя. Этот журнал задумал, основал, создал Пушкин, оставивший его своему другу Петру Александровичу Плетневу, который скончался лишь полгода назад. До сих пор служит при редакции дед Минай, в "Современнике" он с года основания, с 1836-го: всё носит корректуры - Некрасов любил с ним потолковать, а в сатире "О погоде" ("До сумерек", 1859) передал его рассказы:

То носил к Александру Сергеичу,

А теперь уж тринадцатый год

Всё ношу к Николай Алексеичу,

На Литейной живет.

Любил Минай хвалиться тем, сколько знал сочинителей, и особенно любил Пушкина, который - не то что скупой Жуковский - ему частенько на водку давал,

Да зато попрекал всё цензурою. Если красные встретит кресты, Так и пустит в тебя корректурою: Убирайся, мол, ты!

Глядя, как человек убивается, Раз я молвил: сойдет-де и так! "Это кровь, говорит, проливается,- Кровь моя - ты дурак!"

А потом, после гибели Пушкина, сколько крови пролилось на страницах наших корректур! Ручьями текла кровь Белинского и Чернышевского, Антоновича и Добролюбова, Глеба Успенского и самого Некрасова. В прошлом, 1865 году цензура из каждого номера выбрасывала большие куски: из номера четвертого изъяла 7 печатных листов, из номера пятого - 5... Верно говорил Пушкин рассыльному Минаю: "Это кровь проливается, кровь моя..." Отдать "Современник" вместе со всей этой священной кровью? С душой и мыслью его основателя? Никогда!

Отдать "Современник", который стал голосом российской демократии, творцом нашей отечественной жизни? Чиновник правительства, тупой буквоед, и тот в доносе написал, что цель журнала "в стремлении к поколебанию авторитета правительственных распоряжений и высших классов общества [...], в подорвании основ собственности, семейного союза и общественной нравственности". Это почти так - "Современник" не просто литературный журнал, каких много, а политическая партия, и каждый его номер - не сборник пестрых материалов, случайных статей, а цельная книга. Отдать его, капитулировать, лишить русское общество своего голоса и возможности самопознания?

А еще: большого дохода "Современник" не приносит, но все же позволяет и поддерживать семью Чернышевских - без такой поддержки Ольга Сократовна пропала бы давно, и воспитывать братьев Добролюбовых - за счет кассы "Современника" к ним ходит учитель... Ежемесячное пособие получают такие писатели, как Николай Успенский, Слепцов, Помяловский. Пустить, что ли, всех по миру? Нет, отдавать журнал нельзя. Белинский не велит, Добролюбов не велит, Чернышевский проклянет. Но Феофил Толстой сообщает, что участь журнала решена. А если не до конца решена? Если можно их заставить решить по-новому? Ведь их купить ничего не стоит... Вот произвели же на них "впечатление своей искренностью и задушевностью" пошлейшие вирши об Осипе Комиссарове! Похвала Муравьеву будет еще пошлей, еще лживей, значит, она произведет еще большее впечатление своей задушевностью... Да ведь и граф Строганов смыслит в интригах, он знает психологию начальства: Муравьеву надоела катковская газета, стихи Некрасова могли бы его укротить, смягчить... Не послушать ли Строганова?

Есть еще пока два пути у Некрасова.

Первый. Он не едет в Английский клуб. Тогда "Современник" закроют непременно. Сотрудников ждет в хорошем случае нужда, в худшем - крепость и Сибирь. Его, Некрасова,- тоже. Он отправится следом за Чернышевским, арестованным вот уже скоро четыре года. Разве нельзя обвинить его в тех же грехах? Некрасов знал сенатское определение по делу Чернышевского, окончательно выработанное в январе 1864 года:

Отставной титулярный советник Николай Чернышевский,

занимавшийся литературой, был одним из главных сотрудников

журнала "Современник". Журнал этот своим направлением обратил на

себя внимание правительства. В нем развивались материалистические

и социалистические идеи, стремящиеся к отрицанию религии,

нравственности и законов, так что правительство признало нужным

прекратить на некоторое время издание сего журнала.

Все это не относилось разве к Некрасову? Сам, для себя он, пожалуй, мог смириться и с тюрьмой, и с Сибирью, но не значит ли это погубить дело дело, под которым струится кровь? Дело просвещения? Дело российской свободы?

Второй путь. Он едет в Английский клуб. Он лицемерит, подличает, унижается перед Муравьевым-Вешателем. Он обрекает себя на презрение. Но, может быть, сохранится журнал. Минет черная полоса, одумается царь - в конце концов, Некрасова поддержат многие: даже министр внутренних дел Валуев, и тот любит поиграть в либерала; даже граф Феофил Толстой готов помогать Некрасову. И Строганов... Чего хочет Муравьев? Разделаться с "Современником". Зачем облегчать ему такую возможность? Он хочет закрыть журнал, мы - сохранить, во что бы то ни стало сохранить. Для этого надобно пойти на все, полсертвовать всем, кроме дела.

Да, это так. Но если во главе "Современника" будет человек, лишенный общественного доверия? Покрывший себя позором бесчестия? Заслуживший своим отступничеством звание "ренегат"? Сможет ли тогда журнал служить делу? Не ляжет ли пятно предательства на журнал? Не окажется ли журнал в союзе с сатаной? Страшный вопрос вставал перед Некрасовым, вопрос о цели и средствах. Казалось бы, ради великой цели можно прибегнуть к любым, даже нечистым средствам. Но ведь и средства определяют свойства цели. Поднимаясь по ступеням лжи и лицемерия, уступок и злодейств, когда-нибудь доберешься и до лучезарной звезды и вдруг увидишь, что ее нет, звезда погасла. Цель исчезла. Жизнь прожита впустую.

2

"Я не из тех Муравьевых, которых

вешают, я из тех, которые вешают сами."

Граф М.Н.Муравьев

Может быть, Некрасов преувеличивал опасность, нависшую над ним, его друзьями, его журналом? Нет, не преувеличивал ничуть. Русское общество переживало один из самых мрачных периодов своей истории - во всяком случае, в XIX веке. Слово было в большей опасности, чем когда бы то ни было прежде. И это тем страшнее, что внешне все казалось благополучно; казалось, век шествует путем прогресса.

В самом деле, что лучше: цензура или отсутствие таковой? Произвол правительственных чиновников, не пропускающих в печать все, что им кажется вредным,- или неурезанная свобода слова? Разумеется, отмена предварительной цензуры - прогресс. Еще недавно она была многоступенчатой, многослойной, разветвленной; кроме общей и духовной, на дороге автора стояли специально-финансовая, военная, морская, театральная... Пробиться сквозь них было трудно. И вот - какое торжество!- законом от 6 апреля 1865 года предварительная цензура отменена. Правительство сохранило ее лишь для небольших книг, меньше десяти печатных листов, и для некоторых журналов. Кто напечатает не то, что надо, теперь пусть пеняет на себя сам. Такому журналу сделают одно предостережение, потом другое, потом третье, а уж после третьего - приостановят, либо на время, либо навсегда.

Прежде цензоры свирепо обращались с "Современником": их красные кресты обрекали на гибель то четверть журнала, то треть. Но он выходил, и закрывать его было не за что. Теперь некрасовский журнал уже имел два предостережения: первое за восьмой-девятый номера (оскорбление начал брачного союза, порицание начал собственности, возбуждение вражды к высшим классам), второе за номер десятый (оскорбление религии, глумление над государственным устройством); они были вынесены 10 ноября и 4 декабря 1865 года. Оставалось ждать третьего предостережения - и конца.

Жить с двумя предостережениями журнал уже не мог. Это была агония.

Некрасов - Щербинину,

председателю Главного управления по делам печати:

Существование журнала с двумя предостережениями немыслимо,

подобно существованию человека с пораженными легкими. Чтобы

выиграть несколько дней жизни, эти люди, выходя на воздух,

надевают на рот особенный снаряд, который и мешает дыханию, и,

вместе с тем, как думают, способствует продолжению его.

"Современник" отныне должен явиться в публику в подобном

снаряде. Как будет ему дышаться, какова будет его речь - об этом

бесполезно говорить. Величайшим для меня счастьем было бы закрыть

журнал теперь же, не подвергаясь неприятности присутствовать при

медленной агонии журнала, на который потратил я лучшие мои силы,

работая над ним, в первое десятилетие, почти один...

(Середина декабря 1865)

Медленная агония "Современника" тянулась еще полгода - при новом цензурном режиме, в условиях "свободного слова". Да, слово стало свободным. Дед Минай, который тридцать лет носил корректуры "Современника" к цензорам, теперь вздохнул - ходьбы стало меньше. Некрасов рассказал читателям о разговоре со стариком Минаем, который радостно объявил ему:

- Баста ходить по цензуре!

Ослобонилась печать,

Авторы наши в натуре

Стали статейки пущать.

К ним да к редактору ныне

Только и носим статьи...

Словно повысились в чине,

Ожили детки мои!

Каждый теперича кроток,

Ну да и нам-то расчет:

На восемь гривен подметок

Меньше износится в год!..

Это стихотворение "Рассыльный" из "Песен о свободном слове", которые Некрасов дерзко напечатал, пользуясь отсутствием предварительной цензуры, в третьей, мартовской книжке "Современника" за 1866 год. Здесь и наборщики горестно вспоминают о том, что было в недавнем прошлом, когда цензор потоком красных чернил заливал корректуру, так что

Живого нет местечка!

И только на строке

Торчит кой-где словечко,

Как муха в молоке.

Но теперь настало новое время - "Ослобонилась печать!" - и хор наборщиков, ликуя, поет:

Поклон тебе, свобода!

Тра-ла, ла-ла, ла-ла!

С рабочего народа

Ты тяготы сняла!

("Наборщики")

Еще недавно им, беднягам, приходилось по нескольку раз набирать одно и то же сочинение, которое становилось все короче и короче, пока не теряло всякий смысл. Зато теперь

Поклон тебе, свобода!

Итак, с точки зрения рассыльного, деда Миная, стало хорошо, потому что - выигрыш на подметках. С точки зрения наборщиков стало хорошо, потому что не надо перебирать одно и то же по многу раз. Среди этих песен есть и точка зрения фельетониста ("Фельетонная букашка"), которому все равно, что прежде, что теперь ("Умел писать я при цензуре, / Так мудрено ль теперь писать?"), и точка зрения "публики", то есть состоятельных обывателей, которых новый порядок пугает:

Все пошатнулось... О, где ты,

Время без бурь и тревог?

В Бога не верят газеты,

И отрицают поэты

Пользу железных дорог!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Прежде лишь мелкий чиновник

Был твоей жертвой, печать,

Если ж военный полковник

Стой! ни полслова! молчать!

Но от чиновников быстро

Дело дошло до тузов,

Даже коснулся министра

Неустрашимый Катков...

("Публика")

Все же это самообман. От такой "свободы" добра не будет. Но чтобы это понимать, нужно быть не восторженным дураком, а умным скептиком. В стихотворении "Литераторы" из того же цикла

Три друга обнялись при встрече,

Входя в какой-то магазин.

"Теперь пойдут иные речи!"

Заметил весело один.

"Теперь нас ждут простор и слава!"

Другой восторженно сказал,

А третий посмотрел лукаво

И головою покачал!

Печать "ослобонилась", но журнал висел на волоске. Это уже чувствовала и публика: в 1866 году подписчиков стало втрое меньше, чем в лучшую пору,боялись прослыть неблагонадежными.

Некрасовские "Песни" появились в журнале в марте, в марте же, двадцатого числа, автор читал их в многоколонном зале Дворянского собрания, на вечере в пользу нуждающихся литераторов и ученых,- успех был бурный. Даже те, кто боялся подписываться, здесь аплодировали; им, вероятно, казалось, что все, слава Богу, не так страшно, раз можно публично сказать то, что позволяет себе редактор "Современника", раз можно вслух, в огромном зале, произнести:

Ай да свободная пресса!

Мало вам было хлопот?

Оное чадо прогресса

Рвется, брыкается, бьет,

Как забежавший из степи

Конь, незнакомый с уздой...

("Публика")

Словом, наступило удивительное время, когда надежды вечером колебались и даже рушились, а утром возрождались и крепли. Двойное время... Очень скоро оно перестало быть двойным.

Через две недели после вечера в колонном зале Дворянского собрания, 4 апреля, некий молодой человек приблизился к императору, садившемуся в экипаж на набережной близ Летнего сада, и навел на него пистолет. Пуля пролетела мимо - стоявший рядом картузник, или, по-газетному говоря, шляпный мастер Осип Комиссаров спас царя, ударив террориста под локоть. С этой минуты двойное время кончилось. Герцен сразу понял, что предстоит: "Колокол" не сомневался, что правительство "будет косить направо и налево, косить прежде всего своих врагов, косить освобождающееся слово, косить независимую мысль, косить головы, гордо смотрящие вперед, косить народ, которому теперь льстят, и все это под осенением знамени, возвещающего, что они спасают царя, что они мстят за него".

Во главе следственной комиссии царь поставил графа Михаила Николаевича Муравьева, только что залившего кровью непокорную Польшу. Это значило, что в самом деле будут - косить. Муравьев, прозванный Вешателем, щадить не собирался никого. Его на то и поставили, на то и дали ему неограниченную власть, чтобы он уничтожил крамолу в корне.

3

"Время гнусного бесславия,

Поголовного стыда,

Бездну нашего бесправия

Мы измерили тогда.

Словно . . . . .

Все замешаны гуртом,

Кроме подлости - спасения

Мы не чаяли ни в чем."

Николай Некрасов,

"Медвежья охота".

Черновой набросок, 1866-1867

Все было позади. Его ограждали от Петербурга те же стены, что и минувшей ночью. Только вчера они защищали его от врагов, сегодня еще и от негодующих друзей. Вчера он был раздираем сомнениями, его одолевала неутомимая фантазия; сегодня не было ни сомнений, ни противоречий настойчиво работала память, бесчисленное множество раз и во всех подробностях восстанавливавшая то, что он видел и слышал нынче вечером. Огромный обеденный стол в зале Английского клуба. Во главе стола тучный, круглоголовый, похожий на бегемота Муравьев. Лицо его лишено выражения и даже не кажется безобразным до тех пор, пока на нем нет страшной улыбки углы рта не поднимаются, а непостижимо опускаются книзу. Потом подали кофе и даже можно незаметно уйти, но решение принято, и двадцать строк уже написаны. Читать их было, в сущности, уже поздно, и уже Муравьев сидел с кружком приближенных в галерее при входе в столовую залу, но тут встал Мейснер и провыл жалкое приветствие, какую-то дребедень в стихах, ему стали одобрительно хлопать. Тогда поднялся Некрасов, и воцарилось молчание; ненавидя собственный сиплый голос, он попросил разрешения прочесть свое послание. Муравьев отвернулся, разжигая погасшую трубку, и Некрасов медленно прочел свою оду.

Бокал заздравный поднимая,

Еще раз выпить нам пора

Здоровье миротворца края...

Так много ж лет ему... Ура!

Пускай клеймят тебя позором

Надменный Запад и враги;

Ты мощен Руси приговором.

Ее ты славу береги!

Мятеж прошел, крамола ляжет,

В Литве и Жмуди мир взойдет;

Тогда и самый враг твой скажет:

Велик твой подвиг...

И вздохнет.

Вздохнет, что, ставши сумасбродом,

Забыв присягу, свой позор,

Затеял с доблестным народом

Поднять давно решенный спор.

Нет, не помогут им усилья

Подземных их крамольных сил.

Зри! Над тобой, простерши крылья,

Парит архангел Михаил.

Все молчали. Некрасов спросил:

- Ваше сиятельство, разрешите напечатать?

- Это ваша собственность,- ответил Муравьев,- вы можете располагать ею, как хотите.

Тут бы уйти, исчезнуть, однако Некрасов уже не владел собой. Зачем-то он сказал:

- Но я просил бы вашего совета...

Муравьев пососал трубку и проговорил:

- В таком случае, не советую.

Вот и все, что было. Спускаясь по лестнице, Некрасов боялся упасть. Подвиг не состоялся, он отлично понимал, что погиб и что журнал погиб. На лестнице его догнал граф Феофил Толстой, взял под руку и что-то говорил кажется, что теперь появились шансы спасти "Современник". Какой-то усатый господин обнял его и поздравил с успехом: "Какие мужественные стихи, какая благородная звучность! Любезнейший Николай Алексеевич, вы подлинный патриот!" Другой поддержал усача и похвалил его, Некрасова, оду в честь Осипа Комиссарова, появившуюся вчера в "Иллюстрированной газете". Некрасов едва вырвался из их объятий и уехал.

И вот он у себя, на Литейном. Здесь ничего не изменилось, но изменилось все. Корешки книг смотрят на него иначе, чем прошлой ночью. Портрет матери стал другой - глаза ее погасли. На лицо Добролюбова над столом он не глядел. Уже была глубокая ночь, а он все шагал по кабинету, боясь думать о будущем и боясь вспоминать о прошлом. Потом присел на диван, к столику и написал стихи, родившиеся словно помимо его воли, сами по себе:

Ликует враг, молчит в недоуменьи

Вчерашний друг, качая головой,

И вы, и вы отпрянули в смущеньи,

Стоявшие бессменно предо мной

Великие, страдальческие тени,

О чьей судьбе так горько я рыдал,

На чьих гробах я преклонял колени

И клятвы мести грозно повторял...

Зато кричат безличные: ликуем!

Спеша в объятья к новому рабу

И пригвождая жирным поцелуем

Несчастного к позорному столбу.

Минет десять лет. Умирающего Некрасова посетит его друг и прежний соредактор Александр Николаевич Пыпин и вечером в дневнике своем запишет:

1877, 15 января. У Некрасова. Он лежал в постели, бледный и

изнеможенный. Когда я пришел, он начал говорить и мало-помалу

очень оживился...

...Вспоминал об "ошибках" - стихотворении к Муравьеву. Его

подбивали (Строганов) написать стихотворение, что этому человеку

надоела катковская газета, но что некрасовские стихотворения

могли бы на него подействовать и укротить. "Я тогда проводил

много дней не лучше, чем теперь... и посмотрите в

стихотворениях - в тот же день, когда я написал эти двадцать

строк, я написал стихотворение "Ликует враг..."".

В "Стихотворениях", изданных при жизни Некрасова, в 1869- 1873 годах, "Ликует враг..." напечатано как перевод "Из Лары".

4

"Петербург погибал. Надо было видеть,

какие люди встали тогда из могил. Надо

было слышать, что припоминалось,

отомщалось и вымещалось... Провинция

колыхалась и извергала из себя целые

легионы чудовищ ябеды и клеветы."

Михаил Салтыков-Щедрин,

"Господа ташкентцы"

Стихотворение оказалось пророческим. Враги ликовали. Вчерашние друзья в самом деле покачивали головой, хотя отнюдь не молчали. "Боже мой,- повторял своим единомышленникам Антонович, один из членов "консистории" (так шутя называли себя сотрудники редакции "Современника", почти все учившиеся в духовных семинариях),- Боже мой! Что было бы с неумолимо и неподкупно строгим Добролюбовым, если бы это случилось при нем и если бы какой-нибудь злой человек сказал ему: вот каков ваш приятель! Он весь сгорел бы от разочарования и негодования". Молодой революционер-каракозовец Иван Худяков гневно выразил свое отвращение к этому поступку: "Некрасов сделал бы меньшую подлость, если бы за свой собственный счет построил для нас виселицы". Соредакторы смотрели на Некрасова с откровенной неприязнью. Враги разыгрывали благородное негодование; даже Катков обругал Некрасова в "Московских ведомостях", даже Буренин его поносил. Другие из правого лагеря откровенно торжествовали.

Словно актеры, участники спектакля, знали то ночное стихотворение-исповедь и его использовали в качестве сценария. Все реализовалось, что предвидел Некрасов: ликование врагов, недоумение друзей, жирные поцелуи безличных, позорный столб.

Однако "ликующие" и "праздноболтающие" ошиблись: они напрасно спешили "в объятья к новому рабу". Некрасов еще не продался в рабство. Его поступок был тактическим маневром, который успехом не увенчался: через месяц с небольшим после злополучного обеда в Английском клубе особая комиссия под председательством князя П.П.Гагарина приняла постановление - предложить правительству немедленно прекратить "издание тех журналов, которые с давнего времени служат проводниками вредного направления", "которые постоянно, с давнего времени, развивая на своих страницах учение социализма и нигилизма, более прочно способствовали развращению молодого поколения". Правительство не замедлило выполнить эту рекомендацию.

Газета "Северная почта", 1866, 3 июня:

По высочайшему повелению, объявленному министру внутренних

дел председателем Комитета Министров 28 минувшего мая, журнал

"Современник" и "Русское слово", вследствие доказанного с давнего

времени вредного их направления, прекращены.

В образованных кругах слышался глухой ропот. "Современник" служил для многих окном в отечественную словесность и в широкую культуру, к тому же он был и совестью русского общества. Жена Григория Захаровича Елисеева, одного из соредакторов "Современника", ехала в тот день, третьего июня, в конке; среди пассажиров разгорелся спор о закрытии "Современника". Позднее Екатерина Павловна рассказывала: "Из публики особенно выдавался один пожилой моряк, по-видимому, отягощенный чинами, он так горячо и с таким азартом доказывал, что правительство не имеет права, ввиду единичного случая, наказывать все общество, что его дело наказывать свою полицию за недосмотр и неумелость, а не все общество, лишая его духовной пищи, что желать, чтобы общество поглупело, не значит желать лучшего..."

Екатерине Павловне рассказать бы это мужу, но Елисеев был под арестом в Петропавловской крепости - он делил судьбу многих петербургских журналистов: содержались под стражей Григорий Евлампиевич Благосветлов, редактор "Русского слова", братья Василий и Николай Курочкины, руководители "Искры", да и многие другие: Минаев, Зайцев, Слепцов, Покровский, Европе-ус... Граф Муравьев и стоявший за его спиной Катков были убеждены, что весь вред - от литературы. Муравьев стремился всех смертельно напугать, внушить непреходящий ужас; когда к нему, рыдая, пришла на прием мать Курочкиных просила выпустить больного Василия Степановича,- он бросился на нее, сорвал с головы ее чепчик и растоптал ногами.

Некрасов случайно ушел от тюрьмы. На другой день после ареста Елисеева, когда в квартире хозяйничал жандарм Теньков и его подручные, снимавшие допрос с прислуги и соседей, в дверь позвонили - то был Некрасов.

Екатерина Павловна тотчас обратилась к офицеру и заявила, что господина Некрасова не знает и что это не ее знакомый. Теньков возмутился - он стал допрашивать прислугу, но нужных ему сведений не получил.

Говорит Екатерина Павловна Елисеева:

Во все продолжение этой борьбы Некрасов стоял посреди залы

бледный, суровый.

Когда был кончен допрос прислуги, то Некрасов, обратясь к

Тень-кову, сказал, что он приходил к своему сотруднику Елисееву,

низко поклонился мне и благополучно вышел.

После его ухода Теньков, до сих пор прилично сдержанный,

чуть ли не с пеной у рта и с сжатыми кулаками начал кричать на

меня, что я у правосудия выхватила самую ценную добычу, что они

много бы дали, чтобы найти какой-нибудь клочок или иной повод

взять этого подлеца, что я не понимаю, какой это вредный иезуит и

что из-за него половина сидит, а он остается невредимым и

катается в колясках, что он думает подкупить правосудие,

написавши и читавши стихи в честь Муравьева, но Муравьев во время

его чтения с презрением отвернулся от него, и уж, погоди, не

увернется он, не может быть, чтобы нельзя было его запопасть, и

проч., и проч.

Он до того взбесился, что мой брат встал, подошел к нему и

сказал:

- Господин Теньков, не забывайтесь, исполняйте ваше дело, а

не впутывайте вещей, не идущих к делу.

Этот эпизод я считаю необходимым ввести, так как он,

кажется, единичный случай, который указывает de facto, что

Муравьев имел намерение арестовать Некрасова.

Некрасов был единственным из друзей Елисеева, кто решился прийти в его дом после ареста. Редакторы других журналов, "Русского слова" и "Искры", уже были за решеткой, Некрасов ждал ареста - его "Современник" был гораздо левее прочих изданий, да и каракозовцы на допросах говорили о влиянии на них романа Чернышевского "Что делать?", опубликованного "Современником". Никакой "мадригал" не мог отвести от его головы опасность - Муравьев, как видим, имел явное намерение с ним расправиться. Все это Некрасов понимал, а все же в дом Елисеева пошел. Почему пошел? А вот почему. Однажды он сказал писателю Боборыкину - эти слова всегда были для него программой жизни: "Хуже трусости ничего быть не может! Как только человек струсил,- он погиб, способен на всякую гадость... сейчас же превращается в зверя".

5

"Зачем меня на части рвете,

Клеймите именем раба?..

Я от костей твоих и плоти,

Остервенелая толпа!.."

Николай Некрасов,

"Зачем меня на части рвете...", 1867

Правительственное постановление о закрытии "Современника" еще не было опубликовано, когда Некрасов уехал к себе в поместье. Жизнь в Петербурге была невозможна.

Федору Алексеевичу Некрасову, в Карабиху:

Любезнейший брат Федор Алексеевич,

Вчера (17 мая) я отправил егеря Ивана Макарова в Карабиху; в

пятницу или субботу думаю ехать сам... Найми для нас прачку и

горничную. Пожалуйста, не поленись. Я так измучился с журналом,

что желал бы в деревне отдохнуть в полном спокойствии. От тебя

немало будет зависеть для меня это устроить.

Весь твой,

Н.Некрасов

19 мая

Полного спокойствия не получилось и не могло получиться. Из столицы доходили вести о терроре; Елисеева отпустили на поруки только в конце июля, суд над каракозовцами продолжался - ждали виселиц. Некрасов ездил на охоту, но отвлечься не мог. В лесу было легче, но воображение постоянно переносило его в Петербург, ни на миг нельзя было забыть врагов, друзей и особенно "безличных" - тех, что пригвождали "жирным поцелуем / Несчастного к позорному столбу". На столе его лежало письмо, полученное ранней весной, в начале марта - в прошлую эру, когда еще не было ни каракозовского выстрела, ни графа Муравьева. Письмо содержало стихотворение, подписанное "Неизвестный друг", то была защита Некрасова от обвинений, сыпавшихся на него со всех сторон, от клеветы и злоречия. Неведомый автор отбивался от сплетен и осуждения, он во что бы то ни стало хотел верить в любимого поэта и защищал его - защищал своей любовью, а не доводами. Некрасов много раз перечитывал "эту пьесу, превосходную по стиху", он уже помнил ее наизусть.

Не может быть

(Н.А.Некрасову)

Мне говорят: твой чудный голос - ложь;

Прельщаешь ты притворною слезою

И словом лишь толпу к добру влечешь,

А сам, как змей, смеешься над толпою.

Но их речам меня не убедить:

Иное мне твой взор сказал невольно;

Поверить им мне было б горько, больно...

Не может быть!

Некрасова чуть ранило это сомнение: Неизвестный друг не отвергает обвинений в притворстве, демагогичности, лицемерии, но он не хочет их принимать, это было бы слишком горько. В стихах Неизвестного - удивительная честность, бесхитростное доверие к своему чутью. Трогательны даже эти столь человечные колебания, в которых можно безошибочно узнать женщину:

Мне говорят, что ты душой суров,

Что лишь в словах твоих есть чувства пламень,

Что ты жесток, что стих твой весь любовь,

Загрузка...