2017

​Ученье — свет (об обучении в литературе)

Всякого только что родившегося младенца следует старательно омыть и, давши ему отдохнуть от первых впечатлений, сильно высечь со словами: «Не пиши! Не пиши! Не будь писателем!»

Чехов А. Правила для начинающих авторов[197].


Сеть, которая, как известно, многим замещает телевидение, и вообще служит барометром и термометром жизни, стала всё чаще подсовывать мне рекламу литературных курсов. Причём расценки, что называется, доставляют. Это десятки тысяч рублей, а то и сотни. За полный курс сценарного мастерства просят двести тысяч, ну и тому подобное далее.

Эти новости — хороший повод для наблюдения за живой природой.

Во-первых, феномен расцвета курсов писательского мастерства можно легко объяснить тем, что на рынок выдавило массу людей, что раньше жили сочинением текстов. Естественно, что эти люди ищут нового заработка, и хорошо помнят — лучший способ заработать миллион — продать книгу «Как заработать миллион» или вести курс обучения на схожую тему. Это объяснение верное, но неполное.

Я вижу довольно большое количество людей, что несут свои деньги на эти курсы — тут налицо симбиоз дающего и берущего.

Во-вторых, есть разные потребители услуги. Одни покупают символический капитал — членство в многочисленных и рахитичных Союзах писателей, справки и сертификаты, которые, как они думают, помогут им с пенсиями или просто произведут впечатление на окружающих. Это похоже на покупку иностранцами ушанок с кокардами и значков Советской Армии — в этих предметах магия прошлого, неостывший пепел империи, а за штампованной жестью угадывается угасшая, но всё же сила. Но таких недальновидных покупателей литературной образовательной услуги немного. Есть множество людей, которые как раз приходят для того, чтобы их научили создавать литературное произведение.

Часто недоумевают, отчего кто-то готов отдать деньги за обучение письму (у нас, кстати, до сих пор есть стойкая нелюбовь к плате за нематериальное). А тут ещё наступила череда тощих лет, и всем стало известно, что должность писателя перестала быть хлебной. Нет ли тут ошибки? Или какого наваждения, морока?

Ошибки тут никакой нет. Сто лет назад, во время Гражданской войны в Петрограде, открылась Литературная студия Дома искусств. Вот что пишет сын Корнея Чуковского Николай: «Вся жизнь художественной и литературной интеллигенции Петрограда в знаменательное четырехлетие с 1919 по 1923 год была связана с Домом искусств. В Доме искусств завершилось многое из того, что пышно цвело в русской культуре в предшествующую эпоху. Дом искусств был колыбелью для многого, чему предстояло возмужать и расцвести в последующие годы». При всех экономических сложностях современности с военным коммунизмом нынешние времена никак не сравнить. А уж тогда семинары велись за паёк, ценность денег, казалось, была навсегда утрачена.

Но довольно много людей разного жизненного опыта, не рассчитывая на финансовую отдачу, устремилась в Студию, которая состояла из разного рода жанровых семинаров. Одни ходили на поэтический семинар Гумилёва. Семинаром по критике руководил Корней Чуковский. Он, по всей видимости, был неважным педагогом и долго издевался над работой одного из учеников — тот бледнел от обиды. Учебная статья была его первым произведением, и он, возмутившись, перешёл в семинар прозы, который вёл Замятин. Звали человека, написавшего неудачную статью — Михаил Зощенко. Ему было двадцать пять, и у него к тому моменту было пять орденов за войну с германцами.

Николай Чуковский вспоминал дальше: «Художественному переводу, и притом исключительно переводу стихов, был посвящен всего один семинар — М. Л. Лозинского. На занятиях этого семинара я тоже никогда не был. Особенность этого семинара заключалась в том, что состоял он исключительно из женщин, — ни одного мужчины, кроме самого Лозинского. Пятнадцать дам, изысканных, лепечущих по-французски, в возрасте от тридцати до сорока и, говорят, поголовно влюбленных в своего руководителя. А в него тогда мудрено было не влюбиться, — высокий, крепкий, обольстительно учтивый и пленительно образованный, Михаил Леонидович Лозинский привлекал все сердца. На своем семинаре они — в Петрограде 1919 года — сообща переводили сонеты Эредиа. По многу дней сидели над каждой строчкой. И сколько было вариантов, восторгов, тончайших наблюдений, остроумных догадок, пылких восклицаний, охов, ахов, шелестов, хрустов и трепетов! <…>Во время существования Студии делались попытки создать и ещё семинары, кроме вышеперечисленных. Но все они после трех-четырех занятий распадались. Был, например, одно время семинар Виктора Шкловского. Мне удаётся сейчас припомнить только одно занятие этого семинара, — вероятно, на других занятиях я не присутствовал. На том занятии, которое я помню, и речи не было о литературе — Шкловский просто рассказывал о своих приключениях в Турции и в Персии в конце мировой войны. Рассказывал он несравненно лучше, чем писал. Слушали его жадно. События, свидетелем которых ему пришлось быть, он передавал как ряд эксцентрических нелепостей, чрезвычайно занимательных.

Некоторое время существовали еще семинары: Акима Волынского, Шилейки, — бывшего в то время мужем Ахматовой, Н. Н. Пунина, который стал мужем Ахматовой несколько лет спустя, Евреинова, Шульговского, но об этих семинарах я ничего сказать не могу, потому что их не посещал»[198].

Это всё рассказано к тому, что чистый финансовый рационализм не всегда работает, а в нашем случае — уж точно нет.

В-третьих, нужно отделить всякого рода курсы для потенциальных журналистов и сценаристов от курсов собственно литературного мастерства. В первом случае как-то предполагается будущая работа и какой-никакой достаток, тут люди покупают курс, как свечку в церкви — для избавления от нищеты, а во втором — мотивация более чистая. Нет, будь я попаданцем в Петрограде, то непременно сходил бы на семинар к Гумилёву — не оттого, что считаю полезными советы Гумилёва с практической точки зрения (как раз наоборот), а из интереса к самой персоне.

Такой интерес к авторитетам, подозреваю, сохраняется и теперь — я легко могу представить себе читателя, который платит за общение с кумиром. Я вижу много таких гуру, что могут натолкнуть на интересное наблюдение, не говоря уже о том, что можно потом написать об этом мемуар. А уж если кумир отметит тебя, как случилось в своё время с поэтессой Одоевцевой, так и вовсе будет счастье:

«Был уже май месяц, когда Гумилев, войдя в класс, заявил:

— Сообщаю вам сенсационную новость: на днях открывается Литературная студия, где главным образом будут изучать поэзию.

И он стал подробно рассказывать о Студии и называть имена писателей и поэтов, которые будут в ней преподавать.

— Вам представляется редчайший случай. Неужели вы не сумеете им воспользоваться? — Он оглядел равнодушные лица слушателей.

— Боюсь, что никто, — и вдруг протянул руку, длинным пальцем указывая на меня, — кроме вас. Ваше место там. Я уже записал вас. Не протестуете?

Нет, я не протестовала. Мне казалось, что звезды падают с потолка»[199].

В общем, мотивации бывают разные.

Но и у меня тут рыло в пушку — я тоже ходил учиться литературе, хотя ничего за это не платил, даже наоборот.

Это было заведение особого рода, основанное ещё в 1933 году. Конечно, Литературный институт времён СССР — это одно, Литинститут в девяностые — другое, а Литературный институт сейчас — что-то третье. Мотивации у поступавших туда всегда были разные: если не брать безумцев, считавших, что их могут научить, как писать гениальные стихи, в Литературный институт можно поступить ради общежития и прописки или ради того, чтобы получить отсрочку от армии. В самой его конструкции было искушение — человеку, фактически, выдавался сертификат, которым он мог по-разному воспользоваться. К примеру, я видел там студентов, что были по национальным квотам присланы из южных республик, и все годы обучения сидели на подоконнике общежития, чтобы бросить проходящей блондинке: «Э, слушай, пойдём ко мне, да? Ну, передумаешь, так я здесь». Они поступали с какими-то не ими написанными работами, защищались с ними же, а потом уезжали работать заместителями по культуре (сперва райкомов и обкомов, а потом каких-то республиканских структур). Но и совершенно посконные и домотканные молодые люди могли, получив этот сертификат, спокойно спиваться в Вологде или Архангельске, особенно вступив в Союз писателей, потому что этот сертификат прежде гарантировал должность.

Я, слава Богу, перед этим ещё закончил физический факультет МГУ и пошёл в Литературный институт, чтобы получить филологические навыки — в те непростые времена, голодные преподаватели с истфака и филфака потянулись туда на заработки. Там я застал несколько лет странного крена в преподавании — тогдашний ректор решил, что студентам нужно давать филологическое образование (и вызвал, надо сказать, массу возмущения: «Мы поэты, у нас тонкая натура, как нас можно отчислять за сданную на двойки сессию»?). Я принципиально учился на одни пятёрки, потому что шёл именно за филологической фактурой, несмотря на то, что был чемпионом по прогулам — меня даже не вывешивали на позорной доске в общем списке прогульщиков, потому что мои цифры были разительными, даже по сравнению с честными алкоголиками. Официальной формой творческого занятия там был семинар непосредственного руководителя — туда приносили написанное, и раз в неделю, в течение трёх часов, обсуждали. Сперва по кругу высказывались все пришедшие студенты (половина из которых, разумеется, не читала обсуждаемого текста), затем слово брал руководитель семинара. Они были разные — от вменяемых до безумцев. Я вынес из творческих семинаров за пять лет три важные фразы (полагаю, что другие вынесли меньше). Но и это было много.

Сейчас, говоря про Литературный институт, чаще вспоминают фразу Бродского, который, хваля Ахмадулину, мимоходом бросил: «Она быстро созревала и совершенно без вреда для себя прошла через Литинститут имени Горького, превращающий соловьев в попугаев»[200].

По мне, Литературный институт помогал тем, кто заранее был несколько шире самого понятия «Я в писатели хочу, пусть меня научат» — к примеру, Константину Симонову. Довольно много крепких писателей прошли через вечернее отделение (Высшие Литературные курсы) — в основном потому, что нельзя было получать второе дневное образование, а платное было ещё не в ходу.

Итак, само по себе обучение никогда не бывает порочным.

Дурным оно становится в тот момент, когда его качество не отвечает заявленным обещаниям, или в тот момент, когда учитель литературного мастерства начинает играть с учеником в игру «ты мне деньги, я тебе мечты». Всякий преподаватель сталкивается с желанием удержать учеников (это ведь его хлеб) и не превратиться в бессмысленного клоуна-выжигу (это уничтожает душу).

Игра эта описана Эриком Берном — он рассказывает про то, как социальные работники (к примеру) работают с безработными. Одна женщина должна была помогать им в поиске работы, и за эти услуги её учреждение получало государственную субсидию. Она обнаружила, что никакого рвения безработные не выказывают, но все удовлетворены — и учреждение с субсидией, и безработные с пособием, а за неудобные разговоры эта сотрудница получила выговор. Несмотря на это, женщина заявила своим подопечным, что если они не найдут работу, то им не будет и пособия. И некоторые сразу же нашли работу, но женщина получила уже более суровый выговор с предупреждением об увольнении.

То есть, пишет Берн: «Если, вопреки соглашению, клиенту становится лучше, то учреждение теряет клиента, а клиент — доходы от благотворительности, так что обе стороны чувствуют себя наказанными. Если сотрудник вроде мисс Блэк, нарушая соглашение, заставляет клиента действительно найти работу, то учреждение наказывается жалобами клиента, которые могут привлечь внимание начальства, клиент же и в этом случае лишается доходов от благотворительности»[201].

В обучении литературному мастерству таится такая же опасность — потому что в нём нет стандартов и часто не определены мотивы участников. Ученик испытывает некоторое удовлетворение от того, что научился согласовывать части сложноподчинённого предложения, и может в кругу друзей называть себя дипломированным писателем. Учитель удовлетворён оплатой.

Меж тем, есть много хороших людей, которые, как мне говорили, избежали этой опасности, продвигая литературные навыки в массы.

Не могу сказать, что если бы меня позвали учить литературному мастерству, я бы устоял. Но я бы сконцентрировался на том, чтобы потребовать от учеников понимания, зачем им нужен этот навык, хоть подобное и прореживает группу, подкашивая коммерцию.

И, наконец, я считаю, что можно научить практическому навыку связного изложения собственных мыслей, дать опыт редактирования собственного текста.

Ну и, безусловно, можно научить тому, чтобы не попасть в кабалу хитрого авторского договора заказа и прочих юридических несчастий.

Но есть идея гораздо лучше — определённо можно научить человека, как написать записки о своей жизни, интересные его детям и внукам. И, при определённом везении, — кому-то ещё.


09.01.2017

​Чего же ты хочешь? (о главном вопросе писателя)


В русской культуре есть несколько главных вопросов — не «проклятых» вопросов, а «главных», и среди «Кто виноват?» и «Что делать?» есть самый важный — это вопрос «Зачем?». Иногда этот вопрос трактуют как ленивое нежелание что-то делать, но такая трактовка неверна. Смысл как раз в том, чтобы понимать, зачем ты что-то делаешь, зачем ищешь виноватого, и, наконец, если ты захотел сочинять и записывать результаты своих выдумок на бумаге — зачем ты это делаешь?

Так получилось, что мне часто задают вопросы о литературной деятельности разные люди. Это честные хорошие люди (по крайней мере, мне неизвестно о них иного), которые спрашивают меня, как напечатать книгу. Иногда меня просят порекомендовать литературного агента или спрашивают, куда можно отнести рукопись. К сожалению, даже люди, что называют себя профессиональными писателями, редко хотят поговорить о композиции и законах литературного монтажа в их книге, о том, что когда-то называлось «Искусство как приём»[202]. Все хотят узнать, как напечататься.

Поэтому я решил собрать свои ответы по этому поводу, которые начал давать в те времена, когда люди ещё норовили считать литературный труд устойчивым заработком и думали о славе писателя, как о чём-то не очень постыдном. Эти рекомендации просты и очевидны — примерно так же, как совет человеку, желающему сбросить лишний вес — нужно больше двигаться и меньше есть.

Итак, главный вопрос, на который человек должен ответить — «Зачем?» Причём любой ответ на него хорош, даже самый фантастический или нелепый, главное, чтобы он был максимально подробен. Всё хорошо — даже желание заработать денег поэзией. Там до сих пор сохраняются, как вчера я выяснил, прекрасные возможности — от создания рекламных текстов в стихах до сочинения корпоративных гимнов. Годится любое «зачем» — от тщеславия до мести своим врагам в форме романа с ключом, от обещания покойным родителем до подарка внукам. При этом ответить на вопрос «Зачем?» или как назвал свой роман писатель Кочетов «Чего же ты хочешь?» — не всем удаётся. Большинство людей умирают, так и не ответив на этот вопрос, устав от поисков и разочаровавшись.

Нужно разделить размышления на две части — сперва разобраться, что ты хочешь в процессе создания самого текста и что ожидаешь от мироздания взамен. Если ты человек умный и рассудительный, то в первой части ты ответишь, что тебе нравится сам процесс сочинительства и дальше — трава не расти. Это прекрасный план, и, собственно, ко второй части раздумий можно вовсе не приступать. Текст можно сохранить внутри электрической машины, а можно отнести в частную печатню, а затем переплести. Лучше всего его сжечь перед смертью — если, конечно, успеешь это сделать.

Но некоторые, увы, на этом не останавливаются и решают нести своё сочинение людям. Это печально, но, в конце концов, есть много других пороков, куда более оскорбительных для окружающих. На этой стадии хорошо бы понять, кто является адресатом написанного — родственники? Знакомые? «Неограниченный круг неустановленных лиц», как пишут в криминальных новостях? Тут опять важно честно ответить на вопрос «Зачем?» — ты хочешь похвалы — ну так можно деньгами и шантажом вынудить родственников тебя хвалить, и дело в шляпе. Или ты хочешь чуда — да. Тогда это сложнее, потому что чудеса признания редки.

Одним словом, есть три пути обнародования — гигантские братские могилы текстов в Сети (и можно бродить по знакомым как надоедливый коммивояжёр и подсовывать им ссылки под дверь), можно честно напечатать это за свой счёт и несколько лет посещать дни рождения, принося в качестве подарка свою книгу — в конце концов, вы окупите напитки и закуску, проредив список знакомых (что тоже неплохо), и, наконец, обратиться к издателям.

Раньше можно было рассчитывать на публикацию книги с символическим гонораром. Вдруг человеку кажется, что унизительно печататься бесплатно. Это довольно глупое убеждение — поэт Мандельштам напечатал свой сборник «Камень» в 1913 году именно таким образом. Брат его[203] писал: «Издание „Камня“ было „семейным“ — деньги на выпуск книжки дал отец. Тираж — всего 600 экземпляров. Помню день, когда Осип взял меня с собой и отправился в типографию на Моховой и мы получили готовый тираж. Одну пачку взял автор, другую — я. Перед нами стояла задача… как распродать книги. Дело в том, что в Петербурге книгопродавцы сборники стихов не покупали, а только брали на комиссию. Исключение делалось для очень немногих уже известных поэтов. Например, для Блока. После долгого раздумья мы сдали весь тираж на комиссию в большой книжный магазин Попова-Ясного, угол Невского и Фонтанки, там, где теперь аптека.

Время от времени брат посылал меня узнавать, сколько продано экземпляров, и когда я сообщил, что раскуплено уже 42 книжки, дома это было воспринято как праздник. По масштабам того времени в условиях книжного рынка — это звучало как первое признание поэта читателями»[204].

Но можно, конечно, и унижаться перед издателями — но там есть известная опасность. Издать могут плоховато, картинка на обложке может оказаться такой, что дарить книгу друзьям будет стыдно, придётся подписать договор, по которому у тебя на несколько лет отнимут права за символическое воздаяние тысяч в десять рублей. Нужно тебе это в обмен на неловкую гордость «кто-то ещё, кроме меня, считает, что это нужно людям»? Тем более через год ты обнаружишь свою книжку на лотке «Любая книга за тридцать рублей» — правда, тут-то её можно скупить для подарков.

Но есть люди, которые на вопрос «Зачем я хочу напечататься?» отвечают: «Затем, что я хочу работать писателем».

Вступая на этот зыбкий путь, нужно сделать выбор между тем, что зовётся «высокая литература» и «массовая литература». Это термины глупые, и, более того, создать коммерческий роман куда сложнее чем «высокий» и «авторский». Многие люди считают, что мусорный роман про попаданцев и космических пауков написать проще, и если они будут писать плохо, то тут-то и улыбнётся им удача. Это не так, и, более того, все они часто начинают подмигивать своим друзьям-интеллектуалам, вставляют в текст про попаданца неловкие отсылки к Борхесу и Сартру, в результате их поносят и любители коммерческого трэша и друзья-снобы. Большинство книг массовой литературы отвратительны, но это — не рецепт славы, а её побочное свойство.

Профессиональный писатель — это вовсе не тот, кто получает за свои произведения деньги. Мы знаем массу писателей, что умерли от голода незадолго до того, как их творчество начали преподавать в школах. А многие из них зарабатывали на жизнь иными, честными занятиями.

Никто не может точно определить, кто такой профессиональный писатель. Это просто тот человек, что ассоциируется у народа с такими словами. В идеале звание «профессионального писателя» начинает кормить — его приглашают за деньги поучаствовать в каких-нибудь жюри, комиссиях и бесплатно везут посмотреть на горы и пустыни. Пусть лучше его просто везут на семинар «Культура и современность» в Мадриде или на книжную ярмарку в Лондоне. Кипит жизнь, профессионального писателя никто не читает, но постоянно просят высказаться об абортах, ювенальной юстиции, королях и капусте. По-моему, это ужасно неблагодарный путь — стать среднеоплачиваемым журналистом можно и более лёгким способом.

Но для начала нужно выбрать тему. Успешная проза, как правило, написана на тему интересную автору. Если автору интересно, так и читателю хорошо. Однако нужно знать меру — вот страдания твоей бессмертной души никому не интересны. Тебе-то они интересны, а другим — нет. Мир вообще жесток.

Нужно убедить издателя, что книгу купят, а читателя нужно убедить, что ваш опус нужно читать. Один мой знакомый редактор, надо сказать, хороший профессионал, так и говорил: «Всё это хорошо, но зачем это читать», — и вопрос его повисал без ответа.

А тебе на этот вопрос нужно ответить — прорепетируй перед зеркалом, попробуй. Попробуй, попробуй. Я пробовал.

Скажем, фраза: «Я написал исторический роман, в котором есть картина войны между Боливией и Парагваем, а ещё жаркая страсть на фоне пальм», — эта фраза удаётся. Или ещё лучше: «Кулинарный роман из жизни дикарей в Тихом океане». А вот: «Я написал интеллектуальный роман о страданиях современного интеллигента и его неразделенной любви» — никак не выходит.

Как только ты поймёшь, что из этого ты действительно хочешь, то сразу станет понятно, куда нести твою рукопись.

Можно пойти в унылые литературные негры (нет, не нужно) или сохранить имя. Сохранить имя можно как автору одного из романов «Попаданцы против космических пауков», а можно как автору интеллектуальных книг, которые никто не читает.

Предположим, ты всё же решил пойти по традиционному пути высоких жанров — что дальше делать?

Первый путь — нести рукопись в толстый литературный журнал. Они всё ещё существуют, это наследие Советской власти, но, одновременно, они залог стабильности. Раньше «толстяки» дублировали неэффективные и медленные издательства. Сейчас тираж у «толстяков» невелик: три-четыре-пять тысяч, но не надо относиться к ним пренебрежительно. К слову сказать, это тираж обыкновенной книжки — да только тираж не главное: там обкатываются тексты, это первичный PR, вокруг журналов есть фонды, премии, неформальные рейтинги. Там работают хорошие литературные работники: редакторы, перечитавшие горы рукописей и корректоры, которые в ворохе этих рукописей исправили грамматику. Оттого, если ваша рукопись будет взята в работу, помимо денежек (очень маленьких) и того, что ваша рукопись будет прочитана, вы получаете: отредактированный текст с исправленными ошибками и совсем иные позиции для разговора с издателями.

К тому же издатель, вернее, редактор, работающий у издателя, зная, что вы напечатаны в одном из «толстяков», понимает, что вы не совсем безумный человек. Вас проверили, ваш текст прочитали рецензенты и какие-то люди в Сети (куда тексты «толстяков» обязательно выкладываются), и вот отзывы можно поместить на обложку сзади — типа «Певица Сися: «Это лучший роман о безумных девяностых и баре „Голодная утка“».

Распечатай через полтора интервала текст и неси, снабдив сведениями о себе и краткой аннотацией. (Если в редакциях будут распечатывать все неизвестные рукописи, то у них не хватит бумаги и порошка для принтера). Потом звони — не раньше чем через месяц.

Есть ещё глянец. Оно, может, и полезнее напечатать роман в глянцевом журнале, но ты ведь, дорогой писатель-читатель, не какой-нибудь олигарх или таинственный государственный деятель.

Второй путь (не отменяющий первый) это конкурсы и премии — это тоже фильтр, и очень эффективный. Есть масса писателей, что стартовали в этом бизнесе, даже не получив какую-то премию, а просто попав в короткий список. Дело в том, что издатели заглядывают в списки «финалов» и «полуфиналов».

Ну, и, наконец, если ты уверен в своём тексте, можно и сразу в издательство — по той же методе.

Где в этой цепочке место ваших добровольных помощников? Если честно сказать, то нигде.

Один ваш поступок или причудливые обстоятельства вашей жизни (ты просидел два года в барокамере, убил топором двух старух, бракосочетался со звездой, а самое прекрасное — ведёте передачу по телевизору) перевесят фразу: «Вот посмотрите, хороший, кажется, текст», сказанную каким-то вашим приятелем. Интересная тема и увлекательно написанные первые страницы перекроют любую рекомендацию.

Нет, надувать губы, воротить нос, если лауреат Нобелевской или там какой ещё премии, предложит отнести рукопись в издательство «АБС» или «ЭСКИМО» к знакомому редактору, я бы не стал. И тебе не советую, но уверяю, издательство вежливое, лауреата выслушает, но руководствоваться будет очень простым соображением: можно на этом заработать или нет.

Исключения есть, но ты же не строишь семейный бюджет как подпольный миллионер в молодости: «Саша Корейко представлял себе будущее таким образом: он идет по улице и вдруг у водосточного желоба, осыпанного цинковыми звездами, под самой стенкой находит вишневый, скрипящий, как седло, кожаный бумажник. В бумажнике очень много денег, две тысячи пятьсот рублей. А дальше все будет чрезвычайно хорошо»[205]. Корейко потом много и упорно работал, кстати, безумный писатель, то поднимающий рейтинг, то теряющий всё, чем-то похож на него: «Тиф валил людей тысячами, Саша торговал краденными из склада медикаментами. Он заработал на тифе пятьсот миллионов, но денежный курс за месяц превратил их в пять миллионов. На сахаре он заработал миллиард. Курс превратил эти деньги в порошок»[206].

Где в этой цепочке место сетевых ресурсов, где хранятся терабайты прозы и стихов? Если честно сказать, тоже нигде. Произносить или писать фразу — «мой роман рекомендовали на сайте прозы» — только дразнить редактора, который небезосновательно считает, что там графоманы сидят и графоманами погоняют. Лучше уж добиваться сетевой известности через блоги, но если делать это без удовольствия, то проще потратить усилия на то, чтобы пробиться в телевизор, выйти замуж за звезду, ну и всё то, что я уже перечислил. Я знаю с полдюжины писателей, что начали с блогов, а потом выпустили книжки.

Но я вот что скажу — если так дело пойдёт, как оно идёт сейчас, то только в мире блоги и останутся. Давно похоронены традиции Союза писателей и ушли времена, когда одна книга кормила полжизни. Стоит ли тебе торопиться? Что тебе бумага? Денег всё равно не дадут. Диалог с читателем важнее, а он удобнее через экран, в который ты сейчас смотришь.

Но желание напечататься в голове многих людей вдруг теряет приставку и превращается в «желание печататься». А это — принципиально другое состояние.

Сам факт возникновения книги как физического объекта ещё ничего не значит. С книгами происходит ровно тоже, что и с расследованием преступлений и сказками — самое интересное начинается после финала. Это только так кажется, что когда бандиту заломили руки за спину, всё закончилось. Потом будет ещё долгое разбирательство, затем суд, и вовсе не известно, чем всё это кончится — может, его оправдают, и он придёт к героине с ножом. Так же и со сказками — главный ужас происходит между тем, как отзвучат свадебные бубны на последней странице и тем, как герои умрут в один день.

Человеку, жаждущему напечататься, кажется, что тот момент, когда он взял в руки свою книгу, вкусно пахнущую клеем и особым бумажным запахом, это-то и конец сказки. А вот и нет: её ещё надо продать, с ней нужно плясать и подпрыгивать далеко не под свадебные бубны, потом нужно себя приучить к отстранённости от этой книги. Отстраненность нужна, потому что твой текст, конечно, не поймут и будут называть тебя идиотом и дураком (конечно, только идиоты и дураки — но если ты всему этому будешь сопереживать, то тут же протянешь ноги).

Пока тебя лупят по голове за первую книгу, у тебя должна быть уже готова вторая, и ты уже должен лупить по клавиатуре, создавая третью. А что ты понимал под словом «печататься»?

Есть такая проблема «второй книги». Вот напечатал (следите за приставками!) он роман, его открыли какие-то критики (критикам всегда хочется кого-то открыть — это не требует капитальных вложений, зато потом можно рассказывать, как бежал по ночному Интернету с криками: «Новый Гоголь родился!». А потом наступает пауза — первую книгу человек пишет всю предшествующую жизнь, а вот дальше всё надо начинать сызнова.

«Печататься» — это ведь не напечатать что-то два раза, а вступить в особые отношения с издателями (когда они ждут от тебя следующую книгу и уверены в её качестве) и читателями (ровно то же самое). Идеальный писатель это не только человек, производящий текст, но и человек интересный. Он не тошнится пьяный на встрече с читателями. Он связно говорит, его не стыдно привести в телевизор, короче — он вообще интересен. Это такая работа, а не развлечение. Современная литература, конечно, знает бирюков и затворников — но эта кадровая позиция единична. Затворников-молчальников издательскому бизнесу обычно много не нужно.

Корней Чуковский: «В литературу легко войти, задержаться в ней удается немногим, но остаться — почти никому». Чуковский этой фразы не писал, а произносил её (с вариациями) в частных беседах. Но фраза эта абсолютно верная.

С одной-то книгой всё просто. Каждый из нас может написать одну полезную книгу.

Оттого сейчас в цене мемуары обычных людей — очень интересно, как ходили в баню в 1927 году, и как накрывали праздничный стол в 1967-м, есть байки нефтяников и врачей, путевые заметки и кулинарные рецепты — всё идёт в дело. Шестьсот экземпляров за свой счёт, раздарено друзьям, семейная реликвия, лежащая в ящике на даче — новым владельцам будет чем растопить печку. Поэтому я, дорогой друг, призываю к твоему мужеству и благоразумию. То есть к тому, чтобы быть готовым к разочарованию, если ты поймёшь, что задержаться не получается.

В конце концов, тут многое зависит от случайных обстоятельств. Написал идеальную комсомольскую сагу — комсомол куда-то пропал. Написал кровью своего сердца повесть о первой любви — и вдруг обнаружил триста точно таких же романов о первой любви. Слово в слово — и даже родинка на её шее везде упомянута на двенадцатой странице. Сочинял ради денег, и вдруг отменили гонорары и копирайт. «Печататься» — трудно. Это как впрячься в ярмо и год за годом переводить себя на буквы.

Но я бы посоветовал ко всему относиться с юмором. Что там станет с литературой — никому не известно, и задумываться об этом не надо. Нужно просто записать то, что тебе кажется важным в твоей жизни.


16.01.2017

​Критерий Ерофеева (о цене на книгу и бутылке водки)

Дешёвые книги — это некультурность. Книги и должны быть дороги. Это не водка.

Книга должна отвертываться от всякого, кто при виде на цену её сморщивается. «Проходи мимо» — должна сказать ему она и, кивнув в сторону «газетчика на углу», — прибавить: «Бери их».

Книга вообще должна быть горда, самостоятельна и независима. Для этого она прежде всего д. быть дорога.

(за газетами утром)[207]. Василий Розанов. «Опавшие листья».


Заговорили о справедливой цене на книги, и я сразу же вспомнил Венедикта Ерофеева.

Тут дело вот в чём: некоторые издатели и книготорговцы говорят, что книги должны стоить дорого. Книга, дескать, сакральна, книга важна в культуре и, в общем-то, она драгоценность — то есть, стоит дорого. К тому же не секрет, что если отпускная цена книги (от которой рассчитывают небогатый процент автору), составляет рублей сто, то в магазине эта книга лежит по двести пятьдесят. Если она стоит пятьсот, то в магазине — больше тысячи.

Понятно, что «справедливая цена» для каждого своя, и человек в небольшом городке с маленькой зарплатой совсем иначе меряет свою справедливость, чем москвич, хоть и потрёпанный кризисом, но не бросивший игру на бирже. Кстати, само выражение fair value — очень интересно, эта «честная цена» на бирже означает стоимость компании как таковой в отличие от спекулятивного роста или падения её акций. Однако экономические законы работают при любой власти — как гравитация. Есть иллюзия, что их можно изменить, но это приводит лишь к тому, что хоть и погодя, но расплачиваться всё равно придётся.

Обычно говорят о средней норме прибыли в какой-либо отрасли. Это понятие нормальное, лишённое эмоции. Поэтому, как говорят умные люди, завышение цены — это скрытая пирамида, ведущая к инфляции, а потом и к кризису. Высокая цена как исключение может существовать за счёт монополии на права, силовых усилий над рынками, но в итоге все предметы занимают нормальное положение. Согласно гравитации.

Это и случилось — вот были большие издательства, которые кормили в штате и вне штата тысячи людей — редакторов, секретарш, курьеров, юристов, множество начальников разных уровней. И они, чтобы продолжить это кормление, стали поднимать отпускную цену. Многим издательствам это не помогло, и имена их стали прахом, ветер веет над их безвестными финансовыми могилами. Между читателями и издателями находились ещё книгопродавцы — те самые, кто удваивал цену, а то и утраивал. И их не щадили неумолимые законы бытия, в их торговых домах поселились продавцы пылесосов и красивые девушки, что разносят кофе и булочки посетителям.

Потому что книги — это такая хитрая субстанция, которую можно взять у товарища, а, на худой конец, прочитать на экране. Выставишь цену, в которой лишь пара процентов кормит автора (если учитывать именно сумму на чеке), накормишь ораву народа, «но, как говорил Планше, сколько ни съел, все равно поел только раз»[208]. Потом-то всё кончится, и никто никаких книг покупать не будет.

Так вот, я абсолютно согласен с мыслью Венедикта Ерофеева, который утверждал, что справедливая цена за книгу — это бутылка водки. Цена на книгу (не отпускная, а конечная) должна соотноситься с вечером, который ты провёл бы с другом за столом. Стоимость шпрот можно не учитывать.

Понятно, что кто-то пьёт дорогой коньяк, а кто-то — палёный портвейн. Более того — я в разных местах постоянно читаю отчёты потребителей книжного самогона о своём похмелье — как у них с утра после чтения разочаровавшего автора дрожали руки, а во рту был вкус медной ручки.

Во времена Василия Розанова, слова которого вынесены в эпиграф, бутылка не самого дорогого коньяка стоила рублей пять, а водка стоила от сорока до шестидесяти копеек (не за пол-литра, а за уставной объём в 1/20 ведра — 0,61 л).

В знаменитом некогда, а ныне несколько подзабытом романе Валентина Катаева дедушка одного из героев получает деньги за свой улов — ему отсчитывают двенадцать копеек липкими медяками: «Дедушка взял деньги и тут же, весь клокоча от бессильного гнева, пошёл в монопольку и купил за шесть копеек голубой шкалик с красной головкой. Он ободрал сургуч о специальную тёрку, прибитую на акации возле питейного заведения, и трясущейся рукой выбил пробочку, завернутую в тонкую бумажку.

Он одним духом вылил в горло водку и „вместо закуски“ вдребезги трахнул о мостовую тонкую посуду, хотя мог бы получить за нее копейку залога»[209].

Дедушка покупает небольшую бутылочку ёмкостью в сотую часть ведра — то есть 125 грамм. Вот что пишут нам в книге «Повседневная жизнь русского кабака»: «„В распой“ самой ходовой мерой была чарка (123 миллилитра), она же в XIX веке называлась „соткой“ — отсюда появилось приглашение „дёрнуть по соточке“. Самой маленькой дозой был шкалик, или „мерзавчик“ в 61,5 миллилитра — „мал для желудка, да дёшев для кармана". Наряду с чаркой в XVIII веке существовала и такая мера, как ковш — 3 чарки (около 0,4–0,5 литра); позднее превратившаяся в полуштоф или водочную бутылку (1/20 ведра — 0,615 литра); угоститься с приятелем можно было „косушкой", иначе „полубутылкой" или „сороковкой", поскольку она составляла сороковую часть ведра — 0,307 литра. До революции была еще бутылочка-„пятидесятка"»[210]. Правда, счёт сбивает то, что «мерзавчиками» звались не только любые маленькие бутылки, но и небольшие рюмки разного объёма — но, как мы знаем, с малыми формами в литературе дело обстоит точно так же.

Итак, дедушка берёт «красноголовки», то есть, самой дешёвой казённой водки. Книг (и газет) он, разумеется, не читает и в этом смысле не только вписывается в правило Василия Розанова, но и идёт дальше. Но, заметим: толстовское издательство «Посредник» (оно демпинговало) распространяло «Хаджи Мурата» по цене в два мерзавчика. А «Отец Сергий» шёл как раз по цене этой маленькой бутылочки.

Во времена Венедикта Ерофеева цена на водку вошла в анекдоты и не менялась по десятилетию — сперва 2 р. 87 к. (1961), затем 3 р. 62 к. (1972), 5 р. 30 к (1981), 4 р. 70 к (1983). Книги шли вровень.

Всё это ценообразование чем-то напоминало соотношение стоимости спирта и воды, и соотношение постсоветских роялти к цене книги на прилавке. Так что нынешние книгораспространители в старой традиции и по-прежнему добавляют к отпускной цене 150 %. Они у меня сочувствия не вызывают. Как только я слышу о том, что вот мы задерём цену, потому что арендные ставки высоки, потому что нам нужно развиваться, то у меня есть смутные подозрения, что мне что-то недоговаривают. Оно, конечно, потребитель пока в доле, но его уже почти отвадили от продукта. От многих занятий нас жизнь уже отучила, и, кажется, от современной прозы по три бутылки водки отучит легко.

В конце концов, телевизор есть.

В 1979 году Сирил Норкотт Паркинсон в книге The Law, or Still in Pursuit (1979) писал: «Издатель считает, что его конкуренты — другие издатели. На самом же деле он конкурирует с поставщиками парусных шлюпок, теннисных ракеток, игральных карт и лыж, то есть со всеми, кто обеспечивает другие формы развлечения. Если пивовары позаботились о рекламе, а издатели — нет, то лишнее пиво будет куплено на деньги, выкроенные за счет отказа от покупки книг»[211]. Понятно, что английская метафора повязана с другими напитками, не с водкой.

Нет книг «вообще». И я соглашусь, что за красивую детскую книжку мало что жалко — ведь покупается не книга, а гордость и предубеждение. Однако ж, разговор о справедливости — и интересно понять, что кроется именно за словом «справедливость».

Пока я наблюдаю нестройный хор мальчиков и бунчиков (чиновников, книгопродавцев и издателей), о том, что их некачественная работа должна искупаться социальной значимостью. (Писатели тоже не отстают, но они давно за гранью и не являются полноценными участниками дискуссии).

Справедливо говорят о завышении цены как скрытой пирамиде, ведущей к инфляции и кризису. Этот кризис в книгоиздании уже наступил — и давно. Только продвигается он в разных местностях по-разному, не везде проеден символический капитал, etc.

И тут, заметьте, мы снова вернулись к водочному критерию Ерофеева. Сейчас справедливой ценой по критерию Ерофеева, является не магазинная, а как раз отпускная цена издательства — рублей пятьсот. Но от пьянства никто никого не отучит, а от покупки книг — вполне.

В результате все будут в проигрыше — скоро сегмент актуальной прозы в книжных магазинах и вовсе будет рисковым. Многое будет читаться с электронных ридеров, да и сейчас читается. Рынок физматлитературы и учебников уже начинает это чувствовать. Мои знакомые, что были связаны с написанием учебников, говорят, что спрос на них резко падает — студенты пишут свои, компилятивные учебники — сканируют выборочно страницы прежних учебников и лекций (это, кстати, очень интересная тема), и оказывается, что студентам не нужен сопромат за полтысячи рублей: у них этот сопромат на флешке.

С кулинарией тоже самое — ну зачем на кухне, среди масла и брызг, тысячедолларовый альбом на мелованной бумаге? Я лучше туда принесу распечатку из кулинарного сообщества. Дорогие кулинарные книги свалятся в рыночную нишу бессмысленных подарочных изданий дорогому-ивану-перовичу-с-пониманием-что-самое-главное-тут-переплёт-из-свиной кожи.

И останутся книготорговцы в своих огромных залах с детскими книгами и пыльной тысячедолларовой Энциклопедией Купеческой Кулинарии.

Торговля ридерами ничем концептуально не отличается от торговли патефонами или плеерами. Она не сакрализована, в ней оправданий, если бизнес неэффективен и работники медленно поворачиваются, нет. Электрические буквы — страшное дело, они обыгрывают печатные по-всякому. Даже драться книжками сложно — можно, конечно, стукнуть кого книгой — но только шишку набьёшь или там синяк поставишь. Жалко только, что вышли из моды компакт-диски: ими уж — пожалте бриться. Можно было со свистом запустить в горло врагу на манер смертельных сюрикенов, что использовали ниндзя. Не говоря уж о том, что диск имеет смысл повторно использовать, даже если он застрянет в позвонках.

Бредило горло дисками, вот что.

А вот как драться книгами, что лежат в облаке?

Непонятно.


23.01.2017

​Знамение эпохи (о биографии Валентина Катаева, написанной Сергеем Шаргуновым)


Шаргунов С. Катаев. Погоня за вечной весной. — М.: Молодая гвардия, 2016. — 704 с.


Было несколько причин, чтобы эта книга не вышла. «Не вышла» — не в том смысле, что была бы остановлена в печати, не те все же времена, а не получилась. Хотя и сейчас интерес к такой фигуре, как Катаев, нужно издателю доказывать.

А тут известность биографа сыграла на руку персонажу.

Но есть ещё несколько опасностей: во-первых, когда за летопись жизни писателя берётся другой писатель, особенно молодой и амбициозный, то автор книги может победить своего героя. Тогда читатель увидит не биографию, а роман. Увидит своего современника, а не его персонажа. Во-вторых, есть фигуры в недавней отечественной истории, говоря от имени которых (а биограф часто является послом своего мёртвого героя в мире живых), приходится оправдываться. Придуманы даже клише этих оправданий, которые пожирают читательское время, не прибавляя ничего к пониманию времени исторического.

Сергей Шаргунов каким-то образом этого избежал — в книге Шаргунова-писателя мало, а писателя Катаева много. Автор прилежно читал мемуары, говорил с людьми, впервые опубликовал неизвестные ранее письма.

Это честный труд — без скидок на какие-то внелитературные соображения.

И герой тут непростой.

Внимательное чтение этой биографии не тем полезно, что кто-то может наново возлюбить Валентина Петровича Катаева, Героя Социалистического труда и многих орденов кавалера (вариант: авантюриста, талантливого писателя, прошедшего между струй).

Нет, в возвращение Катаева, о котором автор биографии довольно много говорил в своих интервью, я не верю. Зато из этой книги можно извлечь массу поводов к рассуждениям о том, как, собственно, устроена литература и литературная жизнь — а это дорогого стоит.

Для начала нужно сделать важное наблюдение. Многие советские писатели имели в прошлом какую-то неприятность, лакуну в документах, что-то в разной степени страшное, связанное с Гражданской войной. Говоря попросту, были белогвардейцами.

Михаил Булгаков, судя по всему, был военным врачом у белых. Тихий сказочник Евгений Шварц вообще был участником Ледяного похода и до конца жизни страдал от последствий контузии. Леонид Леонов служил в Архангельске при англичанах. Виктор Шкловский ни в какой Белой Гвардии не был, зато служил у гетмана Скоропадского, участвовал в заговорах и лихо бегал по всей России от чекистов. Что до Валентина Катаева, то он стрелял из пушки на белом бронепоезде «Новороссия». И это было как бы тайное прошлое — хотя фамилии не были сменены, документы не подделаны, но эта фигура умолчания, очевидно, давила на них — как высоко бы некоторые из них не забрались.

Но это были именно яркие писатели — переметнувшиеся. В их прошлом была червоточинка, которая несколько десятилетий могла быть приговором — но не стала.

Следующим важным поводом для размышлений читателя может быть соотношение (и, вообще, связь) успеха и таланта.

Был бы писатель Катаев лишен таланта, то и говорить не о чем. Интриганов, прошедших между струй, хватало и в других специальностях, и интриги там были не в пример круче.

А тут ты всё же понимаешь, прочитав абзац, что перед тобой текст чрезвычайно одаренного человека (при том что Катаев за свою жизнь написал огромное количество безжизненной халтуры). И пресловутая красота метафоры каким-то образом даёт тебе понять, что литература там много где сохраняется.

А, может, работает знаменитый совет Юрия Олеши, который пересказал сам Катаев: «Поучая меня, как надо заканчивать небольшой рассказ, он сказал:

— Можешь закончить длинным, ни к чему не обязывающим придаточным предложением, но так, чтобы оно заканчивалось пейзажной метафорой, нечто вроде того, что, идя по мокрой от недавнего ливня земле, он думал о своей погибшей молодости, и на него печально смотрели голубые глаза огородов. Непременно эти три волшебных слова как заключительный аккорд. „Голубые глаза огородов“. Эта концовка спасет любую чушь, которую ты напишешь»[212].

Редко кого коллеги по цеху ненавидели так, как они ненавидели Катаева (разве, Алексея Толстого) есть такое стихотворение Чичибабина[213] 1969 года (оно цитируется и в книге):


Я грех свячу тоской.

Мне жалко негодяев —

как Алексей Толстой[214]

и Валентин Катаев.

Мне жаль их пышных дней

и суетной удачи:

их сущность тем бедней,

чем видимость богаче.

Их сок ушел в песок,

чтоб, к веку приспособясь,

за лакомый кусок

отдать талант и совесть[215]


Шаргунов пишет: «По-моему, это всё тот же пафос „передовых пролетариев“, которые обвиняют Катаева и Толстого в „буржуазности“ и „попутничестве“. Всё та же листовочная, рапповская прямота, по поводу которой, иронизируя над морализаторами в литературе и периодической сменой „общепринятого“, ещё в 1929-м в анкете журнала „На литературном посту“ Катаев замечал: „Горе писателю, если он, пересмотрев вопрос о 'хорошо' и 'плохо' общепринятое назовёт хорошим. Тогда критик-мещанин спешно подвязывает к своему угреватому подбородку внушительную марксистскую бороду и хватает дерзкого за штаны“»[216]. Но это вовсе не так. Стихотворение куда длиннее, и дальше там идёт:


…Их светом стала тьма,

их ладом стала заметь,

но им палач — сама

тревожливая память.

Кто знает, сколько раз,

возвышенность утратив,

в них юность отреклась

от воздуха и братьев.

Как страшно быть шутом

на всенародных сценах —

и вызывать потом

безвинно убиенных.

В них роскошь языка —

натаска водолея —

судила свысока

Платонова Андрея.

(О нём, чей путь тернист,

за чаркою растаяв,

«Какой же он стилист?» —

обмолвился Катаев.)

Мне жаль их все равно.

Вся мера их таланта —

известная давно

словесная баланда.

Им жарко от наград,

но вид у них отечен,

и щеки их горят

от призрачных пощёчин.

Безжизненные пни,

разляписто-убоги,

воистину они —

знамение эпохи…

Я слезы лью о двух,

но всем им нет предела,

чей разложился дух

скорей, чем плоть истлела

и умерло Лицо,

себя не узнавая,

под трупною ленцой

льстеца и краснобая.[217]


То есть у Чичибабина, сидевшего в тюрьме и лагере, совершенно конкретный счёт (не сказать, кстати, что мне нравятся сами стихи). Ни о каком комсомольском задоре тут речи нет. Причём как раз Катаеву в приводимой выше цитате изменяет чувство стиля и метафоры — как критик-мещанин, так сразу угреватое лицо и проч., и проч. Счёт Чичибабин предъявляет именно за то, как писатель, пересмотрев вопрос о «хорошо» и «плохо», общепринятое назовёт хорошим. Ну, так это правда. Тогда — беда. Горе вам, персы!

Впрочем, про Павленко или Шпанова не написали бы вовсе, с них и спросу-то нет.

Анатомия чувства к успешному советскому писателю (впрочем, почему только советскому и только писателю) может дать нам много.

Людям кажется, что литературным даром можно распорядиться так же, как дядюшкиным наследством. Меж тем, никаких правил нет: можно прожить пышные дни и написать большие книги. Можно быть борцом и писать книги пошлые (так бывало), можно так не приспособиться к веку, и книги истлеют вместе с тобой. Не в литературе дело — многие люди высокомерно думают, будто мироздание что-то вроде продавца в магазине, который предлагает им выбор.

Третье обстоятельство связано все с той же фразой, что меняет авторов как перчатки. «Писатель в России должен жить долго». Иногда это трактуется, как «тогда он может дожить для славы или, хотя бы, до реабилитации». Но есть объяснение проще — выживший после перемен эпох человек приобретает дополнительную квалификацию мемуариста. Он светит читателю отражённым светом своих прошлых связей, особенно, если он был знаком со знаменитостями.

Так получилось, что многие сочинения Катаева просеяло время — от «Сына полка» осталось только название, от одесской тетралогии — лишь детские воспоминания первой части, и уж куда-то вовсе проваливается рыхлое повествование «Волны Чёрного моря» и «За власть Советов». Забыт сюжет «Квадратуры круга», «Растратчики» известны только специалистам (а уж как они гремели, ведь Куприн и Горький восторгались ими). Время убежало вперёд, а вот «Трава забвения» и «Алмазный мой венец» остались в круге чтения. То есть, в реальном, не филологическом круге, истории про писателей живут до сих пор. И не просто анекдоты, а именно цельные образы этих «главных действующих лиц» культуры оторвались от «Венца» и начали самостоятельное существование. При этом «Алмазный мой венец» породил большое количество подражателей — очевидно, что несколько знаменитых романов Аксенова вышли из-под этого венца (каламбур), как из шинели.

Здесь работает важный фактор истории (и не только литературной) — как потом расскажет выживший, так и повернется история. Потому что нет истории, а есть только миф — если складный, красиво рассказанный человеком, прожившим долго, то этот миф будет существовать вечно. Так писателям после рассказанного о них Довлатовым было бессмысленно оправдываться — теперь это навсегда. Катаев в своих образах, обвешенных метафорами, был ярок до чрезвычайности. Ради красного словца под нож, вернее, под перо, пошли многие его дружбы. Обиженных было множество, и «венец» в эпиграммах тут же зарифмовался с «подлец». Это происходило не только от быстрого укола обиды, а от понимания того, что как рассказано, так и останется на века. При этом Катаев не врал, он именно что выделял детали, и такие, что навсегда закреплялись в памяти читателя.

Возмущенные глаза с литературных грядок смотрели вслед писателю, сумевшему прожить долго.

Он умер, дожив до Перестройки и чуть не дожив до Чернобыля. Он воевал и интриговал; помогал людям и травил их; был одиночкой и частью государственной машины; голодал, а потом шиковал, купаясь в недоступной многим роскоши. Жил долго. Успешно, это бесспорно.

Итак, размышления над книгой-биографией и сама биография приводят к универсальным открытиям.

Можно, заметить, наконец, что со временем все биографы становятся чем-то похожи на своих героев — то отрастят себе горьковские усы, то облысеют, то обучатся верховой езде и обращению с саблей. В биографии Катаева есть место: «28 января 1947 года Валентину Катаеву исполнилось пятьдесят.

9 февраля его избрали депутатом Верховного Совета РСФСР от Щербаковского округа Москвы.

В прессе не прекращалось пышное чествование… Казалось, эта пора возрастной спелости совпала с долгожданным полновесным государевым благословением. „Вечер, посвященный пятидесятилетию Валентина Катаева, начался необычно, — сообщала „Литературная газета“, — юбиляр отсутствовал — он был на встрече со своими избирателями. Появление его во время начавшихся уже выступлений зал встретил стоя, горячими, долгими аплодисментами“. В клубе писателей выступали Фадеев, Вера Инбер, Тихонов, Славин… В поздравлениях повторялось, что юбиляр не по возрасту молод и свеж…»[218].

Молодой автор биографии Катаева осенью 2016 года стал депутатом Государственной Думы от коммунистической партии.

Судя по интервью и блогу, работа эта ему нравится.

Сейчас Шаргунову тридцать шесть. Хотел бы я посмотреть на его пятидесятилетие — коли доживу.


26.01.2017

​Энциклопудия (об отделах проверки и сверки текстов)

Вы, Шариков, чепуху говорите, и возмутительней всего то, что говорите её безапелляционно и уверенно.

Михаил Булгаков. «Собачье сердце»


Как-то я работал в газете, и это была хорошая газета. Довольно весёлая — кажется, кроме начальства я был там самый старый. Газета эта была о книгах, и писали её название латинскими буквами — тогда это было в пределах общего стиля.

Мои молодые коллеги занимались чем поприличнее — высокой литературой, историей или книгами о кино. Мне же досталось всё то, чем никто не хотел заниматься — фантастика, детективы, детская литература и все справочники со словарями. Одним словом, энциклопудии.

Зато это была постоянная — я прочёл сотни книг, будучи на зарплате (правда, крохотной) — возможность самообразования в зрелом возрасте. К тому же, как говорил Виктор Шкловский: «И рыба, и ихтиолог в одном лице». То есть я занимался рецензированием и одновременно писал прозу. Некоторое время я даже рулил этой газетой, и много что о ней помню. Там, конечно, уже прах и тлен, но это и положено говорить людям, которые ушли не по своей воле.

Так уж вышло, что только что справляли её двадцатилетний юбилей, и это просто был хороший повод вспомнить о неких навыках журналиста.

Есть особый род журналистской ошибки, к которой вынуждает быстрота письма и общая взвинченность. Но, более того, к этому вынуждает какой-то особый род журналистской самоуверенности. Я и сейчас до конца не понимаю, в чём он заключается, но результаты его действия постоянно попадаются мне на пути.

Речь не идёт об опечатках и грамматических ошибках, а об ошибках смысловых. Ну и, разумеется, речь о постоянной внутренней проверке того, что ты говоришь.

Я ещё застал восхитительные отделы проверки в толстых литературных журналах. Это была совсем не корректура, а именно проверка. Суровая женщина сличала упомянутые тобой имена, даты и цитаты с источниками, причём это касалось даже того, что неловко зовётся «художественной прозой». Вот это была школа — но, естественно, я видел такое при прежнем режиме, а затем оно умерло в первую очередь.

Причём, я застал отделы проверки в ослабленном виде — оттуда звонили, а в прежние годы автора вызывали в журнал и спрашивали, например: «У вас тут цитата из Толстого. Откуда вы её взяли? В академическом собрании мы не смогли её найти. Дайте ссылку, или уж не разбрасывайтесь цитатами. И лучше, если это ссылка на страницу». Это напоминало правила стрельбища и команду «Оружие к осмотру!».

Как-то я был на защите докторской диссертации однокурсника. Я послушал, как он отбивается от вопросов и претензий, и проникся величием того метода, к которому я был причастен. Там была ответственность за произнесённое слово (ну и написанное), и возможность при необходимости сказать, откуда что взялось, сослаться на работу и данные. Наука, конечно, поддалась, но это всё-таки в точных науках и сейчас меньше приёма «здесь играем, здесь не играем, здесь рыбу заворачиваем».

И ещё там была ледяная вежливость в тех местах, где в социальных сетях вопят: «Слив защитан!».

Халтура есть везде. Я подозреваю, что если бы какому-нибудь новому нефтяному олигарху понадобилась докторская в этой области, то её бы сделали так, что никакие общественные проверяльщики не подточили носа. Но, сидя в аудитории, я наблюдал удивительную картину — будто друиды выползли из своих нор и дупел, отряхивая с себя паутину и кусочки коры, чтобы принять человека, которого я знал как облупленного, в свои ряды. Они были дряхлые и кривоватые, но от посохов у них летели искры, и не стал бы я у них становиться на пути.

За ними стояла проверка данных и прочие традиции, но я отвлёкся.

Человеку свойственно ошибаться — он ошибается всегда, но человек спокойный и ответственный придумывает меры против этого своего свойства. Он перечитывает написанное, проверяет дату, если она даже кажется ему верной, то есть исполняет своего рода юридический обряд над текстом. Если это делать медленно, то вовсе ничего не напишешь, а профессионал тем и отличается, что делает это быстро.

В наше время профессионализм сводится к тому, что найденную ошибку исправляют — этого уже много.

В те времена, когда меня уволили из той самой газеты (и в тот же день стал работать в другой), я по инерции получил гневное письмо: «Вы плюнули мне в душу. Я читал ваши тексты и отчасти верил вам. И вот вы, будучи главным редактором книжной газеты и пропустили такое…». Я думал оправдаться тем, что уж год как меня нет на том месте, но прикусил язык. Всё это было неважно, и при мне было, хоть тут речь шла о статье про биографию Аракчеева. Статья называлась «Полуподлец, полуневежда». Это вообще был тот род текста, что называется в обиходе гониво, и, казалось, был написан не одним, а целым коллективом безумцев. В тексте были какие-то причитания вроде: «Аракчеев умер, но дело его живёт, скоро наши дети оденутся в мундиры, скоро, скоро падёт ужас на нашу землю, звезда Полынь, недаром Наше Всёсказало о нём, и проч., и проч…».

Ужасно, конечно, но я не был за всю Россию автоответчик и не мне графа Воронцова защитить от перехода эпитета. Читая письмо, я вспомнил другую историю — как-то раз я пришёл на службу, уже тогда понимая, что скоро меня поставят перед строем и сдерут с меня сержантские лычки. Мои коллеги писали передовую статью.

— Что празднуем? — спросил я.

— Трёхсотлетие Петербурга. Мы нашли новые данные о его основании, то есть новую датировку.

— О! — изумился я. — И как? Когда, в смысле?

— Шестнадцатого мая, — ответили мои новые начальники. — А не 27-го! Мы оригинал указа видели.

— Братья, — проникновенно сказал я. — Братья, ведь вы позволите мне так вас называть, ибо я почти привидение, меня почти нет тут, я дух, я ветер. Братья, слышали ли вы что-нибудь о разнице между Юлианским и Григорианским календарями? Вам слова «старый стиль» что-нибудь говорят?

Но братья меня не слушали, у них были твёрдые зарплаты, а меня уже задним числом лишили олигархических денег. Передовая вышла. Без всяких там сомнений — зато с открытием.

Вообще журналистика, особенно столичная — дело большого апломба. Другой мой коллега как-то писал патетический текст о евреях. Евреи, если кто не знает, вообще такая тема, как начнёшь про них что-нибудь говорить, сразу попадёшь в дурацкое положение. Ещё хорошо, если не отлупят. А ведь отлупят за милую душу — не те, так эти. Такая это тема, да.

Но этот человек обладал к тому же некоторым бесстрашием. Он написал про евреев, и написал следующее: «Известно, что еврейская государственность теологически связана с иерусалимским храмом. Второй храм воздвиг Ездра, вернувшись из Вавилонского плена. В 70-м году его разрушил Тит Ливий. После неудачной попытки восстановления при Юлиане Отступнике евреи согласно их традиции принуждены оставаться без храма и без своего государства вплоть до прихода „машиаха“, мессии»…

Помню, взяла меня некоторая обида. Потому что Тит Ливий ни в чём дурном не был замечен, потому что у него было алиби — так как время его жизни было ограничено «59 до н. э. — 17 н. э.» Не говоря уж о том, что он был мне люб тем, что написал «Историю города Рима от основания города до 9 года».

Вся журналистика построена на том, что жизнь вынуждает писать ради красного словца, приврать и приукрасить.

Один мой бывший начальник как-то учил меня жизни. Он сидел и говорил:

— Журналистика — это такая вещь, в которой надо делать деньги из того, что обижаешь других людей.

Я не спорил с ним, хоть и не соглашался. Но выходило, что проверка каждого слова, каждой метафоры — дело для интеллектуального журналиста зряшное. Он часто притворяется писателем, смешивает карты, прячется от ответственности.

Зато успешный журналист безапелляционно и уверенно пишет, ошибаясь в деталях и сути, потому что он ездил на танке и поднимался на воздушном шаре, вчера писал о Толстом, а сегодня — о Караяне. Его делает знаменитым многописание и широта охвата.

И разговор сейчас идёт не про те опечатки, которые кристаллизованы Ильфом: «Держали корректуру девять раз, но на титульном листе было напечено „Британская энциклопудия“».

Опечатки пусть обижают того шофёра из анекдота, про которого сделали огромную статью с гигантским портретом. У шофёра был большой стаж безаварийной работы, и статья называлась «Сорок лет не пердел». Так было написано поперёк портрета, и, говорят, шофёр оставил город вместе с семьёй.

Меня же обижает мысль о том, что проверка не очень нужна, потому что это пишущий человек на самом деле продаёт не буквы, а доверие.

Скажут, что всё это банально. Так и что ж? Всё это надо говорить раз за разом, за ужином и за завтраком, снова — за обедом, и ещё раз — перед тем, как садишься за клавиатуру. Потому что ты можешь ошибиться сам, даже наверняка ты что-то перепутаешь, но пусть это будет больно. Пусть тебе будет мучительно стыдно за то, что ты соврал. Причём соврал, красуясь, радостно и по службе.

Мне скажут — а сам-то? Сам-то ты как? Мне надо признаться, что бессмысленная тяжесть слова и постоянные проверки ужасно тормозили мою буквенную жизнь. Оттого хлеба с маслом в моём доме было недостаточно. И при этом я всё равно ошибался, конечно.

При этом я умирал от ужаса, думая, что я что-то перепутал. В этот момент я был похож на героиню фильма режиссёра Тарковского «Зеркало», что под дождём спешит исправлять ошибку. Потом выясняется, что она думала, что пропустила ошибку в книге. Нам не говорят, какую — актриса Терехова только наклоняется к актрисе Демидовой и шепчет ей на ухо, а та лишь выдыхает. Как-то, совсем недавно, я и сбегал — не под дождём, а по морозу.

Есть ошибки страшные, но не стыдные — к примеру, отец моего отчима пропустил букву «р» в адресе на конверте (он печатал адрес на машинке). Всё бы хорошо, но эта буква должна была быть в слове «Сталинград». Он побежал на почту, там вошли в положение и отдали конверт. Ничем эта история более и не кончилась.

Но это — ошибка страшная, но не стыдная. А вот написать, к примеру, что-то вроде «Пётр Ильич Чуковский» — ошибка стыдная, хоть и не страшная, потому что тебе её припомнят и будут поминать постоянно.

Я дождался утра и позвонил корректорам, а у них телефоны не отвечают. Позвонил опять — нет их всё равно. (Потом оказалось, что у них прокладывали новую пожарную сигнализацию, и все телефоны не работали).

Я занервничал, а потом и решился. Зазвенел трамвай, поехал я в нём как сыч. Только не поливал меня, дождь, как актрису Терехову, а был какой-то дикий по нашим меркам мороз.

Приехал, вломился в комнатку, навёл шуму. Потом оказалось, что я упустил другую ошибку, на соседней странице.

Но есть и у меня смешная история спасения от позора.

Она случилась ровно в те же молодые годы книжной газеты.

Однажды обстоятельства сложились так, что я был похож на бабочку в коллекции, и лежал на больничной койке, привязанный к раме верёвочками, но продолжал писать в газету. Делал я полосу о детском — и написал я о любимом мной писателе Юрии Ковале, а другой текст — о детской литературе вообще. По существовавшим тогда правилам, один текст можно было подписать своим именем, а все остальные — только псевдонимами. Я отослал сослуживцам оба, им самим предоставив решать, что и как называть, и как подписывать картинку.

Иллюстрацию, впрочем, придумал я — фрагмент «Сикстинской Мадонны», оставив от неё только двух задумчивых ангелов, смотрящих вверх.

Прошло года два. Я пришёл в гости к своим друзьям — высокообразованным искусствоведам. Они были ласковы ко мне, наливали в стакан и накладывали в тарелку.

— Знаешь, — сказали они мне. — Мы, кстати, прочитали тогда твою статью о Ковале. Хорошая статья. Но, Боже, какие идиоты работают у вас в редакции!..

— А что? — с недоумением спросил я.

— Да вот рядом с твоей, была там статья о детской литературе…

— Дурная?

— Да нет, ничего особенного, какой-то Синдерюшкин… Но подпись-то, подпись под картинкой… Там, знаешь, два ангела из Сикстинской вырезаны и написано: «Даже ангелы Микеланджело с тоской смотрят на будущее детской литературы».

Я промолчал.


30.01.2017

​Халтура (о халтурных стихах к разным датам, которые написали хорошие люди)


Не так давно один уважаемый главный редактор одного глубокоуважаемого журнала пришёл на выставку и среди прочих надписей на стендах (исторических) обнаружил известный лозунг «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым». Всё дело в том, что он обнаружил подпись под лозунгом: «Юрий Визбор».

Другие сразу же стали спорить о том, читали ли вообще современные молодые люди классические стихотворения, и завязался обычный в таких случаях спор о происхождении цитат.

Чрезвычайно, кстати, интересно исследовать происхождение известных цитат и прослеживать их путь и перемену значений.

Действительно, у поэта Маяковского есть стихотворение «МЮД», посвящённое XII Международному коммунистическому юношескому дню (и напечатанное в «Известиях» 5 сентября 1926 года, под рубрикой «За международную солидарность рабочей и крестьянской молодёжи»). Проводили МЮД в первое воскресенье сентября, а после 1945 года (после образования Всемирной федерации демократической молодёжи праздновали уже День молодёжи безо всякого коммунизма — 10 ноября). А вот что когда-то писали про этот праздник в 1924-м: «Первый Международный Юношеский День состоялся 3-го октября 1915 года. Колоссальные жертвы, которые принёс первый же год войны, подготовили почву для широкого проведения антимилитаристической пропаганды. Во всех странах по призыву Международного Бюро велась большая подготовительная работа. Это было первое выступление против войны, и потому оно сыграло громадное значение для усиления антимилитаристической работы. В демонстрациях и митингах за этот день участвовало более 120.000 человек. Особенно ярко праздник прошёл в Скандинавских странах, Германии и Швейцарии. Остановить активность выступлений и митингов не могла и травля революционной молодежи, поднятая вождями 2-го Интернационала. Бурная демонстрация 3 октября в Америке ещё более подчеркнула международную солидарность рабочей молодежи. 3-е октября 1915 года положило начало выступлениям против войны, зажгло огнем классовой ненависти, готовностью бороться с милитаризмом и взрослых рабочих. В этом его громадное значение»[219].

От МЮД только и осталось, что это стихотворение (впрочем, Маяковский потом в других стихах возвращается к эпизоду драки хулиганов с комсомольцами в Новосибирске как раз на демонстрации по поводу МЮД в том же, 1926 году).

Маяковский В. МЮД // Собрание сочинений в 13 т. Т. 7. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1958. С. 174.


— ну и тому подобное. В середине стихотворения Маяковский пишет:

Маяковский В. МЮД // Собрание сочинений в 13 т. Т. 7. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1958. С. 175.


Ленин говорит: «Коммунизм есть высшая ступень развития социализма, когда люди работают из сознания необходимости работать на общую пользу. Мы знаем, что сейчас вводить социалистический порядок мы не можем, — дай бог, чтобы при наших детях, а может быть, и внуках он был установлен у нас»[220]. А ещё через год сообщает комсомольцам: «Тому поколению, представителям которого теперь около 50 лет, нельзя рассчитывать, что оно увидит коммунистическое общество. До тех пор это поколение перемрёт. А то поколение, которому сейчас 15 лет, оно и увидит коммунистическое общество, и само будет строить это общество»[221].

Впрочем, это сразу получило фольклорную переработку: «Сами до коммунизма не доживём, а вот детишек жалко».

Иногда считают, что Никита Хрущёв в простой запальчивости пообещал на XXII Съезде КПСС, случившемся в 1961 году, что «нынешнее поколение будет жить при коммунизме». Нет, эту фразу там произносили десятки раз разные делегаты — от ткачихи Гагановой до Ким Ир Сена, от Михаила Суслова до самого Хрущёва в его речи о Программе партии — потому что она, эта фраза, была в самом проекте Программы. И резолюция по отчёту ЦК КПСС, единогласно принятая 31 октября 1961 года, кончалась словами: «Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!»[222]

Многие помнят эти строки, как ни странно, не по первоисточнику, не по старым плакатам (а они были на плакатах), а по фильму «Застава Ильича», где они висят на заднике Политехнического музея во время выступления поэтов.

Эти слова, как всякий может обнаружить, пересмотрев вторую серию фильма, даже расположены известной всем «лесенкой».

Надо сказать, что редакция 1961 года была гуманнее — она давала шанс не только молодым, но и людям среднего возраста. Однако все эти обещания давно поэтически освоены — не сейчас, а завтра, потом, через несколько поколений, причём нам время тлеть, а вам цвести[223], то есть — всё для вас, а мы доживём без этого, в общем: «И наши внуки в добрый час / Из мира вытеснят и нас!»

С той только разницей, что Пушкин в стихах не халтурил, а большая часть обыкновенных сочинителей то и дело подхалтуривают. Собственно и в слове «халтура» ничего страшного нет — изначально просто случайная, временная работа. Но часто сочинитель делает несколько ошибок: во-первых, он считает, что эта халтура рассыплется в прах через месяц после получения денег. Так вот, это не так, всё вечно, и на Страшном суде нам держать ответ согласно кэшу Яндекса. Во-вторых, халтура становится бедствием, когда она сделана спустя рукава — тут уж, пожалуйте бриться, это неправильно и нехорошо. В-третьих, отношение к неизвестным халтурщикам и знаменитостям разное. Одно дело — безвестный режиссёр на ниве эротики, а другое дело, если бы человек снимал гигантские военные эпопеи, а потом вдруг снял порно. Это, конечно, можно совместить, но всё равно — положение нужно учитывать, даже если на этом строится реклама.

Так вот, в 1959 году так называемую «Песню молодых строителей» (музыка Пахмутовой) написал Юрий Визбор. Там тоже были точно те же строчки про коммунизм, только безо всякой «лесенки». Разумеется, их сочинил вовсе не Визбор (просто в ту пору они были, как сегодня говорят «мемом»), а сам текст песни строителей, под которой иногда ставят две фамилии — Визбора и Касургашева, вот каков:


Мы немало, товарищ, с тобою

Штурмовали суровых преград,

И опять на лесах новостроек

Наши песни сегодня звучат!

Припев:

Это мы

Пробуждаем просторы земли!

Это мы

В небе новые звезды зажгли!

Слышишь голос гудков,

Слышишь шелест колосьев,

Слышишь песню станков?

Это мы!

Знаем — будут бессонные ночи,

Будут новых высот рубежи.

Будет гордое слово — «рабочий»

В наших смелых дерзаниях жить!

Припев.

От карпатских долин до Таймыра

Мы идем по дорогам крутым.

Коммунизм — это молодость мира,

И его возводить молодым!


Понятно, впрочем, что такое 1959 год. Ветер перемен, дыхание оттепели, а потом, как уже говорилось, под словами о молодости и коммунизме вполне органично читают и поют не только Ахмадуллина, Евтушенко, Рождественский, Вознесенский и Окуджава, но и Поженян, и Слуцкий.

Визбор же всю жизнь был пишущим журналистом, ездил по стране, писал очерки.

Беда в том, что очерки эти — точь-в-точь как эта песня. Выглянет что-то человеческое, и вдруг всё снова покроет казённый оптимизм. Вот такой человеку жребий выпал. Замени тут строителей на альпинистов, коммунизм на восхождение, и будет тоже самое.

Можно наново перечитать его статьи полувековой давности (я сделал это), но другим не посоветую.

Но тут хочется уйти от простоты рассуждения в известном стиле: «Посмотрите, костровики-нонконформисты, гитарные интеллигенты, что ваш кумир писал! Ага? Брут продался большевикам!» — это простота хуже воровства, тем более я сам лет десять провёл внутри этой среды «эльбрус-тянь-шань-восхождение-визбор-окуджава-школа-молодых-учёных».

У меня претензии куда жёстче — я, читавший у Визбора полное собрание стихов, да и прочее, не говоря уж о чудовищной пьесе «Берёзовая ветка», я-то как раз считаю, что все эти «блям-блям, приезжай ко мне на БАМ», все эти «песни на просеках» — вполне органичны и не противоречат художественному методу, хоть при этом никто не спорит, что сам Визбор — человек хороший.

Есть такой художественный метод, что приводит к определённым результатам вне зависимости от идеологии. (Вот, к примеру, Слуцкий был абсолютный коммунист, но при этом — большой поэт и как-то этакого не мог написать)[224].

Это метод художественной халтуры.

Метод художественной халтуры съел поэта Визбора.

Это довольно кровожадный метод — он и поэта Маяковского жрал так, что за ушами трещало и нигде кроме, как в Моссельпроме. И стихотворение «МЮД» — дурное не потому, что там «про коммунизм», а потому что оно дурно написано, как и всякая халтура, сделанная мимоходом, по газетной обязанности.

Метод и других поэтов ел, потому что поэты пытались договориться с этим методом с помощью восточных переводов, от которых болит голова, как договариваются с людоедом ради спасения своих внутренних детей-стихов. И эти поэты ушли от метода недоеденными.

В методе художественной халтуры главная опасность в том, что маски прирастают.

Это как для человека, борющегося с лишним весом, слова «чуть-чуть можно», или для бросившего курить слова «всего одну». Спору нет, бывали примеры, когда «всего одну» действительно это и означало — но мы не о титанах духа. И, может статься, погибнут все твои гениальные творения, а вот стихотворение на юбилей начальника отдела кадров останется.

Халтура довольно хитрое явление. Причём неважно, платят за неё деньги или нет. Нет, бывало, напишет поэт на коленке стишок приятелю Чаадаеву, или, к примеру, в альбом даме — и теперь мы все учим это стихотворение наизусть. Но это потому, что оно вовсе не было халтурой.

Однажды, несколько лет назад, я тихо-мирно ехал в метро. Не сказать, что я часто так езжу, и оттого забыл о голосах, что раздаются на эскалаторе. Между движущихся лестниц вдруг что-то ожило, забубнило и поздравило педагогов с днём учителя. «А теперь для вас, — сказали голоса точь-в-точь как в передаче „Рабочий полдень“ — мы прочитаем стихотворение Владимира Высоцкого „Педагогу“».

Я как-то, в общем, думал, что неплохо знаю Высоцкого, ан всё равно удивился. Но они прочитали:


Вы обращались с нами строго,

Порою так, что не дыши,

Но ведь за строгостью так много

Большой и преданной души.

Вы научили нас, молчащих,

Хотя бы сносно говорить,

Но слов не хватит настоящих,

Чтоб Вас за все благодарить.


Потом я поглядел в книгах — действительно, за двадцатидвухлетним Высоцким в 1960 году такое «датское», видимо, стихотворение значится. Посвящено оно Е. Ф. Саричевой — кажется, его преподавательнице сценической речи.

Это напоминает знаменитое место из Толстого: «В день именин поздравление из двенадцати стихов было готово, и, сидя за столом в классной, я переписывал его на веленевую бумагу. Уже два листа бумаги были испорчены… не потому, чтобы я думал что-нибудь переменить в них: стихи мне казались превосходными; но с третьей линейки концы их начали загибаться кверху все больше и больше, так что даже издалека видно было, что это написано криво и никуда не годится. Третий лист был так же крив, как и прежние; но я решился не переписывать больше. В стихотворении своем я поздравлял бабушку, желал ей много лет здравствовать и заключал так:


Стараться будем утешать

И любим, как родную мать.


Кажется, было бы очень недурно, но последний стих как-то странно оскорблял мой слух.

— И лю-бим, как родну-ю мать, — твердил я себе под нос. — Какую бы рифму вместо мать? играть? кровать?.. Э, сойдет! Всё лучше карл-иванычевых!

И я написал последний стих. Потом в спальне я прочел вслух все свое сочинение, с чувством и жестами. Были стихи совершенно без размера, но я не останавливался на них; последний же еще сильнее и неприятнее поразил меня. Я сел на кровать и задумался… „Зачем я написал: как родную мать? Её ведь здесь нет, так не нужно было и поминать её; правда, я бабушку люблю, уважаю, но все она не то… зачем я написал это, зачем я солгал? Положим, это стихи, да все-таки не нужно было“»[225].

В общем, ни одно действие сочинителя не проходит просто так, всякая строчка потом аукается.

И часто глуповатый потомок вытащит из сочинённого что-то именно на свой вкус.

Одним словом, не зря мне на эскалаторе Высоцкого читали.

Стихи дурные, а опыт важный.


06.02.2017

​Приятное и неприятное (о смутных желаниях коллективного разума, конспирологии и логике Колмогорова)

1 фунтовый бифштекс и 1 пинта горького пива каждые 6 часов. 1 десятимильная прогулка ежедневно по утрам. 1 кровать ровно в 11 ч. вечера. И не забивать себе голову вещами, которых не понимаешь[226].

Джером К. Джером. «Трое в лодке, не считая собаки».


Очень хорошо, что сейчас нет никакой памятной даты, связанной с Шолоховым и его романом. Далеко майские дни, когда Шолохов родился. Некруглая разница с 1965 годом, когда его роман получил Нобелевскую премию, нет юбилея ни начала публикации, ни её завершения. Правда, сам Шолохов умер 21 февраля 1984 года, но и тут, слава Богу, нет числовой рифмы.

В мире существует ужасное информационное правило, что некое суждение нужно привязать к памятному дню или юбилейной дате. Но о некоторых вещах (если о них хочется сказать спокойно), лучше говорить не в могучем хоре, а частным порядком — негромко, не споря с адептами. У всех своя правда.

«Шолоховский вопрос» давно стал из вопроса литературоведческого вопросом политическим, а потом и вовсе пополнил список многих тем, которые обслуживают не знание, как психологические потребности общества. Были ли американцы на Луне? Писал ли Шекспир знаменитые пьесы? Болел ли Ленин сифилисом? Является ли гомеопатия наукой? И так далее — вплоть до Теслы и уж совсем малоизвестных (для нас) случаев вроде истории о пишущей машинке Киллиана[227]. Только тронь их — и каждому будет что сказать, причём это будет сеанс массового психотерапевтического выговаривания в рамках знаменитой логической теоремы Колмогорова, которую я так люблю упоминать. Кропотливый и отчаянный учёный, быть может, смог бы по этим темам и разрозненным суждениям, превращающимся в волны мнений, составить историю коллективного бессознательного. Я же хочу сказать о некоторой частности. Предположение о том, что Шолохов не сам написал свой роман, возникло давно, куда раньше, чем он получил Нобелевскую премию по литературе «за художественную силу и цельность эпоса о донском казачестве в переломное для России время». Но энергия заблуждения — это удивительное топливо для масс. Причём для тех людей, что не связаны ни с литературоведением, ни с космическими полётами или идеями Ганемана[228].

Есть универсальный рецепт, сочинённый британским писателем Джеромом Клапкой Джеромом, того, что нужно делать с вещами, тебе непонятными, но никто ему следовать не хочет. Большинство людей снедаемо болью за державу обильную, в которой порядка нет как нет, или ненавистью к этой державе. Беда в том, что, если исправлять отсутствие порядка тем, что придумывать его в тех местах, где он и не ночевал, то ничего хорошего не выйдет… Когда чего-то нет, с одной стороны, танцевать ловко, а, с другой стороны, всё же некоторый конфуз. Многие достойные люди начинают пасти народы, и обращаются к миру со словами «Вот вы ничего не знаете, а я статью одну видела…». Все эти движения и описываются суждением Колмогорова «Если из высказывания P следует Q, и Q приятно, то P истинно»[229]. Это так называемая формула женской логики, но нам не стоит углубляться в гендерные оттенки. На нашу ситуацию она перекладывается так: страна у нас находится в состоянии печальном, и сердце ищет, на чём возрадоваться (или утвердить свой ужас). Появляется новость о некоем успехе (неприятности) (P), люди, мало-мальски знакомые с проблемой, говорят, что это сомнительно, но из (P) следует (Q) — то есть — ура, мы ломим, гнутся шведы (всё ужасно, и наступают последние дни), и это (Q) вам приятно. Ну и оттого (P) — верно.

В ситуации с авторством «Тихого Дона» есть куда более интересная сторона, чем можно подумать — нет, понятно, тут возникает мотив сорвать с Шолохова этот орден, как рвут ордена с генералов в разных фильмах, дескать, он недостоин этого романа (это желание — предмет отдельного продуктивного анализа).

Само по себе создание «Тихого Дона» вызывает удивление только у человека, не знакомого с литературной ситуацией двадцатых годов — там время в литературе было такое, что сунь палку — прорастёт, точь-в-точь как с плодородностью на Дону. Возникали удивительные тексты, и тут же литературная биография пресекалась — был писатель, и нет писателя. Причём вовсе не оттого обязательно, что его выводили в расход, а он становился бухгалтером, умирал от чахотки или погибал на войне.

Лично я не вижу ничего удивительного в возникновении «Тихого Дона», как и в том, что Шолохов после него писал мало и вещи эти, за исключением «Судьбы человека», рассказа просто-таки химической силы, были вовсе не такие, как тот, великий роман. Интереснее то, как выстраиваются аргументы против, — они построены по методу «женской логики в модели Колмогорова» (была пора, когда феминизм ещё не победил, и можно было так острить). Неприятно, что Шолохов написал этот роман, значит — не он.

Агностическая спираль наблюдается и в истории с полётом американцев на Луну, и в Шекспировском вопросе, и в покупке шубы. Не летали, потому что флаг развевается, а на Луне нет ветра. Появляется оппонент, сообщающий, что флаг пластмассовый, тогда не летали, потому что на фотографиях какие-то крестики. Оппонент сообщает, что это служебные метки. Ну хорошо, не летали, потому что… Этот круг бесконечен, не говоря уже о том, что и оппоненты часто ошибаются, да уровень знаний обеих сторон оставляет желать лучшего.

Если говорится: «Не писал, потому что украл у Фёдора Крюкова», — понятно, что человек не читал Фёдора Крюкова, а он опубликован, и один взгляд на абзац Крюкова и Шолохова говорит больше, чем долгие разговоры. Хорошо, не Крюков, но не мог такой роман никто написать в юном возрасте — приводятся примеры того, что вот писатель и вот другой писатель, и в юном возрасте, а вот, кстати, и рукопись — нет, это не та рукопись, он подделал её, как снимки американцев с Луны; ну вот документ, документ тоже подделан — тогда ещё, впрок, etc.

В прежние времена, когда компьютер был диковиной, он казался неким арбитром, неподвластным политикам. Что-то вроде апелляции к оракулу, который не солжёт.

Тут есть забавный ход: человек, что Шолохова подозревает в литературной измене, подобно финским математикам 1975 года, снова загружает в машину книги недавнего белорусского нобелевского лауреата и разные воспоминания как контрольный образец. В результате получается понятно что, и непонятно что делать с этими процентами. И тут — Нобелевская премия, и тут: здесь непонятно, кто написал, здесь человек только записал. «150 000 000 мастера этой поэмы имя». Театр закрывается, нас всех тошнит.

Причём большие тексты всегда имеют следы саморедактуры, многократного переписывания, причём они оказываются, чем-то вроде дороги в Полтаве и полны разного рода галош. Мне самому доводилось сочинять романы, и я видел, как в текст попадают обрывки чужих фраз и слова, сказанные над ухом, в это варево всякий терьер норовит бросить крысу, как в ирландское рагу. Скажу больше — мои собственные книги были чрезвычайно различны, часто сознательно стилизованы под разных авторов, так что я никогда бы не прошёл через это угольное ушко. Кстати, об описках — я иногда по-другому читал слова в своём же полевом дневнике. Механизм моих очиток был такой, что я при переписке перестраивал предложение.

В русской литературе есть целая традиция обвинений в краже какой-нибудь рукописи. Кроме Шолохова, на скамье подсудимых несколько человек, и самый яркий пример — Александр Грин. Про него говорили, что ему достался сундучок с рукописями одного английского капитана, и оттого у него в рассказах такие странные имена.

Рассказывают также и историю с немецким писателем Ремарком. Его непарадное изображение войны очень раздражало Союз немецких офицеров (да и просто некоторых ветеранов — война была главным событием их жизни, а тут она оказывалась бессмысленной бойней) и они считали, что «На Западном фронте без перемен» очерняет их прошлое. Чтобы усилить критику, стали говорить, что Ремарк украл рукопись у убитого товарища. (Фокус был ещё в том, что рукописи Ремарка (сам я их не видел, но говорят) написаны шизофренически аккуратным почерком и практически без помарок и вариантов). Кстати, в результате этой кампании Ремарку-таки не дали Нобелевской премии (sic!).

Мы вырабатываем своё отношение к необычному (после зачина «от нас скрывали») на основе мифологических конструкций и легко можем поверить в то, как Солженицын циклюет паркет в доме на Калужской, а мимо едет в чёрном лаковом ЗИМе Шолохов. И один будущий нобелевский лауреат думает про другого: «Ну, Миша, откинусь я когда-нибудь, отплачу тебе за всё, попомнишь меня».

При этом тема «необычайного» почти неизбывная — как атомная энергия.

В какой-то момент люди говорят, что «Вот рассекретят архивы КГБ — и конец писательской славе» или «Усовершенствуют компьютер, и в топку лауреата». Это довод сродни «Прилетят инопланетяне и расскажут» (это самый надёжный исход). Ну, или — разверзнутся небеса, и Господь наш разъяснит всё. В этом смысле «архивы КГБ» это такая надежда на Высшее Знание — меж тем, кто работал с архивами, знает чудеса интерпретации самых невинных документов. Многие образованные люди мне и вовсе говорили: «Так всё доказано! Ну этот… Ну вот он доказал — это всё Платонов за него написал, не помню как, но очень ловко выведено».

Люди надеются, что явится deus et machina — и всё разъяснится. Что и без конкурирующего автора математический бог разрешит проблему авторства. Вот доделают, докрутят что-то колдуны математики, и оракул всё скажет.

Математика — отличный, может быть главный, инструмент. Но она как красивая девушка, которая не способна дать больше, чем у неё есть. Проблема в постановке задачи. Новых людей на этом поле нет, новых текстов тоже, машина их не родит, и Шолохова, воскресив, пытать не будет.

При этом грубые методы говорят, что реальность скучна и обыкновенна. Мой пафос лежит как раз в том, что мотор общественного интереса тут как с йети и лохнесским чудовищем — он лежит вне доказательной базы. Забавно, в эпоху обожествления кибернетики, машине все равно не поверили, а теперь не поверят и подавно. Она ведь нечто вроде оракула, которому задали несформулированный до конца вопрос.

В этот момент начинается гимн про белого бычка — то есть песня о постановке задачи.

При чём тут белый бычок? Потому что на метке 1 нужно доказать, что мир приятен. И человек говорит: мы будем совершенствовать методы извлечения информации из белого шума. Ему отвечают: это очень хорошо, но по определению белого шума вы ничего не извлечёте. Перед вами тексты, все известны, все они подвергались редактуре, разными людьми. Некоторые тексты были ещё, но сгорели во время войны. Для того, чтобы доказать плагиат, нужно иметь фигуру, способную написать «Тихий Дон» — такой фигуры под рукой нет, не с чем сравнивать — задача сравнения не поставлена (а те литературные фигуры, что есть, не требуют математики для сравнения). Ставить задачу на материале самого Шолохова — ну, докажем мы, что фрагменты романа написаны чуть по-разному (так это тоже уже известно). Эта картина никаким распознаванием не меняется. Как поставить задачу по-другому — неизвестно.

После чего спорщик уходит на метку 1. GO TO 1, как писали на одном архаическом языке программирования, который я изучал. Нет, и я сам допускаю любой крутой поворот (надо это здесь записать на всякий случай).

Некоторое оживление внёс бы какой-нибудь антикварный шкаф из Переделкино, где внутри было бы выведено слабеющей рукой: «Я, Иван Синдерюшкин, подлинный автор „Тихого Дона“, сидел запертый в этом шкафу и никто про меня не знал, а меж тем…» и далее двадцать авторских листов, нацарапанные в темноте.

Но сказка про белого бычка вовсе не в том, что компьютерные методы дурны, а в том, что непонятно, к чему их применить. Шкаф не найден, роман и так очевидно фрагментарен, GO TO 1.

Всё это чрезвычайно интересный предмет для анализа — вот наш внутренний мир, состоящий из представлений о мире внешнем, опыта, вкусов и убеждений — и вдруг появляется неудобное обстоятельство.

Но в нём есть некоторые победы — внутренние. То, когда честный обыватель воспитывает в себе доброжелательное любопытство к мирозданию. Да, оно оказалось не таким, каким ты себе его представлял. Ты думал иначе, а оказалось, что мир устроен сложнее. Ты думал так, а оно — эвоно как. Очень интересно, хоть и не дружелюбно, а даже неприятно. Дело не в персоналиях, а в готовности принять то, что какой-нибудь человек тебе неприятен, а написал хороший роман, спас ребёнка, упавшего в реку, и перевёл старушку через дорогу.


13.02.2017

​Море слов (о перепроизводстве в литературе)

…Одни в искусстве проливают кровь и семя.

Другие мочатся. Приёмка по весу.

Виктор Шкловский. «Третья фабрика»[230].


В общественном представлении профессиональный писатель, сходя в могилу, должен иметь в своём послужном списке около десяти-пятнадцати романов, но это нечто среднее. В прежние времена квартиры советских интеллигентов украшало почти тридцатитомное собрание сочинений Эмиля Золя. По цвету корешков оно было чуть темнее собрания сочинений Достоевского — тоже тридцатитомного. Общественно признанный писатель за жизнь, которая длилась хоть сколько-нибудь долго, нарабатывал на книжную полку, что бы ни понималось под её длиной. И «чёрного» Горького было тоже тридцать томов. Полное собрание сочинений Чехова на самом деле называлось «Полное собрание сочинений и писем»: первые восемнадцать томов были, собственно, сочинениями, а остальное — письмами. Том тридцатый был «Письма 1904. Надписи».

В полные собрания сочинений валились заметки и записки, а также варианты знаменитых романов. Знаменитое полное собрание сочинений Толстого в девяноста томах делилось на три серии — 45 томов произведений, 12 томов дневников, а остальное — письма. Причём последний том содержал, среди прочего, «Проект о переводе артиллерийских батарей в шестиорудийный состав с усилением стрелками» и молитву внучке Сонечке. Но в сорока томах первой серии были ещё черновики и варианты «Войны и мира» (четыре тома), «Анны Карениной» (один том), «Воскресения» (один том), педагогические статьи (том восемнадцатый), «Азбука» и «Новая азбука для чтения», многочисленные статьи, ну и тому подобное. То есть те произведения, что составляют «известный» корпус художественной прозы, это примерно два десятка томов. А Толстой прожил, как мы знаем, долгую и по-настоящему плодотворную жизнь.

Великий Сервантес создал множество книг — три десятка пьес, роман «Галатея», «Странствия Персилеса и Сихизмунды», массу повестей, но время просеяло всё, и вот перед нами один «Дон Кихот».

Многие писатели остались авторами одной книги, потому что их сгубили болезни, бедность или их попросту убили.

Общество подозрительно относится к многописанию, полагая, что оно связано со снижением качества или использованием чужого наёмного труда. Дама-кавалер ордена Британской империи Барбара Картленд[231] написала 723 романа и даже в старости могла за год выпустить два десятка романов (пусть и небольших).

Есть такое представление о профессиональном писателе, идущее из XVIII–XIX веков, как о человеке, что день за днём работает за письменным столом. Толстой в какой-то момент чрезвычайно восхищался Энтони Троллопом[232] — «Троллоп убивает меня своим мастерством. Утешаюсь тем, что у него своё, а у меня своё»[233]. Мнение Толстого потом переменилось, но дело в другом — британец, большую часть жизни служивший на почте, был феноменально трудоспособен: «Троллоп установил для себя строжайший распорядок, которым гордился и которого придерживался нерушимо. Всё было обдумано и рассчитано до последней мелочи. Каждое утро в пять часов тридцать минут старый конюх (которому за это приплачивалось дополнительно по пяти фунтов в год) будил своего хозяина и подавал ему чашку кофе. Троллоп садился к письменному столу и писал в течение трёх часов не отрываясь, не позволяя себе ни задуматься, ни оглянуться по сторонам, пока не приходило время одеваться к утреннему завтраку. Он выработал столь чёткий ритм работы, что проверял себя по часам: за каждые четверть часа ему полагалось написать ровнёхонько двести пятьдесят слов. Он приучил себя писать так же регулярно и в поезде (где была написана значительная часть „Барчестерских башен“), и в каюте парохода. Таким образом, как с наивным самодовольством рассказывает Троллоп в „Автобиографии“, ему удалось побить все рекорды писательской продуктивности: по количеству написанных им томов он опередил всех современных ему английских писателей и перещеголял даже самого Вольтера! Что же касается гонораров, то, как сообщает сам же Троллоп, он получил на своём веку от издателей семьдесят тысяч фунтов — сумму по тому времени огромную»[234]. Беда, правда, в том, что этот труд наподобие идеальной английской паровой машины вылился в довольно унылые (за редким исключением) книги.

Так вот, эта самостоятельная работа за письменным столом теперь сменяется работой в группе. Для того чтобы обеспечить высокий темп работы, писатель-руководитель может нанять исторического консультанта, секретаря, юриста, собственного редактора, а лучше нескольких, корректора и отряд пиарщиков. Гордый и независимый сиделец за письменным столом превращается в режиссёра, окружённого толпой помощников, сценаристами (один расписывает диалоги, другой следит за сюжетом). Так кустарь-одиночка эволюционирует в хозяина завода.

Бессмысленно сравнивать сапожника и обувную фабрику — не только в смысле объёмов производства, но и в смысле качества. С качеством всё может сложиться по-разному, и ручной труд вовсе не его гарантия.

Пером Сервантеса водила нужда.

Всеволод Соловьёв[235] в своих воспоминаниях о Достоевском рассказывал, как при Достоевском разговор перешёл на Льва Толстого. Достоевский при этом говорил: «И знаете ли, ведь я действительно завидую, но только не так, о, совсем не так, как они думают! Я завидую его обстоятельствам, и именно вот теперь… Мне тяжело так работать, как я работаю, тяжело спешить… Господи, и всю-то жизнь!.. Вот я недавно прочитывал своего „Идиота“, совсем его позабыл, читал как чужое, как в первый раз… Там есть отличные главы… хорошие сцены… у, какие! Ну вот… помните… свидание Аглаи с князем, на скамейке?.. Но я все же таки увидел, как много недоделанного там, спешного… И всегда ведь так, вот и теперь: „Отечественные записки“ торопят, поспевать надо… вперед заберёшь — отрабатывай, и опять вперёд… и так всегда! Я не говорю об этом никогда, не признаюсь; но это меня очень мучит. Ну, а он обеспечен, ему нечего о завтрашнем дне думать, он может отделывать каждую свою вещь, а это большая штука — когда вещь полежит уже готовая, и потом перечтёшь её и исправишь. Вот и завидую… завидую, голубчик!..»[236]

Пишут много, потому что оплата происходит познаково, постранично, за каждый лист.

Одна из претензий к Маяковскому была в том, что его «лесенку» интерпретировали не как новый ход в стихосложении, а как желание увеличить построчный гонорар.

Так пишут по принципу «чем больше, тем лучше».

И когда нужно чем-то набить пустые, как корзинки грибника, листы, всё идёт в ход — и сыроежки воспоминаний, и непонятный пластинчатый гриб случайного анекдота, и случайно подвернувшиеся опята чужих историй.

Это главный мотив для того, чтобы создать целое море необязательных слов, авось по нему и поплывёт корабль благополучия.

Есть ещё и другой мотив — психоз писателя, который заставляет его описывать всё, что он видит, тащить в строку всякое переживание. Такому человеку страшно оказаться одному в комнате, и наряду со специальными таблетками, его спасает клавиатура, как раньше спасало гусиное перо. Он занимается психотерапевтическим выговариванием, или, вернее, психотерапевтическим письмом. Много лет назад я прочитал в журнале «Вокруг света» маленькую заметку «Письма вместо седуксена»: «Психолог Нильс Лифсен из Хельсинки нашёл очень простой способ избавлять своих клиентов от тревог и горестей. Для этого он предложил всем страждущим писать ему письма с подробным изложением своих забот. Самое главное, мол, для пациента — иметь возможность высказаться.

Через некоторое время на заседании психологического общества перед Лифсеном извинился его давний научный противник. Он, оказывается, тоже отправил письмо, где протестовал против „лифсеновского шарлатанства“. Однако, написав гневную отповедь, учёный соперник сразу успокоился, тем самым подтвердив правильность новой методики.

— Не стоит извинений, коллега, — добродушно отвечал Лифсен, — я ведь этих писаем всё равно не читаю»[237].

Есть писатели, от которых осталась именно публицистика.

А то и вовсе — какое-то воспоминание, мемуар. Если повезёт — развёрнутое.

Довольно мало людей, что испытывают стойкое восхищение от прозы Эренбурга. Но вот его воспоминания «Люди. Годы. Жизнь» стали не просто событием того времени, но и настоящим романом с историей.

Понятно, что если писателя убили в молодом возрасте, глупо подкатывать к нему с претензиями: «Что-то он мало написал. Верно, ленился».

Хотя бывали и случаи того, что человек написал великую книгу, а потом ленился.

Бывали и новые Троллопы, что писали много, и даже имели успех, но всё их многописание вдруг провалилось куда-то, истлело на полках под разноцветными корешками.

Сейчас писатели выдают на-гора примерно столько же текстов, что и раньше. У всякого, поди, наберётся на тридцать томов. Туда легко навалить СМС, а уж сколько объёма займут комментарии в социальных сетях, никому не известно.

Очень важно, что теперь литература принимает это всё — и комментарии, и письма, и счета со служебными записками — всё-всё.

То есть, можно написать роман из подручного материала — комбинируя то, что оказалось под рукой. Много лет назад филолог Чудаков вёл беседы с Виктором Шкловским. Он спросил у старого формалиста:

«— Вы хотите сказать, что не пробовали сводить в одно нечто разнородное и получилась новая форма?

И Шкловский, который тогда был действительно очень стар, ответил:

— Не пробовал. Я этого не умею. „Zoo“ должна была быть халтура. Нужны были деньги. Написал за неделю. Раскладывал куски по комнате. Получилась не халтура. На Западе её перевели. И удивились — вещь написана 50 лет назад, но она современна»[238].

«Zoo или Письма не о любви» была и остаётся очень сильной книгой. И как мы видим, она была написана ради денег, как халтура. Но чувства в ней настоящие.

К этой цитате надо ещё вернуться, а пока подытожить: книга пишется в тот час, когда чувства спутаны, и пишется как халтура. Она написана с помощью клея и ножниц (так Шкловский писал многие свои книги), но эта уж точно живёт и сейчас, хотя сделана из того, что сейчас идёт в отвалы личной переписки и остроты комментирующих чужие слова на экране.

Эта книга написана быстро, что в очередной раз доказывает, что «быстро» не значит «плохо».

Но есть и продолжение: «медленно и мало» не значит — «хорошо». Есть некое предубеждение читателя: ему иногда кажется, что уж если писатель много лет сочинял одну книгу, то она имеет преимущество при выживании.

Нет, преимуществ такая книга не имеет, и литература — не Пенсионный фонд. Стаж в ней ничего не означает.

Очень часто человечество хранит не то что небольшие книги, а книги и вовсе не оконченные. Оборванные, недописанные в силу разных обстоятельств.

Иногда человечество интересуется даже не книгой, а записной книжкой. И писатель в потустороннем мире обиженно разводит руками: «Как же так, а вот тот роман о любви, в котором кровь моего сердца? И вот тот?» Но человечество ничего не отвечает. Оно беспощадно и жестоко, ему не пригодилась ни кровь сердца, ни другие жидкости. Всё растворилось в море слов.

Слов слишком много. Для них нет читателей.

Читатель-Эзоп не придёт пить это море, если даже прекратить течение рек.

Никто не виноват, не мы такие, литература такая.

Институт современного чтения так устроен.


20.02.2017

​Трэш и Укбар (об одном ужасном романе Мидянина)

Никого не жалко никого —

Ни тебя, ни меня, ни его.

Сергей Шнуров.

Мидянин. Повелители новостей. — М.: АСТ, 2016. С. 320. — Серия: Легенда русского интернета.


Это настоящий трэш — в том смысле, что стилистически выдержанный. Я полагаю, что в читательских отзывах его много ещё будут сравнивать с Пелевиным. С Пелевиным тут есть какие-то общие черты — более, наверно, с «Empire V» (Он, кстати, в этом году должен появиться в качестве фильма). Почему тут неистребимым очкастым демоном возникает Пелевин — всякая история о том, что мир устроен иначе, хитрым тайным способом, а в серую изнанку буден просто нечаянно просовываются какие-то детали настоящего мира — всегда Пелевин. Всё это меланхолическое и одновременно привязанное к злобе дня: «Инцидент на кладбище Пер-Лашез: мертвецы Парижской коммуны ожили под красным знаменем Советов. Войска и полиция блокировали район кладбища и пытаются зачистить территорию при помощи стрелкового оружия, однако кровожадные зомби дважды прорывали полицейское оцепление, так что парижские власти не исключают возможность массированной бомбардировки с воздуха. Погибли восемнадцать солдат, имеются жертвы среди мирного населения. Ситуация осложняется тем, что зомби, прорвавшиеся через ограждение кладбища, автоматически получают статус беженцев, вид на жительство в Евросоюзе, бесплатное социальное обеспечение и помощь правозащитников. В парижской мэрии полагают, что красное знамя на кладбище было тайком пронесено и установлено последователями культа Вуду из парижских предместий, где велик процент выходцев из Дагомеи и Гаити…»

Далее последует спойлер — и это вовсе не вредит человеку, собирающемуся читать книгу. Как, например, не вредят спойлеры очередным сериям «Бондианы». В общем, понятно, что там будет с Бондом, и известно, что сначала будет маленькое кино, потом песня, а потом первую девушку убьют, а вторая доживёт до титров.

Собственно, книга Мидянина вполне кинематографична — и чрезвычайно похожа на киносценарий: сперва медленно, потом быстрее, затем — плато и всякие ретардации (я посмотрел эти слова в словаре), ну и, наконец, финальная схватка и раздача сёстрам серёг.

Общий смысл тоже угадывается сразу — и книга тут же отсылает к известному фильму Wagthe Dog — то есть, «Хвост вертит собакой» или «Плутовство» (1997). Новости рулят миром, а если новости нет, то её можно создать.

Итак, сюжет заключается в следующем: под районом Останкино сокрыто чудовище вида ужасного. Прямо над его пещерой высится Телебашня, а прислуживают чудовищу многочисленные Повелители новостей (тут автор лихо поминает подлинные фамилии всего телевизионного бомонда). Внутри повествования они имеют другие, подлинные имена, ведут разнузданный образ жизни, такой весёлый, каким его должен представлять далёкий от Останкино, да и вообще от Москвы человек. Кокаин, избыточный и беспорядочный секс, насилие и несчётные деньги.

Время от времени демон из пещеры призывает своих служителей на ритуал (опять избыточный секс), и вот за нарушение ритуала молодую журналистку наказывают, и она во искупление провинности должна выдать демону репортаж особой развлекательной силы, что в конце и происходит.

Особенность этого мира в том, что обычные люди смотрят обычные новости, а посвященные — новости необычные, где магия, вампиры, демоны и прочая посю- и потусторонняя реальность. В этом месте должен был быть старый анекдот про нового русского, который купил барабан Страдивари, потому что Страдивари скрипки делал только для лохов, а для конкретных пацанов — именно барабаны. Но вместо этого уже рассказанного анекдота, нужно вставить меланхолическое замечание о том, что это параллельное телевидение давно уже показывают по всем каналам, и Страдивари на нём куда более редкий гость, чем вампир.

То есть сюжетная конструкция «От нас все скрывают» дополняется тем, что Александр Грин называл «глотанием слюнок в мечтах ресторанно-ювелирного качества»[239].

При этом все герои примерно одинаково отвратительны — просто некоторые внешне красивы, а остальные — просто святых выноси. Так что если в Sincity (2005) были хоть какие-то положительные персонажи, то тут никого не жалко, вовсе никого.

Ну и, наконец, есть третий компонент: как говорят любители компьютерных игр — «локации», а если попросту — декорации в виде реальных московских улиц и ресторанов. Только, разумеется, это Москва с двойным дном — за обыкновенными дворовыми шлагбаумами — скоростные автострады для посвящённых. В каждом канализационном колодце — по демону, а на каждом районе — пирамида смотрящих, рассматривающая людей как «кормовую базу» (я огрубляю).

Надо сказать, что эту конструкцию привёл к нам вовсе не писатель Лукьяненко с его бесчисленными дозорами. Лукьяненко просто угадал спрос на организации — то есть, не на противостояние магических спецслужб, а не печальных героев.

Этот стиль притащил к нам, будто художник Тео Янсен своих шагающих монстров, писатель Булгаков. Вот вам герои, а вот — Москва, с её площадями и памятниками, с улицами и проходными дворами.

И вот именно на этом приёме точных локаций кормится уже ни одно поколение экскурсоводов (да и просто смекалистых юношей, выгуливающих своих подружек от Патриарших до Крымского моста).

А вот дальше начинается зона печали.

Тут извечная беда умного человека, создающего трэш. Вот называет он страшного демона Мабузе — и понятно, что он знает не только Фрица Ланга, но и, поди, Клода Шаброля.

Вот человек делает всё по правилам — не удивлюсь, что у автора были счислены по сценарному календарю все повороты сюжета, какой-нибудь внутренний редактор, очень похожий на настоящего, который не бывал редкостью девяностых, нашёптывал ему: больше секса, больше. И тут будет с хлыстом, а тут сделай группу. А тут вот возьми напрокат девочку у Тарантино… Да не эту, а вот ту, в гольфиках.

Я-то могу оценить эти старания, а вот читатель…

Мне иногда кажется, что автор образцового трэша оказывается в положении одного персонажа из бессмертного романа «Золотой телёнок». Если кто не помнит, есть в нём эпизод окончания строительства железной дороги. Для проведения банкета приглашают специального человека, бывшего в Москве метрдотелем, а теперь доживал свои дни заведующим нарпитовской столовой.

Тот со слезами на глазах бормотал, что кормил принца Вюртембергского, что ему и денег не надо, покормит и умрёт. И вот старик докладывает шестьдесят рублей из своих сбережений, приходит в нафталиновом фраке и печалится о том, соус пикан перестоится, а консоме с пашотом не готово. Иван Осипович на мгновение отлучается на кухню и наблюдает «страшную сцену разграбления стола. Это до такой степени не походило на разработанный Иваном Осиповичем церемониал принятия пищи, что он остановился. Англичанин с теннисной талией беззаботно ел хлеб с маслом, а Гейнрих, перегнувшись через стол, вытаскивал пальцами маслину из селедочного рта. На столе всё смешалось. Гости, удовлетворявшие первый голод, весело обменивались впечатлениями.

— Это что такое? — спросил старик упавшим голосом.

— Где же суп, папаша? — закричал Гейнрих с набитым ртом.

Иван Осипович ничего не ответил. Он только махнул салфеткой и пошёл прочь. Дальнейшие заботы он бросил на своих подчинённых»[240].

Вот что происходит, когда умный человек пишет трэш.

Да я и сам такой, что мне упрекать брата своего. Что мне его сторожить?

Мне остаётся только пожелать, чтобы читатели «весело обменивались впечатлениями» — ведь есть они, понимающие читатели. Как сказал писатель, с которым неизбежно сравнивают этого автора: «Вот на этом невысказанном предположении и держится весь хрупкий механизм нашего молодого народовластия»[241].

А так-то эти читатели скоро перестанут читать, а кинематографисты, к которым перешёл ход на культурном поле, делают трэш сами, как царь Мидас наоборот. Они делают его из любого сюжета, попавшего им в руки.

И это не новости.


24.02.2017

​Слово о посте (о идее постного и о замене одного оброка на другой)

…то обрезание, которое в сердце, по духу, а не по букве: ему и похвала не от людей, но от Бога

(Рим. 2:29)


Начался Великий Пост.

В связи с этим я хотел пересказать историю, которая есть у Гончарова в романе «Обрыв». Слуги любят барыню, она болеет. Двое из них дают обет, если барыня придет в себя и выздоровеет, то он поставит большую вызолоченную свечу к местной иконе в приходской церкви, а она сходит пешком в Киев.

Барыня выздоравливает, и старуха шепчет:

— Как я пойду, силы нет. У меня и костей почти нет, все одни мякоти! Не дойду — господи помилуй!

Она идёт к священнику, потому что слышала, что добрые батюшки освобождают от обета, когда человек немощен. Но батюшка говорит, что если обещала, то надо идти. Иначе не надо было обещать.

Старуха говорит, что согласна всю жизнь взамен не есть мяса.

Но батюшка умён, и спрашивает её:

— А ты любишь его?

— Нет, и смотреть-то тошно! Отвыкла от него…

Тогда он спрашивает, что она ест, и в разговоре возникает «кофий».

— Любишь, спрашивает он.

— Охотница, — отвечает она.

Ей велят не пить, и старуха думает: «Да, и правду тяжело: это почти всё равно, что в Киев идти!»

— Чем же мне питаться, батюшка? — спрашивает она.

— Мясом.

Она взглянула на него, не смеется ли он.

Он точно смеялся, глядя на нее.

— Ведь ты не любишь его, ну, и принеси жертву.

— Какая же польза, — удивляется она. — Оно скоромное, батюшка.

Ей отвечают:

— Ты в скоромные дни и питайся им! А польза та, что мякотей меньше будет. Вот тебе полгода срок: выдержи — и обет исполнишь.

Женщина уходит озабоченная и, подавая барыне кофе по утрам, со вздохом отворачивает нос кипящего кофейника[242].

Это давний спор — что важнее: человек или суббота, форма или содержание, устав или самосознание.

Ответа нет.

Говорится это к тому, что есть особый тип суеты, который заключается в правильном исполнении обрядов. Он и в суматошном поиске способов объесться изысканно и по правилам.

Обыватель помнит из книг, что от поста отлучали путешественников, беременных и воюющих солдат. Теперь он норовит сделать это без участия священника — он, обыватель, сам лучше знает, когда обременять себя обязательствами. Оттого что их удел иной. Часто он вовсе не знает, что кроме Великого поста есть Рождественский, а о существовании Петрова и Успенского часто не догадывается. В Православном календаре двести с гаком дней — постные. На каждой неделе — среда, когда Спасителя предали, и пятница, когда его распяли. Но всё равно у нас Пост превращается в диету.

Я пишу это без укора — мне интересна игра обывателя с самим собой. Ведь нормальный обыватель — такой, как вы и я, верит в то, что если нельзя, но если очень хочется, то можно. Оттого самым гуманистичным анекдотом про новых русских была история про то, что «Врачи вообще-то запретили, но я дал своему пятьсот баксов, и он мне разрешил».

У знаменитого советского писателя Константина Симонова есть пьеса о войне. Войны там нет, действие происходит далеко от фронта, в Москве, и пьеса эта о любви. Впрочем, не суть важно. Важно другое — героиня, молодая девушка, боится признаться в любви немолодому интеллигенту-полковнику. Много повидавшая на фронте врач, майор медицинской службы, наставляя её на путь истинный, рассказывает такой случай из жизни. Её часть взяла с боем какое-то село, и военврач пришла в церковь и попросила разместить там раненных. Священник помялся, но согласился — это нельзя, сказал он, но я отмолю. При этом священник попросил, чтобы солдаты не заходили в алтарную часть. Майор говорит, что как раз в алтаре много света, и они собирались там оперировать. Священник помялся, но всё же согласился: «Это нельзя, конечно, но я, пожалуй, отмолю. Только вот, просьба — пусть женщины туда не заходят». «Нет, — отвечает на это женщина-майор, — как раз оперировать буду я, а больше некому». Священник опять вздыхает, но, разведя руками, решает, что отмолит и это[243]. И через это «нельзя, но очень нужно» майор медицинской службы объясняет молодой девушке, что ради любви можно пренебречь правилами и объясниться первой.

Ну, понятно, что пьеса эта была написана и потом шла в театрах, когда к церковным правилам было отношение особое и сравнение никого не коробило.

В повествовании о правилах и отступлениях от них много литературных примеров, потому что русская литература была нормативной, и её сюжеты замещали притчи и давали (иногда) нравственные примеры.

Вот ещё одна история: у Викентия Вересаева есть маленький текст, который называется «Суббота»: «Во время первой империалистической войны. В госпитальной палате для тяжелораненых умирал солдат еврей с газовой гангреной. Метался и в тоске молил пригласить раввина для напутственной молитвы.

Сестра милосердия позвонила знакомой еврейке, — где найти раввина? Та дала ей телефон. Подошла жена раввина.

— Сегодня суббота, он не может приехать. Приедет завтра утром.

— Что вы такое говорите! Да больной не доживёт до завтра!

Долго препирались, сестра настаивала. Жена пошла к раввину вторично.

— Он сейчас молится, и приехать никак не может. Приедет завтра утром.

В госпитале служили всенощную. Священник с крестом и кропилом обходил палату тяжелобольных, кропил лежащих святою водою и давал прикладываться к кресту. Солдат еврей в смертной тоске протянул руки к священнику и коснеющим языком произнёс:

— Дайте!.. Дайте и мне!

Солдаты испуганно зашептали священнику:

— Он еврей!

Священник поколебался и протянул крест. Солдат жадно схватил руку с крестом, припал губами к кресту — и умер.

Назавтра рано утром приехал раввин. Сестра злорадно сказала:

— Больной вчера умер. А перед смертью приложился к кресту.

Раввин побледнел: что правоверный еврей по его вине приложился к кресту, — это был огромный грех на его совести.

Я старался выяснить у знакомых евреев: неужели суббота запрещает даже такую „работу“ как напутствие умирающего, спасение утопающего и т. п.? Мне ответили: может найтись такой фанатик буквы, но всего вероятнее — раввину просто не хотелось нарушить свой субботний покой»[244].

Что до Льва Толстого, то у него есть известный и очень примечательный рассказ «Два старика»[245] про двух богомольцев, что отправляются в дальние края. Так он и начинается: «Собрались два старика Богу молиться». Это, скорее, притча, и таких текстов о вере на самом деле у Толстого много — просто в силу всё тех же советских обстоятельств они были не на виду. Итак, два старика отправились на Святую Землю, причём один из них — богатый мужик, а другой так себе — середняк. Этот середняк — облысевший пасечник, жизнь его небогата деньгами, как голова волосами. Он бредёт со своим зажиточным другом по тем дорогам, что ведут на юг, к морю, и богатый мужик, крепкий в вере и в её правилах брезгливо смотрит на то, что лысый пасечник курит. Праведности в спутнике он видит немного. Странники достигают Украины, а на этой хлебной земле во всякие времена бывает голод. Паломники теряют друг друга, и пасечник вдруг остаётся в избе, где лежат по лавкам дети с круглыми надутыми животами, пахнет тленом, и жизнь выходит смрадом через все щели. А тот, знаток правил и праведности, крепкий во всём мужик, садится на пароход, пока его лысый пасечник кормит украинцев. Один уж в Иерусалиме, а второй растратил деньги в чужой хате и вернулся обратно. И вот правильный стоит в храме, и видит, что впереди блестит лысина его спутника. Каждый, исполнив своё, приходит домой, и вот они стоят потом рядом, а побывавший в Палестине понимает, «что на миру по смерть велел Бог отбывать каждому свой оброк — любовью и добрыми делами».

Это история полна недосказанностей — лысый не открылся голодным, праведник не открыл лысому, что видел его в Иерусалиме, а односельчане не знают, на что пасечник спустил деньги. Толстой пишет не о вечном сравнении мытаря с фарисеем, а о том, что жизнь течёт по-разному, и один человек не хуже другого. Он пишет о том, что всяк нужен под небом — лысый и бородатый, худой и толстый.

Но мы вернёмся к теме Поста. Про это есть рассказ Степана Писахова, который так и называется — «Как купчиха постничала»: купчиха там была «Уж така благочестива, уж такой ли правильной жизни была купчиха, что одно умиление!

Вот как бывало в масленицу сядет купчиха блины есть. И ест, и ест блины — исо сметаной, с икрой, с сёмгой, с грибочками, с селедочкой, с мелким луком, с сахаром, с вареньем, разными припёками, ест со вздохами и с выпивкой.

И так это благочестиво ест, что даже страшно. Поест, поест, вздохнет и снова ест.

А как Пост настал, — ну, тут купчиха постничать стала.

Утром глаза открыла, чай пить захотела, а чаю-то нельзя, потому что Пост.

В Посту не ели ни молочного, ни мясного, а кто строго постился, тот и рыбного не ел. А купчиха-то постилась изо всех сил: она и чаю не пила, и сахару ни колотого, ни пиленого не ела, ела сахар особенный — постный, вроде конфет.

Дак благочестивая кипяточку с медом выпила пять чашек, да с постным сахаром пять, с малиновым соком пять чашек, да с вишнёвым пять — да не подумай, что с настойкой, нет, с соком. И заедала чёрными сухариками. Пока кипяточек выпила, и завтрак поспел. Съела купчиха капустки солёной тарелочку, редьки тёртой тарелочку, грибочков мелких, рыжичков, тарелочку, огурчиков соленых десяточек, запила всё квасом белым.

Взамен чаю сбитень стала пить паточный.

Время не стоит, оно к полудню пришло. Обедать пора. Обед постной-постной!

Hа перво жиденька овсянка с луком, грибовница с крупой, лукова похлебка. Hа второ грузди жарены, брюква печена, солоники — сочни-сгибни с солью, каша с морковью и шесть других каш разных с вареньем и три киселя: кисель квасной, кисель гороховый, кисель малиновый. Заела всё варёной черникой с изюмом. От маковников отказалась:

— Нет-нет, маковников ись не стану, хочу, чтобы во весь пост и росинки маковой во рту не было!

После обеда постница кипяточку с клюквой и с яблочной пастилой попила.

А время идёт и идёт. За послеобеденным кипяточком с клюквой, с пастилой тут и паужна.

Вздохнула купчиха, да ничего не поделать — постничать надо!

Поела гороху мочёного с хреном, брусники с толокном, брюквы пареной, тюри мучной, мочёными яблоками с мелкими грушами в квасу заела.

Ежели неблагочестивому человеку, то такого поста не выдержать — лопнет.

А купчиха до самой ужны пьёт себе кипяточек с сухими ягодками.

Вот и ужну подали.

Что за обедом ела, всего и за ужны поела. Да не утерпела и съела рыбки кусочек, лещика фунтов на девять.

Легла купчиха спать, глянула в угол, а там лещ. Глянула в другой, а там лещ!

Глянула к двери — и там лещ! Из-под кровати лещи, кругом лещи. И хвостами помахивают.

Со страху купчиха закричала.

Прибежала кухарка, дала пирога с горохом — полегчало купчихе.

Пришёл доктор — просмотрел, прослушал и сказал:

— Первый раз вижу, что до белой горячки объелась.

Да понятно, доктора образованны и в благочестивых делах ничего не понимают»[246].

Прежде чем рассказать следующую историю, нужно оговориться: всякое нарушение правила только тогда становится притчей, если всё остальное время правило соблюдается. Иначе-то никак нельзя — если правило нарушается повсеместно, то оно и не правило никакое, а перед нами сплошное лукавство и запроданные чёрту пустые слова. То есть, взялся за гуж, не ешь на ходу. Чтобы сделать когда-то исключение, так всё остальное время нужно этот устав соблюдать. А в тот период прежней власти, которое называли вегетарианским (не сказать, что постным), советский обыватель поститься — не постился, а Пасху праздновал.

Другая история, источник которой я не помню, у меня связывается с Пришвиным, хотя может это и не Пришвин. Может, это из каких-то северных дневников, а, может, чьё-то ускользающее воспоминание.

Писатель приезжает в монастырь, где монахи ведут суровую жизнь. Приезжий сидит в келье с монахом. Приезжему хочется есть, и как-то неловко просить еды. Не помню уж, отчего — например, Пост. Наконец он говорит, съесть бы чего. И монах, ничуть не удивившись, кладёт перед ним сёмужный бок. Съели на пару. Пришелец осмелел и у него вырывается:

— Да и попить бы теперь хорошо…

А монах отвечает:

— Это — можно.

И достаёт бутыль. Они пьют и смотрят на тёмную гладь Белого моря.

Когда я слушал эту историю, у меня было впечатление удивительно стройного и отточенного диалога. Ничего лишнего. Каждый в своём праве. Принципы нерушимы. Вера гуманистична. Мир соразмерен. Аминь.

Однако ж, говоря о Посте, я всегда держу в памяти совет одного псковского человека.

Загадка, был ли он вовсе на свете, или соткался из того, что учёные люди зовут фольклором, сам как-то соединился из надежд и желаний простых людей. Звали его Николаем, и был он человеком блаженным.

Этот блаженный Николенька стоял мартовским днём 1570 года на дороге и видел, как по городу движутся всадники. Это, собственно, был русский царь, только что предавший Новгород огню и мечу. А теперь Иван Четвёртый въезжал во Псков.

И тогда блаженный Николенька принёс царю подарок. А на Руси царь всегда немного побаивается блаженных людей — по крайней мере, так происходит в том, что учёные люди зовут фольклором.

Царь наклонился в седле и увидел, что Николенька принёс ему кусок мяса.

Он сказал, недоумённо: «Ныне — Пост, разве ты, дурак, не знаешь?»

Николенька же отвечал царю, что лучше б в Пост он ел коров, а не человеков.

Иван устыдился и оборотился назад, к Москве.


27.02.2017

​Отопление (о теме тепла в русской литературе и одном рассказе Бунина)

…Да разве им хоть так, хоть вкратце,

Хоть на минуту, хоть во сне,

Хоть ненароком догадаться,

Что значит думать о весне,

Что значит в мартовские стужи,

Когда отчаянье берёт,

Все ждать и ждать, как неуклюже

Зашевелится грузный лёд…

Илья Эренбург (1958)


Виктор Шкловский в одной из самых знаменитых своих книг писал: «Не люблю мороза и даже холода. Из-за холода отрёкся апостол Пётр от Христа. Ночь была свежая, и он подходил к костру, а у костра было общественное мнение, слуги спрашивали Петра о Христе, а Пётр отрекался.

Пел петух.

Холода в Палестине не сильны. Там, наверное, даже теплее, чем в Берлине.

Если бы та ночь была теплая, Пётр остался бы во тьме, петух пел бы зря, как все петухи, а в Евангелии не было бы иронии.

Хорошо, что Христос не был распят в России: климат у нас континентальный, морозы с бураном; толпами пришли бы ученики Иисуса на перекрёстке к кострам и стали бы в очередь, чтобы отрекаться»[247].

В русской литературе много пишется о тепле — на пригреве тепло, тепло у костра, тепло у печи. Там, где тепло, там и хорошо, рыба ищет, где глубже, а человек — где теплее. Тёплое место ищет — или тёпленькое местечко.

В одном знаменитом рассказе разговор о тепле старой России начинается с того, что герой бездельничает в имении, причём хозяин живёт в саду во флигеле, а герой — «в старом барском доме, в громадной зале с колоннами, где не было никакой мебели, кроме широкого дивана, на котором я спал, да еще стола, на котором я раскладывал пасьянс. Тут всегда, даже в тихую погоду, что-то гудело в старых амосовских печах, а во время грозы весь дом дрожал и, казалось, трескался на части, и было немножко страшно, особенно ночью, когда все десять больших окон вдруг освещались молнией»[248]. То есть начинается всё с амосовских печей — неведомых, неведомой марки, неведомого Амосова. Это деталь другого, загадочного мира, неизвестного происхождения, как археологический черепок, египетская ложечка для мазей, обломанный изразец.

Меж тем, амосовские печи были знамениты. Да и сам Амосов был человек примечательный — причём в Википедии ему посвящено две статьи — как к Аммосову, так и к Амосову, тексты там разные и второй — копия статьи в «Брокгаузе»: «В 1834 году, после почти тридцатилетней службы отечеству, был произведён в генерал-майоры»[249]. Николай Алексеевич прославился не столько в битвах с Наполеоном (от которых не увиливал), и даже не своими опытами в прозе (он сделал ещё несколько переводов), а тем, что придумал особую печь, которая по трубам подавала в помещения горячий воздух.

Этот прообраз калорифера описывался автором в выражениях изысканных и не похожих на нынешние инженерные описания: «от горнила идёт прежде в разных изломанных направлениях, по кирпичному борову, проведённому вдоль камеры, а потом по значительному охлаждению ныряет вниз и вступает в чугунные приёмники нагревательного прибора. В этом приборе, состоящем из чугунных и железных труб, продолжает дым извороты свои, пробегая около 100 футов, и потом уже вступает в дымовую трубу здания»[250], — и тому подобное далее.

Амосовские печи стояли в Эрмитаже (пока не выяснилось, что они чрезвычайно сушат воздух и вредят картинам). Но у них было ещё одно свойство — они были очень шумными — по сути, это был целый орган, встроенный в дом. Они шумели и ухали, а во время грозы и вовсе пугали людей.

Герои «Дома с мезонином» говорят много, больше всех старшая сестра, и всё — не о звёздном небе, а о нравственном законе. О том, что нужно взять на себя долю труда простых людей, и что, если бы этот труд все городские и деревенские жители разделили, то на каждого пришлось два-три часа в день. Что будут машины, что не будет аптек, табачных фабрик, винокуренных заводов, а будут науки и искусства. И, наконец, все избавятся от постоянного мучительного, угнетающего страха смерти, и даже от самой смерти.

Главный герой влюблён и ему не до машин и винокуренных заводов, он слышит гул в амосовских печах, странный звук, как перед несчастьем, как сказал бы один чеховский слуга, да он не из этого рассказа.

Младшей сестры в рассказе как бы нет, её играют другие герои. Ей все говорят: «Мисюська, выйди!». И она выходит. Её увозят куда-то. Была ли девочка, может, и девочки-то не было? Никто не знает настоящей правды. Всё исчезло, жизнь остыла как печь, Россия-женщина как Лета-Лорелея.

Дыша тёплым французским воздухом, весной 1944 года, писатель Бунин открывал консервы. Это были консервы особого рода.

У великого писателя Бунина на письменном столе, в консервной банке, находилась Россия. Это была особая Россия, «Россия, которую мы потеряли», чудо-страна, в которой было когда-то счастье, а теперь его нет.

Если кто-то унёс Россию на подошвах своих сапог, то писателям это было необязательно. У них Россия была в прозе. Она содержалась там нетронутая, неизменённая, образца 1913 года. Недаром и с другой стороны, с советской, всё сравнивали с девственным 1913 годом — не тронутым ни войной, ни революцией[251].

Итак, весной 1944 года в руках у писателя Бунина была жестянка с нетронутой Россией. Консервы назывались «Чистый понедельник».

Он дописал его 12 мая 1944, в день, когда 4-й Украинский фронт добил немцев у Херсонеса, а неделей раньше американцы вошли в Рим. В бунинском рассказе мелькает театральный человек Сулержицкий (умрёт от нефрита в 1916-м), и пьяный актёр Качалов, который потом станет Народным артистом СССР и кавалером двух орденов Ленина. Он умрёт в 1948-м, а будущий лауреат Сталинской премии Москвин — двумя годами раньше. Андрей Белый, что, приплясывая, читает там свою лекцию, умрёт в 1934-м. Все они лежат на Новодевичьем кладбище, рядом с монастырём, куда в самом начале хотят заехать герои рассказа — без изъятия массы. Только мозг Белого был отправлен в специальный институт. По двору Марфо-Мариинской обители (там поселился реставрационный центр имени Грабаря, который сосуществует с возобновлённой обителью) медленно идут великая княгиня Елизавета Фёдоровна (через четыре года её сбросят в шахту под Алапаевском, потом достанут, гроб будет долго странствовать по свету и остановится в Иерусалиме) и великий князь Дмитрий Павлович (скоро он будет убивать Распутина, а умрёт в сорок втором в Давосе).

Обо всех этих жизнях и смертях семидесятичетырёхлетний Бунин знает или догадывается, предугадывает. Он переживёт их всех.

Пока в его Москве горят газовые фонари, а в квартире напротив храма Христа Спасителя стучат молоточки калориферов. Герой Бунина видит этот двор Марфо-Мариинской обители в конце четырнадцатого года, накануне новолетия, уже мировая война, но ещё непонятно, что она только первая.

Страсти преувеличены. Герой — жгучий красавец, героиня прекрасна и томна. Но это не героиня — это сама Россия. Вот она позволила себя полюбить и отказала, исчезла из этого мира, и некому жаловаться.

Всякая трагедия познаётся через деталь. Детали всегда более эмоциональны, чем пейзажи. Это понимал ещё Дмитрий Карамазов. Он навсегда запомнил изгибчик — и шёл этим изгибчиком к гибели.

Среди памятных примет прошлого Бунин перечисляет еду и запахи, но сильнее всего — загадочные звуки.

Консервированная Россия потрескивает, как тающая льдинка.

Это звук молоточков, упоминающихся в «Чистом понедельнике», молоточков калорифера.

Это звук исчезнувшей эпохи. Точно так же они стучат в международном вагоне у Пильняка, году в двадцать втором, уже после революции.

Читателю уже непонятно, что это за молоточки. Он представляет их себе также невнятно, как амосовские печи — что-то такое, в форме змеи.

Ему кажется, что это какая-то особая деталь, клапан. Но никакого клапана нет — это обычная батарея или короб с горячим воздухом. Видал я дровяные калориферы, калориферы газовые и калориферы водяные. Видал также я и калориферы электрические, а молоточков в них не видал вовсе. Это просто метафора, которая «что-то постукивало, будто маленький молоточек»[252].

Тот же молоточек звучит и у Пильняка: «Поезд передавался в Вержболово, в Литву, трегер принёс билеты, метр-д'отель из ресторана-вагона пригласил обедать. За столом подали виски. К вечеру солнце затянуло облаками, в купэ помутнело, на столе стояла бутыль коньяку, снег встречался всё чаще, поезд шёл лесами, — проводник распорядился затопить печи, застукал молоточек калорифера, вспыхнуло электричество, стало тепло. Метр-д'отель пригласил к чаю. — День прошёл»[253]. Впрочем, у одного из авторов давнего эмигрантского сборника «…в каюте постукивает калорифер, под карминовым абажуром горит лампочка»[254].

Понятно, что отопление в доме Перцова на Соймоновском проезде и в международном вагоне разное. Писателям не нужно было сообщать, что имеется в виду — паровой калорифер или воздушный. Потрескивание, стук — не движение механизма, а реакция на нагрев или остывание. В записках Московского отделения Императорского русского технического общества говорится: «Нельзя не обратить внимания на то обстоятельство, что в калориферах парового отопления происходит постоянный шум, не только от движения конденсационной воды, но и от изменения температуры паровых труб. Обладая малой теплоёмкостью, трубы эти весьма чувствительны к понижениямъ и повышениямъ температуры и когда это происходитъ, так тотчас же начинаются звуки, довольно резкие, что производитъ весьма неприятное впечатление. При центральных калориферах явление это особенно заметно в сильные морозы. При отоплении гретым воздухом калориферы должны быть совершенно беззвучны, так как всякий шум и звук тотчас же передается, почти с полной силой, во все отапливаемыя им помещения…Во всяком случае нельзя не указать на то обстоятельство, что трубчатые центральные калориферы водяной системы не лишены, хотя в меньшей степени, того же недостатка, который имеют и такие же калориферы паровой системы, то есть они не совершенно беззвучны и при изменениях температуры тоже издаютъ звуки»[255].

Звук калорифера, стук и стон нагревающихся или остывающих частей — символ непрочности всего, что есть в консервированной России. Он разносится тревожно, фирсовым страхом, как перед волей.

Мисюсь исчезла, как весь тот мир с амосовскими печами, липовыми аллеями и мезонинами, как призрачная, оставшаяся на старых фотографиях Россия.

Остался дом Перцовой напротив нового храма. Отопление там центральное, горячей водой. Ничего не стучит.

Жестянка с Россией была вскрыта давно. Её нельзя укупорить обратно, всё улетучилось.

Смолкли звуки молоточков.

Застучали серпы и молоты.


06.03.2017

​Пятак (об одной сквозной литературной детали)

Сатин. Дай мне пятак, и я поверю, что ты талант, герой, крокодил, частный пристав… Клещ, дай пятак!

Максим Горький. «На дне».


Много лет ведя дневник наблюдений за живой природой, я решил прикоснуться к трепетному явлению русского шансона. Для таких наблюдений есть целый телевизионный канал, что посвящён этому выдающемуся явлению.

Ещё недавно был такой стереотип — все люди, что занимаются частным извозом, всенепременно заставляют своих пассажиров слушать русский шансон, который вроде морской свинки — и не морская, и не свинка, и не всегда русский и вовсе не похож на французов жидконогих. Но времена переменились, и таксист, заставляющий своих пассажиров слушать песни группы «Воровайки», стал редкостью. Да и «Владимирский централ» уже редок в мире частного извоза.

Итак, я начал смотреть телевизор, что показывал мне русский шансон в пакетном режиме. Сначала я был несколько обескуражен, ожидая увидеть мужиков в майках и угрюмые нутряные песни, рвущие сердце как «колючая проволока из бритвенных лезвий».

Ан нет, за два дня просмотра я не увидел ни одного человека с приличной татуировкой, ну там, с куполами какими-нибудь, с крестами и финкой, увитой плющом. Собственно, татуированных там вовсе не было, а шансон представлял собой фестиваль «Славянский базар» в Витебске, с краткими вкраплениями стилизованной цыганщины имени театра «Ромэн» — всё как в такси. Потом мне показали барда Митяева. Что-то было очень правильное в том, что эти жанры как-то слились, и вот уже бард Митяев в телевизоре говорил, что «русский шансон», настоящий качественный блатняк, должен быть подразделением авторской песни, мировой значимости явления.

Я был вполне с этим согласен — потому что жанр действительно уникальный — с одной стороны эклектика, а на самом деле новый, очень строгий жанр. Скажешь что не так — труба. Вход — рубль, выход — три.

Коктейль, но очень строгих пропорций — столько-то процентов Михаила Круга и Любови Успенской, столько-то процентов певца Новикова и, наконец, некоторое количество весовых частей Тимура Шаова, Ирины Богушевской и даже Городницкого.

Удивительно тут то, как работает принцип «на одном поле… не сяду». Эта хитрая комбинаторика подсказывает: нет, сядешь. Потому что это опыт пересечения множеств, хоть некоторые из них пересекаются только в одном элементе. Например, песенный коллектив «Лесоповал» вполне комплементарен Михаилу Кругу, а вот Богушевской вовсе не комплементарен. Маруся Огонёк не стоит рядом с Вертинским, но через двух исполнителей к нему сводится. И задаёшься вопросом — «Не в падлу ли N. на одном-то поле»? — и, понимая, что нет, хочешь разобраться, почему. Мудрые наблюдатели в этом месте начинают говорить о том, что злато побивает булат — по крайней мере в долгосрочной перспективе.

Эти цепочки и их соединения мне и интересны. Впрочем, другие рассудительные люди предлагают проигрывать некоторых исполнителей в карты уже на этапе. Не отрицая эту мудрую мысль, нужно сказать, что русский шансон, похожий на морскую свинку всё же даёт пространство для интересных наблюдений.

Наконец, появились перед моими глазами и Михаил Круг, непонятные хриплоголосые старики и ранее неизвестный мне Игорь Слуцкий. Был он кругл лицом и произносил, несколько набычившись, нормальные банальности.

Но дело не в том, что он не выказал острого ума — мало ли что кому покажется, и человек с микрофоном не хрустящий червонец. Дело в том, что Игорь Слуцкий начал рассказывать о песне «Туда», которую он написал случайно. (Я очень люблю авторов, объясняющих, как и что они написали — это особо привлекательный жанр). И вот насупленный Слуцкий сообщил, что первое, что пришло к нему — были слова «Зазвенел о камень пятак». «Не знаю, — говорил он, — откуда это взялось, но песня выстроилась вокруг этих слов».

Фраза действительно хорошая, да.

Надо сказать, что Слуцкий не производил впечатления мистификатора — не знаю, конечно, может, весёлый человек и любителей розыгрышей, он по ночам Шиллера читал без словаря, но всё же, всё же…

Итак, он пел:


Дождь прошел косой полосой

Зазвенел о камень пятак

Не наговориться с судьбой

Все она решила и так…


Первая строчка тут отсылает к Маяковскому — «пройду стороною…», и Бунину «внезапный дождь косыми полосами», но дело не в нём, а в пятаке.

В знаменитой повести «Кортик», которую написал Анатолий Рыбаков, была сцена в московском дворе начала двадцатых. «Мальчики играли царскими медяками в пристеночек. Генка изо всех сил расставлял пальцы, чтобы дотянуться от своей монеты до Мишкиной.

— Нет, не достанешь, — говорил Миша, — не достанешь… Бей, Жила, твоя очередь.

— Мы вдарим, — бормотал Борька, прицеливаясь на Славину монету, — мы вдарим… Есть! — Его широкий сплюснутый пятак покрыл Славин. — Гони копейку, буржуй!

Слава покраснел:

— Я уже всё проиграл. За мной будет.

— Что же ты в игру лезешь? — закричал Борька. — Здесь в долг не играют. Давай деньги!

— Я ведь сказал тебе — нету. Отыграю и отдам.

— Ах так?! — Борька схватил Славин пятак. — Отдашь долг — тогда получишь обратно.

— Какое ты имеешь право? — Славин голос дрожал от волнения, на бледных щеках выступил румянец. — Какое ты имеешь право это делать?

— Значит, имею, — бормотал Борька, пряча пятак в карман. — Будешь знать в другой раз.

Миша протянул Борьке копейку:

— На, отдай ему биту… А ты, Славка, не имеешь денег — так не играй.

— Не возьму, — мотнул головой Борька, — чужие не возьму. Пусть он сам отдает.

— Зажилить хочешь?

— Может, хочу…

— Не выйдет. Отдай Славке биту!

— А тебе чего? — ощерился Борька. — Ты здесь что за хозяин?

— Не отдашь? — Миша вплотную придвинулся к Борьке.

— Дай ему, Мишка! — крикнул Генка и тоже подступил к Борьке.

Но Миша отстранил его:

— Постой, Генка, я сам… Ну, последний раз спрашиваю: отдашь?

Борька отступил на шаг, отвел глаза. Брошенный им пятак зазвенел на камнях»[256].

Но это цитата забавная, для тех, кто улавливает рифму повести конца сороковых годов прошлого века и литературы века позапрошлого.

Я внесу ясность с помощью покойного писателя Григоровича. История, приключившаяся с ним, известна, увы, более, чем книги самого писателя Григоровича. Эту историю звенящих денег пересказывают все кому не лень: графоманы, критики, редакторы и преподаватели стилистики. Расскажу её и я, потому что это правильная история и её нужно повторять каждый день — особенно человеку пишущему.

Итак, Григоровичу заказали очерк о петербургских шарманщиках, и он прочитал свой текст Достоевскому:…«Он, по-видимому, остался доволен моим очерком, хотя и не распространялся в излишних похвалах; ему не понравилось только одно выражение в главе „Публика шарманщика“. У меня было написано так: когда шарманка перестает играть, чиновник из окна бросает пятак, который падает к ногам шарманщика. „Не то, не то, — раздраженно заговорил вдруг Достоевский, — совсем не то! У тебя выходит слишком сухо: пятак упал к ногам… Надо было сказать: пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая…“ Замечание это — помню очень хорошо — было для меня целым откровением. Да, действительно: звеня и подпрыгивая выходит гораздо живописнее, дорисовывает движение. Художественное чувство было в моей натуре; выражение: пятак упал не просто, а звеня и подпрыгивая, — этих двух слов было для меня довольно, чтобы понять разницу между сухим выражением и живым, художественно — литературным приёмом»[257].

Надо сказать, что Григорович учёл замечание — по крайней мере, в тексте «Петербургских шарманщиков» Григоровича, напечатанных в первой части сборника «Физиология Петербурга» (1845).

А вот теперь звенит, звенит пятак на волне русского шансона.

Такие дела, братан.


13.03.2017

​Человек с веником (о дешёвом повидле Васи Куролесова)


Коваль Ю. Приключения Васи Куролесова. — М.: Издательский проект «А и Б», 2016. — 288 с. Серия: РУСЛИТ. Литературные памятники XX века.


Я был последним учеником Коваля. Тут я задумался, и повторил эту фразу про себя — она звучала очень поэтически, меж тем ничего гордого в ней нет. Фраза как фраза, хотя сразу представляется какая-то вечеря, тайное собрание, люди в хитонах. Нет, вечеря была.

Меня привели к Ковалю в его мастерскую, не просто так, а с рекомендациями, но всё оказалось куда проще. Я был молод, а на дворе мастерской лежал снег девяностых. Я читал у него за столом свою рукопись, и чувство позора накатывало на меня прибоем. С изразца на стене на меня смотрел злобный красный кабан. Надо было прерваться, встать и уйти, кланяясь. Но я не ушёл и дочитал. Коваль меня утешал в прихожей — в меру, чтобы это не было утешением.

В другой раз я слушал других людей, таких же молодых, как и я — настоящих учеников. Они писали ловкие стихи, и я им завидовал. А потом снег стаял, и я пришёл к пустой мастерской, и, перепутав время, сидел на каких-то трубах во дворе. Коваль умер. Но я успел присмотреться к кабану на стене, к звукам и запахам, к мелким деталям, из которых сделаны его книги. В несколько приёмов я научился у него многому.

С детства я любил книгу про деревенского человека Васю Куролесова, что сделана из этого воздуха семидесятых, которым я дышал. Историю про недопёска я отчего-то недолюбливал, к пограничному псу Алому относился с немного равнодушным уважением — а вот Куролесов был мой. Я понимал этот мир с милицейскими мотоциклами, запахом железнодорожной станции, с этими плакатами, где люди с бесстрастными лицами гибли на рельсах, сэкономив свои жалкие минуты. Я был там, я родом оттуда.

Книга, в которую включена знаменитая повесть Коваля (и две другие повести) вышла сейчас с комментариями, и это отличный повод вспомнить всё — и самого Коваля, и его героев, и хороших милиционеров, и поговорить о самом способе чтения.

Итак, «Приключения Васи Куролесова» вышли в 1971 году. В 1976-м напечатали «Пять похищенных монахов», а между ними позднее, в 1989-м, вклинилась повесть «Промах гражданина Лошакова».

Как и у многих немолодых людей, у меня довольно личное отношение к этой книге, и именно поэтому она стала поводом к двум важным наблюдениям.

Прежде всего, это удивительно интересное, стилистически разное произведение. Мало того, что тексты написаны в разные времена, и первый дышит ещё шестидесятыми, а третий создан в последние годы перед крушением старого мира. Различен и сам внутренний ритм — первая повесть представляет собой шедевр: стремительное действие, сюжетная конструкция, схожая с гайдаровской «Судьбой барабанщика», ничего лишнего, все детали вщёлкиваются в пазл, как наручники на запястьях негодяев. Причём, как не неловко говорить — это советский роман-нуар, при этом комический роман-нуар: герой сперва не понимает своей функции, им пользуются дурные люди, постепенно он осознает что к чему — и вот уже близок финал, в котором он совершает разные открытия. Вторая повесть, написанная последней — очень странная, это фантасмагория, причём тоже с удивительными совершенно кинематографическими оборотами, перевоспитанной пулей и почти хармсовским абсурдом. Третья повесть, где голуби и бани, полна бытовых деталей.

Вот эти-то бытовые детали и комментируют Олег Лекманов, Роман Лейбов и Илья Бернштейн.

Нет, там ещё приведены фрагменты черновиков, фотографии отца Коваля, действительно геройского милиционера (кстати, это очень красивый человек, как и сам Юрий Коваль), но всё сконцентрировано как раз на языке и деталях быта (сам быт — тоже язык, причём тот, что теряется мгновенно при смене поколений, превращаясь в мёртвый — но необходимый для изучения, что-то вроде латыни и древнегреческого).

Авторы комментария говорят так: «Мы вполне отдаем себе отчет, что некоторым читателям с избытком хватит самих повестей, а вся дополнительная информация покажется им лишней и даже мешающей воспринимать легкий, воздушный текст писателя. Другим будет достаточно объяснения непонятных слов. Третьи посмотрят картинки и фотографии. Однако найдутся и такие читатели, которые вместе с составителями предлежащего комментария захотят просмаковать литературные и киноотсылки трилогии, как следует почувствовать атмосферу времени, в которое она писалась, а также увидеть, как повести о Васе Куролесове соотносятся с другими вещами Коваля»[258].

Вот, к примеру, после книги Коваля второе дыхание получил крик одного из героев «Стой, Курица! Стой, дешёвая повидла!». Иногда кажется, что это придумал сам Коваль, ан нет, он законсервировал известный оборот. Комментаторы напоминают очерк о стилягах образца 1958 года, написанный Мариэттой Шагинян, в котором она пишет: «Своих они называют элегантными кличками „чувак“ и „чувиха“, — представителей прочего мира — „дешевое повидло“»[259]. Авторы комментария добавляют: «Сравните также в «Словаре ненормативной лексики»: «Повидло — 1. надоедливый, прилипчивый человек. 2. Чурбан, болван, дубина; Дешёвый — ненадежный, продажный». Но именно после повести К. и мультфильма ПВК ругательство «дешевая повидла» пошло в народ, так же, как «редиска — нехороший человек» после фильма «Джентльмены удачи»[260].

Или удивительная история с баней из «Пяти похищенных монахов». Мне, как банному любителю, особенно отрадно редкое фото Юрия Коваля с веником между комментариями. Ведь в третьей повести изображены настоящие Тетеринские бани (ныне исчезнувшие с банной карты Москвы). Тетеринские бани находились во дворах одноимённого переулка близ Таганской площади. Авторы комментария приводят небольшие воспоминания, написанные одной из посетительниц по их просьбе: «Моя семья ходила в Тетеринские через Таганскую площадь. Воспоминания детства — клубы пара, голые тетки и железные страшные тазы, почему-то называемые „шайками“.

Пол — плитка серо-коричневого цвета. И огромные окна. В предбаннике стояли деревянные шкафчики, где оставляли вещи. Для бани у нас с мамой были специальные большие шерстяные платки, которыми обвязывали голову, чтобы не простудиться по дороге через Таганскую площадь. Путь из бани в переулок напоминал муравьиную тропу, по которой сновали люди, многие со своими тазами.

Поход в баню был интереснейшим приключением. Почему-то картинки в памяти все зимние. А вот летом по дороге заходили на Тетеринский рынок, где бабки продавали раннюю клубнику и сушеные грибы»[261].

Существенным недостатком (чтобы комментаторы не возгордились свыше необходимого) является то, что комментариев этих мало. Их могло бы быть куда больше, потому что то, что внятно сейчас пятидесятилетним скоро будет непонятно новым сорокалетним. Время течёт быстро, непонятно, к чему экономить бумагу. А Юрий Коваль писатель очень интонационный — каждое слово у него на своём месте, как мазок у настоящего художника. У него и обычная фраза требует комментария, а уж такая, как «Над пустырем за Красным домом подымался столб дыма. Там жгли овощные ящики» — комментария развёрнутого. Что это за картина, почему она понятна нам, людям немолодым… А уж истории про советские телевизоры… А уж… Но много всего в этой исчезнувшей навсегда культуре, что непрочно, потому что человечно, и исчезает вместе с памятью поколения, в отличие от лозунгов и плакатов.

Но есть и ещё одно обстоятельство, ради которого, собственно, и написан этот текст.

Я сформулирую его так: в ситуации, когда возник переизбыток текстов, литературному процессу уже хочется сказать: «Горшочек, не вари», мы оглядываемся назад. Разумеется, мы видим там, по завету Бродского, руины — иногда живописные, а иногда — не очень.

Но в этих руинах мы обнаруживаем книги. Иногда они забыты, иногда только припорошены пылью.

Существенный успех филология имеет при комментировании этих текстов.

Олег Лекманов и Мария Котова как-то комментировали знаменитый роман Катаева «Алмазный мой венец» — комментировали удачно, да по завету «хорошее — повтори», перекомментировали ещё раз. Уже с Михаилом Дзюбенко Лекманов комментировал «Чистый понедельник» Бунина, да так, что книжка куда толще самого бунинского рассказа[262]. Писатель Солоух добросовестно и подробно прокомментировал «Похождения бравого солдата Швейка»[263]. Когда-то нашумел развёрнутый комментарий Щеглова к двум романам Ильфа и Петрова[264]. Если шагнуть в прошлое, комментарии Лотмана к «Евгению Онегину» читались отдельно от романа, и стали особым культурным фактором, который действует и сейчас. Не говоря уж об известных комментариях Набокова. Простор велик, книги проверены временем, разговор с умным собеседником, не поленившимся поискать объяснения загадок — видных на поверхности текста и скрытых в нём, куда интереснее новой книги, написанной белкой в премиальном колесе.

Учёный-толмач переводит книгу, написанную на языке исчезнувшего мира. Всё дело в том, что литература возникает не только в момент сочинения — литература действие двухчастное, и окончательно оно завершается в момент прочтения. История о том, как деревенский парень поехал покупать поросёнка, купил собаку в мешке, и это переменило всю его жизнь, читалась мной в семидесятые одним образом, в восьмидесятые другим, а ныне, в следующем веке, уже с некоторой оторопью: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?»[265]

И кто-то говорит из темноты: «Спи, спи, богова ошибка. Спи ты, наконец, завтра — в школу».


17.03.2017

​Разводка (о словах, понятиях и определении русской интеллигенции)

Слова у нас до важного самого в привычку входят, ветшают, как платье[266]

Владимир Маяковский, «Владимир Ильич Ленин»

Есть известная проблема вчиток и вписок, равно как записей и выписок: человек постоянно додумывает какие-то цитаты. Когда вспоминают о столкновении двух народов — народа верхнего и народа нижнего, часто вспоминают о разводке пилы. В русской литературе, как-то давно рассуждал я, есть две знаменитые сцены с пилкой дров — в романе Солженицына и в рассказе Шаламова. В одном из колымских рассказов, как мне казалось, есть гениальный диалог, который кончается словами: «Я полагаю, что настоящий интеллигентный человек должен уметь развести пилу». Я думал, что в солженицынском романе герои, которые говорят, будто ряженые бояре на сцене, повторяют эту фразу. И так всё это чудно складывалось, так сходилось.

Слава Богу, я никуда не лез с этим наблюдением.

Подлинный диалог у Шаламова звучит так:

«— А ты умеешь точить пилу? — это я Орлову.

— Я думаю, каждый человек, имеющий высшее образование, может точить поперечную пилу»[267].

А у Солженицына и вовсе: «Каждый из них ощущал своё явное превосходство над другим: Сологдин — потому что знал теоретическую механику, сопромат и много ещё наук, и имел обширный взгляд на общественную жизнь, Спиридон — потому, что все вещи слушались его. Но Сологдин не скрывал своего снисхождения к дворнику, Спиридон же снисхождение к инженеру скрывал.

Даже пройдя середину толстого кряжа, пила нисколько не затиралась, а только шла позвенивая и выфыркивала желтоватые сосновые опилки на комбинезонные брюки тому и другому.

Сологдин рассмеялся:

— Да ты чудесник, Спиридон! Ты обманул меня. Ты пилу вчера наточил и развёл!

Спиридон, довольный, приговорил в такт пиле:

— Жрёт себе, жрёт, мелко жуёт, сама не глотает, другим отдаёт…

И, придавив рукой, отвалил недопиленный чурбак.

— Ничуть я не точил, — повернул он к инженеру пилу брюхом вверх. — Сами зуб смотрите, какой вчера, такой сегодня.

Сологдин наклонился над зубьями и вправду не увидел свежих опилин. Но что-то этот плут с ней сделал»[268].

Жизнь — жёстче, да. И скучнее.

В этом романе Солженицына, как я уже сказал, беда в ином: там удивительно странно говорят персонажи — каким-то ужасным языком, будто в пьесе Киршона[269].

Но, так или иначе, Солженицын пытается доказать, что учёные мудрствования — тщетны, а правда на стороне русского мужика. Там своего рода борение между истиной и правдой.

Это непрекращающаяся проповедь — даже у Шукшина есть такой рассказ.

Но всё начинается с Михайловского: «Всякий раз, как мне приходит в голову слово „правда“, я не могу не восхищаться его поразительною внутреннею красотою. Такого слова нет, кажется, ни в одном европейским языке» — «только по-русски истина и справедливость называются одним и тем же словом и как бы сливаются в одно великое целое»[270]. С этим, правда, лингвисты начинают спорить, но вот уже пришёл Бердяев со своей программной статьёй, которая открывает легендарный сборник 1909 года «Вехи» — «Философская истина и интеллигентская правда», где «отрыв от действительности (правды-истины) во имя идеала (правды-справедливости) пагубен, без опоры на истину правда-справедливость становится утопичной»[271]. Эти фразы толкутся в ступе разговоров об интеллигенции — что вот есть люди, обладающие особой правдой — то это верующий мужик, то человек в очках, похожий на Чехова.

Потом бухгалтер Берлага в разговоре с Бендером подытожил тему того, что можно сделать в интересах правды.

У Лидии Гинзбург есть такой пассаж: «Как ни далека я от добродушия и от того, чтобы радостно выполнять свой долг в качестве скромного работника на ниве народного просвещения, но и в себе я ощущаю невытравленный след интеллигентской самоотречённости (оценивая её критически). Социальное самоотречение — это раскаяние в своих преимуществах. Кающееся дворянство заглаживало первородный грех власти; кающаяся интеллигенция — первородный грех образования. Никакие бедствия, никакой опыт, никакой душевный холод не могут снять до конца этот след»[272].

Как известно, гаспаровские «Записи и выписки» чрезвычайно похожи на посты в социальной сети какого-нибудь умного человека (правда, поди-найди теперь второго Гаспарова). В «Записях и выписках» он пишет: «Было два определения интеллигенции — европейское на слово intelligentsia, „слой общества, воспитанный в расчете на участие в управлении обществом, но за отсутствием вакансий оставшийся со своим образованием не у дел“, — и советское, „прослойка общества, обслуживающая господствующий класс“. Первое, западное, перекликается как раз с русским ощущением, что интеллигенция прежде всего оппозиционна: когда тебе не дают места, на которое ты рассчитывал, ты, естественно, начинаешь дуться. Второе, наоборот, перекликается с европейским ощущением, что интеллигенция (интеллектуалы) — это, прежде всего, носительница духовного, и проч. и проч.»[273].

А в эпическом романе Варвара в отчаянии кричит Васисуалию Лоханкину, объявившему голодовку, тыча ему в нос бутербродом: «Ешь, негодяй! Интеллигент!»

Там же рассказывается о том, как находят друг друга два интеллигента: «Сд. пр. ком. в. уд. в. н. м. од. ин. хол.», и мигом сообразив, что объявление это означает — «Сдаётся прекрасная комната со всеми удобствами и видом на море одинокому интеллигентному холостяку», Остап подумал: «Сейчас я, кажется, холост. Ещё недавно старгородский загс прислал мне извещение о том, что брак мой с гражданкой Грицацуевой расторгнут по заявлению с её стороны и что мне присваивается добрачная фамилия О. Бендер. Что ж, придется вести добрачную жизнь. Я холост, одинок и интеллигентен. Комната безусловно остаётся за мной». Комнату интеллигенту Бендеру сдаёт интеллигент Лоханкин, выгнанный из пятого класса гимназии, и который «…никогда и нигде не служил. Служба помешала бы ему думать о значении русской интеллигенции, к каковой социальной прослойке он причислял и себя. Таким образом, продолжительные думы Лоханкина сводились к приятной и близкой теме: „Васисуалий Лоханкин и его значение“, „Лоханкин и трагедия русского Либерализма“, „Лоханкин и его роль в русской революции“. Обо всём этом было легко и покойно думать, разгуливая по комнате в фетровых сапожках, купленных на Варварины деньги, и поглядывая на любимый шкаф, где мерцали церковным золотом корешки брокгаузовского энциклопедического словаря. Подолгу стаивал Васисуалий перед шкафом, переводя взоры с корешка на корешок. По ранжиру вытянулись там дивные образцы переплетного искусства: Большая медицинская энциклопедия, «Жизнь животных», пудовый том «Мужчина и женщина», а также «Земля и люди» Элизе Реклю. «Рядом с этой сокровищницей мысли, — неторопливо думал Васисуалий, — делаешься чище, как-то духовно растёшь». Придя к такому заключению, он радостно вздыхал, вытаскивал из-под шкафа «Родину» за 1899 года переплете цвета морской волны с пеной и брызгами, рассматривал картинки англо-бурской войны, объявление неизвестной дамы, под названием: „Вот как я увеличила свой бюст на шесть дюймов“ — и прочие интересные штучки»[274].

В комментариях к этому роману Юрий Щеглов пытается развести образ интеллигента и самого Васисуалий Лоханкина. Это своего рода ответ на общественное порицание Ильфу и Петрову за то, что они вложили в руки гонителей интеллигенции грозное сатирическое оружие. Щеглов делает это не очень убедительно[275]. Мыслитель, оставленный женой, как раз настоящий интеллигент — другое дело, что соавторы вовсе не зачинали антиинтеллигентскую кампанию. А вот дальше начинаются всякие неловкие домыслы, выращивание прототипов из белого шума — что-то вроде того, что Васисуалий Лоханкин это Василий Розанов, потому что имена их схожи, и жён зовут одинаково.

Там недаром разговор всё время крутится вокруг правды — сермяжной, посконной, домотканой и кондовой. Берлага, сдав с потрохами Скумбриевича, говорит: «Я это сделал не в интересах истины, а в интересах правды», — и ставит ту самую точку, о которой сказано выше.

Отношение к интеллигенции похоже на поршень — вот она нечто непонятное, сборище телеграфистов, гитара, подвязанная бантом, вот поршень начал движение в другую сторону и интеллигенция — светоч и хранитель духовного начала. Потом поршень движется обратно, и интеллигент это несчастный Васисуалий, что-то уже наполовину разложившееся. Но поршень не прекращает движения, и вот уже академик Лихачёв надеется, что русский (бывший советский) интеллигент спасут Россию. Ну и тому подобное дальше.

Поэтому разговоры о судьбах русской интеллигенции так же осмыслены, как споры о том, возможна ли дружба между мужчиной и женщиной. А ведь спорили — до хрипоты, до драки.

Есть знаменитая фраза про глокую куздру, которую придумал академик Лев Владимирович Щерба[276] (у одних её повторяющих бокрёнка «куздрячат», у других — «кудрячат», а у третьих — и вовсе «курдячат» — но не в этом дело). Дело в том, что все разговоры о русской интеллигенции — это разговоры о глокой куздре и бокрах с бокрятами.

Глокая куздра — и есть русская интеллигенция. Никто точно не знает, что это за куздра, и зачем она кудрячит загадочную славянскую душу, как будланула она правду с истиной.

Но всяк имеет своё мнение. Смыслы вчитаны. Налицо массовое психотерапевтическое выговаривание.

Все приписывают интеллигенции что-то, а она давно исчезла, как Союз писателей и колхозы.

Собираются круглые столы по её обсуждению, двигается поршень — от осуждения до похвального эпитета. Ан — нет ничего. Слово есть, а <…> нет.

Продолжая лингвистические аналогии — надо сказать, что притчей во языцех стала история про то, что у северных народов есть сотня слов для обозначения снега (на самом деле это не совсем так). В русском же языке для сотни совершенно различных групп людей нашлось одно и то же слово. Интеллигенция — это чеховская бородка, доски сцены, гнутые контуры венских стульев и шелест бутафорских веток над головой. Интеллигенция — это изнасилование гитары в лесу групповым способом, это и то, когда в свободное от формул время, физики выкидывают свои шутки, а лирики в загоне. Интеллигенция — это сельская учительница в исполнении Марецкой, и прости Господи, прослойка.

Нету никакой интеллигенции. Всё это разводка. Нету ничего. Спите. Потом научитесь точить зубцы и регулировать карбюратор у бензопилы.


20.03.2017

Графоман (о том, любимое это дело или скорбный грех)

Толстой был тоже графоманом

У графа мания была —

Он целый день писал романы,

Забросив прочие дела.

Юрий Смирнов


Однажды меня спросили, как я отношусь к словам Николая Доризо: «Графоман — это гений, лишённый таланта». Этот вопрос застал меня врасплох и даже озадачил. Я начал думать.

Во-первых, это была неточная цитата. Когда имеешь дело с расхожей фразой, нужно посмотреть, как она выглядела в первоисточнике — и часто оказывается, что в действительности всё выглядит иначе, чем на самом деле. Слова оказались частью стихотворения Доризо, и в оригинале звучали так: «Графоман — это труженик, это титан, это гений, лишённый таланта»[277].

Это не такое уж короткое стихотворение 1963 года, и всё оно про то, что у графоманов нет свободных минут, они тратят деньги не на девушек, а на машинисток (тогда, до изобретения принтеров и текстового редактора Word — важная статья расходов автора), страдают и, в общем, «мостят свои строки тернисто»[278]. Заканчивалось стихотворение ровно теми словами, что я уже привёл. Надо сказать, что на любителя поэзии Николая Доризо в моём тогдашнем кругу посмотрели бы не то, что как на сумасшедшего, а как на диковину, как на говорящего зайца, к примеру. Собственно, для нас Николай Доризо и был образцом того самого графомана, а слова о гении, лишённом таланта, какой-то дурной абстракцией.

Во-вторых, нет общего определения графомана. В последней редакции словаря Даля о нём говорится как о человеке, «помешанном на многописании, бездарный писатель, предающийся беспрестанному сочинительству, бумагомарака»[279]. Но только всё равно эти определения — частные, и графоман теперь не зависит от признания обществом и от количества написанного: графоман может быть автором одной-двух компактных книг и множества томов. Может быть писателем сертифицированным и подпольным. Более того, слово «графоман» — будто слово «литература». И всякий часто слышал, когда в разговоре с ощутимым оттенком снобизма говорят: «Это — не литература», подразумевая, что вот есть где-то настоящая, очевидная всем в своей ценности, литература, а вот предмет разговора — «не это». То есть «литература» — это были тексты, которые нравятся говорящему, а «графоман» был человек, который нам не нравится.

При этом в клинической психиатрии графомания всегда была вполне самостоятельным термином, рассматривалась безо всяких эмоций, изучалась и описывалась.

Но в мире литераторов графоман оказывался писателем, который считал себя достойным прочтения, но не считаемый нами достойным этого чтения.

Личным порядком или корпоративным образом писатели или критики назначали кого-то графоманом, воруя слово у психиатров: собрались несколько человек за столом и решили считать какого-нибудь Синдерюшкина графоманом без кандидатского стажа и учётной карточки.

Более того, слепые тесты, наподобие дегустации вина, показывают страшное — в графоманы попадают и Александр Блок, и Николай Олейников, границы размыты, ничего не понятно, и страшно опозориться, не угадав.

Это даёт право кокетничать словом «графоман» — оно как остывшее железо, вынутое из горна. Так можно назвать журнал, магазин или телевизионную передачу, а одна успешная женщина, автор десятков детективов, радостно признавалась, что она, дескать, графоман, потому что не может не писать. Слог и сюжет у неё действительно были неважные, но имелось в виду именно прямое толкование.

Кокетливый писатель как бы говорит: такая со мной случилась беда — вроде синдрома Туретта или там диареи: не могу сдержаться, пишу и пишу. И как бы приглашает согласиться с тем, что этот недуг не простой, докучливый для окружающих (или средство для чистого циничного заработка), а вот такое, посланное от Бога, сладкое несчастье, которому нужно сочувствовать. Ну, или просто дать денег.

Есть такое знаменитое выражение Толстого (повторенное им несколько раз): «Думаю, что писать надо, во-первых, только тогда, когда мысль, которую хочется выразить, так неотвязчива, что она до тех пор, пока, как умеешь, не выразишь её, не отстанет от тебя. Всякие же другие побуждения для писательства, тщеславные и, главное, отвратительные денежные, хотя и присоединяющиеся к главному, потребности выражения, только могут мешать искренности и достоинству писания»[280]. Есть у него и запись в дневнике за 19 октября 1909 года на ту же тему: «Если уж писать, то только тогда, когда не можешь не писать»[281].

То есть кокетливый графоман норовит пролезть в эту щёлочку — не мне, не мне, а имени Твоему, не сам я, а только волею пославшей меня жены-страны-весны.

В своём стихотворении Доризо пытался реабилитировать хтоническое начало, которое заставляло обывателя написать историю себя, семьи, фенологические наблюдения и ленивые мысли после обеда. Но это было давно, в те времена, когда некоторым поэтам приходилось доказывать своё звание в суде или оправдывать своё желание создавать текст, потому что в обществе считалось необходимым читать тексты.

Теперь всё наоборот, и оправдывать писателя не нужно. Обществу уже не нужно его содержать, да и читать не обязательно. Графоманов проредило то, что всех писателей стали хуже кормить.

В-третьих, как я сказал, слова Доризо, которым уже больше полувека, оказываются какой-то абстракцией — а с абстракцией спорить, равно как соглашаться, бессмысленно. Споры об абстрактных (и при этом по-разному понимаемых словах) всегда ведутся по одним лекалам. Диалог происходит, будто в давнем анекдоте про молодых учёных. Один из них со значением спрашивает:

— Саша, прибор?!

— 39!

— Что «39»!?

— А что — «прибор»?

Так и с понятием «графоман».

Потом разговор зашёл о том, сколько графоманов на свете, и больше ли графоманов сейчас, нежели в Советское время — я отвечал, что это никому не известно. Потому как, с одной стороны, их должно стать больше, потому что людей просто становится больше. Одновременно, стать графоманом гораздо проще — экономя леса (заменив машинописную страницу на электронный экран), тиражированием своих текстов можно заняться в Сети. С другой стороны, часть психической энергии «канализируется», как говорят психиатры, другим способом — ну там, политической активностью, люди помоложе норовят что-то сплясать или спеть, а некоторые стремятся всё же написать что-то ради денег. Тогда писали для журналов и газет, которых уж точно расплодилось немерено по сравнению с временами Советской власти, потом начали писать в Интернет и, наконец, в социальные сети.

Можно судить и рядить о том, станет ли графоман известным писателем. Я думаю, что, разумеется, может. Потому что в давно погубленной жадными издателями книжной индустрии всё смешалось. Кто писатель, а кто нет — решает не арбитр изящного, а телевизионный редактор, безвестная девушка, которая вбивает маленькие буквы после фамилии, которые будут показаны внизу, под говорящей головой.

Вот Брежнев — не писатель, хоть книги издавал и даже получил за них Ленинскую премию, а имярек — писатель. Быть по сему. Популярность и коммерческий эффект — явление многофакторное, зависит оно от рекламы, от маркетинговых ходов, от позиционирования писателя на рынке, от его внешних данных и особенностей биографии. А, совсем забыл, — ещё от интересности текста. И что ж, на графомана может возникнуть отчаянный спрос.

Бороться с графоманами всё равно, как с порнографией. Натужно и противно, а главное — без толку. Нужно лишь отвести резервацию для графоманов. То есть лишить графоманов возможности заставлять насильственно обывателя читать их, графоманов, творения. Ну, и не давать возможности графоманам удовлетворять свои прихоти за счёт тех, кто этого не хочет.

Ну, там отправила жена мужика в город за швейной машиной, а он все деньги семейные вложил в печать своей стихотворной книжки. Ну, натурально, его тогда скалкой — и поделом.

Потому как сэкономь денежку на личном пиве и печатай что хочешь.

Я долго встречался с графоманами, но в особом качестве. Они приходили ко мне в редакцию и несли свои книжки. Книжки были уже изданы, и графоманы просили, чтобы об этих книгах было рассказано городу и миру. Но газетная жизнь похожа на сгущённое молоко, в ней вязнет всякая бедная графоманская муха. Богатый же графоман просто покупал кусок газетной полосы, и там про него писали приятное и радостное. Те графоманы, что были менее искушены, покупали себе какую-нибудь медаль с профилем великого русского писателя, затем другую — и ходили потом по улицам, похожие на ряженых казаков. Некоторые покупали себе ордена и премии со странными и вычурными названиями.

Я-то, признаться, не ригорист и человек корыстный. Я готов был получать деньги от графоманов. Например, графоман звонил бы мне и говорил:

— Знаешь, Владимир Сергеевич, я написал рассказ — сейчас я его тебе вышлю, а завтра приду в гости, чтобы обсудить.

И вот он приходит ко мне, бренча бутылками, с окороком подмышкой. Прочитав всё написанное, я говорю ему, что думаю (а сам на всякий случай держу тяжёлый газовый ключ под столом). Мы выпиваем, а потом я провожаю его, пригорюнившегося, до дверей.

Но до сих пор обедаю я с друзьями, к счастью, далёкими от литературы.


27.03.2017

​Классная ностальгия (о школьной элегии на кладбище советской культуры)

Давно, друзья весёлые,

Простились мы со школою.

Михаил Матусовский (1951)


Nor you, ye Proud, impute to These the fault,

If Memory o'er their Tomb no Trophies raise,

Where through the long-drawn aisle and fretted vault

The pealing anthem swells the note of praise.

Thomas Gray. Elegy written in a Country Churchyard (1751)



Валишин С., Шекет Ю. Здравствуй, школа // Энциклопедия нашего детства. — М.: Notamedia, 2017. — 172 с.


Есть особый жанр даже не в литературе, а в современной культуре — это особого рода ностальгия по СССР. Её не надо путать с политической гордостью: «Вот при прежней-то власти мы делали ракеты, а также в области балета были впереди планеты всей», или тоска по социальному равенству: «Тогда-то эти буржуи не снесли наш маленький домик, тогда простых людей в обиду не давали». Вне зависимости от справедливости этих чувств, речь идёт не о них.

Речь о той ностальгии, которая закономерно возникает у нормального человека после сорока. Он перебирает детали своего детства — был ли у него педальный автомобильчик (у меня — был, у меня был даже педальный трактор, будь он у меня теперь, я стал бы похож на поросёнка Петра). При этом включается известный механизм сожалений: «Если у тебя в детстве не было велосипеда, то, даже если сейчас у тебя есть „Роллс-Ройс“, всё равно — у тебя в детстве не было велосипеда».

Толстые состоятельные кроты, приходя на встречи одноклассников, далеко не всегда хотят показать им нынешнее величие и утвердиться над своими школьными обидчиками. Нет, вероятно, их душа очерствела, а руки по локоть в крови — но всё равно они любят своё детство, себя в детстве, и те живые декорации, что их окружали.

Так получилось, что поколение, родившееся во второй половине шестидесятых, начале семидесятых, было последним монолитным поколением. У родившихся до определённой черты есть общие воспоминания о школе, троллейбусах, пионерской организации, праздниках и парадах, армии, наконец.

Впрочем, армия в стране всеобщей воинской обязанности уже обросла серьёзным фольклором и всеми традициями субкультуры.

Иллюстрация из книги Валишин С., Шекет Ю. Здравствуй, школа // Энциклопедия нашего детства. — М.: Notamedia, 2017. — 172 с.


А тут читателю предложена история про советскую школу. На самом деле издатели обещают второй том «Игры нашего детства» и третий — «Увлечения нашего детства». Но если оставаться в рамках привязки к школьной теме, она всё равно распадается на три составляющие — культуру, связанную собственно с учёбой — все эти «пришёл из школы ученик, и запер в ящик свой дневник», с мистикой классного журнала, домашними заданиями, дневником природы, «физрой» и НВП. Вторая культура — это жизнь в школьной форме, но несвязанная с науками и их гранитом — обстрел одноклассников жёваной бумагой, школьная столовая, курение в туалете и за школой. Третья составляющая этой жизни — идеологическая. И в ней больше всего видно, как здоровая лень и гормоны побеждают любой ригоризм и идеологию. Многократно повторяется то, что описал в своих дневниках Евгений Шварц: «Изъяли кукол, ибо они гипертрофируют материнское чувство, и заменили их куклами, имеющими целевое назначение: например, толстыми и страшными попами, которые должны были возбуждать в детях антирелигиозные чувства. Пожилые теоретики эти были самоуверенны. Их не беспокоило, что девочки в детских садах укачивали и укладывали спать и мыли в ванночках безобразных священников, движимые слепым и неистребимым материнским инстинктом»[282].

Чем-то звенья советской жизни были похожи — построение на линейку в пионерском лагере, строй на плацу в воинской части и развод на работы и поверка в колонии. Даже намалёванные под трафарет фигуры — не то пионеры-герои, не то строевые приёмы, не то гражданин осужденный, передающий привет своей несчастной матери.

Были, конечно, школы спортивные, школы английские и французские, школы для особо одарённых детей и прочие особые школы.

Но школьная форма оставалась для всех единой, учебники, расписание, дневник — всё это — частицы того самого монолита.

Те, кто в первый раз перешагнул порог школы в середине девяностых, этого монолита уже не застали — как уже сказано выше, воспоминания перестали быть общими.

Поэтому нельзя сказать, что ностальгия последних советских школьников такая же, как в следующих поколениях. Похожая, но не такая же.

С пришедшими поздно всё понятно, с их предшественниками, которым сейчас за семьдесят — тоже. У вторых ностальгия не успела стать товаром, рынок не предложил им упакованных поводов для воспоминаний. А ностальгия — удивительный товар. Он не то, чтобы скоропортящийся, но точно привязанный к возрасту потребителя. Это товар временного пользования.

У дипломника ещё не проснулась настоящая любовь к студенческому прошлому — экзаменам, общежитию, не вполне забыта любовь на третьем курсе. У школьника девятого класса ещё не проснулась ностальгия по жизни второклассника.

Ностальгия по школе — удел сорокалетних, вовсе она расцветает у тех, кому пятьдесят.

Иллюстрация из книги Валишин С., Шекет Ю. Здравствуй, школа // Энциклопедия нашего детства. — М.: Notamedia, 2017. — 172 с.

Это люди, которые ещё сохранили рассудок, но при этом ощутили бег времени.

Они смотрят на свои фотографии со смешанным чувством восхищения и ужаса.

Есть второе обстоятельство, которое важно для нашего повествования. В отличие от прошлых времён осталось множество материальных носителей, фотографий и фильмов.

Авторы книги рассказывают нам, к примеру, об октябрятской звёздочке — удивительное дело, скажу, кстати, что в СССР не существовало идеологического стандарта на них. Звёздочки были цельнометаллические, с золочёным Ильичом в центре, и чуть поменьше, тёмно-красной пластмассы, с фотографией юного вождя в середине. Вторых было меньше, и ценились эти звёздочки выше. Ходили даже слухи, что эти пластмассовые звёздочки изготавливают какие-то грузинские цеховики.

Но и в случае комсомольских значков наблюдалось ощутимое разнообразие (о котором авторы, правда, не пишут) — у комсомольского значка были сотни вариаций — официальных и самодельных. Особым шиком считалось носить вместо обычного, на булавке, армейский вариант значка на закрутке, то есть с привинчивающейся на винт шайбой. Были также наградные значки «Ленинский зачёт» и «Ударник», удивительное изделие в серебре[283] «За воинскую доблесть» (его вручали комсомольцам, отличившимся на афганской войне).

То есть при внешней идеологической однородности этого мира, индивидуальность находила массу дырочек, застывала причудливыми сталактитами и сталагмитами, не застыв — кипела, журчала, и вообще — жизнь оставалась жизнью.

Простые человеческие чувства — веселье, радость, любовь, ненависть, злоба, жадность невозможно вытравить даже гипноизлучателями на спутниках.

И вот оно — то отличие предмета нашего разговора от ностальгии-гордости и ностальгии по защищённости. В нашем случае это ностальгия по себе самому, по тем самым внеполитическим обстоятельствам, которые люди помнят. Вот они — школьные пеналы, сборы металлолома и прочие обряды.

Про это уже написаны и будут ещё писаться десятки монографий, и перечисление деталей этого ускользающего мира очень важно — точное знание, а не фантазии потомков.

Будут работы с тщательным анализом и (извините) генезисом происхождения традиций и понятий. Своего рода — настоящая энциклопедия. Справочный материал, опись реликтов.

Всегда будет и историческая проза — попытка осмыслить уклад времени с художественной стороны.

Но в данном случае мы имеем дело с особым жанром — элегией.

Иллюстрация из книги Валишин С., Шекет Ю. Здравствуй, школа // Энциклопедия нашего детства. — М.: Notamedia, 2017. — 172 с.

Его суть — в интонации. Мягко и нежно. С тихой печалью и улыбкой, и иронией по отношению к своим мучениям, без ненависти к персоналиям идеологического пантеона.

Авторы книги о советском детстве нигде не напутали — во всяком случае, у меня не получилось поймать их на слове.

Кстати, в конце каждой главы авторы задают читателю вопросы, на которые в самой книге не найдёшь ответа. Это пароли, а не вопросы — «Напишите мини-доклад на тему „Как лучше попасть в одноклассника при игре в сифу“», «Что означают три конца пионерского галстука?». Среди прочих тестов на возраст есть такой — «Продолжите строчку „Трудно жить на свете октябрёнку Пете“».

Я-то знаю, что в продолжении не одна строфа, а несколько. Это гениальное произведение, полностью охватывающее весь идеологический круг жизни — от рождения до смерти, лето советское, как сказали бы раньше. Так вот вам:

Трудно жить на свете Октябренку Пете, Бьет его по роже Пионер Сережа. Правда, у Сережи Жизнь не сахар тоже, Бьет его по харе Комсомолка Варя. Но и у Варвары Жизнь полна печали, С нею жить не хочет Коммунист Виталий. А у коммуниста В жизни горя хватит — Он за октябренка Алименты платит.


30.03.2017

​Майский жук (о Незнайке-алармисте и весенней тревоге обывателя)

К дому подходит пророк,

Вот и калитка скрипит.

Переступает порог:

— Здравствуйте! — нам говорит.

— Дайте, водицы попить!

— На, — наливаем компот.

— К вам, — говорит, — стало быть,

Скоро холера придет.

— Хлебушка можно поесть? —

На, — подаем каравай.

— Дней, — говорит, — через шесть

Дом ваш сгорит и сарай.

— Мне бы поспать в уголке… —

Спи, — расстилаем матрац, —

Да кочергой по башке:

Бац! — окаянному — бац![284]


Вадим Забабашкин, «Пророк»


Был я как-то на проводах в армию. Дело было довольно давно — служили не один, а два, а то и три. Отцы, сидевшие за столом, и вовсе служили кто по три, а кто — по пять. Деды за столом не сидели — они служили быстро, и остались только довоенными фотографиями на стене. Семья была простая, но с традициями — играл не магнитофон, и даже не гитары: пьяный дядька шевелил мехами баяна. Он пел про приговор и прокурора, припевая после каждой строфы: «И пить будем, и гулять будем / А смерть придёт — помирать будем».

И то верно — начиная всякое дело, хорошо бы задуматься о конце. Всякий раз, если получилось проснуться утром, нужно вспомнить, что жизнь коротка, смерть неизбежна, а Россия — наше отечество.

Впрочем, это всё давно рассказано в романах.

Я видел много страшных пророчеств. Люди, пережившие потрясения, уже не могут избавиться от привычки генералов всё время готовиться к прошедшей войне, а не к будущей. На даче я как-то наткнулся на короб сырых спичек и несколько килограмм окаменевшей соли — старики помнили войну, но запас этот был сделан во время Карибского кризиса.

Ещё звучит в ушах тревожный бубен конца времён в конце девяностых, как с отчётливой тревогой ожидали смены веков, и как ждали грозы двенадцатого года — не с новыми морожеными французами, а с календарём майя. За пару лет до этого оживителя мёртвых Грабового выпустили из узилища, а это, казалось, что-то да значит. Хотя, может, он просто настоящий колдун и охмурил своих тюремщиков. Бубен этот всегда звучит где-то рядом, а тогда кончался календарь майя. А раз кончились карточки, то человеку не жить — это наши граждане хорошо усвоили в эпоху войн и революций. Тогда все узнали, что кончается тринадцатый цикл по 144000 дней, а следующему не быть, он не запасён, как дрова на зиму. При этом одни спорили, по григорианскому ли календарю всё произойдёт или же по юлианскому. Споры были жаркие, не хуже нынешних.

Всякие объяснения тут — дело зряшное.

Всё это напоминает мне мой любимый анекдот о нетрезвом человеке. Этот человек приходит в аптеку и начинает требовать портвейн. Из окошечка отвечают, что это — аптека и портвейном они не занимаются. Пьяный говорит, что всё понимает, знает, что не задаром, и что вот они, деньги.

Из окошечка возмущенно требуют прекратить.

Пьяный, покопавшись в карманах, добавляет мятый рубль (анекдот старый).

— Побойтесь Бога, — произносит он, получив ещё раз отказ, — это всё, что есть.

— Нет портвейна, нет! — кричит ошалевшая женщина в окошечке.

Наконец, пьяный уходит.

Он возвращается через два часа и видит за стеклом объявление, написанной дрожащей рукой: «Портвейна нет».

— Значит, всё-таки был, — говорит пьяница и вздыхает.

Когда американские космические чиновники начинают рассказывать правду о планете Нибиру, астероидах, параде планет, конце света, переходе в другое измерение — веры им нет никакой. В спички и соль есть, а тут — недоверие. Был портвейн, была тайна, от нас скрывали, и оправдания означают — сейчас нет, а раньше всё-таки были. Затёрто тамплиерами, то есть конкистадорами. Был знак в форме змеи, в общем. Причём всё это бормочут люди искренние, симпатичные — и случай этот хорошо описан в русской литературе, которая как всегда приходит на помощь: «Кусок, братцы! От солнца оторвался кусок. Скоро шлёпнется — и всем будет крышка. Знаете, какое солнце? Оно больше всей нашей Земли! Ничего я не выдумываю. Это Стекляшкин сказал. Он в свою трубу видел.

Все выбежали во двор и стали смотреть на солнце. Смотрели, смотрели, пока из глаз не потекли слезы. Всем сослепу стало казаться, будто солнце на самом деле щербатое. А Незнайка кричал:

— Спасайся, кто может! Беда!

Все стали хватать свои вещи. Тюбик схватил свои краски и кисточку, Гусля — свои музыкальные инструменты. Доктор Пилюлькин метался по всему дому и разыскивал походную аптечку, которая где-то затерялась. Пончик схватил калоши и зонтик и выбежал за ворота»[285].

Милый моему сердцу коротышка был честным алармистом, не каким-то некромантом-оживителем. Другое дело, что конец света самая доходная коммерческая идея. Спасаться или не спасаться? Запасти портвейн на даче или хранить там спички, соль? Сколько будет сохранять свои свойства бензин в радиоактивной пустыне, оставшейся от садоводческого товарищества? Или, ладно, встать на холмик повыше и наблюдать приближение майского жука?

И правда — что лучше всего продаётся? Что самое важное? Что самое важное для человечества — его существование. Ну и вот вам ворох романов, несчётное число фильмов — и всё тот же шаманический бубен.

В планы рассудительного человека не должно входить переустройство мозгов не то что человечества, но и своих сограждан. Некоторые харизматичные люди пытались производить такие эксперименты, но ничего хорошего из них не вышло.

Конечность жизни наделяет её смыслом — какой может быть смысл в дурной длительности, когда всякую ошибку можно переделать, нет скорби по упущенному времени и количество сочетаний бесконечно?

Самый главный вопрос, для нормального человека, как ни странно, лежит в области личной ответственности: что ты сделаешь проснувшись, простой человек? Не начнёшь ли суетиться? Впечатлившись концом времён, не поссоришься ли с женой, не напьёшься ли, раздашь ли имущество нищим, будешь ли, как Раскольников валяться на пыльной площади, бормоча слова покаяния?

Во-первых, чаще всего, рассудительный человек думает, нет ли тут какого обмана. Список солнечных обломков, что оказались майскими жуками и негодных календарей очень длинный. И появление нового объекта — не повод перестать завтракать.

Во-вторых, есть такое немного сладкое чувство у честного обывателя, что умучен в супружестве, кого тиранит начальство, и жизнь вообще не удалась — есть у него надежда, что какая-нибудь война, смута, или мировая катастрофа эту суету прекратит, и он начнёт жизнь с чистого листа. Как правило, большинство этих людей сгорает в пламени смут, войн и катастроф с разной степенью мучительности.

В-третьих, на рынке предсказаний всегда больше ценятся предсказания страшные. Если они сбылись, то человек исполняется трепетом и уважением перед пророком, а если ужасы не приключились, то никто не настаивает на этаком приключении.

Окружающий мир непонятен, в нём масса загадочных слов, не объясняющих ничего, учёные удалились в Британию и, судя по всему, не просыхают.

Нас караулит перемена магнитных полюсов Земли, когда все те, кто сумел удержаться за дома и деревья и не улетел в космос, будут сожжены излучением солнца. Взбунтуются генетически-модифицированные овощи и передушат тех, кто остался. Борщевик превратится в опасных триффидов и начнёт шествие по планете (я сам написал об этом повесть).

И честному обывателю приятно как-то спланировать свою жизнь, а спланировать ему не дают. Довольно много людей хотело бы не жизни вечной, а именно рационального использования нынешней. Михаил Булгаков давно угадал это в своём знаменитом романе, когда несчастному буфетчику (впрочем, владельцу двухсот сорока тысяч рублей в пяти сберкассах сообщают, что вообще-то хорошо известно, когда он умрёт — «Умрёт он через девять месяцев, в феврале будущего года, от рака печени в клинике Первого МГУ, в четвертой палате». Дальше делят его сбережения на оставшиеся месяцы и замечают: «Маловато, но при скромной жизни хватит. <…> Да я и не советовал бы вам ложиться в клинику, — продолжал артист, — какой смысл умирать в палате под стоны и хрип безнадежных больных. Не лучше ли устроить пир на эти двадцать семь тысяч и, приняв яд, переселиться в другой мир, под звуки струн, окруженным хмельными красавицами и лихими друзьями?»[286]. Но все эти прекрасные планы упираются в то, что точное счисление есть только в литературе, да и то, в ней же и показано, как сложно сертифицировать пророка, как сложно человеку рассудительному такому пророку поверить, хоть рассудительный человек и понимает: «Да, человек смертен, но это было бы еще полбеды. Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чём фокус!»[287]

Иными словами, приготовления к крайнему часу — индивидуальному или коллективному — занятие довольно бестолковое. С одной стороны — приготовления к нему идут всякий день, с другой стороны, как-то не приготовишься, с третьей стороны, спать в гробу, как старцы — очень практично, но как-то слишком грустно, с четвёртой — что ж не построить космический корабль, если выяснить доподлинно, что от Солнца норовит оторваться кусок и полететь к нам.

Более грозно об этом сказал один человек, умевший ходить по воде: «О дне же том и часе никто не знает, ни Ангелы небесные, а только Отец Мой один». Он, впрочем, был не совсем человек, но это только придаёт большую силу его словам.

Самое интересное, что примерно об этом я думал в тот далёкий год, при прежней власти, когда пьяный шевелил мехами своего инструмента, трещал кнопками и выводил неровно жизненную максиму, о том, что покамест будем и пить, и гулять.


03.03.2017

​Зачем (о пилотируемой космонавтике и человеческом оптимизме)

Мы очищаем место бою

Стальных машин, где дышит интеграл,

С монгольской дикою ордою!

Александр Блок


Когда я родился, мои соотечественники уже летали в космос. Они были кем-то вроде богов — о наличии Бога ещё спорили, но космонавты определённо существовали. Я их видел, все их видели. На фотографиях они выглядели улыбчивыми и на шее у них постоянно болтались какие-то венки или пионерские галстуки. Потом я даже разговаривал с несколькими космонавтами. На дворе стояли восьмидесятые, ещё хранившие память о шестидесятых. А ведь шестидесятые остались тем временем, когда казалось, что всё счислено, всё под рукой, и вот звездолёты на лампочках достигнут далёких планет. И космонавты тут же протопчут в них кривые окольные тропы, зацветут на Марсе яблони.

Знал я потом одного легендарного космонавта. Во время войны его расстреляли немцы, потому что он стал мальчишкой-разведчиком. Ночью он пробрался к своим с дыркой в шее, а потом стал космонавтом — первым гражданским в космосе, и единственным из советских космонавтов не членом партии. Потом он написал книгу воспоминаний, вовсе не благостную. Не тут её пересказывать, но там уже старый космонавт написал вот что: «Прошло почти сорок лет с начала полетов человека в космос. Что же принесли эти полеты гражданам страны, которые оплачивали эти дорогостоящие работы? Что бы ни говорили политики и чиновники, оплачивало эти работы общество в целом, трудящиеся, налогоплательщики, отдававшие часть ими заработанных денег государству. Так вот люди, которые платили, ничего не получили. А кто же получил?

Ну, во-первых, политики, руководители государств получили материал для доказательства своей мудрости и преимуществ государственного строя, который они представляли („социализм — стартовая площадка для проникновения человечества в космос“). Или результатом „освоения космоса“ явилось восстановление престижа страны как лидера технического прогресса человечества („припев“ к лунной экспедиции — оказывается, 25 миллиардов долларов было заплачено американцами за престиж, в котором сомневались, по-видимому, только конкурирующие между собой политики). Но это, в конце концов, их дело, а не налогоплательщиков. Налогоплательщики не должны оплачивать частные расходы нанятых слуг.

Во-вторых, инженеры, врачи и другие специалисты, работавшие в области пилотируемых полетов, научились делать космические корабли и орбитальные станции, обеспечивать жизнь человека в условиях полета. Они получили в свое распоряжение заводы, деньги, построили испытательные стенды, центры связи и управления, научились управлять этими полетами. Получили экспериментальный материал для реализации возможностей человека жить и работать в условиях невесомости и созданных ими конструкций.

Но этот опыт и знания носят, так сказать, инструментальный характер. Этот опыт и знания нужны для того, чтобы на орбите выполнять работу, наблюдения, исследования в интересах нанявших их налогоплательщиков. Потому что до сих пор пилотируемые полеты правительства оплачивали не из своих денег, а из денег общества. А вот сами работы, наблюдения, исследования пока не принесли людям ни материальной пользы, ни новых возможностей для производства, экономики, ни новой информации о мире, в котором мы живем. Вот автоматические космические аппараты связи и ретрансляции телевизионных передач, контроля поверхности Земли, навигационных измерений, астрофизических исследований звезд и галактик принесли и конкретную пользу, и новую информацию. Обидно это сознавать, но это так. Я не утверждаю, что и впредь толку от пилотируемых полетов будет как от козла молока. Факт этот говорит только о том, что мы действовали слишком примитивно и до сих пор не добились того, чего хотели: открыть для людей новую сферу деятельности. Пока мы даже еще не поняли, где, в какой области работы на орбите человек может оказаться настолько эффективен, чтобы затраты на его полет на орбиту оправдывались.

Какую роль в этом деле сыграли сами космонавты? Никакой. Правда, они резонно могут возразить, что во время полета делали то, что им поручали, а иногда и больше. Действительно, не вооруженные идеями, инструментами они и не могли что-то полезное сделать не для посылавших их инженеров, а для людей вообще. А сами они этих идей генерировать не смогли и обвинять их за это никак нельзя»[288].

Потом этот космонавт умер. Я тогда дружил с писателями-фантастами, и помню, как они снисходительно похлопывали покойника по плечу — «Ну, что вы, папаша, как же нам без мечты? Это вы по старости лет такой грустный, а, может, просто обиделись на старость свою. Обязательно будем летать, через тернии к звёздам, Москва — Кассиопея». Это всё выглядело со стороны чрезвычайно стыдно, потому что в таких словах много чванства за чужой счёт и мало смысла.

Причём чванства наивного, застольного и немного пьяненького.

Я, кстати, знавал как-то двух бомжей, которые были в одном отряде космонавтов вместе с Гагариным. Первый полетел в космос даже раньше Гагарина, потому что его, в отличие от Гагарина, было не жалко. Его специально взяли в отряд — как расходный космический материал, потому как у этого человека была судимость за мелкую кражу. Ничего особенного. Второй не полетел, так как против него интриговали, и он был отчислен из отряда космонавтов по здоровью. Генеральный конструктор Королёв, в общем-то, не хотел его отчислять, но врачи, подговорённые интриганами, настояли. Не знаю, были ли они знакомы, а встречал я их в электричках на Волоколамск. Надо было бы, конечно, их свести. Они рванулись бы друг другу в объятья — и, может быть, оказались и вовсе братьями. Два брата, как два крыла, братья-лейтенанты.

Это часть мифологии — большой пафос оборачивается его снижением внутри народной мифологии. А что вы хотите? Так бывает всегда.

Старый космонавт был прав, потому что главный вопрос всегда — «Зачем?». То есть, зачем всё — зачем ты что-то делаешь, что-то хочешь? Ура-патриотизм всегда неконкретен, на вопросы: «Зачем?» и «Почему?» он норовит отвечать: «Потому что!»

Мне повезло, я не только видел этих людей прошлого, но я и вырос в их семье. Я помню их — людей особой хватки, и каждый гвоздь в их доме был на своём месте. Всегда, в общем, оказывалось понятно, зачем он. Это они учили самолёты летать и слышать. Ракеты, впрочем, тоже. Это сейчас-то вернулись времена Александра Блока, а тогда ещё так никто не думал.

Причём слово «зачем» не всегда должно снабжаться вопросительным знаком — было бы прекрасно, если люди, тщательно подумав, говорили: «Мы точно знаем, зачем эта штуковина, зачем она нужна, зачем мы её сделаем».

День космонавтики стал днём настоящего народного праздника. Он был светел и весел, как песни смешанных времён — Гагарин, я вас любила, Белка и Стрелка с нами, до грядущего подать рукой и на пыльных тропинках далёких планет останутся наши следы.

Только это праздник старшего поколения, его инженерной смекалки и человеческого мужества. Причастность потомков к той мечте полувековой давности нужно оправдывать кропотливой и умной работой, сосредоточенностью — но как только заходит о них речь, потомки отводят глаза.

Только выбегут какие-нибудь поэтические люди, призовут лететь к звёздам, а потом вздохнут и произнесут на манер куплетиста Велюрова из известного фильма:

— Вот бар, я догоню.


10.04.2017

​Чистописание (о пёрышках, чернильницах и утрате почерка)

… «Да-ёт ко-ро-ва мо-ло-ко».

Перо цепляется за «ко»,

И клякса чёрная, как жук,

С конца пера сползает вдруг.

Одной секунды не прошло,

Как скрылись «ко», и «мо», и «ло»…

Ещё одну страничку вон!

А за окном со всех сторон:

И стук мяча, и лай щенка,

И звон какого-то звонка, —

А я сижу, в тетрадь гляжу —

За буквой букву вывожу:

«Да-ёт ко-ро-ва мо-ло-ко»…

Да! Стать учёным не легко!

Сергей Михалков, «Чистописание»


Я на старости лет тоже поучаствовал в тотальном диктанте. Правда, заочным образом, и с не слишком хорошим результатом: три лишние запятые, одна пропущенная, и одна потенциальная ошибка (я написал правильно не потому, что знал, как надо, а оттого, что угадал).

Мне повезло, потому что мой текст диктовал сам писатель Юзефович, и, к тому же, это лучший текст, что я там видел за эти годы.

Безотносительно от проверочной функции, он хорош сам по себе — и эстетически, и идеологически, и, вообще, как хотите.

Там хорошо всё — и равновесие трёх частей и трёх городов, сама интонация, а особенно — доброжелательность автора к мирозданию вообще и читателю в частности. Правда, я видел, как пермяки обиделись за стерлядь и начали говорить, что в диктанте — ошибка, стерлядь у них вовсе не пропала, и этой стерлядью они любой город затмят, но моего пафоса это ничуть не убавляет.

Но я хочу сказать о другом: я в своё время прошёл через обычные для советского школьника уроки чистописания — рисование палочек и элементов букв, тетрадь в линейку, парта с откидными крышками, крашеная сверху зелёной масляной краской, а снизу — коричневой. Причём под слоем зелёной угадывались ложбинки для перьевых ручек и углубление для чернил.

Чернил! Кажется, сюда наливали чернила — так, по крайней мере, мне объясняли.

Меня учили писать от руки правильно и разборчиво, и я подумал, что будь я реальным участником тотального диктанта и сдай написанное от руки, то в паре мест мне бы могли насчитать ошибки за почерк.

В моём детстве существовала презумпция вины в зоне «неразборчивого», иначе говоря, нужно было написать понятно. Было ужасное слово помарки — за помарки снижали оценку. Как-то чёткий и вечный мир был разрушен, в него пришло новое правило — в заглавной, то есть прописной букве «А» нужно было писать завиток вместо поперечины. Завиток начинался у правой ноги и двигался подобно фигуре Лиссажу, с которой я познакомился позднее, наверх и влево, чтобы затем уйти на соединение со следующей буквой или оборваться в пустоту. Затем правила поменялись, и букву стала пересекать простая чёрточка. Это занятие ненавидели многие, не скажу, что все — впрочем, педагоги говорили, что мелкая моторика каллиграфии стимулирует работу мозга.

Каллиграфия — непростое искусство: улучшение эстетики затрудняет утилитарное понимание. Каллиграфия прямо привязана к инструменту письма — перьевые ручки старого образца позволяли делать буквы такими, какими мы видим их в старых прописях — широкими сбоку и утончающимися при поворотах. Шариковая ручка уравняла толщину, а теперь на смену ей пришли гелевые. Кляксы, описанные в стихах Барто и Михалкова, у современного школьника вызывают недоумение.

Стал редкостью мел — то письмо на доске, при котором ты тянулся к верхнему краю и школьную форму обсыпала белая мука ненаписанных букв. Сейчас пишут фломастерами — по крайней мере, в тех школах, где я обретался.

Моторика всё так же мелкая, но — другая.

Чистописание, исчезнувшее с настоящими гимназиями, вернулось в СССР в тридцатые, когда «школа, как баржа с арестантами, все дальше и дальше отходила от берегов свободы и экспериментов послереволюционных лет. Были упразднены должности освобожденных классных руководителей, в первом и втором классах снова, как при „старом режиме“, введено чистописание (бывшая каллиграфия), появились „прописи“ — тетради, в которых типографским способом были запечатлены идеально написанные значки и буквы, а проведённые в них жирные и волосяные линии стали предметом изучения и подражания. Обязательным орудием труда первоклассника стало перо № 86. Перо „лягушка“ поощрялось меньше, а перо „солдатик“ кое-где было запрещено вовсе за неспособность проводить волосяные линии. В школах вообще повысились требования к грамотности и к соблюдению порядка в русском языке»[289].

Было и есть много пособий по каллиграфии — но сейчас они скрылись куда-то в тень общественного сознания, а я-то застал ещё страшные книги родом из прошлых времён. Одна из них была напечатана Учпедгизом ещё когда в Мавзолее лежало два тела и город на Волге назывался именем битвы.

В ней говорилось об идеальном письме так:

«1. Правильным и красивым считается только наклонное письмо, при котором буквы пишутся под углом в 65°. Наклонное письмо естественней, чем письмо прямое, так как соответствует лучшему, более спокойному положению руки, корпуса и головы. Если, например, положить лист бумаги или тетрадь перед собой не наклонно, а прямо, и начать писать, то при движении предплечья слева направо, с сохранением в одном и том же положении локтя, строка неизменно будет устремляться кверху. Для того чтобы писать её строго по линейке, приходится все время «укорачивать» кисть и предплечье. Длительное письмо при таком положении вызывает появление болезни — так называемого писчего спазма. При наклонном письме возможность писчего спазма исключается. Только при наклонном письме сохраняется единообразный почерк, его разборчивость и ритмичность. Наклонное письмо наиболее пригодно для развития скорописи (И. Е. Евсеев). Прямое письмо нередко обращается в так называемое зеркальное письмо (с наклоном в левую сторону), которое имеет крайне неразборчивый и безобразный вид. В защиту прямого письма обычно выдвигалось то соображение, что оно требует нормальной посадки детей, следовательно, гигиеничнее, чем наклонное. Но это соображение нельзя признать правильным, потому что наклонность письма достигается не за счёт посадки, а благодаря положению тетради.

2. Правильное и красивое письмо обязательно должно иметь нажим, который придает ему ритмичность и разборчивость. Нажим в письме учащихся вырабатывается путём применения правильных приемов и длительных упражнений. При движении пера вниз его кончики раздвигаются. Получается жирная черта. При движении пера кверху его кончики сближаются. Образуется тонкая волосная черта. <…> Среди многих пишущих, в том числе и детей, нередко создается ложное предубеждение против нажима, и они во избежание его начинают писать боком пера. Им кажется, что письмо без нажима чище, опрятнее. Но письмо, состоящее из густо переплетающихся, волосных, одинаковых черт, конечно, не может быть разборчивым, ритмичным, а, следовательно, и красивым. Очень важно также, чтобы дети писали не просто с нажимом, а соблюдали разные виды нажима, например, при письме прямой черты, прямой черты (палочки) с закруглением внизу, овалов и полуовалов, пламевидных черт.

3. Строчные буквы должны быть одной высоты; заглавные тоже должны иметь определенную высоту и намного превосходить размеры строчных букв. Высота строчных букв на протяжении первых трёх лет обучения постепенно изменяется. В I классе дети пишут буквы высотой в 8 мм, во II классе — в 5 мм и в III — в 3 мм.

В прежнее время наши каллиграфы, например, П. Е. Градобоев, держались взгляда, что заглавная буква может превосходить по высоте строчную в 3–4 раза. В настоящее время советские методисты стоят на той точке зрения, что заглавная буква в I классе при письме по косым линейкам большого размера должна превосходить строчную в 2 раза, а начиная со II класса как при письме по двум линейкам, так и при письме по одной линейке — в 2½ раза. Таким образом, при обычном письме (скорописи) высота заглавных букв составляет 7,5 мм. <…> Однако для того чтобы письмо было красивым, необходимо соблюдать не только одинаковую высоту букв, но и правильное соотношение между высотой и шириной буквы. Нормальным следует считать такое соотношение, при котором длина основного элемента, например, овала или наклонной черты с нажимом и закруглением внизу, относится к его ширине, как 2:1. Отношение высоты к ширине буквы будет изменяться в зависимости от количества элементов букв.

4. Для соблюдения правильности и красоты почерка соединительные черты между буквами, а также тонкие волосные черты элементов пишутся с одинаковым наклоном. Правда, этот наклон несколько больше наклона основных элементов, а черты более отлоги, чем черты основных элементов, тем не менее однообразный наклон волосных черт придает всему почерку ровный и ритмичный характер.

5. Наконец, для соблюдения правильности и красоты почерка очень важно равномерно располагать буквы в слове и слова на строке. Все строки должны начинаться на одной вертикальной линии. Поля обычно делаются шириной в 3 см. Слова следует писать так, чтобы между ними были одинаковые промежутки, равные ширине рукописной буквы т. Буквы в слове должны размещаться с одинаковыми интервалами, которые при скорописи будут несколько шире основного элемента буквы, но совершенно равномерны. Это придаёт всему почерку строгую ритмичность, а следовательно, и красоту. <..>

Только при соблюдении всех пяти условий, а также при правильном начертании овалов, которые должны сохранять классическую эллиптическую форму, и при совершенной прямизне наклонных черт учитель может добиться у учащихся красивого письма»[290].

Безотрывность письма была так же убедительна, как красное служебное удостоверение, нажим так же уверен, как ритм парадных колонн по брусчатке Красной площади. О, вот там был дух настоящей советской каллиграфии. К примеру, советовали установить «каллиграфический режим школы <…> в таком виде:

«…2. Тетради по всем предметам оформляются одинаково: каждая тетрадь должна быть надписана, иметь поля шириною в два пальца (3 см) и содержать установленное по стандарту количество листов. <…>

3. Как классные, так и домашние работы выполняются чернилами одного цвета, предпочтительнее чёрными.

4. Пишут ученики ручками установленного образца: длиною в 15 см и толщиною в 0,8 см. Употребление коротких, цельнометаллических или утолщённых ручек воспрещается.

5. При письме учащиеся должны соблюдать установленную посадку, т. е. сидеть, не наклоняя низко голову, правильно держа ручку и положив наклонно тетрадь.

6. Письмо должно быть наклонным, с углом наклона в 60–65° с нажимом, с правильной постановкой пера. Пользоваться при письме можно только острым пером, лучше № 86, и ни в коем случае не применять пера „рондо“ и вообще перьев с тупым концом.

7. Начертание всех букв должно соответствовать установленным Министерством просвещения образцам.

8. При письме не допускаются подчистки, применение резинки. Следует просто зачеркнуть неправильно написанное и аккуратно надписать сверху.

9. Применение черновиков допускается только при решении контрольных задач и при письме сочинений, причём и черновики должны быть написаны четко.

10. Каждую работу следует соответствующим образом оформить, т. е. в начале работы указать дату, написать заглавие, расположив его в середине особой строки.

11. При письме нельзя допускать никаких сокращений слов; например, нельзя писать т. к. вместо так как, уч-цы вместо ученицы и т. п.

12. Все строки должны начинаться на одинаковом расстоянии от края страницы и заканчиваться у границы поля.

13. Для исправления ученических письменных работ учитель пользуется только красными чернилами. <…>

15. Всякого рода объявления, вывешиваемые в школе, а также заметки и статьи в стенгазетах должны оформляться с соблюдением основных требований каллиграфии»[291].

Теперь от руки нужно писать всё меньше и меньше, рукописное редуцируется в подпись. Даже в юридических документах, которые заполняются на месте от руки, вставляются только личные данные, которые, скоро будут вводиться в документ с голоса. А затем цифровая подпись окончательно завершит эпоху письма в прямом смысле этого слова.

С методикой записи от руки связано много неинтересных публичных переживаний. Довольно много людей утверждает, что перо в руке (нечаянный каламбур) способствует лучшей работе головного мозга etc. Говорят, что написанное от руки лучше удерживается в памяти, каллиграфия способствует чувству изящного, и много прочих благоглупостей в стиле глянцевых парикмахерских журналов. Даже те исследования, что пересказываются подробно, вызывают сомнения в области постановки задачи, а эмоциональный стиль напоминает споры про «тёплый ламповый звук» и то, что «запах книг не заменишь ничем». Все эти «Пять причин, почему ручка лучше клавиатуры» и «Двенадцать поводов к совершенствованию техники письма от руки» совершенно не очевидны, и бьются более или менее остроумным оппонентом.

Более того, достаточно циничный спорщик может сочинить свои «Пять причин, отчего цифровая запись лучше рукописной» и «Дюжина способов улучшить технику набора».

Огромные массивы текстов — дневники, письма, предсмертные записки, черновики и заметки, никогда не будут прочитаны именно потому, что они написаны от руки, оттого, что неразборчив почерк, буквы слились воедино, чернила подмокли и расплылись. Они не будут прочитаны потому ещё, к этому огромному морю слов не приделать поисковой машины — и судьбы миллионов людей, бывших свидетелями удивительных событий, так и останутся на бумаге. Хотя были записаны каллиграфическими буквами, а бумага ещё хранит чуть слышный запах духов, которые уже не производят на планете — но всё это истлеет на дачных чердаках, будет съедено архивными мышами, залито пожарной или водопроводной водой.

Иногда любители возвышенного привлекают себе на помощь авторитет писателей. Это довольно сомнительная помощь — во-первых, в нынешнем веке писатели вовсе не пользуются тем авторитетом, который у них был в те времена, когда книга замещала собой большую часть знаний об этом и других мирах, то сейчас это не так. Писатели, за редким исключением, малооплачиваемые, тревожные и испуганные жизнью люди. Да и высокооплачиваемые не обязательно являются образцами мудрости и душевного здоровья. Часто глянцевые журналы сообщают нам, что Иван Синдерюшкин пишет только гусиным пером и только из Михайловского, а Джон Пинхасович — только серебряной ручкой «Харкер», и ты ловишь себя на стыдном вопросе: кто эти люди?

Во-вторых, чьи-то личные привычки не всегда полезны другим.

В-третьих, никакого соответствия между качеством текстов и способом записи нет. Были люди, создававшие дурные вещи и имевшие прекрасный почерк, равно как мы знаем множество прекрасных авторов, писавших как курицы лапами.

Но были и авторы, которые успешно начитывали свои произведения босоногим ученикам в хитонах, петербургским стенографисткам и маленькому чёрному диктофону. Были и люди, всю жизнь печатавшие на пишущих машинках. Шелестели слова «одинаковая сила удара», «Эрика» берёт четыре копии, звякал предупредительно колокольчик каретки. Смазка, лента, копирка… Куда это всё провалилось? Туда же, куда кассетные магнитофоны и телефоны с дисковыми номеронабирателями.

Бытовая культура сменяется быстро и неумолимо.

Стук-стук клавишами, скрип-скип стальное пёрышко, хлюп-хлюп чернила в насосике ручки — кому со смешной резинкой-соском, а кому с винтовым поршнем.

Конечно, что-то остаётся в быту — видел я и работающий фонограф (а уж шик показанного на даче угольного самовара пережили многие).

Однако перемены бытовой культуры неумолимы — и скоро для тестирования можно будет выдавать одноразовый прибор.

А так — тотальный диктант остаётся самым распространённым явлением в области письма от руки.

Вот что думал я, когда обнаружил, что не могу, одновременно открыв два окна на экране, записывать в одно, а слушать ролик в другом.

Записал так, для себя, попросту, гелевым по жёлтому — о коньяке и стерляди, буксирах-трудягах и улицах, расходящихся от далёкой реки.

Записал — и вернулся к клавишам.

Там — стук-стук, скрип-скрип, а в этом мире — клац-клац или вовсе тихий шорох пальцев по прочному стеклу.

Одно, кажется, верным — предсмертные стихи довольно сложно написать кровью с помощью клавиатуры. Но в том, что этот навык исчезает — мало дурного.


17.04.2017

​Непечатное слово (о непечатном слове)

Лишь однажды я слышал от него косвенное обозначение термина. Как-то мелочные пуритане напали на его друга за то, что тот напечатался не в том органе, где бы им хотелось. Пастернак рассказал за столом притчу про Фета. В подобной же ситуации Фет будто бы ответил: «Если бы Шмидт (кажется, так именовался самый низкопробный петербургский тогдашний сапожник) выпускал грязный листок, который назывался бы словом из трех букв, я все равно бы там печатался. Стихи очищают»[292].

Андрей Вознесенский, «Мне 14 лет».


Есть у такого забытого уже писателя Леонида Соболева очень сильный роман «Капитальный ремонт» (1932). Роман этот не окончен, и не мог быть окончен в той манере, в какой начинался. В нём слишком много той вольной работы со словом, что была в двадцатые, точных метафор, которые разворачиваются перед читателем как бы самостоятельно, много деталей — всего того, что делало литературу двадцатых годов прошлого века удивительной. Так вот, в этом романе есть один эпизод и его последствия, сюжетная линия, что проходит через весь текст: матрос висит в люльке у борта большого военного корабля и драит огромный герб Российской империи, укрепленный на корме броненосца. Матрос смотрит на орла и ненависть захлёстывает его: «Во-первых, это был объект унизительного ненужного труда. Во-вторых, он был окаянным символом царской власти, примелькавшимся на бляхах городовых знаком насилия, неотделимым признаком многих вещей, ненавистных с детства: монопольки, где орёл смотрел с зеленой вывески, холодно наблюдая трагедию пропиваемых грошей; волостного правления, куда тащили спасённые от отцовского запоя деньги; полицейского участка; адмиральских погон; заводской конторы; балтийского флотского экипажа, впервые познакомившего его с военной службой.

Однако орёл над его головой, обмазанный чистолем как густыми зелеными соплями, далеко не был великолепен, и это доставляло Тюльманкову злорадное удовольствие.

— Сволочь, — сказал он вслух, потому что никто, кроме часового у флага высоко над его головой, не мог этого услышать. — Сволочная птичка… Полетай, полетай, крылышки обрежем! Воевать захотела?

Орел безмолвно смотрел на него, кося своими выпуклыми слепыми глазами. Георгий Победоносец на щите, вделанном в грудь орла, неудержимо скакал на тонконогом коне через зелёно-грязные потёки чистоля к новым победам.

Злоба вновь охватила Тюльманкова. Он встал на шаткой беседке и с маху начертал всей ладонью по тусклому налету чистоля, от крыла к крылу, короткое непристойное слово. Оно легло на орла, как пощёчина.

— Вот и сохни так, сука! — сказал удовлетворенно Тюльманков и принялся яростно тереть когти и лапы орла. Тряпка мгновенно почернела, точно от крови.

Первая буква слова, ляпнутого Тюльманковым на орла, косым андреевским крестом накрест перечеркивала герб. Слово прилипло к нему, как некая новая геральдическая деталь. Геральдика, мудрая наука о гербах, рекомендует помещать на них короткий девиз, выражающий внутренний смысл помещённых в гербе изображений. Но за все четыре с лишком века кропотливой возни с двуглавым орлом никакая геральдика не могла придумать столь выразительного и исчерпывающего девиза. Он непередаваемо зло и коротко выражал всю тщету надежд самонадеянной птицы»[293].

Я бы хотел оставить в стороне науку геральдику, вопросы преемственности и юбилейный год русской революции.

Я хочу остановиться на вечном русском вопросе о некоторой особенности русского языка — его непечатности в определённых обстоятельствах. Отчего-то изощрённую брань, «загиб», связывают именно с людьми моря, и в этом месте обычно вспоминают исторический анекдот про адмирала Чичагова[294], который рассказывая о победе над шведским флотом Екатерине Второй, сперва стеснялся, затем осмелел, и начал произносить особые выражения. Вдруг опомнившись, адмирал упал на колени с мольбой о пощаде, на что Екатерина отвечала:

— Ничего, я ваших морских терминов все равно не разумею.

Русская литература поддерживает этот образ. В рассказе Константина Станюковича «Смотр» морякам ввиду посещения корабля высоким начальством (с дамой) запрещено ругаться, но «В эту минуту маленький молодой, матросик, стоявший внизу у снасти, смущённо и быстро её раздергивал. Она „заела“ и не шла. И, вероятно, чтобы понудить веревку, матросик чуть слышно умилостивлял верёвку, говоря ей:

— Иди, миленькая! Иди, упряменькая!

Но так как „миленькая“ не шла, то матрос рассердился и, бешено тряся веревку, тихо приговаривал:

— Иди, подлая. Иди, такая-сякая… Чтоб тебе, такой-сякой.

Унтер-офицер услыхал непотребное слово и, негодующий, чуть слышно проговорил матросу:

— Ты что ж это, Жученко, такой-сякой, ругаешься? Что я тебе приказывал, растакой с… с…

Боцман подскочил к снасти, раздернул её и сдержанно сердито воркнул:

— Чего копались тут, такие-сякие, словно клопы в кипятке? Матрос, а насекомая, такая-сякая!

Мачтовый офицер в благородном негодовании воскликнул:

— Не ругаться, такие-сякие!»[295]

Эвфемизмов к этим словам придумано много — более того, сейчас в пределах нашего Отечества запрещено употреблять эти слова в газетах и прочих публичных местах. (До литературы никому дела нет). Однако ж, по всем законам для этого нужно перечислить те слова, которых употреблять нельзя, ибо разрешено то, что не запрещено. Но запретительный список вышел довольно комичным. На сей счёт существует специальное разъяснение надзорной инстанции: «Рекомендации по применению Федерального закона от 05.04.2013 № 34-ФЗ „О внесении изменений в статью 4 Закона Российской Федерации 'О средствах массовой информации'“ и статью 13.21 Кодекса Российской Федерации об административных правонарушениях». Там говориться о нецензурной брани (хотя непонятно, будет ли нецензурная похвала оной), что «В настоящий момент отсутствует единый перечень нецензурных бранных слов. Однако среди специалистов существует мнение, согласно которому к нецензурным словам и выражениям относятся четыре общеизвестных слова, начинающихся на „х“, „п“, „е“, „б“, а также образованные от них слова и выражения.

При этом не относятся к нецензурным словам и выражениям неприличные и грубо-просторечные слова и содержащие их выражения. Вместе с тем, использование таких слов и выражений в средствах массовой информации также недопустимо в соответствии с требованиями Федерального закона „О защите детей от информации, причиняющей вред их здоровью и развитию“, и Федерального закона „О государственном языке Российской Федерации“.

В отношении случаев, когда в средстве массовой информации используются средства маскировки нецензурной брани, следует отметить, что точное указание таких средств невозможно. Например, в теле-радиопрограммах это замена слова звуковым сигналом, в печатных и сетевых средствах массовой информации это может быть замена одной или нескольких букв нецензурного слова знаком или другой буквой.

При рассмотрении случаев маскировки нецензурных слов необходимо установить, насколько однозначно можно установить нецензурное слово в контексте фразы. Например, в случае опубликования стихотворения, в котором есть нецензурное слово с измененной буквой, но вместе с тем, исходя из рифмы стиха можно точно определить, что это нецензурное слово.

В то же время, в некоторых случаях маскировку нецензурной брани можно рассматривать как способ соблюдения требований Федерального закона, но только в тех случаях, когда осуществляется размещение или цитирование в средствах массовой информации классических литературных произведений и кинодокументальных произведений (или иных произведений, в которых использование такой лексики является неотъемлемой частью художественного замысла)».

С самим термином — сложность. Брань? Это не всегда брань и желание оскорбить. «Мат», а то и вовсе не понятное «маты» — «маты» это такие тяжёлые чёрные матрасы, которые я видел в детстве в физкультурном зале. Скажет человек «обсценная лексика» — и видно, что он книги читал, к разговору готовился, работал над произношением, не всякий трезвый русский человек верно это произнесёт. А говорит он «обсцентный», а пишет иногда «абсцентный», почти «абсентный», что вносит известное веселье. Меж тем «обсценный» — слово, происходящее от латинского obscenus — непристойный. И имеется в виду вообще непристойная лексика, а не те короткие русско-татарские слова, которые все знают, да и говорят в различных обстоятельствах.

В жарких спорах забывают о золотой середине, но так бывает со всеми лекарствами, да и с пряностями. Щепоть перца прекрасна в борще, но насыпь его туда, свежемолотого, стакан — выйдет неловко. Нет яда, нет лекарства, а есть пропорции — со словами дело обстоит ровно так же.

Что до классических литературных произведений, упоминаемых Роскомнадзором, то есть знаменитое место. Там Чичиков сидит в своей бричке посреди России и понимает, что дураки повсюду и навечно. Дороги расползаются от него как раки.

Только что исчез за горизонтом мужик, произнёсший главное непечатное слово. Матерное слово действительно — непечатное. Если его и начали печатать в каких-то книжках, так это дела не меняет, это неотъемлемое свойство непечатности. При этом всем ясно, что оно произносимо. Мат есть обряд устного заклинания — колдуны не размножают заговоры и заклятья на гектографе.

Чичиков переваривает это известное короткое слово, а над ним, откуда-то из небес, звучит речь, которую опрометчиво любят цитировать школьные учителя: «Выражается сильно российский народ! и если наградит кого словцом, то пойдет оно ему в род и потомство, утащит он его с собою и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света. И как уж потом ни хитри и ни облагораживай свое прозвище, хоть заставь пишущих людишек выводить его за наёмную плату от древнекняжеского рода, ничто не поможет: каркнет само за себя прозвище во всё свое воронье горло и скажет ясно, откуда вылетела птица. Произнесенное метко, всё равно что писанное, не вырубливается топором. А уж куды бывает метко всё то, что вышло из глубины Руси, где нет ни немецких, ни чухонских, ни всяких иных племен, а всё сам-самородок, живой и бойкой русской ум, что не лезет за словом в карман, не высиживает его, как наседка цыплят, а влепливает сразу, как пашпорт на вечную носку, и нечего прибавлять уже потом, какой у тебя нос или губы — одной чертой обрисован ты с ног до головы!

Как несметное множество церквей, монастырей с куполами, главами, крестами рассыпано по святой благочестивой Руси, так несметное множество племен, поколений, народов толпится, пестреет и мечется по лицу земли. И всякой народ, носящий в себе залог сил, полный творящих способностей души, своей яркой особенности и других даров Бога, своеобразно отличился каждый своим собственным словом, которым, выражая какой ни есть предмет, отражает в выраженьи его часть собственного своего характера. Сердцеведением и мудрым познаньем жизни отзовётся слово британца; легким щёголем блеснёт и разлетится недолговечное слово француза; затейливо придумает своё, не всякому доступное умно-худощавое слово немец; но нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово»[296].

Опрометчивость назидательного цитирования в том, что повод-то срамной. Вдруг встанет из-за парты ученик и спросит, какое именно слово навело автора на эти лингвистические чудеса, на своеобычие русского народа, в чём мудрое сердцеведение заключено? Вот… Что там запикано, что в этих точках, Марья Ивановна? Ведь это всё родилось из того, что придорожный, случайный мужик назвал помещика Плюшкина «… заплатанным». И ясно, что именно это не вырубается ни топором, ни цензорскими точками.

В Сети и вовсе оказалось всё не так, как в архаическом мире бумажной цензуры. Интернет вышел по всему странным местом, сумрачной долиной между печатным миром и устной речью. С одной стороны, что не делает человек, как именно что печатает на клавиатуре. С другой же, весь этот мир социальных сетей, чатов, комментариев, и короткой необязательной переписки, построен по законам вольной устной речи. Прочь скучную грамматику, прочь завершённость предложения — лишь бы текла дальше эта речь.

Особенность в том, что она тут же застывает, будто отлитая в граните. Вот ты кладёшь трубку и выключаешься из разговора — но в той далёкой комнате, где тебя уже нет, кто-то спрашивает: «Кто звонил?». И твой бывший собеседник отвечает, махнув рукой: «А, один… заплатанный!» Раньше эти слова относились ветром, колебания молекул воздуха угасали — а теперь они, записанные частные разговоры, живут вечно на резервных серверах. Стёртые нами или не нами, оставленные впрок — неважно, всё равно ответ на Страшном Суде мы будем держать согласно кэшу Яндекса. Та вольность, которую люди могли позволить себе у костра, на охоте — она здесь, набрана мелким шрифтом в твиттере. Это печатная устная речь, и в ней полно тех самых слов — непечатных.

Закончить стоит вполне известной историей, которую присутствует в воспоминаниях Алексея Николаевича Крылова[297]. Крылов был внуком офицера, отличившегося при Бородино, сыном артиллериста. Отец Крылова был назначен во вторую легкую батарею 13 артиллерийской бригады, на то место, что освободил от себя Лев Толстой. И вот артиллерист Крылов рассказывал сыну, что его предшественник хотел уже тогда извести в батарее матерную ругань и увещевал солдат: «Ну к чему такие слова говорить, ведь этого ты не делал, что говоришь, просто, значит, говоришь бессмыслицу, ну и скажи, например, „ёлки тебе палки“, „эх, ты, едондер, пуп“, „эх, ты, ериндер“ и тому подобное.

Солдаты понимали это всё по-своему и рассказывали новому начальнику:

— Вот был у нас офицер, его сиятельство граф Толстой, вот уже матерщинник был, слова простого не скажет, так загибает, что и не выговоришь…»[298]


24.03.2017

Вся королевская конница (о двух союзниках всякого языка — армии и флоте)

Выпьем за армию нашу могучую,

Выпьем за доблестный флот!

Михаил Косенко и Арсений Тарковский


Анатоль Франс писал в своём некогда знаменитом романе «Остров пингвинов»: «У пингвинов была первая армия в мире. У дельфинов тоже. He иначе обстояло дело и у других народов Европы. Если поразмыслить, в этом нет ничего удивительного. Ведь все армии — первые в мире. Вторая армия в мире, если только предположить возможность таковой, оказалась бы в чрезвычайно невыгодной ситуации, — она была бы уверена в своем поражении. Пришлось бы немедленно ее расформировать. А потому все армии — первые в мире. Во Франции это понял знаменитый полковник Маршан[299]; на вопросы корреспондентов, в связи с предстоявшей битвой при Ялу[300], о русско-японских военных действиях он без малейшего колебания назвал первою в мире и русскую армию и японскую. Примечательно, что какие бы страшные поражения ни потерпела армия, она не перестает быть первой в мире. Ибо если народы приписывают свои победы искусству своих генералов и храбрости солдат, то поражения они всегда приписывают какой-нибудь непостижимой роковой случайности. Напротив, флот того или иного народа занимает то или иное место в зависимости от количества морских судов. Есть флот первый в мире, есть второй, третий и т. д. Поэтому исход морских сражений всегда можно ясно предвидеть.

У пингвинов были первая армия и второй флот в мире»[301].

Метафоры насчёт армий и флотов — одни из самых древних. Куда ни кинь взгляд — мир пытаются спасти армия и флот, будто вся королевская конница и вся королевская рать. Самая нам известная — насчёт союзников России. Её приписывают совершенно разным личностям — и тем, кто ещё с нами, и тем, кого давно уже нет: от действующего Президента до его подчинённых, и, одновременно, целому ряду русских царей.

Но большая часть плакатов не ошибается (впрочем, на одном из них над словами «У России два союзника — армия и флот», сверху над Андреевским стягом и знаменем сухопутных войск печально развевалось знамя военно-воздушных сил. Для них в афоризме места не нашлось. При этом автором этих слов нужно всё же считать Александра III, за которым современники записали немало гордых фраз, греющих сердце русского патриота.

Однако, есть и точные ссылки:

«— Во всём свете у нас только 2 верных союзника, — любил он говорить своим министрам: — наша армия и флот. Все остальные, при первой возможности, сами ополчатся против нас»[302].

Меж тем, это метафора — литературная.

Она описывает силу государства, не всегда побеждающую вовне, но внутри своих границ побеждающую точно.

Когда травили формалистов, а их начали травить позднее многих, то эта метафора приобрела горький смысл. Но обо всём по порядку.

Виктор Шкловский вспоминал об этом так: «В Москве тоже был скандал. Мы выступали в Колонном зале. От марксистов выступал Бухарин».

Чудаков, записывавший это воспоминание, спросил Шкловского: хорошо ли? Тот отвечал, что хорошо: «Хорошо. Мы столько слышали после этого всяких речей, что теперь кажется: хорошо»[303].

Как-то Гронский[304] говорил с трибуны:

«— Мы будем бить Шкловского по черепу дубиной, пока он не осознает своих ошибок!..

Тогда Шкловский крикнул с места:

— Вы в лучшем положении, чем я: у вас только дубина, а у меня только череп!..

Луначарского Шкловский как-то обозвал эпигоном. Тот ответил, что Шкловский так молод, что на его хвосте ещё налипла скорлупа от яйца, из которого он вылупился.

— Если я эпигон, то вот скажите сразу, с места, на кого я похож! — продолжил нарком просвещения.

— Вы похожи на редакционную корзину для отвергнутых рукописей.

Луначарский оторопел, но всё же усмехнулся и, кажется, согласился.

Потом, когда стало не до шуток, и вот на одном диспуте Шкловский куда тише отвечал своим оппонентам:

— У вас армия и флот, а нас четыре человека. Так чего же вы беспокоитесь[305]

Итак, армия и флот стояли на одной стороне. Бурлила вода, расходилась пена в кильватерном строю, стояли красноармейцы и краснофлотцы, будто на открытке.

С другой стороны были ещё не приведённые к общему знаменателю оппоненты.

У Бенедикта Сарнова, в его книге воспоминаний, есть история о том, как не очень известный советский писатель и литературный чиновник сделал себе имя. Это история про то, как главный редактор журнала «Москва» Поповкин[306] напечатал в своём журнале роман «Мастер и Маргарита». И действительно — во всех современных энциклопедиях, где есть статья о Поповкине, говорится, что он первым напечатал знаменитый роман. Но дело не в этом, а в том, что Сарнов пишет о своём удивлении этим поступком так: «Имя Поповкина стояло в моём сознании в одном ряду с Сартаковым[307], Пермитиным[308], Закруткиным[309] и прочими забытыми ныне корифеями соцреализма, о которых кто-то хорошо сказал, что писателями они могли быть только при поддержке армии и флота»[310].

Армия и флот действительно проникали в литературу часто — журнал «Знамя», один из лучших современных литературных журналов, попервоначалу был журналом «ЛОКАФ» и появился в 1931 году именно как издание Литературного объединения армии и флота.

Но есть и другая интересная история.

Во всех нынешних спорах о праве наций на самоопределение кто-то обычно цитирует не всем известного автора. И тут как раз удивительный случай для любителя точных цитат. Автор этой максимы о языках и вооружённых людях действительно неизвестен. Сама фраза звучит как «Язык — это диалект, у которого есть армия и флот». Говорят, что это произнёс первым Макс Вайнрайх[311].

Впрочем, сам знаменитый лингвист говорил, что это была реплика из зала на его лекции. Вайнрайх по приезде в Америку читал лекции по истории идиша, и вот кто-то крикнул из зала про армию и флот.

А, может, этот кто-то подошёл к лектору в перерыве: ведь это хорошая тема — действительно, какая армия и какой флот мог быть у идиша? Ровно никаких.

Иврит — другое дело.


01.05.2017

​Сводки (об осторожности при работе с историческими свидетельствами)

В течение 19 октября на всех направлениях фронта продолжались бои.

Особенно упорные бои шли на МОЖАЙСКОМ и МАЛОЯРОСЛАВЕЦКОМ направлениях.

Отбито несколько ожесточённых атак немецко-фашистских войск.

За 18 октября уничтожено 38 немецких самолётов. Наши потери — 17 самолётов.

Сводка Совинформбюро. Вечернее сообщение 19 октября


Много лет назад, в преддверии очередной годовщины победы в Отечественной войне, меня заинтересовал бум этого года вокруг сводок Совинформбюро. Название этой организации, не спорю, красивое, да только загадочен механизм, согласно которому сводки этой, да и прошлой весной звучали из каждого утюга.

Несколько телевизионных каналов рассказывало мне странными голосами, пародирующими Левитана эти сводки, не унимается радио и как-то даже в мобильном телефоне появилась странная услуга — послушать сводку на сегодняшний день, правда, только 1945 года издания. Это, кстати, особое свойство — сводки начинают припоминать с Нового года, в тот момент, когда Красная Армия дерётся в Европе.

Тексты эти, безусловно, исторический документ — и документ очень важный. Они интересны во многом: и в области истории риторических конструкций, и в том, как соотносятся потери врага и собственные потери. Но к действительности эти сводки имеют весьма опосредованное отношение. В 1945 они несколько ближе к истине, чем сводки, скажем, лета 1942 года, но всё равно: каждая их строка — инструмент пропаганды, что тогда было совершенно нормально.

Более этого, сводки Совинформбюро (как и сводки Министерства пропаганды Германии, и BBC в Англии) — это специальный литературный жанр. На основе этого жанра Оруэллом уже после победы над врагом был создан целый роман, называвшийся «1984». Впрочем, всякий знает, о чём он.

Жанр пропаганды (особенно винтажной) — штука очень хитрая.

Речь, конечно, не о том, чтобы сделать досужий вывод о том, что сводки Совинформбюро отличаются от реальности. Для этого много ума не надо, как и то, что BBC с Die Deutsche Wochenschau не пример точной описи действительности. Даже сводки союзников, что были куда дальше, и о(т)странены (в смысле этого термина у формалистов) от театра военных действий — вовсе не калька с событий. Чтобы сделать этот простой вывод, не надо ничего сравнивать.

Можно, конечно, проделать фундаментальный труд — произвести сличение некоторой восстановленной реальности (из воспоминаний, немецких вкупе с отечественными), донесений на уровне полков и дивизий, затем обмена информацией на уровне армий и фронтов и того, как докладывалось всё это в Ставке Верховного главнокомандования, с обратным движением поршня — составление сводок Совинформбюро, коррекция её военной цензурой и ГлавПУРом — кстати, мало кто писал о том, как это всё происходило, и, наконец, привести окончательный текст, вкупе с реакцией на него бойцов и штатских граждан.

Отдельный вопрос — то, как редактируются эти сводки перед поступлением к современному потребителю? Как отбирается та или иная строка с перечислением взятых городов и трофейных танков? Ведь там был огромный вал информации, часть из которого человеку нынешнего времени просто неясна, а то и абсурдна. Тогда была очевидна полезность бодрых сводок во время поражений и отступления, а достань их сейчас из копилки без объяснений — кто-то подумает про себя: «Срамота». Ну и, по понятной причине, как сказано выше, сейчас в медиа цитируются бодрые сводки весны 1945, а не тревожные 1942.

В общем, для исследователя — это задача интересная. Из неё можно вывести множество полезных заключений о стиле эпохи, значении определённых слов и оборотов, работе формальных и внутренних цензоров. Наконец, можно понять, как работала система трансляции информации в СССР. Но это задача не научной группы даже, а целого института.

А так-то, что — взял цитату из газеты, сличил с фрагментом воспоминаний Жукова, три клика в Сети — и сделал вывод, что в июле 1941 года управление на многих участках фронта потеряно, а система информации сбоит. И что? Для этого можно и вовсе, с некоторой экономией времени, «Живые и мёртвые» Симонова прочитать и этим ограничиться. Всё равно понятно, что Сталин в своей знаменитой речи 3 июля 1941 года говорит не совсем правду, когда сообщает: «…лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты и нашли себе могилу на полях сражения»[312].

Вот, к примеру, можно через сто лет рассказывать людям о советском человеке на примере мозаичных панно «Покорители БАМа» и «Мы строим коммунизм». Мне эта идея кажется неплохой, но с одной оговоркой — я-то знаю, какую функцию эти панно имели в семидесятых, как относились к ним люди, каков, говоря церковным языком, был «канон» изображений.

Более того, я знаю, что у стоящего слева в руке спутник, а не кофеварка, почему один человек в фартуке, а другой — в очках.

То есть я знаю этот язык — ведь в иконописи тоже масса знаков: важно, как сложены руки у Богоматери, каков цвет одежды и куда наклонена голова.

А то ведь потом появятся ещё обиженные — типа: нам говорили, что все советские люди такие замечательные, но без сисек. А оказывается, сиськи тоже были.

Есть хороший исторический пример — это так называемые афишки московского генерал-губернатора Ростопчина. Этот генерал-губернатор давно пробовал себя в литературе, и вот, в тяжкую годину испытаний и нашествия двунадесять языков, решил обращаться к простым людям на народном языке, и писал, что, дескать, французов жидконогих крестьянин на вилы, играючись, поднимает. А потом как-то так вышло, что Москва французу отдана, и Отечественная война шла вовсе не играючись, а в озлоблении и разорениях.

Эти «афишки» сперва вроде успокаивали обывателя, а потом не только обыватели, но и аристократия, вспоминали о них с презрением и автора особо не жаловали.

Это касается не только войны.

Вот, например, что случилось с корпусом книг Солженицына: «Архипелаг ГУЛАГ» писался из тех соображений, что чёрт с ней, с точностью и достоверностью, главное — завалить тоталитарную систему или хотя бы заставить людей в ней сомневаться. И вот начались споры о десяти миллионах расстрелянных и шестидесяти — сидельцев. Споры эти разрослись в умах, и теперь все сомневаются во всём — одни в том, что сидельцев шестьдесят миллионов, а не сто, другие — что они вообще были. Налицо разброд, шатания и прочее общественное безумие. У хорошего детского писателя Сахарнова есть короткий рассказ о морском петухе-тригле. Там рыбы посылают ласкиря посмотреть на новую рыбу, и тот рассказывает много диковин, но рыбы не верят:

«Видит — не убедил.

— Ах, да, — говорит, — чёрное пятнышко посередине!

Ну, раз даже пятнышко заметил, значит, видел!

Отправились все к незнакомой рыбе.

Нашли. Назвалась она морским петухом-триглой.

Смотрят — верно: спина у неё бурая, брюхо жёлтое, плавники синие с золотом, глаза голубые.

Правду говорил ласкирь.

А шипы? Есть шипы. Прошлась тригла на них.

И это правда.

А голос?

И голос есть. Заскрипела, заверещала так, что все отскочили.

И тут ласкирь прав.

Вон и хвост такой, как он говорил, — обыкновенный, лопаточкой… Э-э, а чёрного пятнышка-то нет!

Обрадовались рыбы, крабы. Схватили ласкиря и учинили ему трёпку. Не ври! Не ври!

И зачем он сгоряча это пятнышко выдумал?..

Много ли нужно добавить к правде, чтобы получилась ложь?

Не много — одно пятнышко»[313].

То есть тактический выигрыш всегда оборачивается стратегическим проигрышем, если не предпринять специальных разъяснительных мер или вовсе пустить дело на самотёк.

Сводки — это выдуманная история. Вопрос в том, понимали ли зрители или потребители приснопамятной телефонной услуги, какой интересный феномен жужжит им в ухо. Мне скажут, что эти сводки Совинформбюро построены не на исторической реальности, а на той именно, в которую хотят вернуться их слушатели. Так-то оно так, но это верно для случая тщательно отобранных сводок в фильме «Семнадцать мгновений весны» или озвученных голосом Ильи Кириллова в фильме «Солдаты свободы» (кто-нибудь ведь помнит этот эпический фильм), но если каждый день поставлять к столу обывателя оригиналы (а их так просто не отредактируешь, всё равно что-нибудь странное вылезет), то недолго и до конфузов.

Сначала — ничего, а потом — страшновато. Так и с этими сводками: это особый язык, который нормальный советский человек умел считывать. Даже в 1945 году, когда случился известный прорыв немцев в Венгрии[314], по сводкам можно было понять, — что-то пошло не так легко, как казалось, и происходит что-то серьёзное. Хотя, нет — всё это было устроено жёстко, и недаром Наполеон из анекдота говорил: «Если бы у меня была такая газета, как „Правда“, никто бы не узнал, что я проиграл при Ватерлоо».

Кстати, именно о Наполеоне и сводках того времени есть другой известный анекдот, пересказанный, впрочем, серьёзным историком.

В марте 1815 года Наполеон бежал с острова Эльба. Сперва он с небольшим отрядом высадился во Франции, а потом совершил марш на Париж. «Правительственная и близкая к правящим сферам парижская пресса от крайней самоуверенности перешла к полному упадку духа и нескрываемому страху. Типичной для её поведения в эти дни была строгая последовательность эпитетов, прилагавшихся к Наполеону по мере его наступательного движения от юга к северу. Первое известие: „Корсиканское чудовище высадилось в бухте Жуан“ Второе известие: „Людоед идет к Грассу“. Третье известие: „Узурпатор вошёл в Гренобль“. Четвёртое известие: „Бонапарт занял Лион“. Пятое известие: „Наполеон приближается к Фонтенебло“. Шестое известие: „Его императорское величество ожидается сегодня в своём верном Париже“»[315].

Так было и будет всегда.

Сводки с фронтов всегда остаются сложной системой увязывания разных указаний, общественных потребностей и прочих пожеланий.

Короче говоря, сводки Совинформбюро — это очень хитрый инструмент, что-то типа микрометра, обычным людям без комментариев не доверил бы.

Кстати, само Совинформбюро просуществовало до 1961 года, чтобы превратиться в Агентство печати «Новости», потом оно как-то ещё трансформировалось, но это уже неважно.


08.05.2017

​Книгообмен (об изменениях традиции чтения)

У каждого человека есть друзья. Почему бы поэту не обращаться к друзьям, к естественно близким ему людям?

Мореплаватель в критическую минуту бросает в воды океана запечатанную бутылку с именем своим и описанием своей судьбы. Спустя долгие годы, скитаясь по дюнам, я нахожу её в песке, прочитываю письмо, узнаю дату события, последнюю волю погибшего. Я вправе был сделать это. Я не распечатал чужого письма. Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому, кто найдет её. Нашел я. Значит, я и есть таинственный адресат.

Осип Мандельштам. «О собеседнике».


Пятнадцать лет назад, перед майскими праздниками 2002 года в московской едальне Starlight Diner оставили книгу Достоевского. Не забыли, а именно оставили.

Это, собственно, была «Кроткая» вкупе с другими рассказами — правда, на английском языке. Произошедшее описывалось тоже нерусским словом Bookcrossing.

Сейчас как-то страсти вокруг этого явления поутихли, а тогда оно многим казалось модным, и даже увлекательным. Особый интерес был в том, что ты кидал книгу, как бутылку с запиской, в бурое море — с той важно разницей, что книга должна была быть зарегистрирована в системе. Тогда на сайте можно было прочитать заметки от следующих читателей и проследить путь самой книги — оставленные в аэропортах, как предполагалось, будут иметь запутанную судьбу.

Впрочем, тогда использовали и слово «книгообмен», хотя Bookcrossing вовсе не книгообмен по сути своей — там меняются не книги, а читатели.

Сейчас как-то похолодало, и старые забавы вспоминаются с некоторым чувством недоверия к собственной памяти — неужто это было? На отечественных сайтах Bookcrossing встречаешь больше предложений прямого обмена, а кто-то просто пристраивает ненужное — как пристраивают котят или пианино. Эти две позиции, как известно, самые трудные, книги всё же уходят поживее.

Но другие посетители готовы поменяться — скажем, «Дом, в котором…» на «Атлант расправляет плечи» (объявление подлинное). Это настоящий книгообмен, мало имеющий общего с Bookcrossing. Тот-то больше похож на занятие, которым занимаются наши сограждане, отправившие посылку, на почтовых сайтах: «Прошло таможню, доставлено в почтовое отделение, вернулось на таможню». Возникли специальные полки для книгообмена — в больницах и книжных магазинах, пансионатах и библиотеках. Это всё совершенно прекрасно, но я-то помню старинный книгообмен — на толкучках, где царил волчий закон, и в магазинах, где стояли полки (иногда с висячим замочком). На каждой был номер, и по нему можно было найти карточку с пожеланиями владельца.

Пожелания были обычно такие, что заставляли вздохнуть и отойти. Но это только так казалось — книги на обменных полках всё же менялись, если пожелания не были чересчур завышенными. Там было много разных правил — в народе книгу иногда меняли не на другую, а на два билета в модный театр или пропуск на кинофестиваль. Меняли иногда не только книгу, но и право на книгу — документ на выкуп «подписного» собрания сочинений или талон с причудливым шрифтом. На фоне водяных знаков этим шрифтом было написано «Созглаввторресурсы. Абонемент №… на получение книги (и тут стояли разные названия, не вполне очевидные для современного уха)». Справа на абонементе было место для приклеивания марок «5 кг.», «3 кг.» и т. д. — за исключением первого квадратика, сообщавшего, что за сам бланк уже сдано десять килограммов.

И эта бумажка, заместитель книги, тоже менялась на что-то.

В магазинах иногда обнаруживалась система в баллах — аналог валюте, вполне конвертируемой. То есть это была настоящая цена книги, а не та, что, по советской традиции, обозначалась на корешке. И даже не подобная штемпелю на заднем форзаце — там обозначалась цена букинистическая. Книги в букинистическом ценообразовании были похожи на автомобили — подержанный автомобиль можно было продать дороже чем новый (по цене выше магазинно-государственной, разумеется).

На этих книгах иногда обнаруживались пометки (со временем эта традиция вывелась), и можно было восстанавливать предыдущего читателя, как вымершего зверя по костям, по его восклицательным знакам и комментариям.

Это был рынок нечистой воды, но дающий понимание о реальном спросе. Не о какой-то возвышенной культурной ценности книги, вовсе нет — а о том, каков именно на неё спрос. Иногда это совпадало — Сартра и Камю выменивали люди, которым в реальности ничего не было нужно, кроме какого-нибудь в прямом смысле «макулатурного» француза (по двадцать килограмм макулатуры на книжку) — но эти Камю и Сартр выгодно смотрелись на полках. Прошли годы, и все они легли в братскую могилу бесхозных книжных шкафов. Я потом узнавал эти томики Лажечникова и Дрюона в съемных квартирах. На стоящих рядом Сартре и Дюма лежал ровный слой мёртвой хозяйской пыли.

Весь этот мир, только подул ветер перемен имени Клауса Майне, сгинул куда-то. Рубль, хоть и превратившись на время в пыль, победил все эти тонкие связи между букинистами. Попросить у кого-то книгу на время стало не с руки, а потом и вовсе не у кого.

Просят не книгу, а ссылку. На худой конец — файл.

Ими тоже можно поменяться, как услугами, даже возвращать не надо. Но все это уже не то.

В последнее время перевелись люди, серьёзно поющие оду бумажным книгам в стиле, как-то описанном моим товарищем: как прекрасно шелестят страницы, как пахнет переплёт, вы-то все бездуховные люди со своими ридерами, а я вот только что прочла на бумаге замечательную книгу «Пятьдесят оттенков серого».

Теперь я сделаю отступление.

Я помню, как лет пятнадцать до нас докатилась одна из волн человеческих объединительных движений.

Не настоящих, партийных или общественных движений, организованных и угрюмых, не просто битьё стёкол и прочие безобразия антиглобалистов или подвиги гринписовцев в промышленном альпинизме, а одна из тех волн, что мгновенно возникают и мгновенно разбиваются в брызги. Сообщества собаководов или филателистов живут долго, и речь даже не о флэш-мобах (я отменно помню первые, году в 2003), теперь уже никому не нужно объяснить про людей, что мгновенно собираются в условленном месте, задают один и тот же дурацкий вопрос в бутике, возникают весёлой и бессмысленной толпой на вокзале — настоящая городская игра. А тогда всё это казалось шагнувшим из фильма «Афёра», где толпа одинаковых людей в чёрных костюмах, со шляпами-котелками на голове, наполняет музей. Там, правда, участники были наняты и выполняли чужую, неведомую им самим волю.

До появления социальных сетей, чтобы почувствовать себя частью единого целого, люди слушали эфир с помощью приёмников — примитивных и не очень. И не всегда для того, чтобы услышать неподцензурную музыку и речь: пение муэдзина, скороговорка неизвестной речи, бульканье и улюлюканье, морзянка и завораживающие тексты цифровых станций — всё это помогало быть не одиноким в ночи.

Желание объединиться — естественное, оно никуда не денется. Bookcrossing был (не очень понятно, в какой мере остался) разновидностью городской игры, в которую вовлечено довольно много людей. В нём тогда был привкус романтики — действительно, это чрезвычайно сентиментальный сюжет — знакомство при помощи забытой книги.

Суть игры заключается в том, что люди оставляют свои собственные книги в разных местах — на скамейках в парке, на автобусных остановках, в гостиницах и магазинах. Сейчас, кажется, это переродилось в более прозаические книжные полки, но суть была именно в том, чтобы получить на сайте BCID (BookCrossing ID number), а потом отслеживать движение томов. Орнитологическая забава кольцевания, бутылки, брошенные океанологами с берега, чтобы изучить морские течения.

Правила этого времяпровождения, вывешенные на сайте, кстати, начинались прекрасно: «Прочитайте хорошую книгу…»

Пятнадцать лет прошли стремительно, городские привычки и мода меняются быстро, но мне немного жаль этой традиции — не книгообмена, а именно брошенной в городское море книжной бутылки. Собственно писатель делает то же самое — написал книгу, да бросил её в воду.

Одно вот только мешает — в современном мире всё больше осторожности. Не всякий рискнёт взять в руки толстую книгу, забытую в метро. Нужно не трогать оставленный предмет, а сообщить о нём людям в форме.

И дело не в цене. Тут у бумажной книги есть неявное преимущество.

Если лежит на остановке симпатичный е-book, с торчащими из него проводами — читать не тянет.


15.05.2017

​Пламя и копоть (о биографии московсгого генерал-губернатора Ростопчина)


Портной Л. Граф Ростопчин. История незаурядного генерал-губернатора Москвы. — М.: Бослен, 2017. — 432 с.

Русская литература была так устроена, что как скажет писатель какое-то меткое словцо, так пойдёт оно по свету, будто в гоголевской поэме — «Выражается сильно русский народ! И если наградит кого словцом, так пойдёт оно ему в род и потомство, утащит он его с собою и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света. И как уж потом ни хитри и ни облагораживай своё прозвище, хоть заставь пишущих людишек выводить его за наёмную плату от древнекняжеского рода, ничто не поможет: каркнет само за себя прозвище во всё своё воронье горло и скажет ясно, откуда вылетела птица. Произнесённое метко, всё равно что писанное, не вырубливается топором»[316]. Дело тут не только в меткости, а в том ещё, что писатель в России отвечал не только за изящный стиль, но и за философию, историю и заодно уже за всю национальную нравственность.

Скажет наше всё «полумилорд, полуподлец» — и как потом не рассказывай про благородство графа Воронцова, какие книги ни пиши его биографы, объясняя, что граф был человек благородный, смелый, и к тому же умелый и дельный чиновник — роковые слова произнесены и от них не избавится. Как научили читателя тому, что цель жизни Бенкендорфа заключалась в мучительстве Пушкина, так ничего кроме этого в народную голову не лезет, хоть и давно напечатана хорошая биография Александра Христофоровича[317]. При этом возник спрос как раз на биографии этих людей второго ряда, не то чтобы всегда прекрасных людей, но тех, кого русские писатели однажды припечатали — вроде Клейнмихеля, который, как выходило по Некрасову, вовсе не строил Николаевскую железную дорогу, а был при героических её строителях вроде самозванца.

Один из таких персонажей — генерал-губернатор Москвы в пору Отечественной войны Ростопчин.

Что остаётся от человека за шестьдесят два года его разнообразной жизни? А остаётся от него служба персонажем в романе Льва Николаевича Толстого «Война и мир», а служба эта состоит из, во-первых, сочинения «афишек», и, во-вторых, московского пожара, а, в-третьих, расправы над несчастным купеческим сыном. Великий русский писатель отнял у генерал-губернатора даже фамилию и сделал его «Растопчиным».

И вот, в рамках всё того же интереса к людям, русской литературой «припечатанным», возникает биография Ростопчина, изданная очень красиво, с прекрасными портретами на отличной бумаге, и действительно там рассказывается много любопытного.

Наш герой действительно начал с военной службы. Был в турецкой кампании, прослужил год под командованием Суворова, воевал в Швеции, но как-то неудачно, пробился ко двору, где завоевал расположение будущего Павла I. При новом Государе он оказался в первых рядах, а незадолго до неудачной встречи Павла с гвардейским шарфом был интригой отстранён от службы и уехал в Москву. При Александре со службой ему не везло, и некоторое время он в частном порядке занимался литературными опытами и теорией русского пути. Дальше происходит самое интересное — то, чем Ростопчин остаётся в истории, начинается 24 мая 1812 года и заканчивается сдачей Москвы. Ни войны, ни дворцовые интриги никому не интересны, а вот эти несколько эпизодов двенадцатого года (благодаря толстовскому роману) закрепляются в общественном внимании. Кстати, уже в сентябре у Ростопчина начинаются обмороки, затем разлитие желчи, после возвращения в Москву он ещё отдаёт приказы, но влияние его слабнет, и в июле 1814 года он уходит в отставку, через некоторое время уезжает в Париж, а вернувшись, умирает через год — в январе 1826-го. Первое, что связывается с его именем, это листовки, которые разносятся по домам или наклеиваются на столбы, подобно театральным афишам.

Биограф Ростопчина относится к этим афишам, а, по сути, агитационным листкам, написанным как бы простонародным языком, с уважением. Однако, тут есть разные мнения — с одной стороны, это хорошо изученный историками опыт военной пропаганды, с другой, опыт не очевидно-успешный. Листовки Ростопчина ненавидела городская чернь (и язык их был не народен, а придуманно-народен), аристократическое же сословие их презирало. В них было (они сейчас доступны для чтения) очевидное шапкозакидательское настроение. Чем больше победного пафоса в этих листках, тем больше приключилось недоумения у москвичей, когда оказалось, что им нужно покидать город. То есть, всё было так прекрасно, а потом так ужасно — и не велика ли цена за сохранение спокойствия в эти военные месяцы, когда потом началось этакое беспокойствие? Отдельная беда в том, что афишки Ростопчина прямым образом вызвали шпиономанию, а она оружие обоюдоострое — только кажется, что побуждение народа к поискам врагов внешних и внутренних могут помочь управлять ситуацией. Поиски врагов неспециалистами приводят всегда ровно к тому же, к чему они привели в августе-сентябре 1812 года.

Второе событие, связанное с именем генерал-губернатора, принесло ему поистине мировую известность. Наполеон называл его прямым виновникам Московского пожара и сущим Геростратом. При этом Ростопчин то принимал на себя звание Великого Поджигателя, то слагал его с себя, то опять принимал, справедливо полагая, что если Нерон сжёг Рим, Таис сожгла Персеполь, то и московские события запомнит всякий потомок. Это действительно проверенный веками метод увековечивания. Даже в 1920 году, когда один красный партизан сжёг Николаевск-на-Амуре, то ровно этим остался в истории.

Из-за того, что Фёдор Васильевич постоянно менял показания в угоду обстоятельствам, и происходила эта путаница — с одной стороны, вывезли пожарные трубы, с другой стороны, приказа не отдавали, с третьей — ходят слухи, что как раз отдавали. Видели поджигателей, но действовали ли они согласно чёткому плану — непонятно. Французы расстреливали поджигателей пачками, и, как всегда в таких случаях, непонятно, были ли они на самом деле поджигателями. Всё это прекрасно описывается словами Виктора Шкловского о другой войне: «Много я ходил по свету и видел разные войны, и всё у меня впечатление, что я был в дырке от бублика… <…> Жизнь не густа. А война состоит из большого взаимного неумения»[318].

И, наконец, последнее в списке, но не в нашем рассказе. Это гибель несчастного купеческого сына (переводчика) Михаила Николаевича Верещагина. Оный Верещагин перевёл прокламацию Наполеона, был осуждён уже, и вот, загадочным образом вместе с французом Мутоном оказался на дворе ростопчинского дома. Ростопчин велит рубить молодого человека саблями, произнося что-то вроде: «Вот изменник! От него погибает Москва!» Или даже (вариантов масса): «Вот он, единственный предатель, а более предателей у нас нет». Слова эти надлежит передать французам отпущенному на все четыре стороны (вернее, на неприятельскую сторону) Мутону.

Толпа надвигается на Михаила Николаевича, добивает его, и начинает таскать по улицам и бросает около кладбища в ограде какой-то церкви или просто на улицы (Сейчас спорят, где именно). После войны его перезахоронят — Ростопчин при этом будет извиняться перед отцом убитого, даст ему двадцать тысяч денег в утешение). Всё это ужасно и ничем не оправдываемо — мизантропические люди говорят, что Верещагина кидают толпе, как кость (тут нечаянный цинизм), чтобы генерал-губернатор с чёрного хода беспрепятственно уехал и покинул город (что он потом и делает). Печальнее этого может быть только объяснение (довольно оккамо-бритвенное), что Ростопчин позёр — он красуется своей властью даже не перед кровожадной толпой, а перед самим собой (Недаром накануне в письме Государю он сперва предлагает помиловать Верещагина, но только тогда, когда он будет приуготовлен к смерти, то есть, в последний момент).

Надо сказать, что интрига следственного дела куда неприятнее — по нему был выслан из Москвы почт-директор Фёдор Ключарёв, с которым у Ростопчина была давняя вражда. Позднее, Ключарёв был возвращён, пожалован званием сенатора и прочее, и прочее. И Ростопчина можно подозревать в простом (ну, ладно — не очень простом) сведении счётов.

Вкратце история этого градоначальствия в глазах одного из современников выглядела так: «Поведение Ростопчина в тот короткий промежуток времени, который протёк с его назначения главнокомандующим до сдачи Москвы, в полном смысле слова непонятно. Нельзя объяснить мотивы, побуждавшие его совершать те жестокости, которые, при всём их произволе, говорили бы в его пользу, если бы они могли отвратить по крайней мере хоть тень опасности, угрожавшей Москве, ибо Москва, хотя и не составляла всей империи, но, без сомнения, действовала своим примером на всю страну. Тотчас после назначения и по приезде в Москву Ростопчин стал разыгрывать из себя „друга народа“; он высказывал уверенность, что Наполеон не осмелится двинуться на Москву, но эта уверенность успокаивала только простой народ. Полиция распространяла каждое утро по городу бюллетени, печатаемые по его приказанию и написанные площадным языком, в которых говорилось то о слабости французских солдат, которые так же легки, как снопы, которые русский свободно поднимает простой вилою, то писалось, что жители могут спокойно оставаться у своих очагов, что трусы хорошо сделают, если удалятся, то говорилось, что готовится громадный воздушный шар, в лодку которого будут посажены вооружённые люди, чтобы бросать с высоты разрушительный огонь во французские легионы; что прежде Ростопчин смотрел одним глазом, а теперь он будет смотреть в оба. Занимая, с одной стороны, этими глупыми шутками праздношатающихся, он вселял, с другой стороны, ужас, проявляя свою власть такими жестокими мерами, которые заставляли всех трепетать. Например, по донесению одного мальчишки, он приказал, без дальнейших рассуждений, наказать кнутом своего повара-француза и сослать его в Сибирь, но повар умер под кнутом»[319].

Но именно Верещагин оказался для генерал-медведя на воеводстве трагическим чижиком. И на том, что всё произошедшее — какая-то срамота, сошлись все потомки.

Ан нет, не все — в предисловии к разбираемой книге Е. А. Ямбург пишет «Кто такой купеческий сын Верещагин, которого генерал-губернатор отдал на растерзание возбуждённой толпе, окружившей дом градоначальника? По законам военного времени он вражеский агент, распространявший прокламации врага, склонявшие население осаждённого города к сдаче. <…> Да за такое пособничество врагу в 1941 г. расстреливали немедленно без суда и следствия. В 1812 г. за подобные преступления полагалась высылка из города с последующим тюремным заключением. Ростопчин превысил свои полномочия, сыграв на шпиономании, утолив тем самым потребность остервеневшей толпы в ритуальной жертве, после чего беспрепятственно покинул город. Как следует из писем императора, в целом деятельностью генерал-губернатора в эти критические для страны дни царь остался доволен»[320].

Для начала нужно сказать, что понятие осады применительно к Москве в 1812 году довольно сомнительно, затем, отметив, что риторика переноса «А вот за это-то, да в таком-то году» (эксперименты с анахронизмами вообще непродуктивны) сомнительна ещё больше, потому что напоминает бессмертную фразу Шолохова: «Попадись эти молодчики с чёрной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а „руководствуясь революционным правосознанием“, ох, не ту меру получили бы эти оборотни!»[321] Ну и говорить о довольстве Государя сложно, да и что касается «в целом» — это довольно рискованное обобщение.

Дело ещё в том, что суд над Верещагиным был, и его отправляли на каторгу. Ростопчин просил ужесточения приговора, Сенат рассмотрел дело 19 августа и оставил решение в силе. То есть Ростопчин у Толстого действует спонтанно, а этот другой Ростопчин, из документов ведёт себя совершенно иначе — и куда хуже.

Отступая чуть в сторону, нужно сказать, что сама система аргументации в этой книге несколько настораживает. Вот автор говорит: «Давайте попробуем представить себе, что было бы, если бы армия стояла насмерть, но была бы разгромлена, и Наполеон, пусть изрядно потрёпанный, всё же занял бы Москву. Сразу скажу, у меня нет сомнений в том, что Наполеона всё равно выгнали бы.

Но что Александр I? Ему-то какая польза от такого оборота? Никакой! Зыбкая слава храбреца, которому высочайшие государственные интересы не позволили бы лично сложить голову у стен древний столицы? Так ведь и этой славы ему бы не досталось! А, наоборот, новые претензии со стороны простого народа и части элит: слабохарактерный государь, никудышный полководец, не тех генералов назначил, не теми вельможами себя окружил!

Наполеона, без сомнения, всё равно выгнали бы, но велик риск, что выгонял бы его уже не Александр I, а кто-то ещё? Кто? Да бог его знает!»[322] Дальше автор приводит череду воображаемых сцен с возмущённым народом, с новым Мининым и Пожарским, Екатериной III, в которую превратится сестра императора, принцем Евгений Вюртембергский… «Александра I вынудили бы отречься. А дальше — кто знает! <…> Положим, окажись на престоле Екатерина Павловна, она не тронула бы старшего брата. Но кто поручился бы за то, что её горячие сподвижники не пожелали бы повязать новую государыню кровью?»[323]. Всё это бог его знает, кто его знает, приводится в доказательство того, что «вариант оставления Москвы рассматривался изначально, и рассматривался вполне серьёзно. Другой вопрос, что никаких свидетельств об этом не сохранилось. И здесь я опять же домысливаю, что у Александра I были устные договорённости сначала с Барклаем-де-Толли, а затем с Кутузовым. Договорённости о то, что ответственность за отступление и оставление Москвы берёт на себя главнокомандующий, а император разыгрывает праведный гнев»[324].

Нет, это никуда не годится. Этак домысливать хорошо в романах про попаданцев, а при написании исторической биографии так действовать не стоит. Дело не в том, что история не терпит сослагательного наклонения (а она не терпит), а в том, что истории про то, если бы у бабушки было что-то необычное, то произошло бы что-то интересное, заведомо превращают разговор в сомнительный.

Такая же картина с курьёзной затеей Леппиха[325] — тут автор следует известной французской версии, в рамках которой летательный снаряд был маскировкой накопления зажигательных средств для планового уничтожения Москвы. Однако ж никаких доказательств тому не явлено, непонятно, отчего это вышло так дорого, и зачем было нужно — то есть отчего не накопить зажигательные средства без лишнего шума и как-то иначе, да хорошо бы понять, что это за средства. Иначе читатель взмахнёт оккамовской бритвой, и останутся одни безумства, суета и фантазии.

У честного обывателя, интересующегося вопросом, как в суде — состязательность: логическая сторона очень важна. Убедительно выступишь в прениях сторон — хорошо, а положишься на то, что выслушают только тебя, то можно вызвать некоторое недоверие.

Тем более, если в повествовании чередуются фрагменты самообеляющих воспоминаний героя без точной расстановки акцентов, и иногда автор из того что «в письме нет никаких слов о каком-либо потрясении» выводит, что автор что-то знал заранее и проч., и проч. После — не значит вследствие того etc.

Вернёмся к предисловию. Е. А. Ямбург в нём пишет: «Подводя итог педагогическому анализу книги, отмечу, что она решает серьёзную задачу воспитания историей»[326]. Тут нельзя не согласиться — при внимательном чтении из той книги можно извлечь серьёзный урок (и не один). Во-первых, поколения историков, волшебная сила русской литературы и общественное мнение не всегда не правы. Да, часто они жестоко ошибаются, но в случае с Ростопчиным контраргументов представлено мало, а кои есть — не очень убедительны. Во-вторых, попытка реабилитировать историческую фигуру в глазах общества — задача сложная, иногда невыполнимая. Сделать это в небрежном, разухабистом стиле — невозможно. В этом смысле воспитание историей очевидно.


16.05.2017

​Глоток свободы (о мифологии декабристов)

Балы. Красавицы. Корнеты. Шулера.

И вальсы Шуберта, и хруст французской булки,

Любовь, шампанское, закаты, переулки,

Как упоительны в России вечера!..

Виктор Пеленягре, «Триолет» (1991)


…дядя Николай Ильич остановился перед ними в грозной и строгой позе.

— Это вы сделали? — сказал он, указывая на поломанные сургучи и перья.

Лев Толстой, «Война и мир»



Есть такой вечный образ, переживший несколько эпох — он мне знаком с детства. Это «декабристы». Само слово довольно странное — термин невнятен, неясно и время его происхождения. Была версия, что он появился в Москве в сороковые годы XIX века, считалось, что он появился в дневнике цензора Никитенко (в записях от 30 января 1828 года — и позднее), но непонятно, не вписали ли его потом при правке, и, наконец, «По мнению С.Я. Штрайха, в документах сибирской администрации термин „декабрист“ употребляется без пояснений, как общепринятый. Первый известный случай такого словоупотребления фиксируется в 1841 г. Уместно предположить, что термин „декабрист“ возник раньше, а к 1841 г. он уже, как говорится, обиходный. Элемент профессионального сленга сибирских чиновников. Он использовался для краткого обозначения осужденных по „Делу о заговоре 14 декабря 1825 г.“ и делам, связанным с этим заговором»[327].

Происходит удивительное расслоение понятия. Сами декабристы спорят о том, кто из них «настоящий».

Одни считают, что «декабрист» — это осуждённый по делу 14 декабря, другие настаивают на том, что это непосредственный участник событий на Сенатской площади (или мятежа на Украине). «Жёны декабристов» — тоже отдельный образ. Обнаруживается удивительная сложность, потому что слова означают в разное время противоположные вещи — то «государственных преступников», то «революционеров», причём само слово «революционер», вертясь как флюгер, указывает то на хорошее значение, то на плохое. Не говоря уж о таких фигурах, как тот из Муравьёвых, что был прозван «Вешателем». Судя по всему, он всю жизнь (и в тайном обществе, и помещиком, и на службе) был прагматиком — очень умным и расчётливым. В 1826 ему дали оправдательный аттестат (который вообще мало кому давали — Грибоедову пришлось для этого полгода находиться в узилище). Ещё интереснее случай Суворова, которого спасла фамилия: «Не может внук великого Суворова сделаться изменником Отечеству», — как приговаривает Николай в известном историческом анекдоте. Суворов впоследствии стал петербургским генерал-губернатором (и не пошёл на банкет того самого Муравьёва, сказав, что людоеда славить не будет). Вот магия имени.

Но в годы моего беспечного детства, да и беспутной юности, начало XIX века было для интеллигентного человека временем особым. Вокруг был застой, допуски и посадки вкупе с поездками на картошку, а также главной жизненной задачей казалось ксерокопирование поэта Гумилёва.

При этом первая треть XIX века была официально санкционированным убежищем: какой-нибудь Гумилёв был спорен, а вот Пушкин — совершенно бесспорен. Время и место убежища состояло из трёх компонент — войны 1812 года, Пушкина и декабристов. Порядок перечисления произволен, потому что всё это быстро переплелось в единое «давным-давно» под музыку композитора Хренникова. Евгений Онегин непременно записывался в декабристы, поручик Ржевский стрелял в Милорадовича, народная история была уже сотворена до меня.

Многие филологи, историки и эссеисты паслись в первой трети XIX века, потому что то время порождало компромисс — там обнаруживалось мало марксизма, и во времена Александра Павловича не так сильно проявлялась руководящая роль КПСС. Генеральные секретари мало что говорили о тех временах. То есть можно было жить внутри иллюзии непричастности и эмигрировать в страну, где благородство лилось через край.

Диссидентов часто сравнивали с декабристами. Декабристы были людьми возвышенными, говорили по-французски, и все ходили в белых лосинах, как актёр Костолевский в фильме «Звезда пленительного счастья». В общем, вечера в этой России были упоительны, сон сладок, перед обедом — дуэль, потом возня с камеристкой в стоге сена (там всегда были наготове стога сена), вечером попойка, а следующим утром извольте на Сенатскую, чтобы потом на манер американского поэта Торо сидеть посреди дикого леса и бормотать: «Россия, Лета, Лорелея». Всё это было жутко притягательно, непохоже на очередь за колбасой и унылого Генерального секретаря, по-демосфеновски набившего себе рот золотыми звёздами.

А первая треть девятнадцатого века была по-настоящему золотая. Для моих знакомых даже не от сравнения Золотого века русской поэзии и Серебряного. Ролан Барт, который утверждал, что если миф возник, то уж, дескать, с этим ничего не поделаешь, оказывался опять прав.

Потом пришли иные времена — времена исторической ревизии. Некоторые публицисты стали скрести ногтем золочёный пафос той Отечественной войны, указывая не вполне однозначную славу Бородинского сражения и прочие обстоятельства, другие кинулись попрекать Пушкина ребёнком от Ольги Калашниковой (некоторые, наоборот, стали хвалиться в духе «А у Пушкина был ого-го какой, а от нас скрывали!». Пришла очередь декабристов. Стало понятно, что декабристы вели себя по-разному, думали по-разному, да и вообще были разные.

Был такой блестящий персонаж, созданный в эйдельмановской книге «Лунин» (1970), а потом продолжен драматургическим человеком Радзинским в пьесе «Лунин или смерть Жака» (1978). Но как бы в области периферийного зрения оставалась его оборотная сторона: «Лунин был создан из материала, из которого формируются подлинные революционные борцы. Тем интереснее отметить, как искривляется сознание даже таких людей под влиянием их классово-привилегированного происхождения. До осуждения Лунин был богатым человеком, владел не одною сотнею душ крестьян. Членам своим Тайное общество рекомендовало освобождать принадлежащих им крестьян. Лунин своих крестьян не освободил, но составил в 1819 году духовное завещание на имя двоюродного брата Н. А. Лунина, где поручал ему в течение пяти лет после смерти завещателя провести освобождение всех крепостных. Условия освобождения были самые суровые: „Уничтожить право крепостное над крестьянами и дворовыми людьми, не касаясь земель, лесов, строений и имуществ вообще“. Мало и этого: на освобожденных налагалась „обязанность в отношении доставления наследнику доходов“, определение этих обязанностей предоставлялось наследнику. Все же земли должны были быть превращены в майорат, передаваемый из рода в род в нераздробленном виде одному из сыновей владельца. Когда после осуждения Лунина возник вопрос об утверждении завещания, пункт о закабалении помещику освобожденных крестьян вызвал возражение даже со стороны министра юстиции. „Невозможно, — писал он, — дозволить уничтожение крепостного права с оставлением крестьян на землях помещика и со всегдашнею обязанностью доставлять оному доходы“»[328].

Пестелю, которому было посвящено немало стихов («Пестель, поэт и Анна» Давида Самойлова (1965) и романтический текст Окуджавы, как «Глоток свободы» (1969). Владимир Гопман, рецензируя книгу Ольги Киянской «Павел Пестель: офицер, разведчик, заговорщик», писал: «Пестель намного раньше других заговорщиков понял, что нельзя осуществить высокие идеи тайных обществ без серьезной финансовой основы, создать которую едва ли можно „чистыми руками“. Киянская показывает, как, став командиром Вятского пехотного полка, Пестель избрал основным источником финансирования Южного общества махинации с казенными деньгами, отпускавшимися на жизнь и службу вверенного ему подразделения, — были случаи, когда ему удавалось получить от казны по два раза средства на одни и те же расходы (на продовольственное, хозяйственное, ремонтное и иное довольствие полка). Полученные средства Пестель тратил на подкуп высших начальников 2-й армии, чтобы те не мешали ему заниматься конспиративной деятельностью, а при начале революционного выступления не смогли бы оказать ему действенного сопротивления»[329]. Была опубликована подробная «Ведомость об отпуске денег из Киевской казённой палаты и о растратах секретаря киевского губернатора П. А Жандра». Все эти «Как на сии предметы в сумме земских повинностей на текущее трёхлетие по смете, Высочайше утверждённой, к отпуску денег не было, а расход сей суммы произведён по приязни Пестеля с секретарём Жандрою, на что и дано было от Пестеля Жандре 600 руб.» — это, кстати, опись попила бабла и откатов невероятной человеческой силы, которую я бы рекомендовал к чтению, всякому пишущему про коррупцию, дураков, дороги и прочие нанотехнологии.

Правда, тогда, лет тридцать назад, разоблачение романтических идеалов шло не по рациональной схеме, а в духе газетных заголовков: «А вы знаете, что муза Пушкина Мария Волконская прижила в Сибири детей от декабриста Поджио? Не знаете? Так вы ничего не знаете о декабристах!»

Миф о декабристах заключался не в том, конечно, что «декабристы были хорошие, и это неправда» или «декабристы были плохие, а это неправда», а в том, что советские нормативные интеллигенты придумали себе личных декабристов, написали о них прекрасные стихи и чудесную прозу, а также сняли красивые фильмы. И они отождествляли себя с этими красавцами.

Но есть иное обстоятельство, возвращающее нас к определению термина. В 1914 году вышел седьмой том «Русской энциклопедии», где декабристы определялись как «участники возмущения 14 декабря 1825 г. При воцарении императора Николая I, привлечённые по поводу него к следствию (исключая нижних чинов)»[330]. И вот тут некоторая загадка. Советская идеологическая машина не сделала ровно ничего, чтобы включить классово близких нижних чинов в этот миф. То есть слить солдат, которых изрядно перебили на Сенатской площади, и их командиров. На рубеже XIX и XX века было понятно, что «декабристом» нельзя назвать солдата, но и в СССР, раннем или позднем, этого сделать было невозможно — ни человеку советскому, ни антисоветскому. Романтический советский интеллигент, конечно, не хотел ассоциировать себя с солдатом, а вот с Костолевским в лосинах — вполне хотел.

Солдат били шпицрутенами (и некоторые при этом скончались), многие были сосланы в штрафные роты.

Всего было арестовано более двух с половиной тысяч солдат (офицеров более трёх сотен). Ясно, что солдаты не были уж так политически подкованы, да и за полноценных людей их никто не считал — ни те, кто их вывел на площадь, ни те, кто приказывал в них палить из пушек (в Черниговском полку вышло уж сущее безобразие). Правда, троих матросов, что отвели руку Кюхельбекера, когда он целил в Великого князя, отставили от службы и дали пенсион в двести рублей. Но когда такая чересполосицы была препятствием на пути строительства исторического мифа?

Все события того декабря — кирпичи этого мифа. Сорванная матросами Гвардейского Экипажа с Каховского шинель, выбитый из руки Кюхельбекера пистолет, в тот момент, когда он выцеливал Великого князя Михаила Павловича и прочее, и прочее.

В народном мифе всегда деталь важнее явления. Сталинская трубка важнее принятых решений, поза важнее движения.

Есть среди судеб декабристов отдельная судьба. Это жизнь поручика лейб-гвардии Финляндского полка Николая Романовича Цебрикова. Судя по всему, он не был членом никаких тайных обществ, в той мере, в какой можно было им не быть для петербургского офицера. Он приезжает в город накануне, сказавшись больным, и, кажется, чтобы повеселиться. Шатается по городу, обнаруживает необычную суету, и наконец видит шестирядную колонну Гвардейского экипажа, выдвигающуюся из-за Манежа. И вот что-то кричит им. «Впоследствии следователи долго выясняли, что кричал Цебриков, догоняя офицеров. По словам самого поручика, он пытался остановить экипаж словами «Карбонарии, куды вы идёте — кавалерия!» Александру Беляеву и В. А. Дивову показалось, что Цебриков кричал: «В каре противу кавалерии!» Пётр Беляев и А. П. Арбузов услышали: «К атаке в колонну стройся!» То же, но в несколько искажённом виде, услышали и матросы экипажа: «Катай, в колонну стройся!»[331].

На следующее утро после событий на площади Цебриков (ему было двадцать пять лет) арестован, затем разжалован в солдаты с выслугой (наказание ужесточили — без выслуги), участвовал в турецкой кампании, через два года после в 1837 (или в 1838) произведён в прапорщики, находился под надзором, служил управляющим имениями и скончался в 1862 году (Иногда возникает дата 1866 — но с его жизнью много путаницы, не только со смертью).

Судя по всему, в старости Цебриков интереса к жизни не потерял, говорил, что был рад попасть в интересную историю, но мемуары надиктовал такие, что ни в какие ворота не лезли — полные столь фантастических подробностей, что историки пришли в оторопь. В словаре Половцова (где как раз датой смерти указан 1866 год) о нём говорится, кажется, со слов Греча, с которым он дружил: «По отзывам друзей и лиц, близко знавших его, Цебриков был человек оригинальный, правдивый, честнейший, пылкий до сумасбродства. Он очень легко поддавался мистификации, чем давал повод к шуткам над ним его друзей»[332].

Так или иначе, это судьба Ноздрёва или Манилова, Хлестакова или Чичикова, что вдруг выходит из дома… Нет, это ты, дорогой читатель — это ты, ты, ещё ощущая во рту хруст французской булки, выходишь из дома в день, не предвещающий никаких катаклизмов, затем ты ощущаешь нечто, видишь приятелей, и воронка истории засасывает тебя, будто умывальник, с громким всхлипом.

Как написал в 1935 году Даниил Хармс: «Читатель, вдумайся в эту басню, и тебе станет не по себе»[333].


22.05.2017

​Страх (о детских эмоциях и воспитании)

— Знаете, что я решил предпринять? — произнёс он свирепым голосом. — Я возвращусь обратно в Штаты. Я женюсь. У меня будет большая семья, много-много детей. Как-нибудь вечером я соберу детей и расскажу им, какие страдания перенес их отец на Чилкутской дороге. И если они не зарыдают, — повторяю, если они не зарыдают, я возьму палку и вышибу их них дух!

Джек Лондон. «Смок Беллью и другие рассказы»


Перед первым днём лета обычно вспоминают, что это ещё и день защиты детей. Его в 1949 учредила Международная федерация женщин — это естественно, дети сами не могли решить за себя — и первое июня у нас стало странным советским праздником. Для самих детей это был день освобождения от школы (кроме выпускников, разумеется — они весь июнь сдавали экзамены. Но они были и не вполне дети). И вот много лет с 1950 года, когда наступает первое июня, так все начинают думать о детской защите, вспоминать о незащищённых детях, и вообще совершенствоваться в остроумии на детскую тему.

И тут нет ничего удивительного — в русской жизни пропасть всякого несчастия, войны, голод и болезни. Поэтому остаётся мотив того, что вся жизнь наша совершается для детей, не нам, а им будет счастье. То есть эти дети — не дети, собственно, а одушевлённая надежда на то, что жизнь прожита не зря. Цветы жизни, всё ради них — с этими словами работали на трёх работах и уезжали в эмиграцию.

Смерть тому, кто прольёт слезинку ребёнка, прочь счастье всего человечества, коли вышла эта слезинка, ну и детское страдание ценится особо-особо. За одну детскую слезу — ведро взрослых слез.

Как говорил один литературный герой: «Понимаешь ли ты это, когда маленькое, существо, ещё не умеющее даже осмыслить, что с ним делается, бьёт себя в подлом месте, в темноте и в холоде, крошечным своим кулачком в надорванную грудку и плачет своими кровавыми, незлобивыми, кроткими слезками к „боженьке“, чтобы тот защитил его, — понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой, послушник ты мой божий и смиренный, понимаешь ли ты, для чего эта ахинея так нужна и создана! Без неё, говорят, и пробыть бы не мог, человек на земле, ибо не познал бы добра и зла. Для чего познавать это чёртово добро и зло, когда это столько стоит? Да весь мир познания не стоит тогда этих слезок ребёночка к „боженьке“… Пока ещё время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребёнка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре неискупленными слезами своими к „боженьке“!»[334]

Дети в русской литературе вполне мифологизирваны. Они священны, как настоящие агнцы.

Потом, правда, пришёл писатель Аркадий Гайдар и разделил мальчишей на кибальчишей и плохишей. Потом много что ещё приключилось, вплоть до того, что реплика «Они же дети!» всё время мешалась с древним принципом «Все способные держать оружие».

Но есть универсальный мотив насилия, который присутствует в жизни всех, причём это кошмар многих поколений не только советских детей. Я говорю про кошмар школьной дисциплины и рутинной учёбы. Говорят, сейчас уже изобретены способы учиться не рутинно, безо всякой дисциплины, в некотором облаке счастья, но я хоть и слышал об этом, но вблизи не ознакомился.

А так-то для одних этот морок воплощается в известной сцене из фильма The Wall с ритмическим распевом: «We don't need your education». В противоположном лагере вместо этого существовало унылое пионерское собрание с бесконечным причитанием: «А вот во втором отряде пять двоек! Как с такими товарищами мы будем противостоять агрессивным замыслам международного империализма? Не объявить ли нам этим двоечникам бойкот»? Пионерские собрания давно погрузились в липкие воды забвения, прошли годы, и вот кто-то рассказывал про учительскую конференцию, где некая классная дама вдруг всплеснула руками: «Ну как их сейчас можно воспитывать?! Он же ничего не боятся!» Собственно, над этой дамой можно было поглумиться в том духе, в котором глумились над женщиной, выронившей: «В СССР секса нет!», но умные люди этого бы не сделали.

И всё потому что вопрос куда серьёзнее, чем можно подумать.

Прусская школьная (то есть гимназическая) система нехороша, да только непонятная система, что приходит ей на смену тоже не сахар. Царство Ordnung uber alles многим поломало жизнь, но бесстрашная анархическая школа тоже не подарок.

Я видел разные школы, и даже в нескольких работал.

Обнаруживались среди осматриваемых мной школ и те, где на заднем дворе лежали пользованные шприцы, и те, где в принудительном порядке пели песни Окуджавы. И откажешься Окуджаву петь, так посмотрят на тебя искоса.

Как-то я видел такой взгляд в 1983 году, когда в другой школе разбирались, кто бюсту Ленина нос отбил. Взгляд этот не изменился.

Но это разговор о страхе.

Страх — очень широкое понятие. Он бывает медленный и быстрый, бывает всеобъемлющий, вплоть до психоза и маленький, притаившийся под кроватью. Страх перед обстоятельствами, страх перед наказанием и страх перед самим собой. Как ни странно, очень многое в мире держалось и держится на нём. Страхе перед начальством, тёщей, законом, и прочими обстоятельствами. Есть даже такая разновидность страха «стыдно будет», которая уже никем не порицается. Близко к страху и то знаменитое высказывание военнослужащего человека из романа Достоевского: «Если Бога нет, то какой же я после того капитан»[335]. Хотя тут можно говорить о страхе Божьем.

Структура человеческих ценностей формируется многими чувствами, и страх из них отнюдь не последнее.

Я принадлежу к последнему поколению, воспитанному Советской властью. Власть эта была уже не та, что, скажем, в 1930 или в 1950, но всё же в ней много было построено на страхе.

Например, было страшно хамить учителю — из этого для обычного человека выходили последствия. Были мажоры, что могли себе это позволить, и были школы, где учитель боялся не то, что грубости, но финки под ребро.

Было страшно не окончить школу, — пугали так: «кончишь со справкой», то есть без настоящего аттестата.

Было страшно донести на товарища, — ну, тут комментарии не требуются. Это была причудливая смесь извечного крестьянского страха с дворовыми правилами.

Ничего хорошего в детском страхе, похожем на наводнение, нет. И всё же, он, был чем-то вроде перил того мира, где капитан осознавал себя очевидным капитаном.

Дело ведь было не в том, что не закончившего школу, сразу же расстреливали, а в том, что, не закончив её по собственной прихоти, слабости или лени, ты становился неудачником. Не какое-то противное начальство, а сам ты что-то проспал, пожалел себя…

Пострадавших за веру в моём поколении было исчезающее мало.

В моей семье, правда, были разные примеры — дед мой не закончил Академию связи, потому что ему назначили защиту диплома на июль 1941 года. Так и прожил всю жизнь без диплома — но у этих людей не было мелкой рефлексии, там поражения и удачи были другого рода.

Были и смешные страхи — не напишут положительную характеристику для поступления в Университет, но это только на пользу пошло, потому как никому эта характеристика на физическом факультете не пригодилась.

Или вот был у меня страх оказаться перед школьной доской, не зная, что писать на ней прямоугольным, легко осыпающимся куском мела. Не в оценке дело, а в том, что ты стоишь дурень дурнем и не знаешь, что делать.

Страх был, он присутствовал в жизни каждодневно.

Страх контролёра в трамвае, страх занять чужое место — ну невозможно же страшно лезть на банкет, не будучи приглашённым, а?

И отчасти этот страх был настоящим стыдом. Неведомый отменённый Бог смотрел на это сверху, неосознаваемый, как модные физические теории, он знал всё, и его было страшно. Капитану из романа Достоевского было проще — Бог был осязаем, ему звонили не по телефону, а в колокола, кресты и купола горели на солнце и страх Божий был встроен в жизнь накрепко. А в те поздние советские годы — кого детям было бояться? Не партии и правительства же — разве того, что гроб едет по твоей улице, страшный чёрный-пречёрный гроб…

Но вот этот страх заставлял учиться, поднимал на утреннюю пробежку — это было насилие особого рода, будто устав неизвестной армии.

Нет, всякий позитивный страх имеет неприятную оборотную сторону, но без страхов никак нельзя.

Учительница на своём учительском слёте справедливо волновалась — человек, который ничего не боится, не подлежит воспитанию. Она, кажется, повторяла французского философа Сартра, которого вряд ли читала.

А детей надо защищать — кто ж спорит? Обязательно надо — и вот, первого июня, какие-нибудь ответственные товарищи в костюмах поедут по городам и весям. Защитят и приголубят, ведь у нас защита такая, что море слёз, и счастье всего человечества в придачу.

В это время московские хиппи, люди-цветы, вместе с уже подрощенными детьми и уже внуками побредут в Царицыно, сядут там под одинокой сосной и запоют свои цветочные песни.

Всюду жизнь, как на картине художника Ярошенко.


29.05.2017

​Нужно что-то среднее (о травле негодяев во имя добра)

Добро победит зло. Поставит его на колени и размозжит ему голову бейсбольной битой.

Народное присловье


Мне не очень нравится слово bullying, — а его сейчас стали часто употреблять вместо хорошего русского слова «травля». Видимо, это от интуитивного желания обратиться к заёмному психотерапевтическому опыту.

Я и сам был объектом травли, пока неожиданно, сам для себя, вдруг не победил в драке в школьном туалете. Ничего героического в этом не было, да и пейзаж соответствующий — мокрый кафельный пол и унитазы без сидений.

Все эти разговоры возникли сейчас в связи с одной светской дамой, которую прочили в гражданские управляющие Исаакиевским собором, что пока ещё является музеем. Обнаружилось, что дама писала любовные романы, язык которых был далёк от набоковского. Общественность тут же принялась цитировать её тексты — я тоже сунул нос в это творчество и убедился, что язык действительно не набоковский, а романы я видал и похуже.

Раздался свист и улюлюканье (я, кстати, тоже отметился, резонно считая, что всякому писателю отрадно руководить каким-нибудь собором — и проч., и проч.). Честно говоря, я не уверен в организационных способностях этой дамы (равно как в отсутствии таковых). Наблюдал я успешных хозяйственников, писавших плохие стихи, и одарённых людей, разваливших вверенное им дело. Но есть такой закон общественного поршня, в котором сперва происходит свист и улюлюканье, а потом кто-нибудь обязательно восклицает: «Нельзя же так!»

Люди начинают оглядываться и понимают, что так, конечно, было нельзя. Но всё уже прошло — если мы обидели кого-то зря, календарь закроет этот лист. Человек, который воззвал-таки к гуманизму, получает дополнительные бонусы за милосердие, но календарный лист закрыт, а, чаще всего уже оторван.

За всяким праздником наступает похмелье, потому что, чем безудержнее веселье, тем сильнее от него болит голова наутро. А вот если веселье знало некоторую узду — ничего, голова не болит.

«Нужно что-то среднее, да где ж его взять?»[336] — пел один исполнитель собственных стихов под гитару, неумеренная любовь к которому одних людей, в какой-то момент вызвала снисходительную иронию других.

Нормальная травля всегда, во всех странах и во все времена, подчиняется несложным законам готтентотской этики: «если мы травим негодяев, то это хорошо, а если кто-то травит нас, то они, во-первых, негодяи, а, во-вторых, это вовсе не хорошо».

При этом травля, как и коллективное убийство, ненаказуемы. «Толпа волнуется и, за неимением другой жертвы, хватает человека среднего роста и отрывает ему голову. Оторванная голова катится по мостовой и застревает в люке для водостока. Толпа, удовлетворив свои страсти, — расходится»[337]. Удовлетворение своих страстей толпой кажется даже извинительным. Поскольку принцип коллективной ответственности нынче не в моде, участники, конечно, могут выразить позднее сожаление, отдать свою одежду в чистку, и вообще начать печалится и выговаривать друг другу.

Есть довольно много оправданий для коллективной травли, и они вполне рациональны.

Во-первых, публичный человек подписывает незримый общественный договор, где есть строчка мелким невидимым шрифтом о том, что его могут травить. (Замечу, кстати, что этот договор подписывает всякий младенец, появившись на свет — родился, так стал, значит, публичным персонажем. Не вылезал бы — может, всё и обошлось).

Во-вторых, отсутствие травли справедливо считается ущербом для биологического разнообразия. Накинешь узду на общественное остроумие, так повсюду настанет уныние вкупе с вырождением мысли.

Это так, но всякая травля имеет три стадии — ловкое смешное слово, к несчастью, не услышанное никем, кроме самого говорящего, затем — половодье чувств и общественный карнавал, столь живительный и прекрасный. И, наконец, на третьей стадии, толпа всё же отрывает кому-нибудь голову. При нынешней системе связности в обществе голову можно оторвать и бесконтактным способом.

Тут я хотел отвлечься, и рассказал историю про один из моих любимых рассказов Николая Лескова «Административная грация». Чем чаще про него рассказывать — тем лучше. Лесков написал эту историю после волнений в университетах Москвы и Харькова: «…„рукою властною“ современный просветитель России Делянов изверг из Московского университета профессора Муромцева и Ковалевского, и сопоставилось это, с каким безупречным макиавеллизмом был „убран“ один неприятный властям профессор Харьковского университета И. И. Дитятин, при графе Дмитрии Андреевиче Толстом»[338]. У Лескова рассказывается о том, как власть борется с вольнодумцами, а они, по мере сил, огрызаются. Сам губернатор не может ничего сделать с лидером общественного мнения, что преподаёт в университете, но вдруг этого профессора внезапно начинают травить свои же, исключают из одного «передового общества», «через неделю — из другого, а там и из третьего. И попечитель в удивлении доносит, что студенты его сперва на лекции в университете освистали, затем в ближайший же вечер в его домике все стекла в окнах побили… В газете, где ещё недавно каждую пустяковенную заметку его корпусом на самом видном месте печатали, вдруг от редакции заявление, что согласно единогласно выраженной воле сотрудников такой-то впредь участия не принимает… Ещё через неделю профессора нашли за городом на шоссе с простреленным виском и запиской, какую самоубийцы при себе на прощанье оставляют». Губернатор по старой памяти велит послать на похороны полицейский караул, а туда являются только двое сослуживцев и старуха-нянька.

Разгадка проста — жандармский офицер вызвал к себе, как бы между прочим, человека из того же круга, адвоката, что завидовал харизматичному профессору, и, выйдя на минуту, «случайно» забыл на столе фальшивую бумагу о денежном содержании университетского преподавателя из жандармского бюджета. «Зная наше передовое общество, можно было рассчитать все действие так же верно, как опытный маркер слабым ударом кия гонит шар в намеченную лузу бильярда, какой и оказалась записка возле трупа на пригородном шоссе»[339].

У лесковского рассказа есть масса смыслов, но если уж такая травля кажется архетипичной, то отчего ж не травить какого-нибудь негодяя? Ну вот если представить себе, что он не выдуман жандармом, а жандарм и есть. Или там какой мироед или взяточник — резоны против этого ничтожны. А облако нетерпимости вокруг мерзавца должно способствовать общему улучшению атмосферы.

Удивительное дело — все виды общественного давления, кровожадные и нет, предпринимаются с целью улучшения общественной атмосферы. Это нам рассказывали даже в известном фильме режиссёра Быкова «Чучело». Причём свист и улюлюканье, что издают приличные люди, всегда выходит ровно той же тональности, что и у людей неприличных — это, конечно, доказывает некоторый демократический принцип равенства людей, но немного печалит. Людей с чувством вкуса исчезающе мало по все стороны всех баррикад мира.

Поэтому разбуженное народное нетерпение всегда избыточно — интеллектуальных людей и утончённых эстетов всегда недостаточно, и кто-нибудь произносит те слова, под которыми интеллектуал или эстет никогда бы не подписался, но дело уж сделано. То есть, когда французы лихо бреют своих соотечественниц, спавших с немцами, голоса возмущения гуманистов, великих французов, не очень слышны, они становятся слышны в позднее, безопасное время.

Как тут остановиться — совершенно непонятно. По-видимому, сам Господь время от времени вмешивается в это дело — иначе я никак не могу объяснить того, что толпа не всегда добивает раненых.

В-третьих, за травлей признаётся последнее оружие бунта на коленях.

Групповое злословие считается компенсацией за невозможность изменить мир и свою жизнь в придачу. Психотерапевтическое выговаривание — прекрасно, но это, скорее, обезболивающее, чем целительное лекарство.

Есть ещё одно обстоятельство — вне зависимости от результата, урона объекту, и прочего, травля всегда меняет загонщиков.

Для одних это может оказаться полезным опытом, для других — шагом на дороге в бездну.

Идеальных, калиброванных обществ не бывает.

«Будь осторожен, следи за собой»[340], — рекомендовал один певец, безумная любовь к которому стала давно предметом для bullying'а. Нужно что-то среднее, а иногда наиболее точным синонимом к слову «среднее» оказывается слово «гармоничное».

Чему учит история с исполняющей обязанности директора музея? Вегетарианская, скажем так, история.

Вполне по-буддийски, она учит ничему. Ничему она не учит.

Вот разве для меня тут есть подтверждение моему давнему наблюдению — безусловным индикатором душевного состояния являются шутки над фамилиями.

Всяко бывает — иногда шутят над увечьями, шутят над национальностями и вероисповеданием, объектами издевательств становятся женщины, старики и бас-гитаристы. Но вот как люди начнут коверкать чужие фамилии — жди беды. Тут какая-то, не до конца разгаданная мной тайна. Как станет человек называть Путина — Путлером, Навального — Анальным, а госпожу Вовненко разными производными словами — это начало превращения.


06.06.2017

​Персидская бутылка (об одном рассказе Виктора Пелевина)


Первое, о чём нужно сказать — о вчитывании сообщения в текст, особенно если это текст писателя Пелевина.

Больше четверти века назад вышла знаменитая повесть «Принц Госплана». Пелевин во многом писатель приёма и повторяет известную формулу «Искусство как приём», причём приёмов этих ограниченное количество. Чаще всего это разворачивание метафоры — если в обществе бродит метафора «оборотни в погонах», то он создаёт текст про натуральных оборотней-silovikov, если героем страны был безногий лётчик, то в военных училищах его имени курсантам предстоит ампутация. Но тут есть одно обстоятельство — нужно уберечь себя от вчитывания излишних смыслов в эти тексты именно потому, что они поставляются на рынок как «объясняющие всё». Примерно так же, как не надо выводить из «Чёрного квадрата» весь смысл живописи. Такие книги, скорее, являются кляксами Роршаха, потому что точка конструирования смыслов смещается к читателю.

Про виртуальную реальность чрезвычайно много писали — СССР, а потом и Россия, с некоторым опозданием получала философские конструкции из западной массовой культуры, а, вернее, фантастики.

В своё время, после выхода фильма «Матрица» довольно много обсуждали виртуальную реальность[341]. В СССР ещё на видеокассетах жил фильм «Трон» (1982), да и переводная фантастика прикасалась к этой теме.

Теперь, во-вторых, нужно обратиться к хронологии текста.

«Принц Госплана» — фактически одно из последних произведений, написанных Пелевиным при советской власти. Он входит в сборник «Синий фонарь», что подписан к печати 17.05.1991[342].

Это время зыбкое и неверное — последний год СССР, когда призраки разрушения были повсюду. Весь уклад жизни будто покрылся мелкими трещинами, и у Пелевина мимоходом говорится: «Кормили в Госплане, конечно, уже не так, как до начала смуты»[343]. В повести Пелевина все приметы времени — газета «Аргументы и факты», коммунисты, «уничтожившие пятьдесят миллионов человек» и, одновременно, «тысяча американок, беременная от инопланетян». Сотрудника поздравляли с тем, что он сбил свой тысячный МиГ над Ливией и с двадцатилетием работы в Госплане — непонятно, что было важнее. Но (и это я помню очень хорошо) никакой патриотической сшибки не происходило — виртуальная реальность была сильнее виртуального патриотизма. Но главное, что содержится в повести, — атмосфера безвременья и переходного периода. В этой зоне катастрофического ничего неделания действительно много играли. Безделье на государственной работе было совершенно открытое, потому что компьютерными играми заняты все — от секретарш до высоких начальников.

Более того, важно понимать, что в ту пору игроки за клавиатурой были не детьми или подростками, а именно взрослыми людьми. Поэтому для стареющих сейчас игроков рассказ Пелевина — ностальгический.

Компьютерные технологии стареют едва ли не быстрее, чем упоминания цен в художественных произведениях. А нет ничего более сбивающего тональность повествования, чем упоминание копеек и рублей прошлого, разговоры персонажей о величии суммы в пятнадцать рублей или ничтожности зарплаты в две тысячи — они выбрасывают читателя в современность, вынуждают к лишней эмоции и перебивают ритм чтения. Но тут работает именно ностальгия.

Примерно так же перебирают характеристики компьютеров герои «Принца Госплана» — чего стоит прекрасный пассаж: «Из-за тучи вышло солнце, и все вокруг приобрело такие нежные цвета, которые бывают только на хорошо настроенном ВГА белой сборки, и которых никогда не даст ни корейский, ни тем более сингапурский монитор, что бы ни писали в глянцевых многостраничных паспортах хитрые азиаты»[344]. Общеизвестная конструкция современной экономики делает ненужным комментарии к этой архаической фразе о сборке. А вот летопись истлевших иерархических эмоций: «Борис Григорьевич положил ладонь на процессорный блок своей „эйтишки“ — такой же, как у Саши, только с винтом в восемьдесят мегабайт»[345]. «Ещё у стены были две бочки с горючим, на которых стояли телефон и четырехмегабайтная „супер эй-ти“ с цветным ВГА-монитором, при взгляде на которую Саша сглотнул слюну. — Триста восемьдесят шестой процессор? — уважительно спросил он. — И винт, наверно, мегабайт двести?

— Это не знаю, — сухо ответил Борис Емельянович, — у Итакина спрашивай, он мой механик»[346].

Тут, кстати, начало той мысли, что сформулирована в «Generation „П“» (1999): «Ничего так не выдаёт принадлежности человека к низшим классам общества, как способность разбираться в дорогих часах и автомобилях»[347].

Вообще говоря, в «Принце Госплана» содержатся зародыши многих максим и парадоксов будущих книг — к примеру, абсурдистская притча о магрибском молитвенном коврике. Тут же наличествует маленький человек, Акакий Акакиевич нашего городка, сперва напрягается, когда его спрашивают, не тайный ли он шейх, а потом, во имя справедливости посылает живого, хоть и дурного человека на смерть, то есть становится повелителем судеб.

В-третьих, уже можно сказать о топографии текста.

Не надо думать, что Пелевин, работая со схемами, уделяет особое место реальной московской топографии. Но в повести есть две реальные реперные точки — это здание Госснаба и Госплана.

Госснаб СССР (Государственный комитет по материально-техническому снабжению) во второй своей реинкарнации, то есть после хрущёвских экспериментов с экономикой, существовал в 1965–1991. Это комплекс зданий в Орликовом переулке (д. 5), близ высотного здания гостиницы «Ленинградская» и площади Трёх вокзалов. У Пелевина Госснаб перемещён в другое пространство: «на набережной», «пятиэтажка с колоннами у фасада»[348]. Однако «Саша ходил курить на темную лестницу, к окну, из которого был виден высотный дом и какие-то обветшало-красивые террасы внизу. Место у подоконника было для него особым. Закурив, он обычно подолгу смотрел на высотный дом — звезда на его шпиле была видна немного сбоку, и казалась из-за обрамляющих её венков двуглавым орлом; глядя на неё, Саша часто представлял себе другой вариант русской истории, точнее другую ее траекторию, закончившуюся той же точкой — строительством такого же высотного здания, только с другой эмблемой на верхушке»[349]. Высотный дом — это именно гостиница «Ленинградская» со звездой на вершине шпиля.

Вторая точка на московской карте — Госплан СССР (Государственный плановый комитет Совета Министров СССР). Госплан в мае 1991 года (когда печатался сборник «Синий фонарь») превратился в Министерство экономики и прогнозирования СССР. Десятиэтажное здание (Охотный ряд, ½), построенное по проекту архитектора А. Лангмана (1934–1938) для Совета Труда и Обороны, а затем Совета Народных Комиссаров СССР занимал Совет Министров СССР и, наконец, Госплан. Здание это и сейчас завораживает специфическим «сталинским» стилем — массивные колонны, большие пространства и окна, гигантский герб СССР в высоте. Разумеется. Хорошей рифмой к пелевинской повести стало то, что там располагается Государственная дума Российской Федерации.

Дорога между этими двумя точками (три километра по прямой) может быть разной: «Саша огляделся и увидел с другой стороны коридора бледного усатого воина в красной чалме с пером; на пол воин отбрасывал две расходящихся дрожащих тени, потому что за его спиной коптили два факела по бокам высокой резной двери с черной вывеской „ГОСПЛАН СССР“. „Надо же, — подумал Саша, выхватывая меч и кидаясь навстречу вытащившему кривой ятаган воину, — а я на троллейбусе, дурак, все время ездил“»[350]. (Это, видимо, 9-й троллейбус, ездивший по улице Кирова — ныне Мясницкой).

На периферии повествования находится Главмосжилинж (Главное управление по жилищному хозяйству и инженерному обеспечению), образованный в 1988 году, и на момент создания повести тоже существующий. Оно упоминается в рассказе персидского воина, а затем — во время звонка главного героя по телефону.

Четвёртая тема — подоплёка текста, фактура происходящего.

Это история прихода бегства советского человека от собственной неустроенности за ту сторону компьютерных экранов. Кроме, собственно, игры Prince of Persia, Пелевин упоминает Tower Toppler (в который играет его друг из Госплана), Arkanoid (повсеместно), Budokan: The Martial Spirit (игра начальника героя), Crazy Bird, F-15 Strike Eagle, F-16 Combat Pilot, F-19 Stealth Fighter (которые обсуждаются в столовой Госплана), Abrams Battle Tank/M1 Tank Platoon (в которой живёт госплановский начальник), LHX Attack Chopper, Pipes (в неё играют случайные персонажи, курящие на лестнице) и проч.

«Принц Персии» появился в 1989 году, а в момент публикации повести его числили в числе дюжины лучших игр всех времён[351]. Игра имела множество продолжений (и переложений), а в 2010 году вышел фильм «Принц Персии» (Prince of Persia: The Sands of Time). Снят он не совсем по той игре, не по тому сюжету, о котором идёт речь, и, в общем, это отдельное явление культуры. Но это был повод вспоминать былое: полутёмную лабораторию и фигурку в крупных пикселях CGA, что бежит по экрану.

Помимо прочего, на одном из уровней игры находилась специальная бутылочка. Секрет был в том, что если из неё по глупости выпить, то изображение на мониторе переворачивалось кверху ногами. Надо было, будто девочка Алиса, долго искать другую бутылочку, отпить из неё, и тем самым вернуть изображение в прежнее состояние.

Найти другую бутылочку было непросто, но мой друг решил эту задачу оригинальным образом. Как только изображение перевернулось, он тут же перевернул сам монитор вверх ногами и в этом положении закончил игру.

Отчего это вспоминается сейчас? Оттого, что самый дорогой товар — ностальгия. Причём очень просто вычислить пик продаж — хорошо продаётся то, что любили в двадцать лет те, кому сейчас к пятидесяти. У тех, кто моложе нет ещё ностальгии, у тех, кто много старше — в массе ниже покупательная способность или они уже умерли. Эти игры — возбудитель ностальгии: состарившиеся игроки любят не собственно игру, а самих себя, бывших-прошлых, в ней. Наверное, старики девятнадцатого века точно так же вспоминали, как они играли в роббер. Оказалось, например, что существует клуб стариков-диггеристов. Товарищ мой рассказывал, что была весьма любопытная история, как один из «фанатов» нашел автора «Диггера» и даже навестил её. За двадцать лет ничего не изменилось: автор — канадская дама — возглавляла маленькую фирму с тем же названием — Windmill, только продукция сменилась: игр нет и в помине. Теперь это не то связь, не то какие-то базы данных. Муж-соавтор сбежал, и эта женщина билась с судьбой и рынком за выживание. И вот гость сует в руки матери-основательнице планшет, и она вслепую, по звуку, проходит несколько уровней. Зрители плакали.

Но бегство в реальность игры — уже в последний год советской власти не было новостью. Поэтому нужно привести особый пример вживания в абстракцию. Была такая игрушка «Посадка на Луну», в которую играли на программируемых калькуляторах. Играли прежде, чем был сделан загадочный внедарвинистский переход, и из аркадных игр родился Doom. Прежде чем возник медленный онанизм стратегических игр, и восторжествовало раздолье квестов с Бейкер-стрит. Эти игры нулевого уровня более абстрактны, чем волк, ловящий яйца (народная легенда обещала в конце мультфильм, который никто не видел), одним словом, игры нулевого уровня сейчас похожи даже не на античные земледельческие орудия, а на мистическую палку-копалку, пугало из школьного учебника.

Но между ними и игровыми автоматами моего детства, где долго и уныло плыла подводная лодка, и три разноцветных истребителя летели прямо в прицел по голубому небу, была «Посадка на Луну». Всё началось с того, что под Олимпиаду (тогда это слово произносилось без временных уточнений) появился программируемый калькулятор Б3-34. Стоил он 85 рублей — огромные деньги, почти ящик водки. У него был стек, если кто-то сейчас помнит это слово и не путает с длинным и тонким атрибутом британских и германских офицеров. Но главное — в нём можно было программировать циклы. Потом появился МК-54, где использовались другие батарейки, и стоил он уже шестьдесят рублей. Говорили, что БЗ-34 появился году в 1979-м и стоил абсолютно безумных денег — 350 рублей, а стоить ненамного больше обычных калькуляторов (рублей сто против семидесяти) программируемые калькуляторы стали году к 1983-му — 1984-му. Но тут мы вступаем именно в то, о чём сказано вначале — в лишние коннотации из-за описи цен. Примерно тогда же в «Технике — молодежи» появился специальный раздел «Игры для ПК». Как потом оказалось, это было смешное совпадение аббревиатур.

Итак, вначале было не слово, а цифра зелёного или красного цвета. То есть микрокалькулятор «Электроника», программы к которому публиковались в «Науке и жизни». На крохотном экране в одну строку сменяли друг друга два числа — скорость и координата. И если оба были равны нулю, то всё складывалось хорошо, в момент касания Луны скорость была нулевой, а посадка — мягкой. Были легенды, что на Луну можно садиться с обратной стороны. И, типа, по-обычному садиться несложно, а вот по-обратному — как никогда круто. Или, что можно выбить кратер — хотя, какая там обратная сторона и кратер на ста строках кода. Собственно, для меня в тех микрокалькуляторах теперь стала удивительна высокая степень абстракции: человек смотрел на крохотное окошечко, и видел там цифру, вот он расплывался в улыбке, нажимал что-то, видел другую цифру, хмурился, затем его бросало в краску и, наконец, увидев очередную цифру, он терял сознание и катился вниз, через все ступени Центральной физической аудитории.

Этот уровень абстракции было невозможно превзойти.

Вот что такое была «Посадка на Луну», а уж «Принц Персии» был вершиной симуляции игр.

Потом уже появился зелёный рот на ножках, что звался диггером, он бежал по чёрному экрану в поисках денег. И мы его не осуждали — время было такое, время варёных джинсов и кооператива «Агар-агар», продававшего под видом тортов мыльную пену. Были дедушки «Тетриса», загадочные пушки, что плевались по гаубичной траектории на соседний склон расщелины, будто с одного зубца кардиограммы на другой. Я помню первые стратегические игры, когда человек сидел перед экраном, и перед ним на экране рос красный столбик-шкала. Когда показатели доходили до восьмидесяти пунктов, человек вскакивал на стол и начинал плясать. А потом синяя шкала-столбик падала до тридцати пунктов, человек хватался за сердце и его увозили в реанимацию. Некоторые соскочившие пошли на биржу — делать всё то же самое за деньги.

Любители квестов были люди спокойные — они начинали, когда домашние засыпали. Пили коньяк, курили трубки, разве не надевали кепки с двумя козырьками. Кодекс чести предполагал, что смотреть solution нельзя, но позволительно среди ночи звонить друзьям. Это было подражание девятнадцатому веку — неспешное разгадывание загадок, сложение пазлов, не приведение в негодность клавиатуры яростной стрельбой или бухгалтерская радость стратегических игр.

Сейчас переменилось едва ли не всё. Оказалось, что те шкалы и линейки, координаты и целеуказание, которые плясали на экране истребителя в той игре, которой хвалятся служащие Госплана, теперь называются «дополненная реальность», и она появилась задолго до покемонов, что подобны вольному ветру литературы, веющему среди пустынь и храмов. Появились социальные сети, и началась «игра в людей», а в виртуальном воздухе давно можно летать на советских самолётах.

Но бутылка, что испил до конца принц Персии, до сих пор плещется во мне.

Мир до сих пор перевёрнут, и ничего его не исправит.


12.06.2017

​Исторический факт (об одной картине художника Верещагина и достоверности истории)

Здесь не было уже того высокого наслажденья, которое объемлет душу при взгляде на произведение художника, как ни ужасен взятый им предмет; здесь было какое-то болезненное, томительное чувство.

Николай Гоголь. «Портрет».

Осенью 1885 года русский художник Верещагин завершил картины «Подавление индийского восстания англичанами» и «Казнь заговорщиков в России».

На самом деле в этом цикле было три произведения — позже была написана еще одна картина и «Трилогия казней» стала включать в себя ещё «Распятие на кресте у римлян», законченное летом 1887 года. «Распятие» довольно чётко указывает на место действия — с левой стороны там узнаваемая стена Старого города в Иерусалиме, с правой — три креста, и можно считать, что среди них Христос (а можно и не считать, потому что автор на этом не настаивает). «Казнь заговорщиков в России» тоже вполне однозначно указывает на происходящее — это 3 апреля 1881 года, Семёновский плац в Петербурге и пять повешенных народовольцев. Искусствоведы ругали полотно за неудачную композицию, с чем бы я не согласился — здесь, как и в древности, важна толпа зрителей, да снег, мягкими шариками висящий по всему пространству. Нет ничего — только спины и затылки, да жандармы на лошадях.

«Индийская картина» известна куда больше, и с детства вызывала у меня интерес — что-то в ней казалось странным.

К тому моменту мной уже был прочитан «Капитан Немо», и даже просмотрен советский многосерийный фильм по этому роману, в котором действия героев увязывались с восстанием сипаев. Кто такие эти сипаи, никто из нас не знал наверняка, и оттого они выходили революционерами навроде наших. Много лет спустя я вдумался в слова и термины, обратился к заёмному книжному знанию, и вышло, что это не военнослужащие-сипаи, а крестьяне-сикхи.

В то же время меня настораживали парадный вид англичан и фигуры, стоящие на уровне дульного среза — насмотревшись фильмов про войну (и прочитав школьные учебники физики), я предполагал, что орудийные расчёты должны быть если не ранены, то сильно перепачканы. И это вряд ли бы чопорным англичанам понравилось.

То есть я наблюдал перед собой некий агитационный фарфор и не мог с ним разобраться.

Исторический образ — вот что нас возбуждает — битва это Пересвета с Челубеем, предсмертные слова Зои Космодемьянской или улыбка Гагарина.

Знак замещает историю, вернее, он её создаёт. Изображение как бы содержит в себе дополнительное доказательство подлинности, при этом ничто не манипулирует зрителем больше, чем изображение.

Гораздо позднее я прочитал воспоминания самого художника о том, как его критиковали на выставке в Англии. А критиковали его, в частности, за исторические неточности (каски английских артиллеристов были более нового образца, нежели чем носили в 1858 году и проч., и проч.). На это Верещагин отвечал, что «… полотно моё представляет не именно 1857–1858 год, а вообще интересный исторический факт, что позднее было ещё небольшое восстание в туземных войсках южной Индии и тогда было практиковано это наказание, хотя в гораздо меньшем размере по числу жертв»[352].

И тут начинается самое интересное — художник Верещагин был практически стрингером позапрошлого и отчасти начала прошлого века. Он путешествовал по всему свету и снимал (то есть писал) войну и смерть. Нет, иногда у него получались невоенные картины, но общественное признание жестоко. Он стал исключительно поэтом ужасного: раненные, умирающие, убитые и груды черепов — вот что ассоциируется с ним у обывателя.

Сам Верещагин был куда интереснее, чем этот образ, причём владел пером не хуже, чем кистью, оставил массу писем, записок и статей. Более того, внимательно всмотревшись в его работы, можно понять, как существовал мир в доэлектронную эру, когда посланный из цивилизации на край ойкумены человек представляет картину как доказательство, а книгу — как единственный источник информации о далёкой стране. Видно, как жадно общество до чужой (и своей) крови, как запоминается образ, и валит себе под ноги все прочие исторические детали. Эти механизмы работают и по сей день.

Неважно, где стоят артиллеристы, в красных ли мундирах сипаев или в белых одеждах привязанные к стволам люди — ты видишь перед собой символ.

У самого Верещагина есть такая книга «Скобелев. Воспоминания о русско-турецкой войне 1877 года», где он пишет о турках: «Современная цивилизация скандализировалась главным образом тем, что турецкая расправа производилась близко, в Европе, а затем, и средства совершения зверств чересчур напоминали тамерлановские времена: рубили, перерезали горло, точно баранам.

Иное дело у англичан: во-первых, они творили дело правосудия, дело возмездия за попранные права победителей, далеко, в Индии; во-вторых, делали дело грандиозно: сотнями привязывали возмутившихся против их владычества сипаев и не сипаев к жерлам пушек и без снаряда, одним порохом, расстреливали их — это уже большой успех против перерезывания горла или распарывания живота.

Всё это делалось, конечно, так, как принято у цивилизованных народов, без суеты, без явно высказанного желанья поскорее лишить жизни несчастных. Что делать! Печальная необходимость: они переступили закон и должны искупить вину, никто не должен быть вне закона. Можно было бы, положим, переложить гнев на милость, отменить казнь, заменить ее пожизненным заключением, тем более что христианская религия говорит прямо: „Не убий“. Но то теория, а это практика, в которой для предотвращения ещё больших несчастий надобно действовать устрашением. К тому же в pendant к вышеупомянутому „не убий“ есть нечто другое — „око за око, зуб за зуб“, исходящее тоже из весьма почтенного и авторитетного источника и имеющее преимущество быть более практичным. Значит, совесть могла быть почти спокойна; что же касается немедленных результатов, то они от суровых, но справедливых мер прямо благодетельны.

В самом деле, иноверцы, азиаты, особенно меланхолики-южане, как-то равнодушно относятся к жизни и смерть от рук завоевателей-христиан, считают чуть ли не благословенным делом, во всяком случае далеко не дурным в видах устройства будущей жизни. Так, думают они, согласно своим миросозерцанию и религиозному учению, за насильственную смерть и от руки палача-победителя неизбежно следует награда: вечное житье в раю блаженных. Рай у разных народов представляется различно, но все сходятся в том, что там будут вечно наслаждаться и это наслаждение наверно можно получить, приняв смерть от ненавистного покорителя-иноземца, — чего же лучше!

Смерти этой они не боятся, и казнь их не страшит; но чего они избегают, чего боятся, так это необходимости предстать пред высшим судьею в неполном, истерзанном виде, без головы, без рук, с недостатком членов, а это именно не только вероятно, но даже неизбежно при расстреливании из пушек»[353].

Итак, Верещагин как бы признаёт за англичанами печальную обязанность «нести бремя белых», причём описывает происходящее довольно натуралистично: «…всё делается методично, по-хорошему: пушки, сколько их случится числом, выстраиваются в ряд, к каждому дулу, не торопясь, подводят и привязывают за локти по одному более или менее преступному индийскому гражданину, разных возрастов, профессий и каст, и затем по команде все орудия стреляют разом.

Замечательная подробность: в то время как тело разлетается на куски, все головы, оторвавшись от туловища, спирально летят кверху. Естественно, что хоронят потом вместе, без строго разбора того, которому именно из желтых джентльменов принадлежит та или другая часть тела. Это обстоятельство, повторяю, очень устрашает туземцев, и оно было главным мотивом введения казни расстреливанием из пушек в особенно важных случаях, как, например, при восстаниях»[354].

Далее Верещагин замечает, что для индийца высокой касты тяжело просто коснуться человека низкой касты, а тут будут перемешаны тела, и заключает: «Говорю это очень серьезно, в полной уверенности, что никто из бывших в тех странах или беспристрастно ознакомившийся с ними по описаниям не будет противоречить мне» — то есть, понятно, что сам Верещагин этого ужаса не видел и использовал чьи-то рассказы (В Индии, впрочем, он определённо был). С одной стороны, во время его визита таких возмущений не наблюдалось, с другой — будь он тому свидетелем, вовсе не так он бы писал в своих очерках (а письменное наследие его велико, и недаром его удовлетворяла формула представления «художник, воин, писатель», я бы, правда, сменил в ней среднюю часть на «путешественника».

При этом Верещагин встречает старика-чиновника, который говорит ему, что эта картина — величайшая клевета, с которой он только встречался.

Верещагин, разумеется, замечает ему, что это не клевета, а исторический факт.

На то отставной чиновник отвечает, что служил в Индии четверть века и ни о чём подобном не слышал.

Художник апеллирует к книгам, в которых это описано, но англичанин невозмутимо говорит, что в книгах всё врут.

Этот разговор удивительным образом напоминает все исторические споры.

Далее Верещагин вспоминает других британцев: «Сэр Ричард Темпль, известный деятель и знаток Индии, сказал мне, что напрасно я придал удрученный вид одному из привязанных к жерлу пушки.

— Я многократно присутствовал при этой казни, — говорил он, — и могу вас заверить, что не видал ни одного, который не бравировал бы смертью, не держался бы вызывающе…

Приятель мой, генерал Ломсден, молодым человеком участвовавший в войне сипаев и отправивший на тот свет пушками множество темнолицых героев, на вопрос мой, стал ли бы он опять так расправляться, если бы завтра вспыхнуло восстание, не задумываясь, отвечал:

— Certainly! And without delay! (Конечно! И немедленно же).

Значит, и под этой моей картиной нужно подписать: сегодня, как вчера и как завтра…

За последующую выставку в Лондоне был такой случай. Какой-то почтенный господин с дамой, старушкой же, посмотрев на фотографическое воспроизведение этой картины, подошёл ко мне и сказал:

— Позвольте мне представиться, general so and so! (забыл его имя). Представляюсь вам как первый пустивший в ход это наказание; все последующие экзекуции — а их было много — были взяты с моей.

Старушка-жена подтвердила слова мужа, и оба они так, видимо были довольны этой славною инициативою, когда-то проявленною, что я и приятель мой, французский художник, при этом присутствовавший, были просто поражены их наивным хвастовством»[355].

То есть, с одного краю были люди недовольные, с другого — довольные вполне.

И более того — сама история с трилогией Верещагина показательна. Он писал: «Русские, хвалят картину о казни индийских повстанцев, а англичане ругают. Зато англичанам нравится картина о казни в России, а русским напротив. Никто не любит слышать о себе правду» (источник цитаты мне неясен).

Но всё это — длинное отступление в книге самого Верещагина. Мы не знаем, так ли это всё было, те ли слова произносили эти люди.

Одним словом, есть немало людей, которые хотели воспринимать эту картину как документальное свидетельство — свидетельство обвинения. Вот мерзкие британцы, часть отвратительной колониальной системы, вот люди в белоснежных одеждах, что становятся жертвой, тирания против свободы. Но это не свидетельство, а знак, точка приложения эмоции. За отсутствием фотографической базы (хотя фотография уже изобретена полвека назад) картина Верещагина работает подобно фотографии Ника Ута «Ужас войны»[356].

Верещагин при его чрезвычайной плодовитости, был и Ник Ут, и Роберт Каппа[357], и Эдвард Адамс[358], и Джо Розенталь[359] (и ещё Бог знает кто) в одном лице.

Но это не отменяет вопросов пытливого ума — как устроена передача сигнала (по сути — как устроена пропаганда)? Где можно пренебречь точностью, а где высказывание становится клеветой? Что можно приукрасить, а что нет?

Если пойти ещё дальше, это философский вопрос познания, как говорят учёные люди, гносеологический вопрос — когда мы принимаем на веру приходящий извне сигнал, когда мы можем его проверить, когда мы, отчаявшись найти непротиворечивые доказательства, отвергаем его или продолжаем верить, потому что он непротиворечиво встраивается в нашу картину мира?

Ответы на эти вопросы даются только в частном порядке — сообразно с мужеством и честностью простого обывателя.


19.06.2017

​Кейс (о бормотографе, достоверности и успехе летописца)

Рыбкин накинул себе петлю на шею и с удовольствием повесился. Шлёпкин сел за стол и в один миг написал: заметку о самоубийстве, некролог Рыбкина, фельетон по поводу частых самоубийств, передовую об усилении кары, налагаемой на самоубийц, и ещё несколько других статей на ту же тему. Написав всё это, он положил в карман и весело побежал в редакцию, где его ждали мзда, слава и читатели.

Антон Чехов. «Два газетчика» (1885).


Мне очень нравилось, как легко и непринуждённо мои знакомые коучи (Шишков, прости) вводили в свою речь всякие иностранные слова, и пуще прочего мне нравилось слово «кейс».

Во-первых, этим словом в далёком прошлом называли модные портфели, которые иногда ещё звали высоким словом «дипломат». Из них, по идее, должны были извлекать только дефицитные вещи — бутылку дорогого коньяка, шоколадные конфеты и баночку чёрной икры.

Во-вторых, это был знак принадлежности к тайному знанию далёких стран, заграничной науке — «кейс», это куда круче, чем «пример», «случай» или даже «казус».

В-третьих, case method был действительно интересен в обучении.

Так вот, только что с одним писателем приключился кейс.

Это был вполне знаменитый писатель А., получивший главный сертификат признания писателя в мире — премию N. Сейчас, правда, говорят, что премия N. не в такой уж силе, а один лауреат даже не приехал на вручение — киньте, говорит, мне на телефон, я сейчас занят.

Но всё равно, такая премия окончательно сертифицирует писателя и даже позволяет ему повсюду ездить с лекциями и что-то рассказывать людям и учить их жить.

И вот у писателя А. взяли интервью, которое уже в самом процессе писателю А. не понравилось, и он его публиковать запретил. Меж тем, журналист этого запрета не послушался и оное интервью предал гласности.

И тут случился кейс.

Эта история — тот самый «кейс» и есть, то есть перед нами поучительный случай, который ставит не одну даже, а довольно много проблем, которые можно исследовать с пользой, и если не придумать решения, то понять, как к ним относиться.

Для начала, это то, может ли писатель, или даже просто кто другой, запретить публиковать своё интервью. Нас тут, заметьте, интересует не какой-то писатель А., а вообще человек, такое интервью давший. Тут мнения общественности разделились, потому что любящие писателя А. по политическим соображениям говорили, что всенепременно может, а не любящие его (часто не читая, а всё по тем же политическим соображениям) говорили, что не может, слово не воробей, что с воза упало, то пропало, и далее в том же духе.

Люди, уверенные в том, что всякое слово можно вернуть назад, стали говорить много глупостей, не к месту поминать закон об авторском праве, какие-то не относящиеся к делу статьи из Закона о средствах массовой информации — в общем, начался парад суматошного нетвёрдого знания.

Так всегда бывает, когда применяется готтентотская этика и прочее революционное правосознание — неважно, пришиты к нему бирки пролетарские, национал-патриотические или же бирки либеральные.

Итак, первая тема — это возможность остановить выпущенное из рук слово.

Сдаётся мне, что это невозможно.

Другая тема тоньше — это вообще подход к интервью.

Они, как известно, бывают разные — для радио, для телевидения и тот случай, когда устное слово переводится на бумагу.

Справедливо говорят, что звучащая речь просто сама не переходит на бумагу. Её, взяв за рога, тащит туда редактор. Свободный синтаксис, экания и мекания, незапланированные паузы — всё это дурно выглядит, обратившись в буквы.

Это вопрос архаический. В прежние годы была установка на гладкий, стилистически-прекрасный текст, то есть установка на приятность чтения. (Неважно — литературного интервью или беседу с генеральным секретарём со стилистическими намёками). Теперь эта установка понемногу живёт в глянцевых журналах и рекламных интервью — там текст шлифуется до последнего, потому что перевод речи из устной в письменную всегда искажает первую.

Возникает вопрос — чего мы, собственно, добиваемся — подлинности или интерпретации?

И оказывается, что в актуальной прессе гладкость и приятность чтения никому не сдалась — важна информативность и значимость. Стилист, быстрый или медленный, оказывается в положении ресторанного гения из «Золотого телёнка», который из последних сил сервировал банкет для журналистов на строительстве советской магистрали, а, отвернувшись на миг, увидел, как приглашённые жрут руками, толкаются локтями, а стол разорён.

Итак, это тонкая тема передачи сигнала от одного объекта к другому, над которой давно бьются лучшие умы человечества.

Следующая тема ещё интереснее в философском плане. Допустим, писатель А. (тут нам реальный писатель не интересен, будь он хоть Б. — нам интересна модель, то есть тот самый кейс), составил себе славу именно как автор интервью с множеством людей. Кажется, с ним даже судились за какие-то искажения слов или вольные интерпретации. И вот теперь у него берут интервью, и стороны как бы меняются местами. И начинается история о политом поливальщике.

Тут вообще очень интересно — с этим записанным шумом голосов. Если мы ценим воображаемую книгу писателя А. за то, что в ней подлинная жизнь, не художественный вымысел, документированная правда, то мы должны признать, что 150 000 000 автора этой поэмы имя[360]. Но тогда нужно распределить между этими авторами имущественные и прочие авторские права. А потом воздать хвалу оператору диктофона за аккуратную работу, ну и проверку сказанного на подлинность. Но если же мы допускаем, что специальность А. называется «писатель», то предполагается, что создаёт что-то своё, а не расшифровывает записи бормотографа. И что это «своё», вопрос не праздный. Если работа современного писателя заключена в редактировании, переписывании и интерпретации чужих текстов, то нужно понять, где тут правда жизни, а где — художественный вымысел. Всякая переработка истории должна вестись по видимым правилам, иначе легко спутать художественный фильм с документальным.

Впрочем, похожие вопросы обсуждались много лет назад в одной чрезвычайно популярной книге. В этой книге коротышки приходят к писателю Смекайле (тоже невеликому человеку), который показывает им свои изобретения на ниве писательского труда и, в частности, бормотограф: «Писатель без такого прибора — как без рук. Я могу поставить бормотограф в любой квартире, и он запишет все, о чем говорят. Мне останется только переписать — вот вам повесть или даже роман.

— До чего же это все просто! — воскликнул Шпунтик. — А я где-то читал, что писателю нужен какой-то вымысел, замысел…

— Э, замысел! — нетерпеливо перебил его Смекайло. — Это только в книгах так пишется, что нужен замысел, а попробуй задумай что-нибудь, когда все уже и без тебя задумано! Что ни возьми — все уже было. А тут бери прямо, так сказать, с натуры — что-нибудь да и выйдет, чего еще ни у кого из писателей не было».

Тут надо прерваться, чтобы предварить следующий за этим важный разговор коротышек, обстоятельством второго порядка — интервью писателя А. было взято ненасильственным способом. Обсуждалось, что оно взято как бы для одного издания, а появилось в другом и тому подобное.

Сдаётся мне, что главным критерием является именно открытость записи — человек представился и сказал, что запишет ответы. Вот с тайной записью сложнее, но, оказывается, что и она разрешена гражданам без погон, когда речь идёт об опасности для общества — но это, конечно, не наш случай.

Так что коротышка по имени Винтик справедливо сомневается, что кто-то хотел бы поставить у себя бормотограф.

Писатель Смекайло отвечает: «А я это делаю хитро. Я прихожу к кому-нибудь в гости с бормотографом, который, как вы убедились, имеет вид чемодана. Уходя, я забываю этот чемоданчик под столом или стулом и потом имею удовольствие слушать, о чем говорят хозяева без меня.

— О чем же говорят? Это очень интересно, — сказал Шпунтик.

— До чрезвычайности интересно, — подтвердил Смекайло. — Я даже сам не ожидал. Оказывается, ни о чем не говорят, а просто хохочут без всякой причины, кричат петухом, дают по-собачьи, хрюкают, мяукают.

— Удивительно! — воскликнул Винтик.

— Вот и я говорю — удивительно! — согласился Смекайло. — Пока сидишь с ними, все разговаривают нормально и рассудительно, а как только уйдешь — начинается какая-то чепуха. Вот послушайте вчерашнюю запись. Я был у одних знакомых и после ухода оставил бормотограф под столом.

Смекайло повертел какой-то диск, имевшийся под крышкой чемодана, и нажал кнопку. Послышалось шипение, раздался удар, словно захлопнулась дверь. Стало на минуту тихо, потом вдруг раздался дружный смех. Кто-то сказал: „Под столом“. Послышалась возня. Снова раздался смех. Кто-то закукарекал, кто-то замяукал, залаял. Потом кто-то заблеял овцой. Кто-то сказал: „Пустите меня, я покричу ослом“. И начал кричать: „И-о! И-о…“ А теперь жеребенком: „И-го-го-го!“ Снова раздался смех.

— Вот видите… то есть слышите? — развел Смекайло руками.

— Да, из этого не много возьмешь для романа, — рассудительно сказал Винтик.

— Я вам открою секрет, — сказал Бублик Смекайле. — В городе уже все знают про этот бормотограф и, как только вы уйдете, нарочно начинают кричать в эту машинку разную чепуху.

— Зачем же кричать чепуху?

— Ну, вы хотели перехитрить их, а они перехитрили вас. Вы хотели подслушивать, что говорят без вас, а они сообразили и нарочно пищат да хрюкают, чтобы посмеяться над вами.

Смекайло насупился:

— Ах, так? Ну ничего, я перехитрю их. Буду подсовывать бормотограф под окна. Эта машинка еще себя оправдает»[361].

Но эта тема больше касается теории литературы.

Очередная тема внутри этого кейса ещё интереснее, потому что она посвящена мудрости. Довольно давно сформировался образ писателя-учителя. И вот от человека, книга которого понравилась обществу, стали ожидать мудрости в прочих отраслях человеческой деятельности. Мой добрый товарищ В. говорил, что ему постоянно звонят с разных радиостанций, чтобы узнать его мнение о глобальном потеплении или компьютерных играх — то есть даже не о древнерусской литературе, в которой он разбирается, а о молекулах того облака тем, что интересует массовые медиа.

И в писателе предполагают мудрость по всем этим вопросам.

В медиа, впрочем, остроумие ценят больше мудрости, но читатели всё же на мудрость писателя надеются — несмотря на то, что писатель Толстой многих смутил своими мыслями об искусстве вообще, Шекспире и музыке в частности, воззрениями в области семьи, брака, военного дела и сельскохозяйственной деятельности.

Многие писатели разочаровывали не тем даже, что создавая нравственные романы, оказывались людьми сомнительной нравственности, а тем, что вдруг говорили глупости.

И вот кейс — как обывателю уместить мысль о том, что знаменитый писатель может оказаться попросту неумным человеком. Даже не глупым, а просто говорящим время от времени неумные вещи. В голове это уместить проще, чем в сердце.

Оттого сердце просит объявить не очень умные слова умными в достаточной степени.

Есть ещё тема, связанная с кредитом доверия к высказыванию. Например, одно дело — писатель П, скрывшийся в башне д'ивуар. К нему применимы одни критерии оценки слов, другие применимы к какому-нибудь писателю, что собрался пасти народы. Собственно, работа с народом более востребована и куда лучше оплачивается, чем опыты со стилем в сочинении выдуманных историй.

К нашему гипотетическому писателю А. применялись всяческие придирки, что он, обличая советского человека, был не то что таким советским человеком, а получил множество премий за формирования этого человека. На это можно возразить, что бывали и раскаявшиеся разбойники, а на это можно возразить, что ритуала раскаяния не было совершено, а, наоборот, бывшим работникам идеологического фронта свойственно мягко дистанцироваться от своей работы, перелагая всю ответственность на какого-нибудь гигантского красного человека, похожего на кустодиевского большевика.

Эта тема исследования вызывает много бестолковых споров, а по мне так все имеют право на суждение и высказывание, только все высказывания и суждения рассматриваются без оглядки на то, приятен ли нам их автор или нет.

Так и какой-нибудь людоед может правильно ответить на вопрос «Который час?», а просветитель-душелюб солгать по важному вопросу.

Наконец, есть самая важная (на мой взгляд) проблема. Что делать обывателю в том случае, когда он сталкивается с необычным феноменом, который ему непонятен.

Чаще всего он склонен обвинить окружающий мир в том, что он работает плохо, что-то не нравящееся нужно запретить, а неприятных людей наказать. Это естественно и никаких возражений не вызывает.

К сожалению, аргументация, которую придумывает обыватель, сделана из странной субстанции и палок. Обыватель засовывает руку в Интернет, как в дупло, и нашаривает там давно не действующий Закон об авторских и смежных правах. Он извлекает откуда-то цитаты и плохо пережеванную чужую мудрость.

Беда, если все эти процессы движутся только страхом обывателя перед мирозданием в лице неприятных людей и конечности собственной жизни. От недоверия, собственной неуверенности, нелюбви (если одним словом) никакого толку не выходит.

Но есть и прекрасные люди, честные обыватели, для которых всякий увиденный случай — повод спокойно разобраться, как устроен мир.

Как-то он всё-таки устроен, если пока ещё существует.


26.06.2017

​Хотение (о том, как обыватель убеждает себя в реальности желаемого)

Тут уже подсказывается русское решение вопроса, «проклятого вопроса», по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве», вот это решение по народной правде и народному разуму.

Фёдор Достоевский, речь, произнесённая 8 (20) июня 1880 года на заседании Общества любителей российской словесности.


Викентий Вересаев в своих воспоминаниях пишет, между прочим, об адвокате Плевако.

Одна из самых цитируемых историй о Плевако (по фольклорной жестокости утрачивающая имя Вересаева в пересказах), звучит так: «Прокуроры знали силу Плеваки. Старушка украла жестяной чайник стоимостью дешевле пятидесяти копеек. Она была потомственная почетная гражданка и как лицо привилегированного сословия подлежала суду присяжных. По наряду ли или так, по прихоти, защитником старушки выступил Плевако. Прокурор решил заранее парализовать влияние защитительной речи Плеваки и сам высказал всё, что можно было сказать в защиту старушки: бедная старушка, горькая нужда, кража незначительная, подсудимая вызывает не негодование, а только жалость. Но — собственность священна, всё наше гражданское благоустройство держится на собственности, если мы позволим людям потрясать её, то страна погибнет.

Поднялся Плевако:

— Много бед, много испытаний пришлось претерпеть России за её больше чем тысячелетнее существование. Печенеги терзали её, половцы, татары, поляки. Двунадесять языков обрушились на неё, взяли Москву. Все вытерпела, все преодолела Россия, только крепла и росла от испытаний. Но теперь, теперь… Старушка украла старый чайник ценою в тридцать копеек. Этого Россия уж, конечно, не выдержит, от этого она погибнет безвозвратно.

Оправдали»[362].

Не так редко, даже сейчас, когда общественный пантеон устоялся, приходят новости о том, что произведения, известные нам с детства, написал кто-то другой. Не то, чтобы это переворачивало наш мир, не то, чтобы погибала от этого Россия, но множество людей начинают яростно спорить. Потому что книга или картина вдруг становятся совсем другими, будто дом твой отсудили родственники. Это странная особенность социологии искусства — картина всё та же, а чувства обывателя уже другие.

Да вот, к примеру, нам сообщают: «Научные исследования приблизились к доказательству, что авторы трех икон Звенигородского чина и знаменитой „Троицы“, которую, вероятнее всего, написал Андрей Рублев — разные». Это как если бы выяснилось, что Одиссею написал Гомер, а Илиаду — ещё один, неизвестный нам автор. В этом, казалось бы, нет ничего страшного — в итоге у нас два Гомера, а не то, что бы ни одного.

Но понятно, что немного неловкими становятся старые тексты повышенной духовности об этих иконах и о том, что именно они должны внушать нормативному интеллигенту. Однако ушлые люди быстро сориентируются и будут упирать на различия, образующие духовное единство — да мало ли риторических приёмов?

Однако обыватель часто чувствует себя обиженным, если обнаруживает, что лейбл на одежде, которую носишь не первый год, вовсе не тот, что нужно.

Сейчас возникла тема Лермонтова, а, вернее, стихотворения «Прощай, немытая Россия». Понятно, что такие вещи появляются не просто так, а нужно, чтобы была уязвлена часть общества — что и случилось: первую строчку процитировал глава сопредельного государства, и многие люди, не найдя ничего лучше, обиделись.

В этой истории есть два интересных для меня вопроса — источниковедческий и социологический, а вопросы взаимоотношения стран и правителей я бы оставил в стороне.

Итак, вот в чём тут дело — короткое стихотворение стало в прошлом веке по-настоящему хрестоматийным, более того, когда я учился в школе, то учил его наизусть.

С тех пор я и помню:


Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ,

И вы, мундиры голубые,

И ты, им преданный народ.

Быть может, за стеной Кавказа

Сокроюсь от твоих пашей,

От их всевидящего глаза,

От их всеслышащих ушей.[363]


И в ту пору я не то, чтобы не думал о разночтениях в тексте, «преданный-покорный», «пашей-царей», не то, чтобы не знал истории публикации, но не задумывался ни о чём более, как половчее ответить учителю что-то вроде: «В стихотворении с наибольшей политической остротой выразилось отношение Лермонтова к самодержавно-полицейскому режиму николаевской России».

Началось всё в конце восьмидесятых годов, когда писатели (и отчасти литературоведы) разделились на «демократов» и «патриотов», примерно, по тем же границам, что пролегли сейчас между «либералами» и «ватниками». Названия эти странны, они что-то вроде морской свинки, которая не морская и не свинка.

Но среди людей патриотически настроенных была какая-то обида на русских классиков, и вроде как оказывалось, что не мог Лермонтов так зло говорить о России. И тут общественности было явлено, что автограф стихотворения отсутствует. Более того, оно было напечатано спустя много лет после смерти Лермонтова[364].

А в одном письме 1873 года П. Бартенев[365] писал: «Вот еще стихи Лермонтова, списанные с подлинника», при этом сам он напечатал их в «Русском архиве» с чуть другими словами.

Итак, говорили, что автографа нет, откуда ни возьмись, всплыло стихотворение, полное обидных слов, а мы должны этому верить, поэт был не просто поэт, а православный человек, героический офицер и проч., и проч.

Люди рассудительные отвечали им, что у Лермонтова множество стихотворений не имеют автографа (а уж коротким стихотворениям и эпиграммам это свойственно) и некоторые напечатаны после семидесятых годов позапрошлого века. Если это принципиальный аргумент, то можно треть собрания записать в Dubia, то есть в раздел приписываемого автору. Более того, сомнений в честности участников этого дела не было. И при царском режиме, и при Советской власти никаких колебаний в обществе по этому поводу не наблюдалось, а уж в литературоведении и подавно — «с наибольшей остротой» и «обличение полицейско-самодержавного режима» девать было некуда, на этом многое держалось. Обычно срыватели покровов предлагают свою версию авторства (предлагали, действительно, Минаева[366] и самого Бартенева, что вовсе не соответствует всему тому, что мы о них знаем), но логичного автора не нашли.

Аргументация от «священной любви к России» по поводу человека, который написал «Люблю отчизну я, но странною любовью!» не выдерживает никакой критики. В «Вадиме» он пишет: «Русский народ, этот сторукий исполин, скорее перенесет жестокость и надменность своего повелителя, чем слабость его; он желает быть наказываем, но справедливо, он согласен служить — но хочет гордиться своим рабством, хочет поднимать голову, чтоб смотреть на своего господина, и простит в нём скорее излишество пороков, чем недостаток добродетелей!»[367].

Лермонтов был человек раздражительный, самолюбивый, бывал ввергнут в узилище, да и на Кавказ тогда ехал не то, чтобы по своей воле. Отступив от хрестоматийных текстов, мы можем обнаружить там множество неприятных слов не то, что о народах, но и о человечестве в целом.

Да и то: Пушкин пишет жене (18 мая 1836 г. Из Москвы в Петербург): «…чёрт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!»[368], а в «Деревне» и вовсе картина:


…Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,

Здесь рабство тощее влачится по браздам

Неумолимого владельца.

Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,

Надежд и склонностей в душе питать не смея,

Здесь девы юные цветут

Для прихоти бесчувственной злодея.

Опора милая стареющих отцов,

Младые сыновья, товарищи трудов,

Из хижины родной идут собой умножить

Дворовые толпы измученных рабов…[369]


После некоторого первоначального шума тема «Немытой России» перешла в то полуживое состояние, в котором пребывают темы «Американцы не летали на Луну» и «Убийство Есенина».

Мало кто замечал, что эта история повторяет историю с «Тихим Доном» Шолохова, но как бы наоборот. Человеку, который не мог Шолохову простить угроз Даниэлю и Синявскому, его Шолохова номенклатурного места и партийности, было проще разжаловать Михаила Александровича из хороших писателей, чем примириться с тем, что хорошие писатели бывают разные. А тут патриотические люди не хотели верить, что хорошие поэты бывают разные, и с хрустом вырывали этот текст из гипотетического собрания сочинений. Поэтому наш рассказ не про литературоведение и атрибуцию текста, а про человеческое хотение.

Можно подумать, что этих примеров мало — нет, их чрезвычайно много. Долго люди другого лагеря считали, что стихотворение «На независимость Украины» написано не поэтом Бродским, а вклеено врагами в его виртуальное собрание сочинений. Когда на свет явилась запись самоличного чтения поэтом этого стихотворения в Пало-Альто в 1992 году, то возникла неловкость, с которой справились тем, что стали говорить, что стихи всё равно неважны, а потому о них нужно поскорее забыть.

В случае с Лермонтовым нам вряд ли предоставят запись — мило было бы думать, что в сундуке, сиротливо брошенном в сносимой пятиэтажке, обнаружится валик фонографа (изобретён в 1877) с голосом Лермонтова. Даже насчёт появления рукописи есть существенные сомнения.

Но хотение никуда не делось — обывателю, если он честен перед собой, всегда хочется, чтобы мир был понятен и счётен. Чтобы не было вот этого «может да, а может — нет».

Но главное, чтобы добро было чётко отделено от зла по явным внешним признакам. Нужды нет, что для людей яростных эти понятия меняются местами, ведь хочется, чтобы мир обладал чёткими границами, безо всякого Гейзенберга[370]. Хочется, чтобы было понятно, а чтобы непонятно — не хочется. Причём обидно, если не просто непонятно, а когда судьба говорит: «Понять вам это невозможно, живите с этим».

Легче всего объявить неприятное — несуществующим.

В головах людей одержимых гордыней выходит, если это стихотворение написал Лермонтов, то Россия — действительно (и навсегда) немытая, а если не Лермонтов, то мытая вполне. И рабства никакого нет, а жандармы ходили в малиновых пиджаках. При победе одной стороны трещит мировоззрение другой. В головах людей с той же гордыней, но другого цвета, ежели это сказал Лермонтов, то всё хорошо, а если не он, то рухнут свободы в России и им чаю вовек не пить. Меж тем, мир восхитительно разнообразен, вне зависимости от наших хотений. И даже если какой-нибудь паша начнёт его делать одинаковым, он всё равно остаётся разнообразным и удивительным.

Иногда кажется, что авторство восьми строк может оказаться чайником, сгубившим если не Россию, то мировоззрение взрослого человека. Но вовсе никому не надо, чтобы поэты по щучьему велению, по нашему хотению, стали монолитными памятниками чьим-то ожиданиям. Конструкцию мира, которую ты строишь и перестраиваешь всю жизнь, не стоит оберегать от того, что Шолохов написал «Тихий Дон», что Лермонтов был желчен, а Бродский резок.

Иначе можно сойти с ума, когда придут по-настоящему тревожные новости.


03.07.2017

​РЭМ (об Александре Рекемчуке)


Писатель Рекемчук умер почти девяноста лет от роду — он родился в 1927-м. Это был особенный год — одни попали на войну, а другие — нет. Рекемчук не попал, и мне всегда казалось, всю жизнь жалел об этом. Ему хотелось быть там, где были люди годом старше. В тридцать седьмом у него расстреляли отца, и это тоже причастность к историческому (читай — трагическому) времени. Семейная история непроста, но о ней слишком долго говорить.

Я его не видел молодым, не видел в эпоху его, — как пишут обычно биографы о писателях: «творческого расцвета», — а застал крепким пожилым человеком. Это была такая особая пора людей — добротные советские писатели, похожие на белые грибы — плотные, очень прочные. Впечатление было как от того, что называлось «крепкие хозяйственники».

Дело в том, что я учился в Литературном институте, надо в этом честно признаться.

Обстоятельства моей жизни там были странны, я пришёл туда для того, чтобы систематизировать филологические знания — в ту пору там был крен в филологию. Я с тоской смотрел на людей безвольных и нетрезвых, а, пуще всего, восторженных. Там с некоторой религиозностью руководителя семинара называли «мастер», писалось это с большой буквы, а мне казалось, что отсылает к дурным любителям булгаковского романа. Иллюзий по поводу творческой составляющей моего обучения я не питал, а к руководителю своего семинара испытывал сдержанное уважение.

За глаза его звали «РЭМ», хотя, наверное, нужно «РЕМ», но фонетика даёт этому слову ненужный немецкий акцент.

В детстве на меня произвели сильное впечатление его «Мальчики» — не книга даже, и не вышедший по ней фильм, а радиопостановка. Что-то было в этом тексте, что выделяло его из прочих. Мне до сих пор нравится его забытая книга «Скудный материк». И заметки, и проза Рекемчука были следами прошлой литературы. Так теперь не пишут, да и тогда не писали — добротно, спокойно. Будто читателя не надо привлекать, будто с издателем заигрывать не нужно. Будто на дворе шестидесятые, страна литературоцентрична и времени вдосталь.

Он был в близких друзьях с Нагибиным, и как-то, уже после выпуска, я зашёл к нему в издательство.

Там я застал Рекемчука с каким-то его товарищем (они даже внешне были похожи), обсуждающими, как экранизировать повесть Нагибина «Золотая моя тёща». Повесть эта, если кто не знает, о любви героя к своей тёще, любви вполне неплатонической, причём повесть была автобиографическая, не знаю уж во всех ли деталях. А Рекемчук, помимо своей чисто литературной жизни, был человеком кино, сценаристом и понимал, как был устроен тогдашний мир кинематографа.

И вот я, ожидая, случайно дослушал конец их разговора с разными подробностями. Наконец Рекемчук пихнул своего товарища в бок и сказал: «А тёщу, знаешь, кого мы пригласим играть?… Эту… Ну, эту…» — он запнулся на секунду и выпалил — «Шерон Стоун!»

Я посмотрел на него с оторопью, но Рекемчук не шутил, а если шутил, то отчасти — время такое было.

Он горел харизматическим огнём литературной битвы. Мне было даже завидно — ведь это в нём горел тот спецшкольник, который так и не попал на войну, хотя прошёл весь курс подготовки артиллерийского офицера. А я уже видел, что уважение к литературе становится инерционным.

Я читал его книги, но не учился у Рекемчука. К тому моменту у меня было уже другое образование, которым я гордился, пара прожитых жизней, и я не очень часто участвовал в разговорах «о творчестве». На семинаре у Рекемчука сидели люди совершенно разнообразные — люди, как говорится, от сохи, профессиональный спортсмен, солдат-афганец, дочери писателей, один знаменитый ныне писатель… Я не помню всех, но учился я, скорее, на книгах. Или же обучение литературе перемещалось в кафе через улицу.

Про это кафе даже написана повесть — не мной.

Но спустя много лет я честно могу сказать, что несколько лет, проведённые на «творческих семинарах», не прошли даром.

Я вынес из Литературного института три фразы.

Целых три фразы. Это много.

И произнёс их Александр Евсеевич Рекемчук.

Я чёрств и угрюм, но надо написать о его трёх фразах, что я запомнил за пять лет общения. А ведь три фразы за пять лет, я повторяю, очень много. Безумно много. Некоторые не вынесли из стен того здания на Тверском бульваре и двух фраз, годных для последующей жизни.

Первая фраза принадлежала не Рекемчуку, кому-то из, в свою очередь, его учителей (а он сперва учился в Литературном институте в семинаре поэзии, потом уехал на Север, а вернувшись, поступил на прозу).

Фраза была произнесена давным-давно. Она вообще могла быть кочевой, а могла иметь трёх-четырёх авторов, заявивших свои права.

Так вот, неизвестный мне человек говорил: «Вопрос одного персонажа к другому: „У тебя есть спички?“ — имеет право на существование, только если действие рассказа происходит в пороховом погребе».

Я соглашался с этим правилом полностью, хотя понимал, что в целях увеличения объёма её все и всегда нарушают. Но в моём воображение возникал человек с острой бородкой, женщина в тёмной комнате, восемь человек врагов и причудливый аппарат на столе. Человек приподнимал аппарат, и вдруг начинал хлопать себя по карманам и менялся в лице: «Спички, — хрипел он, — Нет спичек». И он глядел на женщину, как животное, ожидая смерти. И тогда она, будто во сне, вынимала из сумочки коробочку восковых спичек.

История с другой фразой такая — на семинаре, который представлял собой обсуждение студенческих текстов по кругу, одну барышню упрекали за придуманные обстоятельства какого-то её рассказа. Она начала оправдываться, говоря при этом, что именно так было в жизни, так было на самом деле.

И тут Рекемчук отжался от своего стола и закричал: «Совершенно неважно, как было на самом деле!»

В этом утверждении была великая правда литературы, отличающая её от журналистики.

И, наконец, я расскажу про третью фразу.

Рекемчук заставлял своих студентов молча слушать критику, хотя они порывались ответить своим однокашникам, возразить и поправить. Но этого было нельзя, потому что руководитель семинара говорил: «Писатель не имеет права ничего объяснять после того, как он бросил текст в общество».

То есть автор закончил работу, текст его выстраданной книги уже рвут на части тупые волки-критики и уроды-читатели, его хают завистники, а объяснять нельзя.

Текст самодостаточен.

Публичные объяснения никого не убедят, всё выйдет только хуже.

И из-за этих трёх фраз мне не стыдно вторников, которые были отведены для «творческой работы», своих и чужих рукописей, пожухших надежд и ненужных откровений.

Всё он сказал правильно.

Спичек только теперь нет.


10.07.2017

​Отцы и дети (об обыкновенных биографиях в необыкновенное время)

Времена не выбирают,

В них живут и умирают.

Александр Кушнер


Есть особый тип досужих размышлений, которые касаются возраста и разных поколений. Какому-нибудь юноше возмущённо кричат: «В твои годы Гайдар полком командовал!» или что-то вроде. Сноровистые юноши загодя готовят ответ, командовал ли будущий писатель Гайдар полком в их возрасте, а если командовал, то чем именно. Все метафоры в нашей жизни продолжают ткаться из русской литературы, которая уже сняла с себя прилагательное «советский», а также разнообразные национальные наряды.

Всё описано там, и если что-то не описано, то, значит, тебе показался скучным Гончаров или Салтыков-Щедрин, и ты не дочитал до конца какое-нибудь «Убежище Монрепо» или рассказ Лескова второго ряда.

Однажды мой добрый товарищ услышал слова некоего олигарха, который пас народы, и впечатлился мыслью этого олигарха о том, что человек, живший в СССР и переживший крах социалистической системы, лучше адаптируется к любым переменам. Ему легче заниматься предпринимательством или выбирать между авантюрными проектами. И вот, мой товарищ принялся рассуждать о младших поколениях, которым не сыпались на голову обломки СССР и оттого они, эти поколения, так пассивны и готовы гнуть голову под ярмо.

По мне, так это было чрезвычайно сомнительное утверждение. Олигархи, как только начнут пасти народы, говорят довольно много не то чтобы глупостей, а часто абстрактных суждений, да таких, что ты стоишь перед ними, гадая что это? Грядка — не грядка, гумно — не гумно, сарай — не сарай, заколдованное место, одним словом. И непонятно, отчего я прицепился к этим словам, — может, как писал Николай Васильевич Гоголь, «виною всему слово „миллионщик“, — не сам миллионщик, а именно одно слово; ибо в одном звуке этого слова, мимо всякого денежного мешка, заключается что-то такое, которое действует и на людей подлецов, и на людей ни се ни то, и на людей хороших, — словом, на всех действует. Миллионщик имеет ту выгоду, что может видеть подлость совершенно бескорыстную, чистую подлость, не основанную ни на каких расчетах: многие очень хорошо знают, что ничего не получат от него и не имеют никакого права получить, но непременно хоть забегут ему вперед, хоть засмеются, хоть снимут шляпу, хоть напросятся насильно на тот обед, куда узнают, что приглашён миллионщик»[371].

Но всё же меня, как человека немолодого, эта мысль об обыкновенных биографиях в необыкновенное время взволновала.

Рассуждения об опыте поколений всегда довольно абстрактны (и, как всякая абстракция, красивы и неточны по сути), тут частное было распространено на широкий класс объектов. Более того, здесь можно легко поменять знаки, и выйдет также весомо и непротиворечиво: человек, живший в СССР и переживший крах системы, плохо адаптируется к переменам. С таким багажом трудно взвалить на себя риски предпринимательства или, скажем, сделать выбор в пользу другого авантюрного проекта.

То есть это такое необязательное словоговорение в духе Объяснения Жизни для того, чтобы покорить временную аудиторию. Но у меня примета — как появляются слова «стратегия жизни» и особенно слово «выбор» в смысле «жизненного выбора» — так жди бессмысленных нравоучительных высказываний.

Осмысленное высказывание — это что-то типа «30 % мышей адаптируются к сильному стрессу и живут на год дольше». А вот что такое иметь стратегию? Прижать уши, бояться, надеяться на отеческую ласку государства — это тоже стратегии. У всех есть какие-то стратегии. Просто в присутствии катастрофы всё становится ярче: одни быстро вжимают уши в плечи, другие носятся взад-вперёд. Можно подумать, мало кто надеется, что проблемы решатся сами, так нет — довольно много людей делает ставку именно на это. Даже перед газовыми камерами некоторые думали, что обойдётся. И то скажу — человек, живший в СССР, и встретивший его исчезновение в пятнадцать, двадцать пять, сорок пять и шестьдесят пять лет — всё разные примеры. Один из них адаптируется, а другой нет, и парадоксы скрыты даже в возрастной шкале. Более того, бессмысленна конструкция типа «Имел внутреннюю силу — пережил, не имел — не пережил».

Между 1917 и 1920 годом на голову многих людей посыпались обломки трёхсотлетней империи. Те, кого не придавило — выжили, некоторые предприняли авантюрные проекты, некоторые сдохли (не умерли, а именно — сдохли) — в лагерях, в коммунальных квартирах, от старости, дворниками в Пензе, шофёрами в Париже… А некоторые дожили до преклонных лет — чистенькими парижскими старичками и московскими старушками в доме на Котельнической набережной. Так что передо мной была ровно та же ловушка абстракции, когда нет вопроса, нет содержательного утверждения.

Когда говорится, что у всех, переживших 1991 год есть особый опыт адаптации, то это неверно.

Нет такого опыта-движителя. Есть люди без всякого движителя вовсе, пережившие удивительные приключения в причудливые годы. С обыкновенными и необыкновенными биографиями в разные времена. Многие люди завели своё дело, потому что так делали все в их окружении. Некоторые получили бизнес по наследству — от старших поколений, потому что завод стало можно передать по наследству, как приватизированную квартиру. Кто-то стал бизнесменом по партийной или комсомольской линии. Кто-то — благодаря дружеским связям. И это бывает во все времена — это неразрывная смесь личных качеств и обстоятельств.

Итак, я имел дело с типичной речью с кафедры после представления «Сейчас условный коуч объяснит Смысл Бытия». Тьфу, прочь, брысь, анализ Горенфельда, который нынче называется «коучинг» (со всеми родовыми особенностями суждения) в смысле стилистической позиции!

Я при этом знавал массу людей, что опечалились от того, что их наука кончилась, поторговали носками, да и померли, безо всякого прорыва в будущее. Моя любимая история по этому поводу, приведённая в одних математических воспоминаниях, такая: среди столпов Московской математической школы был Дмитрий Евгеньевич Меньшов. Ещё в шестидесятые годы на каком-то юбилее его попросили рассказать о рождении Московской математической школы. И он сказал: «В 1915 году мы занимались функциональными рядами, а в 1916 году — ортогональными рядами. А потом наступил тысяча девятьсот семнадцатый год. Это был очень памятный год в нашей жизни, в тот год произошло важнейшее событие, повлиявшее на всю нашу дальнейшую жизнь: мы стали заниматься тригонометрическими рядами…»

Но это хорошо, если тебе не нужно опытное поле, экспедиция или циклотрон. Хорошо, если твоя наука довольствуется листом бумаги или доской с куском мела. В других случаях — хуже.

Революционный восторг — удел молодых и безбытных, презирающих удобства, чтобы умирать на сырой земле (здесь и далее — слова Светлова) Им нечего терять, они не укоренены в жизни.

В прошлом веке у России было три потрясения, из которых не все вышли. И что? Попадая, в какую-то трагедию, или, как красиво говорят учёные люди, ситуацию распада социальных тканей, миллионы, десятки, сотни миллионов людей оставили воспоминания, документы и просто статистику.

Рассудительные люди, владеющие статистикой, говорят, что в начале нынешнего века детские психологи удивлялись тому, что подростки тянулись к семейным ценностям, а не к ценностям улицы, бунта и перемен. Эта жажда перемен была у старших братьев, у тех кто родился во время застоя, а некоторым кажется, что нынешние взрослые дети — как раз наследие социальных бурь девяностых. По закону поршня, нам прогнозируют новых радикалов, когда набоятся и нанежатся эти.

Вряд ли историку будет что-то новое в этой картине.

Человек меняется мало — он, всё так же — двуногое существо без перьев. Случается катаклизм — одни помирают, другие начинают болеть и помирают быстрее, третьи приучаются есть существ своего вида и выживают, иные выживают, спрятавшись в норку и изменив рацион.

В том самом пассаже олигарха-коуча нет проблемы, как не было содержательной темы в восторгах вокруг него — только фейерверк метафор.

Мне ведь в нем интересна не только судьба поколений, и даже не тот самый олигарх (моя бывшая жена у него работала референтом), а то, как устроены суждения о поколениях. Я бы сравнил то время со временем войны (моё поколение пишет этот оборот без уточнений). В 1941–1945 годах в армии и партизанском движении произошла бешеная ротация. (Да, я понимаю, что это было не добровольное движение, в отличие от бизнеса девяностых). Была даже теория (едва ли, впрочем, верная), что побеждать научились, только когда в среднее звено управления пришли новые люди. Отбор (и естественный, и искусственный) был стремительным.

Но был ещё один биографический момент — я обнаружил, занимаясь по работе биографиями воевавших людей, что очень часто бывший командир полка становился снова завучем школы, герой-майор — завклубом, знаменитый диверсант — заведующим военной кафедрой в институте. Военный лифт имел обратимое движение — не все, конечно, уезжали обратно на довоенный этаж, но многие опускались именно туда.

Таких историй про бизнес я слышал множество — литература и кино обычно предлагают нам линейное развитие персонажей, сбитые лётчики редко становятся героями телесериалов — разве в том случае, что в первой серии они сбитые, а во второй сидят в колонии строго режима вместе с каким-то батюшкой Фарио, а потом, превратившись в Монтекристу, вершат правосудие. Оттого кажется, что если уж человек имел лихие деньги в лихое время, то ныне, если он не рулит миллионами, то подстригает розы на острове Тенерифе.

Но нет, множество людей, подержавшись за большие деньги и большую власть, стали после таксистами, мелкими клерками, живут арендой купленной тогда квартиры. Время стирает их тихой лапой, они ещё иногда взбрыкивают, попадая в криминальные хроники, будто списанные с рассказа Алексея Толстого «Гадюка». Да что там — парижские водители, штабс-капитаны и полковники, были сравнительно мирными, не то, что таксист с военной травмой, показанный Мартином Скорсезе.

И тут никуда не деться от русской литературы — среди тех парижских шоферов был, по крайней мере, один, большой писатель.

Опыт жизни в двух мирах, о котором говорил олигарх, вовсе не универсален.

Вот выезжает на пригорок мальчик Аркадий Голиков. На груди у него полевой бинокль, сбоку — шашка, справа — кобура с наганом.

А в степи перед ним едет белый бронепоезд, в котором сидит мальчик Гайто Газданов.

Они не видят друг друга, потому что время смутное, и что они про него потом напишут, так потом и будет.


17.07.2017

​Материальная сила (о ненадёжных свидетелей и мифологии мемуаров)

…теория становится материальной силой, как только она овладевает массами.

Карл Маркс, «К критике гегелевской философии права» (1844)[372].


Как-то возник спор вокруг диссертации одного министра. Министр отбивался от нападок, говоря, что никакой истории вовсе нет, куда не посмотришь, миф не отделим от исторической правды и всё такое прочее. Это спор скучный, практического продолжения не имеющий.

Но у честного обывателя, далёкого от этой жизни есть свой взгляд на вещи. Дело в том, что он любит слушать истории других людей. Есть огромное количество изданий и телевизионных каналов, которые и специализируются на человеческих биографиях.

Со многими людьми происходит удивительное превращение — от человека остаётся не главное дело его жизни (впрочем, оно и не у всех бывает), а несколько секунд, один поступок, или какое-то анекдотическое свойство. Иногда это правда — варренский почтмейстер выходит из своего домика и видит внутри стоящей кареты тот же профиль, что и на монете в руке, после чего история Франции идёт другим чередом.

Но есть и случаи прямого замещения профессии анекдотом.

Придуманная обществом актриса Раневская не играет ролей, а постоянно острит, и за последние годы теряет вкус в этом занятии. Баснописец Крылов выходит интересен только своими гастрономическими пристрастиями. Академик Ландау даром всю жизнь занимался наукой, потому что обсуждается лишь его пристрастие к женскому полу. Физик Гамов грузится вместе с женой на байдарку, чтобы тайком покинуть СССР и переплыть на лодке Чёрное море. Этот отчаянный поступок ложится на весы общественного внимания и перевешивает всё, что сделал Гамов на родине, и то, чем он потом всё-таки, уехав, занимался в Америке. Ночь, «Чёрное море», байдарка, свистит ветер, — что может быть для обывателя понятнее? Популярно пересказать работы Гамова, что он сделал в теории альфа-распада, что говорил об энергии звёзд и молекулярной биологии не так просто, да и обыватель к этому не готов. Байдарка — другое дело.

С писателями это случилось раньше прочих, потому что биография у них неотделима от текста. Как выразился один остроумный человек «трудовая книжка всегда подпирает художественную», и обывателю интереснее прочитать роман о любви, написанный знаменитой гетерой, или даже детскую сказку, что сочинил человек героический.

Но есть и обратный процесс — общество быстро облепляет писателя поступками, которых он не совершал, добавляя их, как ракушки к днищу корабля. Была такая сценка, сочинённая Довлатовым, в которой писатель Битов выглядит брутальным драчуном: «В молодости Битов держался агрессивно. Особенно в нетрезвом состоянии. И как-то раз он ударил поэта Вознесенского.

Это был уже не первый случай такого рода. И Битова привлекли к товарищескому суду. Плохи были его дела.

И тогда Битов произнес речь. Он сказал:

— Выслушайте меня и примите объективное решение. Только сначала выслушайте, как было дело.

Я расскажу вам, как это случилось, и тогда вы поймете меня. А следовательно — простите. Ибо я не виноват. И сейчас это всем будет ясно. Главное, выслушайте, как было дело.

— Ну и как было дело? — поинтересовались судьи.

— Дело было так. Захожу я в „Континенталь“. Стоит Андрей Вознесенский. А теперь ответьте, — воскликнул Битов, — мог ли я не дать ему по физиономии?!..»[373]

Это знаменитая история, и были слухи, что писатель Битов с поэтом Вознесенским выходили на сцену, взявшись за руки, уверяя присутствующих, что никто и никогда. Но не очень-то им верили.

Спустя многие годы сам Битов, в интервью журналу «Медведь» говорил: «Эта байка принадлежит Довлатову, он талантливо придумал эти новеллы, и в них все поверили. А Довлатов после смерти стал очень популярен и читабелен. И теперь пиши не пиши, а про тебя запомнят только то, что ты…э-э-э… с Вознесенским подрался».

Но я хочу рассказать об оборотной стороне взаимоотношений писателей.

Часто их жест, частная оценка, какое-то слово прилипает к ситуации, и становится одним из важных верблюдов в караване историй. Писатель говорит о ком-то пару слов, и они намертво приклеиваются к образу или ситуации. Иногда на поле бывшей битвы приходят исследователи и начинают придирчиво рассматривать книги, письма и документы. Потом они доводят до сведения обывателя, что дело обстояло вовсе не так, как он раньше думал, острое слово вовсе не было произнесено, или было произнесено, но в ту пору означало совсем другое.

При этом на свет извлекаются те самые документы и письма — иногда безупречные, а иногда — не очень. И тут надо помнить, что никакой документ сам по себе документом не является. Он должен быть встроен в своё время, и в свои конкретные обстоятельства. Часто обывателю предъявляют кровожадный документ как свидетельство исторического вегетарианства. А иногда ему показывают воспоминание исторического лица, рвущее душу, но неточное, с неверными датами и обстоятельствами.

Мне в юности очень нравился образ писателя Набокова, который не любил всех этих пьяных русских разговоров «под водочку и селёдочку», потому что я тогда почувствовал, как сладостно в первый момент изменение сознания водочкой (и селёдочкой) и как текут тогда разговоры о вечных русских вопросах.

Снобизм в этом случае позволяет избежать какой-то ужасной пошлости.

Слова Набокова относились к одному событию, произошедшему 28 января 1936 года. В этот день Набоков встретился с Буниным. Уже в то далёкое время, когда я в первый раз прочитал мемуары Набокова, мне было понятно, что отношения между этими писателями были сложные, и уже тогда казалось, что они неявно (а потом явно) делили место главного русского писателя эмиграции. Нормальное описание этой смены поколений, взаимоотношений двух людей и двух стилей — долгое, и заменять его анекдотом не хочется (а речь пойдёт именно об анекдоте, недолгом приключении).

Про это уже написано. Вот, к примеру, хорошая книга Максима Д. Шраера «Бунин и Набоков. История соперничества»[374].

Но сейчас мой интерес как раз не в смене стилей, не в развитии литературы, не собственно даже в литературоведении, а в том, как рассказывают об одном и том же событии одни и те же люди в разное время.

В «Других берегах» (1954) Набоков вспоминает об той встрече и о самом Бунине: «Когда я с ним познакомился в эмиграции, он только что получил Нобелевскую премию. Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть, — и он с удовольствием отметил, что держится прямее меня, хотя на тридцать лет старше. Помнится, он пригласил меня в какой-то — вероятно дорогой и хороший — ресторан для задушевной беседы. К сожалению, я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки — и задушевных бесед. Бунин был озадачен моим равнодушием к рябчику и раздражен моим отказом распахнуть душу. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. „Вы умрёте в страшных мучениях и совершенном одиночестве“, — сказал он мне. Худенькая девушка в чёрном, найдя наши тяжёлые пальто, пала, с ними в объятьях, на низкий прилавок. Я хотел помочь стройному старику надеть пальто, но он остановил меня движением ладони. Продолжая учтиво бороться — он <Бунин> теперь старался помочь мне, — мы медленно выплыли в бледную пасмурность зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть воротник, как вдруг его лицо перекосилось выражением недоумения и досады. Общими усилиями мы вытащили мой длинный шерстяной шарф, который девица засунула в рукав его пальто. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга. Закончив эту египетскую операцию, мы молча продолжали путь до угла, где простились. В дальнейшем мы встречались на людях довольно часто, и почему-то завелся между нами какой-то удручающе-шутливый тон»[375].

Собственно, из-за этой цитаты и засела во мне пренебрежительная интонация «водочка-селёдочка». При этом оказывалось, что бунинское предсказание перемещено из другой истории.

В своей книге «Говори, память» (1966), Набоков опять пишет о Бунине: «Когда я с ним познакомился, его болезненно занимало собственное старение. С первых же сказанных нами друг другу слов он с удовольствием отметил, что держится прямее меня, хотя на тридцать лет старше. Он наслаждался только что полученной Нобелевской премией и, помнится, пригласил меня в какой-то дорогой и модный парижский ресторан для задушевной беседы. К сожалению, я не терплю ресторанов и кафэ, особенно парижских — толпы, спешащих лакеев, цыган, вермутных смесей, кофе, закусочек, слоняющихся от стола к столу музыкантов и тому подобного… Задушевные разговоры, исповеди на достоевский манер тоже не по моей части. Бунин, подвижный пожилой господин с богатым и нецеломудренным словарем, был озадачен моим равнодушием к рябчику, которого я достаточно напробовался в детстве, и раздражён моим отказом разговаривать на эсхатологические темы. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. «Вы умрёте в страшных мучениях и в совершенном одиночестве», — горько отметил Бунин, когда мы направились к вешалкам… Я хотел помочь Бунину надеть его реглан, но он остановил меня гордым движением ладони. Продолжая учтиво бороться — он теперь старался помочь мне, — мы выплыли в бледную пасмурность парижского зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть воротник, как вдруг приятное лицо его перекосилось выражением недоумения и досады. С опаской распахнув пальто, он принялся рыться где-то подмышкой. Я пришёл ему на помощь, и общими усилиями мы вытащили мой длинный шарф, который девица ошибкой засунула в рукав его пальто. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга, к скабрезному веселью трех панельных шлюх. Закончив эту операцию, мы молча продолжали путь до угла, где обменялись рукопожатиями и расстались[376].

30 января 1936 года, Набоков пишет жене (и Шраер приводит копию страницы из архива Набокова): «Только я начал раскладываться — было около половины восьмого — явился в нос говорящий Бунин и несмотря на ужасное моё сопротивление „потащил обедать“ к Корнилову (ресторан такой). Сначала у нас совершенно не клеился разговор — кажется, главным образом из-за меня, — я был устал и зол, — меня раздражало всё, — и его манера заказывать рябчика, и каждая интонация, и похабные шуточки, и нарочитое подобострастие лакеев, — так что он потом Алданову жаловался, что я все время думал о другом. Я так сердился (что с ним поехал обедать) как не сердился давно, но к концу и потом, когда вышли на улицу, вдруг там и сям стали вспыхивать искры взаимности, и когда пришли в кафе Мюра, где нас ждал толстый Алданов, было совсем весело»[377].

Прошло много лет. Началась и кончилась война, литература обустраивалась в послевоенном мире, после Освенцима. Произошло множество перемен во всём человечестве, но осталось это чувство двух писателей друг к другу.

10 июня 1951 года Бунин с возмущением написал Алданову: «Вчера пришел к нам Михайлов[378], принес развратную книжку Набокова с царской короной на обложке над его фамилией, в которой есть дикая брехня про меня — будто я затащил его в какой-то ресторан, чтобы поговорить с ним „по душам“, — очень на меня это похоже! Шут гороховый, которым Вы меня когда-то пугали, что он забил меня и что я ему ужасно завидую»[379].

А 14 июня 1951 года, то есть, через четыре дня, Бунин записывает в своём дневнике (Шраер приводит фотокопию из архива Ивана и Веры Буниных в Русском архиве в Лидсе): «В.В. Набоков-Сирин написал по-английски и издал книгу, на обложке которой, над его фамилией, почему-то напечатана царская корона. В книге есть беглые заметки о писателях-эмигрантах, которых он встречал в Париже в тридцатых годах, есть страничка и обо мне — дикая и глупая ложь, будто я как-то затащил <его> в какой-то дорогой русский ресторан (с цыганами), чтобы посидеть, попить и поговорить с ним, Набоковым, «по душам», как любят это все русские, а он терпеть не может. Очень на меня похоже! И никогда я не был с ним ни в одном ресторане[380]. «Никогда», кстати, там подчёркнуто волнистой чертой.

Что из этого следует? Довольно глупо использовать эту историю для того, чтобы ещё раз обсудить историю того, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, или для того, чтобы решить, что писатели подвирают так же, как мы, не иначе. И о том, как часто литературно одарённый человек восклицает, что сам не понял, его ли это жизнь или приснилась невзначай.

Нет, я хочу сказать о том, что источник всё время подталкивает нас к пристрастному описанию действительности.

Мы все и всегда врём, даже иногда бессознательно, во спасение и во погибель. Солдаты с фронта врут матерям о своей безопасной жизни, или наоборот, нагоняют страха тыловым красоткам. Раньше злословили в письмах, ныне это делают в социальных сетях. Кто-то говорил, что дорого бы дал за то, чтобы телефон давал звонившему прослушать ещё минуту из того, что говорят в комнате, где только что повесил трубку собеседник. О самых близких человек говорит в одной компании одно, а в другой — совсем иные слова. Теперь речь, относимая раньше ветром, документированная письмами (они периодически сжигались), стала фиксироваться социальными сетями. Говорят, заботливое правительство теперь, зафиксирует нашу речь куда более надёжно, но я в этом мало понимаю.

Итак, врут все мемуаристы. Врут для того, чтобы понравиться читателю, врут для того, чтобы быть ближе к великим, врут для того, чтобы оправдать свою скучную жизнь, врут, приписывая себе невероятные подвиги, а иногда присваивая несовершенные мелкие бытовые злодейства. Они врут из литературного мастерства — вовсе не обязательно в личную пользу. Часто мемуарист сочиняет историю так, как она могла бы произойти, или помещает себя в гущу событий, где не был, но мог бы оказаться. Талантливые люди подвирают, чуть меняя нюансы, доворачивая историю, а особо талантливые предоставляют читателю довернуть ситуацию самому, подталкивая к пропасти вымысла.

Все свидетельства зыбки и неверны.

Но если они написаны с некоторой уверенностью, если слово метко и остро, всё это становится материальной силой. Кто напишет интереснее, увлекательнее, — тот и прав.

Нам показывают тут картину мира, которой сознательно или бессознательно желает воспоминатель. Нет, настоящий исследователь (в пику тому самому министру) может аккуратно разворачивать рулон чужой памяти, сопоставлять даты, применять индуктивный и дедуктивный методы — это чрезвычайно увлекательное, хотя и малооплачиваемое занятие. И ещё — нет, можно отличить реальность от мифологического творчества, это прекрасный, в конечном итоге выигрышный путь. Однако кто потребует этого подвига от честного обывателя?

Никто не потребует. Всё победит упрощающий анекдот, и этот анекдот заместит книги, битву литературных стилей, яростные споры и интриги. Он и есть материальная сила, потому что овладевает массами беспрепятственно.


24.07.2017

​Язык — друг мой (о войне и мире языков)


Я сидел в огромном холле здания Бейт Ави Хай, запутанного, похожего на огромный муравейник, и пытался систематизировать свои записи. Там, надо мной, говорили о языках.

Говорили о тех языках, что пускают свои буквы в путешествие слева направо, и тех, что отправляют их с левого края листа на правый.

Язык определяет народ, и это движение взаимно — то люди обживают язык, то, наоборот, язык цементирует нацию.

Был такой человек — Макс Вайнрайх, родившийся ещё в Российской империи и живший в тогдашней польской Вильне. Он основал Еврейский научный институт. Институт был учреждён им в собственной квартире. Вокруг говорили на польском, литовском, белорусском, и, конечно, на идише. Вайнрайх стал одним из крупнейших специалистов по идишу и издал четырёхтомную «Историю еврейского языка». В сороковом он перебрался в Нью-Йорк.

Ему приписывают фразу — «Язык — это слишком важная вещь, чтобы доверять его лингвистам».

Впрочем, эта фраза слишком обща, хотя и верна.

Но то, что помнят о Вайнрайхе даже те, кто никогда не слышал идиша — это максиму «Языки — это диалекты, у которых есть армия и флот».

Сам он, правда, говорил, что авторство фразы принадлежит безвестному нью-йоркскому слушателю его лекции, который бросил эту реплику из зала.

Идиш оставался великим языком, но армии и флота у него не было.

Наличие армии и флота у иврита сомнений не вызывало — по улице шли солдаты, отпущенные в увольнение.

Я систематизировал записи, и это было делом непростым. Всё это называлось «Фестиваль медленного чтения «Война и мир языков. Лингвистическая история Иерусалима» — при поддержке фондов Genesis Philanthropy Group и Ави Хай. Чем мне нравились фестивали «Эшколот», так это высокой плотностью событий — действие длилось с утра до вечера — вначале в Городе, а затем в прохладе залов Бейт Ави Хай.

А наверху, в аудитории надо мной, говорили о литературе на идиш — прошлой и нынешней, о том, что язык этот стал возвращаться — особым странным образом.

Эти два языка казались мне чем-то, напоминающим жизнь сосен и елей в лесу, когда побеждают то одни, то другие — вырываются к солнцу сосны, постепенно их строй становится гуще, и в тени развиваются ели, и вот всё больше и больше. На лекции рассказывали о яростных спорах приверженцев идиша и иврита в прежние времена.

Но понятно, что Город (его проще писать именно так, потому что Иерусалим один из немногих городов мира, который может быть угадан без своего личного имени), так в Городе язык лежал слоями — иврит и арабский на старинных изразцовых табличках улиц. К ним был прибавлен английский — язык подмандатной Палестины.

На обороте стены старого города иврит шёл сверху, потому что до шестидневной войны его тут не было. Он был дописан, а вот в Западном Иерусалиме на точно таких же табличках он был снизу.

Кроме арабского, здесь жил турецкий язык — в мелочах: словах и названиях, потому что четыреста лет Палестина была турецкой. И Наполеон безрассудно тратил французские жизни в сражениях на побережье — там, где сейчас продают мороженое туристам. Ничего не пропадает — слова застревают в камнях, их можно заметить.

Языки не исчезают.

Для одного литературного дела мне нужно было узнать, на каком языке здесь, в начале девятнадцатого века, говорил хозяин постоялого двора в Иерусалиме с путниками. Я понимал, что, когда он шёл к турецкой власти, он говорил по-турецки, с арабами — по-арабски, но ответ меня обескуражил — мне сказали, что он мог говорить по-итальянски.

Логика этого была, кажется, такая: много паломников приходило сюда по тропе Ватикана. Однако, на слово я ничему не верил, а проверяя чужие наблюдения, часто оказывался в положении купца, отправившегося за аленьким цветочком, а получившим невесть что.

Я заметил, кстати, что торговля стимулирует язык не менее, а куда более перемещения народов.

Человеческая выгода, маленькая, но упорная, как муравей, делает торговца полиглотом — пусть язык этот не всегда чист, пусть он смешан, но общие желания людей жить чуть сытнее и лучше, навьючивают языки на верблюдов и ослов, везут их на санях и развязывают поклажу в новых местах.

Я застал время, когда знание другого языка было если не уникальным, то отличающим качеством. Язык учили для работы, а не для путешествий. Кажется, я буду последним поколением этой традиции.

Вокруг меня сидели мальчики и девочки с хорошим опытом международных перемещений. Языки проникали в их жизнь естественно, как обстоятельства, а не как заслуга. Язык их — не просто друг. У них много языков, которые, будто целая орава друзей, что ведёт их по свету.

Моё же дело было сравнение — прошлого, которое я ещё застал, и нынешнего.

Там, в аудитории надо мной, собирались рассказывать о событиях двухтысячелетней давности. Лектор сменился, и в плане был разговор о временах римского владычества. Тогда языки продолжали воевать и мириться — больше воевать, конечно.

У Виктора Шкловского есть очень важная, хоть и маленькая книга, которая называется «ZOO или Письма не о любви».

Там он пишет о себе и своих современниках, людях начала прошлого века. При этом он мимоходом замечает: «Государство не отвечает за гибель людей, при Христе оно не понимало по-арамейски, и вообще никогда не понимало по-человечески».

И рассуждая о любви, Шкловский роняет, что любовь, как и власть, тоже не говорит по-арамейски.

Язык любви противоположен обыденной логике.

Тогда власть Рима не говорила с народом на латыни. Обиходным языком был арамейский.

Власть вообще очень странно лингвистически устроена, она больше думает об армии и флоте, чем о словах. Этот недостаток приходится компенсировать людям.

Но, как уже сказано, ничего не пропадает — древний язык можно обнаружить в щелях между камнями, в каменной кладке Иерусалима, которые выщерблены не только пулями.

На них есть следы столкновений слов, былой войны языков.

Нужно только читать их медленно.


28.08.2017

​Ощупывая слона (о культуре как товаре и слове «лавбургер»)

Ухожу, ибо в этой обители бед

Ничего постоянного, прочного нет[381].

Омар Хайям (Перевод Г. Плисецкого)


Издатель считает, что его конкуренты — другие издатели. На самом же деле он конкурирует с поставщиками парусных шлюпок, теннисных ракеток, игральных карт и лыж, то есть со всеми, кто обеспечивает другие формы развлечения. Если пивовары позаботились о рекламе, а издатели — нет, то лишнее пиво будет куплено на деньги, выкроенные за счет отказа от покупки книг[382].

Сирил Норкотт Паркинсон. The Law, or Still in Pursuit (1979)



Много лет назад я задумал защитить диссертацию по философии. Писал я работу под названием «Мифология любовного этикета», и была она посвящена коротким любовным романам. На дворе стояли девяностые, время бурное и радостное для тех, кому нечего было терять. При этом обнаружилось то, чем настоящая наука брезговала не по идеологическим соображениям, а так, из прошлой фанаберии, достойно изучения. Возникала та самая «весёлая наука», о которой говорил один классик.

При этом она всё равно была испугана, и от испуга рядилась в прежнее наукообразие. Молодые люди начинали разговаривать на птичьем языке, взятом напрокат у тех французских философов, которые по меткому выражению Пелевина, были «похожи на банду конокрадов, с гиканьем и свистом, угоняющих в сторону леса последние остатки здравого смысла».

Многие были ушиблены книгой Кавелти о формульной литературе, кусочек из неё напечатало «Новое литературное обозрение» в 1996 году[383]. В общем, жизнь переменилась, и люди судорожно искали языки для её описания.

Уже сейчас я, переменив сферу интересов и саму жизнь переменив несколько раз, обнаружил, чем вошёл в историю. Об этом мне сообщает АО «Издательство „Просвещение“» в заметке на своём сайте под названием: «Продолжаем расширение словарного запаса!»:

«Лавбургер. Этот термин, возникший по аналогии с гамбургерами и чизбургерами, ввел в речевую практику Владимир Березин статьей, которая так и называлась — „Введение в лавбургер“ („Литературная газета“, 31.01.1995). С тех пор под лавбургерами понимают короткие романы, написанные женщинами (либо под „женскими“ псевдонимами) о женщинах и для женщин, причем все содержание этих романов должно исчерпываться любовными историями, изложенными в технике так называемого формульного письма и непременно завершающимися хеппи-эндами» — на самом деле это цитата из хорошей книги Сергея Чупринина о современной литературе[384].

Итак, можно было сдохнуть в 1995 году и не тратить времени, усилий на написание романов, да и на всё остальное.

Более прочих рассказов Шаламова мне нравится тот, где героя на Колыме, уже в лагере, решают расстрелять. И вот он понимает, что происходит, и его переполняет не страх, а чувство досады: зачем он работал сегодня, можно было не работать — конец-то один.

Но тут я съездил в великий город Санкт-Петербург на конференцию «Культтовары». Это было очень интересное мероприятие, где я рассказывал примерно про это, но всё-таки слушая и других умных людей. (Это заслуживает отдельного рассказа, но сейчас я не о том).

Культура давно стала товаром. Она давно уже массова и одновременно превращается в товар. В товарном мире большинство писателей ведёт себя как некоторые врачи — нам делают вид, что платят, а мы делаем вид, что работаем. Причём получающие деньги при этом думают, что они получили индульгенцию на плохое письмо.

И мой опыт показывает, что лучше всего непонятные тебе явления описываются с точки зрения экономики — смотри, как устроены финансовые потоки, и большая часть явлений, казавшаяся тебе загадочными, прояснится.

Те давние годы с их спорами об Александре Марининой и том, можно ли считать детектив хорошей литературой, минули. А я помню безумные круглые столы о духовности, о том, как нужно оградить и сохранить, с обязательной просьбой-намёком о деньгах в конце. Потом пришли разговоры о Сети, и том, убьёт ли она литературу. В этих бесконечных статьях и обсуждениях общее было одно — как в известной остроте: <…> — есть, а слова нет. Потому что все путались в терминах — было ясно, что есть что-то массовое, а что-то немассовое, что ему, массовому, противопоставить — непонятно. То ли «высокое», то ли «элитарное». Всё выходило вкривь и вкось — только большие финансовые батальоны где-то за стенами этих залов делали своё неспешное дело.

Культурные люди говорили о «массовом» ощупывая своего воображаемого слона. При этом, ощупывая хобот, они вдруг обнаруживали, что держатся за хвост. Джаз перемещался из массового в элитарное поле, одна и та же мелодия Beatles была то массовой, то элитарной, то, превратившись в звонок на телефоне — неизвестно какой.

В общем, простор был несказанный.

Сейчас прежние разговоры поутихли — и вопрос о том, добро или зло Интернет, вызывает некоторую скуку. Как возмущённо кричал один мой товарищ: «Добро или зло? Бутылки емкостью пол-литра — добро или зло?» А я помню ещё давние дискуссии в советских газетах о том, что телефон убивает живое общение, и неизвестно, что из этого выйдет, если мы перестанем писать открытки и бегать к почтовым ящикам.

Есть культура и культтовары, есть спрос — причём это спрос на удивительные вещи. Например, на то, чтобы почувствовать себя элитой, и тогда покупаются книги и времяпровождение, которое будет на это указывать. Есть спрос на знание — массовое и немассовое, есть спрос на то, чтобы почувствовать себя массой — и тогда на рынке появляются товары для удовлетворения этого спроса.

Можно вложить безумные деньги в какое-то мифическое зомбирование, но радикальное изменение общественного спроса никаким государствам или тайным обществам недоступно.

Итак, в публичном разговоре о массовой культуре возникает несколько опасностей.

Первая — в том, что все ощупывают слона, называя его разными именами. Слона зовут ухом и хвостом. Слона зовут хобот и нога. Это происходит не от лени, а оттого что свойства этого слона не таковы, что можно его отделить от окружающего мира. Не в том дело, что он очень большой, а в том, что невозможно сказать, где кончается этот слон и начинается ландшафт с газелями и попугаями. Можно каждый раз договариваться о терминах между собой — но через десятилетие они теряют смысл. Но это не повод прекратить изучение.

Вторая опасность в том, что для спокойного разговора об этом слоне требуется некоторое мужество.

Я бы даже сказал — отчаяние.

В новом веке литератор чувствует, что почва уходит у него из-под ног. Исчезает общественный интерес к нему, если, конечно, он не известен какими-то особыми драматическими обстоятельствами биографии. Он, этот вымирающий вид, был сформирован прежним миром иерархии — где «массовому» противостояло именно «элитарное». Но тут пришло голосование рублём и большие батальоны статистики — и оказалось, что литература вовсе не главное из искусств.

Тогда человечество высоко ценило грамотность (вообще огромное количество литературных шедевров было создано в те времена, когда многие люди не умели читать и писать), а ныне человечеству это уже не так нужно. Поэтому формулированию мыслей о массовом искусстве мешает ужас производителя — и он часто вносит в рассуждение свою панику. Одно дело, погибать с верой, что просто не дожил до победы, которая обязательно случится, пусть посмертная, но слава найдёт героя, «моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черёд». Заниматься своим делом, когда все отказались от вина, и люди с бокалами смузи смотрят на винодела (или там архаического филофониста с его тёплым ламповым звуком) с некоторым снисходительным смущением.

Поэтому часто вместо того, чтобы мужественно погружаться в бездну со своим «Титаником», играя на скрипке или описывая происходящее, производитель или описатель литературных процессов начинает взывать к обществу, требуя скидок и места в шлюпке с женщинами и детьми. Он вдруг требует что-то от издателей или обращается к Правительству.

Не в том беда, что это недостойно, а в том, что это мешает точности наблюдений.

А это немного, что осталось важным.


04.09.2017

​​Враг мой — язык (о трудности понимания чужого языка)


Мне как-то рассказывали про фашиста, пришедшего учить иврит. Тут русский язык шутит известную шутку с определениями — нацист, националист, фашист. Это пример неточных определений.

Дело происходило в далёком городе, нравы там царили простые, и, в общем, всякое могло приключиться.

Бритоголового человека спрашивали, зачем это ему.

Он же, не стесняясь, отвечал, что когда всех евреев уничтожат (а в этом он не сомневался), то кто-то должен будет работать с архивными бумагами, то есть владеть языком, когда никого не останется.

Это был бы прекрасный сюжет, если он так действительно думал. Не отдавать приказы об уничтожении, а именно хранить язык. Это практически сюжет для романа. Одинокий нацист, изгнанный в итоге товарищами, читает священные книги среди пустыни. Он говорит на иврите с небом, а потом делает себе обрезание острым камнем.

Впрочем, это было в «Марсианских хрониках» у Брэдбери, и, кажется, в сказке о Драконе. Победитель недолго наслаждается победой и сам превращается в побеждённого. Или побеждённый воскресает внутри него.

Но с языком врага — непростая история — он один из инструментов войны.

Язык — это оружие, и сильнее многих.

Один мой знакомец говорил, что напрасно знание языка считается проявлением симпатии к его носителям.

Оберштурмбанфюрер СС Адольф Эйхман, по слухам, прекрасно знал идиш и иврит. С этим тёмная история — было мнение, что он в своё время брал уроки у реформатского раввина в Берлине, а будучи пойман, читал текст «Шема» наизусть. Но дело не в многочисленных легендах, а в том, что банальное зло вовсе не безъязыко.

Альфред Розенберг родился в Ревеле (нынешнем Таллинне со всеми его удвоениями), а потом окончил МВТУ, получил диплом инженера. В качестве его знания русского нет сомнений.

Ясно, что это разные пути: впитать в себя язык с детства, а другое — выучить в зрелом возрасте.

И сейчас мы предполагаем, что человек, который затрачивает немалый труд, чтобы впустить в себя слова чужого языка, вольно или невольно испытывает эмпатию к самому народу.

Но язык учат не всегда для того, чтобы читать поэзию в подлиннике. Часто его учат, чтобы знать язык врага. Это было во все времена — знать язык врага, и лучше хранить свой внутренний язык от чужого.

У Аркадия Гайдара есть такой очерк «Война и дети». Он вышел в «Комсомольской правде» 21 августа 1941 года. Жить Гайдару остаётся два месяца — 26 октября его убьют в бою с настоящими, невыдуманными фашистами, не теоретиками, а практиками освоения восточных земель.

А пока он пишет: «Перед боем на берегу одной речки встретил я недавно парнишку.

Разыскивая пропавшую корову, чтобы сократить путь, он переплыл реку и неожиданно очутился в расположении немцев.

Спрятавшись в кустах, он сидел в трёх шагах от фашистских командиров, которые долго разговаривали о чём-то, держа перед собой карту.

Он вернулся к нам и рассказал о том, что видел.

Я у него спросил:

— Погоди! Но ведь ты слышал, что говорили их начальники, это же для нас очень важно.

Паренёк удивился:

— Так они же, товарищ командир, говорили по-немецки!

— Знаю, что не по-турецки. Ты сколько окончил классов? Девять? Так ты же должен был хоть что-нибудь понять из их разговора?

Он уныло и огорченно развел руками:

— Эх, товарищ командир! Кабы я про эту встречу знал раньше…»[385]

Есть другая история — про американцев. Во Второй мировой войне четыре сотни индейцев навахо служили в морской пехоте радистами, занимаясь естественным шифрованием. Язык был недоступен врагу, и понятен только соплеменнику у другой рации. Поверх родного языка они использовали ещё особый код — но это уже отдельная история.

Во время фестиваля «Эшколот» (проходившего при поддержке фондов Genesis и Авихай) меня привели в Кнессет — там шла речь о войне и мире языков, в частности, внутри парламента. Помимо того, как строят обычные представители службы по работе с общественностью (они всегда ловко сообщают одни и те же правильные вещи), была произнесена важная фраза — если человек, хочет, чтобы его услышали, то он говорит на том языке, на котором его поймут.

Коммуникация проста и понятна.

Если хочется, чтобы враг тебя услышал, учат его язык, и это тоже верно во все времена.

Тайный язык всегда нужен в противостоянии — в пятнадцатом веке появилась знаменитая «Книга бродяг» — Liber Vagaborum. В конце этой книги, изданной в Базеле, был приведён словарь, в котором примерно четверть слов была еврейскими. Воры и бродяги воевали с властью, и естественно, придумывали свой секретный язык.

Не менее знаменитый язык офень, превратившийся просто в «феню», наполнился еврейскими словами больше века назад, да так, что эти слова хлынули из него в русский, и закрепились там навсегда.

Я, кстати, отвлёкся тогда и стал вспоминать другие истории из семинаров «Эшколот» — то, как звучат еврейские считалки, прорастающие из заклинаний. Тогда я слушал об играх, а древние игры — это особый язык друзей, которые отгораживаются от внешнего мира — взрослых или просто чужих.

Это свои секретные языки, через создание которых проходит едва ли не каждый ребёнок — и даже без особой тяги к филологии.

Но на фестивале меня привели ещё и в мемориальный кабинет Бен Иегуды, «отца современного иврита» еврейского Даля. Кабинетом была комната с частью мебели и книг в современном здании. И тут я сообразил, что перед индейцами навахо стояла та же задача, что перед евреем, пытавшимся придать новые силы своему языку.

Жизнь ушла вперёд, и вокруг людей появилось огромное количество новых, неописанных предметов.

И индейцам, в языке которых не было всех тех слов, что обозначали радиостанции и радары, самолёты и парашюты, пришлось сконструировать полтысячи новых обозначений. Они придумали что сочетание «железная рыба», то есть «беш-ло» будет соответствовать подводной лодке, пикирующий бомбардировщик звался «гини» (ястреб), истребитель — «да-хе-тих-хи» (колибри), а крейсер — «ло-тсо-яззи» (маленький кит).

Вражда двигает языки вперёд, одновременно уменьшая количество их носителей.

Но всё-таки есть эмпатия, возникающая посредством языка. Она прорастает, как трава сквозь брусчатку, если её не выпалывать специально.

Русский человек Белоусов жил в Самаре и решил выучить древний язык, прочитав Библию. Он усвоил язык «из воздуха», то есть из непосредственного общения, свободно владел и идишем, и ивритом. Белоусов уехал в Израиль с женой-еврейкой и преподавал родной язык евреям. При этом писал стихи на идиш и умер в 2004 году — непонятно, применимо ли слово «эмиграция» к нему.

Слово «эмпатия» тоже странное, его употребляют, часто интуитивно вчитывая в него смысл.

Есть другое слово — «сочувствие», именно «сочувствие» не в смысле «сострадания». Оно точно описывает состояние человека, входящего в чужой язык. Сперва ты входишь в него, как в реку, преодолевая сопротивление воды, потом испытываешь страх, но вот река подхватывает тебя, и ты плывёшь в этом бесконечном движении языка.


11.10.2017

​Стакан (о стакане как онтологической детали русской культуры)

Лишь край граненого стакана

Моих сухих коснется уст,

От Бреста и до Магадана

Я вспомню Родину на вкус.

Всеволод Емелин


По осени разные издания, теперь уже больше сетевые, начинают поздравлять граждан с Днём гранёного стакана. Впрочем, больше с этим усердствуют радиоведущие — перед ними лежит список забавных новостей и шуток, которыми нужно перемежать песни и рекламу, и шуток всегда не хватает. Гранёный стакан для них — прекрасная тема, потому что это про алкоголь, а алкоголь у нас порождает массу обрядов, суеверий и легенд — как чокаться, каков порядок тостов, как лечиться от похмелья, понижать градус или не понижать, фронтовые сто грамм, Менделеев придумал водку, а скульптор Мухина — гранёный стакан.

Гранёный стакан — деталь удобная, потому что он вообще был унифицированной ёмкостью.

Но интересен не он, а его почитание.

Много лет подряд он был главной мерой — на кухне и в быту. Двести грамм, пятая часть литра — в него сыпали крупу и муку. Стакан был мерой оплаты — «за стакан».

Алкоголики воровали эти стаканы из автоматов с газированной водой. В них наливали компот в пионерском лагере. В стаканах на подоконнике росли луковицы, выбрасывая к солнцу зелёные пальцы. Любопытствующие соседки прикладывали стакан к стенке (лучше — рядом с розеткой) и подслушивали разговоры соседей. В таких стаканах звенела железнодорожная ложечка, а бывалый пассажир говорил, что есть поезда с гранёными стаканами в подстаканниках, но вот лучше те, где в подстаканниках живут стаканы тонкого стекла.

Но тонкое стекло требовало именно подстаканника, а толстый гранёный друг был удобен в носке — положи его в карман, так не раздавишь.

Уже состарились те, кто, не глядя, разливал по «сто семьдесят граммов на брата» (скучные люди в этом месте говорили, что по 166,6 — но не учитывали разный уровень водки в пол-литровых бутылках).

Вокруг гранёного стакана, как вокруг автомата Калашникова, выстроена целая культура разговоров, и все они, будто литургические тексты — неизменны.

С говорящих перед микрофонами радиостанций спрос невелик, а вот тысячи собеседников и собутыльников повторяют одни и те же истории — не на службе, без оклада.

Вот они, ещё не вполне познакомившись, но уже пропустив и по первой, и по второй, задают, наконец, древний вопрос:

— Сколько у гранёного стакана граней?

Это в пьесе Венедикта Ерофеева «Вальпургиева ночь или Шаги Командора» герой говорит: «Наша запущенность во всех отраслях знания… подумать страшно! Я, например, у очень многих спрашивал: сколько всё-таки граней в граненом стакане? Ведь у каждого советского стакана одинаковое количество граней. И представь себе — никто не знает. Из ста сорока пяти опрошенных только один ответил правильно, и то невзначай. Пока не поздно, я думаю, не начать ли в России эпоху Просвещения?…»[386].

Так вот, надо сказать, что ответа на стеклянный сфинксов вопрос не знает никто.

Это науке и религии неизвестно — потому что стаканов было множество. Все они были разными, в том числе и по составу и прочности — сохранились советы домохозяйкам, как самостоятельно закалить стакан — вскипятить его в кастрюле с водой, а потом дать медленно остыть. Такие же истории рассказывали про прочую посуду, украденную с заводов несунами до последней стадии закалки — в этих легендарных история стаканы вдруг сами рассыпались на множество осколков.

Однако на этом пути мы можем узнать много нового, если только не потеряли ещё живой интерес.

Но наш обыватель каков? Случилась у него в голове связка «Стакан» — «Мухина». И как он заслышит сочетание «гранёный стакан», так сразу захлопает глазами и выпалит: «Мухина!». «Му-хи-на!» А после того остолбенеет. Раньше ему говорили: «Птица!», и радовались, как безошибочно угадывают отзыв — «Курица!». А на «Поэт!» всегда получишь: «Пушкин!»

Так вот, никаких документов о роли Мухиной в судьбе гранёного стакана не наблюдается — только воспоминания родственников и ворох разной достоверности газетных статей, в которых журналисты выпучивают глаза не хуже обывателей.

Меж тем стакан сперва звали «маленковским», и ныне молодые люди переспрашивают: «малиновским»?

Григорий Максимилианович Маленков недолгое время после смерти Сталина был Председателем Совета министров — примерно в те времена, когда гранёный стакан распространился повсеместно — в рабочих и студенческих столовых, в буфетах и на домашних кухнях. Но где он, Маленков? Истончился, доказывая ещё раз, что вождей со сложными отчествами быть не может.

А Мухина — осталась.

Образ советского гранёного стакана возник с унификацией производства в середине XX века. То есть, если раньше человек помнил, что в разных столовых и рюмочных, в трактирах и кабаках была разная посуда, то тут в каждое заведение общественного питания, а то и в каждый дом пришли миллионы и миллионы схожих стаканов.

Стаканы с разным количеством граней известны в стеклоделии давно. Был, по слухам, стакан Ефима Смолина, который царь Пётр Алексеевич хватил оземь, да тот стакан, на радость мастеру, и не разбился. (Или, наоборот, разбился, а Государь крикнул не то «Стакану быть!», не то «Стаканы бить!») — и началось. Эта история входит в обязательный набор всех рассказчиков — начиная от просвещённых алкоголиков и кончая экскурсоводами в Гусь-Хрустальном.

Вот контр-адмирал Виктора Ананьевич Дыгало пишет нам: «Ещё задолго до официального появления кают-компании на кораблях 1-го и 2-го ранга Российского флота имелись наборы отличной столовой и винной посуды, „дабы не ударить лицом в грязь, буде придется принимать иностранных гостей“. Составной частью этих наборов, изготовлявшихся бессчётными купеческими мануфактурами, были, естественно, стеклянные стаканы — малопрозрачные, тёмно-зелёного бутылочного тона, которые расписывались эмалевыми красками, и более дорогие, декорированные тонкой гравировкой прозрачные бесцветные кубки Императорского хрустального и стекольного завода. Вся эта посуда во время штормов билась в неимоверных количествах, ибо зафиксировать её гладкие формы на столе было почти невозможно. Правда, помогла русская смекалка: моряки во время качки застилали столы мокрыми скатертями (это применяют и сейчас), однако круглые по форме стаканы и кубки скатывались со стола и бились даже в этом случае. От удручающих трат казну избавил один из мастеров Императорского стекольного завода, который изготовил первый в России граненый стакан. Апробацию новшества российский император произвел самолично, откушав из него полынной водки. Он нашел, что „стакан осанист и по руке в пору“. От своих нынешних собратьев первый русский гранёный стакан отличался большой вместимостью, толстыми стенками и зеленоватым оттенком. Возможно, это обстоятельство привело к тому, что в народе, несмотря на постоянное обновление разговорного языка, водка сохраняла за собой былинное название зелена вина — что ни налей в такой стакан, все в нем казалось зелёным. Но главным достоинством этого стакана была его высокая прочность: даже при падении со стола на палубу он очень редко разбивался»[387]. Предполагается, что и на других флотах в то время была масса гранёной посуды — хотя прочность тут связана скорее с закалкой, чем с тем, что стакан не свалится со стола при шторме — на боку он, что ли, должен лежать в штатном положении?

Дело в том, что гранёные рюмки и стаканы упоминаются среди продукции Измайловского завода 1676 года[388]. Гранёный стакан можно увидеть даже у Веласкеса. Да и археологи обнаруживали такое чудо: «Хотелось бы упомянуть еще один фрагмент стакана: его тулово покрыто гранями, как у современных граненых стаканов, но грани нанесены шлифованием. Происходит он из надежно датированного слоя XVIII в.»[389]

Когда сентябрьским днём кто-то начинает петь про мухинский стакан, то оппоненты тут же вынимают из рукава картину Петрова-Водкина с угрюмым псом, двумя варёными яйцами и гранёными чайником (это на самом деле самовар) и стаканом образца 1918 года. Петров-Водкин рисовал гранёные стаканы неоднократно — в последний раз, кажется, в 1938 году. Но художники писали их и раньше — ещё до революции, ещё те, добротные мальцевские стаканы.

Странным образом 1943 год стал урожайным на новые стандарты — от введённых в армии погон, промежуточного патрона 7,62×39 Елизарова и Сёмина до прочих невоенных предметов. Этому году приписывают и стандарт на гранёный стакан — по дате его производства 11 сентября на Гусь-Хрустальном заводе. Да только сам стакан с гранями делался и раньше — незадолго до войны существовали посудомоечные машины для больших общественных столовых. Внутри них гранёный стакан входил в специальные гнёзда. Кстати, вместо Мухиной, иногда авторство отдают инженеру Славянову — но мутная вода расследований тоже утекает в песок.

Внутри стандартного рассказа о гранёном стакане вспоминают даже Казимира Малевича, видимо, приписывая изобретателю чёрных квадратов всё простое и угловатое.

Но стандарт на стаканы — кажущийся, потому что на каждом стеклоделательном заводе СССР порядки были свои. Технологи подчинялись директорам, а те — своим областным, республиканским начальникам, в другие времена — руководству совнархозов, а когда ветер перемен унёс совнархозы — новым министерским начальникам, и во всей этой кутерьме технологи проявляли многогранную самодеятельность.

Разговор о количестве граней надо начинать и вовсе с того, что в старых стаканах была гранёной внутренняя поверхность, а не только внешняя.

Крепость же самого стакана не в гранях, а в варке стекломассы при температуре 1500 °C, двойном обжиге, и, как утверждали, добавках свинца, приближающих стекло к хрусталю. Прочность калёных стаканов имела, правда, и оборотную сторону — уж если они бились, так громко и будто взрываясь.

Было множество гранёных стаканов — малогранные архаичные, затем гранёные стаканы с ободком сверху, потом гранёные стаканы с неполным гранением — до середины, со сложно профилированными гранями.

Обычно считают стандартом двухсотграммовый десятигранник с ободком (его ещё называют «губа» или «Марусин поясок» — если налить всклянь[390], то к объёму добавится пятьдесят грамм). Однако коллекционеры, будто отчаянные грибники, обнаруживают на барахолках, как лисички на поляне россыпи девяти—, тринадцати—, шестнадцати— и двадцатигранников.

В невозможности ответить на пьяный вопрос о количестве плоскостей есть какая-то жизненная правда. Недаром, именно с помощью стакана Владимир Ильич Ленин объяснял смысл бытия: «Тов. Бухарин говорит о «логических» основаниях. Всё его рассуждение показывает, что он — может быть, бессознательно — стоит здесь на точке зрения логики формальной или схоластической, а не логики диалектической или марксистской. Чтобы пояснить эту, начну с простейшего примера, взятого самим тов. Бухариным. На дискуссии 30 декабря он говорил: «Товарищи, может быть, на многих из вас споры, которые здесь происходят, производят впечатление, примерно, такого характера: приходят два человека и спрашивают друг у друга, что такое стакан, который стоит на кафедре. Один говорит: „это стеклянный цилиндр, и да будет предан анафеме всякий, кто говорит, что это не так“. Второй говорит: „стакан, это — инструмент для питья, и да будет предан анафеме тот, кто говорит, что это не так“. Этим примером Бухарин хотел, как видит читатель, популярно объяснить мне вред односторонности. Я принимаю это пояснение с благодарностью и, чтобы доказать делом мою благодарность, я отвечаю популярным объяснением того, что такое эклектицизм в отличие от диалектики. Стакан есть, бесспорно, и стеклянный цилиндр и инструмент для питья. Но стакан имеет не только эти два свойства или качества или стороны, а бесконечное количество других свойств, качеств, сторон, взаимоотношений и „опосредствовании“ со всем остальным миром. Стакан есть тяжелый предмет, который может быть инструментом для бросания. Стакан может служить как пресс-папье, как помещение для пойманной бабочки, стакан может иметь ценность, как предмет с художественной резьбой или рисунком, совершенно независимо от того, годен ли он для питья, сделан ли он из стекла, является ли форма его цилиндрической или не совсем, и так далее и тому подобное»[391]

Эта цитата входит в нормативный список русского алкогольного разговора о гранёных стаканах — одна беда, переписчики и пересказчики опускают в ней кавычки и ленинские слова мешаются с бухаринскими, а подрастающее поколение и вовсе уверено, что вождь мировой революции написал как-то эссе «Диалектика гранёного стакана».

Стакан у нас долго объяснял всё и служил для вокругалкогольных игр — с ним была придумана масса застольных фокусов. К примеру, если наполненный доверху стакан грамотно бросить на пол так, чтобы он ровно стукнулся дном, то возникал кумулятивный эффект: жидкость из него струёй била в потолок. Военнослужащие люди отжимались, поставив ладони на перевёрнутые стаканы — и проч., и проч.

Так что вокруг универсальной ёмкости сложилась масса традиций помимо счёта граней, который работает просто как тест на трезвость.

История гранёного стакана — это история про культ вещи. Человеческая природа подталкивает к тому, чтобы искать сакральное в простых предметах — и гранёное чудо лучший объект. Оно доступно и таинственно в тоже самое время.

Во всякой культуре должна быть своя Чаша Святого Грааля — и нам она выпала ребристая.

Чтобы вещь была пригодна для культа, она должна быть небольшой, полезной в хозяйстве и овеяна славой былых времён.

Вот он вам, гранёный стакан.

Простая вещь.


18.10.2017

​Пустяки или Дело житейское (о плане монтументальной пропаганды имени Гоголя и других памятниках)

…Вот ведь пользуются же! И привыкли. Поплакали, и привыкли.

Ко всему-то подлец-человек привыкает!

Фёдор Достоевский, «Преступление и наказание».


I

Между 15 марта и 8 апреля 1918 года (более точная дата неизвестна), вождь мирового пролетариата Ленин разговаривал с народным комиссаром просвещения Луначарским, и из этого разговора выросло то, что позднее назвали «Ленинским планом монументальной пропаганды». Мы знаем об этом разговоре со слов самого Луначарского, из его заметки «Ленин о монументальной пропаганде»[392]. Луначарский сразу оговаривался, что «прямых или косвенных указаний Ленина на роль искусства» практически нет, и поэтому его воспоминание так важно (Луначарскому принадлежит довольно много малопроверяемых рассказов о таких ленинских оценках — например, знаменитая фраза о кино, как о главном искусстве).

По Луначарскому Ленин начинает свой разговор так:

«— Анатолий Васильевич, — сказал мне Ленин, — у вас имеется, вероятно, не малое количество художников, которые могут кое-что дать и которые, должно быть, сильно бедствуют.

— Конечно, — сказал я, — и в Москве, и в Ленинграде имеется немало таких художников.

— Дело идет, — продолжал Владимир Ильич, — о скульпторах и отчасти, может быть, также о поэтах и писателях. Давно уже передо мною носилась эта идея, которую я вам сейчас изложу. Вы помните, что Кампанелла в своем „Солнечном государстве“ говорит о том, что на стенах его фантастического социалистического города нарисованы фрески, которые служат для молодежи наглядным уроком по естествознанию, истории, возбуждают гражданское чувство — словом, участвуют в деле образования, воспитания новых поколений. Мне кажется, что это далеко не наивно и с известным изменением могло бы быть нами усвоено и осуществлено теперь же».

Луначарский замечает, что он «По правде сказать, я страшно заинтересовался этим введением Владимира Ильича. Во-первых, действительно вопрос о социалистическом заказе художникам остро меня интересовал. Средств для этого не было, и мои обещания художникам о том, как много они выиграют, перейдя от службы частного рынка на службу культурного государства, естественно, повисли в воздухе». Дальше Ленин говорит, что наш климат вряд ли будет благоприятен фрескам, а вот у скульпторов (и поэтов) куда больше шансов. Он предлагает «В разных видных местах на подходящих стенах или на каких-нибудь специальных сооружениях для этого можно было бы разбросать краткие, но выразительные надписи, содержащие наиболее длительные коренные принципы и лозунги марксизма, также, может быть, крепко сколоченные формулы, дающие оценку тому или другому великому историческому событию <…> Еще важнее надписей я считаю памятники: бюсты или целые фигуры, может быть, барельефы, группы», оговариваясь, что всё это будет на скорую руку, временно. Впрочем, «Важно, чтобы они были сколько-нибудь устойчивы по отношению к нашему климату, не раскисли бы, не искалечились бы от ветра, мороза и дождя. Конечно, на пьедесталах можно делать вразумительные краткие надписи о том, кто это был».

Луначарский пишет, что «был совершенно ошеломлен и ослеплён этим предложением», но «Осуществление, однако, пошло немножко вкривь и вкось». Памятники были не всегда удачны, московских Маркса с Энгельсом называли Кириллом и Мефодием, его огорчило «нечеловеческое изображение» Перовской футуристами, Бакунин был «до такой степени страшен, что многие говорили, что будто бы даже лошади при виде его кидаются в сторону», ну, и в конце концов, он надеется, что социалистическая архитектура будет глубоко органической и включит в себя «живые человеческие элементы», станет «органически сопряжённой с площадями, тупиками, скверами, углами и т. д.»

В общем, для Ленина памятники были далеко не пустяки.

Что из всего этого вышло, хорошо известно.

Советская власть довольно быстро научилась делать памятники, устойчивые к климату нашего Отечества, не раскисающие от дождя и снега, в остальном по-прежнему всё шло немножко вкривь и вкось.

И это подводит нас к прекрасной истории с монументальной пропагандой автомата Калашникова.


II

Долгое время москвичи ругали скульптора Церетели за множество его произведений, что плодились, как кролики.

При этом некоторые из его творений мне и сейчас кажутся ужасными, некоторые вовсе не ужасными, а какие-то скучными и типовыми.

Скульптора Церетели было принято ругать, и москвичи ругали его как погоду, понемногу привыкая к бронзовым человечкам, как к погоде (не самой худшей в мире, кстати).

Разные люди рассказывали мне (не берусь утверждать то, что это точный анализ), что идеальный скульптор сейчас — это производитель работ полного цикла. Представим себе, что к чиновнику, который желает потратить какую-то сумму казённых денег, приходит гений с непонятной скульптурой высотой в полметра, и предлагает поставить её на площади. Просвещённый чиновник (представим, что он действительно просвещённый) догадывается, что она неплоха, но тут перед ним возникает конкурент гения. Он предлагает не только макет, но и обязуется изготовить саму скульптуру в полный рост, осуществить архитектурную привязку, построить постамент, настелить газоны, поставить лавочки, одним словом, сдать всё под ключ. И (тут я понимаю чиновника) при неявной ценности обоих проектов, он делает простой выбор.

Так ли это было с Церетели, доподлинно мне неизвестно, тем более, хоть он и пришёл на открытие памятника советскому оружейнику, в коллективном сознании москвичей он всё же отошёл на второй план и занимается наполнением своей «Аллеи правителей» во дворе Музея военной формы одежды РВИО в Петроверигском переулке… Стоп, за время написания этого текста жизнь меняется стремительно, и только что Церетели анонсировал новую статую Христа высотой в 33 метра.

Теперь его заместителем в этом пресловутом общественном сознательном (или бессознательном) оказывается скульптор Салават Щербаков. Скульптор этот очень плодовитый, но по-настоящему на слуху у коллективного разума стал в связи с памятником князю Владимиру. В Москве сейчас есть несколько памятников его авторства — кажется, восемь, и многие из них сделаны при содействии Российского военно-исторического общества (РВИО). Общество это, беспросветно прекрасное. Но будто злой колдун сглазил всё то, что известно о самых ярких проектах этих, безусловно, честных и патриотичных людей. То они уставят разными бюстами так называемый «Сквер полководцев», что впору туда водить непослушных детей. То на памятнике «Прощание славянки» обнаружится немецкая винтовка «Маузер» вместо русской мосинской.

И, наконец, теперь на памятнике оружейнику Михаилу Калашникову, вернее, рядом с ним, на панно, где изображены разные модификации его автомата, люди увидели проступающий чертёж немецкой штурмовой винтовки.

Это было настолько восхитительно, что как-то сложно даже комментировать.

Разве только словами героев знаменитого мультфильма — «Нашёлся к шарику горшок». Уж столько разные люди объясняли, что произведение Хуго Шмайссера StG44 только внешне схоже с автоматом Калашникова, уж сколько было по этому поводу поломано копий, и тут, будто в потухавший огонь, плеснули ведро керосина.

В то, что какой-то помощник скульптора отважился заложить Easter Egg в скульптурную композицию, мне верится с трудом, скорее всего, это издержки бригадного метода (Ну, может, конечно, кто-то из работников на подхвате решил рискнуть — но в таком хлебном деле в это поверить невозможно).

Внимательные люди говорят, что это не StG44, а вальтеровское (или какое-то ещё) опытное изделие 1942 года, но тут надо опустить завесу скорби над техническими подробностями. Даже когда злополучный чертёж выпилили болгаркой, уже ничего не исправить.

Памятник перешёл в разряд городских легенд.

Монументальное искусство так устроено, что, будучи делом хоть прибыльным, всё время подвергается безжалостному народному суду. Вот оно, на площади, а не спрятано в частной коллекции. Оно живёт среди нас.

А русский человек, по известным словам Гоголя — уж припечатает, так припечатает. Народная память зла, мало какой из памятников избежит меткого народного названия.

Но надо сказать, что всё это написано вовсе не из желания как-то обличить скульптора — множество людей делает и без меня. Пишут вот, к примеру, что его памятник на воинском мемориале под Белгородом удивительно похож на такого же солдата в Кирове, только в первом случае это памятник военным разведчикам, а во втором — конкретному человеку Григорию Булатову. Я эти памятники видел только на фотографиях, и всякий читатель может вынести мнение сам, помимо меня.

Есть куда более интересная тема — сам язык памятников, их внутренняя геральдика. Этот язык у нас утрачен (нет, нельзя утверждать, что он у нас всегда соблюдался, но всё же). Известен символизм народного, легендарного типа: если лошадь опирается только на задние ноги, всадник погиб в битве. Если лошадь подняла одну переднюю ногу, всадник был ранен в бою, а если все четыре копыта на земле, герой умер в собственной постели. Это довольно зыбкое правило: например, Николай I вечно пришпоривает коня напротив гнезда петербургских депутатов, тот машет передними ногами в воздухе, а Государь умер, как считают, на своей скромной койке. Опять же, существует байка, как с помощью сварки за ночь кобылу под Юрием Долгоруким переделали в коня, ибо воину не полагается ездить на кобыле, пусть даже бронзовой. Ну и тому подобное далее.

В наши времена уже было мало претензий к тому, что там, где воевал танк Т-34, ставили на постамент позднюю версию Т-34-85. Однако бюрократическое сито, не пропускавшее всякую живую мысль, или пропускавшее её с трудом, всё же часто срабатывало и в области смешной халтуры.

Теперь этого инструмента нет — и наше доброе РВИО, которое вообще похоже на особый тип царя Мидаса, не может и вовсе провести никакой фильтрации.

Интересно ещё и другое — как устроено поточное и бригадно-обезличенное производство там, где мы привыкли видеть штучное. Мы подразумеваем, что есть памятник, и у него — автор. Памятник прекрасен, и тогда автор получает заслуженные лавры. Но в этом случае совершенно непредсказуемым образом начинает работать пословица «У победы много отцов, а поражение всегда сирота». Виноватым всегда оказывается какой-то стрелочник или подмастерье.

Трагедия в том, что в случае скандала с каким-нибудь казённым проектом, в нашем богоспасаемом Отечестве совершенно не выработана культура оправдания. Можно было бы загодя придумать какие-нибудь устойчивые формулы про климат, внезапно выпавший снег или что-то ещё.

Но тут сущая беда, и мы должны были бы быть благодарны скульптору и Военно-историческому обществу за нестройный хор показательных аргументов.

Вот скульптор поясняет: «Это очень маленькая фоновая вещь. Я даже удивляюсь, как ее разглядели. Мы ее брали из источников. И там, где мы её брали, написано „Автомат Калашникова“. Что-то из интернета», — это вообще восхитительная честность, потому что объясняет (как мне кажется, совершенно верно объясняет) появление немецкого танка «Тигр» на праздничных плакатах к 9 мая, гитлеровских солдат на поздравительных открытках ветеранов и всё такое прочее.

В таком случае даже у стрелочника есть шанс выкрутиться, потому что Интернет — что-то вроде беса. Он и попутал. А Интернет у нас признанный бес, он всё время русского человека искушает, и в случае Интернета нет на русском человеке вины.

При этом ещё раньше, когда музыкант Макаревич выказывал претензии к общему виду памятника, скульптор ловко парировал: «Никакой танцор или певец не будет слушать мнение скульптора, как он станцевал или спел. Это профессия, и не надо в неё лезть. Даже мы, профессионалы, себя скромно ведём и не абсолютизируем всё как истину в последней инстанции. Может, у него другие вкусы. Многим памятник нравится». От слов «Это профессия, и не надо в неё лезть» два шага для непробиваемого аргумента «А сам-то так сможешь?» — на что обычно отвечают, что не нужно быть курицей, чтобы судить о том, тухлое яйцо или нет. Теперь, он, правда, ещё говорит: «Прессе должно быть наплевать на эту ошибку». Примерно также говорил персонаж другого мультфильма: «Пустяки, дело ведь житейское». И действительно, постоянно переделываемые памятники создают образ нового, по-настоящему пластичного искусства.

А в том ведомстве, министр которого произнёс чудесную речь на открытии памятника «культурному бренду», предлагают «адресовать вопросы в Российское военно-историческое общество или автору скульптуры Салавату Щербакову».

В самом Военно-историческом обществе говорят не менее прекрасные слова: «Важно понимать, что военно-историческое общество является заказчиком памятника, и у нас пожелание к оружию было только одно — к той модели автомата, которую держит в руках Михаил Тимофеевич. Всё остальное — полёт творческой фантазии скульптора и его помощников, поэтому пусть разбираются, они сейчас будут исправлять эту ошибку», причём исполнительный директор общества делает не менее чудесный вывод: «И благодаря ошибке, сделанной по вине скульптора, каждый желающий видит, что StG и автомат Калашникова — это совершенное разные автоматы, и обвинять М. Калашникова в заимствовании категорически неверно». Ему вторит и министр: «В этом есть один большой плюс — теперь точно каждый знает, что даже на схеме АК и немецкая штурмовая винтовка — это разные типы стрелкового оружия».

Жизнь богаче наших представлений о ней, она богаче выдумки, всё в ней, как в прекрасной, но ныне забытой рубрике журнала «Крокодил», которая называлась «Нарочно не придумаешь».

В наших оправданиях, что ни слово, то войдёт в пословицы и поговорки.


III

Что из всего этого следует?

Во-первых, то, что история из области монументального искусства внезапно перетекает в сферу литературы и превращается в совершенно гоголевский сюжет. В нашем отечестве, с его сложным климатом, всё имеет тенденцию превращаться в литературу, и чаще всего в Гоголя или Лескова.

Во-вторых, человеку спокойному, не то что бы очень возбудимому, предоставлена для обсуждения модель, в которой отображается вся общественная мифология. Памятник по определению вещь символическая, сосредоточие знаков и смыслов, он вовсе не житейское дело.

Когда только стало известно о том, что на Оружейном переулке будут ставить памятник творцу советского стрелкового оружия, то люди чересчур либерального склада говорили, что омерзительно видеть памятник конструктору смерти. Вторые, чуть менее либеральные (а пуще того — либертарианцы) тыкали первым в нос памятником американскому человеку Самуэлю Кольту. Малолиберальные люди в необходимости памятника не сомневались, но сходились со всеми предыдущими в том, что памятник похож на могильный и не отвечает их представлениям о прекрасном. Но уж как появился тот самый бронзовый чертёж, так общество консолидировалось — вот она волшебная сила искусства! Мало я знаю случаев такого единодушия, вызванного многопудьем бронзы.

В-третьих, (тут будет мысль, которую непонятно как назвать — оптимистической или пессимистической) — городские жители ко всему привыкают — и к узким тротуарам, а потом — к широким, они привыкают к трамваям, а потом к их отсутствию. Они привыкают к исчезновению троллейбусов, как раньше привыкли к исчезновению кондукторов в троллейбусах. Парижане привыкли к Эйфелевой башне. Москвичам непонятна ненависть поэтессы Цветаевой к доходным домам того времени:


Домики с знаком породы,

С видом её сторожей,

Вас заменили уроды, —

Грузные, в шесть этажей[393]


Сейчас бьются за их сохранение — шестиэтажных уродов теснят пятнадцатиэтажные. Да и шестиэтажный куда милее высотой потолков. Ещё живо некоторое количество москвичей, что пережило ленинский план монументальной пропаганды.

Если верить великому пророческому фильму французского режиссёра Бессона «Пятый элемент», то город будущего будет на сто этажей вниз, сто этажей вверх и всюду будут сновать летающие такси. Где там домик прабабушки в уличках старой Москвы, где шестиэтажный урод? Да где там памятник человеку с непонятным предметом в руках?

Но есть ещё и, в-четвёртых: история с памятником знаменитому оружейнику не трагичная, а смешная. И основным её фигурантам должно быть не по себе именно из-за того, что наблюдателю она кажется смешной.


25.10.2017

​Выкликание буревестника (об интеллигенции и революции)

Пожирает всё кругом:

Зверя, птицу, лес и дом.

Сталь сгрызёт, железо сгложет,

Крепкий камень уничтожит,

Власть его всего сильней,

Даже власти королей.

Дж. Р. Толкин. «Хоббит или Туда и обратно».


Много лет назад, будучи подростком, я читал в журнале «Знание — сила» статью о теории вероятностей и комбинаторике. Это была очень хорошая статья, но автор её был популяризатор науки, а не предсказатель. Оттого в тексте вышел прекрасный образ: там говорилось, что так как Вселенная бесконечна, где-то там, вдалеке, найдётся всё — в том числе (тут следовало перечисление) и, тут автор делал паузу — даже «Праздничные призывы к столетию Великой Октябрьской социалистической революции».

Смысл этой фразы был понятен, отдавая поклон пострадавшим за теорию множественности миров, говорилось, что там есть и то, что предстоит нам в будущем.

Когда я подрос, то обстановка вокруг стала совсем другой, а уж теперь мало кто помнит, что за странный обряд связан с этими призывами. Дело в том, что накануне праздника 7 ноября во всех главных газетах, на первой полосе печатали «Призывы ЦК КПСС по случаю <…> годовщины Октябрьской революции». До 1943 года они назывались «Лозунги ЦК ВКП(б)». Два раза в год (потому что призывы печатались ещё и накануне Первомая), всякий мог прочитать список этих речёвок из нескольких десятков позиций вроде: «Работники химической промышленности! Улучшайте технологию производства, расширяйте ассортимент и повышайте качество химических продуктов! Больше минеральных удобрений и других химических продуктов для народного хозяйства!» или «Советские профсоюзы! Шире развертывайте социалистическое соревнование за выполнение и перевыполнение пятого пятилетнего плана! Распространяйте опыт новаторов производства! Проявляйте неустанную заботу о дальнейшем повышении материального и культурного уровня жизни рабочих и служащих! Да здравствуют советские профсоюзы — школа коммунизма!»

В моём детстве это уже были звонкие, но бессмысленные слова. Время вымыло из лозунгов ярость и отчаянную решимость прошлого. Это уже были просто заготовки для транспарантов.

И вот что наличествовало на другом краю Вселенной — этот список кричалок из не наступившего времени.

Интересно, что тогда, в семидесятые, я был уверен в блоковской неумолимости будущих событий — всё обязательно так и произойдёт. И повторится — аптека, улица Горького, парад, демонстрация.

Блок, кстати, написал своё стихотворение про ледяную рябь канала и «всё будет так» 10 октября 1912 года. «Живи ещё хоть четверть века» — через четверть века был 1937 год, и всё было не совсем так.

Сейчас, в год столетия, этот юбилей, который я, читая старую статью, считал бесконечно отдалённым, оказался на расстоянии вытянутой руки.

Лозунги вместе с призывами исчезли куда-то — может быть, их публикует какая-то партийная пресса, но я этого не наблюдаю.

Но по поводу юбилея говорится очень много, и я вижу, как вокруг самого события возникает целое облако мифов. Не то, чтобы я сам знал правду, но когда посмотришь фильм «Ворота Расёмон» или прочитаешь рассказ «В чаще», то уже не удивляешься этой многоголосице.

В романе Андрея Белого «Петербург» есть печальный герой — муж одной петербургской дамы. Он офицер, подпоручик и дома как бы в гостях. Он где-то заведует провиантом, рано уходит, поздно приходит и не вполне принят в обществе своей жены, только скромно кивает на слова «„революция — эволюция“: молодые светские люди про себя его называли армейчиком, а учащаяся молодежь — офицером-бурбоном (в девятьсот пятом году Сергей Сергеич имел несчастие защищать от рабочих своей полуротою Николаевский Мост)». В этой фразе «имел несчастье защищать» описание множества предреволюционных мыслей, которые, оторвавшись от людей, образуют странное облако.

Вот идёт скучная жизнь, полная несправедливостей (и она действительно наполнена несправедливостями), и очень хочется, чтобы провалилась она куда-то, и всё началось заново.

Я как-то писал роман на заказ, а поскольку контроль за мной был слаб, я сделал его центонным, вдобавок насовав туда тревожащих меня мыслей. Люди там жили и выживали после непонятного катаклизма (это известный сорт романов, которые называются неприлично-коряво «про постапокалипсис», что не термин, а тест на трезвость. И вот в этом романе один из героев говорил: «Сразу после Катаклизма множество людей — из тех, кто спасся — было в эйфории. Для них это было освобождение. Ведь раньше они мучились, переживали, суетились. В их жизни было начальство, семьи (где часто счастья никакого не было), и, главное, соображение о том, что они — неудачники. Они недостаточно зарабатывают, у них не сделан ремонт, недостроена дача… И тут — бац! Всё исчезло. Конечно, жизнь теперь была не сахар, и болеть стали больше, но те, кто по-настоящему болел, быстро вымерли.

А вот те, кто пришёл в такое упрощённое состояние, чувствовали себя очень комфортно. Это был второй шанс для неудачников — и, главное, никакого офисного рабства. Ведь у нас масса людей занималась не своим делом — просиживала штаны в конторах, с нетерпением ждала пятницы, чтобы радостно напиться, пить всю субботу и воскресенье, сносить упрёки нелюбимых жён или мужей, с ужасом думать, что дети непослушны, попали в дурную компанию, понимать, что годы уходят, а ничего не сделано. Узнавать с завистью, что сверстники разбогатели, уехали за границу и вообще — успешнее тебя. Нервные мучения всегда тяжелее физических — к физическим ты привыкаешь или умираешь, в зависимости от их тяжести. А тут, после Катаклизма, в одночасье, разом успех стал осязаем. Успех — это то, что ты жив, что ты получил пайку.

Это новое Средневековье, о котором так долго говорили. Ну, ты не знаешь, но поверь, что говорили. И это гораздо более простая цивилизация, чем была. В ней есть все те же связи начальник-подчинённый, но теперь это хозяин-работник. Марксизм — ты не представляешь, вообще, что такое марксизм, но поверь, моё поколение всё было на нём воспитано, так вот марксизм снова стал настоящим, мир — понятным. Вот они, вот мы. Вот еда, а вот одежда»[394].

Революция — дело людей молодых, не обременённых прочными обязательствами перед семьёй и службой. Крестьянин мало желает перемен, ему хватает перемен погоды. Хороший мастеровой опасается беспорядка, а вот именно простой горожанин становится главной подготовительной силой революции. Это уж потом в неё включатся крестьяне и мастеровые.

В 1905 году редкий интеллигент не жертвовал на что-то революционное. На слуху у нас известные имена, вроде студента Шмита, который получив в наследство фабрику на Пресне, отдал огромные деньги на то, чтобы вооружить рабочую дружину. Сестра его дала денег на бомбы. На это дело шли деньги Рябушинского и Морозова, который, между прочим говорил: «Я не дон Кихот, конечно, и не способен заниматься пропагандой социализма у себя на фабрике. Но я понимаю, что только социалистически организованный рабочий может противостоять анархизму» или «У нас везде все неладно, — на фабриках, на мельницах, а особенно в мозгах. Консерватизм, некультурность, непорядки. Требования рабочих законны. Революция неизбежна… Ленинское течение волевое и вполне отвечает объективному положению дел десятков богатейших людей»[395]. Савинков потом вспоминал, что на оружие жертвовали американские банкиры. Горький ездил по Америке, занимаясь, помимо прочего, сбором средств. Собирали деньги гимназисты и студенты, даже врачи и профессора.

Интересен именно этот феномен — деньги собирали даже не те, кто потом будет воевать в гражданской войне, но и те, кого просто выведут к оврагу в качестве заложников. Тех, кого сожрёт революция в самом начале или оставит на потом. В этом было какое-то упоение, из рода того, что описано Пушкиным — «и бездны мрачной на краю».

Человеку свойственно испытывать восторг от предгрозовой погоды.

В старых статьях и книгах сохранился настоящий опыт выкликания революции. Он присутствует всегда — не всегда, правда, получая такой размах.

Я знал одного хорошего человека. Знал я его мало, но успел полюбить, потому что он и вправду был хорош. На дворе стоял 2008 год, и вот он написал в своём блоге: «Боженька, Боженька! Сделай, пожалуйста, так, чтобы <…> Охуенный Экономический Кризис, чтобы все эти сыторожие менеджеры и аналитики снова пошли на бульвары пить дешёвое пиво, чтобы всякие борзые понаехалитуты свалили в свои Кислодрищенски и Учкекены, потому что им нечем платить за жильё. Чтобы Успешные Предприниматели опять стали челноками, а Колумнистки гламурных изданий — уличными минетчицами. Боженька, сделай, пожалуйста, так, чтобы этот <…> свинячий мир возомнивших о себе насекомых рухнул. Боженька, ради такого я даже готов поголодать с полгодика. Ну пожалуйста». Запись эта собрала в те дни почти две тысячи комментариев и множество ссылок с типовой эмоцией «да за это палец с левой руки не жалко».

Рассказана эта история к тому, что желание бури присуще хорошим людям, — что сто лет назад, что ныне. Не потому что они разрушители, а потому что они хотят лучшего мира. Более того, эта эмоция удивительно похожа на брожение умов столетней давности — тогда Господь смилостивился и удовлетворил коллективные просьбы. Случился и кризис, и многое другое, что перевернуло мир.

В этом месте хорошо процитировать уже забытую повесть Фазиля Искандера «Кролики и удавы», среди прочих аллегорических персонажей, есть некий Поэт, прообраз которого читателем вполне угадывался: «В характере Поэта причудливо сочетались искреннее сочувствие всякому горю и романтический восторг перед всякого рода житейскими и природными бурями.

Кстати, Король пришел к власти благодаря одной из бурь, которые неустанно воспевал Поэт.

— Это не совсем та буря, которую я звал, — говаривал Поэт, в первое время недовольный правлением Короля…

Одним словом Поэт ужасно любил воспевать буревестников и ужасно не любил созерцать горевестников. Увидит буревестника — воспоёт. Увидит горевестника — восплачет. И то и другое он делал с полной искренностью и никак при этом не мог понять, что воспевание буревестников непременно приводит к появлению горевестников. Бывало, не успеет отрыдать на плече горевестника, а уже высмотрит из-за его поникшего плеча взмывающего в небо буревестника и приветствует боевую птицу радостным кличем.

Он был уверен, что его поэтический голос непременно взбодрит буревестника и напомнит окружающим кроликам, что кроме любви к свежим овощам, есть у них высшее предназначение — любовь к буре. Кролики иногда прислушивались к его голосу, сравнивая любовь к овощам с любовью к высшему предназначению, и каждый раз удивлялись, что любовь к овощам они ясно ощущают в своей душе, а любовь к высшему предназначению они чувствуют очень смутно, точнее, даже совсем не чувствуют.

В старости Поэт все так же восторгался при виде буревестника, но, ослабнув зрением, стал за него иногда принимать обыкновенную ворону. И Король, чтобы Поэт не конфузился перед рядовыми кроликами, велел приставить к нему глазастого крольчонка-поводыря, чтобы тот его вовремя останавливал.

Кстати, крольчонок этот оберегал Поэта и от всяких колдобин и ям, когда они гуляли в пампасах, потому что Поэт все время смотрел на небо в поисках буревестника и не замечал вокруг себя ничего.

— Разразись над миром… — бывало, начинал Поэт, но тут его перебивал глазастый крольчонок:

— Дяденька Поэт, это не буревестник, это ворона!

— Ах, ворона, — отвечал Поэт, несколько разочарованный. — Ну, ничего, призыв к буре никогда не помешает!»[396]

Но мы опять отвлеклись, а надо о жизни Поэта и Короля рассказывать по порядку. К тому же вся эта история, в сущности, гораздо грустнее, и надо соответственно снизить тон.

С одной стороны, «Он над тучами смеется, он от радости рыдает!», а с другой стороны, никто не думал, как это всё обернётся.

«Песня о Буревестнике», обязательный элемент советской школьной программы (она сейчас напрасно из неё исключена), как известно, была написана после разгона студенческой демонстрации у Казанского собора в Петербурге 4 марта 1901 года. Это часть не менее аллегорического, чем повесть Фазиля Искандера, рассказа «Весенние мелодии», в котором все птицы символизируют различные социальные позиции — вплоть до знаменитых гагар. Собственно, сама «Песнь…» принадлежит молодому представителю семейства вьюрковых, отряда воробьинообразных — Чижу.

В результате 17 апреля Горького арестовали, а затем выслали из Нижнего Новгорода. Проводы писателя вылились в массовую демонстрацию. В мае журнал «Жизнь» был закрыт.

В книге Олега Волкова «Погружение во тьму», где он рассказывает о своей лагерной жизни, есть рассказ инженера Ивана Сергеевича Крашенинникова, который сообщал, что «сел за великого пролетарского писателя». То есть, объяснял сам Крашениников: «Как сформулировано в обвинении, за его дискредитацию. Это я так неудачно свои именины отпраздновал. Были гости, все свои, между прочим: друзья по работе, старые приятели. Зашел заговор о Горьком… Нечистый и дернул меня сказать — не нравится мне, мол, его язык: вычурный, много иностранных слов… Да еще приплёл Чехова, назвавшего „Песню о Буревестнике“ набором трескучих фраз. А в газетах только что протрубили, на все лады размазали слова Корифея, — голос инженера сошёл на еле внятный шепот, глаза шарят вокруг, — „Девушка и смерть“-де — переплюнула „Фауста“ Гете!.. Кто-то за моим столом смекнул — шмыг куда надо и настучал. Меня через день загребли».

Эта ссылка на Чехова восходит к рассказу Сереброва-Тихонова[397], который, ещё будучи студентом, записал в имении Морозова слова Чехова в ответ на его, Сереброва похвалы «Буревестнику»: «Извините… Я не понимаю… — оборвал меня Чехов с неприятной вежливостью человека, которому наступили на ногу. — Вот вам всем нравится его „Буревестник“ и „Песнь о соколе“… Знаю, вы мне скажете — политика! Но какая же это политика? „Вперед без страха и сомненья!“ — это еще не политика. Куда вперед — неизвестно?! Если ты зовешь вперед, надо указать цель, дорогу, средства. Одним „безумством храбрых“ в политике ничего еще не делалось.

От изумления я обжегся глотком чая»[398].

В конце двадцатых и начале тридцатых Горький напишет свои знаменитые статьи, которые сейчас напоминают сгусток угрюмого казённого ужаса. Он похож на Фауста, у которого за спиной стоит Мефистофель.

Буревестник подманен, он клюёт свою кровавую пищу за окном. Жизнь кончается в золотой темнице.

Горький будет писать это странным, барабанным языком — будто сочиняет не главный писатель страны, а превращённый человек. Одна из его знаменитых фраз сначала выглядела по-другому — её переделали для заголовка в «Правде». В «Известиях ЦИК СССР и ВЦИК», что вышли в тот же день заголовок выглядел как «Если враг не сдаётся, — его истребляют». Так было в тексте: «Внутри страны против нас хитрейшие враги организуют пищевой голод, кулаки терроризируют крестьян-коллективистов убийствами, поджогами, различными подлостями, — против нас всё, что отжило свои сроки, отведённые ему историей, и это даёт нам право считать себя всё ещё в состоянии гражданской войны. Отсюда следует естественный вывод: если враг не сдаётся, — его истребляют»[399].

Это сцены какого-то странного и страшного спектакля, будто в свете прожекторов идёт какая-то игра с тенью. Горький тогда написал много чего другого — и программные статьи о литературе и образовании, и заметки в защиту писателей от РАППа, и очерки о новых людях, но в памяти остались именно эти статьи «„Механическим гражданам“ СССР» и «Ещё о механических гражданах» (1928) и прочие. При этом писатель был удивительно точен. Между делом он описывает то самое брожение мыслей накануне революции: «Картины голода солдат, развала армии, бездарности командования — всё это возбуждало у гуманистов сладкую надежду: скоро — конец, Романовы уступят, у нас будет настоящая конституция, мы будем губернаторами»[400]. Что при этом думал писатель — мы не узнаем никогда, было ли это игрой или убеждениями — непонятно. Статьи остались как памятник — мрачный, будто поднятый со дна корабль.

Но не он один звал буревестника — все его звали, все хорошие люди. И я был бы среди них.


02.10.2017

​Встреча у костра (о Блоке и Маяковском)

А был ли мальчик?

Максим Горький, «Жизнь Клима Самгина»


Есть гражданский иконостас, который был явлен советским людям на фронтонах сотен школьных зданий, которые строились по типовым проектам в тридцатые — сороковые годы прошлого века.

Там слева были обычно Ломоносов и Пушкин (в зависимости от конструкции фасада — пару составляли Пушкин и Толстой, а Ломоносов отвечал ещё за точные науки), а справа — Горький и Маяковский.

Новая идеология не отказывалась от прошлого, а встраивала его в школьное здание.

Горький был патриарх, Маяковский — продолжатель.

Эта пара принадлежала правой стороне здания, правильному времени революции и «послереволюции».

Но между ними обнаруживалось некоторое зияние. Что-то там отсутствовало — не в реальной истории, а в её интерпретации. А там был умирающий Блок, похожий на умирающего сокола — у него окончилась славная охота, внутренняя работа, а теперь ещё что-то в рифму. И вот сокол умирает на уступе скалы, исчезает — а вместо него остаётся Маяковский. Усталый Блок как бы передавал Маяковскому поэзию, будто Пушкин передавал свой перстень, переходящее знамя революционной идеи. Нет смысла говорить, насколько грубо это обобщение.

Но нам интересно другое — то, как передают друг другу знамя революции птицы-герои горьковского строя. Одной из самых поэтических деталей передачи перстня остаётся встреча в холодном Петербурге на улице Маяковского и Блока.

Впервые она упоминается в некрологе Блока «Умер Александр Блок», напечатанный 10 августа 1921 года. Маяковский писал: «Творчество Александра Блока — целая поэтическая эпоха, эпоха недавнего прошлого.

Славнейший мастер-символист Блок оказал огромное влияние на всю современную поэзию.

Некоторые до сих пор не могут вырваться из его обвораживающих строк — взяв какое-нибудь блоковское слово, развивают его на целые страницы, строя на нем все свое поэтическое богатство. Другие преодолели его романтику раннего периода, объявили ей поэтическую войну и, очистив души от обломков символизма, прорывают фундаменты новых ритмов, громоздят камни новых образов, скрепляют строки новыми рифмами — кладут героический труд, созидающий поэзию будущего. Но и тем и другим одинаково любовно памятен Блок.

Блок честно и восторженно подошел к нашей великой революции, но тонким, изящным словам символиста не под силу было выдержать и поднять ее тяжелые реальнейшие, грубейшие образы. В своей знаменитой, переведенной на многие языки поэме „Двенадцать“ Блок надорвался.

Помню, в первые дни революции проходил я мимо худой, согнутой солдатской фигуры, греющейся у разложенного перед Зимним костра. Меня окликнули. Это был Блок. Мы дошли до Детского подъезда. Спрашиваю: „Нравится?“ — „Хорошо“, — сказал Блок, а потом прибавил: „У меня в деревне библиотеку сожгли“.

Вот это „хорошо“ и это „библиотеку сожгли“ было два ощущения революции, фантастически связанные в его поэме „Двенадцать“. Одни прочли в этой поэме сатиру на революцию, другие — славу ей.

Поэмой зачитывались белые, забыв, что „хорошо“, поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что „библиотека сгорела“. Символисту надо было разобраться, какое из этих ощущений сильнее в нем. Славить ли это „хорошо“ или стенать над пожарищем, — Блок в своей поэзии не выбрал.

Я слушал его в мае этого года в Москве: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском пении, о любви, о прекрасной даме, — дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла»[401].

Спустя десять лет после предполагаемого события Маяковский, в седьмой главе поэмы «Хорошо» о городе, «в котором на улицах разве что одни поэты и воры», как «виденьем кита туша Авророва», и «непрерывная буря».

Он видит солдата, греющего в пламени костра ладони, и понимает, что этот солдат — Александр Блок.

Блок из поэмы «Хорошо» смотрит на костры и говорит: «Очень хорошо, а кругом тонет Россия Блока. (У Маяковского там много водных сравнений — Петербург тонет, как подводная лодка, тонет Россия, «Незнакомки» и дымки севера идут на дно, как обломки консервов. И Блок, с лицом «скупее менял, мрачнее, чем смерть на свадьбе», говорит: «Пишут из деревни… сожгли… у меня… библиотеку в усадьбе».

Блок ждёт шагающего по воде Христа — но «Христос являться не стал».

Умирающий сокол передаёт Маяковскому (которого нужно сравнить непонятно с какой птицей) знамя революции.

Этот образ был закреплён даже в живописи — есть довольно известная картина Соколова-Скаля «Поэты» 1957). Маяковский и Блок подсвечены снизу костром. Блок молча греет раскрытые ладони над пламенем, Маяковский читает ему стихи — за ним сила и будущее. У художника Самохвалова Блок вообще вооружён винтовкой (других поэтов вокруг нет — только солдаты и матросы, Блок тут в роли одухотворённого певца, в стане русских красногвардейцев. Это — «Александр Блок в рабочем пикете» (1964). Там тоже пламя костра, красный свет снизу, сзади «туша Авророва» и вокруг — двенадцать. Одним словом — полночь. У Льва Баяхчева на картине — это центральная часть триптиха «Поэты революции. (Слушайте революцию!) Александр Блок и Владимир Маяковский» (1962) поэты лишены костра, лица мрачны, чуть не испуганы, а сзади — не «Аврора», а Петропавловская крепость, к которой, забыв завет Пушкина[402], поэты обернулись спиной. (Кстати, есть картина Геннадия Соргина, которая называется также — «Поэты революции». Там к паре Блок-Маяковский добавлен Есенин. И это такой же символический ряд, как на школьном фасаде: Блок стоит сзади, он остаётся в прошлом. Есенин неловок, смотрит, смущённо улыбаясь, вниз. Только Маяковский, который чуть в стороне от них, смотрит прямо в глаза зрителю. Они находятся на балконе, ночь революции кончилась, и наступил её день, за их спинами начинает кривиться и падать колокольня, старый мир, уже населённый чёрными фигурками вооружённых людей. Переходящее знамя там уже в руках Маяковского — после ночной встречи у костра.

Парадокс в том, что непонятно, была ли собственно, эта встреча или нет.

Мы знаем о ней только от Маяковского, причём он рассказывает её как раз после смерти Блока, когда тот не может на это отреагировать.

В записных книжках Блока об этом ничего нет (впрочем, эти записные книжки не целостны).

Известно письмо Алянского[403] Чуковскому от 1-11 мая 1960 года, где говорится: «Была у меня встреча, которая тоже взволновала меня. В первый день заседания в Пушк<инском> Доме мне сказали, что со мной хочет встретиться Л.А. Дельмас[404]. Сначала я испугался, что увижу развалину, которая прошамкает неизвестно что. Я изд<али> увидел Любовь Александровну, а когда в перерыве она подошла ко мне, я был приятно поражен. Она уже седа, но ещё стройна и в глазах сверкает огонек. Она быстро, быстро заговорила, вспомнила с подробностями нашу последнюю встречу, которая была 39 лет назад, пожаловалась на то, что вытащили откуда-то плетеные кресла Люб<ови> Дм<итриевны> и поставили их в кабинет Ал. Ал., где они никогда не стояли (и это верно). И что вообще все они врут.

— Встреча Ал. Ал. с Маяковским у костра была при мне. Мы вечером проходили вместе через площадь. Ал. Ал. издали увидел Маяковского, показал его мне, и мы вместе подошли к нему. Блок сказал Маяк<овскому>: „А ведь мою библиотеку в деревне всю сожгли“, на что Маяковский сказал что-то невнятное, и мы с Ал. Ал. сразу отошли. Больше ничего не было сказано, а теперь Бог знает что придумали. Зачем врать — заключила рассказ Люб<овь> Алекс<андровна>. Все это было очень живо рассказано, и я поверил ей. Да и рассказ её больше похож на правду, чем рассказ Маяковского»[405].

Но верить ли блоковской «Кармен»? Точно ли та же встреча описывается?

Может, и встречи никакой не было?

Колдовство какое-то.

Шкловский в «Сентиментальном путешествии писал: «Сам же Блок принял революцию не двойственно. Шум крушения старого мира околдовал его…

Для Блока все это было грозней. Но земля притягивала камень, и полет превращался в паденье. А кровь революции превратилась в быт.

Блок говорил: „Убийство можно обратить в худшее из ремесел“.

Блок потерпел крушение дела, в которое он вложил свою душу.

От старой дореволюционной культуры он уже отказался. Новой не создалось.

Уже носили галифе. И новые офицеры ходили со стеками, как старые. Катьку посадили в концентрационный лагерь. А потом все стало как прежде.

Не вышло.

Блок умер от отчаяния»[406].

Корней Чуковский в статье «Александр Блок» пишет: «Вся лирика Блока с 1905 года — это бездомность и дикий, всеразрушающий ветер.

Бездомность он умел изображать виртуозно, бездомность оголтелую, предсмертную. Есть она и в „Возмездии“, в третьей главе, где „баловень дворянского дома“, только что похоронивший отца, скитается ночью над Вислой.

Он великолепно умел ощущать свой уют неуютом. И когда наконец его дом был и вправду разрушен, когда во время революции было разгромлено его имение Шахматово, он словно, и не заметил утраты. Помню, рассказывая об этом разгроме, он махнул рукой и с улыбкой сказал: „Туда ему и дорога“. В душе у него его дом давно уже был грудой развалин.

Это свое имение он смолоду очень любил. „Много места, жить удобно, тишина и благоухание“, — писал он когда-то о Шахматове, приглашая туда одного из друзей.

И вот вскоре после Октября он ликует, что революционный народ вместе с другими дворянскими гнездами уничтожил и это гнездо.

— Хорошо, — сказал он при мне Зоргенфрею и улыбнулся счастливой улыбкой»[407].

Блок получает сочувственное письмо по поводу Шахматова от искусствоведа Михаила Бабенчикова[408], искренне преданный Блоку человек, попробовал выразить ему сочувствие, и услышал в ответ: «Поэт ничего не должен иметь — так надо». Письмо Бабенчикова на ту же тему сохранилось с пометкой Блока: «Эта пошлость получена 23 ноября».

Мышление по принципу «чем хуже, тем лучше». Исходя из того, что «поэт ничего не должен иметь». Блок поддерживает декрет новой власти о монополизации государством литературного наследия писателей после их смерти и на анкетный вопрос газеты «Новый вечерний час» отвечает: «Ничего не могу возразить против отмены права литературного наследования. У человека, который действительно живет, то есть двигается вперед, а не назад, с годами, естественно, должно слабеть чувство всякой собственности. <…> Когда умру — пусть найдутся только руки, которые сумеют наилучшим образом передать продукты моего труда тем, кому они нужны». Блок следует здесь максималистскому примеру Льва Толстого, отказавшегося от авторского права, — правда, с той разницей, что блоковскую позицию разделяет его жена. Эффектный жест, но насколько верна эта позиция в отношении писательского сословия в целом? Сологуб и Мережковский, отвечая на ту же анкету, решительно протестуют, они мыслят более социологично.

Блок не обращает особенного внимания на наступающую бедность, на приближение голода. Он отдается стихии, по его собственному выражению. В морозные дни начала января 1918 года политические бури в его сознании сливаются с природными катаклизмами. 3 января, когда Учредительное собрание призывает к антибольшевистской демонстрации. Блок записывает: «К вечеру — ураган (неизменный спутник переворотов)»[409].

После этого Блок пишет на письме красным карандашом: „«Эта пошлость получена 23 ноября 1917 года по случаю сообщения „Петербургского листка“ о „разгроме имения Блока“» (ф.55 оп.1 д.139)[410].

Это сообщение известно, оно очень короткое: «Разгром имения поэта А.А. Блока.

В Клинском уезде, Московской губ. разгромлено и разграблено имение поэта А.А. Блока „Шахматово“. Грабители изрубили всю мебель и уничтожили все рукописи, найденные в кабинете поэта. Передают, что с окрестным населением у обитателей имения были всегда исключительно хорошие отношения.

Разгром объясняется анархическими настроениями среди крестьянства»[411].

Наталья Грякалова и Евгения Иванова в своей публикации о записных книжках Блока приводят в первозданном, так сказать, виде, знаменитое письмо Николая Лапина, бывшего работника в Шахматово: «Ваше превосходительство Милостливая Государыня Александра Андреевна Именье описали Ключи у меня отобрали хлеб увезли оставили мне муки не много пудов 15 или 18. в доме произвили разруху Письменный стол А. Александровича открывали топором все перерыли безобразие хулиганства не описать у библиотеки дверь выломали [Кто что делал] Это не свободные граждане а дикари человеки звери от ныне я моим чувством перехожу в непартийные ряды пусть будут прокляты все 13 номеров борющихся дураков лошадь я продал за 230 руб.

Я наверно скоро уеду если вы приедите то пожалуйсто мне собщите заранее потому что от меня требуют чтобы я доложил о вашем приезде но я нежелаю на Вас доносу и боюсь народного гнева есть люди которые Вас желеют и есть ненавидящие я таперь не приму отних ничево <три слова зачеркнуты, одно стерто. — Е.И.> Со всем уважением Николай Лапин 1917 года ноября 10 Пошлите поскорей ответ.

На отдельном листке:

На рояли играли курили плевали надевали бариновы кепки взяли бинокли кинжал ножи деньги медали а еще не знаю что было мне стало дурно я ушол.

в ящики есть письмо оно написано до события и потому в ней написано [что] о благополучии во именьи»[412].

Нина Берберова в книге «Александр Блок и его время» приводит это же письмо (но в оригинальном виде, со множеством ошибок у Грякаловой, оно выглядит ещё отчаяннее), и продолжает: «Блок на письмо не ответил. Никто из них больше не бывал в Шахматове, в 1918 году пожар уничтожил дом вместе с книгами и архивами. Двоюродный брат Блока, бывший здесь в 1920 году проездом, не узнал эти места: все заросло колючим кустарником»[413].

Но в 1917 году имение было только разграблено, библиотека сгорела несколько позднее.

Шахматово со всеми службами сгорели в июле 1921 года.

Во время гипотетического разговора с Маяковским в 1917 году Блок это мог предчувствовать, но оставим такое обстоятельство в области фантазий.

Наталья Грякалова и Евгения Иванова пишут, разбирая записные книжки Блока: «Есть и целые сюжеты, которые получили совершенно иное звучание благодаря материалам, найденным в процессе подготовки нового издания. Например, в сознании многих поколений искусственно поддерживался миф о том, как легко пережил Блок утрату Шахматова, которую он якобы готов был рассматривать как жертву на алтарь революции. Этот советский «„шахматовский миф“ обязан своим рождением Маяковскому»[414] <…> Эта легенда получила большое распространение, её с радостью подхватили советские блоковеды.

Зная то огромное место, которое занимало Шахматово в жизни всей бекетовской семьи, зная, что именно здесь прошли детство и юность Блока, что Шахматово было в его жизни единственным имением, которое он мог бы называть своим (ведь не случайно, получив наследство отца, он выкупил у сестры матери — Софьи Андреевны принадлежавшую ей часть имения и стал его единственным фактическим хозяином), — зная все это, как-то трудно поверить в подобную легенду. <…> Вряд ли могло оставить его равнодушным сообщение о разрушении дома, в перестройку которого Блок вложил столько сил, как и сообщение о гибели библиотеки, собиравшейся несколькими поколениями его семьи. <…> 14 апреля Блок записывает: «Письмо к тете от Муси Менделеевой. На Боблово наложили контрибуцию в 15 000, а Ваня сидит в клинской тюрьме <…> Потом ночью — сны: Шахматово, даль с балкона, наша семья, немецкое наступление от Глухова, мы выбираем минуту, когда уйти и что взять (еда. Полотенца!)», и 6 мая: «На Шахматово „наложена контрибуция“ — 5000». На контрибуции все упоминания о планах спасения Шахматова прекращаются — средств заплатить ее у Блока в тот момент не было, их еле хватало на более чем скудное пропитание ему и его семье. Но память о Шахматове всегда была с Блоком, 14 июля он записал: «Весь день — в Царском Селе у Р.В. Иванова с Сюннербергом. Парки. „Белая башня“, где пахнет Шахматовым». В день пятнадцатилетия свадьбы, 30 августа Блок вспомнил: «Дневники Любы, где все наше, пропали в Шахматове». 22 сентября записано: «Снилось Шахматово — а-а-а…», и 12 декабря: «Отчего я сегодня ночью так обливался слезами в снах о Шахматове?». А вот запись 21 декабря, опубликованная в урезанном виде: «Какие поразительные сны — страшные, дикие, яркие: Луначарский в окне на дереве; покидают Петербург и Шахматово. Не расскажешь». Сравни с опубликованным текстом: «Какие поразительные сны — страшные, дикие, яркие… Не расскажешь». Итак, хотя в записях о Шахматове пропущено совсем немногое, но их совокупность и некоторые новые материалы, опубликованные в последние годы, заставляют посмотреть на этот сюжет другими глазами, увидеть в нем одну из самых трагических потерь Блока, принесенных революцией. Фраза в статье «Памяти Леонида Андреева», написанной осенью 1919 года, может служить постскриптумом к «шахматовской» теме: «Ничего сейчас от этих родных мест, где я провел лучшие времена жизни, не осталось; может быть, только старые липы шумят, если и с них не содрали кожу»[415].

Есть такое неловкое слово «легитимитизация». Оно имеет несколько значений, а в гражданском праве означает доказательство права гражданина на получение платежа, совершение какого-либо действия.

Одним словом, Маяковский легитимизирует своё право на знамя революции и, заодно, на голос поэзии.

Сокол умер, он исчез среди петербургской воды. Пришло время других птиц.


10.10.2017

​Песнь о ней (о романе Виктора Пелевина «iPhuk»)

…Фаол сказал: «Да, я думаю, что сущность любви не меняется от того, кто кого любит. Каждому человеку отпущена известная величина любви. И каждый человек ищет, куда бы её приложить, не скидывая своих фузеляжек. Раскрытие тайн перестановок и мелких свойств нашей души, подобно месиву опилок…»

— Хветь! — крикнул Мышин, вскакивая с пола. — Сгинь!

И Фаол рассыпался, как плохой сахар.

Даниил Хармс, «Власть»

Пелевин В. iPhuck. — М.: Издательство «Э», 2017. — 416 с.


I

У меня есть любимый анекдот, который я всегда рассказываю в сентябре.

Это история про автора гимна Сергея Михалкова, которому кто-то из коллег-поэтов говорит: «Но стихи-то дерьмо!», а Михалков отвечает: «Д-д-дерьмо-то д-д-дерьмо, а слушать будешь стоя». Вот так и в сентябре, с началом дождей и душевных переживаний городского человека о погоде выходит новая книга писателя Пелевина. Причём не то, чтобы её читают стоя, помыв руки и ноги (такие люди, безусловно, есть), а все вовлечены в разговоры о ней.

Даже в такой форме: «Ну, на дворе 2017 год, как можно ко всему этому серьёзно относиться?!» или «Не буду больше об этом никогда». Нет, будете — стоя, сидя, неважно как. Да и фекальные эпитеты я на месте наблюдателей приберёг бы для кого другого.

Собственно, это и есть первый и главный вывод — Пелевин стал онтологической деталью жизни.

Тут надо оговориться, что я принадлежу к тому поколению, которое ещё в школе заучивало про два основных вопроса философии (не всегда называя их онтологическим и гносеологическим) и с тех пор приобрело уважение к учёным словам[416]. При этом некоторых людей бесит «загадка его популярности». Тут нет ровно никакой загадки — люди очень любят ритмичные действия и вообще, всякую периодичность. К примеру, просмотр известного фильма «Ирония судьбы или С лёгким паром!» (Он, этот фильм, тоже онтологическая деталь нашего существования). Книги писателя Пелевина выходят чем-то, что оценивается совершенно иначе, нежели условный писатель Тургенев и не менее условный писатель Платонов. Это явление, а не литература. Что-то вроде явления атмосферного, подобного осеннему дождю. Мы можем, конечно, представить себе ценителей осеннего дождя, которые созваниваются и говорят: «Сегодняшний дождь — прекрасен! Плотный, упругий! Вот вчера дождь был куда менее удачен».

Так и Пелевина ругают как погоду. Он явление онтологическое, как в осенний дождь.

Надо быть последовательным снобом, чтобы избежать этого (всё равно, что не думать о белой обезьяне). Честный обыватель хочет найти себе в какую-то нишу — потому что последовательный снобизм пошл и неловок, как люди, гордящиеся тем, что никогда не смотрят телевизор. Другая крайность тоже незавидна, и неприятны любители острот, которые тебе пересказывают пелевинские бон мо два раза в день (да и я сам был грешен). Вот примерно так же, как я наблюдаю ведущего телепрограммы на федеральном канале, который с натугой говорит слово «хайп», и у меня впечатление, что ему перед эфиром велели: «Скажи про хайп, это надо, будешь модный». За Святое Писание романы Пелевина выдают совсем уж маргиналы, гораздо чаще говорят: «тонко подметил» ровно в смысле: «Помните, как это сказано в [одном онтологическом явлении] — „Мы перестали лазить в окна к любимым девушкам“. Как это тонко и грустно сказано!»


II

Так вот, я попытаюсь придумать третий путь для честного обывателя, который чурается крайностей, и вместе с тем, имеет некоторый запас любопытства и терпения, чтобы читать внимательно популярные книги. Вот перед ним модный роман — что из него можно извлечь?

Можно извлечь много полезного, причём не обязательно полюбив автора, книгу, стиль и остроты.

Это несколько тем для персонального обдумывания или разговора с друзьями. Чем не хорош повод? Не хуже любого сообщения в прессе об очередной акуле в формалине.

Во-первых, вот перед нами книга, посвящённая современному искусству (на самом деле это не так, она посвящена одному из пресловутых «основных вопросов философии»), и становится поводом для честного обывателя порассуждать, как оно (искусство) устроено. Что вообще является искусством, а что нет. Как работает общественная конвенция признания.

Ну вот, к примеру, Ирина Антонова пишет: «А в мире и сейчас, и в обозримом грядущем осталась только реальность как стена, как груда кирпичей, которую нам и показывают, говоря: вот это искусство. Или показывают заспиртованную акулу, но она вызывает только отвращение, она не может вызвать другое чувство, она не несет ничего возвышенного, то есть идеала. Как выстраивать мир вокруг отсутствия идеала?.. Я не пророк, но мне ясно: то, что сейчас показывают на наших биеннале, это уйдет. Потому что консервированные акулы и овцы — это не художественная форма. Это жест, высказывание, но не искусство.

Пока есть — и он будет длиться долго — век репродукций, век непрямого контакта с художественным произведением. <…> Постепенно люди отвыкнут от прямого общения с памятниками. К сожалению, несмотря на туризм и возможность что-то посмотреть, новые поколения все больше будут пользоваться только копиями, не понимая, что есть огромная разница между копией и подлинным произведением. Она зависит от всего: от размеров, материала, манеры письма, от цвета, который не передается адекватно, по крайней мере, сегодня. Мазок, лессировка, даже потемнение, которое со временем уже входит в образ, мрамор это или бронза, и прочее, прочее — эти ощущения окончательно утеряны в эпоху репродукций. <…>Чтобы содержание искусства было доступно людям будущего, надо смотреть на великие картины, надо читать великие произведения — они бездонны. Великая книга, будучи перечитанной на каждом новом этапе жизни, открывает вам свои новые стороны. Я пока знаю тех, кто перечитывает великие книги. Их ещё много. Но все больше будет людей, кто никогда не станет перечитывать ни Пушкина, ни Лермонтова, ни Гете, ни Томаса Манна. Понимание поэзии тоже уходит. Думаю, в будущем только редчайшие люди будут наслаждаться строками „На холмах Грузии лежит ночная мгла…“»[417].

Ну, понятно, что бывший директор Музея им. Пушкина — человек старых взглядов на искусство, и для некоторых честных обывателей вправду, консерватизм — последнее прибежище.

Но что интересно, упоминаемая «акула в формалине» Демьена Херста, по правилам называемая «Физическая невозможность смерти в сознании живущего» (1991) имеет свою интересную историю. Вот поймали тигровую акулу, засунули её в аквариум с формалином, и продали как предмет искусства за $50.000. Потом акула протухла, у неё отвалился плавник, и вышел некоторый конфуз. Тогда с акулы сняли шкуру и натянули её на каркас — она превратилась в чучело акулы в формалине. Потом чучело продали за уже $12.000.000 — и всё это вызвало тогда (и сейчас вызывает) массу вопросов. Теперь это не совсем та акула, но по-прежнему остаётся объектом искусства. Что произойдёт, если заменить часть арт-объекта? Или даже весь? Есть ли китайские арт-игрушки, точно такие же, как настоящие, только не приносящие всплеска духовности?

Все эти разговоры восходят к старой книге Лема «Сумма технологии»: «К чему, собственно, стремится любитель искусства, готовый всё отдать за подлинного Ван Гога, отличить которого от мастерски выполненной копии он может, лишь прибегнув к услугам целой армии экспертов?»[418] И вообще — при известном совершенстве копирования, где возникает (или кончается) то, что вызывает восторг, что собственно делает арт-объект источником эмоции?

Ну, конечно, к услугам читателя новой книги Пелевина пресловутые бон мо — парадоксальные остроты. Дело не в том, что они смешны, а в том, что они становятся деталью общественного языка и можно сэкономить на объяснениях.

Эти романы очень похожи на новогодние ёлки, в которых ствол и ветви сюжета — необязательное приложение к игрушкам и хлопушкам острот. Но разве это беда? Есть такие книги, в которых и одного интересного слова не найдёшь.

Во-вторых, читатель может подумать о сексуальности будущего мира. Секс и семья — это то, что хуже всего подаётся футурологическому описанию. Телевизионная связь и летающие такси нащупываются всеми, а вот семейные отношения чрезвычайно трудны для писателя. Я, по крайней мере, знаю всего пару романов, в которых было что-то интересное.

Тут я сделаю личное отступление — в своё время у меня попросили рассказ для сборника фантастических рассказов про избыточно толерантное общество. У меня нашёлся один такой (правда, совсем не по теме). С этим сборником вышел форменный скандал в благородном семействе. Множество просвещённых людей топало ногами, говоря, что на них подуло смертным холодом из окна Овертона, сам доктор Геббельс написал эти чудовищные тексты, вот они гонения на тех и на этих, и проч., и проч. Так вышло, что благородная общественность знала из оглавления чуть ли не единственного автора, то есть меня, а остальных фантастов не различала ни на слух, ни на вкус, ни на цвет, оттого приходила ко мне с укоризною и разными нехорошими словами в разные аккаунты социальных сетей. Я, впрочем, тоже рассказов этого сборника не читал (кто-то сразу же стащил мой авторский экземпляр), и могу подозревать, что под обложкой никто не нашёл бы даже подобия условного Платонова и условного Тургенева. Но я имел дело с десятком людей, вовсе меня не читавшими, — им чтение было без надобности, как и лемовскому коллекционеру живописи.

Всё это рассказано к тому, что Пелевин в своих последних романах даст большую фору несчастным малотиражным фантастам в смысле беспощадной толерантности, в том числе в общественно-сексуальной сфере. Там и электронные манекены для любовных утех, и строгая толерантная цензура, — я уж не буду пересказывать подробностей. А благородная общественность по-прежнему остаётся всё тем же полым предметом, который и описывает Пелевин.

В-третьих, честному обывателю предлагается порассуждать о том самом философском вопросе, а, может, даже о двух. Поскольку все, кто хотел, прочитали этот роман, уместно будет сказать о сюжете. Ведь о чём идёт речь: полицейская программа общается с преступным искусствоведом, попадается на крючок и уничтожается внутри суперкомпьютера. Потом оказывается, что всё это дело другой программы, которая мстит преступному искусствоведу, а робот-полицейский, чудом восстановивший искусственный интеллект задёргивает занавес на кладбище домашних игрушек (буквально). Это чрезвычайно интересная тема о соотношении материального мира вокруг нас и нашего сознания; о том, что раньше, в зоне вульгарного марксизма, мы с лёгкостью оперировали результатами чужих споров. Теперь материалисты оказались в меньшинстве, а земля — плоской. Бытовые представления об объектах напрямую столкнулись с новыми технологиями. Вернее, в тот момент, когда эти технологии пролезли в быт, то оказалось, что мир честного обывателя не готов к работе с новыми объектами — с тем, что понятия «копии» и «оригинала» теперь другие, что иногда принципиально неизвестно, где находится что-то (например, программа), и нет физических границ у каких-то объектов, которые прямо влияют на нашу жизнь. Честному обывателю проще схватиться за упрощённую мистическую конструкцию, как за спасательный круг в море неопределённости. И проч., и проч.

Но, есть ещё в-четвёртых.


III

Наконец, это песнь о ней. В смысле о той части человеческого тела, которая находится ниже спины, и про которую пели детские песню «жопа есть, а слова нет». Тут чрезвычайно высокая плотность рассуждений о жопе (это слово, кажется, не попало в список нормативно-запрещённых в публичном пространстве слов, но я его пишу без особой охоты — давно отмечено, что нет ничего смешнее этого слова, набранного типографским шрифтом, или просто красиво набранного — а это мешает меланхолическому разговору, внося в него ненужную живость). Избыточные шутки о ней, этой онтологической детали, том, что жеманные люди называют «анальной фиксацией» — несколько утомительны. Честный обыватель начинает роптать, но ему нужно успокоиться — тут у писателя такой художественный приём. Все употребляют это слово как артикль (наряду с другими артиклями русского непечатного языка), надо простить это и писателю, потому что снижение — один из главных его приёмов (некоторые говорят, что единственный — но это не так).

Пелевин очень давно строит повествование на парадоксе и на буквализации метафоры. Если существуют «оборотни в погонах» — так вот это будут волки и лисы, превращающиеся в людей. Если существует культ мёртвых героев, то в пехотном училище имени Матросова будут учить бросаться на пулемёты, а в лётном имени Маресьева — ампутировать ноги курсантам. Если есть тема высокого переживания от искусства, то она заменяется картельным сговором, который определяет, что считать искусством. Ну и если есть выражение «написанное жопой» (наверное, есть), то Пелевин так это выносит на блюде читателю.

Одним словом, эта книга — совершенный повод.

Не для восторгов, а для плодотворного, чуть ироничного размышления.

А что, у нас были какие-то другие идеи?


13.10.2017

​Одёжка (о профессиональной одежде писателя)

Ветерок, надев крылатку…

Илья Резник, «Звёздное лето».


Под телогрейкой у меня было только казенное нательное белье — гимнастерку выдавали года два назад, и она давно истлела.

Варлам Шаламов, «На представку».



Был какой-то период, когда писатели стали настоящими законодателями моды.

Нет, не совсем высокой моды, а именно ввели за руку (за рукав) в культуру какой-то стиль. То есть некоторое время они были властителями дум не только прямым книжным способом, с помощью печатного слова, но и всем своим видом. То есть поэт был как бы шоуменом, выходил на прогулку, как на подиум, и по «чайльд-гарольдовскому плащу», можно было понять, что на дворе — время романтизма.

Как одет писатель — таково и его послание народу.

Причём этот вид был продолжением их внутренней идеи.

Человечество по достоинству славило Льва Толстого, но удивительным образом дало его имя одежде, которую писатель никогда не носил.

Долгое время русская литература замещала нам учебники философии, истории, ещё десятка разных общественных дисциплин. И даже стиля. Оттого все знают, что у русских писателей есть какая-то запоминающаяся одежда, нарисуй её — и писателя дальше рисовать не надо.

К примеру, крылатка и цилиндр (Что такое «крылатка» никто не помнит, рисуют чёрный плащ с особого типа воротником. Впрочем, тут уместно обратиться к справочникам, которые нам сообщают, что крылатка «бытовое название „николаевской шинели“, а также введённого в 1901 году плаща-накидки морских офицеров; из черной прорезиненой ткани, с широким отложным воротником и капюшоном, застегивавшимся у горла на крючок, а на груди — с помощью цепочки, цеплявшейся за бляшки в виде львиных морд»[419]. «Николаевская шинель», в свою очередь, была офицерской шинелью «с длинным стоячим и длинным висячим воротниками; могла носиться внакидку или в рукава. Хотя такие шинели были введены в 1801 году, в 1841-м висячий воротник был удлинён и получил вид пелерины. „Николаевская шинель“ носилась не только офицерами, но и вообще всеми государственными служащими и дворянством»[420].

Человек в мундире со шнурами сразу выходит Лермонтовым.

Маяковский требует цвета — и жёлтая кофта, принадлежавшая на самом деле Чуковскому, замещает всё остальное.

Все придумали себе стиль — он не всегда совпадал с реальностью, но человеческая память безжалостна. Внутри неё Есенин лишён цилиндра, а Горький — тюбетейки. Он вечно в плаще и шляпе.

Толстовский стиль был самым знаменитым — в белой рубахе и для пущей фантастичности — босиком.

Однако в молодости будущий писатель был чрезвычайным модником, и, более того — человеком строго стиля. Есть такая история казанских времён: молодой писатель Толстой увидел некоего господина без перчаток. Николай Николаевич, его старший брат, даже сделал ему замечание — так скривился молодой Толстой. Много лет спустя, князь Голицын (в изложении краеведа и мемуариста Мошина) рассказывал, что, когда создавался роман «Война и мир», граф «никакими странностями своего костюма не отличался; одевался он изысканно, изящно, хотя и несколько небрежно, что называется, никогда не был прилизан. В манере графа держать корпус и в его твердой красивой походке сказывалась военная выправка»[421]. Всякий любопытствующий может приехать в Ясную Поляну, и увидеть там полушубок из романовской овцы, прорезиненый плащ, сапоги и прочие прочные вещи, которые дожили до наших дней да переживут и нас.

Но главное, там висит на шкафу рубаха, которую он носил, перепоясавшись кожаным ремнём. Я назвал бы её блузой, но ещё эти рубахи Толстого похожи на косоворотки. Косоворотка, однако, имела ворот сбоку — для того, чтобы во время работы в поле из разреза не выпадал нательный крест. Эти толстовки, которые шили сами (жена и одна из работниц) и есть настоящие толстовки. Это слово можно найти чуть не во всех мемуарах первой половины прошлого века, и это именно рубахи. Они были символом простоты и принадлежности к крестьянству (правда, потом их носили советские хозяйственные работники). Но надо помнить, что на толстовских шёлковых рубахах были перламутровые пуговицы, а на обычных, из фланели — пуговицы попроще. Писательская одежда всегда противоречива, как писательская идея.

Совпадение их названия с молодёжным продуктом, оснащённым капюшоном, случайно. Одно из вероятных объяснений, что униформа рэперов и отрада студентов делается из толстой плотной ткани.

Но главное в другом — толстовский стиль удобен. Это не просто символ простоты, а знак удобства.

Причём это символ национальный, русский.

Правда, реальность всегда сопротивляется неестественному символу. Один из славянофилов, Константин Сергеевич Аксаков, отрастил бороду и стал появляться на улицах Москвы в мурмолке и зипуне. Мурмолка, кстати, это не искажённое «ермолка», а бархатная круглая шапка с отворотами и плоским верхом — такие носили русские бояре.

Гоголь, узнав об этом, с некоторой скорбью писал в Россию: «Меня смутило также известие твоё о Константине Аксакове. Борода, зипун и прочее… Он просто дурачится, а между тем дурачество это неминуемо должно было случиться… Он должен был неминуемо сделаться фанатиком, — так думал я с самого начала»[422].

Но сам Аксаков относился к этому серьёзно: «Фрак может быть революционером, — а зипун — никогда. Россия, по-моему, должна скинуть фрак и надеть зипун — и внутренним и внешним образом»[423], — писал он в 1849 году.

В общем, Константин Сергеевич, по словам Герцена, «оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персиянина…»[424]

Причём экстравагантное возвращение к истокам было свойственно не только московитянам. Украинский писатель и историк Пантелеймон Кулиш ходил по улицам в казацкой одежде: «Когда Кулиш (вслед за С. Н. Носом, не доходившим, впрочем, вроде бы до таких крайностей, предпочитая включать в свой костюм лишь элементы казацкого) летом 1860 г. в Чернигове обрядился в казацкий наряд и в таком виде появился на улице, то местные мальчишки бежали за ним с криком:

— Турчин! Турчин!..

Словом, повторилась история Конст. Аксакова в Москве»[425].

Другая история случилась в Коктебеле в начале прошлого века. Там жил хороший поэт Волошин.

Писатель Вересаев описывал его так: «Сам Волошин был грузный, толстый мужчина с огромной головой, покрытой буйными кудрями, которые придерживались ремешком или венком из полыни, с курчавой бородой. Он ходил в длинной рубахе, похожей на древнегреческий хитон, с голыми икрами и сандалиями на ногах. Рассказывали, что вначале этим и ограничивался весь его костюм, но что вскоре к нему из деревни Коктебель пришли населявшие её крестьяне-болгары и попросили его надевать под хитон штаны. Они не могут, чтобы люди в подобных костюмах ходили на глазах у их жен и дочерей»[426].

Это, правда, в большей мере анекдот.

Сам Волошин эти разговоры не любил, и одному корреспонденту так и рассказывал: «Уже двадцать лет, как я живу в Коктебеле. Эта пустынная долина стала за последние пять лет заселяться людьми и сплетнями, отсюда и легенда о моих костюмах. Хитонами их назвать никак нельзя — это длинные блузы ниже колен византийского (т. е. русской рубахи) покроя. Так как я люблю ходить босиком, и из-под рубашки видны только голые ноги, то приезжих весьма интересует вопрос: есть ли под рубахой штаны?» Действительно, это будоражило интеллигентов не меньше, чем ныне — правила ношения шотландского килта. И Волошин отвечал дальше: «Если это может успокоить встревоженное общественное мнение литературной России, я могу Вам ответить: да, я ношу под рубахой штаны. Поражаться нужно, как, зачем и почему это может интересовать кого-нибудь?..»[427]

В другое время писатели надели ватники — по большей части, на войне, а некоторые — в лагере. Правда, были те, кто сперва носил зелёные армейские ватники, а потом чёрные ватники заключённых.

Галина Вишневская, описывая то, как в 1969 году Солженицын поселился на её с Ростроповичем даче, отмечает: «…в шесть часов утра приехал Александр Исаевич, оставил свои вещи, а сам уехал в Москву поездом… Заходим в дом, и я хозяйским глазом вижу, что ничего не изменилось, никакого нового имущества нет. Лишь на кровати в спальне узел какой-то лежит… Что же за узел такой? Оказывается, это старый чёрный ватник, стеганый, как лагерный, до дыр заношенный. Им обернута тощая подушка в залатанной наволочке, причем видно, что заплаты поставлены мужской рукой, так же, как и на ватнике, такими же большими стежками… Все это аккуратно связано веревочкой, и на ней висит алюминиевый мятый чайник»[428].

Употребление слова «ватник» в качестве ругательного потерпело поражение.

Так бывает — людям придумывают обидное прозвище, а они его не чураются и носят с некоторой гордостью. Прозвище часто происходило от одежды, а иногда от её отсутствия — как с весёлым и страшным словом «санкюлоты». Русский человек помнил, что это что-то про штаны, но это как метаморфозы со словом déshabillé в значении домашнее платье.

Ватник — действительно дешёвая и удобная одежда — я сносил множество этих стёганых курток разного цвета. Они грели меня в дождь и снег. Попробуй, посиди у экспедиционного костра в пуховой куртке — искры тут же превратят её в решето. Нет, ватник тоже не огнеупорен — но это ему и положено. Шаламов писал об этом так: «Одет он был как „огонь“, как говорят блатные — и всегда метко, клочья ваты торчали из телогрейки, из брюк, из шапки»[429].

Но теперь, слава Богу, мы живём в свободной и прекрасной стране, где восторжествовал закон и мода.

Главенство литературы, впрочем, отменили, и мало кого интересует, что носят писатели. Работа у них давно выходит за рамки письменного стола, — для заработка им нужно выходить в люди.

Некоторые из них придерживаются классических костюмов, другие следуют стилю Оскара Уайльда, третьи полюбили камуфляж. Современная полевая форма, кстати, весьма удобна в носке. Она придумана для того, чтобы в ней умирать, а уж когда живёшь, точно ничего не жмёт и не тянет. К ней не нужен галстук, а мне давно казалось, что право не носить его — признак успеха.

Но вернёмся к Волошину. Поэт выстраивал вокруг себя причудливый мир, и в этом мире на крымском берегу продолжали жить античные и прочие боги. Волошин и сам был похож на божество этих мест, и одежда его вполне этому следовала.

Удобная, она была и идеологической — вот она, свобода, внутри жестокого века.

Волошин бродил по холмам на берегу и писал свои стихи и картины.

Но, как только проходит время, убеждаешься в том, что аксаковский зипун и мурмолка, хитон и косоворотка побеждают сами книги. Мало кто, кроме специалистов читает аксаковский труд «О внутреннем состоянии России» или там «О русском воззрении», а вот про мурмолку помнят люди, далёкие от литературы.

Хитон Волошина заслоняет его стихи в глазах нетрезвых отдыхающих.

Яркий образ — на то и яркий, что затмевает всё.

Я не помню заметного писателя, что выходил бы к людям в косоворотке, — на сценах и в телевизоре мелькают писатели в современных пиджаках. Последними фотографировались в ватниках Солженицын и Бродский.

Каковы идеи, таковы и наряды.


16.10.2017

​Ящик с инструментами (об обучении у других писателей)


Как-то один мой товарищ-писатель задал своим коллегам вопрос, какие книги на них повлияли. Опрос этот был частный, внутренний, не публиковался в журналах, но мне кажется, что результатами имеет смыл поделиться. Прошло уже лет десять, а то и пятнадцать, но в моём списке мало что изменилось. Тонкость в том, что это были не «любимые книги» (что само по себе бессмысленно), не «нужные книги» или «книги, которые обязательно нужно прочитать к тому или другому возрасту». Нормальный человек должен с некоторым презрением относиться к таким спискам. Иногда мне кажется, что мир, умирая время от времени, обновляясь, заново начинает вспоминать своё прошлое по списку: «Во-первых, во-вторых и в-третьих…».

Это не список книг, каким-то образом ранжированный по значимости, а ящик с инструментами, которыми я тогда пользовался. Всякий писатель норовит что-то украсть у своих мёртвых, а то и живых предшественников. Ворованными должны быть не изделия, а инструменты — писательские отвёртки и молотки. Долото и свёрла.

Слово «творчество» я ненавижу не хуже героя романа Анчарова «Самшитовый лес»: «„Фердипюкс“ — это слово такое. Им Сапожников предложил заменить слово „творчество“. Поскольку слово „творчество“ помаленьку начинает терять всякий смысл и ощущается только престижем и похвалой. И сказать про какое-нибудь дело, что оно не творческое, значит оскорбить всех в этом деле участвующих и отвратить к нему стремящихся.

Вот Сапожников и предложил заменить слово „творчество“ словом „фердипюкс“ ввиду его явной противности. Чтобы тот, кто не умеет или не хочет делать кое-что без предварительного чертежа, не стремился бы к этому занятию только из-за клички „творец“. Это же ясно! Одно дело сказать про человека, что он на творческой работе, а другое — объявить во всеуслышание, что он занимается фердипюксом. Кому это приятно? Фролову это было неприятно, и он как-то сразу скис»[430].

Но в борьбе со словами-определениями я решил понимать под списком инструментов неполный набор книг, которыми я пользовался и пользуюсь до сих пор. Удивило меня и то, что большинство этих книг (за исключением трёх) стоят кучно на соседних полках. Нет, не все из них я прочитал именно в указанных изданиях — но всё же они тут, рядом.

Виктор Шкловский. «Сентиментальное путешествие»[431].

Это одна книга, в которой три произведения, но именно «Сентиментальное путешествие» — тот текст, от которого я много для себя взял. В нём горит вечный огонь отчаяния и одиночества на фоне исторических событий. Я читал «Сентиментальное путешествие» именно на фоне исторических событий (правда, не в этом издании). Не так далеко была война, распад империи, я катался, как колобок по стране, похожей на начавшие движение льдины — как и полагается. Один из важных уроков «Сентиментального путешествия» в том, что настоящая трагедия должна быть написана просто.

Там есть абзацы, похожие на заклинания.

Вот они: «Но бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже „изумлён“, то есть уже „ушёл из ума“ — так об изумлении говорили при пытке дыбой, — и вот мучается человек, и кругом холодное и жёсткое дерево, а руки палача или его помощника хотя и жёсткие, но тёплые и человеческие.

И щекой ласкается человек к теплым рукам, которые его держат, чтобы мучить.

Это — мой кошмар»[432].

Юрий Тынянов. Первый том трёхтомника[433].

«Восковая персона» — вещь, стоящая как бы в тени остальных, более популярных текстов Тынянова. Но в нём липкое время, вязкое время, время, которое как кисель наполняет комнаты и дома. Очень важный текст, потому что он говорит о том, что история текуча и судьба течёт сквозь пальцы.

Вениамин Каверин. Второй том шеститомника[434].

В этой книге был «Скандалист» — роман, написанный на спор, в котором прототипы с раздражением узнавали себя в персонажах, был для меня самоценен. Но ещё там был напечатан «Художник неизвестен». Судьба героини этой повести, попавшей под колёса авторского замысла, незавидна. Её не положат на рельсы, не разорвут на части степными кобылицами и не бросят в ковыль. Шея лебедя, сломанный цветок на асфальте, будто во рву некошеном… «Она лежит, сломав руки, полная теней. Как невод, они опутывают весь перекрёсток. Они качаются на присевших домах, в перекошенных ромбах окон. В пустынных перспективах пригорода они проходят с угрюмой важностью одиноких, они падают на платок, сдвинувшийся при падении с глаз, на закушенные от усилий губы… А она лежит такая, как будто это был полёт, а не падение, и она не разбилась, а умерла от высоты. И кажется, что последний близкий человек только что повернул за угол — и скрылся… Цвета: светло-зелёный, чёрный, глубокий синий. Кое-где, очевидно с намерением, оставлен грунт. Фигуры выписаны отрывистыми мазками. Картон — что придаёт отпечаток некоторой деревянности в фактуре. Масло. 80Х120. Художник неизвестен»[435]. Это школа лаконичного письма двадцатых годов, когда, кажется, ещё не всё решено и не всё кончилось.

Константин Вагинов. Полное собрание сочинений[436].

Три романа Вагинова-Вагенгейма — вот настоящий, и оттого призрачный Петербург, который скукоживается, как тень поутру. Маяковский считал, что Петербург Блока тонул шумно и на виду, тонули незнакомки и запахи, многие люди, не предчувствуя своей судьбы, приплясывали на берегу наблюдая исчезновение этого «Титаника». Они украли у Блока фразу «Жив океан!», думая, что она всё объясняет. А вот Петербург-Петроград Вагинова не тонул, а растворялся в воздухе Ленинграда — это было медленное, но верное движение. И Вагинов — хороший учитель в описании исчезающих вещей.

Исаак Бабель. Избранное[437]. Я не любил «Одесские рассказы», хотя мне хватало ума отделить текст от набухшего коммерческого пузыря этого стиля. Бабелю просто не повезло — в его «Одесские рассказы» вчитали романтику. Меж тем никакой романтики, особенно в духе радио «Шансон», там нет. Это рассказы о жестокости, ставшей привычной. Но вот «Конармия», как было сказано по другому поводу, вошла нарезом по моему сердцу. Она, кстати, предсказала весь инструментарий честной военной прозы. Из «Конармии» взят мой любимый эпиграф «Летопись будничных злодеяний теснит меня неумолимо».

Меж тем Бабель делает то, что потом взял на вооружение Павич — набивает каждую строчку метафорами до отказа, как бурундук свою нору — орехами.

Петроний Арбитр. «Сатирикон»[438].

Помимо прочих свойств этой книги, хорошо описанный историками и филологами, в ней есть очень важный для современного писателя опыт того, как рваное повествование и лакуны создают великий текст. Он неумышленно обрывочен, но по нему можно научиться, как дообрывать рассказ нарочно. Недосказанность созидательна, а все империи повторяются в звуках жующих и отхлёбывающих.

Генри Мелвилл. «Моби Дик»[439].

Это великий роман, и зачем он нужен, объяснять, в общем, не надо. Там ворох смыслов, движение всё убыстряется и убыстряется, и вот уже, как привязанный к мачте матрос, ты орёшь: «…….», и вот оно — бездны мрачной на краю. Кстати, читая «Шпиль» Голдинга, я ощущал параллель с романом о ките и человеке — в ветхозаветном стремлении любой ценой выполнить свою задачу. У Голдинга строят собор, похожий на скелет кита, и настоятелю говорят, что фундамент не выдержит, здание трясётся, но он строит и строит, проламываясь через жизни каменщиков и судьбы паствы — чтобы ощутить толчки и дрожание под ногами, когда остались последние метры шпиля. И это очень важный инструмент, которым почти невозможно пользоваться, до того он сложен в деле — этот инструмент рождает из убыстряющегося темпа повествования завораживающий феномен самоотречения.

Эрнст Хемингуэй. «Райский сад». Сам не знаю, отчего так вышло — отчего называю в этом списке именно его, а не привычный «Праздник, который всегда с тобой». С Хемингуэем, я думаю, есть некоторая опасность — он химическим образом действует на мужчин средних лет, потому что помимо прочего он пробуждает вирус сентиментальности, который в каждом из них дремлет, и прочее — Хемингуэй вообще часто даёт советы писателям, которыми нельзя воспользоваться.

Но этот роман был чем-то личным — пришлось ко двору. «Райский сад» я использовал, чтобы писать об обречённости любви — я намеренно говорю об этом так, потому что вчитываю дополнительные смыслы в эту незаконченную книгу, уже после смерти писателя собранную воедино.

Хемингуэй перепортил у нас столько писателей, сколько, может быть, не перепортил Набоков. Причём, как под Хемингуэя, так под Набокова писать очень легко.

Есть история про Литературный институт, случившаяся до войны. Ещё в тридцатых все бредили Хемингуэем, и вот кто-то, кажется, Луговской (не помню, впрочем) пришёл на семинар с какой-то книгой и начал зачитывать текст:

«Она спросила:

— Сколько у нас времени до отхода поезда?

— Два часа, — ответил он.

— Давай зайдём в ресторан, — предложила она.

— Давай, согласился он. — У меня есть пятьдесят франков.

— Я буду кофе, — попросила она.

— А я выпью рюмку коньяка, — ответил он…»

— Кто написал?! — спросил условный Луговской.

Все заорали: «Хеммингу-e-эй»!

— Чёрта-с-два! — сказал Луговской. — Немецко-французский разговорник!

При этом Хемингуэй — очень сложный писатель, а ведь часто он кажется простым. Он такой же загадочный, как фраза из Библии «время жить и время умирать». В этом Хемингуэй, а вовсе не в цитате из «Фиесты», которую никто не помнит, но она постоянно приходит в убогие мозги разных людей: «Пиво оказалось плохим, и я запил его коньяком, который был ещё хуже». У Хемингуэя в романе «Иметь и не иметь» есть место, когда жена главного героя — не очень молодого человека без руки, занимается с ним ночью любовью. Потом он засыпает, потому что он контрабандист и на следующий день ему нужно заниматься своим опасным делом. На следующий день его убьют, но об этом не знает никто. А пока жена говорит ему, спящему, о своей любви. Хемингуэй написал это так, что очень хорошо представляешь себе эту женщину, то, какая она. А потом другой персонаж, писатель, сочиняет сценарий, сидя у окна. Он видит на улице безобразно толстую, расплывшуюся женщину. Писатель воображает, что это жена героя его будущего сценария. «Вот она, похожая на броненосец», — думает писатель, — «а вот он, её муж, который ненавидит свою безобразную жену и засматривается на еврейку-социалистку, выступающую на митингах». Дальше Хемингуэй пишет просто: «Женщина, на которую смотрел писатель, была Мария, жена контрабандиста Гарри Моргана».

Вот как пишет Хемингуэй.

Оказалось очень полезным анатомировать «По ком звонит колокол» — это ведь вещь с очень важным описанием времени — оно там то убыстряется, то замедляется. И Хемингуэй там это время сделал неотвратимым, то есть создал впечатление его физического давления. Ну и блестящий финал, конечно.

Джон Фаулз. «Волхв»[440].

Этот перевод много ругали за то, что «Волхв» переведён на язык московской литературной жизни. Мне, впрочем, это совершенно не помешало. Мы тогда были незамутнены и неизбалованны. Но у Фаулза здесь можно научиться не только игре с классическими сюжетами и возможности показать свою образованность (которая всякому писателю приятна). Манипуляция читателем, вот что там интересно — манипуляция путём игры с героем, с которым читатель себя невольно отождествляет.

Десятый том Библиотеки фантастики[441]. Пользуясь тем, что речь идёт не о текстах, а о книгах я упомяну три рассказа — один Шекли, «Страж-птица» — он настолько хрестоматийный, что и пояснять не надо, и два совсем других.

Это «Тихий вкрадчивый голос» Роберта Сильверберга[442], про человека, который покупает загадочную шкатулку, которая тихим голосом предостерегает его от несчастий. Он счастливо избегает отравления в ресторане, удачно играет на бирже, и, отложив поездку, минует гибели в упавшем самолёте. Но потом приходят сведущие люди, и всё возвращается на свои места. Он снова оказывается на лондонской улице и проходит мимо ларька со шкатулкой. Сам рассказ не особенно выдающийся, но в нём хороша именно последняя фраза — «Он расплатился за номер, взял такси до лондонского аэропорта и сел в самолёт, отправляющийся девятичасовым рейсом».

И, наконец, Джордж Элби[443] «Вершина». Это история про менеджера, который совершает стремительную карьеру в загадочной Корпорации, которая занимается буквально всем — и с каждым шагом по служебной лестнице он поднимается на новый этаж здания-пирамиды. Наконец, умирает глава Корпорации, и герой поднимается на прежде недосягаемый пятнадцатый этаж — а там пустота, на полу лежат обрывки газет и дохлые мухи, в мутном окошке видно часть города и пустынные равнины Миннесоты, над которыми кружится снег: «До самого горизонта насколько хватал глаз, лежала посиневшая от холода земля. И надвигались еще большие снегопады, еще более суровые холода. Потому что лето — это всего лишь каникулы, антракт; реальностью, постоянным спутником была зима; зима всегда царила в нескольких милях к северу, ожидая своего часа, чтобы вернуть себе то, что принадлежит ей по праву. Словно глубокое море синела оплетенная белыми жилами земля, и жилами её был лёд».

Вот и всё. На этом рассказ и заканчивается.

Да больше ничего и не нужно.


23.10.2017

​Референты (о том, кому довериться, фильме «Майерлинг» и экскаваторщике Васильцове)


История фильма «Матильда» потом будет анализироваться социологами, культурологами и прочими людьми сомнительных профессий.

Но уже из трейлера было понятно (и тут я не одинок), что для нас переснят фильм «Майерлинг», правда, без Катрин Денёв и Омара Шарифа, но с балалайками.

Сразу надо оговориться, что в природе существует несколько фильмов «Майерлинг», но самый известный из них — именно с Денёв, Шарифом снят Теренсом Янгом в 1968 году. Янг, кстати, снял ещё «Доктора No», «Из России с любовью» и «Шаровую молнию», став первым режиссёром Бондианы. И вот он сделал фильм про конец 1880 годов и любовь австрийского кронпринца Рудольфа и баронессы Марии Вечоры.

История эта реальная, не в меру романтическая в пересказах и довольно кровавая в реальности. До сих пор непонятно, как произошло двойное самоубийство в замке Майерлинг в двадцати километрах от австрийской столицы, и самоубийство ли это было. Сначала думали, что баронесса отравила кронпринца, а потом отравилась сама, потом решили, что всё же принц совершил самоубийство, появилась версия с пальбой (во время войны, когда советские гаубицы били по Вене, склеп Марии Вечоры пострадал, а когда её перезахоранивали, никакой дырки в голове не нашли). Однажды, на скучной конференции, я по недоразумению забрел на другую секцию и прослушал увлекательный доклад какого-то историка из Вены. Докладчик гнул линию про то, что во всякой имперской структуре должна быть такая загадка — у вас, типа, царевич Дмитрий, а у нас вот это — национальный миф, вроде убийства Кеннеди.

То ли баронесса умирает после неудачного аборта, а ветреный любовник, не в силах вынести этого, кончает с собой. То ли пару убивают венгерские террористы, то ли спецслужбы (плевать на анахронизм) зачищают позорную страницу австрийской монархии — в общем, простор для творчества.

Ему — тридцать, ей — семнадцать, он женат, весь мир против них, любовь есть, счастья нет, все происходит бездны мрачной на краю, заложники правил и света убивают себя, как престарелые Ромео и Джульетта (Вечора, впрочем, была молода). Пропала гречанка, пропала любовь.

Чем не конструкция «Матильды»? Только у нас все гуманнее — погиб только Николай, да и то позднее.

Если бы я был фантастом-альтернативщиком, то в моем романе Алексис с детьми уезжала бы в Данию, а Николая с Ксешинской расстреливали бы вместе с Гумилевым — после Кронштадтского восстания, разумеется. Какой-нибудь депутат подал бы на меня в суд, а в награду за скучное разбирательство я получил бы славу и тиражи.

Но фильм «Майерлинг» вообще не для нормального человека. Он для человека страдающего, с раненой душой или для женщины трудной судьбы. Ведь драму о любви наследника престола показывали в СССР в дубляже, и советский зритель умудрялся вчитывать и всматривать в этот сюжет совершенно удивительные смыслы. Был такой поэт-диссидент Виктор Некипелов[444] — он написал целое стихотворение, одноимённое фильму, который и смотрят герои Некипелова:


Ты готова к побегу: идем, я готов,

чтобы прямо из зала кино

убежать, взявшись за руки, между рядов

и нырнуть с головой в полотно…


Стихотворение кончается так:


Но когда мы покинем неправый наш свет,

пусть те скажут, кто знал наш тайник:

«Нет, они не исчезли, не умерли, нет —

наконец-то ушли в Майерлинг!»[445]


Одним словом, романтическая костюмированная драма с наследником престола (какое бы имя он не носил) — вещь совершенно беспроигрышная, но всё сказанное выше — только преамбула к моему рассуждению о референтах и реферировании.

Довольно долго было принято издеваться над образом экскаваторщика Филиппа Васильцева, который писал в «Литературную Газету»: «Газеты пишут про какого-то Пастернака. Будто бы есть такой писатель. Ничего о нём я до сих пор не знал, никогда его книг не читал… это не писатель, а белогвардеец… я не читал Пастернака. Но знаю: в литературе без лягушек лучше»[446]. В знаменитом афористичном виде эту фразу никто так ни разу не и произнёс — даже Анатолий Сафронов, который на писательском собрании в 1958[447] году рассказывал о беседе с чилийским писателем Дельмасом в городе Вальпараисо. Дельмас говорил советскому литературному чиновнику, что Пастернак — враг, а Сафронов отвечал, что не читал «Доктора Живаго», и читать не собирается, но разговор поддерживал. Потом оказалось, что и экскаваторщик этот вроде вымышленный, и сама фраза обкатана народом, но в связи с премьерой фильма «Матильда» эта позиция заиграла новыми красками.

Люди ортодоксальные говорили, что смотреть ни в коем случае не стоит, потому что это скверна и оскорбление святынь. Люди либерального толка, в пику первым, говорили, что обязательно пойдут и посмотрят. Но сомнения грызли их душу — они как раз подозревали, что им покажут романтическую (зачёркнуто) монархическую клюкву, и не слишком ли это большая цена за протестный поход в кинотеатр.

Случались передо мной и люди, которые хотели посмотреть этот фильм, чтобы самим вынести суждение — хорошо это или нет, и из-за чего целый народный депутат развил такую бурную деятельность.

Дело, разумеется, не только в бывшем прокуроре, ставшем в промежутке персонажем японских комиксов, а в яростных политических, исторических и религиозных спорах. Желание прикоснуться к их источнику естественно, вроде как посетить исток реки. Вроде ничего интересного, ручей, мостик, а всё же есть чувство, что понял что-то важное.

Или чувство разочарования.

Но одно дело — поставить себе целью увидеть истоки Миссисипи, Амазонки, Янцзы и Волги, а другое — посетить истоки всех рек. Это невозможно, да и не нужно.

Так вот, я скажу, что придуманный кем-то экскаваторщик не так уж не прав (в первой части своего суждения, без вывода, разумеется), и стратегия: «Не нравится мне этот Карузо, мне Рабинович его напел» не так уж провальна. Нет, она провальна в том смысле, что не нужно требовать политических решений по тем вопросам, в которых ты не понимаешь. И печальна — если ты не нашёл правильных референтов.

Ведь одно дело, когда твой приятель Рабинович просто выпил лишку и пел в застолье, а совсем другое, если он большой музыкант (с Рабиновичами это часто бывает), вокалист не хуже Карузо, и устроил тебе целую лекцию (хоть и в подпитии, тут ничего страшного).

Но в том случае, когда происходит отсечение ненужных действий, будто ответ на назойливый телефонный звонок: «Спасибо, ваши скидки, ваш выгодный кредит и пластиковые окна меня не интересуют», это стратегия выигрышная. Для этого не нужно поставить новое окно или сходить в банк: хватит мнения друзей-референтов.

С книгами и кинематографом — тоже самое. Сама посылка следовать за общественным интересом — ложная. Разве если тебе социологически не важен сам общественный интерес. Купи мотыля и иди на реку. Зачем тебе знать про нобелевского лауреата, ты и о прошлых забыл сразу.

Одним словом, сейчас в искусстве случилось перепроизводство всего. Поэтому идея не пробовать всё самому, а обратиться к референтам — мне кажется прекрасной. Только референта нужно выбрать с умом, человека ответственно и надёжного. А лучше двух.

Беседа с ними может оказаться плодотворнее потребления самого предмета искусства.


30.10.2017

​На луне как на луне (о воспринятии книги Николая Носова потомками)

«Современные философы — это подобие международной банды цыган-конокрадов, которые при любой возможности с гиканьем угоняют в темноту последние остатки простоты и здравого смысла».

Виктор Пелевин. «ДПП из НН»


Мазин В., Погребняк А. Незнайка и космос капитализма. — М.: Издательство Института Гайдара, 2016. — 320 с.


История маленького человека в большой шляпе остаётся по-прежнему актуальной. Не так давно, один блогер заявил, что его вызвали в прокуратуру по поводу цитаты из носовской книги, якобы разжигающей экстремизм. Но тут, как всегда, дьявол в деталях — это информационная волна всё катится, обрастая словом «допрос», что как бы куда сильнее многих слов. Сообщения от блогера не очень внятные, при этом прокуратура, говорят, тут же отперлась и сказала, что никакой проверки по поводу Незнайки не проводит, но в народных умах эта связка уже возникла. Дело-то в том, что обыватель обычно не критичен к информации, а засовывает её к себе в голову сообразно со своими представлениями о мире, страхами и надеждами. Книги же о Незнайке вообще таковы, что в них можно вчитать всё что угодно, как потом не бегай и кричи: «банан — это просто банан».

Но тут нужно сделать небольшое отступление: есть мнение, что всё главное человечеством уже написано, и единственное, чем имеет смысл заниматься — комментировать прежние книги. Причём те, что были вроде палой листвы под ногами — доступны и обобществлены народным сознанием.

Вот доктора наук Лекманов и Лейбов комментировали «Приключения Васи Куролесова» Юрия Коваля. А теперь на подходе комментарий к «Приключениям капитана Врунгеля» Некрасова. Не раз комментировались романы Ильфа и Петрова, но кроме научного (или популярного) комментария есть такой жанр «рефлексия». Это не установление чёткой взаимосвязи между желанием автора и тем, что вышло у него на бумаге (или превращение исторической реальности в литературный образ), а опись частных ощущений читателя.

Есть знаменитая трилогия писателя Носова о Незнайке, что давно и прочно вошла в культурный фонд страны.

Незнайка давно стал брендом (Шишков, прости!). Причём мир коротышек всё время проверялся обыденным миром людей на зуб. Во-первых, Незнайку хотели отнять у Носова и отдать предыдущему поколению, не смущаясь тем, что Незнайка в детской книге Хвольсон ходит во фраке и цилиндре, помахивая тросточкой. Незнайка же — простой парень, не окончивший пока школу рабочей молодёжи, разве что яркая одежда выдаёт в нём стилягу. Носова потом дописывали, шли разные суды, которые доказывали, что персонаж является общественным достоянием примерно с тем же усердием, что Чебурашка оным не является. Немцы, по слухам, напечатали книгу о жизни Нихтферштейкина в Блюменштадте. (Не знаю уж, чем там дело кончилось). Был ещё один молодой человек, который чуть не в восемь лет написал книгу о приключениях Незнайки в Каменном городе. Права малолетнего писателя, кажется подтвердили суды. Но все эти утомительные истории, в которых сам чёрт ногу сломит, рассказаны только потому, что они подтверждают неотъемлемость Незнайки от культуры нашего Отечества.

Памятен известный скандал, когда Незнайку сделали символом российской экспозиции на ЭКСПО, причём его имя было переведено, как «маленький невежда», что вызвало гнев тогдашнего временного российского президента.

Одним словом, образ Незнайки требует осмысления, и какие-то попытки к этому постоянно предпринимаются.

Правда, попытки не всегда удачные.

Я, как давний любитель Носова, пристально за этим процессом наблюдаю, и не отказал себе в покупке книги «Незнайка и космос капитализма».

Это очень интересное издание — вполне петербургское, то есть несколько герметичное. Причём сотканное как раз на рефлексии — люди создали очень красивый томик, большинство суждений внутри которого построены на ассоциациях сюжета и поведения героев Николая Николаевича Носова с, как теперь модно говорить, «актуальной философией». С этой современной философией сложилась удивительная ситуация — все припоминают ей вышеприведённую фразу из Пелевина, философы как бы особенно не обижаются на профанов, а жизнь продолжает катиться по своим делам, по-прежнему необъяснённая.

Дело в том, что это сочинение полно отсылок к Фуко и Лакану, причём на каждой странице.

Я помню давнишнее чтение книги Руднева «Винни-Пух и философия обыденного языка» (1994). Тогда профанические люди гоготали над пассажами типа: «Пух представляет собой выразительный пример циклоида-сангвиника, реалистического синтонного характера, находящегося в гармонии с окружающей действительностью: смеющегося, когда смешно, и грустящего, когда грустно. Циклоиду чужды отвлеченные понятия. Он любит жизнь в ее простых проявлениях — еду, вино, женщин, веселье, он добродушен, но может быть недалек. Его телосложение, как правило, пикническое — он приземистый, полный, с толстой шеей»[448].

Вот авторы пишут про лунный капитализм: «Жулик по имени Стрига, чтобы лучше объяснить основы лунного капитализма, переходит от теории к практике. Он убеждает Незнайку продать ему шляпу за пятнадцать сантиков, чтобы купить на них картошки. Стрига забирает шляпу, дает Незнайке деньги, но тут же их забирает Вихрастый, чтобы через охранника купить картошки. При этом десять сантиков он незаметно кладёт себе в карман, следуя незаконному закону лунного капитализма, известному как откат, а на оставшиеся пять покупает у полицейского картошечки. Дело в шляпе»[449]. Сдаётся мне, что это вовсе не откат, а попил — и так всё в этой книге. Скажу осторожно, что разница между откатом и попилом есть, и она принципиальна. Об откате можно было бы говорить, если наличествовала конкуренция между охранниками, и охранник, продав картошку по завышенной цене, тайком отдал бы десять сантиков (скажем) Вихрастому за его выбор. Здесь же ситуация иная.

Аналогично и со всем остальным — есть удивительный мир вокруг, и есть герметичная философия. Иногда они пересекаются, и ты видишь, что некая философская метафора очень точно описывает удивительный мир. Но чаще всего происходит иначе — читатель или зритель заворожён гиканьем и свистом, и ему наплевать на здравый смысл, ему нравится сам звук этих слов, их журчание.

Отдельная история с этой книгой — это иллюстрации Ирены Куксеникайте. Возможно, это совершенно прекрасный человек и одарённый художник, но её рисунками нам явлен очень странный опыт. Это опыт того, когда герметическое поведение вдруг становится доступным вовне, и те его свойства, что нравились «внутри» проходят испытания в этом «вовне» у людей пристрастных. Нет, я далёк от интонации «Мне не смешно, когда маляр безродный мне пачкает Незнайку Генриха Валька» (хотя адепты этой книги, помнящие иллюстрации не только Валька, но и Лаптева, вероятно, возмутятся). Это действительно интересная история — когда современный примитивизм собирается побить старую школу — с понятным результатом. А тут (как всегда, когда объектом становится детская классика, давно вошедшая в кровь и костную ткань нескольких поколений) это вызывает больше эмоций, чем ожидается.

И что же — стану я ругать эту книгу?

Нет, не буду.

Этот удивительно интересный пример герметической (опять это слово) книги, внутри которой сразу несколько поводов для размышлений.

Первый — о комментировании классики.

Об этом сказано «во первых строках этого письма к читателю».

Второй — о том, как весёлая наука превращается в пародию на науку и обратно. Это очень важная тема, потому что очень часто веселье публики вызывает не то, что академический инструмент работает на поле обыденности, а просто пресловутый разрыв шаблона. Наука, дескать, должна об отвлечённом, а тут она говорит, о том, что близко. Разрыв шаблона чрезвычайно привлекает аудиторию к любому высказыванию, по крайней мере, увеличивая количество просмотров. Механизм тут одинаковый — показывают ли в балагане грудастого монаха под видом бородатой женщины, приходит ли старуха к профессорской квартире посмотреть на говорящую собачку или вдруг обнаруживается, что Саша Грей написала пару книг и основала музыкальную группу в стиле индастриал. То есть смысл и анализ замещаются парадоксом. Но об этом можно говорить вечно.

Третий — о вечности национальных образов и величии носовской трилогии.

А на эту тему и сказать нечего — все и так всё знают.


31.10.2017

​История с математикой (о Владимире Маканине)


В первый день ноября умер писатель Маканин.

Когда умирает писатель, самое важное — не ритуальное выражение скорби по изменению пейзажа, а обращение к его книгам. Даже не к биографии, а именно к книгам.

Это кажется немного жестоким, но память о книгах главнее прочей памяти. Чтение важнее памятника.

А к писателю Маканину у меня было личное отношение. Он вызывал у меня уважение своим образованием. Я начал читать его и полюбил, ещё учась на физическом факультете, но это не было корпоративным университетским уважением, и даже не тривиальной фанаберией представителей точных наук (есть такое отвратительное недоверие в этой среде к гуманитарным профессиям и заведомая фора тем из своих, кто ими занялся) к гуманитариям. Я немного представлял себе, как работает человеческий фильтр мехмата, и понимал, что эти фильтры вовсе не избавляют от безумств, а только структурируют их.

Хотя, конечно, от обычной безалаберности они избавляли.

К тому же я видел в науке нескольких людей, что приехали в столицу из маленьких городков с непонятными, быстро забывающимися именами, и сделали себя сами. Они собрали себя по частям, будто конструктор, и превратились в больших учёных или толковых начальников. Сейчас-то такими бывают предприниматели, а вот стать математиком или физиком, проведя детство в бараке (такие случаи я тоже видел) куда интереснее.

Я очень любил раннюю прозу Маканина, и, более того, я стал пользоваться её, как инструментом, воровать у Маканина приёмы.

Там он очень точно (можно сказать, с математической точностью) работает с деталями. Он двигает их, как шахматные фигуры, и они становятся в какую-то сразу, может, непонятную, но ведущую к победе, позицию.

Вот в рассказе Маканина «Отдушина», что я читал ещё студентом, есть одна деталь, через которую видно целое поколение. Рассказ этот вошёл во все учебники, и множество людей талдычило о духовности и прочих важных вещах, размахивая цитатами из него. Но, не отменяя общественных восторгов, в этом рассказе, есть один эпизод — вполне успешный математический учёный прогуливается по коридору со своим старшим товарищем. И «любимый профессор тем временем рассказывает о гимнастике йогов. О том, как полезно пить кипяток поутру. О том, как важно отлаживать глубокое дыхание в позе лотоса. А поза змеи гарантирует интенсивную и бесперебойную работу пищеварительного тракта. Стрепетов слушает и даётся диву: что это за поколение, они умеют увлекаться чем угодно. Веры в старом смысле нет, однако способность верить ещё не кончилась и не сошла на нет, отсюда и чудаковатые»[450][451]… То есть в этом абзаце для меня была заключена история многих моих знакомых старшего поколения, и я так же, как и герой, вслушивался в эту речь, социализм был незыблем, время остановилось, и слышно было только глубокое дыхание в позе лотоса.

Есть другая история с романом «Асан» о войне на Кавказе. Она приключилась давно, дело было не в спорах о том, хорошо или плохо это написано, а в том, что этот текст — своеобразный эксперимент: общество подсознательно рассчитывает на актуальность и документализм, а ему честно говорят: «Нет, я там не был, не доехал, только как-то был в Моздоке». Оппоненты говорят: «Наконец-то мы имеем не мемуар, а роман», а очевидцы им говорят: нет, это было не так, и то не эдак, и вот это неправдоподобно, и то, и вот это. То есть «Асан» был очень интересным полигоном для размышлений, но не только о войне как таковой, а о восприятии некоего события. Роман всё более и более, из-за этих комментариев очевидцев, переходил в мифологическую плоскость. Хочется того историкам, или нет, Отечественную войну двенадцатого года народ будет воспринимать по Толстому, книга которого далека от истории. Что произойдёт с нашей войной на Кавказе, будет ли роман Маканина главной книгой о ней — покажет время.

Позднюю прозу Маканина я не то чтобы не любил, а относился к ней с инерционным уважением. Но надо понимать, что писатель вообще ничего не обязан — он не обязан писать одинаково нравящиеся тебе книги, не обязан как-то «развиваться» или «совершенствоваться». То есть, если тебе кажется, что он не соответствует твоим ожиданием, то «это факт твоей биографии».

Впрочем, книги ушедших можно снова открыть, проверить ощущения, что я и советовал бы вместо любого надрывного ритуала прощания.

Потому что нет никакого прощания, пока сохраняется способность к чтению.

Вот в повести «Голоса» есть такое место, вот просто перечитайте, и всё: «Если же говорить о днях за днями и представить себе, кто же они такие и как они выглядят — любящие нас, то каждый может нарисовать себе картинку с сюжетом. Картинка совсем несложная. Нужно только на время уподобиться, например, жар-птице: не сказочной, конечно, жар-птице, а обычной и простенькой жар-птичке из покупных, у которой родичи и любящие нас люди выдёргивают яркие перья. Они стоят вокруг тебя и выдергивают. Ты топчешься на асфальте, на серой и ровной площадке, а они топчутся тоже и проделывают своё не спеша, — они дёргают с некоторым перерывом во времени, как и положено, впрочем, дёргать.

По ощущению это напоминает укол — но не острый, не сильный, потому что кожа не протыкается и болевое ощущение возникает вроде бы вовне. Однако прежде чем выдернуть перо, они тянут его, и это больно, и ты весь напрягаешься и даже делаешь уступчивые шаг-два в их сторону, и перо удерживается на миг, но они тянут и тянут, — и вот пера нет. Они его как-то очень ловко выдергивают. Ты важно поворачиваешь жар-птичью голову, попросту говоря, маленькую, птичью, куриную свою головку, чтобы осердиться, а в эту минуту сзади вновь болевой укол и вновь нет пера, — и теперь ты понимаешь, что любящие стоят вокруг тебя, а ты вроде как топчешься в серединке, и вот они тебя общипывают.

— Вы спятили, что ли! — сердито говоришь ты и хочешь возмутиться, как же так — вот, мол, перья были; живые, мол, перья, немного даже красивые, но штука в том, что к тому времени, когда ты надумал возмущаться, перьев уже маловато, сквозь редкое оперенье дует и чувствуется ветерок, холодит кожу, и оставшиеся перья колышутся на тебе уже как случайные. „Да что же делаете?“ — озлённо выкрикиваешь ты, потому что сзади вновь кто-то выдернул перышки, сестра или мать. Они не молчат. Они тебе говорят, они объясняют: это перо тебе мешало, пойми, родной, и поверь, оно тебе здорово мешало. А сзади теперь подбираются к твоему хвосту товарищи по работе и верные друзья. Они пристраиваются, прицеливаются, и каждый выжидает свою минуту… Тебе вдруг становится холодно. Достаточно холодно, чтобы оглянуться на этот раз повнимательнее, но когда ты поворачиваешь птичью свою головку, ты видишь свою спину и видишь, что на этот раз ты уже мог бы не оглядываться: ты гол. Ты стоишь, посиневшая птица в пупырышках, жалкая и нагая, как сама нагота, а они топчутся вокруг и недоумённо переглядываются: экий он голый и как же, мол, это у него в жизни так вышло.

Впрочем, они начинают сочувствовать и далее соревнуются в сочувствии — кто получше, а кто поплоше, они уже вроде как выдергивают собственные перья, по одному, по два, и бросают на тебя, как бросают на бедность. Некоторые в азарте пытаются их даже воткнуть тебе в кожу, врастать, но дарованное перо повисает боком, криво, оно кренится, оно топорщится, и в итоге не торчит, а кое-как лежит на тебе… Они набрасывают на тебя перья, как набрасывают от щедрот, и тебе теперь вроде бы не голо и вроде бы удобно и тепло — все же это лучше, чем ничего, всё же сегодня ветрено, а завтра дождь; так и живешь, так и идёт время.

Но вот некая глупость ударяет тебя в голову, и ты, издав птичий крик, начинаешь судорожно выбираться из-под этой горы перьев, как выбираются из-под соломы. Ты хочешь быть, как есть, и не понимаешь, почему бы тебе не быть голым, если ты гол. Ты отбегаешь чуть в сторону и, голый, в пупырях, поеживаясь, топчешься, дрожа лапками, а гора перьев, играющая красками и огнями, лежит сама по себе, ты суетишься поодаль, и вот тут они бросаются все на тебя и душат, как душат птицу в пупырях, голую и посиневшую, душат своими руками, не передоверяя этот труд никому; руки их любящие и теплые; ты чувствуешь тепло птичьей своей шеей, и потому у тебя возникает надежда, что душат не всерьеёз — можно и потерпеть. Конечно, дышать трудно. Конечно, воздуха не хватает. Тебе непременно необходимо вздохнуть. Твоя куриная башка дергается, глаза таращатся, ты делаешь натужное усилие и ещё усилие, — вот наконец воздух всё же попадает в глотку. Но, увы, с другой стороны горла: они, оказывается, оторвали тебе голову»[452].


03.11.2017

​Сто лет (о юбилее Октябрьской революции)


Праздники похожи на дорожки между газонами.

Есть известная метода — сперва посмотреть, как будут ходить люди, а потом уже проложить асфальт или накрыть дорожку плитами.

Что ни делай, хоть кол на голове теши — всё равно на том газоне, что стоит на пути прохожих, появится вытертый длинный след от сотен ног.

С праздниками ровно тоже самое.

Есть праздники, сконструированные искусственно, а есть те, что проросли из глубины времён или вовсе — из какой-то общей беды.

С Днём народного единства вообще конфузная история — все признавались, что его учредили, чтобы создать противовес давней традиции празднования седьмого дня в ноябре.

И как всегда, когда что-то делается в суматохе, газон вышел красивым, да только народная тропа ему поперёк. Всякий досужий человек, обратившись к Википедии (или какому-нибудь более авторитетному источнику), может узнать, что «В XVII веке разница между юлианским и григорианским календарями составляла не 13, а 10 дней», а наши прекрасные депутаты решили, что она была тринадцать, придумали искусственную дату, причём привязал её не к польской капитуляции, а к освобождению Китай-города.

Разве что сама Государственная дума находится рядом, но это повод сомнительный.

Как и в случае с Днём России — праздником странным, до конца непонятным.

Правда, начнёшь говорить об этом, так втянешь голову в плечи, потому что умы возбуждены и повсюду сеансы психотерапевтического выговаривания.

В прежние (мои) годы, в каждый сезон было по празднику.

Новый год был праздником штатским, а 7 ноября — государственным (Советские праздники соответствовали христианским, в коих 9 мая было отдано Пасхе, в моё время уже такой не запретной, а немного даже фрондёрской. Однако лето оставалось без праздника (два главных выпало на весну — Первомай и День Победы). Так или иначе — 1 января был День Перехода, 1 мая — День Весны, 9 мая — День Избавления от смерти, а 7 ноября — День Урожая.

Теперь государство вместе с танками переехало на весеннюю часть года (по мне, так лучше б оно переехало на лето, где День России не близко, но рядом с усекновением главы Ивана Крестителя, или Ивану Купале — кому что ближе). Но государство, как единый организм, думающий какую-то свою думу, понимает, что 12 июня праздник неукоренённый, ненамоленный, и лучше устроить парад в мае.

Но в этом тонкость: в тот момент, когда заявится на праздник государство, отфыркают дизеля парадных машин (это при том, что я, как всякий мальчик любил парады), как начнут произносить речи, потащат куда-то двухметровые фанерные цветы-гвоздики, так всё народное прячется по дворам (я застал домино за столами). Причём это народное — неистребимо — примерно так, как талая вода. Как начнут сыпать казённый щебень в колодец, всякие чувства потихоньку переливаются куда-то в другое место — вдоль по водоносным пластам.

Нет, бывают намоленные дни — такие, как 23 февраля. Никаких оккупантов не изгнали, историки говорят, что и вовсе ничего не произошло, ан нет — Штирлиц печёт картошку в камине, миллионы школьниц дарят своим одноклассникам открытки и ручки за 35 копеек. И хоть и РККА след простыл, и Советская Армия куда-то подевалась, а праздник остался. Ну, бывает — рассказывали, что и печатные иконы мироточат. (У людей религиозных с праздниками никакого сомнения нет — и в этом выгода жёстких конструкций).

Но пока в новых праздниках нет мистики, это просто повод к застолью — вот в чём дело. И неважно, где оно — под крышей осенью и зимой, или на речке летом.

Есть репортажи с народных гуляний, есть чиновники в галстуках, а мистики нет.

А вот у казённого 7 ноября мистика была, и для меня она заключалась не в параде, а в его репетиции, что происходила дней за пять — тогда никакой дневной репетиции никто не мог помыслить, и всё это (как и многие важные события) происходило по ночам.

Впрочем, я в выгодном положении — я всё это описал в одном романе и сейчас можно сэкономить время:

«Мальчик проснулся от дребезга стекол в книжных полках. Они дрожали тонко, чуть слышно, но он сразу понял, что пора. Он проскользнул по темному коммунальному коридору и быстро натянул куртку в прихожей.

Тёмный двор принял мальчика в себя, мальчик знал его наизусть, и поэтому безошибочно нашёл ущербное место в заборе, перелез и выбежал через сквозной подъезд на широкую улицу.

Там, в скудном свете фонарей, двигались танки. Впрочем, сейчас перед мальчиком перемещались другие, неведомые ему машины — огромные, приземистые, с диковинными толстыми пушками, лежащими на броне, как на животе у толстяка.

Их сменили другие — юркие и быстрые, с узкими гусеницами.

Асфальт превращался в белый порошок, и мальчик ощущал на своих губах запах этой асфальтовой пыли, гари и чада двигателей.

„Вот сейчас они тренируются, — думал мальчик, — сейчас они идут на Красную площадь, а когда они поедут обратно — не знает никто.

И я тоже никогда не видел, как они едут обратно“. Стоял ноябрь и у мальчика были каникулы. Он считал дни, оставшиеся до праздников, а затем — до школы. Этих дней он насчитывал мало, и ещё одним свидетельством приближения праздников были танки, идущие по ночным улицам.

Они чадили и сотрясали улицу, дома, стоящие на ней и дома рядом, а мальчик глядел на них, не отрываясь.

Вдруг что-то произошло с ним. Он уже не стоял на холодной ночной улице, не кутался в курточку, а сидел на броне одной из тех грозных машин, что шли только что перед ним.

Он ощущал под собой горячее ревущее железо, чувствовал дорогу — горную и каменистую, по которой двигался танк»[453].

7 ноября традиционно было днём плохой погоды — и когда эти машины возвращались обратно, зеваки стояли по щиколотку в мокром снегу. Летали между гусениц потерявшие своих хозяев воздушные шарики.

Но дневные танки были мирными, в отличие от тех, ночных.

Народный праздник протаптывается медленно.

Не сказать, что те, кто при мне садился за стол в большой комнате, думали о революции и коммунизме, хотя среди них были настоящие коммунисты. Но праздник был как тропа между буден.

За окном падали липкие серые хлопья городских осадков, быстро темнело. Кто-то решал логическую загадку: «Отчего, чтобы получить 25 октября и старого стиля, мы отнимаем тринадцать дней от 7 ноября, а чтобы получить Старый Новый год нам нужно прибавить тринадцать дней?»

Поставили на стол банку рижских шпрот — потому что, чем не повод?

Поглядит на это расстрелянный бакинский комиссар со стены, да и вздохнёт: за это и боролись.

В общем, простая человеческая жизнь всегда побеждает.

И четыреста лет назад, и сто — всегда так было.


06.11.2017

​Яйцо

Ну а перстень — никому.

Осип Мандельштам


В прошлый раз я говорил о парадоксальной истории про преемственность в русской поэзии (на самом деле, в русской литературе вообще).

Мифология русской литературы построена именно на этой преемственности, и парадокс в том, что Маяковский, который, казалось бы, должен был просто спихнуть Александра Блока с пиратского корабля современности, придумывает разговор, а, возможно, и саму встречу с Блоком.

И всё это для предания легитимности своему пути.

Началось всё со знаменитых перстней Пушкина — причём в особой мифологической оптике эти предметы то сливаются в один, то распадаются на перстень-печатку с еврейскими буквами (или сердоликовый перстень) — переданный Жуковскому, изумрудный — переданный Далю, перстень (или кольцо) с бирюзой, подаренный Данзасу и тому подобное.

Самый известный из них — перстень-печатка (оттиски сохранились, и там написано на иврите: «Симха, сын почётного рабби Иосифа, да будет благословенна его память») — подарок Воронцовой. Перстень перешёл Жуковскому, его сыном подарен Ивану Сергеевичу Тургеневу. Потом его долго выпрашивали обратно у Полины Виардо, и, наконец, передали в Пушкинский музей, и всё для того, чтобы 23 марта 1917 года в газете «Русское слово» было напечатано: «Сегодня в кабинете директора Пушкинского музея, помещавшегося в здании Александровского лицея, обнаружена пропажа ценных вещей, сохранившихся со времен Пушкина. Среди похищенных вещей находился золотой перстень, на камне которого была надпись на древнееврейском языке, и свинцовая пуля в золотой оправе, найденная в кармане жилетки Пушкина 27 января 1837 года. Приняты меры к розыску похищенных вещей»[454].

Тут, конечно, всё хорошо — и то, что это, судя по всему, копия, а перстень мог быть украден раньше, и что перстень крадут именно в марте семнадцатого года. И то, что в Российской империи с чуть ли не самой большой еврейской общиной, надпись долго считают арабской, и что люди специально встречаются с каким-то арабистом, чтобы перевести её, и множество прочих детективных деталей.

Но это всё хорошо для приключенческого сюжета с налётом мистики.

Нам интересна именно передача сакрального предмета как права на княжение. Перстень не похож на корону, но носить его, несомненно, сподручнее.

В некогда очень шумно знаменитом романе Владимира Сорокина «Голубое сало» эта передача символического права имеет пародийный вид. Там Ахматова умирает после того, как разрешается плодом в виде чёрного матового яйца, чуть меньше куриного.

Сперва приходит мальчик Роберт, но проглотить яйцо не в силах. «Четвертого мальчика вырвало на туркменский ковер. Пятый рухнул навзничь, гулко стукнувшись головой о край ванны. Впавшего в истерику шестого кулаками успокаивал швейцар. Седьмая наложила в шерстяные рейтузы. Восьмого и девятого бурно рвало. Одиннадцатого снова бил швейцар» Ахматова при этом кричит: «Неужели засохнет живой корень?!»… «Наконец в заблёванную, пахнущую кровью и мочой спальню вошли последние трое: двое мальчиков вели под руки худенькую девочку с изуродованными полиомиелитом ногами, засунутыми в уродливые, скрипящие ботинки.

— Кто? — спросила ААА.

— Белка, — ответила бледная девочка.

— Женя, — пробормотал белобрысый горбоносый мальчик.

— Андрюха… — с трудом разлепил маленькие узкие губы другой.

— Почему все?

— Непричастная, можно, мы втроем? — девочка прижала малокровные руки к груди и забормотала, захлебываясь своим страхом: — Одному… одному великое наследие принять надо, это конечно… это святое… но друг… друг рядом… друг и гад, друг и гад… ведь мои друзья… друзья мои… уходят… и друг ведь рядом… друг… он не уйдет… легко принять за остроту ума… если… если… если…»

Ничего не выходит — никто не может даже приблизится к священному яйцу, и подростков выгоняют:

«— Никого! Во всей империи — ни одного восприемника!

— Что же будет, господи? — простонала маленькая дама.

— Разорвется цепь златая. — ААА бессильно посмотрела в потолок. — Будете прыгать по земле, как блохи, и не знать, что такое звёзды…

Дверь скрипнула, приотворившись, и в спальню вполз маленький толстый мальчик.

— Что? — открыла глаза ААА.

— Он в тряпках прятался, — запоздало пояснил швейцар.

Мальчик встал. Он был рыжим, с отвратительным красным лицом; большие водянистые глаза близко сидели возле толстого мясистого носа; из отвислых мокрых губ торчали неровные зубы.

— Кто ты, обмылок? — спросила ААА.

— Иосиф, — ответил мальчик неприятным фальцетом.

— Откуда?

— Из Питера.

— Чего тебе надо?

Мальчик без признаков страха посмотрел на яйцо, шмыгнул носом:

— Я хочу.

ААА и маленькая дама переглянулись. Большая дама перестала скулить и замерла. Швейцар напряженно подглядывал в дверную щель.

Яйцо матово чернело на маленьких женских ладонях.

Мальчик подошел, опустился на колени. Его уродливое лицо нависло над ладонями. Он открыл большой, как у птенца, рот и проглотил яйцо.

— Свершилось! — произнесла ААА сдобным, как филипповская булка, голосом и облегчённо вытянулась на мокрой от крови кровати. — Подойди.

Мальчик подполз к кровати на коленях.

ААА положила ему на рыжую голову свою тяжелую грязную руку:

— Те, кто пытался, будут просто рифмовать. А ты станешь большим поэтом. Ступай.

Мальчик встал и вышел из спальни»[455].

Он выбегает из дома, и всё те же Белка, Женя и Андрюха смотрят на него и понимают, что произошло.

«— Все… — бессильно опустила худые руки Белка. — Иосиф сожрал.

— Блядь! Как везет этому рыжему, — закусил губу Женя.

— Не завидуй другу, если он богаче… — упавшим голосом пробормотал Андрюха, провожая Иосифа тоскливым взглядом.

— Боже, за что мне… за что мне все это… — захромала Белка.

— Поехали ко мне портвейн пить, — двинулся за ней Женя.

— Я не смогла… это все… это все… нет! Господи! Это все не со мной! — Белка обхватила лицо руками. — Это сон какой-то! Это все не со мной происходит! Я сплю!

— Успокойся, ну что ты… — взял ее за локоть Женя.

— Может, это… и не так важно… — бормотал, идя за ними, бледный Андрюха. — Надо… поверь в себя… начни с нуля…

— Мы сильные, Белка, — обнял ее Женя, — мы сами сможем.

— Боже, какие вы мудаки! — вырвалась она и захромала быстрее. — Сами! Они — сами! Вы не понимаете! Не понимаете, что случилось сегодня! Вы даже не понимаете этого! И никогда не поймете!

Слезы брызнули из её глаз. Рыдая, она шла по улице Воровского, громко скрипя ортопедическими ботинками. Редкие прохожие смотрели на неё.

— Белка, послушай… — поспешил за ней Женя, но Андрюха остановил его:

— Оставь её. Пошли выпьем…

Они двинулись к Садовому. Сзади раздался свист. Друзья обернулись. К ним подошел очень высокий парень в модной спортивной куртке с надписью «ATLANTA», с португальской сигариллосс в красивых и наглых губах. В руках он держал потёртый спущенный мяч для регби на толстой резинке. Парень лениво, но умело бил по мячу ногами в китайских кедах, мяч метался на резинке во все стороны, пугая прохожих.

— Здорово, чуваки! — усмехнулся краем рта парень.

— Здорово, Васька, — уныло вздохнул Андрюха.

— Дай закурить, — прищурился Женя.

— Последняя. — Васька забросил мяч за спину. — Ну как?

— Иосиф сожрал, — выдохнул Андрюха.

— Во бля! — замер Васька. — Кто б подумал? А что ж Боб?

— Твой Боб просрался, — сплюнул Женя, устало потер лоб. — Блядь, голова болит.

— Погоди, погоди, погоди, — забормотал вдруг Андрюха. — Можно вот ещё… вот еще что…

— Чего? — сонно спросил Женя.

— Грабить и убивать.

Женя и Васька переглянулись. Андрюха напряженно молчал, глядя себе под ноги. В глазах его показались слёзы, потекли по серым щекам, закапали на мостовую.

— Да ну, чуваки… — повел спортивными плечами Васька. — Я вам давно говорил: надо лабать джаз. А все остальное приложится.

— Засунь себе в жопу сакс, мудило! — выкрикнул Андрюха и, всхлипывая, пошёл прочь»[456].

Но дело в том, что сам этот мотив — мотив встречи с тем, у кого есть магический перстень, и через эту встречу передача самого главного — не дара, а права представительствовать, повсеместен.

Есть знаменитая история про визит Беллы Ахмадулиной к Набокову.

Набоков для выросшего в СССР, но тяготеющего к непрерывной линии русской литературы писателя, был чем-то вроде хранителя её тайного перстня, кольца всевластия. Но передача материальной реликвии была не обязательна — для легитимации было достаточно просто визита.

Одни умерли на чужбине, кто-то погиб в войнах, другие расстреляны в тюрьмах, а кто-то превратился в неприятного купленного старика. Вот Набоков был другим — он жил в отдалении, будто друид из сказок. Визит Ахмадулиной к нему в 1977 году сразу оброс огромным количеством достоверных, малодостоверных и вовсе не достоверных слухов. Говорили даже, что она напечатала в «Литературной газете» первое интервью со знаменитым писателем (с увеличением исторической дистанции уже приходится объяснять в чём невероятность такого интервью в конце семидесятых).

Сама поэтесса спустя двадцать лет опубликовала текст «Возвращение Набокова», который начинается с пения: «В седьмом часу утра рука торжественно содеяла заглавие, возглавие страницы и надолго остановилась, как если бы двух построенных слов было достаточно для заданного здания, для удовлетворительного итога, для важного события. Плотник, возведший стропила поверх еще не зримой опоры, опередил тяжеловесные усилия каменщика, но тот зряче бодрствовал, корпел, ворочал и складывал свои каменья, его усталость шумела пульсами в темени и висках, опасными спектрами окружая свет лампы и зажигалки». Причём разговор с Набоковым подобен разговору с Богом: «Я сказала: „Когда я писала Вам, я не имела самолюбивых художественных намерений, просто я хотела оповестить Вас о том, что Вы влиятельно обитаете в России, то ли еще будет — вопреки всему“. Набоков возразил: „Вам не удалось отсутствие художественных намерений. Особенно: этот, от всего уставший, начальник“. Я бы не удивилась, если бы впоследствии Набоков или Вера Евсеевна мельком вернулись к этой встрече, исправив щедрую ошибку великодушной поблажки, отступление от устоев отдельности, недоступности, но было — так, как говорю, непоправимым грехом сочла бы я малое прегрешение пред Набоковым. Он доверчиво спросил: „А в библиотеке — можно взять мои книги?“ Горек и безвыходен был наш ответ. Вера Евсеевна застенчиво продолжила: „Американцы говорили, что забрасывали Володины книги на родину — через Аляску“. Набоков снова улыбнулся: „Вот и читают их там белые медведи“. Он спросил: „Вы вправду находите мой русский язык хорошим?“ Я: „Лучше не бывает“. Он: „А я думал, что это замороженная земляника“. Вера Евсеевна иронически вмешалась: „Сейчас она заплачет“. Я твердо супротивно отозвалась: „Я не заплачу“.» «Мы простились — словно вплавь выбираясь из обволакивающей и разъединяющей путаницы туманно-зелёных колеблющихся струений»[457].

Потом появляется рассказ Сергея Довлатова «Жизнь коротка»[458], в котором вся эта история получает пародийное освещение. У Довлатова главной фигурой становится писатель Левицкий, автор книг «Далекий берег», «Шар», «Происхождение танго»… В гостиницу, где живёт семидесятилетний эмигрант, приезжает дама «Регина Гаспарян сидела в холле больше часа. Правда, ей дали кофе с булочками. Тем не менее все это было довольно унизительно. Могли бы пригласить в гостиную. Благоговение в ней перемешивалось с обидой». Она привезла ему в подарок тонкую книжку «Издательство „Гиперборей“. Санкт-Петербург. 1916 год. Иван Левицкий. „Пробуждение“» — первая книга стихов Набокова называлась «Горний путь».

Женщина оставляет ему рукопись: «Это мои последние рассказы. Не лучшие, увы. Хотелось бы… Если это возможно… Короче, ваше мнение… Буквально в двух словах…» Тут есть параллель с известной историей про то, как Набоков, прочитав «Школу для дураков» Саши Соколова пишет: «„Школа для дураков“ — обаятельная трагическая и трогательнейшая книга», чем как бы санкционирует существование нового писателя.

У Довлатова, впрочем, всё кончается иначе: «Левицкий поцеловал ей руку:

— Спасибо. Боюсь, мои юношеские стихи не заслуживали ваших хлопот.

Он кивнул и направился в сторону лифта. Регина, нервно закуривая, пошла к вертящейся двери.

Левицкий поднялся на третий этаж. У порога своего номера остановился. Вынул из конверта рукопись. Оторвал клочок бумаги с адресом. Сунул его в карман байковых штанов. Приподнял никелированный отвес мусоропровода. Подержал на ладони маленькую книжку и затем торжествующе уронил ее в гулкую черноту. Туда же, задевая стенки мусоропровода, полетела рукопись. Он успел заметить название „Лето в Карлсбаде“. Мгновенно родился текст: „Прочитал ваше теплое ясное „Лето“ — дважды. В нем есть ощущение жизни и смерти. А также — предчувствие осени. Поздравляю…“»[459]

Пушкин соединяет в истории своей инициации пафос и иронию: в январе 1815 года в Лицей приезжает Державин. Он очень стар, утомлён и спит на экзамене[460]. Дельвиг хотел поцеловать ему руку, но услышав вопрос о расположении нужника, оставляет эту мысль. Голос Пушкина дрожит, Державин хочет его обнять, но юноша уже убежал и найти его невозможно. «И в гроб сходя, благословил» — это общая формула инициации, которую не нужно путать с ученичеством. Преемственность и постоянный контакт всегда виден, в области благословления его можно додумать самому.

В рамках советской литературы такой визит был визитом к Горькому или встречей с Горьким.

Такая встреча описана в десятках мемуаров «Юношу девятнадцати лет, едва взявшего в руки перо, Горький встретил как старший друг, и с тех пор я неизменно чувствовал, что могу опираться на его руку»[461]. «Было мне немногим больше двадцати одного года, когда в тихой парикмахерской на Малом проспекте Васильевского острова прочитал я добрые слова, сказанные Алексеем Максимовичем Горьким про меня. Добрые, но осторожные. Помнится, была там такая фраза: „Если малый не свихнется, из него может выйти толк“»[462], — вспоминает Юрий Герман, а потом долго рассказывает, как машина везёт его на дачу к Горькому, где и совершается инициация.

Похвала Горького (а он хвалил многих) становилась защитной грамотой (об этом несколько раз пишет Каверин), она не всегда оказывалось той самой бумажкой («Окончательная бумажка. Фактическая. Настоящая. Броня»[463]), о которой мечтал профессор Преображенский, но точно могла быть аргументом в полном интриг мире советской литературы.

А вот сейчас это время кончилось.

Перстень — неизвестно где.

Авторитета, который благословил бы начинающего, да так, чтобы это не было «фактом его личной биографии» тоже нет.

Время переменилось. Не то чтобы писателю не нужно доказывать легитимность своего существования, просто это делается иначе.

Яйца перестали быть дефицитом, и от этого измельчали и не в цене.

​Идеальная книга (о новом спросе на книгу)

К радости обладания книгой примешивался страх, что её украдут, и опасение, что она все-таки не бесконечна. Эти волнения усилили мою всегдашнюю мизантропию. У меня ещё оставались друзья — я перестал видеться с ними. Пленник книги, я почти не появлялся на улице. Я рассматривал в лупу потертый корешок и переплёт и отгонял мысли о возможной мистификации. Я заметил, что маленькие картинки попадаются страниц через двести. Они никогда не повторялись. Я стал отмечать их в записной книжке, и она тут же заполнилась. Ночью, в редкие часы, когда не мучила бессонница, я засыпал с книгой.

Хосе Борхес, «Книга Песка».


Есть такая особенность возраста: достигнув определённых лет, я обнаружил, что с трудом читаю современную художественную литературу. Здесь не содержится жалоба на упадок, нет — книги мемуарные, исторические, многие мои знакомые читают с прежним интересом.

А вот то, что трогало раньше — история о чьей-то печальной жизни, нравственных исканиях, падениях и взлёты даже не оставляет равнодушным, а вызывает отторжение. Зачем это мне? Эти чужие судьбы, это ненужное знание о чужих ошибках и чужом раскаянии?

В связи с этим возникает вопрос: какой должна быть идеальная книга? Не то чтобы одна и сразу идеальная, а каково направление литературы, образцы которого живут дольше, и оказываются прочнее.

Такое впечатление, что это литература познавательная. И идеальный роман — тоже роман познавательный, который читателю продают вместе с сюжетом бонус: кулинарные рецепты, географические сведения и популярный пересказ достижений науки. Был такой писатель Сальгари (1863–1911), итальянский вариант Жюля Верна. Он был чрезвычайно плодовит, но не сказать, что счастлив. Сальгари написал около двухсот книг, но всю жизнь бедствовал и под конец, за шестьдесят лет до Мисимы, сделал харакири в Турине. У Умберто Эко, в комментариях к «Имени Розы», есть такой пассаж: «Существует риск впасть в „сальгаризм“. Герои Сальгари бегут по лесу, спасаясь от погони, и налетают на корень баобаба. Тут повествователь откладывает в сторону сюжет и начинает ботаническую лекцию о баобабе. Теперь это воспринимается нами с какой-то нежностью, как недостаток милого человека. Но делать так всё-таки не следовало»[464]. Действительно, тот же метод у Жюля Верна выглядит, как старая паровая машина — извинительно-винтажно.

Но такая познавательность утомляет, жизнь жёстче, времена переменились, и читать «Википедию» становится не в пример интереснее. У хорошего поэта и математика Владимира Губайловского есть статья о «Википедии», которая так и называется «Новая книга человечества»[465]. Там речь идёт об апологии коллективной энциклопедии — да, она имеет неизбежные недостатки, но неоспоримые достоинства перевешивают.

И действительно, всякий внимательный читатель, не доверяя слепо написанному, может извлечь даже из русской «Википедии» важную информацию. Тщеславные переписчики биографических статей, сами того не замечая, проговариваются в стиле изложения. Дутые величины остаются дутыми — и для этого не нужно иметь опыт чтения советских газет, по которым тогда внимательный гражданин мог предсказать имя будущего вождя, тревожные новости международной политики и экономические катастрофы. Лексикон до сих пор определяет суть энциклопедического высказывания. Уже давно это называется словом «дискурс». Оно прекрасно тем, что позволяет травить тех, кто делает в нём неправильное ударение.

Справочник — вот идеальная книга. Словарь, энциклопедия — в какой форме неважно.

Энциклопедия, по определению, пересказ окружающего мира, сведение беспорядка и разнообразия к алфавитному порядку. Она — родственник карты, а читатель интуитивно тянется к карте, а не к рельефу. Географических объектов слишком много для того, чтобы посетить их самостоятельно — поэтому читатель пользуется пересказом. Энциклопедия пересказывает человеческое знание и сама превращается в книгу для чтения. Две вещи делают энциклопедию идеальной книгой — масштабирование знания и список. Ведь знание в ней упорядочено списком. Именно в энциклопедии возможно бесконечное чтение с точным балансом между expected и innovated (ожидаемым и новым). То есть мы можем раскрыть любой том и продолжить чтение, будто войдя в реку.

Я вырос в тени Большой Советской Энциклопедии, что только кажется метафорой. Рядом с кроватью стояли синие с золотом тома её второго издания. Они были похожи на те внушительные здания сороковых годов прошлого века, которые так популярны теперь у риелторов.

Ни первое (красновато-коричневое) издание, последний том которого вышел в 1947 году, ни третье (ярко-красное), закончившееся в 1979-м, не идут ни в какое сравнение со вторым — как сталинские высотки с бетоном, с соломенным наполнителем двадцатых и брежневским панельным домостроением. В этом втором издании главным редактором был сперва знаменитый академик Сергей Вавилов, а потом — радиофизик Борис Введенский.

Я читал эти монументальные тома, как художественную литературу — статью за статьей, подряд, в кровати и за столом, иногда в туалете (справа там шла труба стояка с холодным потом на масляной краске), иногда в ванной (где страшно было уронить в горячую воду тяжёлый том) — это было сквозное чтение от статьи к статье. По страницам текло время — от 15 декабря 1949 года, когда был подписан к печати первый том, к пятидесятому, тому «СССР», и дополнительному пятьдесят первому, который был наполнен реабилитированными писателями и генералами (один и тот же год смерти видных военных и государственных деятелей наводил на мысль о какой-то загадочной эпидемии). Завершало всё несколько ежегодников (1957–1961) и два тома указателей.

Иногда из книги выпархивал бумажный прямоугольник «Типография Гознака. Брошюровщица № 7». Непонятный Гознак был похож на какого-нибудь Сытина, представлялся живым и был именно «Гознаком», а не «Госзнаком».

Самое интересное в Советской Энциклопедии второго извода было то, что её здание менялось в ходе постройки. В третьем томе «упадочнические стихи А. насыщены религиозно-мистическими и эротическими мотивами <…> После длительного перерыва А. Выступила со стихами лишь накануне и в годы Великой Отечественной войны (напечатанными в журналах „Звезда“ и „Ленинград“), которые показали, что она по-прежнему стоит на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства», в четвёртом томе не скрывали, что Барбье переводил с французского О. Мандельштам, который к 31 августа 1950 года давно смешался с дальневосточной землёй.

В 38 томе, подписанном в печать 15 декабря 1955 года, была прекрасная статья, которую легко привести полностью: «Сахаров Андрей Дмитриевич (р.1921), советский физик, академик (с 1953), В 1942 окончил Московский ун-т. С 1945 работает в Физическом ин-те Академии наук СССР. Работы С. относятся к области теоретич. физике. Соч.: Соч. С.: Генерация жесткой компоненты космических лучей, „Журнал экспериментальной и теоретической физики“, 1947, т.17, вып.8; Взаимодействие электрона и позитрона при рождении пар, там же, 1948, т.18, вып.7; Температура возбуждения в плазме газового разряда, „Известия Акад. наук СССР. Серия физическая“, 1948, т.12, № 4». Фотографии, разумеется, нет — так что «великий без фамилий» (по выражению Роберта Рождественского) тут превращается в фамилию без лица. Королёв, не имеющий собственной статьи, упоминается в 36 томе в статье «Реактивный двигатель», как конструктор планера, на котором установили ЖРД в 1940 году.

Одни лица возникают, будто на традиционной фотографии в ванночке с проявителем, другие — исчезают, будто провалившись в никуда. Некоторые ссылки из начала пятидесятых ведут в пустоту — пропали вожди, стали ненужными зарубежные друзья и лучше не вспоминать о неудавшихся начинаниях.

Так, один академик превратился в лягушку. В начале пятидесятых был арестован академик, кардиолог Зеленин. Учёный он был известный, и не только своими «каплями Зеленина», после ареста перестал заслуживать статью в главной энциклопедии страны. Поэтому, чтобы не образовалось белого пятна на странице, стремительно возник новый вид лягушек. Всякий досужий читатель может открыть шестнадцатый том и прочитать там о «Зелёной лягушке»: «…прудовая лягушка (Rana esculenta), — бесхвостое земноводное из рода настоящих лягушек (см.). Длина тела до 10 см. Окраска сверху чаще всего травянисто-зелёная с редкими тёмными пятнышками, снизу — желтоватая или белая. Распространена на большей части территории Европы; в СССР обычна в зоне смешанных лесов и в лесостепи, а также в прилежащей части степной зоны. Населяет небольшие заросшие водоёмы: пруды, лесные болота и т. п. Питается насекомыми и другими мелкими беспозвоночными. Зимует на дне непромерзающих водоёмов».

Эта статья неотличима от прочих, но зоологи знают, что «зелёная лягушка» обязана своей таксономией не видовым отличиям, а печальным обстоятельствам своего времени. Зеленин, к счастью, был выпущен и дожил до 1968 года.

Иногда в тома, которые получали подписчики, вкладывали суровые записки с указанием, как переделать историю собственными руками. Самая знаменитая из них связана с двадцать первой страницей пятого тома. По её поводу небольшой листок сообщал: «Подписчику БСЭ. Государственное научное издательство „БСЭ“ рекомендует изъять из пятого тома БСЭ 21, 22, 23 и 24 страницы, а также портрет, вклеенный между 22 и 23 страницами, взамен которых Вам высылаются страницы с новым текстом. Ножницами или бритвенным лезвием следует отрезать указанные страницы, сохранив близ корешка поля, к которым приклеить новые страницы». Действительно, подписчики БСЭ получили специальное письмо в большом конверте, внутри которого шумел и плескался «Берингов пролив». Статья о нём оказалась даже больше, чем текст о Тихом океане. В 1954 году был обвинён в измене Председатель Госплана Китая Гао Ган (по официальной версии, он покончил с собой). И его постигло то же бритвенное лезвие.

Именной указатель поздних лет сообщает об Иосипе Броз Тито начиная только с 42 тома. Он, разумеется, присутствует во Втором издании и раньше, но как-то неловко было напоминать, в каком виде. Вот в статье «Албания» то и дело говорится, о «предательской националистической клике Тито», о «югославский фашистах», ну и прочие обидные слова. Югославский вождь сперва значился кровавым убийцей, а потом становился славным партизаном, и на грудь ему возвращался орден «Победа».

В дополнительном томе появились и калмыки, которые являлись фигурой умолчания на букву «К».

Но главное не события, а тот самый стиль — постепенное чтение энциклопедии. Она стала настоящей «Книгой Песка» для меня, и, значит, наверняка для кого-то ещё. Большая Советская Энциклопедия вовсе никого не обманывала, она честно фиксировала стиль сороковых, а потом — пятидесятых: в речевых оборотах, рисунках и фотографиях со следами ретуши, в следах ножниц или бритвенного лезвия, во всём.

Ощущение стиля времени не забывается никогда, в отличие от событий и дат. Некоторые слова были страшны, но уже похожи на остывшее железо, потерявшее своё назначение. Другие были пусты, потому что из них выветрился смысл, как спирт исчезает из открытой бутылки.

В моём детском мире семидесятых время оставалось линейным, устоявшимся в своём медленном течении, а вот в энциклопедии время текло неравномерно, река на букву «Л» то подрывала берег, то кружилась в заводях. Это время могло переменить не только русло, но и направление. Во всех словах чудился скрытый смысл, но, удивительным образом, статьи были понятны — и я, уже первокурсником, читал объяснения физических явлений не в учебнике, а в синем томе энциклопедии. Рисунки (а не фотографии) зверей и птиц удивительно хороши, и я понимал, что эту энциклопедию делали тысячи прекрасных людей, быть может, лучших специалистов страны. А раздел «Крылатые слова и выражения», ещё долго ещё служили мне единственным справочным средством по латыни.

Всё это рассказано к тому, что Второе издание оказалось идеальной книгой.

Это была художественная литература — в меру наличия вымысла и иносказаний. Это были захватывающие сюжеты и прекрасные иллюстрации. Мир менялся, и поменялся, наконец, так, что новая энциклопедия невозможна.

А вот как раз «Википедия» — возможна и жизнеспособна. Всякое вмешательство в текст Второго издания было санкционировано сверху — специальным уведомлением или листком с опечатками. Вмешательство в «Википедию» поощряется самой её сутью. Энциклопедия была отделена от непрочного мира синей картонной бронёй, «Википедия» не имеет границ, как облако дыма над прежним Отечеством.

Оно колышется, постоянно меняя очертания, обрастая десятками миллионов правок.

Почему естественно сравнение «Википедии» со Вторым изданием? Потому что это своего рода идеальные борхесовские книги — только принадлежащие разным временам. Но обе являются не точным отражением мироздания, а его художественным пересказом — в этом смысле особый опыт чтения даёт просмотр статей о минувших войнах в национальных сегментах, посвящённых одному и тому же сражению.

Второе издание остаётся удивительным памятником, потому что это последний опыт фиксации мироздания. Это предельный случай художественного текста.

Теперь время течёт не водой, а песком. Приходят познавательные книги, появляются новые Сальгари, просветители пишут тексты на стыке беллетристики и справочника.

Но изменился сам институт чтения как времяпровождения.

Однажды это подтвердил мой сын, который много лет назад обвёл взглядом ровные ряды корешков в комнате, произнёс:

— Знаешь, папа, я не буду читать твои книги. В них нет счастья.

Слово он своё сдержал.


20.11.2017

​Надзирающий за устойчивостью (об Андрее Балдине)

Неправда, друг не умирает,

Лишь рядом быть перестаёт.

Он кров с тобой не разделяет,

Из фляги из твоей не пьёт.

Константин Симонов


У Балдина метафоры рождались из любой подручной вещи. Мы сидели в Ясной Поляне, и Андрей вдруг уставился в миску, что стояла на скатерти между нами.

Миска была в форме рыбы.

Ближе к хвосту лежали полдюжины маслин.

— Это — икра, — угрюмо сказал Балдин, всматриваясь.

Его занимало взаимное расположение маленьких предметов и движение словесных материков. Он делал открытие за открытием и создавал особое, не географическое, а географическо-поэтическое пространство вокруг себя.

Он был — надзирающий за его устойчивостью. Так переводят напрямую слово «архитектор».

Балдин был, конечно, настоящий архитектор, но, как всегда, в России оказался чем-то большим. Он придумал, как связать такие непрочные понятия, как слово, уносимое ветром, и быстро меняющуюся географическую карту. Он придал всему этому остойчивость, как кораблю и пустился в путешествие.

При этом он вёл путевой журнал, огромное повествование с иллюстрациями, откуда можно было выдрать страницу и, засунув в бутылку, кинуть в море.

Это оказалось невиданной продуктивности путешествием длиною в жизнь, потому что странник подмечал все детали. Он заглядывал в окна к знаменитым писателям, смотрел, как ложится их почерк на белый лист. Он смотрел на пейзаж глазами Карамзина, Толстого и Чехова, и позволял читателю тоже поглядеть в дорожное окно кибитки или поезда.

А литература наша, будто земная кора, подвижна и текуча, она сама скользит по глубинному океану, а к тому же по ней можно плыть, по берегам её передвигаться — разными способами, с разной степенью риска.

Специалист по устойчивости был ещё и великим иллюстратором — не только других, но и себя самого. Это удивительное превращение, вернее, возвращение к тому времени, когда путевой отчёт пестрел рисунками. Он сам всматривался в чужие рисунки, обладая навыком переводчика с одного рисовального языка на другой: «Придя домой, на листе рукописи, как обычно, среди виньеток и зачеркиваний, Пушкин нарисовал портрет усопшего англичанина Георгия. Срисовал из книги. Портрет отличается от привычных пушкинских зарисовок: все они в профиль — этот в три четверти. Важное различие; во-первых, один этот поворот показывает, что рисунок сведён с образца, во-вторых, так в обычно „плоские“ росчерки Александра характерным образом вторгается искомое нами пространство: поворачиваясь в три четверти, Байрон „отрывает“ физиономию от листа, выставляет нос в воздух. Романтик Георгий оказывается „реалистическим“ образом опространствлен. Пушкин, стремясь подчеркнуть это выставление бумажного героя вон из страницы, наводит на нём светотень, причём не просто штрихует лоб и щеки Байрону по кругу, но различает грани на лице героя. Пушкину удается „архитектурный“ рисунок (специалисты меня поймут). И, хотя линии его медленны, видно, что руку вёдет не мысль Александра, но желание совпасть с образцом, гравированным портретом из томика Байрона, все же общее впечатление — изъятия героя из бумаги на свет божий — остается. Пушкин сам себя извлекает из бумаги в мир больший. Он пишет, отбрасывая тесные, непоместительные отрывки, бракуя сцену за сценой именно из-за их ощутимой неполноты, „вырезает“ из себя прежнего и „плоского“ вещь, прежде не виданную: текст в пространстве. Рисовал Александр хорошо; и без этих предположений Байрон в три четверти легко мог у него получиться».

Надо сказать, что все хорошие путешественники понимают толк в изобразительном искусстве. Так повелось ещё с тех пор, когда не существовало фотографии, и рисунок в путевом журнале был одним из главных свидетельств о том, как устроен мир за горизонтом. В хорошо подготовленных экспедициях всегда был штатный художник — для фиксации чужих берегов и плясок туземцев.

А надзирающий за устойчивостью Балдин зарисовывал слова.

Как-то мы отправились в путешествие — три хороших человека и я, примкнувший к ним, как Шепилов. Более важного пути в своей жизни я не припомню, а Балдин был тогда нашим предводителем.

На наших остановках он был похож на капитана, ступившего на берег. Земля вокруг нас была оснащена людскими постройками, фонарями и табличками, но рядом с предводителем она закручивалась спиралью, разбиралась и вновь собиралась правильным образом. Балдин не приказывал, а предлагал сделать несколько шагов, и вдруг за рощицей у бензоколонки обнаруживались истинные облако, озеро, башня.

Он как-то говорил: «Я — художник. Я не стремлюсь издать написанную книгу. Для меня важна экспедиция». Тут важно именно слово «экспедиция» — в том самом значении, в каком его употребляет Даль: «посылка, отправка кого вдаль, и самая поездка, для ученых и других исследований». Иногда кажется, что в путешествиях прошлого и приключенческих романах главные люди — те, что движутся по свету с оружием, отдают приказы и распоряжаются командой. Нет, главный человек экспедиции движется с подзорной трубой или лупой, как Паганель. Именно он придаёт экспедиции смысл. Если вспомнить знаменитый роман, то именно Паганель видит то, что не замечают другие.

Но дело было ещё и в том, что Надзирающий за устойчивостью был поэтом, отправившимся в путешествие. К его текстам вполне был применим мандельштамовский оборот: «Орнамент строфичен. Узор строчковат», мысль была графична. Ведь вокруг путешественника постоянно меняется пейзаж, а его перемена всегда вызывает сравнение. А сравнение вызывает к жизни метафору.

Смерти нет — исчезает ли в белом безмолвии шхуна «Святая Анна» с экспедицией Брусилова, видит ли Пушкин арбу, везущую чёрный ящик, её нет, а есть только вечное движение путешественника. В этом мире архитектор Балдин сидит в своей мастерской метафор в окружении причудливых машин. Среди них удивительный Буквоскоп, хронометры и вовсе невиданные механизмы со множеством шестерёнок и пружин. Всё это тикает и позванивает, шуршат карты и чертежи, в иллюминаторе несётся над волнами бумажное облако русской литературы, стучит внизу пароходная машина.

Это — жизнь.


04.12.2017

​Идеальная героиня (о новом и старом женском образе)

…прекрасное есть жизнь; прекрасно то существо, в котором мы видим жизнь такою, какова она должна быть по нашим понятиям

Николай Чернышевский, «Эстетические отношения искусства к действительности».


Когда разговор заходит об идеальном описании идеальной женщины, обычно вспоминают о каком-то конкурсе среди американских журналистов и победившем на нём абзаце. (Надо сказать, что эти американские рейтинги — та же мифология, начнёшь искать первоисточники и заблудишься в бесчисленных пересказах литературных анекдотов вплоть до знаменитого «Продаются детские ботиночки. Почти не ношеные», который символизирует всего Хемингуэя).

Собственно, легенда говорит, что лучшее описание женщины было именно у Хемингуэя: «Брет — в закрытом джемпере, суконной юбке, остриженная под мальчишку, — была необыкновенно хороша. С этого все и началось. Округлостью линий она напоминала корпус гоночной яхты, и шерстяной джемпер не скрывал ни одного изгиба»[466].

Это естественный результат той самой «теории айсберга», которая отдавала картину на откуп читательскому воображению.

Так и в любом идеальном описании — человек сам выдумает подходящее ему. Никакой универсальной красоты не бывает, и любители свиных хрящиков не остаются внакладе.

В так называемой массовой культуре героиня раньше была призом, она сидела в замке и только смотрела в окно — скачет к ней рыцарь, или просто стадо овец гонят по пыльной дороге.

В истории о рыцарях круглого стола, вернее, в её нынешней безбожной трактовке, любовь Ланцелота бездомна, как кошка под дождём. Это любовь к прекрасной жене своего начальника или же любовь к женщине в замке, которую охраняет дракон.

Жена вождя неприкосновенна, даже если она сама снизойдёт до тореадора — тут и заключён конфликт.

Тристан спит с женщиной на одном ложе, между ними лежит меч, но меч оказывается бессилен перед чувством.

Все эти конструкции теперь переделаны, потому что потребитель массовой культуры — обычный человек. А обычному человеку нужно совместить свои желания с предложенными обстоятельствами.

Современных мужчин много ругали за пассивность. За то, что диван протёрт до дыр, они не помогают по дому, кастрюли не вычищены, а семейный доход прирастает уже из двух источников.

Поэтому героиня стала трансформироваться.

Она спустилась из башни, приручила дракона, стала носить короткие платья и научилась стрелять.

Ну и вовсе не высокой стала цена анатомической девственности.

Это повышает ценность приза, что достаётся главному герою. В конце концов, они оба, поцарапанные, но не искалеченные, обнимаются.

Тут повисает вопрос анекдотической старушки после просмотра порно: «Прекрасный фильм, только не поняла: потом они поженятся?»

Самое трудное начинается как раз после свадьбы, и читатель это знает. Поэтому обладание вовсе не свадьба, а вот эта победа, когда исцарапанные герои смотрят, обнявшись, на горящее и взрывающееся логово дракона или сидят, закутанные в одеяла, на подножках карет с иностранной надписью «ambulance».

Но тут есть ровно два пути, причём это не спор феминизма с традиционализмом в смысле семейных ценностей. Это спор семейных ценностей и ценностей внесемейных — что больше потрафит потребителю.

И тут интересно то, что любовные романы-лавбургеры, написанные женщинами (не всегда) для женщин и про женщин, от лица женщин клонят к абсолютной ценности патриархальной семьи, а вот криминально-приключенческие романы наоборот, феминистичны. Любовный роман — это роман сопереживания, роман длительности. Примерно про это писал Барт: «В инциденте меня удерживает отнюдь не его причина, а структура…»[467]. Сюжет построен на проволочках, история отсроченной свадьбы предназначена именно к переживанию, а не извлечению детали. Ольга Вайнштейн как-то давно писала: «Техника бесконечных отсрочек, amour interruptus, повторяется как в поэтике любовного сюжета, так и в характере чтения розовых романов. Привычка „глотать“ романы и непрерывно покупать новые, надеясь на удовлетворение и зная, что оно невозможно, сходна с поведением героини, всё время поддерживающей желание героя искусным сопротивлением»[468].

Лавбургер наследует кредо сентиментализма, выраженное Руссо: «Разум может ошибаться, чувства — никогда». Поэтому так часты в лавбургерах формульные фразы типа «её тело превратилось в желе» и «её тянула неодолимая сила». Тело «умнее» разума героини, а её обречённость на счастье — очевидна. Чувство монолитно, неразделимо, как в сентиментальном романе, и развитие его линейно. Между героями может возникнуть ссора, которая приводит к разрыву, паузе в отношениях на несколько лет, но чувство не исчезает — оно только крепнет. Одна из самых распространённых моделей повествования — встреча двух бывших супругов с последующим примирением.

Когда-то считалось, что героиня современного лавбургера социально соответствует герою — например, в одной давней статье есть такой пассаж: «Женский роман старается произвести… знаковую революцию: если, допустим, героиня служила у героя секретаршей, то она может сочетаться с ним браком (нет, существенней: отдаться ему) не раньше, чем уволится со службы и займет какое-нибудь выдающееся положение, например, вдруг весьма популярной певицы… Героиня тщательно оберегает свою независимость и самоценность. Её собственные поступки принадлежат исключительно ей как личности»[469].

Это, разумеется, не имеет никакого отношения к реальному пространству лавбургера. Там на первом месте, совсем иные ценности. Что касается пересказываемого автором сюжета, то имеется в виду роман Эммы Дарси (Emma Darcy) «Pattern of Deceit»[470] — в русском переводе вышедший как «Женщина в сером костюме». В этом произведении героиня отказывается от карьеры, чтобы нести обязанности жены влиятельного бизнесмена и матери наследника. В другом романе в финальной сцене происходит следующий диалог: «Кроме того, я хотела бы слить наши издательства в одно. Мне вовсе не хочется соперничать с тобой, ни в чём… <..> Его тон не допускал возражений…»[471] Ну и в итоге герой высказывает желание, чтобы его жена первый год брака принадлежала только ему (в смысле — не занималась бизнесом).

Другая героиня заявляет: «Мне осталось быть актрисой ещё только одну неделю. — Она была абсолютно серьёзна, когда смотрела ему в глаза. — Больше всего, на свете я хочу стать твоей женой, Кайл. После этого я распрощаюсь со своими актёрскими амбициями. Это мой последний фильм. Отныне и навсегда я отдаю предпочтение реальности — реальности нашей любви»[472].

Идеал именно в создании гармоничной семьи традиционалистского толка. Так же гармоничны собственно сексуальные отношения — они могут привести к нежелательным (по началу) последствиям, но героине они всегда нравятся. Удовольствие становится символом правильности.

А вот с расхитительницами (неловкое слово) гробниц всё иначе.

У них мышечное веселье, путешествия и пулевая стрельба. И уже не поймёшь, кто круче, — начальница полицейской группы или её приятель-менталист, женщина-детектив или её дураковатый помощник-писатель.

Идеальной героиней был бы, конечно, такой персонаж (здесь нет феминитива), в котором один читатель видел героиню лавбургера, а другой — женщину, обученную стрельбе по-македонски. То есть это доведённый до совершенства принцип Хемингуэя, когда в героиню можно вчитать-всмотреть любые качества.

Но кажется, никому пока не удалось.


11.12.2017

​Идеальная биография (о новом каноне описания человеческой жизни)

По пути Пятачок рассказывал Винни-Пуху интересные истории из жизни своего дедушки Посторонним В. Например, как этот дедушка лечился от ревматизма после охоты и как он на склоне лет начал страдать одышкой, и всякие другие занятные вещи.

Алан Милн. «Винни-пух и все-все-все»


В связи с окончанием литературного сезона, который иногда ещё называют премиальным, стали много говорить о том, что биографический жанр теснит «настоящую литературу», и нужно выделить ей отдельный загончик. Я это всё наблюдал на примере сперва советских, а потом российских фантастов, которые жили в странном гетто — за большую литературу их Советская власть не признавала, но зато, в качестве литературы приключенческой, несерьёзной, позволяла всякие вольности и большие тиражи. Фантастам не нравилось, что они живут в гетто, а когда рухнули останки самовластья, оказалось, что ворот в гетто нет, выходи кто хочет. Но через некоторое время выяснилось, что снаружи волчья конкуренция, кризис, у всех падают тиражи, а настоящие фантасты своими книгами про попаданцев и космодесантные крейсера в вакууме заслужили репутацию людей безумных. И в итоге стали отстраивать своё гетто наново, обновляя занавески и половики.

Когда говорят о «настоящей» литературе, так жди беды — разговор получится кривой и унылый. Это потому что собеседник не то чтобы хочет что-то выяснить с тобой на пару, а занимается психотерапевтическим выговариванием. Когда говорят: «Это — не литература», то, на самом деле, имеют в виду мысль: «Эта книга мне не нравится». Другого смысла эта фраза не содержит.

Литература — всё. И романы про любовь жены чиновника к офицеру с трагической развязкой, и странствие босых путешественников со странными спутниками с последующей плавкой ювелирных изделий в магме, и история про то, что честь нужно беречь смолоду на фоне народного возмущения — всё это литература. И про попаданцев — тоже литература, только, как правило, плохо написанная. И мемуары — литература, а многие из них фантастичнее всяких фантастов. И биографический жанр — тоже литературы.

Вот написал академик Тарле книгу про Наполеона, а один абзац из неё оторвался и пустился в самостоятельное плавание.

Это вот про что: «Правительственная и близкая к правящим сферам парижская пресса от крайней самоуверенности перешла к полному упадку духа и нескрываемому страху. Типичной для её поведения в эти дни была строгая последовательность эпитетов, прилагавшихся к Наполеону по мере его наступательного движения от юга к северу. Первое известие: „Корсиканское чудовище высадилось в бухте Жуан“. Второе известие: „Людоед идет к Грассу“. Третье известие: „Узурпатор вошёл в Гренобль“. Четвёртое известие: „Бонапарт занял Лион“. Пятое известие: „Наполеон приближается к Фонтенебло“. Шестое известие: „Его императорское величество ожидается сегодня в своём верном Париже“»[473].

Правда, потом оказалось, что Тарле берёт структуру этой истории у Дюма, а ещё раньше она обнаруживается в книге де Планси «Анекдоты XIX века». Дюма же ссылается на газету Le Moniteur universel, и неравнодушные люди, заинтересовавшиеся историей, поглядели даже сами статьи того времени — благодаря тому, что эта задача в цифровой век несколько упростилась. Оказалось, что никаких таких заголовков в газете, конечно, нет, но анекдот гиперболизирует реально существовавшую тогда (существующую всегда) трусость и подхалимство. Я наблюдал за этой историей со стороны, и думал как раз о том, как много даёт исторический или мемуарный жанр для тонкости стиля и таланта описания, одним словом, как много в нём значит интонация.

Почему-то кажется, что «настоящая литература», это обязательно скучный роман о страданиях души не очень молодого, но ещё бодрого интеллигента, его конфликтах с женой и начальством, а также каким-нибудь последующим просветлением (или гибелью — что одно и то же).

Неправда, это удел такого нового гетто «настоящей реалистической литературы», которое сейчас отстраивается погорельцами. И они начинают говорить, что авторы биографий просто паразитируют на известности своих невымышленных персонажей, а уж их-то унылые страдающие герои куда больше нужны людям.

Любовь в старости к справочникам (в противовес художественной литературе) имеет удобство в том, что не нужно испытывать эмпатию. Человек устаёт сопереживать дальним, у него и на ближних-то не остаётся. Всякая история с эмоциональными персонажами романа начинает напоминать обязательный ужин с родственниками — утомительный и ужасный.

Меж тем, хороший исторический или биографический роман вещь не такая уж редкая (редкая вещь — это хороший комментированный исторический роман). И новые хорошие биографии пишутся и будут писаться (как и плохие), но, положа руку на сердце, кто скажет, что читателю должно любить выдуманную жизнь, а биографический жанр не то что вторичен, а даже младше по званию? Нет, я раньше встречал таких людей, да только их всё меньше.

Всё литература, всё. Читатель сам проголосует ногами, и не только читатель дураковатый, но и читатель умный.

Просто требования к биографическому жанру немного иные, вовсе не облегчённые. Они жёстче (как жизнь из старого анекдота). Самое интересное, что биография не может быть скучной. Я много их рецензировал, когда служил в газете — и часто наблюдал прекраснодушных авторов, что искренне любили своего героя и медленно покрывали его бронзовой фольгой, приводя к виду цилиндра. Это были совершенно одинаковые истории лётчиков-истребителей, фамилии которых можно было поменять местами; директоров заводов, которым можно было сменить отрасль, и читатель этого бы не заметил; и писателей, жёны которых были интереснее их книг. Авторы не были халтурщиками, они любили своих подопечных, но не понимали, что хвалить — не значит «рассказать». Дело даже не в беллетристике, а в эмоциональном описании, — часто эмоциональность принимается за художественность.

Некоторые из авторов были заслуженными людьми, докторами наук, и превращали свою диссертацию в книгу, но это превращение редко бывает простым, а родовые признаки сухой науки начинают скрестись за страницей-стеной, как страшный кот из рассказа Эдгара По.

Второй чертой идеальной биографии оказывается точность. Причём это не унылая протокольная точность (для этого существуют сноски и ссылки, а также приложения в конце книги). Точность — это внимательное отношение к факту, проверка байки или цитаты. То, что кажется очевидным, расхожая фраза, на которой строится отношение к человеку, почти всегда оказывается блефом.

Также важно, что биография должна иметь объявленную степень беллетризации.

Третья особенность биографической книги — в том, что для неё нет негодных героев. То есть построение содержательного высказывания о значении человеческой жизни, а смысл жизни вообще материя тёмная, и не всегда поддающаяся описанию. Вот, кстати, чем легче писать биографию писателя, потому что можно для спасения занимательности перейти к его книгам и персонажам.

Можно написать хорошую книгу о Гитлере (памятуя о принципе Годвина, я припас это сравнение напоследок), а можно отвратительную — о Ганди (и наоборот). Про дурных людей, кстати, писать тяжелее — хороший автор такой книги становится похож на следователя, который откидывает простыню над телом убитого ровно на столько, насколько это нужно для опознания, не сбивается на рыдания, сдерживает собственный крик, он ведёт расследование, а не мстит.

Мстить-то всегда легче, для этого не надо много ума, и на месть мёртвым всегда большой спрос.

И, наконец, последнее, но, может, и главное: биография всегда существует в контексте времени. Тут две стороны: в связке прошлого и настоящего всегда происходит перетягивание на свою нынешнюю сторону мёртвых. Начинается «залоговые аукционы приватизация мёртвых писателей (неважно, впрочем, кого)» (когда один писатель как бы перешёл в собственность одного лагеря, а другой — другого). А потом происходит борьба с судьбой образа: пойди поборись с судьбой. Апелляция к мертвым имеет корни в быту — «Видела бы тебя твоя бедная мать!» и «Был бы жив отец, он бы тебе». То есть в биографическом жанре безмолвные (мёртвые) соратники всегда призываются на помощь, и чем они безмолвнее, тем лучше.

Вторая сторона фактора времени, в том, что оно текуче и меняет всё — этику, эстетику и бытовые привычки. В добротных советских фильмах отрицательные герои обычно объясняли: «Время было такое», а положительные их одёргивали, отвечая, что это не оправдание. Меж тем, оказывается, что это, может, и не оправдания, но правила человеческой жизни меняются, и их трудно понять издали. Пушкин имел крепостных, и, судя по всему, совершал harassment над крепостными девками, прекрасные писатели оказывались домашними тиранами, или же произносили людоедские речи, а уж про политиков я и говорить не буду. Мотивы, которые писатель сумеет донести до читателя, важнее цензуры над поступками героя. Мелкие детали, та самая моторика жизни, которая обновляется каждое поколение, — как люди мылись, что ели, на чём ехали на службу и в гости, как спали на войне и дома — всё это главнее парадной любви к герою.

Кстати, кто он, Наполеон? Он ли придумал новую систему боя, хвалить ли его за то, что он так проредил население Франции, и отчего она всё равно его любит? В конце концов — корсиканское чудовище или французский гений?

В общем, много что интересного в хорошей биографической книге.


18.12.2017

​Идеальные мемуары (о новом каноне самоописания)

…люди, развивающие свое материальное производство и свое материальное общение, изменяют вместе с этой своей действительностью также свое мышление и продукты своего мышления. Не сознание определяет жизнь, а жизнь определяет сознание[474].

Маркс К., Энгельс Ф. Фейербах. Противоположность материалистического и идеалистического воззрений.


Много лет меня не оставляло одно недоумение — это было именно чувство, распределённое по времени. Я издавна полюбил фразу «Я отдал бы все декреты Конвента за одну приходно-расходную книгу парижской домохозяйки».

Смысл её понятен — декреты времён французской революции много раз опубликованы, переведены на многие языки, а вот бытовая история того времени нам известна мало. При этом именно быт мотивирует людей на множество отчаянных поступков.

Была такая история 1953 года, приключившаяся в Берлине. Там произошли народные волнения, причём всё началось с мармелада. Нет, как всегда, причины этого были объективными, экономика Восточной Германии испытывала трудности, было объявлено о повышении норм выработки, за два месяца до событий произошло подорожание практически всех продуктов и общественного транспорта, аресты забастовщиков, но на поверхности один повод — подорожание пластового мармелада наверняка вызывал чрезвычайное раздражение советских руководителей. Ишь, мармеладу им!

«Но первоначально информация о недовольстве немецких рабочих была в Москве проигнорирована: рабочий класс Германии, мол, в любом случае жил лучше советского и, как следствие, просто не мог быть недоволен политическим режимом. Такая изначальная установка привела к тому, что к событиям 17 июня 1953 г. руководство Советского Союза оказалось просто неподготовленным.

В целом информированность Кремля о настроениях немецких рабочих оставляла желать лучшего. Взрыв негодования, спровоцированный повышением цен на мармелад, в первый момент вызвал недоумение. Не только в Москве, но и в советских представительствах в Берлине не подозревали или игнорировали то, что мармелад составляет чуть ли не основную часть завтрака немецкого рабочего.

Во многом именно „мармеладный бунт“ и явился началом кризиса 1953 г.»[475].

Но надо вернуться от приходно-расходных книг берлинских домохозяек, к домохозяйкам французским. Ну и к декретам Конвента. Итак, повторяя эту фразу, я думал, что к ней нужно приписать спереди: «Один французский историк говорил…» — и иногда я добавлял — «…из Анналов», потому, что понятно было, что именно там всё было построено на этом принципе.

Время от времени я отчаивался найти автора, но в самом начале, то есть лет двадцать назад, всё же не терял надежды. В ту пору я был знаком с историком Бессмертным[476] (занимавшимся, помимо прочего бытовой историей Европы) и спросил его о загадочной фразе в частной беседе, и Бессмертный отвечал, что да, слышал это, но не знает автора. Прошло время (я бы даже сказал — годы), историк, несмотря на свою фамилию, скончался, переменилось многое, и вот как-то на совместном выступлении один прекрасный писатель мне сказал, что видел эту фразу за подписью Марка Блока — то есть в «Апологии истории», программной книге всё тех же «Анналов». Круг замкнулся, но для очистки совести я перечитал книгу — и ещё раз убедился, что таких слов там нет.

Более того, я допускал, что Блок или Февр, а то какой-нибудь их ученик, могли произнести её в интервью — ищи-свищи эти отлетевшие в мир слова.

Но нет, ни отечественное, ни английское, ни французское гугление этой фразы (даже при замене синонимами) ничего не давало. Я понимал, что проблему могли создавать идиомы — у нас могли употребить слова «приходно-расходная книга» вместо чего угодно. Более того, прямой поиск приводил меня к себе самому в разных неинтересных статьях.

Понятно было, что эти слова — экстракт школы «Анналов».

Потом я вспомнил, что читал их совсем в другом месте и в совершенно отечественном тексте.

И звучало это так: «Моя кухонная (прих. — расх.) книжка стоит „Писем Тургенева к Виардо“. Это другое, но это такая же ось мира и, в сущности, такая же поэзия.

Сколько усилий! бережливости! страха не переступить „черты“! и удовлетворения, когда „к 1 числу“ сошлись концы с концами!»[477]. Это было написано в 1912 году (письма к Виардо вышли в 1900-м), и тогда я подумал, что какой-то отечественный человек преобразовал слова Розанова, приспособив их к историческому методу.

При этом сорок лет назад, в 1977 году Лев Успенский писал в газетной статье: «Для будущего историка, для писателя последующих лет, да и для каждого, кто будет жить через столетия, жить через столетия, свидетельство солдата может оказаться не менее ценным, чем воспоминания маршала, а записные книжки литератора также любопытны, как и приходно-расходная книга современной домохозяйки»[478]. Это, впрочем, было оправданием частной мемуаристики вообще: Успенский справедливо говорил о бытовой истории, которая в государстве канона отходила на второй план. Мемуаров, написанных маршалами (или написанных за маршалов) было множество — и большая их часть была отполирована, как парадные сапоги. Книги отличались только фотографией перед титульным листом, да и эти фотографии — только набором орденов на кителях.

Впрочем, в другом недавнем тексте рубежа веков значилось: «Один из французских историков эпохи Реставрации заметил, что книга записи расходов парижской домохозяйки наполеоновских времен может рассказать больше, чем тома государственных архивов и исторических трудов»[479].

Это несколько запутывало — но таково свойство всякого bon mot, которое живёт в облаке общественных представлений.

Но мысль остаётся верной — частная история самая интересная.

Документированная Большая История хороша своей хронологией, пониманием динамики процессов, в которые вовлечены миллионы людей. Неправда, что ангажированность сводит на нет усилия историков — в конечном итоге мы имеем настоящую науку, годную для описания.

Но частные мемуары — это список Шиндлера не только для самого маленького человека, но для обстоятельств жизни человечества.

Каждый день нас окружают не только великие идеи и высокие устремления. Когда объелся за ужином, Яков запер дверь оплошно, то главным становится быт, устройство жизни. Привычки бытия, желания маленьких и больших людей, а цари ходят пешком в разные места не иначе, чем их подданные.

В этой мемуарной линии нет ценза на жизненный успех и величие.

Но что делает такие мемуары идеальными?

Во-первых, близость к читателю. Сопереживать идеям куда сложнее, чем людям. К тому же идеи прошлых веков часто оказываются довольно кровожадными.

Во-вторых, многое значит честность и ум самого воспоминателя. Все мы хотим вспомнить, больше, чем случилось, все хотим приблизиться к историческим событиям. Триста человек несут бревно на субботнике вместе с Лениным. Виктор Шкловский гениально перерабатывал свой личный опыт и рассказы товарищей, что казалось, будто он был участником всего. Получался не достоверный рассказ — а большая литература. Военные же воспоминания во все времена сгущают краски, и делают стариков героями.

В-третьих, приближает к идеалу мемуарную книгу комментаторская работа. Комментатор поддерживает пожилого человека под локоть, встречается глазами с читателем, как бы говоря: подождите пару минут, сейчас будет что-то странное, но потом вам расскажут важную деталь, которая позволит вам многое понять.

Но главное, что мемуары — самый демократический жанр. Не всякий писатель сумел написать роман. Искусство драматургии доступно не каждому автору рассказов и романов. А вот написать мемуары может любой — и депутат, и домохозяйка. Вот сквозь её пальцы течёт просеянная мука времени, вот гудит на плите чайник: голод, войны, приход и расход, рождения и смерти, всё есть на этой кухне.


25.12.2017

Загрузка...