Раевский ответил отцу Петру, а через его голову императору:

- Послушайте, здесь в казематах до четырехсот человек. Неужели все с оружием в руках требовали конституции? И до сих пор посадил ли государь хоть одного человека по правую руку от себя?

Раевский в своих воспоминаниях сообщает далее: "Священник мой замолчал. Разговор не клеился. Я был уже опытный арестант. Он вышел".

В самом деле, до встречи с лукавым и, как видно, талантливым иезуитом Мысловским "первый декабрист" Раевский четыре года томился в Тираспольской крепости. Евгений же Оболенский был новичок, противостоять отцу Петру и царю Николаю он не умел. Император и священник действовали в надежном союзе недаром в день казни пяти декабристов император пожаловал священнику орден Святой Анны.

Первоначально Оболенский был на жестоком режиме; сразу же после первого допроса, 15 декабря, император Николай написал записку коменданту Петропавловской крепости Сукину: "Оболенского посадить в Алексеевский равелин под строжайший арест, без всякого сообщения; не мешает усилить наблюдения, чтобы громких разговоров не было между арестантами, будь по месту сие возможно". В течение ближайшего месяца Николай постарался внушить Оболенскому, что он только и ждет случая, чтобы проявить свой либерализм и учредить в России чуть ли не республику с императором во главе,- и Евгений Оболенский сдался; 21 января он написал на имя "всемилостивейшего государя" письмо, удивительное по слогу (не сочинил ли его Мысловский? не писал ли Оболенский под диктовку отца Петра?) и ошеломительно-неожиданное по содержанию. Оболенский униженно благодарил царя за оказанную ему, узнику, милость: "В то время как я лишился всех надежд, когда темница сделалась мой мир, а голые стены оной товарищами моей жизни, манием благотворной руки твоей письмо отца моего как ангел-утешитель принесло спокойствие и отраду душе моей. Благодеяние твое, монарх милосердный, воззрение твое на мольбу семидесятилетнего старца останется незабвенным в душе моей".

Итак, царь велел передать Оболенскому послание отца; в знак благодарности военный вождь Северного общества сочиняет большое письмо на имя государя. Он пишет, что честь не позволяет ему называть своих сообщников и единомышленников: "Члены Общества, приняв меня в сотоварищи свои, честному слову моему и клятвенному обещанию вверили честь, благоденствие и спокойствие как каждого из них, так и семейств, к коим они принадлежат". Что ж, этот довод неотразимо убедителен, и Оболенский углубляет его, он пишет: "Мог ли я тою самою рукою, которая была им залогом верности, предать их суду, тобою назначенному, для сохранения жизни своей или уменьшения несколькими золотниками того бремени, которое промыслом Всевышнего на меня наложено? Государь, я не в силах был исполнить сей жестокой обязанности".

Засим следует, однако, опровержение этих доводов. В монархе Оболенский теперь видит "не строгого судью, но отца милосердного", ибо, как он пишет, "вера, примирив меня с совестью моею, вместе с тем представила высшие отношения мои; милосердие же твое, о государь, меня победило". И потому "...видя в тебе не строгого судью, но отца милосердного, я с твердым упованием на благость твою повергаю тебе жребий чад твоих, которые не поступками, но желаниями сердца могли заслужить гнев твой".

"Повергаю тебе жребий чад твоих" на обиходном языке означает: "вручаю тебе судьбу твоих подданных", то есть передаю тебе, государь, список лиц, состоявших в Тайном обществе. И в самом деле: к верноподданному письму приложен на трех листах список - список семидесяти членов Северного и Южного обществ, о которых доселе Оболенский умалчивал. В заключение нее, ниже списка, он начертал:

"Представив тебе, всемилостивейший государь, имена всех

членов, мне известных, я не имел в виду уменьшение моего

наказания,- в том сам Бог может быть свидетелем мне,- но

единственно очищение моей совести перед тобою, исполнение

священнейшего долга пред семидесятилетним отцом, коего скорби я

причина и обязан стараться изгладить всеми возможными способами;

и, наконец, душевная обязанность и требование представить тебе

содействие каждого из членов Общества в истинном и

беспристрастном виде".

"Очищение моей совести..." Сколь гибко это понятие - "совесть", сколь оно растяжимо!..

Предательство? Не будем спешить со зловещим клеймом. Постараемся помнить, что молодой князь Оболенский - христианин, а Николай - лицедей; что новый император, прикидываясь "либералистом", обещает заблудшим подданным всеобщее и полное прощение; что в расчеты декабристов входило представить их еще недавно тайное общество не кружком заговорщиков, а объединением лучших, умнейших людей России. Потому, может быть, и назвал Оболенский сразу семьдесят человек, а среди них не только "служащего при генерале Ермолове Грибоедова", но и собственного младшего брата, Константина Оболенского, того самого Костю, который некогда в именинные дни читал посвященные брату стихи. Оболенский снабдил имена в своем списке примечаниями, которые призваны были смягчить участь мятежников; о Грибоедове было сказано, что он "был принят месяца два или три перед 14 Декабрем, и вскоре потом уехал. Посему действия его в Обществе совершенно не было". О брате Константине: "Государь! Ты, может быть, усомнишься в словах моих касательно брата, но прикажи спросить бывших товарищей его по полку, спроси всех его начальников, я уверен, что все они единогласно подтвердят тебе, что ни характер, ни занятия его, ни связи не соответствуют цели нашего Общества. Живя с ним в одной комнате, я не мог скрыть ему существования Общества и потому принял его в оное; но со времени вступления его в Общество он не только ни одного члена не принял нового, но не сблизился даже с теми членами Общества, с которыми он должен быть в сношении. Государь всемилостивейший! Удвой мне наказание, но ради семидесятилетнего отца пощади брата, совершенно невинного и ни в каком отношении тебе не опасного".

Таков поступок, совершенный Евгением Оболенским 21 января 1826 года, в день Св. Евгения, за что государь император явил милосердие свое и повелел снять с заключенного кандалы, кои до той поры отягощали его. Следственная комиссия внесла в свой журнал следующее августейшее распоряжение: "Усматривая, что все последние показания кн. Е.Оболенского оказались справедливыми, положили: за таковую его откровенность, согласно высочайшей воле, изъявленной в резолюции на письме его, Оболенского... приказать снять с него оковы".

Царь преподнес Оболенскому подарок к именинам - освобождение от цепей.

Другим подарком было письмо Рылеева, тайно доставленное Оболенскому сторожем равелина Никитой Нефедьевым. До Рылеева дошла весть о снятии кандалов (а может быть, и то, какой ценой получена была эта царская милость), и он послал другу стихотворение, датированное тем же 21 января:

Прими, прими, Святой Евгений,

Дань благодарную певца,

И слово пламенных хвалений,

И слезы, катящи с лица.

Отныне день твой до могилы

Пребудет свят душе моей:

В сей день твой соимянник милый

Освобожден был от цепей.

Это стихотворение, адресованное Святому Евгению и воздающее ему хвалу за милость, оказанную его соимяннику, Евгению Оболенскому,- дань давней и верной дружбе, которая связывала обоих декабристских вождей. В написанном через несколько десятилетий "Воспоминании о К.Ф.Рылееве" Оболенский расскажет:

"Кондратий Федорович был там же, но я этого не знал... немая

прислуга, немота приставника, все покрывалось мраком

неизвестности; но из вопросов Комиссии я должен был убедиться,

что и он разделяет общую участь. Первая весть, которую я от него

получил, была следующая строфа:

Прими, прими, Святой Евгений...

При чтении этих немногих строк радость моя была неизъяснима.

Теплая душа Кондратия Федоровича не переставала любить горячо,

искренне. Много отрады было в этом чувстве: я не мог ему

отвечать..."

Может быть, стихотворение Рылеева показалось Оболенскому прощением за список.

2

"Любовь и дружество до вас Дойдут

сквозь мрачные затворы..."

Александр Пушкин, 1827

Отвечая на вопросные пункты Следственной комиссии, Оболенский не скрывал близости с Рылеевым - он с гордостью объявил о ней: "...принят в Общество был Рылеев,- мы вскоре с ним сблизились и теснейшими узами дружбы запечатлели соединение наше в Общество".

Они были очень разные. Рылеев - поэт и пылкий мечтатель, Оболенский хладнокровный политик и военный. Рылеев - из разорившихся провинциальных дворян, Оболенский - из аристократического рода, восходящего чуть ли не к Рюрику. Рылеев жил с шести лет в кадетском корпусе, где били розгами и учили как попало, Оболенского растили сменявшие друг друга французы-гувернеры (общим числом до восемнадцати), он с детства овладел европейскими языками и математической наукой. Служение грядущей революции их соединило и сблизило. Оболенский прежде Рылеева стал тем, кого в двадцатом веке назвали бы "профессиональным революционером"; один из организаторов Общества Добра и Правды в 1817 году, Общества Измайловского полка в 1821-м и, наконец, Северного общества, он более других "северян" был близок к Пестелю, переписывался с главой Южного общества и вел с ним переговоры о соединении Северного и Южного. Уже в 1824 году он стал членом Думы - тройки, руководившей Северным обществом,- вместе с Никитой Муравьевым и Сергеем Трубецким; позднее Трубецкого перевели в Киев, и на его место был избран в Думу новый член Общества, Кондратий Рылеев. Они и прежде тянулись друг к другу, теперь же стали неразлучны. Во многом они не соглашались и спорили, но ведь споры не разрушают дружбы, а укрепляют ее.

О чем они спорили?

Позднее Оболенский рассказал, о чем. Например, осенью 1825 года незадолго до восстания - Оболенский ставил перед самим собой и Рылеевым сложный вопрос:

- Имеем ли мы право, как частные люди, представляющие едва заметную единицу в огромном большинстве, составляющем наше отечество, предпринимать государственный переворот и свой образ воззрения налагать почти насильственно на тех, которые, может быть, довольствуясь настоящим, не ищут лучшего, если же ищут и стремятся к лучшему, то ищут и стремятся к нему путем исторического развития?

Жан-Жак Руссо за несколько десятилетий до Оболенского предвидел подобный вопрос: "Если человек не хочет свободы,- отвечал на него Руссо,его следует принудить быть свободным под страхом смертной казни".

Рылеев ожесточенно опровергал Оболенского. Вот что он говорил - в позднейшем пересказе Оболенского:

- идеи не подлежат законам большинства или меньшинства, они

свободно рождаются и свободно развиваются в каждом мыслящем

существе;

- если идеи не порождены себялюбием или своекорыстием, то

они суть только выражение несколькими лицами того, что

большинство чувствует, но не может еще выразить;

- едва эти идеи сообщатся большинству, оно их примет и

утвердит полным своим одобрением.

На это Оболенский:

- Необходимо выждать, пока чувство справедливости и правды созреет в сознании народа,- пока же просвещать его и не навязывать ему незрелые суждения.

Рылеев горячился все больше, но обычно из этих словесных схваток выходил победителем. "Много и долго спорили мы с Кондратием Федоровичем,напишет в своих воспоминаниях стареющий Оболенский,- или лучше сказать менялись мыслями, чувствами и воззрениями. Ежедневно, в продолжение месяца и более, или он приходил ко мне, или я к нему, и в беседе друг с другом проводили мы часы и расставались, когда утомлялись от долгой и поздней беседы".

Рылеев одерживал верх, но суждения такого рода вызывали в нем бурю может быть, негодования, может быть, сомнений. Незадолго до этих споров его посетил молодой поэт Хомяков, отправлявшийся в Испанию, и со страстной убежденностью твердил, что испанская революция есть преступление перед народом, что вооруженное меньшинство не имеет права внешнею силой изменять государственное устройство. Рылеев пылко опровергал гостя, потом внезапно, несмотря на ненастную осеннюю ночь, убежал из своей квартиры без шапки. Он был раздосадован, возмущен, но и смущен. Споря с Оболенским, он уже никуда без шапки не убегал, но Оболенский оставался при своих колебаниях.

Оболенский был солдат. Сомнения он обсуждал с другом или, редко, с друзьями; когда же до дела дошло, он спрятал их за пазуху и о них забыл. Перед четырнадцатым декабря Оболенский оказался военным руководителем всей операции. Накануне он был на совещании у Рылеева и потом с подлинным мужеством рассказал о нем на допросе 14 марта:

"Рылеев и Пущин надели шинели, чтобы ехать, я сам уже

прощался с ними, как Рылеев при самом расставании нашем подошел к

Каховскому и, обняв его, сказал:

- Любезный друг, ты сир на сей земле, ты должен собой

пожертвовать для Общества - убей завтра императора.

После сего обняли Каховского Бестужев, Пущин и я. На сие

Каховский спросил нас, каким образом сие сделать ему. Тогда я

подал мысль надеть ему лейб-гренадерский мундир и во дворце сие

исполнить..."

Еще два месяца спустя, 9 мая, Оболенский получил от Следственной комиссии вопрос:

"При вас ли Якубович предлагал, что надобно разбить кабаки,

позволить солдатам и черни грабеж, потом вынести из какой-нибудь

церкви хоругви и идти ко дворцу?

Объясните, кто первый восстал против сего предложения и кто

настоял о отвержении оного?"

И отвечал с благородным бесстрашием:

"Якубович при мне действительно предлагал разбить солдатам

один кабак по крайней мере для возбуждения рвения солдат. Его

красноречие и, особенно, мнение основывалось на опыте о солдате

нашем, что ему нужны сильные средства для возбуждения к действию,

увлекли меня и еще других к согласию на его предложение или,

лучше сказать, к одобрению его мысли. Но Рылеев первый восстал

против сей мысли, говоря, что мы подвизаемся к поступку великому,

не должны употреблять низкие средства, и решительно отверг

предложение Якубовича; к нему вскоре присоединился я, Бестужев,

Арбузов и прочие, и таким образом не имело сие предложение

никакого действия. Что же касается до грабежа и выноса хоругвей

из церкви, я предложения сего от него не слыхал".

На площади Оболенский не предавался ни сомнениям, ни колебаниям. Он был организующим центром восставших. Увидев, что граф Милорадович подъехал к солдатам и ведет с ними разговор, пытаясь убедить их сложить оружие, Оболенский подошел к нему и сказал:

- Ваше сиятельство, извольте отъехать и оставить в покое солдат, которые делают свою обязанность.

Когда же Милорадович дважды не повиновался, Оболенский, взяв у солдата ружье, размахнулся и нанес графу штыком глубокую рану.

На площади должен был начальствовать Трубецкой, который, однако, не явился. И тогда обязанности диктатора взял на себя князь Оболенский. Он действовал со всей решительностью и твердостью, но уже было поздно - через час артиллерийская картечь обратила мятежников в бегство.

Он совершил там, на площади, еще один поступок. Месяца за два до восстания Оболенский принял в Общество своего товарища, тоже, как и он, адъютанта, который жил в Коломне в одном доме с Оболенским,- Якова Ростовцева, двадцатидвухлетнего энтузиаста и поэта; накануне событий Ростовцев проник к Николаю и предостерег его. Согласно официальной легенде, он никого не назвал. Николай будто бы сказал ему:

- Может быть, ты знаешь некоторых злоумышленников и не хочешь называть их, думая, что это противно твоему благородству,- не называй.

Ростовцев 14 декабря оказался на площади - правда, со сторонниками Николая. Судьба столкнула его с Оболенским, который наградил прежнего приятеля пощечиной.

Вот кому Рылеев послал 21 января поздравление в стихах.

3

"Заутра казнь, привычный пир народу;

Но лира юного певца

О чем поет? Поет она свободу:

Не изменилась до конца!"

Александр Пушкин,

"Андрей Шенье", 1825

Прошло почти полгода. В конце июня Оболенский, уже измученный долгим одиночеством, допросами, мраком, заметил в глубине своей камеры, в самом дальнем углу, два кленовых листа - их незаметно принес и там положил в стороне Никита Нефедьев. Оболенский стал всматриваться в каждый из них - в темноте каземата трудно было разглядеть наколотые на листах буквы. Наконец он прочитал:

Мне тошно здесь, как на чужбине,

Когда я сброшу жизнь мою?

Кто даст крыле мне голубине,

Да полечу и почию.

Весь мир как смрадная могила!

Душа из тела рвется вон.

Творец! Ты мне убежище и сила,

Вонми мой вопль, услышь мой стон:

Приникни на мое моленье,

Вонми смирению души,

Пошли друзьям моим спасенье,

А мне даруй грехов прощенье

И дух от тела разреши.

Это был предсмертный стон человека, с несомненностью ожидавшего казни. Рылеев еще верил в милосердный приговор для других, но для себя не ожидал ничего - только смерти; он давно смирился с этой мыслью, не раз говоря на следствии, что почитает себя "главнейшим виновником происшествия 14-го декабря", который, как записала уже Комиссия с его слов, "мог остановить оное, и не только сего не подумал сделать, а, напротив, еще преступною ревностию своею служил для других самым гибельным примером". Рылеев все эти месяцы готовился к тому, чтобы встретить смерть с гордым спокойствием, достойным революционера. Он, конечно, был измучен: за пять месяцев - ни одного дня покоя. Пять долгих допросов, двенадцать очных ставок, семьдесят восемь раз письменные ответы на "вопросные пункты". А еще был допрос, учиненный Рылееву лично Николаем, допрос, обманувший Рылеева: благородный, чистый и доверчивый, он не представлял себе низости в своем высочайшем собеседнике. Он верил в людей и даже в царя. Веря в людей, он писал в конце первого же своего показания, данного поздним вечером 14 декабря: "...прошу одной милости: пощадить молодых людей, вовлеченных в Общество, и вспомнить, что дух времени такая сила, перед которою они не в состоянии устоять". Через два дня, в письме Николаю: "Прошу об одной милости: будь милосерд к моим товарищам: они все люди с отличными дарованиями и с прекрасными чувствами". Еще четыре месяца спустя, в письме императору от начала апреля: "Я виновнее их всех; я, с самого вступления моего в Думу Северного общества, упрекал их в недеятельности; я преступной ревностью своею был для них самым гибельным примером, словом, я погубил их; через меня пролилась невинно кровь. Они по дружбе своей ко мне и по благородству не скажут сего, но собственная совесть меня в том уверяет. Прошу тебя, государь, прости их... Казни меня одного..." Все эти мольбы, а вернее, советы дышат верой - доверием даже к врагам. Николай Бестужев в своих "Воспоминаниях о Рылееве" писал:

"...он не изменил своей всегдашней доверчивости и до конца

убежден был, что дело окончится для нас благополучно. Это видно

из его записки, посланной ко всем нам в равелине, когда он узнал

о действиях Верховного уголовного суда; она начиналась следующими

словами: "Красные кафтаны (то есть сенаторы) горячатся и

присудили нам смертную казнь, но за нас Бог, государь и

благомыслящие люди..." - окончания не помню".

Верховный уголовный суд был назначен царем 1 июня, начал заседать 3-го, а приговор вынес в начале июля; стихотворение написано, надо полагать, позднее записки. В записке Рылеев еще верит в государя и благомыслящих людей. В стихотворении остается одна только вера - в Творца, как в высшую справедливость и последнюю опору. Не странно ли, что в новейших собраниях сочинений Рылеева под этим стихотворением стоит неопределенная дата: "январь - май 1826" - то есть указание на то, что оно создано в промежуток времени между январем и маем? Однако ясно, что большие кленовые листья бывают в северных широтах не ранее конца июня, а скорее - начала июля. Из этого следует, что дата должна быть более четкая: первые числа июля. Это очень важно: перед нами - стихи предсмертные, созданные за несколько дней до казни.

Когда Рылеев в первом стихе говорит "здесь", он имеет в виду не Алексеевский равелин, не Петропавловскую крепость, даже не николаевский Петербург, а мир, в котором победило зло,- Россию. Первый стих связан с пятым и шестым:

Весь мир как смрадная могила!

Душа из тела рвется вон.

В сознании Рылеева должен был произойти полный переворот, чтобы этот светлый и неизменно верящий в добро человек, этот доверчивый и чистейший романтический певец отверг и проклял "весь мир", увидел, что он тошен и мерзок.

Кто даст крыле мне голубине,

Да полечу и почию.

Оболенский знал псалмы библейского царя Давида, да и другие читатели той поры их знали; поэтому два стиха напоминали о других, о содержании всего псалма, известного под номером 54. В нем призыв к высшему Судье и надежда, что он покарает ныне могущественных врагов:

Внемли мне и услышь меня; я стенаю в горести моей, и

смущаюсь

от голоса врага, от притеснения нечестивого; ибо они взводят

на меня беззаконие и в гневе враждуют против меня.

Сердце мое трепещет во мне, и смертные ужасы напали на меня;

страх и трепет нашел на меня, и ужас объял меня.

И я сказал: "кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетел

бы и успокоился бы;

далеко удалился бы я, и оставался бы в пустыне;

поспешил бы укрыться от вихря, от бури".

...Да найдет на них смерть, да сойдут они живыми в ад; ибо

злодейство в жилищах их, посреди их.

...уста их мягче масла, а в сердце их вражда; слова их

нежнее елея, но они суть обнаженные мечи.

...Ты, Боже, низведешь их в ров погибели; кровожадные и

коварные не доживут и до половины дней своих...

Вот какое неистовое проклятие врагам и какой побежденный страх смерти слышался в последнем стихотворении Рылеева - эта библейская ярость и отчаянная тоска, соединенная с надеждой, звучат в нем благодаря стихам, вызывающим в памяти весь Давидов псалом:

Кто даст крыле мне голубине,

Да полечу и почию.

Может ли быть что-либо для свободного человека постыднее, нежели уничиженье перед своими палачами? Рылеев страшился столь естественной, но и столь ненавистной ему слабости - он отказался от последнего свидания с женой и дочерью, не желая ослабеть волей.

Евгений Оболенский рассказал об этом последнем дне Рылеева, рассказал сдержанно и скупо,- правда, через много лет: "Я не спал, нам велено было одеваться. Я слышал шаги, слышал шепот, но не понимал их значения. Прошло несколько времени, слышу звук цепей, дверь отворилась на противоположной стороне коридора. Цепи тяжело зазвенели, слышу протяжный голос друга неизменного, Кондратия Федоровича: "Простите, простите, братья!", и мерные шаги удалились к концу коридора. Я бросился к окошку. Начинало светать: вижу взвод павловских гренадер и знакомого мне поручика Пальмана, вижу всех пятерых, окруженных гренадерами с примкнутыми штыками. Знак подан, и они удалились. И нам сказано было выходить, и нас повели тоже гренадеры, и мы пришли на эспланаду перед крепостью. Все гвардейские полки были в строю, вдали я видел пять виселиц, видел пятерых избранных, медленно приближавшихся к месту роковому... С нами скоро кончили, переломили шпаги, скинули одежды и бросили в огонь; потом, надев халаты, тем же путем повели обратно в ту же крепость".

Исполнилось то, чего так страстно желал Рылеев, о чем с такой проникновенной силой заклинал в своем поэтическом завещании, наколотом на двух листьях старого клена и тайно переданном самому дорогому из братьев по революции - Евгению Оболенскому.

Оболенский же, переживший казнь гражданскую, был в тот же день, когда Рылеева повесили на кронверке Петропавловской крепости, 13 июля,- отправлен в Нерчинские рудники.

Журналист, дипломат и поэт

"...Теперь, оставя шумный свет,

И муз, и ветреную моду,

Что ж изберете вы?

Поэт:

Свободу."

Александр Пушкин, "Разговор

книгопродавца с поэтом", 1824

"С истинным высокопочитанием и

совершенною преданностью имею быть

Вашего Превосходительства

всепокорнейшим слугою..."

из письма Ф.Булгарина

генералу А.Потапову,

12 мая 1826 года

Фаддей Булгарин ходил по дому на цыпочках - у него жил Грибоедов.

Грибоедов отсидел четырехмесячный арест и прошел необходимое чистилище допросов. Теперь он, кажется, был свободен от подозрений в политической деятельности на пользу Тайному обществу. 2 июня его освободили из-под стражи, на другой нее день представили к чину надворного советника и наградили "не в зачет" полным годовым жалованьем. День этот, 3 июня 1826 года, стал известен важным событием - открыл свои заседания Верховный уголовный суд над заговорщиками 14 декабря. История умеет шутить: одновременно, в один и тот же день, начинают готовить казнь и каторгу его близким друзьям Каховскому и Кюхельбекеру, Одоевскому и Александру Бестужеву, его же самого повышают в чине и одаряют деньгами, да еще три дня спустя, 6 июня, его, в числе других освобожденных из-под стражи и получивших "очистительный аттестат", представят государю.

Выйдя на волю, Грибоедов согласился поселиться у Булгарина, в его даче на Невке - из окна угадывалась вдалеке Петропавловская крепость, там в казематах томились братья. Булгарин был смиренным верноподданным, его газета "Северная пчела" служила верой и правдой прежде старому, теперь новому монарху,- недаром даже Рылеев, как будто добрый приятель, однажды сказал Фаддею: "Когда случится революция, мы тебе на "Северной пчеле" голову отрубим". Все это знали, и Грибоедов знал, но верил безусловно, что его-то Булгарин не подведет, его - не выдаст. Он даже из-под ареста слал Булгарину записки - жизненно опасные. В одной из них он делился с Булгариным тем, как его поддерживает чиновник Следственной комиссии А.А.Ивановский, и даже давал Булгарину ответственное поручение: "Ивановский, благороднейший человек, в крепости мне говорил самому и всякому гласно, что я немедленно буду освобожден... Съезди к Ивановскому, он тебя очень любит и уважает; он член Вольного общества любителей словесности и много во мне принял участия. Расскажи ему положение и наведайся, чего мне ожидать..." А в другой записке: "...Меня здесь заперли, и я погибаю от скуки и невинности. Чур! Молчать. Грибоедов. Papier ins Feuer!"* Это говорит о доверии полном: "Чур! Молчать!" - требует Грибоедов от Булгарина и, значит, не сомневается, что тот не выдаст его и, о чем бы ни допрашивали Булгарина, как бы ни пугали его,- устоит. Почему? Булгарин не герой и не рыцарь чести, но Грибоедова он любит как сына. Грибоедов для него оправдание, нравственная опора, его, Булгарина, подвиг. Значительно позднее, после гибели друга, в 1837 году, он напишет очерк "Как люди дружатся", где будут горестные строки.

______________

* Письмо в огонь! (нем.)

Говорит Фаддей Булгарин:

Жесточайшие мои противники литературные были приятели,

родственники или даже питомцы Грибоедова... Все, что окружало

Грибоедова, говорило ему против меня... За дружбу со мной

Грибоедов приобрел даже литературных врагов; он хохотал и говорил

только: хороши ребята... Признаюсь, что зато и я никогда не любил

никого в мире больше Грибоедова, потому что не в состоянии любить

более, почитая это невозможностью. Право, не знаю, люблю ли я

более детей моих... Я люблю их, как Грибоедова, а Грибоедова

любил, как детей моих, как все, что есть святого и драгоценного в

мире...

И ведь это, видимо, была правда. Впрочем, нежная привязанность к Грибоедову не мешала Булгарину быть интриганом и доносчиком.

...Грибоедов глядел в окно, в сторону Петропавловской крепости. Весь день 13 июля он простоял недвижимо перед окном - он знал, что там, за неприступной стеной, казнили дорогих ему людей; что в этот день к двенадцати годам рудника там приговорили любимого брата Александра Одоевского, к двадцати - ближайших друзей Кюхельбекера и Бестужева, к вечной каторге Оболенского, Трубецкого, Якубовича... Булгарин посматривал на своего гостя, но подойти ближе не решался. Грибоедов молчал.

Однако нужно было жить. Следствие позади, стараниями генерала Паскевича, князя Варшавского, графа Эриванского, Грибоедова удалось вымарать из списка государственных преступников, император принял его в Каменноостровском дворце, явив полную доверительность. Жизнь продолжалась. Грибоедов был готов жить - в конце июля он даже решился на увеселительную прогулку в обществе Булгарина - недалеко, в Парголово. Впрочем, увеселения не получилось, он был слишком мрачно настроен и неотступно думал об одном: отчего друзья его потерпели крушение? Мысли, рождавшиеся во время этой поездки в Парголово, он записал, а Булгарин, не видя в этом очерке опасности, поспешил его напечатать в "Северной пчеле" (правда, без подписи). Грибоедов наблюдал, как пляшут и поют крестьяне и как смотрят на них глубоко чуждые им образованные зрители.

"Прислонясь к дереву, я с голосистых певцов невольно свел

глаза на самих слушателей - наблюдателей, тот поврежденный класс

полуевропейцев, к которому и я принадлежу. Им казалось дико все,

что слышали, что видели: их сердцам эти звуки невнятны, эти

наряды для них странны. Каким черным волшебством сделались мы

чужие между своими! Финны и тунгусы скорее приемлются в наше

собратство, становятся выше нас, делаются нам образцами, а народ

единокровный разрознен с нами, и навеки!"

Не это ли ответ на мучительный вопрос о причинах катастрофы? Ее испытали не общественные деятели России, а те, к кому Грибоедов относил слова безжалостные и безнадежные: "...поврежденный класс полуевропейцев". Пока образованные не сольются с единокровным своим народом, пока полуевропейцы не обретут цельности, не будет надежды. Грибоедов, возвращаясь в Петербург, все более мрачнел - и дело было не только в климате и погоде: "При спуске с одного пригорка мы разом погрузились в погребный, влажный воздух; сырость пронизала нас до костей. И чем ближе к Петербургу, тем хуже: по сторонам предательская трава; если своротишь туда, тинистые хляби вместо суши. На пути не было никакой встречи, кроме туземцев финнов; белые волосы, мертвые взгляды, сонные лица!"

Неприязнь к "поврежденному классу полуевропейцев" росла, и она выражалась и в нелюбви к гнилому городу, где сырость проникает до костей. Россию спасет лишь цельность, лишь обращение к народным первоосновам жизни: об этом он твердил Булгарину и до поездки в Парголово, и после возвращения. Он не щеголял патриотизмом, а и в самом деле любил свою несчастную страну, о которой иностранец может подумать, что здесь "господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами".

Надо было жить, и Грибоедов готов был жить, хотя именно в эти самые дни в нем произошел решительный перелом: он застыл, окаменел, замолчал. Его еще помнили веселым, даже озорным - после июля 1826 года он улыбался редко и даже мало говорил. В альманахе "Северные цветы" на 1826 год появилась миниатюра Евгения Баратынского, озаглавленная "Надпись",- ее очень скоро стали читать как надпись к портрету Грибоедова:

Взгляни на лик холодный сей,

Взгляни: в нем жизни нет;

Но как на нем былых страстей

Еще заметен след!

Так ярый ток, оледенев,

Над бездною висит,

Утратив прежний грозный рев,

Храня движенья вид.

К портрету Грибоедова эти стихи подходили: сходство казалось полным. Но - только внешне. Водопад, ставший глыбой льда, уже не водопад - из него ушло движение; "холодный лик", о котором писал Баратынский, лишен жизни - на нем заметен лишь след некогда бушевавших страстей. Грибоедов не был льдиной, о нем нельзя было сказать - "в нем жизни нет"; он окаменел, но все былые страсти в нем бушевали, хотя не шевелился ни один мускул на его некогда столь подвижном лице. С мертвенно-бледным лицом он часами импровизировал на фортепьяно; вслушиваясь в его музыку, можно было угадать в ней и реквием по казненным, и уверенность в грядущем торжестве добра. Булгарин слушал импровизацию Грибоедова и дрожал: а вдруг кто поймет? Не понять трудно. Правда, следствие окончено и закрыто...

2

...насмешливый, угрюмый,

С язвительной улыбкой на устах,

С челом высоким под завесой думы,

Со скорбию во взоре и чертах!

В его груди, восторгами томимой,

Не тот же ли огонь неодолимый

Пылал, который некогда горел

В сердцах метателей господних стрел,

Объятых духом Вышнего пророков?..

Вильгельм Кюхельбекер,

"До смерти мне грозила смерти тьма...",

1845

Перед Фаддеем лежала рукопись Грибоедова, озаглавленная "Дележ добычи". Это стихотворение родилось на Кавказе. В недавнем октябре, восемь месяцев назад, Грибоедов участвовал в карательной операции против горцев, напавших на станицу Солдатскую; их было около двух тысяч всадников, и они, эти ловкие лихие кабардинцы и черкесы, увели тогда в плен более сотни наших. Русский отряд под началом генерала Вельяминова в начале октября вышел из Константиногорска с целью остановить противника, не дать ему уйти за Кубань, отбить пленных. Грибоедов был, как всегда, холодно храбр: он стоял под градом пуль, словно не слышал их свиста и не видел падавших вокруг казаков. Булгарина восхищало бесстрашие - то, чем сам он отнюдь не отличался. Он любил рассказывать эпизод, который, как он сам говорил, "характеризует Грибоедова"; позднее он записал его:

В последнюю персидскую войну Грибоедов проезжал верхом

вместе с князем Италийским, графом Суворовым-Рымникским, внуком

Великого, под выстрелами неприятельских орудий. Ядро контузило

лошадь Суворова, и она в испуге поднялась на дыбы. Грибоедов,

любя князя и думая в первую минуту, что он ранен, пришел в

некоторое смущение. Полагая, что страх вкрался в его душу, он

решил наказать себя. При первом представившемся случае сел на

батарею и выдержал, не сходя с места, 124 неприятельских

выстрела, чтобы освоиться с ядрами, как он говорил.

В схватке с закубанцами Грибоедов был таким же: в храбрости не уступал своему давнему другу-противнику Александру Якубовичу, легендарному герою кавказских войн. Но что написал он, Грибоедов, об этом сражении в октябре 1825 года? И написал-то ведь тогда же, в том же октябре, в перерыве между боями, задержавшись со штабом Вельяминова на реке Малке! Воевавший с черкесами, он мог восславить русское оружие. А что сделал он? Булгарин в который раз перечитывал стихотворение, строфу за строфой. Грибоедов хочет, чтобы Булгарин напечатал в "Северной пчеле" стихи, в которых он, русский человек, говорит от имени чеченцев. Возможно ли это?

Окопайтесь рвами, рвами,

Отразите смерть и плен

Блеском ружей, твержей стен!

Как ни крепки вы стенами,

Мы над вами, мы над вами,

Будто быстрые орлы

Над челом крутой скалы.

Наши войска еще только готовятся к карательной операции, а горцы устами Грибоедова, русского поэта - говорят им, что они, завоеватели и каратели, обречены на поражение. В голосе горцев слышится сила неукротимая, в их словах - та молниеносная быстрота, которая отличает их налеты: даже в повторах "Мы над вами, мы над вами" ощущается эта стремительная неудержимость. "Будто быстрые орлы..." - ну можно ли так воспевать жестоких, безжалостных дикарей? А далее ничуть не лучше,- горцы говорят о Кавказе, который, по их словам, принадлежит им и который любит их, покровительствует им и вместе с ними поднимается против чужаков:

Мрак за нас ночей безлунных,

Шум потока, выси гор,

Дождь и мгла, и вихрей спор.

На угон коней табунных,

На овец золоторунных,

Где витают вепрь и волк,

Наш залег отважный полк.

Живы в нас отцов обряды,

Кровь их буйная жива.

Та же в небе синева!

Те же льдяные громады,

Те же с ревом водопады,

Та же дикость, красота

По ущельям разлита.

Оказывается, за горцев и мрак кавказской ночи, и горные потоки, и сами горы - вся величавая природа Кавказа. За них не только окружающее их пространство, но и время, которое дает им законное право на этот край с его суровой природой,- столетия, прожитые на Кавказе их предками, тоже помогают горцам; вот что значат эти "отцов обряды"! Горцы - плоть от плоти Кавказа, потому они и могут сравнить себя с двувершинным Эльбрусом, который так же неодолим для врагов, как они:

Наши - камни; наши - кручи!

Русь! зачем воюешь ты

Вековые высоты?

Досягнешь ли?- Вон над тучей

Двувершинный и могучий

Режется из облаков

Над главой твоих полков.

Пар из бездны отдаленной

Вьется по его плечам;

Вот невидим он очам!..

Той же тканию свиенной

Так же скрыты мы мгновенно,

Вмиг явились, мигом нет,

Выстрел, два, и сгинул след.

Войска Ермолова сражаются на Кавказе, тысячи русских воинов гибнут от чеченских пуль и кинжалов, а "Северная пчела" будет именем чеченцев спрашивать: "Русь! зачем воюешь ты / Вековые высоты?" И с ослепительным красноречием доказывать неодолимость Кавказа и непобедимость горцев, воспевать блестящую стремительность их набегов стихами такой энергии, каких, пожалуй, еще не было в русской литературе: "Вмиг явились, мигом нет, / Выстрел, два, и сгинул след". Возможно ли печатать подобные строки? Ведь они кажутся переводом с чеченского, а не стихами российского певца. Далее в голосе горцев появляется нечто еще более странное, чем самонадеянная уверенность в победе,- сквозь их обращение к русским войскам проглядывает издевательская насмешка:

Двиньтесь узкою тропою!

Не в краю вы сел и нив.

Здесь стремнина, там обрыв,

Тут утес: берите с бою.

Камень, сорванный стопою,

В глубь летит, разбитый в прах;

Риньтесь с ним, откиньте страх!

Может ли "Северная пчела" позволить себе так обращаться к нашим доблестным отрядам? А вдруг какой-нибудь кавказский поручик прочитает одну только эту строфу - не сочтет ли он себя оскорбленным газетой Булгарина и Греча? Потом нелегко будет ему объяснить, что это говорит не газета, а г. Грибоедов, да и не г. Грибоедов, а придуманные им горцы. Дальше-то, пожалуй, стихотворение становится спокойнее - две следующие строфы изображают дележ добычи, объявленный в заглавии; дикари совершили набег, захватили пленных. Эти две строфы даже полезны - в наших людях они возбудят гнев, желание отбить у врага своих. Неприятны разве что нотки высокомерного презрения:

Ждем.- Готовы к новой сече...

Но и слух о них исчез!..

Загорайся, древний лес!

Лейся, зарево, далече!

Мы обсядем в дружном вече,

И по ряду, дележом,

Делим взятое ножом.

Доли лучшие отложим

Нашим панцирным князьям

И джигитам, узденям

Юных пленниц приумножим,

И кадиям, людям божьим,

Красных отроков дадим

(Верой стан наш невредим).

Но конец- конец каков! Эй, Александр Сергеевич, одумайся! Давно ли тебя допрашивали в Следственной комиссии, давно ли ты был на краю пропасти? Не чудом ли спасся от каторжных рудников, от Сибири, от лишения чинов и дворянства? Не хочешь ли ты кандалов и для себя, и для нас, издателей "Северной пчелы"? Можно ли вообразить более гибельные слова, чем те, что ты произносишь - якобы от лица чеченцев?

Узникам удел обычный,

Над рабами высока

Их стяжателей рука.

Узы - жребий им приличный;

В их земле и свет темничный!

И ужасен ли обмен?

Дома - цепи! в чуже - плен!

Понимаешь ли сам, что написал? Солдату русскому плен не страшен, он крепостной мужик, он и дома в цепях. Попасть для него в плен значит попасть из одного рабства в другое. А что говорит стих: "В их земле и свет темничный"? Не то ли, что вся Россия - темница? И этой темнице, этой стране-тюрьме противостоит вольный край кавказских народов, о котором с ликованьем и торжеством возглашают горцы в последнем куплете:

Делим женам ожерелье.

Вот обломки хрусталя!

Пьем бузу! Стони, земля!

Кликом огласись, ущелье!

Падшим мир, живым веселье.

Раз еще увидел взор

Вольный край родимых гор!

Побойся Бога, Александр Сергеевич, "Северная пчела" не может печатать такое стихотворение. Ведь оно враждебно русскому оружию. Ведь Рылеева только что казнили! Ведь "Северную пчелу" читают при дворе!..

Можем ли мы осуждать крепостное право? Отвергать справедливость нашей миссии на Кавказе?

3

"У меня желчь так скопляется, что боюсь

слечь или с курка прыгнуть. Да не будь

трус, напиши мне, я записку твою сожгу,

или передай сведения Ж., а тот передаст

А., а А. найдет способ мне сообщить.

Vale."

Грибоедов - Булгарину,

около 7 марта 1826 года

Так или почти так мог думать Фаддей Булгарин, в который раз перечитывая рукопись стихотворения "Дележ добычи". Вспоминалось и о другом: за месяц до восстания он напечатал в "Северной пчеле" "Отрывки о Кавказе (Из походных записок)", подписанные, к его счастью, не полным именем автора, но буквами "А. Я.", и хотя многие догадывались, что за ними скрылся Александр Якубович, все же имени этого государственного преступника- террориста в газете не было. А ведь "А. Я." позволил себе сказать, что "самая природа своими красотами и ужасами возвышает дух сих горцев, внушая любовь к славе, презрение к жизни и порождает благороднейшие страсти, теперь омрачаемые невежеством магометанства и кровавыми обычаями". "А. Я." тоже, как и Грибоедов, восхищался тем, что горцы знают свой край лучше собственной ладони и что им помогает природа, враждебная чужим; о вождях горцев, "белатах", он писал (Булгарин теперь с трепетом вспоминал об этих строках в "Северной пчеле"):

Расторопность и сметливость белата неимоверны: в самую

темную ночь, когда небо покрыто облаками, партия редко удаляется

от направления. Белат, заметив ветр и весь будучи предан своему

намерению, чувствует малейшее его изменение, часто проверяя себя

компасом. В звездную же ночь Полярная звезда, Большая и Малая

Медведица - их вожатые; созвездие Лиры указует им часы; в случае

же, когда компас разобьется или потеряется и сухая погода мало

увлажняет росою землю, то первая кочка служит компасом: приложив

руку, согретую за пазухой, к четырем сторонам возвышения,

влажнейшею определяют север, и направление берется с

необыкновенной верностью.

Александр Якубович писал о горцах с уважением и сочувствием. Грибоедов же, получивший очистительный аттестат и повышение в чине, дипломат царской службы, Грибоедов шел куда дальше: он писал не о горцах, а от них. Он не отзывался о горцах с сочувствием - он был ими. Их противники оказывались рабами, которые вольных людей, целый "вольный край родимых гор" обращали в рабство, тем более постыдное, что победителями были рабы.

И это, это должен был печатать Булгарин в своей верноподданнической "Северной пчеле"?

Если бы Булгарин высказал Грибоедову возражения, изложенные выше, Грибоедов мог бы ответить ему:

"Ты восторгаешься солдатским мужеством, Фаддей. Впрочем, я

слышал, что и ты, когда был капитаном в войсках Наполеона, не

слыл трусом и не кланялся ядрам. Ужели ты пал так низко, что

станешь праздновать труса теперь, когда ничто тебе не грозит?

Ужели испугаешься напечатать "Дележ добычи"? Объясни Бенкендорфу,

что это стихотворение способно лишь возбудить гнев русских воинов

против горцев. Скажи ему, что оно показывает горцев хищниками и

дикарями; что чем враг сильнее духом, числом и уменьем, тем более

чести приносит победа над ним; что в песне моей показаны красоты

Кавказа, завоевание коего великая заслуга нашего оружия. Прочего

он не заметит".

Булгарин обхватил обеими руками свою плешивую голову и забегал по комнате в растерянности и смятении. Потерять Грибоедова? Не приведи Господь! А ведь это было не так уж трудно - он помнил ледяное письмо, которое года полтора назад ему написал Грибоедов: "...не могу долее продолжать нашего знакомства... Расстанемся.- Я бегать от вас не буду, но коли где встретимся, то без приязни и без вражды. Мы друг друга более не знаем. Вы верно поймете, что, поступая, как я теперь, не сгоряча, а по весьма долгом размышлении, не могу уже ни шагу назад отступить". В тот раз причиной были чрезмерные "ласковости" Булгарина-критика: Грибоедов не желал быть предметом похвалы незаслуженной или во всяком случае слишком предускоренной. Тогда разрыва удалось избежать. Но если его причиной могли быть "предускоренные похвалы", насколько же легче могла вызвать отчуждение Грибоедова осторожность, граничащая с трусостью, с изменой? Нет, потерять Грибоедова он не желал. Но потерять расположение Бенкендорфа, но разгневать государя? Булгарин в смятении бегал из угла в угол, пока не напал на мудрое решение.

Изменим заглавие - введем в него бранное слово, сразу настраивающее читателя на определенный лад: не "Дележ добычи", а "Хищники на Чегеме" ("Чегем - горная река при северном склонении Кавказа", напишет Булгарин в примечании к заглавию). Согласен ли автор? Ведь он, автор, не только поэт, но и - дипломат.

- "Хищники"? Пусть так, на такую уступку пойти можно.

Далее. Одну строфу убрать необходимо - девятую, где все, что думает Грибоедов о рабстве в России, сказано прямо и с дерзостью беспредельной. Ее печатать немыслимо. Неужели автор хочет, чтоб у него отобрали очистительный аттестат, "Северную пчелу" навсегда закрыли, а издателей сослали в Сибирь?

- Это требование удовлетворить трудно, Фаддей, ведь стихотворение рушится! Присмотрись к нему - у него есть стройность архитектурного сооружения. Гляди: строф десять; первые пять - угрозы врагу, вторые пять торжество победы над ним и дележ добычи. Первая половина оканчивается строками о налете горцев: "Вмиг явились, мигом нет, / Выстрел, два, и сгинул след". Вторая начинается несостоявшимся наступлением русских, ожидание которого сменяется торжеством: "Загорайся, древний лес!" и сценой дележа добра и пленных. Ось симметрии делит стихотворение на две равные части. Ты же хочешь снять девятую строфу! Что будет с композицией? Ведь я музыкант, мне особенно важна гармония, равновесие частей... А мысль? Она пропадает...

- Нет, мысль останется - справедливая мысль останется, а ложную потесним. Ложную, опасную, даже гибельную для автора и журналистов-издателей. К тому же мысль, слишком ясно выраженная, вредна для поэзии. Знаешь ли, как это называется - такое излишнее пристрастие к мысли? Это - горе от ума.

На такой довод Грибоедов, может быть, и не нашел ответа. Может быть, раздражась, он бы припомнил Булгарину слова, которые, впрочем, Булгарин отлично знал на память,- слова Софьи о Молчалине:

Конечно, нет в нем этого ума,

Что гений для иных, а для иных чума...

Для Грибоедова он чума или гений?

Во всяком случае, никогда не будет в нем и признака тех достоинств, которые видит в Молчалине Софья, а Бенкендорф - в Булгарине:

...уступчив, скромен, тих,

В лице ни тени беспокойства

И на душе проступков никаких...

Актер Петр Каратыгин, видно, прав, когда укоряет Грибоедова за дружбу с Фаддеем, в котором, как любит говорить Каратыгин, живет пестрая смесь Фамусова, Молчалина, Загорецкого и Репетилова. Но, может быть, решившись напечатать стихотворение, которое Грибоедов сам полагал важным, дипломат царской службы и ответил бы наконец журналисту:

- Делай как знаешь, Фаддей. Бог тебе судья!

Фаддею Булгарину он уже был обязан тем, что несколько отрывков его "Горя от ума" проникли в печать - в альманах "Русская Талия" на 1825 год; цензура их попортила, но все же это была публикация, и состоялась она благодаря одному Булгарину. Грибоедов не жалел о ней, несмотря на искажения. Может быть, и теперь не пожалеет? Тем более что мысль и в самом деле останется; и он позднее выразил ее в очерке "Загородная прогулка", написав о "поврежденном классе европейцев" и спасительной для всякой нации цельности. Эта замечательная цельность характера жива в народе - но лишь в народе свободном и потому благородном; горцы сохранили волю, а воля - это энергия, веселье, отвага, справедливость. Мысль Грибоедова сохранилась ли в испорченном тексте его горской песни? Сохранилась? О, тогда - "Делай как знаешь..."

И еще дипломат сказал поэту:

- "Дележ добычи" написан до злодейского мятежа. С тех пор все изменилось, а коли пройдет, то повлечет за собой безжалостный разгром. Надо сообразоваться с движением времен, с историей. Что же, тем более: делай как знаешь, Фаддей!

Через несколько дней после казни одних декабристов и отправки в Сибирь других Грибоедов уехал - в Москву, оттуда на Кавказ. А 30 ноября вышла в свет "Северная пчела" со стихотворением "Хищники на Чегеме", которое было лишено жала - девятой строфы - и снабжено обширным примечанием. Правда, это примечание противоречило смыслу стихотворения, но зато отвлекало мысли начальства в полезную сторону. Булгарин долго придумывал его. "Прекрасное сие стихотворение,- сочинил он наконец,- изображающее в кратких словах дикую природу Кавказа и нравы необузданных его обитателей, написано во время похода против горцев, в октябре 1825 года, в становище близ Каменного моста на реке Малке. Вид надоблачных гор, гнезда хищнических, полудиких племен, возбудил в воображении поэта мысль представить их в природном их характере, пирующих после битвы и грозными песнями прославляющих свои набеги и свои неприступные убежища. Русский меч вскоре наказал хищников за их буйство, и Русские орлы воспарили над вершинами Кавказа, торжествуя блистательные победы. По нашему мнению, поныне нет стихотворения, которое с такою силой и сжатостью слога, с такими местностями и с такой живостью воображения изображало, так сказать, характер Кавказа с нравами его жителей, как сие бесценное произведение".

Булгарин прекрасно понимал, что его примечание лукаво. В стихотворении, которое он напечатал, не было необузданных, хищнических, полудиких племен, а - благородные, свободолюбивые борцы за "вольный край родимых гор". Он-то знал, что содержится в девятой строфе, которую сам изъял и которая озаряла стихотворение "Дележ добычи" (а не "Хищники на Чегеме"!) светом декабристской мысли. Он знал, что в стихотворении нет и звука о "русских орлах" и их "блистательных победах", а есть, напротив, строки об орлах других:

Мы над вами, мы над вами,

Будто быстрые орлы...

Подпись в "Северной пчеле" была: А.Грибоедов. При жизни Грибоедова ничего другого не было опубликовано - если не считать сочинений весьма второстепенных или небольших отрывков из великой комедии. Когда Грибоедова в 1829 году убили в Тегеране, он был автором только "Хищников на Чегеме". Правда, в каждой образованной семье лежал список "Горя от ума". "...Ныне нет ни одного малого города, ни дома, где любят словесность, где б не было списка сей комедии, по несчастию, искаженного переписчиками" - сообщал булгаринский журнал "Сын Отечества" в 1830 году, а его же газета "Северная пчела" объявила, что в России находится в обращении 40 тысяч списков "Горя от ума".

4

"Воздух там чист, как молитва ребенка;

И люди, как вольные птицы, живут

беззаботно.

Война их стихия; и в смутных чертах их

душа говорит..."

Михаил Лермонтов, 1832

Создав "Дележ добычи", Грибоедов тотчас написал два письма друзьям, вскоре ставшим декабристами: Кюхельбекеру и Александру Бестужеву. Первому он сообщил: "Кабарду Вельяминов усмирил, одним ударом свалил двух столпов вольного, благородного народа". А второму рассказал о том, что написал вещь, которая ему самому понравилась, но которую прервали обстоятельства; в этом письме Грибоедов - поэт Кавказа: "Кавказская степь ни откудова, от Тамани до Каспийского моря, не представляется так величественно, как здесь; не свожу глаз с нее; при ясной, солнечной погоде туда, за снежные вершины, вглубь этих ущелий погружаюсь воображением и не выхожу из забвения, покудова облака или мрак вечерний не скроют совершенно чудесного, единственного вида; только тогда возвращаюсь домой к друзьям и скоморохам".

Когда стихотворение "Дележ добычи" вышло в свет, Бестужев был уже в рудниках Сибири, а Кюхельбекер в Шлиссельбургской крепости. Но Бестужев, с которым Грибоедов первым поделился творческой радостью, оказался его наследником и продолжателем.

В 1832 году Александр Бестужев (Марлинский) написал повесть "Аммалат-бек", имевшую шумный успех. В этой повести старик-кабардинец пел старинную песню, сопровождая протяжный напев игрой на горской балалайке:

На Казбек слетелись тучи,

Словно горные орлы...

Им навстречу, на скалы

Узденей отряд летучий

Выше, выше, круче, круче

Скачет, русскими разбит:

След их кровию кипит.

На хвостах полки погони;

Занесен и штык, и меч;

Смертью сеется картечь...

Нет спасенья в силе, в броне...

"Бегу, бегу, кони, кони!"

Пали вы,- а далека

Крепость горного леска!..

К последней из этих строк - примечание: "Вся песня переведена почти слово в слово". Может быть, это и так, но по форме, по стиху, по оборотам она продолжает "Дележ добычи".

Она тоже написана от лица горцев, воюющих против завоевателей за свою волю. Александр Бестужев связал свою повесть со стихотворением Грибоедова, которое, может быть, было ему известно целиком, и подтвердил таким образом, что эта песня декабристская. Белинский очень высоко оценил бестужевские пес ни горцев: "...в них так много чувства, так много оригинальности, что и Пушкин не постыдился бы назвать их своими". То же - и с еще большим правом можно сказать о стихотворении Грибоедова "Дележ добычи", опубликованном под булгаринским заглавием "Хищники на Чегеме". Удивительна судьба этого стихотворения: написанное за полтора месяца до восстания декабристов, оно было напечатано почти через год после него, и его история вобрала в себя воздух этой грозной поры.

Гимн свободе

"Гордись и радуйся, поэт:

Ты не поник главой послушной

Перед позором наших лет..."

Александр Пушкин,

"Андрей Шенье", 1825

Иван Никитич Скобелев давно выуживал и давил всяческую крамолу, но такой бумаги, какую принес нынче утром секретный агент Коноплев, не видывал. Коноплеву велел ждать, сам же, закрывшись в своем торжественном кабинете, вчитывался в стихи, под которыми усердной писарской рукой было выведено леденящее кровь заглавие:

"На 14 декабря".

А подпись была: А.Пушкин.

Для Ивана Никитича в этой бумаге было заключено многое. Жизнь до сей поры казалась сказкой: из рядовых поднялся Скобелев в генералы; прошед Отечественную войну адъютантом фельдмаршала Кутузова, он, славившийся холодным бесстрашием, теперь, пятнадцать лет спустя, служит генерал-полицмейстером 1-й армии. Как из грязи в князи поднялся, так и назад мог скатиться - никто не вспомнит, что и был такой Иван Скобелев.

Этот страх никогда его не покидал, его, бесстрашного Скобелева; потому и строчил он безостановочно доносы, а с годами в этом литературном роде усовершенствовался, став как бы классиком доносительства. И ведь писал-то на кого - не только на мелкую сошку, сочинителей да офицеров, но и на знатнейших придворных: Голицына, Закревского, Мордвинова. Даже собственного начальника, прежнего министра полиции генерал-адъютанта Балашова, не пощадил. Ежели существовал когда-нибудь в России поэт жандармского сыска, то таковым был не кто иной, как именно Скобелев, бездарный и малограмотный Скобелев, обожавший полицию и потому боготворивший того человека в лазоревом мундире, который был этой самой полиции живым олицетворением, генерал-адъютанта Бенкендорфа. Письма Скобелева Бенкендорфу - это полицейские поэмы. Они сохранились.

Говорит Скобелев:

Желаю всем сердцем, чтобы полиция, как спасательная система

монархии и полезнейший бальзам к излечению недугов ея, восприяла

благие начала в особе Вашей. Желаю вместе, чтобы чины, в состав

полиции поступить имеющие, даром души и сердца отвечали

достоинствам сей службы в равномерной цене, какую дознал я на

самом опыте в представляемых при сем. Желаю, наконец, чтобы при

действиях ко благу общей возникающей полиции, добрые, не опасаясь

подлой клеветы, спали в объятиях покоя, а бездельники, соскуча

трепетать, обращались на путь чести. Достигнув сей точки славы,

душевная благодарность верных сынов России будет неразлучным

спутником Вашим и за пределы жизни...

Какой слог, какая патетическая верноподданность!

Итак, перед генералом Скобелевым лежала бумага: "На 14 декабря". Шевеля губами, читал он стихи под страшным заглавием и с пугающей подписью. Едва месяц с того дня, как пятерых преступников, замышлявших на цареубийство, повесили у Петропавловской крепости - генерал Скобелев там гарцевал среди военных, коим поручили охрану порядка. То было 13 июля 1826 года, сейчас на дворе август, и вот - эти стихи. Скобелев, шевеля губами, вчитывался, напрягая свой слабый квадратный ум и с трудом пытаясь понять:

Приветствую тебя, мое светило!

Я славил твой небесный лик,

Когда он искрою возник,

Когда ты в буре восходило...

Что за светило? К кому Пушкин - если это в самом деле Пушкин обращается? Может быть, просто - солнце? Но если - солнце, почему же оно в буре восходило? Не о мятеже ли речь, о революции? Дальше сказано:

Я славил твой священный гром,

Когда он разметал позорную твердыню

И власти древнюю гордыню

Развеял пеплом и стыдом...

Непонятно, но угрожающе. Уже и в буре ничего хорошего не предвиделось, а тут - гром, который разметал твердыню, развеял власть... Какую твердыню? Чью власть? Неясно, да и в том ли дело? Гром, разрушающий власть и твердыню,- это и есть революция. "Я славил..." - он, значит, воспевал революцию. Не слишком ли поспешил? Пока, слава Господу, ничего этот гром и не разметал, и не развеял. Зимний стоит нерушимо, император же Николай Павлович по-прежнему - самодержец всея Руси.

Я зрел твоих сынов гражданскую отвагу,

Я слышал братский их обет,

Великодушную присягу

И самовластию бестрепетный ответ.

Ну, тут уж и сомневаться грех: Пушкин поет бунтовщиков на Сенатской площади. Там эти злодеи проявили дерзость, которую он именует гражданской отвагой, бросили законному государю вызов, который он смеет называть бестрепетный ответ самовластию. Да ведь и дальше все как будто ясно:

Я зрел, как их могущи волны

Все ниспровергли, увлекли,

И пламенный трибун предрек, восторга полный,

Перерождение земли.

О ком он? Уж не о Рылееве ли - рифмаче-краснобае? Или о взбалмошном крикуне Кюхельбекере? Видно, это кто-то из них - пламенный трибун! Не смешно ли? Дальше - темнее:

Уже сиял твой мудрый гений,

Уже в бессмертный Пантеон

Святых изгнанников входили славны тени,

От пелены предрассуждений

Разоблачался ветхий трон...

"Твой..."? Обращение по-прежнему к революции. Предположим. Но кто же "святые изгнанники", чьи тени входят в Пантеон, а значит - в бессмертие? Не такие ли, как Александр Радищев? Последние два стиха, пожалуй, посвящены ранним годам царствования императора Александра, о котором тот же Пушкин прежде написал: "Дней Александровых прекрасное начало". И далее - про то же, но и про другое:

Оковы падали. Закон,

На вольность опершись, провозгласил равенство,

И мы воскликнули: "блаженство!"

О горе! о безумный сон!

Где вольность и закон? Над нами

Единый властвует топор.

Мы свергнули царей. Убийцу с палачами

Избрали мы в цари. О ужас! о позор!

Последние строки читать жутко. Да, это о недавних пяти казнях на кронверке Петропавловской крепости. Это о молодом государе. Все можно узнать, все прозрачно. Подпись же - Пушкин - не удивляла Скобелева. Он испытывал злорадство: ведь почти три года назад предупреждал он против этого опаснейшего мятежника. Тогда по поводу стихов "Мысль о свободе" докладывал по начальству, советовал искоренить зло в зародыше, угрожал последствиями. И ведь не замедлили они появиться - бунт на площади. Разве не раздували этот бунт подобные стихи? Почему его, Скобелева, не послушались в ту пору? Горько вспомнить тогдашние предсказания - свой доклад от 17 января 1824 года. Но ведь он оказался пророком!

Говорит Скобелев:

...не лучше ли было бы оному Пушкину, который изрядные свои

дарования употребил в явное зло, запретить издавать развратные

стихотворения? Не соблазны ли они для людей, к воспитанию коих

приобщено спасительное попечение?.. Если бы сочинитель вредных

пасквилей немедленно в награду лишился нескольких клочков шкуры

было бы лучше. На что снисхождение к человеку, над коим общий

глас благомыслящих граждан делает строгий приговор? Один пример

больше бы сформировал пользы; но сколько же напротив водворится

вреда - неуместною к негодяям нежностью! Можно смело ручаться,

что многие из порядочных людей без соболезнования решились бы

удавить детей равномерно развратных, следовательно, большой еще

перевес на стороне благочестия,- надобно только зло умерщвлять в

начале рождения его.

Лестно сознавать, что ты лучше многих предвидел будущее, что ты понимал: надо "зло умерщвлять в начале рождения его". Тогда бы и 14 декабря не было, и нынешней крамолы не было, и вот что самое главное: не было бы всех этих вредных, развратных стихотворений Пушкина, от которых смута расходится кругами, все ширясь и ширясь. Зачем дали Пушкину развернуться, зачем из ссылки позволили ему возвратиться в Петербург, допустили его до сочинения таких пасквилей, как "Евгений Онегин"? И ведь не устрашили этого Пушкина пять виселиц,- он продолжает свое:

Где вольность и закон? Над нами

Единый властвует топор!

Довольно, этому разврату следует положить предел.

- Коноплев!

Стоявшего навытяжку агента генерал засыпал вопросами (откуда? когда? кому?), но толком ничего не выведал, только одно: дал Коноплеву эти стихи кандидат прав Леопольдов. По болезни Скобелев не выходил из дому, а доставить ошеломительный листок начальнику Третьего отделения надо было безотлагательно. Коноплев был тут же послан с запиской к Александру Христофо-ровичу Бенкендорфу. Вскоре Коноплев вернулся с ответом. Распечатав, Скобелев читал:

Генерал-адъютант Бенкендорф, сожалея, что не мог быть у

Вашего Превосходительства по причине крайнего недостатка времени

и предстоящих маневров, покорнейше просит сообщить ему по

предмету препровожденных к нему стихов Пушкина следующие

сведения:

1-е. Какой это Пушкин? Тот ли самый, который живет в Пскове,

известный сочинитель стихов?

2-е. Если не тот, то кто именно, где служит и где живет?

3-е. Стихи сии самим ли Пушкиным подписаны и не подделана ли

подпись под чужое имя - также этот лист, на котором они сообщены

генерал-адъютанту Бенкендорфу, суть ли подлинный или копия с

подлинного? Где подлинник находится и через кого именно они

доставлены Вашему Превосходительству?

Генерал-адъютант

А.Бенкендорф.

Так писал генерал-адъютант генералу от инфантерии, а генерал от инфантерии отвечал генерал-адъютанту - тут же на полях,- что, мол, да, тот самый, "который писать подобные стихи имеет уже запрещение", и что, мол, стихи сии - копия: "Я представил копию, которая писана рукой моего чиновника, подлинная, говорят, прислана из Петербурга, о чем вернее объяснит чиновник, коего имею честь..."

Чиновник и в самом деле объяснил - дадим ему слово.

Говорит Коноплев:

От чиновника 14-го класса

Василия Гаврилова сына Коноплева

Объяснение

...Находясь по секретной части при генерал-майоре Скобелеве

в прошлом 1826 году (шпион ничуть не смущен родом своей службы!),

узнано мною от самого кандидата Леопольдова, что он имеет стихи

"На 14 декабря", поименованные в сем указе литерою А. Просил его

оные мне списать, кои получивши от него при отъезде его в отпуск

в Саратовскую губернию и увидев, что оные вредны и писаны против

правительства, я в то же время по обязанности моей доставил оные

к г. генерал-майору Скобелеву, который, по болезни своей не могши

ехать сам, препроводил меня с оными при краткой записке своей к

Его Превосходительству генерал-адъютанту Бенкендорфу, коему лично

я имел честь объяснить все мною выше объясненное, после сего 21

августа получил я приказание от г. генерала-майора Скобелева в

тот же час отправиться для отыскания г. Леопольдова и отобрания у

него инкогнито, от кого он стихи сии получил или сам сочинил, на

каковой предмет получил я от него подорожную (при всей

преданности - не ехать же по полицейским заданиям на собственный

счет!) и следуемые на прогоны деньги; отыскавши Леопольдова и

отобравши от него сведения, возвратился в Москву и доставил оное

г. генерал-майору Скобелеву, который в то же время свез оное к г.

генерал-адъютанту Бенкендорфу, на другой же день все

прикосновенные к сим стихам лица были взяты, а мне объявлена

благодарность от начальства.

Подлинное подписал

чиновник 14 класса

Василий Коноплев.

Объяснение пришлось по вкусу Бенкендорфу, начертавшему:

...содержание поданного Коноплевым объяснения совершенно

справедливо [...] я обязан в сем случае свидетельствовать о

похвальном его усердии в точном исполнении возложенного на него

поручения.

Еще бы не усердие, если "на другой же день все прикосновенные к сим стихам лица были взяты"!

2

"Эти стихи так мерзки, что вы, верно,

выдали бы собственного сына сами, ежели

бы знали, что он сочинитель."

Бенкендорф - Бокеру

Учитель Андрей Филиппович Леопольдов, только что окончивший университет, был весьма увертлив. Он сильно перепугался и на допросе пытался объяснить: дескать, только потому не представил начальству вовремя столь крамольные стихи, что хотел поточнее выяснить, кто их распускает, а уж потом написать донос по всей форме. Заголовок "На 14 декабря" Леопольдов сделал сам:

Надписи на оных: "На 14 декабря" - не было; я поставил сам

оную в соответствии содержания оных.

Следовательскую комиссию больше всего интересовал другой вопрос: от кого получил Леопольдов эти стихи? Леопольдов ответил: от прапорщика Молчанова. Несколько лет спустя, в 1829 году, он, смягчая свою вину, лукаво рассказал всю историю в письме Становичу.

Говорит Леопольдов:

Случайно попались мне в Москве во время коронации дерзкие

насчет правительства стихи. Я показал их одному знакомому,

сожалея о несчастном образе мыслей сочинителя. Но сей знакомец

мой был шпион, который для выслуги своей открыл об них

нач[альнику] Г[осударственной] П[олиции]. Дело загорелось:

разыскали всех, у кого оные стихи были, от кого и как перешли.

Что ни фраза, то ложь. Не случайно попались Леопольдову дерзкие стихи он сам попросил их у Молчанова. Не показал он их одному знакомцу, а переписал для него. Да и не. сожалел он ничуть о несчастном образе мыслей сочинителя. Так или иначе, прапорщика Молчанова Леопольдов выдал. Молчанова схватили, допрашивали, исключили 9 сентября из гвардии; наконец, и он назвал, от кого получил - от штабс-капитана лейб-гвардии конно-егерского полка Алексеева.

Говорит Молчанов:

Я, нижеподписавшийся, получил стихи сочинения Пушкина на

Четырнадцатое декабря - от Александра Алексеева, лейб-гвардии

конно-егерского полка штабс-капитана, во время моего возвращения

в С.-Петербург с ремонтом в феврале 1826 года.

Прапорщик Молчанов.

8 сентября 1826 года. Москва.

Такое заявление следователей не удовлетворило. Они хотели подробностей: какого числа это произошло? Что говорил Алексеев, давая Молчанову стихи? Чьей рукой они были написаны? Почему не донес по начальству?

Говорит Молчанов:

Которого числа именно я получил оные стихи, точно упомнить

не могу; а получил я их в феврале месяце, проходя из Москвы в

Петербург с ремонтом. Говоря про Пушкина стихи, он, Алексеев, и

сказал, что у него есть последнее его сочинение, и показал оные

мне; я у него попросил их списать - без всякого намерения, но

только из одного желания иметь Пушкина сочинения стихи. Чьей

рукой оные стихи были написаны, я этого не знаю, а для чего я не

предъявил оных начальству - потому что не пожелал, чтобы оные

стихи могли иметь какое дурное влияние на других.

Каждый по-своему изощрялся в оправданиях. Леопольдов не донес, потому что собирал факты, да к тому же и не знал, что именно знает начальство. Молчанов не донес, потому что не хотел такими стихами развращать бедных жандармов. Как же вел себя Алексеев?

Штабс-капитана Алексеева, Александра Ильича, арестовали в Новгороде и 16 сентября отправили в Москву. От кого он получил стихи? Алексеев твердил: "Не помню". Как так не помнит? Пусть скажет! Алексеев молчал. Его вызвал на допрос сам барон Дибич, начальник Главного штаба. Алексеев отвечал, что стихи получил осенью 1825 года, но от кого - не помнит. Был приглашен отец Алексеева, заслуженный боевой генерал. "Сознайся, Саша,- умолял старик,- не губи себя и меня". Сын стоял на своем. Отец пригрозил ему проклятьем, но и это не помогло.

Говорит современник:

Бедные отец и мать в прежалком положении, я не понимаю

упрямства сына старшего. Может ли быть, чтобы он не помнил, от

кого получил стихи эти мерзкие? Отец, к коему он был приведен,

угрожал ему проклятием; как ни был он тронут, как ни плакал, а

все утверждал, что не помнит. Кажется, это было не 10 лет назад!

Все утверждают, что стихи Пушкина, однако же надобно это доказать

и его изобличить.

(А.Я.Булгаков - брату, 1 октября 1826)

Нашла коса на камень: нить оборвалась. Дибич был в бешенстве. Он доложил царю о запирательстве штабс-капитана Алексеева, и царь повелел: судить преступника вольным трибуналом и окончить дело за три дня. Суду Алексеев заявил:

По нахождении моем в Москве точно получил оные стихи, но от

кого - не помню, и без всякой определенной цели и намерения,- в

октябре или ноябре месяце.

Последнее утверждение было особенно важно: ведь если в октябре или ноябре, значит - до декабря, значит - никакого касательства к событиям на Сенатской площади стихи не имеют. Поэтому и мог Алексеев объяснить, что переписывать такие стихи считал вполне возможным - ничего зазорного он в них не видел:

Хранение стихов сих не считал тайною, а из содержания оных

не предполагал и не предвидел ничего зловредного, ибо оные, как

выше сказано, получены были мной в октябре или ноябре месяце.

В октябре или ноябре... Только на этом и строил свою защиту Алексеев. Эти стихи не про то, о чем вам мерещится. А если не про то, то в чем же состав преступления?

А вот в чем. Теперь

Говорит Военно-судная комиссия:

Комиссия нашла штабс-капитана Алексеева виновным:

в содержании у себя противу долга присяги и существующих

узаконений в тайне от своего начальства и передаче другим таких

возмутительных стихов, кои по содержанию своему, в особенности

после происшествия 14 декабря, совершенно по смыслу злодеев,

покушавшихся на разрушение всеобщего спокойствия;

в необъявлении в свое время сочинения сего начальству, как

того требует долг честного и верного офицера и русского

дворянина;

в упорном пред начальством и судьями сокрытии того, от кого

он получил те стихи;

и за таковые учиненные им преступления,- на основании

указов, состоявшихся в 31 день декабря 1682 и в 21 мая 1683,

приговорила оного

к смертной казни.

Гнев Дибича, Бенкендорфа, императора против ни в чем не повинного Алексеева объясняется только одним: он никого не назвал. А ведь они так надеялись, что нить приведет следствие к Пушкину! Запирательство Алексеева эту нить оборвало. И он был приговорен к расстрелу за такое же преступление, в каком были изобличены и Леопольдов, и Молчанов, отделавшиеся испугом.

Алексеев приходился племянником влиятельному чиновнику Филиппу Филипповичу Вигелю, который когда-то состоял членом "Арзамаса", позднее стал бессарабским вице-губернатором, еще позднее директором департамента духовных дел иностранных исповеданий. Вигель был давним приятельством связан с Пушкиным,- это ему Пушкин в 1828 году, в ответ на приглашение вице-губернатора приехать в Кишинев, написал:

Проклятый город Кишинев!

Тебя бранить язык устанет.

Когда-нибудь на грешный кров

Твоих запачканных домов

Небесный гром конечно грянет,

И - не найду твоих следов!..

Вигель обратился к Пушкину ("Из-за твоих стихов молодого офицера - к смертной казни!"). Взволнованный Пушкин бросился хлопотать (кажется, его принял Бенкендорф), друзья генерала Алексеева пустили в ход свои многочисленные связи, двор пришел в движение. Наконец, по предложению великого князя Михаила Павловича, брата государя, Александр Ильич Алексеев был помилован и переведен из гвардии в армию. Впрочем, смертный приговор оказался для него ударом неисцелимым - через семь лет он умер, едва достигнув тридцати трех.

Но дело о "противуправительственных" стихах не заглохло. Была создана Особая комиссия военного суда под председательством великого князя Михаила Павловича. Комиссия приняла решение привлечь к суду по делу о стихах "На 14 декабря" Пушкина.

3

"Что нужно Лондону, то рано для Москвы.

У нас писатели я знаю каковы;

Их мыслей не теснит цензурная

расправа..."

Александр Пушкин,

"Послание цензору", 1822

В начале 1827 года Пушкин был в Москве. 19 января он получил вызов московского обер-полицмейстера генерала Шульгина. Вызов встревожил его только что он послал с Александрии Муравьевой, женой декабриста, в Сибирь стихотворение, адресованное в "каторжные норы" его друзьям:

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье,

Не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье.

Если бы эти строки попались властям, ему бы несдобровать: умысел на цареубийство он называет "дум высокое стремленье", а каторжанам сулит светлое будущее:

Оковы тяжкие падут,

Темницы рухнут - и свобода

Вас примет радостно у входа,

И братья меч вам отдадут.

Мало-мальски образованный жандарм может без труда догадаться, что Пушкин предсказывает России революцию, подобную французской, которая ведь и началась с падения зловещей Бастилии. А богине Свободы он, Пушкин, воспевший ее прежде в оде "Вольность", недавно посвятил большую историческую элегию "Андрей Шенье". Французский поэт, которого обезглавят якобинские диктаторы, поет ее накануне гильотины:

Заутра казнь, привычный пир народу;

Но лира юного певца

О чем поет? Поет она свободу:

Не изменилась до конца!

А дальше - гимн, сочиненный за Андрея Шенье Пушкиным, гимн во славу Свободы:

Приветствую тебя, мое светило!..

"Андрей Шенье" его не тревожит; стихотворение это - о революции французской, а не русской. Да и цензор выкинул из элегии большой кусок, которого испугался,- как раз гимн Свободе, так что теперь уж и придраться не к чему. Дурак цензор! Несколько лет назад Пушкин сказал о вредоносной деятельности цензора Бирукова - "самовластная расправа трусливого дурака". К нему, Бирукову, обращено пушкинское "Послание цензору" - оно хоть и не напечатано, но всем литераторам известно, в бесчисленных списках ходит. Писатели повторяют про себя, да и вслух:

А ты, глупец и трус, что делаешь ты с нами?

Где должно б умствовать, ты хлопаешь глазами;

Не понимая нас, мараешь и дерешь;

Ты черным белое по прихоти зовешь:

Сатиру пасквилем, поэзию развратом,

Глас правды мятежом, Куницына Маратом.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На все кидаешь ты косой, неверный взгляд,

Подозревая все, во всем ты видишь яд.

Пушкин тогда великодушно объяснил цензору, что усилия его бесплодны те, кто задумает обойти цензуру, обойдут ее, он постоянно оказывается нерадивым сторожем:

Чего боишься ты? поверь мне, чьи забавы

Осмеивать Закон, правительство иль нравы,

Тот не подвергнется взысканью твоему;

Тот не знаком тебе, мы знаем почему,

И рукопись его, не погибая в Лете,

Без подписи твоей разгуливает в свете.

Так беседовал Пушкин с Александром Бируковым в 1822 году. В том давнем послании поэт советовал цензору поумнеть или, говорил он ему, "хоть умного себе возьми секретаря". В наше время дураку не место в цензуре:

Где славный Карамзин снискал себе венец,

Там цензором уже не может быть глупец.

Исправься ж: будь умней и примирися с нами.

Французская поговорка гласит: "Когда человек глуп, это навсегда". Бируков не поумнел. Не поумнела и вся цензура в целом. Для чего "угрюмый сторож муз" выбросил из "Андрея Шенье" гимн Свободе? Пушкин пытался ему втолковать и кто такой Шенье, и в каком смысле в его, Пушкина, элегии говорится о Свободе. Но Александр Бируков его уговорам не внял и гимн запретил.

4

"На месте казни он ударил себя в голову

и сказал: "Pourtant j'avais quelque

chose lа" (все же у меня там кое-что

было).

Александр Пушкин,

"Андрей Шенье", 1825 (примечание)

Андре Шенье - Пушкин впервые увидел это имя в книге Ша-тобриана "Гений христианства", появившейся в самом начале века, в 1802 году. Совсем еще юный Пушкин прочел:

Революция отняла у нас человека, обещавшего редкий талант в

эклоге; то был Андре Шенье. Мы видели рукописный сборник его

идиллий, где есть вещи, достойные Феокрита.

Судьба Шенье была известна: он оказался жертвой гильотины. Шенье слыл замечательным поэтом, но лишь позднее, в 1819 году, французский критик Анри Латуш впервые опубликовал его сочинения, а также рассказ о его жизни и гибели. Рассказ этот произвел глубокое впечатление на Пушкина.

Говорит Пушкин:

Andrй Chйnier погиб жертвою французской революции на 31-м

году рождения. Долго славу его составляло несколько слов,

сказанных о нем Шатобрианом, и два или три отрывка, и общее

сожаление об утрате всего прочего.- Наконец творения его были

отысканы и вышли в свет 1819 года. Нельзя воздержаться от

горестного чувства.

С тех пор как появилось издание Латуша, Пушкин с ним не разлучался: он читал Шенье и, переводя его стихи, как бы творил вместе с ним. В старинном томике, принадлежавшем Пушкину, его рукой по-французски вписано стихотворение, которого в книге недостает,- немного позднее, в 1827 году, Пушкин его перевел; это стихи о венецианском гондольере:

Он любит песнь свою, поет он для забавы,

Без дальних умыслов; не ведает ни славы,

Ни страха, ни надежд, и, тихой музы полн,

Умеет услаждать свой путь над бездной волн.

На море жизненном, где бури так жестоко

Преследуют во мгле мой парус одинокой,

Как он, без отзыва, утешно я пою

И тайные стихи обдумывать люблю.

Гондольер для Шенье и Пушкина - подлинный художник: он бескорыстен и свободен от суеты, он "не ведает ни славы, / Ни страха, ни надежд". Не это ли - высшая духовная свобода? Судьба Шенье очень горестна. Но в том ли его трагедия, что он пал от руки палача? Нет, прежде всего в том, что он жертва революции:

Заутра казнь, привычный пир народу...

Десять лет спустя Пушкин увлечется другой героической фигурой, полководцем Барклаем де Толли: по-иностранному звучавшее имя вызывало у народа подозрение. Трагедия Барклая сходная: народ отверг гения, народ не понял его великих замыслов и, в сущности, казнил его тоже, заставив уйти с поста главнокомандующего, искать смерти на поле боя:

Непроницаемый для взгляда черни дикой,

В молчанье шел один ты с мыслию великой,

И в имени твоем звук чуждый не взлюбя,

Своими криками преследуя тебя,

Народ, таинственно спасаемый тобою,

Ругался над твоей священной сединою.

Да, Андре Шенье пережил тягчайшее испытание, какое только может выпасть на долю поэта: народ ополчился на него, отверг его политическую программу и его поэзию. Пушкин восхищался стойкостью певца, уверенного в своей правоте и сохранившего эту бестрепетную уверенность до последнего мига, когда сверкнул треугольный нож гильотины и голова Шенье скатилась в окровавленную корзину. Пушкин рассказал о часах, предшествовавших этому мигу в тюрьме Сен-Лазар, где Шенье написал свои прославленные "Ямбы", исполненные гражданской страсти:

...Так пел восторженный поэт.

И все покоилось. Лампады тихий свет

Бледнел пред утренней зарею,

И утро веяло в темницу. И поэт

К решетке поднял важны взоры...

Вдруг шум. Пришли, зовут. Они! Надежды нет!

Звучат ключи, замки, запоры.

Зовут... Постой, постой; день только, день один:

И казней нет, и всем свобода,

И жив великий гражданин

Среди великого народа.

Не слышат. Шествие безмолвно. Ждет палач.

Но дружба смертный путь поэта очарует.

Вот плаха. Он взошел. Он славу именует...

Плачь, муза, плачь!..

Андре Шенье, тот, кого Пушкин называл певцом Свободы, взошел на эшафот 13 июля 1794 года. Порой история подстраивает людям неправдоподобные шутки. Другой певец Свободы, Кондратий Рылеев, взошел на свой эшафот тридцать два года спустя, не в Париже, а в Петербурге, и - не странно ли?- тоже 13 июля.

Не будем сомневаться: Пушкин заметил роковое совпадение двух черных дат. Он мог и о Рылееве сказать то, что сказал об Андре Шенье:

Умолкни, ропот малодушный!

Гордись и радуйся, поэт:

Ты не поник главой послушной

Перед позором наших лет;

Ты презрел мощного злодея...

Так ли уж был неправ кандидат Андрей Леопольдов, озаглавив пушкинские стихи: "На 14 декабря"?

5

"Если б я был потребован комиссией, то

я бы, конечно, оправдался, но меня

оставили в покое, и, кажется, это не к

добру. Впрочем, черт знает."

Пушкин - Вяземскому,

10 июля 1826 года

Итак, 19 января 1827 года Пушкину пришлось явиться к генералу Шульгину, московскому обер-полицмейстеру.

С ним Пушкин знаком не был, но генерал возбуждал в нем интерес. Шульгин был полным его тезкой, Александром Сергеевичем, и Пушкину, склонному к суеверию, это казалось любопытно: два Александра Сергеевича, прямо противоположные друг другу - один главный полицейский, другой главный смутьян. Такова сторона, скажем, шуточная. А вот и серьезная, даже драматическая: до недавних пор Шульгин был обер-полицмейстером Петербурга, при его участии разыскивали, содержали в крепости, вешали героев Декабря. В глазах Пушкина этот Александр Сергеевич был одним из первых палачей.

Впрочем, пока что он вел себя миролюбиво и, хватив по своему обыкновению стаканчик рому, протянул тезке бумагу,- она содержала вопросы Особой комиссии военного суда. Пушкин должен был представить письменные показания. Вопросы были такие:

1. Им ли сочинены известные стихи, когда и с какой целью они сочинены?

2. Почему известно ему сделалось намерение злоумышленников, в стихах изъясненное?

3. Кому от него сии стихи переданы?

4. В случае отрицательства, не известно ли ему, кем оные сочинены?

- Генерал,- сказал Пушкин, пробежав глазами бумагу,- должен

вас разочаровать. Не могу ответить уже на первый вопрос, а потому

и последующие мне непонятны.

- Непонятны?- вскинулся Шульгин.- Вопрос сделан, как мне

кажется, достаточно просто.

- Взгляните, мне предлагается отвечать, я ли сочинил

"известные стихи". Кому же известные? О чем речь ведется? Неужто

комиссия боится не только эти стихи привести, но даже назвать их?

(Последней фразы Пушкин, впрочем, не произнес - он преодолел

искушение.)

- А может быть, догадаетесь, Александр Сергеевич?- протянул

почти заискивающе превосходительный Александр Сергеевич.

Комиссия его сиятельства настаивала на спешном ответе.

- Нет, не догадаюсь, генерал. Я и сам немало стихов сочинил,

да к тому же все возмутительные рукописи ходили под моим именем,

как все похабные ходят под именем Баркова. Пусть перешлют

потребуйте!

Пушкин лукавил: он понимал, что ответа требует комиссия, созданная по делу Алексеева, а дело это заведомо о стихах, озаглавленных "На 14 декабря". Но увидеть рукопись необходимо: может быть, их исказили? Смертную казнь дали Алексееву неужели только, чтобы пугнуть Пушкина?

Генерал Шульгин гордился исполнительностью; на сей раз, однако, пришлось ответить его сиятельству великому князю Михаилу Павловичу, что, дескать, ответ будет дан позднее, ибо "Александр Пушкин не знает, о каких "известных" стихах идет дело, и просит их увидеть".

Тут бы арестовать этого Пушкина, тем более что и Михаил Павлович готов дать соизволение. Шульгин ждал приказа на задержание беспокойного тезки и препровождение его к месту суда, в Новгород. Арестовать легче, нежели посылать нелепые ответы - дескать он, Пушкин, "не знает, о каких "известных" стихах идет дело"! Не сочтут ли такой ответ издевательством, а генерала Шульгина к тому причастным? Распоряжения на арест не последовало, список же стихов Шульгиным получен через неделю - в запечатанном конверте на имя секретаря Пушкина и "в его собственные руки": распечатать его адресат должен был в присутствии обер-полицмейстера и, прочитав, снова запечатать своей личной печатью, после чего, наложив еще и свою печать, генералу Шульгину вменялось в обязанность самоспешнейше послать пакет Особой комиссии военного суда. Прочитав все эти указания, Шульгин поежился: выходит, ему не доверяли прочитать "известные стихи"! Ему, обер-полицмейстеру Москвы? Что же это за возмутительное сочинение, если оно окутано такой тайной? А с другой стороны, если оно столь ужасно, зачем преступник гуляет на воле? Зачем ему дана возможность сочинять? Да еще оскорблять суд и полицию?

По второму вызову Пушкин явился в кабинет генерала, почти что уселся на стол, вульгарно опершись на него задом, и безо всякого благоговения, небрежно, торопливым движением вскрыл конверт. Затем, нетерпеливо пробежав глазами исписанный листок, присел на краешек кресла, исправил какие-то ошибки, буркнул себе под нос что-то не слишком уважительное и во мгновение ока написал ответ. Шульгин, заглянув из-за плеча, полюбопытствовал:

- Александр Сергеевич, разберут ли там вашу руку?

- Разберут, Александр Сергеевич,- им надо. Прочтите, генерал,- добавил Пушкин, бросив на хозяина многозначительный взгляд, означавший: хоть вам и не разрешено, а читайте, мы никому не скажем.

Шульгин медленно прочел таинственные стихи под зловещим заглавием, а затем объяснение Пушкина. Оно гласило:

27 января 1827 г. В Москве.

Сии стихи действительно сочинены мною. (Такой прямоты

Шульгин не ожидал - на что он нарывается, этот щелкопер? Забыл

он, что ли, о смертном приговоре Алексееву?) Они были написаны

гораздо прежде последних мятежей (Что же ему остается твердить,

если уж авторство признал? Но как это докажешь?) к помещены в

элегии Андрей Шенье, напечатанной с пропусками в собрании моих

стихотворений. (Значит, как раз этот кусок и был "пропущен"?

Хитер тезка! Но и режет он себя, сам того не понимая: строки,

запрещенные цензурой, распространению не подлежат.)

Они явно относятся к французской революции, коей А.Шенье

погиб жертвою. (Как бы не так! Выходит, стихи эти не за

революцию, а против нее? Хитер!) Он (Гляди-кось, подчеркнул "он",

чтоб не подумали на него, на тезку!) говорит:

Я славил твой небесный гром,

Когда он разметал позорную твердыню.

Взятие Бастилии, воспетое Андреем Шенье. (А ведь это

правдоподобно: мятежники 14 декабря никакой твердыни не

разметали.)

Я слышал братский их обет,

Великодушную присягу

И самовластию бестрепетный ответ

присяга du Jeu de paume, и ответ Мирабо: Allez dire а votre

maоtre etc.

...Тут Шульгин оторвался от бумаги:

- Не скажете ли подробнее - что за присяга? Каков ответ Мирабо?

Пушкин терпеливо, хоть и коротко, объяснил: 20 июня 1789 года, когда депутаты Национального собрания подошли к залу заседаний и увидели королевских гвардейцев, они заняли соседний зал для игры в мяч и дали торжественную клятву не расходиться до тех пор, пока не будет выработана конституция Франции. Об этой клятве писал Шенье в своей оде "Игра в мяч", посвященной художнику Луи Давиду; он воспел героев третьего сословия, которые обнялись,

Клянясь не разойтись, не подаривши нам

Закона твердого и власти справедливой;

И прибавлял народ, на них взиравший там,

К восторженным слезам, к смятенным голосам

Рукоплесканий шум счастливый.

О день! Триумфа день! Святой, бессмертный день!..*

______________

* Перевод Льва Остроумова (см.: А.Шенье. Избранные произведения.

М., Гослитиздат, 1940, с.133).

- Не обращайте меня в свою веру!- прервал Шульгин.- Будет вам декламировать бунтарские стихи. Думаете, если это по-французски, так уж их можно здесь произносить в полный голос?

- Что ж, стихи можно и прервать, генерал. Но вам хотелось услышать ответ Мирабо? Извольте, вот он. Когда церемониймейстер короля потребовал, чтобы депутаты исполнили королевский приказ и разошлись, граф Мирабо от имени третьего сословия сказал ему: "Идите и скажите вашему господину, что мы находимся здесь по воле народа и разойдемся только уступая силе штыков". После этого, генерал, Национальное собрание приняло решение, объявившее депутатов неприкосновенными. И король смирился с этим, уступил. Король был побежден, генерал.

Генерал Шульгин, не глядя на Пушкина, хватил еще стаканчик рома и продолжал читать:

И пламенный трибун, и проч.

Он же, Мирабо.

Уже в бессмертный Пантеон

Святых изгнанников входили славны тени.

Перенесение тел Вольтера и Руссо в Пантеон.

(Это похоже на правду. В самом деле, французские мятежники

перетащили прах своих философов в Париж и там погребли. Иначе эти

строки и понять-то трудно.)

Мы свергнули царей..

в 1793.

Убийцу с палачами

Избрали мы в цари...

Робеспьера и конвент.

(Хитрец! А ведь главное, что он, пожалуй, прав - да, речь

тут идет о Робеспьере и конвенте. Но можно ли такие строки вслух

произнести? Всякий поймет, что это про нашего государя и про

каждого из нас, кто судил и казнил декабрьских злодеев.)

Все сии стихи никак, без явной бессмыслицы, не могут

относиться к 14 декабря.

Не знаю, кто над ними поставил сие ошибочное заглавие.

Не помню, кому мог я передать мою элегию А.Шенье.

Александр Пушкин

27 января 1827.

Москва.

Генерал Шульгин дочитал объяснение до конца, перенес взгляд на стихи и пробежал их снова. Да, они хорошо читались и так, как того хотел Пушкин: гимн Свободе от имени Андрея Шенье, где излагаются подряд события французской революции,- падение Бастилии, клятва в Зале для игры в мяч, ответ Мирабо на требование короля разойтись, пламенные речи Мирабо, предрекающие человечеству светлое будущее, перенесение останков Вольтера и Руссо в усыпальницу Пантеона, и даже принятие "Декларации прав человека и гражданина" - не о ней ли говорится в строках:

Оковы падали. Закон,

На вольность опершись, провозгласил равенство,

И мы воскликнули: "Блаженство!"

В этих стихах спрятан девиз французских бунтовщиков: "Свобода, равенство, братство".

Ну а дальше, когда поэт вопрошает: "Где вольность и закон?" и приходит к пониманию:

...над нами

Единый властвует топор...

Разве это не о гильотине якобинского террора?

Да, "известные стихи" - о французской революции. Мало того, они даже осуждают революцию устами того поэта, которому его соотечественники отрубили голову.

Но заголовок... Пушкин пишет: "не знаю, кто над ними поставил сие ошибочное заглавие". Можно ли верить этому "не знаю"? Пушкин пишет: "Все сии стихи никак, без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря". Перечитываю и вижу - могут, могут относиться к 14 декабря. При таком условии, при таком заглавии тоже все совпадает. Не напрасно комиссия поставила Пушкину грозный вопрос: "Почему известно ему сделалось намерение злоумышленников, в стихах изъясненное?" Комиссия прочитала эти стихи как предсказание, содержащееся в строках, которые обращены к Свободе:

Но ты придешь опять со мщением и славой,

И вновь твои враги падут;

Народ, вкусивший раз твой нектар освященный,

Всё ищет вновь упиться им;

Как будто Вакхом разъяренный,

Он бродит, жаждою томим;

Так - он найдет тебя. Под сению равенства

В объятиях твоих он сладко отдохнет.

Так, буря мрачная минет!

Свобода, равенство, мщение, слава - все это предсказания, отвечающие надеждам и русских злоумышленников. Осторожно, с ядовитой вкрадчивостью высказал это генерал Шульгин, и тогда, ничего не отвечая собеседнику, Пушкин схватил перо и, разбрызгивая чернила, ниже своей подписи начертал: "Для большей ясности повторяю, что стихи, известные под заглавием: "14 декабря", суть отрывок из элегии, названной мною "Андрей Шенье"".

6

"Все смуты похожи одна на другую,

драматический автор не может нести

ответственность за речи, вложенные им в

уста исторических персонажей."

Пушкин - Бенкендорфу,

16 апреля 1830 года

Прошло полгода. Пушкин был в Петербурге, и дело об "Андрее Шенье" казалось конченным, но вдруг его опять вызвали к обер-полицмейстеру, на этот раз петербургскому - к полковнику Дершау. О нем Пушкин слышал немало - он выслужился после 14 декабря, вылавливая руководителей восстания; было известно, что он нашел и арестовал Бестужевых. Дершау молча предъявил Пушкину вопросник; та же комиссия военного суда спрашивала все о том же, словно Пушкин шесть месяцев назад не дал ей исчерпывающих разъяснений. По предложению полковника он сел к столу и записал, едва сдерживая бешенство, ответы на новые вопросы комиссии:

29 июня 1827 г. В Петербурге.

Элегия Андрей Шенье напечатана в собрании моих

стихотворений, вышедших из цензуры 8 окт. 1825 года.

Доказательство тому: одобрение цензуры на заглавном листе. (Я

подчеркнул дату, поставленную цензором,- неужели она не

опровергает полностью названия "14 декабря"? Конечно, если бы я

мог им представить рукопись, бывшую в цензуре, им пришлось бы

прекратить всю эту возню, а точнее - травлю. Но где возьмешь?)

Цензурованная рукопись, будучи вовсе ненужною, затеряна, как

и прочие рукописи мною напечатанных стихотворений.

(Этим тупицам надо сто раз твердить одно и то же, пока не

вобьешь нечто в их дурацкую башку! Нет, дело в другом: они могли

бы понять, да не хотят, им не приказано понимать, а точнее, им

приказано не понимать. Впрочем, отчасти они ведь и правы...)

Опять повторяю, что стихи, найденные у г. Алексеева, взяты

из элегии Андрей Шенье, не пропущены цензурою и заменены точками

в печатном подлиннике, после стихов

Но лира юного певца

О чем поет? поет она свободу:

Не изменилась до конца.

Приветствую тебя, мое светило е\с.

Замечу, что в сем отрывке поэт говорит:

О взятии Бастилии.

О клятве Jeu de paume.

О перенесении тел славных изгнанников в Пантеон.

О победе революционных идей.

О торжественном провозглашении равенства.

Об уничтожении царей.

(Там даже и не совсем так. Не столько о победе революционных

идей, сколько об их перерождении. Не столько о равенстве, сколько

о том, что оно - "безумный сон". Не столько об уничтожении царей,

сколько о том, что "убийцу с палачами избрали мы в цари". Но, как

бы ни было, пусть они поймут: я писал о великой революции,

которая пусть переродилась, но победила, а не о мятеже,

потерпевшем трагическую неудачу.)

Что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря,

уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех

заговорщиков?

(Мои доводы неотразимы. Кажется, у полиции остается теперь

только две возможности: утверждать, что я из лукавства писал о

французских делах, имея в виду дела русские, или обвинять меня в

том, что я предал распространению отрывок, запрещенный цензурой.

Первое обвинение я опроверг ссылкой на дату, второе меня не

пугает - за такую провинность не казнят. Все же кончить

объяснение надо более энергично, даже - победоносно.)

В заключение объявляю, что после моих последних объяснений

мне уже ничего не остается прибавить в доказательство истины.

10-го класса Александр Пушкин

С.-Петербург.

1827 г. 29 июня.

Пушкин рассчитал правильно - из рук суда были выбиты обвинения, а последнее было не слишком грозным. Еще пять месяцев спустя ему пришлось давать показания - на этот раз по куда более легкому поводу:

На требование суда узнать от меня: "каким образом случилось,

что отрывок из Андрея Шенье, будучи не пропущен цензурою, стал

переходить из рук в руки во всем пространстве (если бы так!

Россия обладает тончайшим слоем грамотных людей, а прочим мысли,

выраженные в моей элегии, не только неинтересны, но даже

непонятны... Да и большинство грамотных далеко, во глубине

сибирских руд...)", отвечаю: стихотворение мое Андрей Шенье было

всем известно вполне гораздо прежде его напечатания, потому что я

не думал делать из него тайну.

Александр Пушкин

24 ноября 1827.

С.-Петербург.

Казалось, дело кончено, Пушкин выиграл - оставалось ждать оправдательного приговора. Но Пушкин лучше других понимал, что он имеет дело с противником коварным и беспощадным. К тому же он ведь знал, о чем его элегия "Андрей Шенье". Да и не только он один. Князь Петр Вяземский не раз вспоминал давнее, от июля 1825 года, письмо Пушкина, где были такие слова: "Читал ты моего А.Шенье в темнице? Суди о нем как езуит - по намерению".

По намерению судили Пушкина не только друзья, но и царские чиновники. Его ждали тяжелые дни - отбиться от обвинителей было невозможно. Кончалось одно дело, но сразу начиналось другое. 1 сентября 1828 года он написал Вяземскому: "Ты зовешь меня в Пензу, а того и гляди, что я поеду далее "прямо, прямо на восток"... До правительства дошла, наконец, Гавриилиада". Иногда Пушкину казалось, что он слабеет, что силы, кипевшие в нем прежде, иссякли. В такую минуту слабости он написал свое "Предчувствие", обращенное к очень юной Аннет Олениной; стихотворение это исполнено тревоги, тоски, готовности к новым испытаниям и разлукам, но и веры в свою непреклонность:

Снова тучи надо мною

Собралися в тишине;

Рок завистливый бедою

Угрожает снова мне...

Сохраню ль к судьбе презренье?

Понесу ль навстречу ей

Непреклонность и терпенье

Гордой юности моей?

Бурной жизнью утомленный,

Равнодушно бури жду:

Может быть, еще спасенный,

Снова пристань я найду...

Но, предчувствуя разлуку,

Неизбежный грозный час,

Сжать твою, мой ангел, руку

Я спешу в последний раз.

Ангел кроткий, безмятежный,

Тихо молви мне: прости,

Опечалься: взор свой нежный

Подыми иль опусти;

И твое воспоминанье

Заменит душе моей

Силу, гордость, упованье

И отвагу юных дней.

Полицейские преследования принесли Пушкину много горя, они же закалили его мужественность. То, что у слабого человека вызвало бы упадок сил, оказалось для Пушкина причиной духовного взлета, благодаря которому родилось гениальное "Предчувствие".

Раскаяние

"Под эгидою ласкательства,

Под личиною любви

Роковой кинжал предательства

Потонул в моей крови...

Александр Полежаев,

"Негодование", 1834

1

"...И грозно пал с гордынею упорной

Высокий ум, высокий дух."

Александр Полежаев,

"Духи зла", 1834

Саша Бибиков вот уже месяц как бредил стихами Александра Полежаева. Ранним летом отец привез из Москвы книгу с манящим названием "Кальян", и Саша не расставался с нею - бегал по дорожкам итальянского сада и декламировал:

Ты заржавел, меч булатный,

От бездейственной руки;

Заждались вы славы ратной,

Троегранные штыки!

Прислонялся к дереву, становился в картинной позе, обхватив ствол, и продолжал:

Завизжит свинец летучий

Над бесстрашной головой,

И нагрянет черной тучей

На врага зловещий бой.

Разорвет ряды злодея

Смертоносный ураган,

И исчезнет, цепенея,

Ненавистный мусульман.

Катя по праву старшей сестры поглядывала на него, пофыркивая: "Полно! Надоел..." А Саша назло, еще громче, еще патетичнее:

Распадутся с ярым треском

Неприступные скалы...

"Перестань, замолчи!" - Катя то смиренно умоляла, то вдруг начинала свирепеть. Она переходила с одной скамейки на другую, усаживалась в тени с томиком Руссо, но прочесть не могла ни строчки. "Замолчи, неужто тебе нравятся эти кровожадные песни?" - "Кровожадные?!- вопил Саша.- Ты их не читала!" - "Да ведь я слышу: штыки, свинец, ураган... Этот твой Полежаев жестокий человек, солдафон, рубака". Саша слезал с дерева и негодуя опровергал: "Не рубака, а настоящий мужчина!" В доказательство своей правоты он, садясь рядом с сестрой на скамью, снова раскрывал уже совсем растрепанную книжку:

Бьются локоны небрежно

По нагим ее плечам,

Искры наглости мятежно

Разбежались по очам,

И, страшней ударов сечи,

Как гремучая река,

Льются сладостные речи

У бесстыдной с языка.

Узнаю тебя, вакханка

Незабвенной старины:

Ты коварная цыганка,

Дочь свободы и весны!

("Цыганка", 1833)

"Тебе такие стихи рано",- цедила Катя, не отрываясь от "Новой Элоизы". "Рано? Мне?!- Саша впадал в комическое бешенство, которое, впрочем, было лишь наполовину притворным.- Самой шестнадцать, а задается на все двадцать! Скоро догоню, не кичись!.."

В своем восхищении Полежаевым Саша был не одинок. Когда Иван Петрович Бибиков привез книжку из Москвы, он не выпускал ее из рук, глотал страницы, рассматривал портрет автора, а за семейным обедом то и дело к ней возвращался: "Какой талант,- восклицал он,- какой мужественный талант! Куда Жуковскому!"

Катерину удивляло, что отец гордится поэтом, словно книжку "Кальян" сочинил не Александр Полежаев, а ее братец Александр Бибиков. Иван Петрович тоже любил читать Полежаева вслух, только восхищение его вызывали другие строки - воинственные, однако не кавказские; стихотворение "Иван Великий" он уже знал наизусть и все повторял торжественный пассаж о Наполеоне и пылающей Москве:

И он, супруг твой, Жозефина,

Железный волей и рукой,

На векового исполина

Взирал с невольною тоской!

Москва под игом супостата,

И ночь, и бунт, и Кремль в огне

Нередко нового сармата

Смущали в грустной тишине.

Еще свободы ярой клики

Таила русская земля,

Но грозен был Иван Великий

Среди безмолвного Кремля...

("Иван Великий", 1833)

Читая стихи Полежаева, Иван Петрович обращался не столько к детям, сколько к Марии Михайловне, дородной своей супруге, которая слушала с неизменным выражением почтительной робости, даже испуга. Катенька же отмахивалась от отца и брата,- воинственность ей была неприятна, и стихи Полежаева в самом деле казались кровавыми. Саша в восторге от кавказских солдатских песен, а ей отвратительны выкрики, призывающие к мести, убийству, резне:

Зашумел орел двуглавый

Над враждебною рекой,

Прояснился путь кровавый

Перед дружною толпой.

Ты заржавел, меч булатный,

От бездейственной руки...

("Песнь горского ополчения", 1832)

Полежаев призывает убивать благородных кавказцев, он воспевает "троегранные штыки", которые "заждались" - чего? Убийства? Они жаждут вонзиться в человеческое тело? Все же, когда никого не было рядом, Катя листала "Кальян", и ее негодование уступало место чувствам иным, более сложным. Она долго смотрела на портрет, подписанный: А.Полежаев. Задумчивый, устремивший огромные глаза в сторону и вверх молодой военный не похож на убийцу или колонизатора; он погружен в тяжелую думу, полон подавленного смятения; руки, скрещенные на груди, казалось, усмиряют готовые разбушеваться и вырваться наружу страсти, но страсти не злые, не воинственные - в них нет ненависти. Катя листала "Кальян", и многое пугало ее, а многое и входило в душу. Маленькую поэму "Видение Брута" она пробежала глазами, не задерживаясь,- поняла, что Полежаев воспел отважного борца против тирании, в груди которого "кипит к отечеству любовь" и который ведет бой за освобождение Рима:

Последний раз поля отчизны

Я потоплю в крови родной...

Да, Брут, заколовший Цезаря и погибший за свободу Рима, это подлинно "сын отваги, воин мести", но Кате не по душе кровь, пролитая даже во имя светлой цели. Кровь страшит ее. А Полежаев почему-то тянет к себе. Она вчитывается в стихи - угрюмые, мужественные, темные - и проникается все большим сочувствием к поэту, к его таинственной и грозной судьбе. В "Кальяне" ее привлекают не гимны в честь побед, а тяжкие раздумья, порою неясные, загадочные, но такие мучительные!.. "Раскаяние" она перечитала много раз:

Я согрешил против рассудка,

Его на миг я разлюбил:

Тебе, степная незабудка,

Его я с честью подарил!

Я променял святую совесть

На мщенье буйного глупца,

И отвратительная повесть

Гласит безумие певца.

Я согрешил против условий

Души и славы молодой,

Которых демон празднословии

Теперь освищет с клеветой!

Кинжал коварный сожаленья

Притворной дружбы и любви

Теперь потонет без сомненья

В моей бунтующей крови.

Толпа знакомцев вероломных,

Их шумный смех, и строгий взор

Мужей значительно безмолвных,

И ропот дев неблагосклонных

Всё мне и казнь, и приговор!

Как чад неистовый похмелья,

Ты отлетела наконец,

Минута злобного веселья!

Проснись, задумчивый певец!

Где гармоническая лира,

Где барда юного венок?

Ужель повергнул их порок

К ногам ничтожного кумира?

Ужель бездушный идеал

Неотразимого разврата

Тебя, как жертву каземата,

Рукой поносной оковал?

О нет!.. Свершилось!.. Жар мятежный

Остыл на пасмурном челе:

Как сын земли, я дань земле

Принес чредою неизбежной;

Узнал бесславие, позор

Под маской дикого невежды,

Но пред лицом Кавказских гор

Я рву нечистые одежды!

Подобный гордостью горам,

Заметным в безднах и лазури,

Я воспарю, как фимиам

С цветов пустынных, к небесам

И передам моим струнам

И рев и вой минувшей бури.

(1832 или 1833)

Этих стихов Катенька не понимала и в то же время понимала их. Строки "Раскаяния" мнились ей подписью к портрету, в который она так долго вглядывалась.

...Ты отлетела наконец,

Минута злобного веселья!

Проснись, задумчивый певец!

не эти ли слова рождаются в курчавой голове певца?

...Жар мятежный

Остыл на пасмурном челе...

не этот ли остывающий жар еще светится в темных глазах Полежаева? Но в чем же он так трудно и горько раскаивается? Какое совершил мщение - "мщенье буйного глупца"? Почему история его жизни теперь - "отвратительная повесть"? Какое он "узнал бесславие, позор"? Он изменил себе самому, своей совести, душе и славе, он повергнул свой гений "к ногам ничтожного кумира", и все это вызывает в нем горькое раскаяние, но теперь, одолев "минуту злобного веселья", он снова верит в торжество добра и доброты, прекрасной Природы и свободы человеческого духа. Не то ли ему горестно, что он воспевал кровавую войну? Не потому ли надо пройти очищение "пред лицом Кавказских гор"?

Так или почти так думала Катерина Бибикова, читая "Кальян" и сопротивляясь обаянию поэта, а все же поневоле уступая ему.

2

"...Зачем же вы горите предо мною, Как

райские лучи пред сатаною,

Вы - черные волшебные глаза?"

Александр Полежаев,

"Черные глаза", 1834

В тот памятный июльский день 1834 года Иван Петрович прислал из Зарайска, куда отправился по хозяйственным делам, записку, удивившую домашних: дескать, он скоро вернется в Иль-инское и привезет солдата для обучения мальчиков гимнастике. Солдата? Да и об уроках гимнастики до сих пор речи не было. На другой день к завтраку появился приехавший ночью солдат Саша и Катя, сразу узнав его, едва не закричали от изумления.

Полежаев был похож на свой портрет в книжке "Кальян", но так, как бывает похож отец на сына. Те же темные глаза, но в них залегла не романтическая мечта, а безнадежная усталость; усы не были щеголевато подкручены, они угрюмо свисали над горько поджатым ртом и серебрились ранней сединой, да и в посадке головы, подпертой высоким воротником унтер-офицерского мундира, не было героической надменности. Иван Петрович суетливо представил гостя, явно гордясь им так же, как прежде гордился его стихами: "Александр Иванович Полежаев, прославленный поэт, герой кавказских походов!" - твердил он, подводя его к растерявшейся Марии Михайловне, которая восседала за самоваром, и к Катерине Ивановне, выбежавшей к столу в домашнем капоте и стремглав бросившейся в свою спальню - переодеться и взбить локоны. На Иване Петровиче был голубой мундир жандармского полковника, который извлекался в особо торжественных случаях. Полежаев сидел с напряженной улыбкой, осматриваясь: давно не видел он вокруг себя такого спокойного довольства, давно не чувствовал такой искренней доброжелательности - на него были устремлены взгляды, полные неподдельного интереса, даже восхищения. Бибиков привез его в Ильинское из расположения Тарутинского полка, где стихотворчество не только не приносило унтер-офицеру Полежаеву почестей и славы, а, напротив, было предметом издевок, где на каждом шагу его ждали унижения. Давно ли его за бегство разжаловали из унтер-офицеров в "рядовые без выслуги", а вскоре после этого почти год содержали под арестом за оскорбление фельдфебеля? Давно ли он писал об этом мучителе стихи, которые, попадись они на глаза начальству, могли стоить их автору жизни:

Притеснил мою свободу

Кривоногий штабс-солдат:

В угождение уроду

Я отправлен в каземат.

И мечтает блинник сальный

В черном сердце подлеца

Скрыть под лапою нахальной

Имя вольного певца.

Но едва ль придется шуту

Отыграться без стыда:

Я - под спудом на минуту,

Он - в болоте навсегда.

(1828)

"Минута" тянулась уже восемь лет, и, хотя Полежаев в 1831 году на левом фланге Кавказской линии "сражался с заметной храбростью и присутствием духа" и был награжден унтер-офицерским чином, он все же оставался "под спудом", о свободе он мог еще только грезить. Ведь отдал его в солдаты не "кривоногий штабс-солдат", не урод-фельдфебель, осужденный быть "в болоте навсегда", а другой, венценосный, и не того ли фельдфебеля имел в виду Полежаев, когда с бешенством, порою туманившим его безрассудную голову, писал:

И мечтает блинник сальный

В черном сердце подлеца

Скрыть под лапою нахальной

Имя вольного певца.

На снежной белизне скатерти голубел тонкий фарфор, вокруг стола теснилась добрая семья, которая видела в Полежаеве не унтер-офицера, а прославленного романтического поэта. Эти люди смотрели ему в рот, ловили каждое слово. Он видел их всех, видел неподвижно устремленные на него черные глаза Екатерины Ивановны и оживал. Едва осмелев и начав рассказывать, он уже говорил без устали, захлебываясь, чередуя прозу и стихи, все громче и свободнее. Саша спросил его о штурме Чир-Юрта, в котором Полежаев участвовал и о котором написал поэму. Полежаев заговорил с новым и еще более пылким красноречием; любовно вспоминал он о генерале Вельяминове, "кавказском Ганнибале", которому и сам он, и другие штрафники были обязаны многим, вспоминал о первоначальных наших неудачах, стоивших там, под аулом Чир-Юрт, большой крови, о медленной и надежной подготовке ответного удара и, наконец, о штурме. Полежаев и сам, должно быть, не заметил, как от рассказа перешел к стихам - с огромной энергией, закрыв ладонью глаза, он читал:

Загрузка...