2016

​Под блюдом (О мемуарах Сергея Чупринина)

Чупринин С. Вот жизнь моя. Фейсбучный роман. — М.: РИПОЛ классик, 2015. — 560 с. (Лидеры мнений)

Вышла книга, которую я читал с экрана по каплям, как говорят «в режиме реального времени» — пока она писалась.

Мне очень нравились эти короткие истории Сергея Чупринина.

Но нравились эти тексты мне по довольно трагической причине.

Их автор называл «подблюдными песнями» — понятно, что старшее поколение комментаторов, знали, что такое настоящие подблюдные песни и читали не только лотмановский комментарий о них.

Это была традиция русских обрядовых песен во время святок. Будущее предсказывалось с помощью определённой песни. Эти песни пели, пока присутствующие по жребию с блюда забирали свои кольца и серьги, куда положили их раньше.

Но переносное значение как раз и трагично — предсказание оборачивается застольным рассказом.

Я любитель застольных рассказов, но тут автор как раз будто рассказывает историю исчезнувшего мира. Недаром в этих историях часто встречается обращение к молодой литературной девушке с глазами раненой лани.

Это — блестящий приём, который во мне вызывает плохо скрываемую зависть.

И вот в чём дело.

Был такой жанр — «пластинки» или «грампластинки».

В мае 1963 года, Чуковская читает дарственную надпись Паустовского на его книге: «Анне Андреевне Ахматовой, лучшей поэтессе мира, наследнице Пушкина»[8].

Или иначе: «Пластинками она называла особый жанр устного рассказа, обкатанного на многих слушателях, с раз и навсегда выверенными деталями, поворотами и острыми ходами, и вместе с тем хранящего, в интонации, свою импровизационную первооснову. „Я вам ещё не ставила пластинку про Бальмонта?.. про Достоевского?.. про паровозные искры?“ — дальше следовал блестящий короткий этюд, живой анекдот наподобие пушкинских Table-talk, с афоризмом, применявшимся впоследствии к сходным ситуациям. Будучи записанными ею — а большинство она записала, — они приобретали внушительность, непреложность, зато, как мне кажется, теряли непосредственность»[9].

Короткая история, то, что называется «байка», а раньше называлась анекдотом, или «историческим анекдотом».

Так вышло, что лет двести подряд литература в России была главным искусством, только сейчас сдавшим свои позиции.

Оттого анекдоты про писателей были особенно востребованы.

Биографии писателей были известны (хотя это знание и было анекдотично), и жанр процветал.

Эти истории и называла Анна Ахматова «пластинками», как, впрочем, и просто формульные выражения, привязанные к разным персонам.

Как раз в ту пору пластинки были быстрыми, сторона кончалась едва ли не раньше хорошей истории.

Типовой историей было что-то вроде: «Бальмонт вернулся из-за границы, один из поклонников устроил в его честь вечер. Пригласили и молодых: меня, Гумилева, ещё кое-кого. Поклонник был путейский генерал — роскошная петербургская квартира, роскошное угощение и всё что полагается. Хозяин садился к роялю, пел:

„В моём саду мерцают розы белые и кр-расные“.

Бальмонт королевствовал. Нам все это было совершенно без надобности.

За полночь решили, что тем, кому далеко ехать, как, например, нам в Царское, лучше остаться до утра. Перешли в соседнюю комнату, кто-то сел за фортепьяно, какая-то пара начала танцевать. Вдруг в дверях появился маленький рыжий Бальмонт, прислонился головой к косяку, сделал ножки вот так [тут Анна Андреевна складывала руки крест-накрест] и сказал: „Почему я, такой нежный, должен все это видеть?“»[10]

Есть интересное обстоятельство — эти истории, не только, конечно, рассказанные Ахматовой, были чрезвычайно востребованы в шестидесятые и семидесятые годы прошлого века. Одна из книг Довлатова более чем полностью состоит из них. Множество писателей написали воспоминания, более или менее состоящие из фрагментарных историй. Но случай Ахматовой более «чистый» — это были рассказы de profundis. Литература прошлого была возвращена, но фигуранты историй были уже мертвы. Но когда-то это были живые люди, сказавшие bon mot, которое было подхватило следующее поколение.

Возникла какая-то особая дистанция для любви к этим писателям и поэтам — они были достаточно далеки, чтобы создавать их мифологический образ, и достаточно близки, чтобы сопоставлять их с повседневной историей.

Они были, наконец, прочитаны — не всегда тщательно, не всегда осознанно, и уж точно не всегда полностью. Однако ценность их биографий была безусловна.

Серебряный век миновал, миновал и Железный, а литература всё производила книгу за книгой.

Писатели жили, ссорились, уводили друг у друга жён, мирились, возвращали жён и сочиняли — книгу за книгой.

И вот чем интересны истории Чупринина — тем, что они как раз из семидесятых и далее годов. В них фигурируют не Бальмонт или Маяковский, а советские писатели поздней поры, или вовсе нынешние литераторы.

У них случаются конфузы и удачи, они тоже произносят, каждый своё bon mot, но литература изменилась. Изменился вообще весь мир — кончился тот великий социальный контракт, что был заложен ещё в пушкинские времена: «писатель пописывает, читатель почитывает»[11]. То есть писатель по-прежнему пописывает, но его никто не почитывает.

Вернее, его почитывает дугой писатель, но это отдельная тема.

Изменилась социология литературы. Произошёл издательский кризис (он ещё не кончился), сменилась система оплаты и мотивации писателя, произошли изменения в самом институте чтения как времяпровождения, и, наконец, поменялась социальная роль писателя. Лет пять-семь и какие-то процессы фиксируются.

Важно не то, что сам писатель стал фигурой менее значимой, а то, что он становится фигурой без биографии.

То есть биографическая составляющая русской классики была важна — дуэль Онегина как-то рифмовалось с дуэлью Пушкина, Семёновский плац был неотделим от романов автора, то, что яснополянский житель не хотел есть мяса обсуждалось едва ли не более, чем какой-нибудь эпизод «Анны Карениной».

Байка о писателе поддерживалась вечным огнём статусного интереса.

Самый успешный русский писатель нынешних дней как раз обладает минус-биографией, и даже не вполне понятно, в какой стране он живёт.

Так вот, короткие «подблюдные песни» Чупринина чрезвычайно интересны тем, что они как раз про «серую зону» отечественной литературы — зазор между культовыми фигурами прошлого и сегодняшней спутанной жизнью. Анекдот про Блока или Бродского очевиден, а вот история из жизни условного Чумандрина (я вставил анахронизм, чтобы никого не обидеть), вовсе не очевидна. Семидесятые и восьмидесятые в оптике десятых годов следующего века стали серой зоной, потому что на Лакшина или Вл. Орлова нужно делать сноски. И уж подавно мало кто знает авторов многотомных советских производственных романов — так называемую секретарскую литературу.

А ведь я ещё помню жаркие споры о сортах этой литературы — одни производственные романы были написаны лучше, другие — хуже, из-за разницы яростно ломались копья. Советская литература уже тогда вела себя как гигантский диплодок, которому откусили голову, но он продолжал идти, не замечая этого.

Большой спинной мозг механически вёл его. Современные палеонтологи говорят, что подобное — не более чем метафора, и разброс костей древних ящеров вызван иными причинами, но не мне отменять эту красивую метафору.

Мне это ещё более интересно, потому что я принадлежу как раз к поколению «опоздавших к лету», то есть людей, вполне понимающих ценности шестидесятых-восьмидесятых годов, но живущих совсем в другом времени.

Менее ранимых, более циничных, совсем других, но именно что понимающих интонацию — племянников своего или чужого дяди[12].

Я ощущаю именно интонацию, из которой и создаётся литературный анекдот.

Тот анекдот, в который нельзя подставить любое имя, он важен привязкой к подлинным именам. Кому интересно, что и как сказал поэт-семидесятник своей няне, как сложились отношения секретаря Союза писателей с четой литературоведов. Пушкин, Маяковский и Брики уже создали свой мир побасенок.

Но я-то, я! Я чувствую разницу, я представляю, о чём речь.

Я один из леммингов, задержавшихся на краю обрыва.

Там постелена газетка, нарезан хлеб и лежит кусочек небратского сала.

Поют подблюдну песню — день, да наш.


04.01.2016

​Ревизия списка (о Нобелевском списке 1965 года)

В современной фантастической литературе был такой канон «роман о попаданцах».

Человек из современности попадает в прошлое и налаживает там жизнь. Если герой «Янки при дворе короля Артура», в общем, кончил неважно, то современные отечественные романы о попаданцах обычно имеют счастливое завершение.

Аляску не продали, Николай II спасён вместе с семьёй, Сталину накануне войны подарили чертежи баллистической ракеты на промокашке, и история пошла иначе.

Лучше она пошла.

Исторические знания авторов оставляют желать лучшего, да и литературные свойства этих романов нехороши — но они обслуживают смутное желание обывателя. Вот я, простой человек, должен обладать каким-то преимуществом по праву рождения. И современность представляется такому человеку легко конвертируемой при перемещении в прошлое. То есть этот человек отсюда знает, «как было надо».

Ровно тоже происходит и с выборами куда менее крупными, чем исторические.

И в связи с этим Нобелевская тема до сих пор не отпускает соотечественников.

Дело в том, что сейчас Нобелевский комитет опубликовал документы по поводу присуждения высокой премии родом из 1965 года.

Ничего в этом нет удивительного, такие публикации происходят регулярно — срок конфиденциальности определён в пятьдесят лет, и вот как раз пришло время.

Но особенность 1965 года в том, что Нобелевскую премию получил коммунист, член ЦК КПСС, депутат Верховного Совета, лауреат Сталинской и Ленинской премий, академик Академии Наук СССР. Полковник, наконец. Это потом он будет ещё дважды Героем Социалистического труда. Одним словом, Нобелевскую премию тогда получил Михаил Шолохов.

И в дипломе ему написали: «За художественную силу и цельность эпоса о донском казачестве в переломное для России время».

А сейчас мы разглядываем списки представленных к награде, как некую альтернативную историю.

Там есть Владимир Набоков и Анна Ахматова (которые ни тогда, ни потом этой премии не получили).

Есть и Хорхе Борхес, которого выдвигали много раз, но, в конце концов, он поехал в гости к Пиночету, похвалил его за борьбу с коммунизмом, и сравнительно левые шведы окончательно на Борхесе поставили крест.

Были выдвинуты в 1965-м Эзра Паунд, Уинстен Хью Оден, Юкио Мисима.

Этим тоже не перепало.

Были выдвинуты Луи Арагон, Мартин Бубер, Лоренс Даррелл, Фридрих Дюрренматт, Макс Фриш, Эрнст Юнгер, Андрэ Мальро, Сомерсет Моэм, Альберто Моравиа, Пабло Неруда, Константин Паустовский, Жорж Сименон (детективщиков, как и фантастов, кстати, традиционно отвергают), Эптон Синклер и Торнтон Уайлдер.

Это я не всех перечислил — в списке девяносто писателей, а три-четыре имени я не разобрал из-за плохого качества машинописной копии.

Причём там есть такие экзотические писатели, которых не сыскать в лучших поисковых системах.

Впрочем, Шмуэль Агнон, что был отвергнут в том году, получил премию в следующем, вместе с Нелли Закс, которая тоже присутствует в списке 1965 года. Самуэлю Беккету дали в 1969-м.

Итак, из девяноста номинантов выбрали Шолохова.

И тут интересны три обстоятельства.

Первое заключается в том, что во всей этой истории с Шолоховым вылезает некоторая обида — вот неприятный человек, а написал знаменитый роман.

Поэтому до сих пор горят споры «А он ли его написал?»

Это чрезвычайно интересный предмет для анализа — вот наш внутренний мир, состоящий из представлений о мире внешнем, опыта, вкусов и убеждений — и вдруг появляется неудобное обстоятельство.

Его нужно как-то встроить во внутренний мир, во все эти этические и эстетические системы.

Право, мы помним про то, что Шолохов годом спустя скажет про попавших в лагеря Синявского и Даниэля: «Попадись эти молодчики с чёрной совестью в памятные 20-е годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием… (бурные аплодисменты)… Ох, не ту бы меру наказания получили бы эти оборотни!»[13], что переводится на бытовой язык как «Скажите спасибо, что не расстреляли».

Не милость к падшим призывал, одним словом.

Ну, знаем мы и много ещё чего о Шолохове.

То есть другое авторство решило бы массу психологических проблем, поскольку человек этический стремится к какому-нибудь неразрушающему его мир объяснению.

Все аргументы против авторства не очень убедительны, на них существуют контраргументы, но говорить об этих спорах неловко — они окончательно перешли в сферу, где обсуждают, были ли американцы на Луне. Тут главное, не раздражать собеседника.

Другие говорят, что «Тихий Дон» — плох сам по себе, а его успех — лишь результат советской пропаганды.

Но, конечно, это была чрезвычайно популярная с момента написания книга. И не только на родине, а именно во всём мире — её переводили до Второй мировой войны (и, разумеется, после) в самых неожиданных странах. Многие иностранные литераторы признавались в том, что на них повлиял Шолохов. Недаром Сартр, отказавшийся от премии, говорил, что не возьмёт, пока не дали Шолохову (в его письме по этому поводу можно усмотреть много позы и чужой эстетики, но, как ни крути, это был красивый жест).

«Тихий Дон» — книга Нобелевского канона.

Второе обстоятельство в том, что эти споры закручены вокруг темы справедливости.

Надо было вот как — а вышло несправедливо.

А справедливости вовсе нет.

Мир так устроен, и не только мир литературного признания.

Просто то, что хорошо встраивается в наш внутренний мир — справедливо, а прочее нет. Это с некоторой издёвкой формулировал математический академик Колмогоров: «Если из высказывания P следует Q, и Q приятно, то P истинно»[14].

Единственное, что мы знаем о мире, так это то, что он причудлив. Пит Сигер читает «Тихий Дон» и по мотивам приведённой там песни в 1955-м сочиняет свою — «Где цветы». Марлен Дитрих в 1962-м поёт «Sagmir, wodie Blumensind», а через год приезжает в СССР и встречается с Паустовским: «Я была так потрясена его присутствием, что, будучи не в состоянии вымолвить по-русски ни слова, не нашла иного способа высказать ему своё восхищение, кроме как опуститься перед ним на колени»[15].

Это, однако, известная история.

Но если бы в 1965-м Нобелевскую премию дали номинированному на неё Паустовскому, то вот это был бы куда более интересный казус.

Наконец, случай Шолохова помогает понять, за что мы любим какую-нибудь книгу. Как и что влияет на эту любовь (или нелюбовь).

Все эти списки полезны не тем, что вызывают у кого-то раздражение, а тем, что показывают, как устроено общественное мнение (хорошо, некоторая малая часть общественного мнения, формализующаяся в конце каждого года на протяжении целого века — за вычетом мировых войн).

А вот тревожное отношение к упущенным возможностям выглядит будто история про попаданцев, которые отправляются в прошлое для ревизии списка, ревизской сказки, шиндлеровской вписки. Только предупреждают не Сталина о нападении, а сообщают Нобелевскому комитету о том, что хорошо бы дать премию Набокову, а то он помрёт скоро. Ну, или Мисиме дайте, а то он уже примеривается ко всякому колюще-режущему.

Мы из будущего, мы знаем, что почём.


11.01.2016

​Подлинность арбы (о встрече Пушкина и Грибоедова)

Только что случился юбилей поэта Грибоедова. Его можно называть поэтом, дипломатом, музыкантом или как-то иначе. Человек это был синтетический — в том смысле этого слова, который означает соединение занятий и умений.

Но к несчастью, Грибоедов ещё и символ страшной смерти молодого талантливого человека.

Однако детали образа всё время ускользают.

Раньше был такой канон рассказа о поэте — его убила не толпа в чужой стране, а царь.

Юрий Белинков в своей книге о Тынянове, который тоже умирал мучительно, нестарым ещё человеком, но — от болезни, писал:

«Император Николай Павлович был недоволен поэтами.

Поэты писали про дожди, туманы и холодный северный ветер. Они были в оппозиции к господствующему мнению о том, что все на свете прекрасно.

Император приказал цензорам, чтобы смотрели за погодой в стихах.

— Разве у меня плохой климат? — строго спрашивал император.

Он подозревал, что поэты только делают вид, будто они недовольны климатом.

Поэты были недовольны тем, что не могли писать то, что хотели. Северным ветром, бореем, они называли казни, ссылки, гонения, запреты и резко повысившуюся роль жандарма в судьбах русской культуры.

Некоторые писали о том, что они недовольны.

Их убивали.

Писатель — это гонец, который приносит вести о времени. В средние века гонцов, которые приносили плохие вести, убивали.

Самые верные вести о своем времени принесли Пушкин и Грибоедов.

Вести были плохими, гонцов убили.

Юрий Тынянов писал о поэтах, которые принесли самые верные вести о своем времени, о поэтах, которые были недовольны и которых за это убили»[16].

В романе Тынянова описаны последний год Грибоедова, и подробно — его гибель.

Мученическая смерть страшна и для неочевидцев. 7 апреля 1829 г. Вяземский писал И. И. Дмитриеву: «…Я так себе живо представляю пылкого Грибоедова, защищающегося от исступленных убийц, изнемогающего под их ударами. И тут есть что-то похожее на сказочный бред, ужасный и тяготительный».

Роман Тынянова кончается тем, что мёртвый Грибоедов на простой арбе, между двумя мешками соломы, медленно и терпеливо едет к Тифлису.

Это одна из самых знаменитых сцен русской литературы, потому что «Путешествие в Арзрум», которое Тынянов почти дословно переписывает, при этом пересказывая как очевидец, оказавшийся между Пушкиным и Грибоедовым на горной дороге.

Пушкин писал так:

«Я стал подыматься на Безобдал, гору, отделяющую Грузию от древней Армении. Широкая дорога, осененная деревьями, извивается около горы. На вершине Безобдала я проехал сквозь малое ущелие, называемое, кажется, Волчьими Воротами, и очутился на естественной границе Грузии. Мне представились новые горы, новый горизонт; подо мною расстилались злачные зелёные нивы. Я взглянул ещё раз на опалённую Грузию и стал спускаться по отлогому склонению горы к свежим равнинам Армении. С неописанным удовольствием заметил я, что зной вдруг уменьшился: климат был уже другой.

Человек мой со вьючными лошадьми от меня отстал. Я ехал один в цветущей пустыне, окруженной издали горами. В рассеянности проехал я мимо поста, где должен был переменить лошадей. Прошло более шести часов, и я начал удивляться пространству перехода. Я увидел в стороне груды камней, похожие на сакли, и отправился к ним. В самом деле я приехал в армянскую деревню. Несколько женщин в пестрых лохмотьях сидели на плоской кровле подземной сакли. Я изъяснился кое-как. Одна из них сошла в саклю и вынесла мне сыру и молока. Отдохнув несколько минут, я пустился далее и на высоком берегу реки увидел против себя крепость Гергеры. Три потока с шумом и пеной низвергались с высокого берега. Я переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. «Откуда вы?» — спросил я их. — «Из Тегерана». — «Что вы везёте?» — «Грибоеда». Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис»[17].

Пушкин рассуждает о Грибоедове — фактически, это запоздалый некролог, оставшийся, впрочем, единственным некрологом — и заканчивает:

«Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неровного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна.

Как жаль, что Грибоедов не оставил своих записок! Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны…»[18].

У Тынянова это выглядит так: волы поднимаются в гору. Грибоед между двумя мешками приближается к мосту. Только что переехавший мост верховой в чёрной бурке спрашивает по-русски, откуда они. Опознавший Грибоеда в Тегеране купец Аветис Кузинянне охотно говорит, что из Тегерана, а что везут, так — «Грибоеда».[19]


Вот с этой арбой и простым деревянным ящиком в русской литературе — целая история.

Видел ли Пушкин этот ящик?

Об этом спорят до сих пор.

Долгое время это не обсуждалось, потому что Пушкин оставался богом.

Его суждения считались божественными, то есть — непререкаемыми.

Оттого Сальери был убийцей, а Годунов — убийцей ребёнка.

Потом наступила закономерная эпоха сомнений.

В нашем случае, говорили, что странна арба и несколько грузин на пустой дороге.

Действительно, мёртвого посла встречали пышно. Империи была нанесена обида, и империя, не то чтобы очень любившая живого, оказывала особые почести мёртвому.[20]


«Как так?» — недоумевает современный читатель. И куда потом делась эта пышность?

Но Василий Потто продолжает: «Народ провожал покойного до второго источника по эриванской дороге. Здесь отслужена была последняя лития, гроб сняли с колесницы и повезли дальше уже на простой грузинской арбе, так как горная дорога не допускала торжественного шествия. Поручик Макаров с несколькими солдатами Тифлисского полка назначен был сопровождать гроб до Тифлиса»[21].

Но как у Пушкина поручик с несколькими солдатами превратился в грузин — непонятно. В рукописи Пушкин меняет количество волов, это вообще не прямая запись, а поздняя вставка.

Происходит путаница и с географией.

Перевал зачем-то назван теперь Пушкинским.

На нём поставлен памятник. Памятник этот переставляли.

Место его произвольно.

Но деревья, ущелья и перевалы у Пушкина тоже поменяны местами.

Про это писали многие пушкинисты[22], пишут и сейчас краеведы — ничего в этом удивительного нет. Пушкин печатал «Путешествие в Арзрум» через несколько лет после событий, чужие названия наслаивались одно на другое, даты были сложно высчитаны.

Даты путешествия, что смыкаются на 11 июня, и вовсе сбиты чумными карантинами.

Неравномерность движения Пушкина и Грибоедова придаёт событию особую мистику.

Писали также, что: «Карантины на эриванской дороге замедлили прибытие тела Грибоедова в Тифлис до последних чисел июня. С того времени и по 18 июля, день, назначенный для погребения, оно простояло также в карантине, в трех верстах от города»[23].

Само прозвище «Грибоед» встречается в речи генерала Ермолова (и в его письмах), поэтому сомневающиеся решают, что деталь эта взята у старого генерала, а не у неизвестного грузина.

Спорщики путаются в датах и забывают о разнице календарей.

Простор для поэтических толкований небывалый.

Об этом пару лет назад снят фильм «История одной мистификации. Пушкин и Грибоедов».

Я знаю людей, что его делали — люди это честные, но поэтические.

Они трактуют известное и неизвестное, но честно признаются, что объяснений много, а документа нет.

Есть ещё с десяток статей на эту тему.

Гораздо интереснее другое — мы имеем дело с некоей сценой, истинность которой мы до конца проверить не можем.

Многие люди испытывают естественную обиду от всякого, даже чужого, сомнения. Меж тем, возможность сомнения плодотворна.

Несомненно и то, что гений Пушкина мог создать всю эту сцену с арбой на горной дороге, причём сцену, которую теперь не вырежешь из русской литературы. Он мог создать её, не видя, а почувствовав то, что она нужна — в рифму жизни и смерти.

А мог, мешая, как крошки на столе, географические детали, даты и обстоятельства, записать главное в реальности — дорога — неважно где, волов — неважно сколько, людей — неважно каких, к чёрту точность.

Главное деревянный ящик.

Смерти нет.

Есть только предназначение.


18.01.2016

​Убыточное предприятие и ничего в оном (О Салтыкове-Щедрине)

Салтыков-Щедрин был и остался парадоксальным писателем. Противоречивых биографий много, однако тут удивление начинается прямо с первой строчки, то есть — даже с имени.

Михаил Евграфович Салтыков был отпрыском старинного дворянского рода, но был шестым ребёнком в семье, не такой уж богатой. Осматривая случайным путешественником место его рождения, село Спас-Угол, в котором уцелела только церковь, я обнаружил, что имение обратилось в прах, и прах этот порос какими-то неизвестными постройками. И это при официальной популярности его фигуры в нашем социалистическом Отечестве.

Странность тут в том, что большая часть русских читателей воспринимает его как человека с двойной фамилией, меж тем он был настоящий Салтыков, а Николай Щедрин, или «Н. Щедрин», всего лишь псевдоним.

В прежних изданиях его книг (в самых первых значился просто «Щедрин»), ещё писали М. Е. Салтыков (Н.Щедрин), а потом скобки куда-то подевались, одна из них распрямилась и превратилась в дефис.

То есть существовало, по сути, два совершенно разных, если не противоположных, человека: государственный человек Михаил Евграфович Салтыков и публицист Николай Щедрин.

И понемногу писатель слился с чиновником, будто два рода соединились каким-то странным браком.

Второе обстоятельство, что вызывает некоторое удивление — именно чиновническая деятельность. Русский писатель всенепременно чиновник неуспешный, он рано бросает это дело, и успех приходит к нему именно что литературный. Но Михаил Евграфович, наоборот, был чиновником чрезвычайно успешным, окончил сперва Царскосельский лицей, а потом, хоть медленно начинал, круто пошёл в гору. Несмотря на то, что за вольнодумство его сослали в Вятку (так что уже в самом начале пути он воспринимался как элемент, из общей картины выделяющийся), он вскоре стал служить при канцелярии губернатора. Через два года стал советником губернского правления, причём в это же время женился на дочери вице-губернатора. Для ссыльного (в современном представлении) это довольно своеобразный послужной список, не говоря уж о том, что потом он стал вице-губернатором в Рязани, а потом и в Твери.

Слово «губернатор» так часто повторяется в его биографии, что не очень внимательный читатель и считал Салтыкова настоящим губернатором, повышая его в звании на ступень.

То, что успешный чиновник становится не просто писателем, а писателем сатирическим, можно сказать — вольнодумным, и есть второе парадоксальное обстоятельство.

Нет, и сейчас некоторые чиновники пишут книги, но довольно редко — художественные. Нынешний министр культуры, правда, написал их несколько — но не сказать, что его литературная слава превзошла известность тех политических решений, что он озвучивает.

А вот у Михаила Евграфовича это как-то получилось. Он удивительным образом слил воедино чиновника и писателя. Говорили, что его супруга так до конца и не понимала смысл его литературных занятий и называла их не иначе как «Мишелевы глупости».

Но такое как раз много у кого бывало.

Есть и третий парадокс — многие его знаменитые тексты жёстко привязаны к тем моментам русской жизни, что теперь не то что неизвестны широкому читателю, но и для историка-неспециалиста требуют комментария.

А как вышла сатира, так оказалось, что она описывает универсальную ситуацию, что повторяется в России вновь и вновь, из года в год, и эпиграф из Салтыкова-Щедрина ей, этой ситуации, как нельзя лучше подходит.

В этом третья точка удивления читателя — то, что было актуальной публицистикой, даже колумнистикой, превратилось в литературу.

Салтыков-Щедрин разъяснён наподобие булгаковской совы в советской школе. Он разъят там на части и санкционирован ленинскими цитатами.

Но прилежный читатель обнаруживает, что как раз знаменитая фраза Ленина об учении, как раз употреблена Салтыковым ещё в 1868 году в одной театральной рецензии: «не век же печатные пряники есть, а надо учиться, учиться, учиться… „Ганя!“ „Соня!“ восклицают эти любовники науки, и уж целуются же они… Боже мой! как целуются, повторяя свои клятвы быть верными науке! Тоска по науке так и охватывает зрителей-столоначальников при виде этих надрывающих душу сцен, сопровождаемых поцелуями»[24].

И Ленин потом несколько раз, на разные лады повторяет эту фразу: «Учиться, учиться и учиться и вырабатывать из себя сознательных социал-демократов, «рабочую интеллигенцию», «Нам надо во что бы то ни стало поставить себе задачей для обновления нашего госаппарата: во-первых — учиться, во-вторых — учиться и в-третьих — учиться и затем проверять то, чтобы наука у нас не оставалась мёртвой буквой или модной фразой (а это, нечего греха таить, у нас особенно часто бывает), чтобы наука действительно входила в плоть и кровь, превращалась в составной элемент быта вполне и настоящим образом»[25].

Писатель Салтыков-Щедрин был чрезвычайно афористичен и разошёлся в этих цитатах не хуже нынешнего Пелевина.

Общие черты между этими двумя писателями (хотя бы в смысле афоризмов) — хорошая тема отдельного исследования.

Но среди прочих цитат есть одна, от которой я никак не мог отвязаться, и которая странным образом всё время цепляла мой взгляд.

В тот момент, когда рубль стал впервые плясать вприсядку вокруг доллара, а физики с лириками начали исход из НИИ сначала в кооперативы, а потом и за прилавки оптовых рынков, когда появился термин «красные директора» и новые корейко зарабатывали на сахаре миллиард, а курс потом обращал эти деньги в порошок, так вот в эти времена стали часто повторять одну цитату.

«Они сидели и думали, как бы из своего убыточного хозяйства сделать прибыльное, ничего в оном не меняя».

Некоторые люди сразу кричали: «Жванецкий!»; и для них вопрос был закрыт.

«Очень тяжело менять, ничего не меняя, но мы будем… Нет-нет, там не нужно ничего видеть. Это вообще неверная постановка задачи. Есть два объекта, и мы, волевым усилием, назначаем между ними связь. Но надо ещё доказать, что это научная постановка вопроса» — это, конечно, была другая фраза.

Тут я упомяну очень важный пункт во всех разговорах о том, «кто первый сказал».

В известной работе Ленина, в «Анне Карениной» Толстого и романе Симонова «Живые и мёртвые» есть фраза «лучше меньше, да лучше». Означает ли это, что Симонов взял её ещё у Ленина, а тот — у Толстого.

Нет, это не означает ничего.

Потому как это пословица, а ещё потому, что обиходные выражения свободно путешествуют по пространству и времени. Они струятся вместе с языком, как вода, как ветер.

У Жванецкого (храни Господь, я не любитель сатирика, но и не враг его), это именно одна фраза, а у Щедрина — другая. Жванецкий не является автором мысли «желать что-то менять, не меняя это».

Другие ориентировались на корпус прочитанной классики, и понимали, что это — Салтыков-Щедрин.

Для любителей интуитивный озарений и этих криков сообщаю, что хорошо бы всё же понять — откуда?

Если вы говорите «История одного города», то где? Вот у вас текст под рукой? Если нет, то вот он.

При этом саму фразу в годы Перестройки не цитировал только ленивый — я встречал её в качестве эпиграфа к научным статьям, я слышал её по радио, её роняли, братаясь с классиком, политики и простые полемисты.

Много разных вариантов бытовало и бытует одновременно, вот один из них: «Они сидели день и ночь, и снова день, снова ночь, думая, как их убыточное хозяйство превратить в прибыльное, ничего в оном не меняя».

Меня более смущало, что я не мог обнаружить его не только в собраниях Салтыкова-Щедрина, но и в советской литературе и публицистике.

Может, думал я, это действительно Салтыков-Щедрин в каком-то новонайденном неоцифрованном тексте.

Ну а может, вовсе неизвестный автор — что не извиняет апломба употребляющих цитату всуе. Однако потом мелькнуло название «Диктатура совести».

Это была знаменитая в своё время пьеса Михаила Шатрова (1932–2010), человека чрезвычайно интересного и странным косвенным образом оказавшего большое влияние на мою жизнь.

Поставлена эта пьеса была в театре имени Ленинского комсомола в конце восьмидесятых годов.

Удивительно было то, что тексты пьес Шатрова не оцифрованы и не украдены, поэтому я заранее кланяюсь театроведу, театральному критику и преподавателю Павлу Рудневу за возможность поглядеть в оригинал.

Мне, кстати, говорили, что выше по тексту цитируется кусок из Фултонской речи Черчилля, который в оригинальном тексте обнаружить не удалось, но я уж сосредоточусь на Щедрине, ибо ловля двух зайцев известно, чем оканчивается.

Итак, в этой пьесе (полной перестроечных аллегорий) есть вот какая сцена: «Главный портфельщик (Посторонний ему уже неинтересен, залу). Товарищи! Труженика надо развязать! В Труженика надо вдохнуть! Труженика надо лелеять! Приступаю! Оркестр, туш! Будем развязывать торжественно! (Распутывает верёвку и тут же укладывает её вокруг кресла в виде круга. Труженику, ласково и доверительно.) Но боже тебя упаси за этот круг выйти, головы тогда не сносить, понял? (Залу.) Товарищи! Предлагаю от имени нашего зала послать Иван Ивановичу в область благодарственную телеграмму, что мы Труженика развязали первыми и досрочно! (Неожиданно начинает петь.)


Не кочегары мы, не плотники,

Зато начальство тех и тех,

Мы кабинетные работники,

Мы, так сказать, портфельный цех.

Ты должен сеять, жать и вкалывать,

Парить опять же в облаках,

А мы должны тебе указывать.

Чего и где, когда и как!

Мы можем грубо, можем вежливо,

Лишь руки в дело б не пускать,

Руками мы за кресла держимся,

Нас с этих кресел не согнать!

А коль настанет время новое,

Идеи новые придут,

Пусть не дубовые, кленовые,

Нам кресла новые дадут.

И мы по-новому усядемся,

И крикнем новому «ура!»,

И будем делать то же самое

Что делали вчера.


стало залу.) Знаете, что это такое? Подстройка к перестройке… Кажется, это Салтыков-Щедрин сказал: „Они сидели день и ночь и снова день, и все время решали только один вопрос — как своё убыточное хозяйство превратить в прибыльное, ничего в оном не меняя“. Ленин любил цитировать классиков. Давайте приобщим это высказывание к документам процесса»[26].

Всё упирается в Шатрова.

Надо сказать, что авторы того времени довольно часто придумывали актуальные цитаты и с лёгкой руки вводили их в оборот. Писатель Иванов в романе «Вечный зов» придумал даже целый «План Даллеса». Некоторые признавались в своих успехах открыто — как Анатолий Рыбаков насчёт своей сталинской цитаты «Нет человека — нет проблемы», опубликованном, кстати, в 1987 году. «Диктатура совести» написана в 1986-м.

К сожалению, подробно обо всех обстоятельствах этого дела самого Шатрова не спросишь, и я бы постарался оттянуть свою с ним встречу.

Но в любом случае истории жизни цитат очень поучительны.

Как и то, каким образом хороший русский писатель Салтыков живёт в современном массовом сознании.


27.01.2016

​В ожидании Сети (о предсказаниях в советской фантастике)

По понятным, но неверным причинам писателей-фантастов путают с футурологами. Полезность последних неочевидна, как, впрочем, и первых.

По этому поводу есть интересная история, связанная не с предсказанием события, а с предсказанием стиля.

В СССР была чрезвычайно развитая фантастика. Впрочем, фантасты (и не только отечественные) всё время говорили, что они живут в гетто с воротами и будкой идеологического надзирателя. Их не пускают на широкий простор литературы, а то они бы уж развернулись. Об этом написано много, желающие оттоптались на теме лет двадцать назад, но я именно о предсказаниях.

Ничего, в том числе гибели СССР, своего «выхода из гетто», появления Интернета, да и остального, советская фантастика предсказать не смогла. Потому что блюдечко с бегающим по нему наливным яблочком — не предсказание телевидения, а ковёр-самолёт — не предсказание самолёта. Я о другом — о предчувствии нового стиля.

История с перевариванием Интернета внутри отечественной фантастики — очень хороший пример, оттого что это действительно была новая реальность. И вот, казалось бы, целая отрасль литературы, со своим сплочённым кругом писателей, учеников писателей и не менее сплочённым кругом читателей, с традициями фронды и, не побоюсь этих слов, философской традицией встретила Интернет и… Да никак она его не встретила.

Среди произведений, которые упоминаются в этой связи — «Сеть» Александра Щёголева и Александра Тюрина — там много протокольного косноязычия: «…Забавно. Изначально Сеть создавалась всего лишь как система централизованного сбора и обработки информации. Затем были разработаны глобальные модели для изучения экономической ситуации. Но поскольку, на взгляд хозяйственных руководителей, они достаточно верно отражали реальные процессы, было решено на их основе создавать советующие системы, названные впоследствии дублёрами. Далее этот принцип распространился и на другие сферы нашей деятельности. Таким образом, появилась глобальная советующая система, состоящая из множества взаимосвязанных дублёров. Этой системе никоим образом не придавались функции управления экономикой! Боже упаси! Результаты диалога с ней должны были участвовать в выработке решений только как рекомендации. Но система по своей внутренней структуре недвусмысленно ориентирована на полноценное управление. И как только люди начинают доверять её рекомендациям, она незаметно превращается в систему централизованного руководства экономикой со всеми вытекающими отсюда последствиями (см. результаты работы Комиссии). Как ни печально, но именно это и произошло. Произошло с железной неизбежностью (см. записи о компьютерном культе)». Читать это невозможно, да и дело не в именно этой книге.

Есть пример куда более странный.

Был такой писатель Еремей Парнов с непростым отчеством Иудович. Отчество ему много раз предлагали поменять, но он от своего папы не отказался, что ничего кроме уважения не вызывает.

Парнов был химиком, кандидатом наук и опубликовал положенное количество научных работ. Написал он несколько популярных книжек, четыре биографии в серии «Пламенные революционеры» (в которую писали чуть не все интеллектуалы — от Окуджавы до Аксёнова), и сочинил довольно много фантастики в соавторстве с Михаилом Емцевым.

Но тут была тонкость — авторы стали чрезвычайно популярными вне фантастического круга благодаря трилогии, по которой сняли фильм «Ларец Марии Медичи». А там — тамплиеры, факелы, немного магии и всё остальное, что так завораживает простого человека.

Потом Парнов написал даже целую книжку с захватывающим названием «Трон Люцифера».

Книжка эта оказалась на несколько лет справочником по всем оккультным вопросам, хотя Парнов, как и было положено, эти практики поносил почём зря. Так бывает — сатирические книги Лео Таксиля «Забавная Библия» и «Забавное Евангелие» были у нас источником библейских сюжетов, потому как сюжеты эти взять было больше неоткуда.

И вот Парнов был человеком, у которого в конце восьмидесятых годов оказался на руках полный набор карт — он знал материал, он был известен, он мог бы стать советским Деном Брауном (да, это сомнительная кадровая позиция — но тут уж как споёшь, можно ведь сделать ставку на стиль, ведь недаром советская фантастика гордилась именно своей литературной составляющей).

Но ничего не вышло.

Эта самая литературная в мире фантастика не угадала ни возвращения со звёзд, ни изменившегося спроса в литературе.

Итак, среди прочего, Еремей Парнов написал роман про Интернет, который назывался «Бог паутины».

Это текст путанный, и я расскажу его вкратце — для тех, кому лень разбираться с подробностями прошлого.

Действие происходит в середине девяностых годов.

Там есть несколько сюжетных линий — московские хакеры, которым село на хвост ГРУ, еврейский человек, получивший грант на определение точной даты Исхода и следователь, который обнаружил место жертвоприношения и трупы со странной дыркой в голове. Хакеры (то, как они понимаются автором) в основном заняты перепродажей материнских плат, следователь курсирует между Институтом мозга и загадочной лабораторией в Салтыковке, а еврейский человек беседует с разными людьми то о тайнах фараонов, то о Фестском диске.

Он в итоге погибает (а его спутников убивают Неизвестно Кто), следователь запутывается в деле, потому что дырок наделали Неизвестно Зачем, а в Москве происходят всякие чудеса в булгаковском духе (Непонятно к Чему) — то певица на эстраде распадается на части, то оживает призрак большевика Цурюпы и плюёт на могилу Сталина — благо они там рядом.

Что, мало плохих романов? Нет, плохих романов много, и я говорю об этом не с точки зрения его уникальности (хотя, по мне, так он уникально плох).

Дело тут вот в чём — в этом тексте есть всё, что пользовалось ажиотажным спросом в массовой культуре последнюю четверть века, когда открылись шлюзы художественной цензуры.

Тут есть Магические Артефакты Прошлых Веков — это такие штуки, которые читателю как бы известны («Нашли череп коня Вещего Олега!» — «А, да, слышала»), но при этом обычный человек имеет смутное представление об этих предметах. Меж тем, они двигают историю и дают необыкновенную силу.

Тут есть Секретная Советская Лаборатория. А это место, откуда проистекают любые рукотворные чудеса, что-то вроде логова современных алхимиков — там ведь изобрели таблетки для похудения, зомбирующие генераторы и универсальные растворители, которые не понятно теперь, в чём хранить.

Тут есть Тайные Общества — как же без них.

Тут есть Опасная Паутина — такой обожествлённый Интернет, из которого (подразумевается) как всё полезет, и тут уж Архангел не успеет вострубить.

Но беда в том, что весь этот джентльменский набор навален в кучи, как смёрзшися мартовский снег, проклятие дворников.

И говорят об этой Паутине совершенно нечеловеческим языком: «Для подачи русских текстов они, вместо коммуникационного стандарта КО 18 (так там написано — прим. автора), прибегли к Windows-кодировке СР 1251, — не преминул блеснуть Ларионов, краем глаза заглянув в раскрытую папку с бумагами. Имидж создаётся именно на таких, казалось бы, никому не нужных мелочах. — Я бы на их месте держал текст в обеих кодировках или поставил скрипт, конвертирующий Windows и UNIX в русском варианте по ходу просмотра страниц, — добавил он, дав понять, что владеет техникой не хуже профессионального хакера».

Дал понять, значит.

Нет тут ни бога, ни паутины, вот что я скажу.

Роман этот, между прочим, был написан в 1997 году.

Уже существовал не только «Омон Ра», не только «Затворник и Шестипалый».

Да что там — уже был напечатан «Чапаев и Пустота».

Когда фантасты выглянули из гетто, они обнаружили, мало того, что будка охраны обветшала, а ворота давно упали, но оказалось, что в большом мире фантастическое давно в ходу, монополии на него ни у кого нет, а литература проросла сама собой в других местах.

А в двадцатилетней давности попытках описать Сеть, мы имеем дело с косноязычием типовой советской фантастики.

И, оказывается, что фантастика не сумела предсказать саму себя — не в том смысле, что не предугадала Интернет, а в том, что у неё не оказалось инструментов для его описания.

То есть, от целого направления отечественной литературы с десятками знаменитых имён можно было ожидать нестыдного текста про Интернет. Меж тем он не только не опередил появления Всемирной паутины, но и не описал её, когда она уже оплела всё вокруг.

Да и ладно.


25.01.2016

Сеньор из общества (о фантастах)

Поскольку уже зашла речь о фантастах, то нужно сказать несколько слов о том, как их воспринимают теперь в обществе.

Раньше-то они, конечно, были такими гуру, не подпольными, но неофициальными, а, значит, более интересными.

Тут лучше всего приводит телевизионные примеры — вот как случится какой информационный повод, то в постоянно идущем ток-шоу начинают искать говорунов.

Ищет их, конечно, не ведущий, а редакторы программы. И хороший редактор выбирает не мудрого говоруна, а говоруна остроумного. В идеале какого-нибудь остряка.

Кстати, это хороший повод для воспитания смирения — когда ты понимаешь, что настоящий рейтинг литературы осуществляется редактором ток-шоу, который листает список писателей: «Лукьяненко к нам не пойдёт, Иванов, отказался, Петров отказался, до Синдерюшина не дозвонились… О!»

И вот это — твой настоящий уровень, твоя степень востребованности.

Но я отвлёкся.

Итак, случается информационный повод, к примеру, связанный с астероидами. От Солнца откололся кусок и летит к нам — ну и тому подобное, тогда для разговоров в телевизор приглашают физика, спасателя, вытаскивающего людей из-под завалов, и писателя-фантаста. Потому как писатели-фантасты у нас отчего-то ещё отвечают за звёзды и космические штуковины. Случится повод с эпидемией — так появляется на экране врач, опять же спасатель и писатель-фантаст, отвечающий на экране, а не обязательно в своих книгах за сюжет «Все умрут, а я останусь».

Ну а если речь идёт о глобальном потеплении, то зовут метеоролога, спасателя от утоплений и писателя фантаста, который бормочет, что сейчас всё растает, а потом замёрзнет, и будет так холодно, что не сложить изо льда никаких слов, даже неприличных.

При этом фантаст, если он честно отрабатывает своё появление в телевизоре, оперирует именно не наукой, и даже не тем что называется странным термином «научная фантастика», а именно образами и смутными видениями в общественном сознании.

То есть он как бы не на стороне науки, а на стороне честного обывателя с его, обывателями страхами и ужасами.

Но при этом фантаст отбежал куда-то и узнал что-то страшное о будущем.

Автора любовных романов или детективщика не воспринимают как оракула (правда, первых зовут в передачи о семейных драмах, а вторых — в программы о легализации короткоствольного оружия).

А обычный писатель-фантаст ничего особенного в космосе или мутантах не понимает.

Есть, конечно, учёные, которые на досуге что-то сочиняют, но у них других дел полно, кроме, как сидеть забесплатно на телевизионных шоу.

А самый большой корпус романов современной фантастики — это стандартное, опробованное в веках, массовое чтение.

Это разрешённый воздух, коммерческая литература, построенная на вечных сюжетах массовой культуры. Эти сюжеты абсолютно одинаковы, одеты герои в шкуры, вооружены мечами, или же в руках у них бластеры. Шестидесятые годы были звёздными для фантастики и прорывными для науки — сейчас фантастика иная, но и тогда общий вал составляли простые и доступные книги, над которыми ещё сто лет назад издевался Аверченко. В его рассказе издатель объясняет графоману, что теперь спрос на естественнонаучное. Графоман тут же плодит такие тексты: «…Тёмная мрачная шахта поглотила их. При свете лампочки была видна полная, волнующая грудь Лидии и её упругие бёдра, на которые Грёмин смотрел жадным взглядом. Не помня себя, он судорожно прижал её к груди, и все заверте…», или:

«Дирижабль плавно взмахнул крыльями и взлетел…На руле сидел Маевич и жадным взором смотрел на Лидию, полная грудь которой волновалась и упругие выпуклые бёдра дразнили своей близостью. Не помня себя, Маевич бросил руль, остановил пружину, прижал её к груди и все заверте…»[27].

В этом, без преувеличения, объясняющем весь механизм типового коммерческого романа, рассказе Аверченко — вся правда о фантастике. Замените дирижабли на звездолёты, и — нет, даже можно не менять — это называется стимпанк, и тоже фантастика.

Правда, бывает, что что-то засбоит в мирной матрице — и фантасты оказываются на виду.

Когда началась война на Донбассе, так вдруг выяснилось, что и с той, и с этой стороны есть много писателей о необычайном.

Но это как раз эффект невнимательного наблюдения. Люди вообще стали писать больше книг, а сами фантасты очень корпоративны, персоны более заметны для человека читающего, чем, к примеру, пасечники и шофера.

Было у них какое-то точное предвидение? Нет, были истории, которые художественно описал Аверченко и были беллетризованные газетные передовицы.

Но любое суждение, любая идея становится куда более сильной и запоминающейся, если к ней приделана сюжетная линия, и красавец Маевич. Если бёдра Лидии круты, первым погибнет бессмысленный очкарик, а последним — афроамериканец (текстовый редактор попросил исправить), который ценой своей жизни спасёт оставшуюся парочку.

Чёрная дыра, либеральная диктатура, диктатура фашистская, атака клонов и восстание мертвецов, нападение крыс в тоннелях метрополитена — всё пройдут Лидия и Маевич, чтобы на последних страницах (или в финальных кадрах), чумазые, но живые, обняться.

И всё заверте…

Но шутки в сторону.

Действительно, самая неловкая идея, совмещённая с эмоциональным сюжетом, всегда действует на обывателя сильнее, чем идея, рационально изложенная. Подлинная история — скучна, а вот альтернативная — всегда увлекательна. Не так много людей будут читать научно-популярную книгу о вирусах, а вот тираж книги о вирусной эпидемии, да ещё на фоне драмы страстей вероятнее покроет расходы издателя.

Впрочем, эти выводы не абсолютны, исключения есть, в предсказаниях нужно быть осторожными.

А вот про предсказания фантастов мы поговорим в следующий раз.


01.02.2016

​Стратегия предсказаний (о том, как фантасты видят будущее)

Когда учёные убедили обывателей, что Солнце не погаснет в ближайшее время, то обыватели стали довольно равнодушно относиться к прогнозам на четыре-пять веков вперёд.

Краткосрочный прогноз — дело финансистов, оперативные задачи — в папках политиков. А если политик и обещает коммунизм через двадцать лет, то вместо него будет Олимпиада.

За прочими, ажиотажными темами принято обращаться к писателям-фантастам. Если эти люди пишут о будущем, то, наверняка что-то понимают в том, как оно устроено.

Был такой писатель-фантаст Кир Булычёв, учёный и автор многих, совсем не художественных книг. Когда он как-то приехал в город Челябинск, его спросили, что из его предсказаний сбылось.

Писатель ответил: «Я глубоко убеждён, что ни один фантаст никогда ничего не предсказал. Писатель должен писать. Предсказывать — занятие гадалок и футурологов, причём ни те, ни другие ничего не могут предугадать». Ему напомнили о «Гиперболоиде инженера Гарина» как о предвидении лазера. Булычёв не согласился: «В начале века было очень модно писать о „лучах смерти“. Алексей Толстой взял расхожую тему и написал роман. Но писал он не о гиперболоиде, а о фашизме, который уже существовал тогда и набирал силы. Оправдавшиеся „предсказания“ — случайность. В начале века в Англии был проведён опрос „Что грозит через сто лет Лондону?“ И все предсказатели сошлись на том, что Лондон погибнет под двухэтажным слоем конского навоза. В предсказаниях мы исходим из преувеличения того, что происходит сегодня. Единственное сбывшееся предсказание в фантастике — это утверждение Ивана Ефремова о наличии алмазов на Чукотке, потому что он был геологом, он искал там алмазы. Это было желаемое развитие его работы. Все остальное — от лукавого. Если какой-то фантаст утверждает, что он что-то предсказал, назовите мне его фамилию, и я докажу вам, что это не так»[28].

Пушкинская ремарка «всё равно — надежда лжёт» на удивление хорошо описывает и технологию современных прогнозов, и то, как формируется спрос на них.

В планировании, как и в военном деле, есть несколько уровней задачи: тактический, когда на местности действуют сравнительно небольшие группы людей, оперативный и стратегический — последний определяет сам ход войны и движение армий.

С предсказаниями и прогнозами у современной цивилизации произошла очень странная вещь: прогнозирование на «тактическом уровне» освоено человечеством достаточно хорошо — в события ближайших недель и месяцев всматриваются неглупые люди, и главное, эти прогнозы приводят к мгновенной отдаче, в том числе и финансовой. Не угадаешь — финансовый результат будет налицо очень скоро.

Куда хуже обстоит с прогнозированием на пару ближайших лет — как правило, оперативные прогнозы связаны с длительностью выборных сроков различных администраций.

А, как доходит дело до прогноза на десятилетия — то тут просто святых выноси. И вот почему — такой прогноз всегда безответственен. Есть хорошая история про Ходжу Насреддина, что за большие деньги взялся обучать эмирского ишака грамоте. Когда его спросили, не боится ли он сиятельного гнева, то Ходжа отвечал: «Я заключил договор на десять лет — за это время умрёт либо эмир, либо я, либо ишак». С другой стороны — прогнозы на длительные сроки просто невозможны: слишком много факторов включаются в жизнь человечества, незначительные события приводят к удивительным последствиям, а многовековые привычки людей исчезают за несколько десятилетий.

Вот Артур Кларк много что предсказывал, а потом извинялся, что «погорячился» в том, что человек высадится на Марс в 1994 году. Нет, теперь говорил он, высадится в 2010-м. При этом Кларк ещё в 1945 написал статью «Extraterrestrial Relays»[29] о ретрансляционных спутниках и вполне точно вычислил их орбиту. Но в ту пору вполне профессионально занимался радиолокацией и передачей информации, как и Ефремов — геологией.

Многие социальные катаклизмы предсказывались и предсказываются профессионалами от социальных наук и политики, в какой-то момент взявшими в руки перо и проповедующими в формате романов — в таком виде политическая или социальная идея становится куда более доходчивой.

Страницы политологических журналов пестрят будущими опасностями — через тридцать лет войны будут вестись не из-за нефти, а из-за пресной воды, миграции людей приведут к распространению невиданных доселе болезней, до неузнаваемости изменится такой социальный институт как семья.

И уже есть такие романы, что описывают этот мир не в рамках авантюрно-любовного сюжета, а дотошно, и с некоторой тревогой.

Но предсказания (слово «прогнозы» просто придаёт речи необоснованную научность, да и слово «предсказания» не совсем точно — вот если бы пророки честно лили кофейную гущу, разбрасывали зёрна и тупо глядели в неаппетитные внутренности животных — тогда это бы создавало правильное ощущение необязательности), бывают двух типов: о техническом прогрессе и о социальном состоянии общества.

И вот тут срабатывает главная функция фантастики — не прогностическая, а эмоциональная. Что будет с человеком в новом мире. Как он поведёт себя при новых опасностях, что случится с людьми, если их решить чего-то привычного?

Такое фантастике удаётся вполне — и реальность заимствует у литературы даже названия: исследователи в Чернобыльской зоне тут же получили прозвище «сталкеры», позаимствованное у братьев Стругацких. А вот в рассказе Ильи Варшавского «Любовь и время», написанном в 1969 году, есть такой пассаж: «Понимаете ли, я живу в такое время, когда библиотек уже нет, одна машинная память. Это, конечно, гораздо удобнее, но если нужно откопать что-нибудь древнее, начинаются всякие казусы. Я запрашиваю о Пастернаке, а мне выдают какую-то чушь про укроп, сельдерей, словом, полный набор для супа, С Блоком ещё хуже. Миллионы всяких схем электронных блоков»[30] — это давно рабочий момент любой поисковой машины в Сети.

Комичны фантастические книги столетней давности (причём многие из них имеют иллюстрации, на которых франты в цилиндрах и барышни в кринолинах садятся в разного типа дирижабли). Мода, кстати, не угадывается никогда — ни писателями, ни кинематографистами. Но и в шестидесятые годы прошлого века по страницам романов в отдалённые уголки нашей Галактики летели стремительные звездолёты, чтобы доставить на исследовательские станции свежие газеты и письма родных.

В одном романе робот приехал в сад звать героя к телефону, зазвонившему в доме — понятно, что никто не мог помыслить о мобильной связи — таков результат обыденного мышления.

Большая часть совпадений описанного в фантастических романах, и произошедшего потом случайна. Примерно так же, как и удивление читателя, который держал в руках книгу всё тех же братьев Стругацких, изданную в 1961 году, с упоминанием «кодирования мозга по методу Каспаро-Карпова», спустя много лет, в тот момент, когда разворачивалась битва двух шахматных титанов.

Но очень часто фантаст, почуяв общественный спрос на будущее, начинает пророчествовать. Тогда он ничем не отличается от шоумена.

Правила этой стратегии просты. Они описываются двумя историями: одна рассказывает про отшельника, к которому ходили, чтобы узнать, кто родится в семье. У одних предсказание сбывалось, другие внезапно обнаруживали дефект слуха. Всё дело было в том, что отшельник показывал недовольным книгу записей, где те находили запись, прямо противоположную случившемуся.

Понятно, что хитрец и писал всё наоборот — понимая, если всё сбудется, никто не прибежит ругаться, а остальных убедит запись.

Вторая история более поэтическая, и она взята из книги Соловьёва о Ходже Насреддине: «Будущее, всегда одетое для нас в покровы непроницаемой тайны, — здесь, на мосту, представало взгляду совсем обнажённым; не было такого уголка в его самых сокровенных глубинах, куда бы не проникали пытливые взоры отважных гадальщиков. Судьба, которую мы называем могучей, неотвратимой, непреодолимой, — здесь, на мосту, имела самый жалкий вид и ежедневно подвергалась неслыханным истязаниям; справедливо будет сказать, что здесь она была не полновластной царицей, а несчастной жертвой в руках жестоких допрашивателей, во главе с костлявым стариком-обладателем черепа.

— Буду ли я счастлива в своём новом браке? — трепетно спрашивала какая-нибудь почтенных лет вдова и замирала в ожидании ответа.

— Да, будешь счастлива, если на рассвете не влетит в твоё окно чёрный орёл, — гласил ответ гадальщика. — Остерегайся также посуды, осквернённой мышами, никогда не пей и не ешь из неё.

И вдова удалялась, полная смутного страха перед чёрным орлом, тягостно поразившим её воображение, и вовсе не думая о каких-то презренных мышах; между тем в них-то именно и крылась угроза её семейному благополучию, что с готовностью растолковал бы ей гадальщик, если бы она пришла к нему с жалобами на неправильность его предсказаний.

— Один самаркандец предлагает мне восемнадцать кип шерсти. Будет ли выгодной для меня эта сделка? — спрашивал купец.

Гадальщик по торговым делам начинал считать крысиные кости, раскидывать бобы — затем с видом сурового глубокомыслия отвечал:

— Покупай, но следи, чтобы во время уплаты около тебя на сто локтей вокруг не было ни одного плешивца.

Купец отходил, ломая голову, как избежать ему зловредного влияния плешивцев, распознать которых под чалмами и тюбетейками было не так-то легко на базаре»[31].

Есть масса «удачных» беллетристических предсказаний, — «удачных» потому, что они сделаны методом «коврового бомбометания» — и вот их-то безумно много. Предсказания эти радостно общи, безответственны и сдерживаются только высотой полёта поэтической фантазии. Я сам знаю несколько писателей, что на манер лягушки-путешественницы, кричат при каждом новостном выпуске «Это я придумала!»


08.02.2016

​Дуэль (о литературных дуэлях и естественном желании всё переиграть в русской истории)

…поэт

Роняет молча пистолет.

Александр Пушкин



История русской литературы знает много дуэлей.

Но одна — главная.

Понятно, что кроме Лермонтова и Грибоедова, которому попали в мизинец, дуэлировали десятки литераторов.

Да что там! Мандельштам в 1913 году вызвал на дуэль Хлебникова! Мандельштам!

Шкловский в 1981 году вспоминал это так: «Это печальная история. Хлебников в „Бродячей собаке“ прочёл антисемитские стихи с обвинением евреев в употреблении христианской крови, там был Ющинский и цифра „13“. Мандельштам сказал: „Я как еврей и русский оскорблен, и я вызываю вас. То, что вы сказали — негодяйство“. И Мандельштам и Хлебников, оба, выдвинули меня в секунданты, но секундантов должно быть двое. Я пошёл к Филонову, рассказал ему. Как-то тут же в квартире Хлебников оказался. Филонов говорит: „Я буду бить вас обоих (то есть Мандельштама и Хлебникова), покамест вы не помиритесь. Я не могу допустить, чтобы опять убивали Пушкина, и вообще, все, что вы говорите, — ничтожно". Я спросил: „А что не ничтожно?" — „Вот я хочу написать картину, которая сама бы держалась на стенке, без гвоздя". Хлебников заинтересовался. „Ну и как?" — „Падает". — „А что ты делаешь?" — „Я, — говорит Филонов, — неделю не ем". — „Ну, и что же?" — „Падает". Мы постарались их развести»[32].

Но главная дуэль была всё же в январе или феврале 1837 года — в зависимости от старого или нового стиля.

При этом дуэли не прекратились и даже расцвели перед Октябрьской революцией. Причём во время этого безумной смены веков распространились дуэли «американки» — то есть, самоубийство по жребию. Можно вспомнить, кстати, чудесный рассказ Александра Грина, в котором к учёному приходит женщина, и вызывает его на дуэль. Её муж не смог вынести своей неуспешности — всё, над чем он работал, по случайности было открыто главным героем. «Хорошо, — отвечает учёный. — По жребию выпьем эти две пробирки. В одной мгновенная смерть, а в другой — чудесный эликсир вечной жизни. Он способен восстановить даже тело, раздавленное поездом». Женщина в ужасе убегает.

Александр Грин написал рассказ о дуэли с человеком из партии «Осеннего месяца» (тут прозрачный намёк на лидера «Союза 17 октября» А. И. Гучкова, известного бретёра). Всё дело в том, что Александр III в 1894 году разрешил поединки чести.

Самыми показательными литературными описаниями позднего периода стали чеховская «Дуэль» и купринский «Поединок» (они, кстати, зеркальны друг другу).

Удивительно, но были попытки дуэлирования и в Красной Армии (видимо, как воспоминания о дуэлях прошлого), но это дело быстро прекратили военные трибуналы. Да и в Красной Армии уже не было того сословного кодекса чести, как в прежнем офицерском корпусе.

В позднее время дуэль всегда была пародией — примером тому «Пушкинский дом» Битова.

Русская дуэль насквозь литературна.

Но две дуэли как бы начинают и замыкают русскую литературу — первая принадлежит Золотому, а вторая — Серебряному её веку. В первой всё по-настоящему, корчится Пушкин, хочет прекратить мучения, и у него отнимают пистолет. Вторая случилась в 1909 году, когда туда же, на Чёрную речку выезжают Волошин и Гумилёв — внешне это кажется пародией, а не поединком чести. Недаром, участники ищут антикварные пистолеты, долго не находят нужные, наконец обретают у барона Мейендорфа пистолеты пушкинских времён, с надписанными именами прежних дуэлянтов (Понять бы, кстати, куда они потом делись).

Они как бы подчёркивают преемственность, а получается, что подчёркивают различие.

Важно и то, что участники дуэли, за исключением Гумилёва, а особенно просто лица, что были знакомыми участников, стараются своими шутками заговорить ужас происшедшего: цивилизация пришла к тому, что честь и смерть обесцениваются окончательно, становятся поводом к светской хронике, что по определению бесчеловечно.

Эти дуэли именно что парны — и одна отражение другой. Одна закрывает Золотой век, другая, отражает её тут может быть целый ряд сентиментальных метафор: Луна, как символ Серебряного века светит отражённым светом, и вот Золотой век отражается в этом происшествии…

Но последняя пушкинская дуэль — это такая точка в русской истории, после которой всё идёт не так.

Есть несколько расхожих фраз типа «Был бы жив Толстой, то мировая война бы не началась» и прочее.

Вот что было бы, если бы Пушкин уцелел.

Есть даже такой фильм «Дуэль. Пушкинъ — Лермонтовъ» — режиссёра Банникова.

В разных базах фильмов его помечают то 2015, то 2014 годом. Верно, кажется, второе.

Так вот, это реализация того, что было бы в глазах современного обывателя.

И я сейчас расскажу, что там происходит.

Пушкин с пробитым плечом убивает Дантеса.

Отчего-то он избегает наказания.

Проходит двадцать лет.

Основное действие начинается со смерти Чаадаева, которая передвинута с 14(26) апреля на 27 января 1857 года — чтобы это было в двадцатилетнюю рифму к дуэли Пушкина.

Страной правит Николай I, ни о каком освобождении крестьян никто и не заикается.

Пушкин весь в орденах, но много пьёт и тревожен.

Дела в его семье не ладятся. Он ревнует жену к мёртвому Дантесу, а тот призраком высовывается из-за портьер.

Государь предложил ему написать «Историю государства Российского» (в стихах), и Пушкин берёт себе в соавторы Лермонтова.

Отставной майор Лермонтов и полковник Мартынов — друзья, и оба — герои выигранной Крымской кампании.

Лермонтов хочет написать «Севастопольские рассказы», а если у него не выйдет, так напишет более достойный. При этом он влюблён в дочь Пушкина.

Грибоедов тут — человек неприятный, пишет продолжение «Горе от ума», где Чацкий возвращается в Россию после двадцатилетней отлучки и обнаруживает всё те же пороки.

Упоминается заговор Маркса и Герцена против России. Лермонтов Герцена презирает, потому как Михаил Юрьевич тут патриот и написал стихотворение «На смерть Нахимова»:


Спи, адмирал!

Спасённый Севастополь

Прибоем грозных волн оплакал твой уход.

Курган Малахов, славный твой некрополь

Возвысился над сенью благодарных вод…

Здесь все твои сыны — матросы и солдаты,

Которых поднял ты в последний страшный бой.

Заснули навсегда, торжественны и святы.

Исполнив ратный долг, они опять с тобой.

Сын флотской славы, в битвах не искал ты

Случайный галс, чтоб сделать оверштаг

— ну и тому подобное далее.


Это стихотворение, кстати, выучил наизусть Бенкендорф и читает Государю со слезами на глазах.

Пушкин из-за пустяка ссорится Лермонтовым, они стреляются, а секундантом (отчего-то единственным) у них — автор «Горя от ума».

Дуэль кончается ничем, Лермонтов попадает в пистолет своего соавтора, и история продолжает течение своё.

Пушкин умирает в 1865-м, а Лермонтов убит пятью годами раньше, сражаясь в войсках Гарибальди. Грибоедов уехал послом в Америку и свёл знакомство с Линкольном.

Фильм этот придуман интереснее, чем сделан. Сценарий лучше игры актёров — но не в этом дело.

И даже не в том, что русский человек вечно хочет что-то подправить в прошлом, а не в настоящем. Это как раз естественно.

Дело в том, что русская литература в глазах современного человека, не обременённого страхом перед советской учительницей, похожа на сказочный лес имени Алана Александра Милна.

Каждый из русских писателей и поэтов наделён узнаваемыми чертами — наподобие Винни-Пуха и Пятачка, Ослика и Совы.

Привычки писателей и их внешность замещают их не прочитанные потомками книги. Все бессмертны, потому что плюшевые герои не умирают.

Жители сказочного леса русской литературы ходят друг к другу в гости, ссорятся и мирятся — будто нет остальной России и нет исторической реальности.

Впрочем, никакой исторической реальности, кажется, и нет.

То есть пушкинская трагедия возвращается ещё большей трагедией — и войти заново в реку Золотого века русской литературы невозможно.


13.02.2016

​Битва определений (о схожести фэндома и клуба авторской песни)

Интуитивно всегда понятно, о чём идёт речь, когда мы произносим слово «фантастика».

Но это именно что интуитивно. Жанровые определения всегда самые зыбкие, точно так же как зыбко деление людей на национальности. Есть одно историческое обстоятельство — очень долго писатели «из фантастики» бились за равноправие.

С одной стороны, фантастам позволялось чуть больше, чем другим, в эту нишу можно было уйти, подобно тому, как в детскую литературу мигрировали не очень удобные «взрослые» авторы. Но, с другой стороны, за менее придирчивую цензуру приходилось платить тем, что ниша считалась менее серьёзной.

Разумеется, идеологический контроль никогда и нигде не отсутствовал, то усиливаясь, то чуть ослабляясь: ведь у вероятного противника тоже была фантастика, и понятно какая.

Обернулось всё тем, что много лет фантасты болезненно воспринимали противопоставление фантастики всей остальной литературе.

То есть выходило, что литература равна фантастике.

Я помню, как наиболее радикальные фантасты-критики и фантасты-писатели ставили знак равенства между литературой и фантастикой, вплоть до перевода слова fiction как «фантастика».

На помощь приходила классика, и в фантасты зачисляли и Гоголя — ведь у него «фэнтези» (термин пишется по-разному), и Свифта с Кампанеллой, и Гофмана с Одоевским.

Классическое определение, что давала давным-давно Большая Советская Энциклопедия гласило: «Вид художественной литературы, изображающей в живой, увлекательной манере перспективы научного и технического прогресса, проникновение человека в тайны природы. Предметом изображения научно-фантастической литературы является научное изобретение, открытие, ещё не осуществлённое в действительности, но обычно уже подготовленное предыдущим развитием науки и техники»[33].

А братья Стругацкие писали: «Нам представляется, что фантастика есть отрасль литературы, подчиняющаяся всем общелитературным законам и требованиям, рассматривающая общие литературные проблемы (типа: человек и мир, человек и общество и т. д.), но характеризующаяся специфическим литературным приёмом — введением элемента необычайного»[34].

Только тут и вовсе неловкость — потому что нужно объяснять, что это за «необычайное», и какова его доза.

В общем, фраза из другой статьи в Большой Советской Энциклопедии: «В период упадка буржуазной культуры фантастика находит своё выражение в различных формалистических направлениях искусства и принимает глубоко субъективный характер»[35] — постепенно стала справедливой.

Размытость границ жанра как раз и способствует его популярности и жизнеспособности.

Этот жанр нечётко можно разделить на три составляющие — собственно «научную фантастику», «утопию» и «фэнтези».

Но тут мы говорим о буквах, собранных в слова — главным отличием фантастики как интуитивно понимаемого жанра, от прочих является наличие фэндома — совокупности писателей, издателей и читателей (фэнов). На Западе, в основном в США, эти сообщества появились ещё до Второй мировой войны, у нас — в тот момент, когда космические ракеты стали брать приз за призом в лунной гонке.

Ни в детективном жанре, ни среди любителей любовного романа такого развитого сообщества не наблюдается.

Единственное, с чем можно сравнить это движение — авторская песня. Там были свои авторы и внутренние кумиры. В одной сфере существовали Клубы самодеятельной песни (КСП), в другой — Клубы любителей фантастики (КЛФ). В мире лесного ля минор аналогом концерта и партийного съезда были слёты, среди фантастов — конвенты. Оттого последний слог в их названиях звучит как «кон» — «РОСКОН», «Зиланткон», «ИНТЕРПРЕССКОН» и многие другие — в России и за рубежом.

И там, и там возникала структура обслуживания — свои звуковики и умельцы договориться с лесниками — у одних, книготорговцы и умельцы прописать ораву любителей фантастики в пансионате — у других.

И там, и там появились школы, заточенные под конкретного кумира, сложилась иерархия слётов и конвентов.

Особенно это расцвело в смутное время перемен — с одной стороны, СССР имел высокоразвитую сеть издательств, книгооптовых баз, книжных магазинов, чрезвычайно высокое, хоть и инерционное, уважение к литературе. Высокий материальный статус писателя, наконец.

Конечно, экономика фантастов и каэспэшников была различной — искусства были разными, но история их возвышения и последующего упадка, увы, никем не описана.

О, какие там бы были драмы! Какие поучительные рассказы! Притчи, объясняющие практически всё — от первоначального накопления капитала до прошлых и нынешних политических безумств, от импорта литературных стилей до состояния современного кинематографа.

Это тот самый предмет, который и называется социологией литературы, и которому так много времени уделяли теоретики в двадцатые годы прошлого века.

И вот, двери гетто оказались незапертыми.

Фантасты вышли из них, озираясь, и обнаружили, что пресловутые элемент необычайного пророс повсюду. Оказалось, что никакой монополии фэндома на жанр нет, вольный ветер литературы веет, где хочет. Причём это касалось и литературы развлекательной, того что с некоторым пренебрежением звалось «массовой культурой», и того, что звалось культурой высокой.

На фантастических конвентах ещё пытались номинировать на премии какого-нибудь Пелевина, но было понятно, что это было как-то неловко.

А истории с элементом необычайного продолжили свою жизнь, распространившись повсеместно.

Высокий имущественный статус писателя сменился необходимостью выбирать между двумя стратегиями — быть клоуном или сценаристом[36]. Где клоун — писатель, постоянно находящийся в контакте с аудиторией, высказывающийся на совершенно разные темы и в разных форматах, а сценарист — не всегда публичный работник в межавторских проектах (часто под псевдонимом) и сочинитель в буквальном смысле сценариев. Он, как правило, обезличен, зато его работа «гарантированно востребована» — с известными оговорками.

Не только фантастика, но и весь современный литературный процесс описывается через движение и развитие этих двух стратегий.

Три кита фантастики — утопия, фэнтези и научная фантастика переопределили свои места согласно читательскому спросу, но, по сути, дела мы имеем с двумя типами литературы — древний развлекательный сюжет и маргинальные эксперименты.

В итоге оказалось, что чёткое разделение жанров занимает только участников схоластических споров и тоскующих о былом величии фэнов. Остальные удовлетворяются тем жанровым делением, что проводят в жизнь работники книжных магазинов. Они и расставляют по разным полкам: «Город Солнца» — вот сюда, «Гулливера» — туда, а «Битву с космическими пауками» (это название ещё пригодится) — на эту полочку.

Итак, научная фантастика, фэнтези, альтернативная история, фэндом, межавторские проекты…

Нам эти термины понадобятся для продолжения разговора.


15.02.2016

​Прозёванный гений (о Лескове и его месте в русской литературе)

Мы во всю мочь спорили, очень сильно напирая на то, что у немцев железная воля, а у нас её нет — и что потому нам, слабовольным людям, с немцами опасно спорить — и едва ли можно справиться. Словом, мы вели спор, самый в наше время обыкновенный и, признаться сказать, довольно скучный, но неотвязный.

Николай Лесков, «Железная воля»


(фрагмент картины «Портрет Николая Лескова» работы Валентина Серова, 1894)


Поэт Георгий Шенгели вёл дневник. В нём он сделал много чрезвычайно важных для истории литературы записей, а вот 28 декабря 1950 года скорбно написал о смерти писателя Сигизмунда Кржижановского.

«Прозёванным гением» назвал его Шенгели.

А Николая Лескова назвал прозёванным гением Игорь Северянин — прямо так и написал: «Достоевскому равный, он — прозёванный гений»[37]. Правда, он ещё назвал Лескова «надпартийным» и употребил вообще много разных эпитетов.

В том-то и дело, что у нас прозёваны и неглавные писатели, и знаменитости.

Особая беда в том, что хоть гениев у нас много, но и прочитаны они неловко, часто из-под палки, и оттого — со странным результатом.

При этом наше Отечество, несмотря на рекламируемую разнузданность, всегда было склонно к табели о рангах.

И довольно много писателей, в шутку и всерьёз расставляли своих предшественников и современников по клеткам этой таблицы.

По всему выходило, что надо всеми царит один генералиссимус Пушкин, за ним идут маршалы — Толстой и Достоевский, а потом уже начинается какая-то чехарда генеральских погон, путающихся вовсе с полковничьими. Лесков при этом оказывался в генералах, но и то — не на первых местах.

Он был мягко исключён из высших должностей в нашей суровой общественной табели.

Меж тем, Лесков едва ли не равный Толстому с Достоевским писатель.

Впрочем, это, конечно, сильное утверждение.

Уроженец села Горохова, что в Орловской губернии, он описан хорошо. Он как бы исчислен. Про его жизнь известно многое, и это многое вовсе не похоже на жизнь пророка (а отечественный читатель и сейчас-то хочет видеть в писателе учителя, а тогда — и подавно).

Вот Вячеслав Пьецух (а привлечь внимание к его тексту я считаю необходимым) перечисляет обстоятельства этой жизни, и ясно, что вот не лидер это общественных мнений, не герой, нет:[38]


Итак, с одной стороны Лесков почти не прочитан, а с другой — кто не знает Левшу. Само имя тульского (или сестрорецкого) умельца стало нарицательным. Между тем рассказ этот страшен, он страшен и прост, как многое из того, что писал Лесков.

Этот рассказ загадочен, и название его менялось. В одном из предисловий Лесков говорит, что записал эту легенду в Сестрорецке от старого оружейника. Иногда в заглавии сообщалось, что левша косой, и это тоже имеет особый смысл. А потом снова нужно объясняться. Авторская статья по поводу знаменитого «Левши» так и называется: «О русском левше (Литературное объяснение)».

Лескову всё время приходилось оправдываться.

Он делал это не очень ловко, хотя в молодости служил в уголовной палате и навидался разного.

Закон имеет особый запах и вкус всегда существующей вины — особенно в России. Оправдываться в России надо часто. Что оправдываться — надо каяться. Каяться за первые романы, за рассказы, за всё. Вокруг покаяния создаётся особый миф, даже ритуал. Виктор Шкловский писал о том, как отрекается Пётр — ему холодно, и хочется выйти к костру. Но у костра его спросят, кем он приходится распятому. И вот холод толкает его к огню.

А в России, пишет Шкловский, куда холоднее, чем в Святом городе. Оттого так часты в ней отречения и оправдания.

За Лескова продолжали каяться и после смерти. Для чего — неизвестно, вряд ли для того, чтобы войти в справочник: «С середины 70-х гг. Лесков отходит от реакционного лагеря и начинает сближаться с умеренно либеральными кругами. К этому времени писатель вступил в пору своей художественной зрелости»[39].

Ругали его все — с завидной слаженностью. Слева за шовинизм, справа за издевательство над народом.[40]

Так и остался писатель Лесков с Левшой, причём с историей, сведённой к поговорке, что там в начале: «Англичане из стали блоху сделали, а наши туляки её подковали, и им назад отослали». Даже то, что при этом блоха разучилась плясать, как-то забывали. Смешного анекдота здесь нет, как нет анекдота в «Подпоручике Киже» — прежде всего потому что рядом с бестелесным подпоручиком существовал и умирал офицер Синюхаев, вычеркнутый из списков полка, как из жизни.

Итак, самая знаменитая вещь Лескова, «Левша» — это не история о блохе.

Это история о жизни и смерти.

А в «Очарованном страннике» есть эпизод со священниками. Священники приходят проповедовать, обращать в христианство степных жителей. Это очень похоже на Испытание Вер — приходил жидовин, пришли русские. Только исход иной — Владимир пощадил послов, а бестолковых проповедников — порешили. Бренчат образками степные женщины, как своими привычными украшениями, щурятся с них святые, а Странник хоронит священника, который отказался выкупать его из плена. «Прости», — говорит им Странник, — «Вот как обернулось». Левша же отвечает излупившему, изодравшему его, Левши, волосья Платову: «Бог простит, — это нам не впервые такой снег на голову».

В «Левше» тоже есть мотив выбора. Внешне — смешного. Англичане спрашивают Левшу о своей стране — понравилось — не понравилось, хочет остаться — не хочет. Англичане упрекают Левшу в незнании арифметики, говорят, дескать, если б вы подумали бы да рассчитали б, то поняли, что нельзя блоху ковать, она танцевать не сможет.

Левша крестится левой рукой и отвечает им сталинской формулой: «Об этом, — говорит, спору нет, что мы в науках не зашлись, но только своему отечеству верно преданные».

Страшны эти слова потому, что в них суть службы в России — в любое время.

Приказы исполняются, как известно, беспрекословно, точно и в срок. А структура времени, кстати, у Лескова особая. Человек, принявший рекрутчину, оставивший себе вместо имени право молиться в день своего небесного патрона, молиться ему, а не другому, сообщает, что попал на войну. Походя он сообщает, что провёл там пятнадцать лет. А война в горах страшна и жестока. Жестока она и страшна до сих пор.

В «Левше» время спутано, как мочала. Казачий атаман Платов живёт на три десятка лет дольше, чем отмерила ему реальность.

Герои умирают за идею. Странник Флягин, сидя на дрожащей палубе парохода, рассуждает будто Шпенглер — будет война, по всему видно — будет. А, отвлёкшись, говорит — стало быть, умирать надо. За себя жить поздно. Монашеское надо снять, потому что воевать в нём неудобно, нечего идеей форсить, а умереть — к этому мы приучены, нам не привыкать.

Левша, умирая, хрипит о ружьях, чищенных кирпичом. Не надо, говорит, не портите калибр. Его не слышат, а ведь не о чем больше ему стонать, кроме как о поруганном его механическом деле, о государственном деле. Не о матери, не о невстреченной жене. О ружьях. Храни Бог войны, ведь стрелять не годятся. Мне умирать, а вам жить — с этими расчищенными ружьями.

Не слышат.

Лесков рано, может быть раньше других, если не считать Булгарина, понял, что делает с писателем общественное мнение. Он не проговаривается о своём знании, но оно чувствуется.

Лев Аннинский писал: «…Здравые суждения ни до кого не доходят. Ввязавшись в драку на свой страх и риск, Лесков добивается одного: он приводит в ярость всех. И если начальство ещё может как-то стерпеть его безумное здравомыслие, то общество — никогда. Лесков не почувствовал ещё неофициальной, но страшной силы общественного мнения, — той самой перемалывающей одиноких выскочек силы, которую злые языки называют «либеральной жандармерией», сам же Лесков назовёт со временем «клеветническим террором в либеральном вкусе»; очень скоро он ощутит на себе эту длань…»[41]

Кстати, Николай Семёнович в 1893 году написал рассказ «Административная грация» — рассказ этот имеет второе название «Zahme Dressur[42] в жандармской аранжировке». С этим текстом вышла сплошная неловкость, его напечатали только в 1934-ом.

Написано это было по следам событий в университетской среде Москвы и Харькова: «Помянулось здесь, как „рукою властною“ современный просветитель России Делянов изверг из Московского университета профессора Муромцева и Ковалевского, и сопоставилось это, с каким безупречным макиавеллизмом был „убран“ один неприятный властям профессор Харьковского университета И.И. Дитятин, при графе Дмитрии Андреевиче Толстом»[43].

Сюжет рассказа вкратце таков: время смутное, война с турками, ещё предыдущего губернатора застрелили в самой людной части города революционеры. На этом фоне власть борется и с невооружёнными либералами, а они — с властью. Губернатор с самым пламенным трибуном, преподавателем университета, сделать ничего не может, но вдруг этого преподавателя внезапно исключают сперва из одного «передового общества», «через неделю — из другого, а там и из третьего. И попечитель в удивлении доносит, что студенты его сперва на лекции в университете освистали, затем в ближайший же вечер в его домике все стекла в окнах побили… В газете, где ещё недавно каждую пустяковенную заметку его корпусом на самом видном месте печатали, вдруг от редакции заявление, что согласно единогласно выраженной воле сотрудников такой-то впредь участия не принимает… Ещё через неделю профессора нашли за городом на шоссе с простреленным виском и запиской, какую самоубийцы при себе на прощанье оставляют». На всякий случай губернатор распорядился, о полицейском карауле на похоронах, а туда пришли только двое сослуживцев и старуха-нянька.

Спустя некоторое время выясняется, что местный жандармский офицер вызвал к себе, как бы между прочим, главного завистника пламенного трибуна, вполне либерального адвоката, и, выйдя из кабинета, «случайно» забыл на столе фальшивую бумагу о денежном содержании университетского преподавателя из жандармского бюджета.

Этого и хватило: «Зная наше передовое общество, можно было рассчитать все действие так же верно, как опытный маркер слабым ударом кия гонит шар в намеченную лузу бильярда, какой и оказалась записка возле трупа на пригородном шоссе»[44].

Потом, правда, досталось и адвокату, когда жандармские секретари ясно показали, что никакой такой бумаги никуда не поступало, адвокат был покрыт позором — но «общество наше крепко задним умом».

Лесков, понятное дело, не одобряет ни губернатора, ни жандармов, ни высшего духовенства, которое, по сюжету, приложило к этому руку. Лесков, кстати, в начале своего писательства был, как бы сказали «охранителем», и этого ему не простило ни общество, ни потомки. Как бы он потом ни ругался на власть (совершенно искренне), тень прошлого следовала за ним. Тем не менее при Советской власти на этот рассказ о жандармской дрессуре ссылались, как на «одно из самых острых произведений в русской литературе, направленных против доносов и провокаций царской жандармерии в её борьбе с прогрессивной частью русского общества».

Но есть одно обстоятельство, которое ускользает при торопливом чтении.

Это характеристика самого общества — слов нет, власть-то во все времена нехороша.

Но отчего самая прогрессивная передовая часть общества, все эти интеллигенты времён Александра III, возвышенные студенты, члены благотворительных обществ и либеральные журналисты так лихо съели одного своего вождя, а потом — другого?

История эта повторялась неоднократно, и не в литературе только, а в жизни. Она повторяется и сейчас, причём даже в отсутствии жандармской дрессуры.

И ведь не то, чтобы не было дрессировщиков, просто никакой тонкости в них нет.

Вместо того что Лесков называл Zahme Dressur есть только «Wilde Dressur, вот этим манером — огнём и железом». Как бы криво не действовал чиновник, это не оправдание для кривизны прогрессивного человека — иначе чем он от этого чиновника отличается?

Иначе он не либерал-прогрессист, а просто ждущий вакантной должности такой же чиновник. И всё равно — как начнутся разногласия среди прогрессивных людей, так сразу их товарищи кричат о суммах из жандармского бюджета.

Это ещё и повод к внутреннему рассуждению о личной ответственности за собственные высказывания и обвинения. Вот у тебя зажат в руке камень — подумай сначала, повремени.

А так-то, конечно, Лесков рассказал о каком-то глубинном свойстве людей, той объединительной травле, которая людям свойственна. Что поделать с этим человеческим качеством — решительно непонятно.

Разве что о нём постоянно помнить.[45]


Один из томов лесковского собрания сочинений сожгли по указанию главного управления по делам печати. В царское, старорежимное, оговариваются источники, время. И эти источники намекают, что, несмотря на изменившуюся обстановку, в этом сожжении есть некий неясный почёт.

Всё это не анекдот.

И история Левши — не анекдот, хотя в манере анекдота про Левшу сняты фильмы и написаны книги. Даже у Замятина есть свой вариант «Блохи», не первая и отнюдь не последняя история об этих насекомых в литературе. Она всего лишь иллюстрация столкновения Запада и Востока, порядка и ужаса, которые на самом деле навсегда перепутаны, как следы блохи на человеческом теле.

Блоха — известна, она миф, живущий отдельно от Лескова.

А прозёванный Лесков рядом, протяни только руку, откроются тебе горы и пропасти русской жизни.


16.02.2016

Сайнс fiction (о научной фантастике)

В фантастических романах главное было радио. При нем ожидалось всеобщее счастье… Радио уже давным-давно есть, а счастья все еще нет.

Илья Ильф. Записные книжки.


Понять, настоящая ли научная фантастика (ещё говорят — «твёрдая», hard science fiction)[46] перед тобой — не всегда легко.

Это в прежние времена можно было давать определение через деталь — есть звездолёт, так это научная фантастика. Большая Советская Энциклопедия и вовсе предвидела всё то, что сейчас называют этими словами, так: «Апология бандитизма и одновременно полицейской службы, картины войн и гибели цивилизации в результате применения атомной энергии — таковы излюбленные темы буржуазной научно-фантастической литературы»[47].

Настоящая научная фантастика — та, в которой невероятное крепко прикручено к научной идее, и при этом является основным двигателем сюжета.

То есть существуют романы, что принимают за научную фантастику — к примеру, действие действительно происходит в звездолёте. Гремин тронул Лидию за ворот скафандра и всё заверте… Но мы вдруг обнаруживаем, что и конструкцию романа, и все отношения можно легко переместить на пиратский корабль: звездолёт превращается в парусник, планеты — в острова, скафандры — в камзолы, и вот уже Грей обнял Лидию на верхней палубе и всё заверте…

Неважно, когда разворачивается сюжет — в будущем или прошлом.

Главное, что движителем сюжета является не похоть Лидии и Гремина, а некий феномен науки — расширение газа при нагревании, радиоактивность, движение планет в неастрологическом смысле, гравитационная волна, что-то ещё… Именно этот фактор толкает вперёд сюжет и определяет то, как люди живут в новых для себя обстоятельствах. Множество сюжетов существует в мирах стимпанка и дизельпанка — соответственно во второй половине XIX века или в середине XX — где всё крутится вокруг того, что спокойно используется сейчас. Или могло бы использоваться сейчас.

Много лет назад, в 1929 году, вышел сборник «Литература факта» ЛЕФа («Левого фронта искусств»).

В нём была, в частности, программная статья Сергея Третьякова[48] под названием «Биография вещи». Там Третьяков писал вот что: «Итак, не человек-одиночка, идущий сквозь строй вещей, а вещь, проходящая сквозь строй людей, — вот методологический литературный приём, представляющийся нам более прогрессивным, чем приёмы классической беллетристики.

Такие книги, как Лес, Хлеб, Уголь, Железо, Лен, Хлопок, Бумага, Паровоз, Завод — не написаны. Они нам нужны и могут быть выполнены наиболее удовлетворительно только методами „биографии вещи“.

Больше того, самый человек предстанет перед нами в новом и полноценном виде, если мы его пропустим по повествовательному конвейеру, как вещь. Но это случится после того, как читательское восприятие, воспитанное беллетристикой, будет переучено на литературе, построенной по методу „биографии вещи“»[49].

Собственно, Третьяков излагает принцип научной фантастики — только надо «вещь» заменить на «научный феномен».

У научной фантастики было несколько жизней.

Первая — это широкая популярность жюль-верновских книг. Сейчас его романы читать почти невозможно — потому что герои то и дело останавливаются, хотя у них каждый миг на счету, и рассказывают друг другу о ботанике и географии. Герои и злодеи вдруг заводят речь (длиною в несколько страниц), в которой долго объясняют устройство летательного аппарата или подводной лодки.

Есть небольшая тонкость — это поэтика чаще инженера, а не учёного.

Фантастикой этого типа были и «Гиперболоид инженера Гарина» Толстого, и «ГЧ» Долгушина, и «Пылающий остров» Казанцева, «Тайна двух океанов» и «Победители недр» Адамова.

«Туннель» Келлермана, кстати, тоже считался фантастикой.

В те времена общество было увлечено идеей научно-технического прогресса — по сути, читатель имел дело с научно-популярной книгой, приправленной романтическим сюжетом.

Вторая жизнь научной фантастики началась в середине двадцатого века, когда звёзды стали ближе.

Тот самый прогресс переменил мир: запищал на орбите первый спутник, литературные герои отправились в страну багровых туч и наследили на пыльных тропинках далёких планет. При этом собственно космическое путешествие было данью инженерной фантастике, а вот причудливые этические эксперименты, разумный океан Соляриса, буйство энтропии за миллиард лет до конца света и задача поднимания шести спичек силой мысли — всё это составляло предмет научной фантастики.

Есть хороший пример с американским писателем Лоренсом Нивеном, который опубликовал в 1970 году роман «Мир-Кольцо». Его наградили сразу несколькими премиями, а студенты Массачусетского технологического института обсуждали на семинарах физику придуманного Нивеном кольцеобразного мира радиусом в сто миллионов километров. Потом они приходили на Конвент и скандировали «Кольцо нестабильно!» Молодые и старые физики насоветовали Нивену полезные уточнения, и он выпустил несколько сиквелов. Не сказал бы я, впрочем, что книги Нивена трогают чем-то, кроме этого остроумного образа.

А вот сейчас, к примеру, это почти невозможно. Раньше во всём мире «физики были в почёте, а лирики в загоне»[50], то есть, это было время «золотого века» научной фантастики. Это было время бесконечного интереса к звёздному небу, что над нами.

Третья жизнь научной фантастики пришла, когда оказалось, что фантастика вернулась со звёзд, нравственный закон куда более загадочен, чем путешествия в космосе, а сам по себе космический корабль не создаёт литературы.

Точно не известно, где кончается карт-бланш, выданный общественным интересом к науке, и начинается более или менее оригинальный литературный ответ.

И «научности» мешает то, что всё больше отрыв науки переднего края от возможностей её постижения обывателем.

На материале теории струн (мембран) довольно сложно создать авантюрный сюжет.

Абстракции мало пригодны для сопереживания.

Поэтому настоящая научная фантастика всегда будет мало популярна, то есть популярна, менее, чем кажется.

Это происходит потому, что красота логического построения, имеющего отправной точкой научное открытие или парадокс, требует образовательного ценза, некоторой работы мысли.

Но и в «твёрдой» НФ пафос открытий сейчас перешёл от «чистой физики» к биологии, органической химии, и всему тому, что напрямую связано с человеком.

Это и понятно, потому что любая литература в той или иной мере испытывает влияние читательского спроса. А читателю прежде всего интересно знать о себе, примерить на себя необычное и чудесное.

В больших городах в половине домов стоит компьютер, рождённое в первой половине восьмидесятых годов в Америке понятие «киберпанк» стало обыденным. Собственно киберпанк и есть научная фантастика, посвящённая отношениям (или взаимоотношениям) человека и компьютера. Почему в названии сохранился корень «панк» — непонятно, но термин вполне успешный и распространённый. Киберпанк — это литература о виртуальной реальности или о соединении человека с электронными машинами.

Причём то, как устроен процессор, уже никого не интересует.

Научно-техническая революция временно завершилась. То, что происходит теперь — скорее научно-техническая эволюция — может быть, в ожидании нового скачка.

Теперь реальность инопланетян для обывателя несомненна, а космический полёт стал для него лишь финансовой проблемой. Техническое новшество превратилось во что-то вроде чёрного автомобиля с искусственным интеллектом — сюжетная деталь, работающая по принципам сказки, а не науки.

Тут дело в том, что обывателя не удивляет «научное изобретение или открытие, ещё не осуществлённое в действительности, но обычно уже подготовленное предыдущим развитием науки и техники». Поэтому в коктейль того, что честный потребитель понимает под «научной фантастикой» щедро сливается мистика и детективный сюжет. Тот самый элемент необычайного, о котором говорили Стругацкие, оказывается только орнаментом на традиционной сюжетной конструкции.

Восторг от описания технических чудес кончился на истории «Наутилуса». То был романтический восторг, а такие эмоции не живут долго. Человечество подросло, научная фантастика прожила романтическую юность, и оказалось, что интересна не возможность дублировать человеческую особь, а рассмотреть этические последствия этого шага.

Если писатель рассказывает о погоне нехороших людей за хорошими (или наоборот) — это боевик. Если цель повествования в том, чтобы ещё раз обсудить неоднозначность прогресса — это, скорее, притча.

Получается, что научная фантастика живёт в разных ипостасях — инженерной, научно-философской и развлекательной.

С развлекательной проще — она легко описывается, она так как следует универсальным законам массовой культуры. Развлекательная составляющая есть и в фэнтези, и в утопии, и функционирует в них точно так же, как в детективе.

Куда сложнее рассуждать о том случае, когда научный феномен рождает притчу, которую словарь Ожегова определяет как «…краткий иносказательный поучительный рассказ». Время изменило притчу, краткость стала теперь необязательна, а под нравоучительностью понимается приглашение к размышлениям. В фантастическом боевике задумываться не надо, им нужно увлечься.

И притча и боевик живут под одним кровом, за одним термином — «фантастика». Один не хуже другого.

Но боевиков всё больше и больше, а притч всё меньше.


22.02.2016

​Пропаданцы (об удивительном фантастическом жанре)

Можно такого натворить, что вся история встанет вверх ногами. А удержаться от вмешательства в ваши дела иногда очень трудно. Так вмешаться, как я, например, сейчас вмешался, — это ещё можно. Или вот один мой друг. Попал в битву под Курском и принялся там отражать танковую атаку. Сам погиб и дров наломал — придумать страшно. Правда, атаку он не один отражал, так что всё прошло незаметно[51].

Аркадий и Борис Стругацкие. Полдень XXII век.


Один из типов утопии, а вернее, у-хронии, так называемый роман про «попаданцев». Человек загадочным образом перенёсся в другой мир, и обживает его, сталкиваясь с теми или иными трудностями.

Нельзя сказать, что герои никогда не переносятся в будущее — есть довольно старый мотив «спящего, который проснулся». Замороженный человек или космонавт после известных эйнштейновских манипуляций со временем оказывается в мире будущего, и тут начинается пространство утопии. Как правило, человек в этом будущем мире скорее объект, чем субъект действия. Будущее ему демонстрируют, даже если он сопротивляется.

Но подлинный простор для попаданца — узнаваемое прошлое.

Традиционно первопроходцем этого типа повествования считается Марк Твен с романом «Янки при дворе короля Артура» (1889).

Потом попаданцев стало много — в полном соответствии с социальным запросом.

На отечественной почве попаданцев сперва было мало, хотя существовал роман Лазаря Лагина «Голубой человек» (1966), а в повести А. и Б. Стругацких «Попытка к бегству» (1962) герой перемещался как раз в будущее, но по всем канонам микрожанра. В известном сюжете «Трудно быть богом» (1963) персонажи-прогрессоры скорее не попаданцы, а «направленецы».

Особняком стояла повесть Станислава Рыбаса «Зеркало для героя» (1986) и фильм (1987) по ней режиссёра Хотиненко.

Настоящий расцвет начался в середине девяностых после «Рыцаря из ниоткуда» (1996) Александра Бушкова. Герой Бушкова Станислав Сварог, майор-десантник, попадал, правда, на другую планету.

Конструкция довольно проста: маскулинный герой, с которым приятно идентифицировать себя читателю, попадает в мир, который хоть и неприятен, но податлив, и этот мир «прогнётся под нас» — то есть под героя и под читателя. Герой может вернуться обратно, может остаться царствовать, а может курсировать между мирами.

Довольно давно Пол Андерсон в рассказе «The Man Who Came Early» (1956), где американский солдат попадает к викингам, разъяснил, навыки современной военной службы мало помогают в исторической ретроспективе. «Когда с ним было покончено, труп его приволокли назад. И чтобы дух его не бродил по домам — ведь он, наверное, тоже был колдун, — тело сожгли, и все его имущество положили на костёр вместе с ним… Курган, где покоится его прах, находится вон там, возле болота, к северу отсюда, и люди обходят это место стороной, хотя дух его ни разу не появлялся. А теперь, после стольких событий, о нём всё больше начинают забывать…»

У нас этот рассказ был переведён ещё в 1965-м, но спрос победил эстетическую осторожность.

Современный попаданец путешествует не в «настоящее» прошлое, а в «прошлое, как продукт массовой культуры».

Оттого надо снять вопрос об исторической полезности этого чтения.

Это, кстати, тоже было предугадано давно: в 1953 году Альфред Бестер написал рассказ «Феномен исчезновения», где герои дезертировали в особое прошлое: «Лела Мэчен не могла взять Бен Гура в любовники. Бен Гур никогда не бывал в Риме. Его вообще не было. Это персонаж романа и кинофильма. Она не могла курить. Тогда не было табака. Понятно? Опять анахронизмы. Дизраэли не мог усадить Джорджа Хэнмера в свой „роллс-ройс", потому что автомобилей при жизни Дизраэли не было.<…>

— Но вы же только что сказали, что их истории несостоятельны. Что они полны анахронизмов.

— Потому что они отправляются в придуманное ими время. Натан Райли имеет своё собственное представление о том, как выглядела Америка начала двадцатого века. Эта картина ошибочна и полна анахронизмов, потому что он не учёный. Но для него она реальна»[52].

В общем случае судьба попаданца-пропаданца хорошо описывается Иваном Кошкиным в череде сюжетов: «1. Молодой маркетолог Вася попадает в Киевскую Русь времен Святослава. Пойманный дружинниками князя, он пытается предупредить русского Ахиллеса об опасности похода в Болгарию и коварстве печенегов. К сожалению, дружинники не понимают ни слова из того, что он говорит, даже несмотря на то, что Вася пытается вставлять в свою речь слово „понеже“ и заканчивать глаголы на „-ша“ и „-де“. Воины наскоро продают Васю булгарскому купцу, который везёт его с караваном в Бухару. В Бухаре из маркетолога делают евнуха, и оставшиеся сорок лет своей жизни он проводит в относительной тишине. <…>

8. Php-программист Иннокентий оказывается в конце июня 1941 года на Украине и немедленно арестовывается военным патрулём. Обнаружив на Иннокентии одежду с этикетками на нерусском языке, комендант звонит в НКВД, но в это время начинается воздушный налёт и Иннокентий убегает. Проскитавшись несколько дней с беженцами, программист внезапно попадает в плен к немцам, которым некогда. Когда немецкий офицер достаёт пистолет, Иннокентий в отчаянии выпаливает характеристики танка Т-34. Офицер, заинтересовавшись, устраивает Иннокентию допрос, на котором программист пересказывает характеристики советской военной техники из книг издательства „Эксмо“. К счастью, во время допроса, немецкая часть подвергается удару прорывающихся из окружения советских танков, и Кешу с офицером переезжает танком БТ-7» Полный текст по ссылке.

Сейчас этот поджанр потерял свежесть. Он не то чтобы выдыхается, но во многом теряет новизну.

Он построен на мифологическом восприятии истории — всех этих Бенах Гурах в постели Клеопатры и «роллс-ройсов» Дизраэли.

Но живуч при высоком статусе исторических событий в официальной идеологии, и, одновременно при наличии читателей, что хотели бы к ним быть причастными (или вовсе переиграть историю).

Массовый успех этой литературы объясняется просто — наличием массы людей, которым нужно сопоставить себя с прошедшими событиями. Смутное историческое представление кажется им достаточным для победы, а то, что они живы, а исторические персонажи уже превратились в прах, — поводом для превосходства.

Диванные войска Российской Федерации — социальная база этого поджанра.

Эстетическая несостоятельность желания стать властелином в воображаемом мире прошлого описано не только в поэтическом варианте:


Времена не выбирают,

В них живут и умирают.

Большей пошлости на свете

Нет, чем клянчить и пенять.

Будто можно те на эти,

Как на рынке, поменять.[53]


— но и в прекрасном рассказе Алекса Паньшина «Судьба Мильтона Гомрата» (1967).

Единственным представляющей литературный интерес актуальной историей про попаданцев я считаю стихотворение «Суббота, 21 июня», написанное Арсением Тарковским в 1945 году. Война лишила его ноги, и вообще он много что видел. В диванной жизни его не заподозришь.

Чтение этого стихотворения искупает смысл моего пространного текста, им и закончим:


Пусть роют щели хоть под воскресенье.

В моих руках надежда на спасенье.

Как я хотел вернуться в до-войны,

Предупредить, кого убить должны.

Мне вон тому сказать необходимо:

«Иди сюда, и смерть промчится мимо».

Я знаю час, когда начнут войну,

Кто выживет, и кто умрет в плену,

И кто из нас окажется героем,

И кто расстрелян будет перед строем,

И сам я видел вражеских солдат,

Уже заполонивших Сталинград,

И видел я, как русская пехота

Штурмует Бранденбургские ворота.

Что до врага, то всё известно мне,

Как ни одной разведке на войне.

Я говорю — не слушают, не слышат,

Несут цветы, субботним ветром дышат,

Уходят, пропусков не выдают,

В домашний возвращаются уют.

И я уже не помню сам, откуда

Пришёл сюда, и что случилось чудо.

Я всё забыл. В окне ещё светло,

И накрест не заклеено стекло.


29.02.2016

​У-топия и у-хрония (о социальной фантастике)

— Вот я и спрашиваю: какая теперь у вас большая мечта? Кондратьев стал думать и вдруг с изумлением и ужасом обнаружил, что у него нет большой мечты. Тогда, в начале XXI века он знал: он был коммунистом и, как миллиарды других коммунистов, мечтал об освобождении человечества от забот о куске хлеба, о предоставлении всем людям возможности творческой работы. Но это было тогда, сто лет назад. Он так и остался с теми идеалами, а сейчас, когда все это уже сделано, о чём он может ещё мечтать?

А. и Б. Стругацкие. Полдень, XXII век.



Среди произведений, которые причисляют к фантастическому жанру, есть несуществующие социальные (и исторические) конструкции.

Иначе говоря, утопии. Утопия — искусственное слово, придуманное Томасом Мором для того, чтобы назвать так несуществующий остров — место, вернее, не-место, где царил придуманный им социалистический строй. Имя этой стране дано неким Утопом, что для русского уха имеет особое звучание.

Полное название книги Мора, написанной, кстати, незадолго до знаменитой книги Рабле было — «Золотая книга, столь же и полезная, сколь и забавная, о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопии» (1516).

С тех пор утопий написано много — от «Города солнца» (1602) Томазо Кампанеллы до книг последнего времени. Противопоставление утопий и антиутопий имеет странную предысторию: во-первых, большинство утопий изображают довольно неприятные миры, а в слове «антиутопия» чудится двойное отрицание. Появилось, правда, слово «дистопия», но, кажется, оно вовсе не распространилось.

Особенно интересны не доведённые до конца социально-литературные проекты. То есть — тексты, в которых отработан социальный заказ, но этот заказ оказался отменён, переменился политический курс или общественный спрос — и ты обнаруживаешь странные следы, будто гипсовых пионеров в кустах современного дома отдыха. По этим следам можно реконструировать мечты прошлых поколений — вот в чём дело.

И, во-первых, то, что называлось и считалось утопией, потом выглядело как антиутопия, причём не меняя ни буквы текста. И такое происходило по нескольку раз — в разные периоды истории.

Во-вторых, в массовой культуре всё диктуется сиюминутным спросом, а не глубинными свойствами. Книжный коммунизм оборачивается тиранией, но можно представить себе книги, особенно детские, советского времени, где изображался бы ужасный мир далёких планет с развратом и ковбойской стрельбой от бедра, которые при этом жили в подростковых мозгах как прекрасный мир свободных людей, романтичный, с прекрасными, хоть и жёсткими законами. Собственно, так отчасти произошло с пиратами.

Достоевский заметил, что каким калачом в правильное общество не заманивай, а всё маленький человек-индивидуалист норовит по-своему, по-неправильному жить.

Есть известная история давних лет, которую описывал Евгений Шварц: «Изъяли кукол, ибо они гипертрофируют материнское чувство, и заменили их куклами, имеющими целевое назначение: например, толстыми и страшными попами, которые должны были возбуждать в детях антирелигиозные чувства. Пожилые теоретики эти были самоуверенны. Их не беспокоило, что девочки в детских садах укачивали и укладывали спать и мыли в ванночках безобразных священников, движимые слепым и неистребимым материнским инстинктом»[54].

Точно так же идеальные, но внечеловеческие конструкции не властны над желаниями читателя.

Самые радостные для современника миры — от придуманной Ефремовым в «Туманности Андромеды» Эры Великого Кольца до коммунистических образов Стругацких — кажутся неуютными для читателей-потомков.

Классическая утопия обычно располагается на острове.

Морская граница подчёркивает её отъединённость от реального пространства. Платоновская Атлантида напоминает результат падения камня в болото — от центрального острова расходятся концентрические круги воды и суши. Знаменитый Город Солнца находится посередине огромного холма на острове Цейлон, который перемещён на экватор. А в Новую Атлантиду герои попадают, отправившись из Перу в Южные моря, заблудившись после шторма. В страну северамбов путь лежит через острова Зелёного мыса, потом надо достичь трёх градусов южной широты, и ждать наступления бури.

Буря, значит, и принесёт туда, куда нужно.

Сейчас мы уже давно забыли вкус настоящей утопии. Потому что утопия — это развёрнутая картина несуществующего мира, его дотошное социально-бытовое описание, а не рассказ, построенный на одном фантастическом допущении.

Последние русские утопии — это Ефремов с «Туманностью Андромеды» (1956) и братья Стругацкие с их «Полдень. XXII век» (1959–1962). Читать их грустно, общество там нарисовано невесёлое, и радостные маски надеты на людей как фуражки. При этом им вторят братья по тогдашнему социалистическому лагерю — кастрированная стерильная жизнь человечества, нарисованная Станиславом Лемом в его «Возвращении со звёзд» ничего, кроме ужаса не вызывает.

Однако, утопии советской фантастики действительно большая литература.

Самой знаменитой из них была «Аэлита» (1923) Алексея Толстого. Из книги, где жизнь Марса одновременно и будущее, и прошлое Земли, вышло множество советских романов.

Алексей Толстой описал не один, а сразу три несуществующих мира — земную Атлантиду, древний Марс и Марс 1922 года, куда отправился заглушать тоску по умершей жене инженер Лось вместе с грядущим, вернее пришедшим хамом[55], солдатом-разрушителем Гусевым.

«Аэлита» чаще всего выходила парно с другим знаменитым романом Толстого — «Гиперболоид инженера Гарина» (1927). Одна из героинь этого романа, русская эмигрантка и подруга Гарина тоже привержена утопическому строительству. Как и реальное строительство утопий, оно лишено плана:

«Ну разве я знаю, сколько мне нужно?.. Как это всё глупо!.. Во-первых, на месте рабочего посёлка, мастерских, складов будут построены театры, отели, цирки. Это будет город чудес… Мосты, как на старинных китайских рисунках, соединят остров с мелями и рифами. Там я построю купальни, павильоны для игр, гавани для яхт и воздушных кораблей. На юге острова будет огромное здание, видное за много миль: „Дом, где почнёт гений“. Я ограблю все музеи Европы. Я соберу всё, что было создано человечеством. Милый мой, у меня голова трещит от этих планов. Я во сне вижу какие-то мраморные лестницы, уходящие к облакам, праздники, карнавалы…»[56]

Всё это удивительно похоже на план реконструкции Москвы, включая высотное здание Дворца Советов.

И, точно так же, как первая очередь московского метро, должно было быть построено без плана и сметы.

Теперь Утопия сдалась на милость антиутопии. Позитивное будущее перестало быть убедительным и утратило доверие читателей. Антипод сейчас становится главнее.

Удивительно популярной была книга Александра Кабакова «Невозвращенец» (1990), расхватывавшаяся как горячие пирожки стосковавшимися по (анти)утопии гражданами. После давнего «Часа Быка» (1968) Ефремова утопии перестали двигаться в пространстве, пусть даже и межзвёздном. Теперь утопия — живёт во времени, и утопических конструкций — море. Оно ревёт и грохочет, а есть ли в нём счастливый остров утопии без приставки «анти» — неизвестно.

Между тем современная утопия существует в трёх жанрах — политической программы, публицистического триллера и романа-боевика. И, главное, в современной утопии половой вопрос едва ли не важнее социальных преобразований.

Утопия распадается на у-хронию — то есть альтернативную историю, или криптоисторию, и альтернативную географию.

Главная черта современных утопий в том, что они решительно покинули свои острова и начали марш на земли с чётко определёнными географическими названиями.

Самое интересное, что утопия, как несуществующее географическое место вполне присутствует в современном романе. Аляска не отдана, Австралия отсутствует на Земном шаре, то есть происходит то, что составляет суть альтернативной географией.

Или — СССР помирился с Гитлером, союзники обрушили атомные бомбы на советские города в 1947 году, Карибский кризис не был предотвращён — это называется альтернативной историей. Существует ещё понятие «криптоистория» — то есть история в этих книгах течёт внешне привычным образом, но только шестерёнки, обеспечивающие это движение иные, тайные — Распутин убит тайной ламаистской группой, предотвращающей замирение с кайзеровской Германией, а Отечественная война выиграна благодаря вмешательству героев русских сказок.

Современная утопия скорее не утопия, а у-хрония.

Однако первопроходцем жанра в современной русской литературе был, как ни странно, Василий Аксёнов, написавший свой «Остров Крым» (1979).

Обсуждая этот текст, мы возвращаемся к тому, с чего начали.

Утопия прекрасного мира — сохранившаяся Россия. Наследница империи, та страна «которую мы потеряли».

Прекрасная страна опять живёт на острове. Именно отсутствие перешейка мешает Красной армии взять Крым — и вот существует государство либеральной мечты, хоть сроки его отмеряны и советские танки сомнут его вместе с надеждами и амбициями его обитателей.

Аксёнов выпустил джина из бутылки — рассказывая о бытовых подробностях жизни острова Крым, он проложил дорогу множеству писателей. Победившие, а вернее, отстоявшие своё право на обособленность от материковой России, белогвардейцы породили целые цепочки миров. Социальные конструкции этого аксёновского мира воспринимались с ажиотажем — потому что были построены на оксюмороне. Близкий и понятный Крым, с детства знакомые названия, и тут же штабс-капитаны и ротмистры, никем не депортированные крымские татары, дворянские собрания в Севастополе и курортный капитализм.

Оксюморон или оксиморон — это учёное слово, обозначающее «стилистический оборот, в котором сочетаются семантически-контрастные слова, образующие неожиданное смысловое единство» — только начало. А другие просто считают, что это соединение несоединимых понятий.

Большая часть современной фантастики (и утопии — не исключение) построена на детективных сюжетах.

Есть две поворотные точки истории для отечественного читателя — Октябрьская революция (не свершившаяся, или кончившаяся тем, что большевики сброшены в Финский залив) и итоги Второй мировой войны. Они затрагиваются чаще всего. Огромная часть романов альтернативной истории в России оперирует именно тем допущением, корень которого заложен в рамках 1939–1945 годов. Это происходит и в знаменитом «Голубом сале» (1999) Владимира Сорокина.

Во-первых, это исторически близко и часто соприкасается с историей семьи.

Во-вторых, это были две главные точки советской, а потом и антисоветской идеологии. И фильмы, и книги на эти две темы вырастили, собственно, этот круг любителей альтернативной истории. Эти фильмы и книги много кого ещё вырастили, но без них не было бы этого экспортированного из анекдота про эмигранта ощущения: «Почему я хочу в Санту-Барбару? Да я там всех знаю!»

Любитель альтернативной истории, конечно, знает не всё, но ощущения у него есть.

У Роберта Шекли, в его знаменитом рассказе «Страж-птица» (1953), один из героев рефреном повторяет: «А всё потому, что мы поручаем машине дело, за которое мы должны отвечать сами». Это можно перефразировать — «Мы всегда поручаем утопии то, что должно возникнуть в результате усилий множества индивидуальностей, после тяжёлого и утомительного труда, долгих споров по поводу каждого шага».

Политические памфлеты не живут долго — вне зависимости от их качества.

Кабаковский «Невозвращенец» — давно не массовое чтение.

Существуют, конечно, и известные, классические утопии типа «Возвращения со звёзд» Станислава Лема, но массовым чтением сейчас стали фантастические романы о недалёком будущем, с обязательной интонацией боевика, любовной линией и небольшими предсказуемыми изменениями общества.

При этом сохраняется всё то же правило: новый мир куётся по принципу оксюморона — сочетания деталей, которыми набита жизнь читателя-потребителя с их зеркальными отражениями из комнаты смеха.


07.03.2016

​Фэнтези (о вечном жанре фантастики)

…там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит…

Александр Пушкин


Фэнтези — слово странное, нет даже уверенности в том, как оно правильно пишется. На русском языке, разумеется. Его писали так и этак, чередуя «э» и «е» — особенно во время полиграфического бума конца восьмидесятых. Этого слова нет в словарях Даля и Ожегова.

Все современные определения неточны и начинаются тягуче, как леденец: «Это когда…».

Зарубежное фэнтези, началось, разумеется, не со сказок. Его отделяют от авторских сказок вроде путешествий маленькой девочки по кроличьей норе и истории летающего американского домика с такой же девочкой внутри. Настоящее фэнтези — родственник сказок, а не потомок.

Веселья ради можно считать первым русским фэнтези «Руслана и Людмилу» — налицо все формальные признаки: путешествие героя, множество архетипических персонажей, годных для ролевых игр, а уж мечей там столько, что хватит на целую армию. Причём, что важно, Пушкин написал вполне светскую поэму, без христианского акцента. У героя есть награда — Людмила-Русь, есть враг и есть череда магических предметов, встречающихся на пути. Не рыцарский обет, не спасение человечества, он едет за своим, превращая поиск в путешествие.

Если о генезисе говорить серьёзно, то многие считают, что настоящему фэнтези около ста лет.

Историю можно укоротить ещё, если начать отсчёт не с комиксов начала прошлого века, а с его середины — появления «Хроник Нарнии» в 1950 году, а затем, через четыре года — «Братства Кольца» Толкина. Тут-то всё и завертелось.

Корни молодого явления действительно древние и опираются они на вполне конкретные сюжеты — это свод преданий о короле Артуре и рыцарях круглого стола. Причём христианская составляющая вытравлена из артуровского цикла эволюционным способом. Здесь действует какой-то загадочный закон, который не позволил христианскому Льюису стать по-настоящему популярным.

Открытая проповедь, ангелы, пустившиеся в полёт по глянцевым страницам, были бы для массового читателя фэнтези невозможны. Но и библейский дьявол редок — в отличие от демонов и бесов.

Тот же закон придал интуитивно понимаемому канону мрачноватую кельтскую эстетику. Исключения есть, греко-римский пантеон гораздо более структурирован, но именно кельтская нота стала доминировать в фэнтези. Этот современный светский жанр населён раннефеодальной эстетикой цеховой магии. Волшебники гордо несут свои весёлые фаллические шляпы, процветает странствующее рыцарство, которое лишено собственно рыцарского канона. Меч — ещё один внешний признак этого «поджанра» фантастической литературы, одного из частей этой триады — утопии, фэнтези и научной фантастики. Меч — символ того, что действие происходит в допороховую эру. Невозможно представить гнома не то что с пулемётом, но и с пищалью.

Границы «поджанра» определяются через атрибуты — меч, заклинание, логово мага, путешествие героя.

Карты стали особой деталью фэнтези с тех времён, когда этого слова ещё не существовало.

Они, эти карты в советском детстве, начинались с изображения Большого Зуба Швамбрании. Но на протяжении тысяч страниц карты оставались прежними — отсутствовали изовысотные линии и градусная сетка. В известных изданиях Толкина существовала привязка к сторонам света, на что указывала стрелка, направленная на букву «N». У иных авторов загадочная роза ветров вовсе лишилась букв.

Вопрос о магнитном склонении в утопии остаётся открытым, изобретение голландца Синеллиуса — триангуляция — в ней нежизнеспособно.

Эльфы не ходят с теодолитами.

Для картографии можно применить магию, но всё же утопия живёт в доптолемеевых проекциях, склоняясь к Марину Тирскому и Эратосфену, ей не знакомы прелести Меркатора и Эккерта.

Впрочем, говорить о проекции нужно осторожно — картографическая проекция есть изображение на плоскости шара, а кто может поручится за то, что действие фэнтези не происходит на плоской Земле — так бывало в лучших образцах. А может, подобно лунным коротышкам, герои путешествуют по внутреннему шару, или же, как в «Плутонии» Обручева, по обратной стороне Земли.

Чем-то карты фэнтези напоминают средневековые портоланы, морские навигационные карты, оттого что береговая линия на них часто становится единственной достоверной деталью. На портоланах, кстати, впервые появились рисунки линейных масштабов, но в чём измерять расстояние в утопии — в милях, днях пути или придуманных единицах?

Зато на книжных картах горбатятся сказочные горы, холмятся волны, торчат стилизованные ёлки и палки, а в середине сказочного материка болота преграждают путь персонажам.

В современном фэнтези карта превращается из изображения земной (или неземной) поверхности в атрибут повествования, в знак, что указывает на существование несуществующего, пытается удостоверить реальность утопии.

По этой поверхности и движется герой, собирая амулеты, ввязываясь в драки с людьми без голов и головами без туловищ, складывая вместе с читателем в осмысленную картину пазл, состоящий из загадок. Это же делали и герои артуровского цикла, собирая чаши да копья. То же самое делают наши современники, играя в тот род компьютерных игр, что называется «квестами», ведь квест, собственно, и есть путешествие, странствие.

Чем интересна серийная литература фэнтези, так это тем, что пытается создать связный мир с народами, королевствами, городами, реками и землями. Часто, правда, забывается тот принцип, который необходим в серийной книге — каждая наугад взятая должна читаться отдельно. При потере части информации об описанном мире читатель не должен быть обижен.

Довольно уже давно к нам явился Толкин (Толкиен), настолько символичный для истории поджанра, что, во-первых, его фамилию тоже до сих пор пишут по-разному, а, во-вторых, оттого, что его общественное чтение немедленно породило уйму эпигонов.

Настоящий приход Толкина совершился с началом того, что называлось «Перестройкой». Нет, его читали и раньше — листали разваливающие томики на английском языке в Библиотеке иностранной литературы. Но переводы, вне зависимости от их качества, тут же ввели толкиновские сюжеты в массовую культуру. Будто звоном вахтенного колокола эпоха была отмечена звоном мечей на Ленинских, теперь — Воробьёвых горах.

В СССР, впрочем, почва для фэнтези была подготовлена другой книгой — романом «Трудно быть богом» братьев Стругацких. Согласно идеям, в него заложенным, роман можно было бы отнести к классической научной фантастике — земная цивилизация посылает своих эмиссаров на планету, живущую в Средневековье. Ничего мистического не происходит, но вся эстетика, о которой шла речь выше, была соблюдена. Именно по этой книге в конце семидесятых годов проводились едва ли не первые ролевые игры. Это было больше похоже на самодеятельный спектакль, но имена героев Стругацких намертво приклеились к актёрам. И спустя много лет можно было ещё услышать: «Вот, дескать, иду по лесу, а под кустом лежит Будах и спит нетрезвым мёртвым сном».

В поздние времена у нас в Отечестве существовали два вида — фэнтези с родным привкусом и фэнтези, сделанное под зарубежный образец. Среди первого — Мария Семёнова со своими романами про Волкодава. Никитин с циклом «Трое из леса», ещё несколько авторов — интересных и не очень. Это то, что называется «славянское фэнтези». Оно порождается из национального колорита, вернее, правил для написания как бы «славянского сказочного романа». Это солженицынский язык, или пародийный язык «деревенской прозы», в котором рыскают по страницам странные слова, что напоминают славянизмы — все эти «индо взопрели озимые». «Вотще» и «ныне», «нешто» и «пошто». Был такой роман Алексея Семёнова «Травень-остров» (2000), неглавное произведение, но хорошее для цитирования: «Славились вельхи допережь всего искусными своими кузнецами», «На что им лжу молвить?», «…Зорко, улучив миг, схватил Брессаха левой рукою за кисть его десницы, державшей клинок, и своим мечом нанёс ему удар по левой кисти…». Руки мешаются с десницами, причём к Древней Руси сюжет никакого отношения не имеет. «Наконец Зорко справился с тяготой, и Иттрун очутилась, как и должно было ей, в этом мире, а не на грани с исподним» — хорошо ведь сказано. Автор там использует ещё один приём — время от времени герои обращаются друг к другу по отчеству: «Благодарствую, Иттрун Хальфдировна, — поклонился он сегванке». Интересно, каково было отчество Бильбо Бэггинса? Для интересующихся мы можем сообщить. Вот каково — Бангович (или Бунгович — зависит от перевода).

Бэггинс, Бильбо Бангович.

Язык типового массового фэнтези странен. Стилизовать его чрезвычайно просто из-за обилия заглавных букв. Стандартное, стандартизированное фэнтези написано будто по-немецки, когда любое существительное начинается с прописной буквы. Любое повествовательное предложение можно превратить в возвышенное: «Он встал и подошёл к Окну. Во Дворе росло Дерево, и шёл Человек в Шляпе». Продуктивно и перемещение глагола на последнее место в предложении — («Мама мыла раму» — «Раму мама мыла») — всё получается как-то величественнее.

Тут есть важная оговорка — существуют разные стадии существования канона. В каждом деле есть Отцы-основатели, за ними идут ученики, а за всеми ними — эпигоны. И вот потом включается печатная машина. Не полиграфическая машина, а именно печатная — и клишированные образы множатся.

Между отцами основателями, и нынешними производителями — дистанция огромного размера[57].

Но тут есть эффект наблюдателя — именно сторонний наблюдатель, а не постоянный житель мира сказок, смотрит на эти миры, и что-то сливается для него воедино, а что-то нет.

Толкин остаётся вершиной, ученики — по пояс в тумане, они сраму не имут. А эпигоны и эпигоны эпигонов бьются на мечах где-то среди затянутых туманом подножий.

Винить наблюдателя из внешнего мира в плохом зрении бессмысленно.

Нормальное у него зрение.

Обнаружилось, что в фэнтези масса течений — есть героическое фэнтези, то есть классическое и юмористическое фэнтези, есть городское фэнтези и детское фэнтези, есть историческое фэнтези и женское фэнтези.

Каталогизация «поджанра» обречена на неуспех — потому что основывается не на пропповых попытках, а на внешних атрибутах. Фэнтези — это текст, в котором есть волшебство.

Вот тут мы и приходим к задачам нормальной таксономии. Что за «волшебство»? Чем оно отличается от необычайного? Это интересный вопрос, недостойно мало обсуждающийся.

Причём на всё это наслаивается валовый продукт рынка, который раскрыл писатель Аверченко — «И всё заверте…». И этот шум товарного предложения так искажает картину, что незамутнённые люди в конце концов вскрикивают: «Давайте анализировать только хорошо написанные книги!» — чем и вовсе погружают попытку таксономии в хаос безумия.

Фэнтези оказалось видом литературы, более прочих объединяющим читателей.

Есть скучные объяснения и речи о подростковом протесте, эскапизме тинейджеров в большом городе, наконец, наиболее известные съезды ролевиков, проходили, будучи подвёрстаны к школьным каникулам. Сейчас, впрочем, многие участники состарились, но не бросили своих мечей.

Их сообщества замкнуты, они живут по своим законам, общим для сообществ, что посвятили себя популярной эзотерике.

Кланы ролевиков необходимы для современной культуры, они так же логичны в ней, как монашеские братства.

Любовь к чуду стала в народе поистине массовой.

Оксюморон «популярной эзотерики» победил тайное знание.

Так думал я, разглядывая однажды Дом культуры в Казани, в котором, как потревоженный пчелиный рой, гудели хоббиты, орки и тролли.

На ступенях, стояли две эльфийские девушки и во весь голос распевали «Хава нагилу».


14.03.2016

​Бранзулетка (о наградах фантастов)

Командор рванулся. При этом движении откуда-то из кармана вылетел и покатился по земле большой дамский браслет.

— Бранзулетка! — взвизгнул погран-офицер в коротком пальто с собачьим воротником и большими металлическими пуговицами на выпуклом заду.

— Бранзулетка! — закричали остальные, бросаясь на Остапа.

Илья Ильф и Евгений Петров. «Золотой телёнок».


Я давно обнаружил, что общности людей, которые долго время существуют параллельно основному течению, а потом вдруг вырываются на простор, начинают вдруг обрастать атрибутикой своего врага.

Вернее, атрибутика авангарда сначала слегка зависает, а потом начинает функционировать точно так же, как и у основного течения. Будто рыцарь, размахивая мечом, врывается в замок и убивает дракона. А затем превращается сам в такого же дракона, только другого цвета.

Как я уже и рассказывал, писатели-фантасты давно ощущали себя в гетто, а где-то шумела помпезная советская литература, Союз писателей проводил торжественные съезды, и литературные генералы интриговали из-за наград — настоящих орденов и лауреатских медалей.

Потом всё смешалось, и рухнул старый мир с его выслугой и наградной системой.

А, надо сказать, что советская наградная система была практически совершенной. Конечно, в поздние времена она стала портиться, когда ордена начали массово раздавать ко дням рождения, но в ней было много логики, не говоря уж о красоте самих орденов. Понятную славу прошлого потом использовали какие-то кошмарные ряженые, «конные водолазы» с невероятными медалями, частными орденами, да ещё разгуливавшие и в немыслимых казачьих лампасах.

Лет тридцать назад такого самозванца либо побили бы, либо сдали бы в поликлинику для опытов. А в наши времена инерционное уважение к тому, что висит на груди, вызвало небывалое народное творчество, которое потом государство тщетно пыталось окоротить.

У фантастов центральным событием годового цикла всегда был конвент, точь-в-точь как Съезд для канувшей в Лету правящей партии. Кстати, сейчас в одном клубе в Москве, и, параллельно, в санатории под Москвой, проходит главный российский конвент «Роскон». Не знаю, чем у них там дело кончится, но раздавать награды точно будут.[58]

Ну, конечно, конвент был не один, их было много — разного калибра и значимости, но на всех что-то давали.

Это были премии и призы за лучший роман, рассказ, за лучшую статью, за романы с продолжением и многое другое. В американском «Оскаре» было около двадцати четырёх номинаций (плюс ещё дюжина теперь не вручающихся, плюс ещё четыре специальные номинации) — в общем, много.

Но, скажем, на «Роскон»'ах номинаций было достаточно, но во многих было ещё по три места — золото, серебро и бронза. Тогда призовая статуэтка представляла собой статуэтку Георгия Победоносца, думаю, и сейчас также.

При хорошем раскладе человек, написав коммерческий роман с продолжением, мог собрать целый табун этих коней и добавить к ним множество других экзотических предметов, съездив на Конвенты в Петербург, Харьков, Екатеринбург и Казань. Как выглядят серванты у успешных писателей, я и думать боюсь.

Этого мало — фантастам стали вручать «медали, внешне похожие на настоящие».

Там была такая медаль Чехова. Медаль Достоевского с чудесным девизом «За красоту, гуманизм и справедливость». Ещё что-то в этом духе. Правда, к ним приобщались совершенно разные люди, не только фантасты, но и они не были крайними на этом пиру.

Некоторые из этих орденов и медалей были красивыми, некоторые — не очень.

Но это известная история с общественными наградами — поскольку современная наградная система Российской Федерации эклектична, но, хуже того, не очень внятна обывателю, не понимающему ценность общественных бранзулеток.

Вручали и сувенирные мечи.

Правда, те, что я видел, были бутафорские.

Неважная это традиция — у меня стойкая нелюбовь к бутафорским мечам и шашкам.

Я-то считаю, что нужно было давать в награду настоящие. Не готов пробиться к дому, зарубив пару негодяев — не бери. Не готов нервничать при таможенном осмотре, пряча боевую сталь в складках тела — не бери.

Если бы Майкл Джексон стал рубиться с таможенниками подаренной опальным генералом Коржаковым саблей (не знаю уж, помнит ли кто эту историю), то он изрядно бы выиграл в моих глазах.[59]

Хорошо бы ещё при вручении зарубить прямо на сцене какого-нибудь критика, доказать, так сказать, право на боевую сталь… Но это я уж многого хочу.

Тут есть некоторые специфические особенности — голосование на конвентах за лучшие произведения «демократическое», то есть — среди всех участников. Но, не знаю, как сейчас, не то что при прежних царях, но и при путинском просперити фантастики было много, в списке для голосования значилось шестьсот (и сейчас столько же) романов, ворох рассказов и не пойми сколько критических работ. Список оставался корпоративным (в него не попадали, скажем, статьи из «Нового литературного обозрения» или авторы не признанные корпорацией). Как-то составители сетовали на обилие текстов и просили авторов самим сообщать о своих достижениях. Мне, правда, сложно было представить себе писателя Сорокина, пишущего письмо с просьбой включить свою книгу в какую-нибудь номинацию. Но народные голосования — индикатор представлений тусовки о писателях (иногда представлений вполне мифологических). Премии, которые присуждаются общим голосованием, становятся, на самом деле очень интересным поводом для изучения фэндома, а говоря грубо, конвентной тусовки. Сам выбор лауреата имеет опосредованное отношение к литературе — по сути, голосуют за человека, его образ, а не за текст.

Это невеликое открытие, как и то, что никто из голосующих не читал шестьсот романов, хотя какие-нибудь «Галактические пауки вторгаются на Альдебаран» могли оказаться шедевром, затмевающим Борхеса и Джойса.

Так что премии — удивительно интересный инструмент изучения корпоративного сознания (не читателя вообще, нет — к тиражам и прочим счётно-коммерческим успехам они имеют такое же опосредованное отношение, как и к литературным качествам).

Но, Боже, как их было много. Они напоминали медали на собачьих выставках — этому, этому, и ещё этому, а вот этому — чтобы не обиделся. И, кроме сорока секунд тщеславия мало что давали (сколько я наблюдаю, все попытки дать им постоянное денежное содержание прочной традицией не стали, да и в рекламных кампаниях, как говорили мне издатели, принципиальной роли не играли).

А как всякие ассигнации, выпущенные в чрезмерных количествах, они стали терять в цене.

Ну и превратились для наблюдателя со стороны во что-то комичное.

А ведь были и интриги, и тайны согласованного голосования — звучит-то как!

Можно задать вопрос: есть ли способ сделать награду престижной. Да есть, и это фантасты знают не хуже моего.

Наград должно быть мало, и на груди их носить нельзя.

Лучше на пальце.

Девять наград нужно раздать людям, семь — гномам; три — эльфам, ну и ещё одну награду сделать главной.

И больше их не множить.


21.03.2016

​Конвент (о сборищах фантастов)


Итак, Конвент у фантастов всё равно, что Съезд у КПСС, то есть высший орган и главное событие.

По правилам это слово нужно было писать с прописной буквы — впрочем, как и Пленум (апрельский Пленум 1985 года)[60]. Мне в своё время это слово, не Съезд, а Конвент, доставляло много хлопот в бухгалтерии газеты, где я служил. Потому как иногда, для бухгалтерской отчётности я переделывал его в «фестиваль». Но всё равно — все названия неловки.

Действительно, это и фестиваль, и всё что угодно.

Конвенты эти бывали «городские» и «пансионатные».

Городские проходили, понятное дело, посреди более или менее крупного населённого пункта, со всей страны съезжались разные люди, что-то обсуждали в находящемся поблизости Доме культуры, давали друг другу премии, а в промежутках бродили по городу.

Вторые проходили в каком-нибудь, как это явствует из названия, пансионате, между деревьев и лужаек, и гости уже едва выходили из номеров. Где дым стоял коромыслом — да, я застал те времена, когда было можно курить в гостиничных комнатах.

Сейчас экономика приводит городской Конвент к победе — это продвижение товаров на рынок и реализация уже произведённого. Главное российское мероприятие «Роскон» теперь происходит одновременно и в городе, и между сосен на Рублёвском шоссе. Городской конвент — это нормальное западное мероприятие, которое обычно показывают в американских сериалах. Вот герои убегают от копов и вваливаются в огромный зал, где бродят имперские штурмовики с оружием наперевес, ногастые полуголые красавицы с луками и радостные задроты со стопками комиксов. И вот герои, переодевшись в хоббитов, убегают по чёрной лестнице.

Или, наоборот, копы ловят убийцу, прикинувшегося Дартом Вейдером.

Там — нормальный бизнес: продают книги, красные и голубые лазерные мечи на батарейках АА, бьют в бубен рекламисты, представляют будущий фильм продюсеры. На последний «Роскон» приезжал, кажется, даже телевизионный человек из программы «Военная тайна», где тарелками пугают, дескать, подлые, летают, то собаки лают, то руины, значит, говорят. Ну, и тому подобное.

А любители фантастики, засевшие в пансионате, — это старая родовая форма, идущая от двух причин-источников.

С одной стороны, любовь всякого нормального писателя или читателя к проживанию на свежем воздухе, а с другой — родимые пятна советской литературы.

Дело в том, что была такая форма работы — литературные совещания. В какой-нибудь дом отдыха или дом творчества свозили молодых писателей, они там, натурально, много пили, но всё же ходили на семинары писателей заслуженных и слушали, что там скажут про их рукописи.

В качестве приза была рекомендация в Союз писателей.

Меня друзья как-то спросили:

— Поди, страшно было тебе с фантастами, поди, пьют много и бузят изрядно?..

— Нет, — отвечал я. — не страшно. Потому как много чего я видел, в том числе и литературных совещаний. Нигде столько не пили, как на этих литературных совещаниях старого образца. Я застал одно — оно происходило под Ярославлем лет пять назад. Один писатель в состоянии грогги прошёл через стеклянную дверь. Он потом ходил по коридорам гостиницы как Щорс — в кровавых бинтах. След кровавый тянулся за ним по паркету. А другой молодой писатель выпал из окна, и милиционеры никак не могли понять — бить его дубинками перед смертью или нет. Уж больно страшно он ругался матом, валяясь в снегу.

Совещание в Ярославле было, как и прочие события того времени, оплачено из неведомой политической выси. Тогда приближались выборы Ельцина, и денег в начале девяноста шестого года уже не жалели.

Хотя, конечно, я тогда не заглядывал в финансовые ведомости.

Потом деньги изменили свой счёт, и народная тропа к таким большим писательским сборищам заросла. Одно дело — ехать за свои, скидываться не просто на номер, а на оплату оргкомитета, заезжих гостей и прочую аренду, а другое дело — ехать за разговор и по приглашению.

Нет, был форум молодых писателей в Липках, теперь несколько преобразившийся, но это особая статья. Я про него слова дурного не скажу, но был там давно.

В общем, тут я поклонник известной фразы Председателя Мао «Пусть расцветают все цветы».

Поэтому с фантастами ничего нового нет, и ясно, откуда эти цветы растут.

Интересно то, что все эти Конвенты, которые в отличие от литературных совещаний возникали как бы по инициативе снизу, а не сверху, начали воспроизводить прежнюю структуру.

То есть завели, по завету робота Бендера, всё такое же, но только с блек-джеком и вольными девицами.

Но и споры о литературе я там видел, нечего скрывать.

Жаркие романы наблюдал.

Перед этими романами сам инженер Лось склонил бы голову, снял бы наушники с головы и заплакал.

Билось там живое вещество литературы, как синее пламя внутри прозрачных колонн загадочной машины, которую описали братья Стругацкие в рассказе «Забытый эксперимент».

Наблюдал я жизнь, где из-за дверей несётся звук гитары, по коридору идёт критик в обнимку с писателем, издатель тащит вслед за ними ящик с пивом, а фэны с книжками в руках мешают проходу.

Давно я не люблю пьяных, хоть по-прежнему считаю, что мало веселия в моей стране, кроме пития. Оттого, конечно, пьяных фантастов не привечаю, а занимаюсь весельем в укромных местах, как друид с собратьями — в священной роще.

Внешняя проблема Конвентов именно в том, что их ценность именно внутренняя. Люди, пришедшие изнутри, часто описывают всё происходящее в превосходных тонах. Обманутый этим гость вдруг видит вместо праздника пьянку, вместо пиршества духа — придурковатую самовлюблённость, а вместо строгих ритуалов научной конференции — разброд и шатание.

Нет ничего беспощаднее, чем разочарование.

Причём я встречал обманувшихся совершенно разного возраста и пола.

То есть человеку обещают что-то словом «конференция», а оказывается, что это пародия. Нужно стать своим, чтобы возлюбить это всё, а жизнь стремительна и коротка, и на всех её не хватает.

Меж тем этот Конвент старого типа строился по стандартной схеме — заезд, весёлое отмечание заезда, на следующий день те самые семинары-конференция, потом голосование, на следующий день раздача слонов-премий, и после неё главное веселье — банкет. В воскресенье с утра народ разъезжался, чтобы гости из других городов успели в понедельник приступить к обычным своим делам.

Этот канон сформировала прекрасная эпоха больших тиражей и инерционно-высокого статуса литературы.

Это было немножко дорого, и под конец поездка на Конвент на три дня стоила столько же, сколько недельный отдых в Египте (до известных событий, конечно). Но я никогда не назову фэнов безумцами, вернее, большими безумцами, чем филателисты, любители горных лыж и поклонники авторской песни с их фестивалями среди прибрежных кустов.

Нормальное дело, охота пуще неволи, а уж если это дружба, то зачем нам эта горсть синайского песка.

Так и катился год фантастического тусовщика — от «Басткона» в январе к «Роскону» в феврале-марте, потом к «Интерпресскону» в мае, затем к «Звёздному мосту» в сентябре, а в промежутках ещё десяток мероприятий поменьше. На фантастическое богомолье или круг лета Господня.

Впрочем, в следующий раз надо рассказать о некоторых из этих мероприятий подробнее.


28.03.2016

​Аэлита (о конвенте в Екатеринбурге)


Романы Алексея Толстого «Аэлита» (1923) и «Гиперболоид инженера Гарина» (1927) на многие годы определили канон фантастики — в космосе и на земле.

В одном из них два путешественника в медном яйце летят на Марс, устраивая там революцию. Один из них влюбляется в дочь правителя Марса Аэлиту, и, вернувшись на Землю, только слышит её голос по радио. Марс Толстого — это киберпанк, как напоминают нам ценители — высокие технологии на фоне нищеты и разрухи, и там это было будущим, превратившимся в прошлое для просвещённых советских путешественников.

Как не любить этот знаменитый роман, в котором есть строчка «С рёвом и громовым грохотом гигантское яйцо запрыгало по кактусовому полю»[61] и выражение «Летело, летело пространство времени»[62].

Именем Аэлиты называли пионерские отряды и молодёжные кафе.

Горячие кавказские мужчины давали это имя своим дочерям, и оно, это имя, составляло достойную конкуренцию шекспировским Офелиям.

Получил это имя чуть не первый отечественный Конвент.

Задуман он был ещё в олимпийском, 1980 году, а на следующий, 1981-й, когда планировали просто вручение премии (если я не ошибаюсь, в первый раз её получили антагонисты братья Стругацкие и писатель Казанцев), то вышел Конвент.

Урал вообще литературное место, а в ту пору в Свердловске жил Владислав Крапивин.

Ещё в Екатеринбурге выпускался знатный журнал «Уральский следопыт», наследник «Всемирного следопыта», знаменитого журнала двадцатых. Не знаю, как сейчас у него дела, но тогда с Конвентом он был связан накрепко.

В середине восьмидесятых фестиваль вроде как запретили, но тут подоспела Перестройка с ускорением, и «Аэлита» вступила в свой Золотой век.

Потом правда, начались девяностые, стали умирать главные люди Конвента, и я, попав туда, вдруг очутился в пустынной редакции «Уральского следопыта». Был поздний вечер, кажется. Не было даже электричества.

Чем-то это напоминало какой-нибудь революционный год.

Ещё в девяностые начали строить церковь на месте дома Ипатьева. Она строилась и строилась, но для приезжего человека, нечасто бывающего в городе, изменения были заметны.

Город был суров — не в каждом городе убивают царя.

Те люди, что делали Конвент, тоже мне казались суровыми — я внутренне ощущал, что они бьются за свою традицию, за своё детище. Денег у них, разумеется, не было, и этого я как раз не мог понять.

Поскольку на каждом конвенте давались награды и премии, уральский их вариант был особенный — композиции из местных камней, и мне казалось, что это в какой-нибудь голодный год не даст лауреату сгинуть. Из этого великолепия всегда можно наделать колец и брошей на великие деньги.

Драгоценных камней в суровом городе было множество — я забрёл в Зоопарк, и обнаружил, что клетки отделаны чуть ли не яшмой. За разными зверями (судя по табличкам) наблюдали какие-то группировки с невероятными названиями.

Вместо обсуждения путей развития фантастики я как-то поехал по кладбищам. Ходил там по аллее героев — чёрные обелиски во весь рост торчали из тающего мартовского снега. Парни на них стояли естественно — как стояли в жизни. К одному, на отдельной тумбе был приставлен тщательно вырисованный «Мерседес». У могилы другого известного человека висела на виду видеокамера, будто глазок домофона — изображение, правда, передавалось не хозяину.

Оттого некоторые посетители кладбища приходили в надвинутых на всё лицо капюшонах.

Вот это была фантастика — не знаю уж, как там сейчас, но тогда я даже начал складывать в голове сюжет про эту камеру.

Пространство Урала было полно мистикой. Про перевал Дятлова говорили глухо, тема ещё не вырвалась на волю по-настоящему, когда всякий фантаст считает своим долгом написать про это рассказ. Даже я это сделал. Больше говорили про Пермскую зону и южноуральского карлика из Кыштыма, более известного, как Алёшенька.

Сюжеты тут сходились, как части света.

Впрочем, потом я поехал с фантастами на границу Европы и Азии — Конвент из-за близости этой границы норовили назвать «Евразийским». Екатеринбург находился именно в Азии, а не в Европе.

Фантастов высадили у придорожного обелиска в лесу, и некоторые стали примериваться, как на него забраться. Обелиск был гладкий, очень высокий и недостижимый, как всякая граничная точка.

Через несколько дней после «Аэлиты» там проходил фестиваль ролевиков «Веркон».

Перед отъездом я говорил с эльфами. Собеседник мой был, правда, больше похож на видавшего разные виды гнома. Девушка его стояла рядом — довольно милая и обильно татуированная, что тогда было редкостью.

Заговорили о календаре, и я спросил, когда праздник. Подруга эльфа ответила, что 6–7-го апреля. Тот одёрнул её, и сказал, что определённо 29 марта. Пришёл третий, высокий и худой, прислушался и сказал, что не шестое число, а шестой день четвёртого месяца по календарю хоббитов. Они заспорили о трактовке нуменорского календаря и о том, что об этом было у Алдариона, и обратились к четвёртому.

Тот вытащил толстую тетрадь, похожую на амбарную книгу и стал читать по ней, что год високосный будет соответствовать високосному у эльфов, и дата будет 27 марта, но даты для пересчёта сдвинутся на три дня, и потом будет 29-го, а потом снова 28-го, он дошёл, кажется, до шестнадцатого, что снова будет високосным, и последним в четырнадцатилетнем цикле.

С уважением я смотрел на этих людей, на их арифметику равноденствия, хоть и считал, что датами их встреч больше рулят не звёзды, а расписание школьных каникул.

Но потом я попал в Казань, на «Зиланткон», и вот там увидел этот мир во всей полноте.

Но это было именно потом, а пока я пошёл слушать дискуссию о соотношении литературы и фантастики.

Сейчас кажется, что это своеобразный юмор, вроде спора «Возможна ли дружба между юношей и девушкой». Но нет, там всё было серьёзно, как в спорах о дружбе полвека назад.

И это напоминало другие яростные споры — в Учредительном собрании. Причём в тот момент, когда матрос Железняк поднимается по лестнице. Спор о том, кто лучше — написавший о космических пауках N., или M., написавший про драконов, был один в один похож на дискуссию о том, что было более конструктивно — предложение октябриста N. или кадета М. перед тем, как Железняк распахнул двери.

Ситуация осложнялась тем, что критики из толстых журналов и колумнисты обратили внимание на фантастику, вернее, на лейбл «фантастика» в тот момент, когда корпорация «Фантастика» уже прошла своё акме и благополучно скомпрометировала себя четыреста девяносто девятью романами в год про космических пауков (Я оставил один роман на случай, если кто-то скажет обиженно: «А как же наш гениальный N?»).

Это естественное запаздывание в культуре — что-то потеряло силу ровно в тот момент, когда эту силу обнаружили. Будто американский коммунист-романтик, воспевающий «великий эксперимент» в СССР, когда Советская власть уже уволила революционную романтику за выслугою лет, Малевич умер, а Маяковский застрелился.

Мы о чём-то спорили со старичками, но власть переменилась. Побежали по улицам солдаты и матросы массовой культуры — винтовка одна на отделение, половина новобранцев не доедет до фронта, а из доехавших большую часть выкосят в первом бою.

Всем предстояло гореть в адовом огне снижения тиражей, исчезновения традиции чтения и стука писательских зубов о полку.

Но знакомцы мои были прекрасны, все — милы и речи наши — ярки.

Рядом лился бетон в основание храма на крови, строился город, ложились на бок заводы, и я ощущал это движение.

Город был велик, он порос литературой, как Урал лесами.

Мои родственники работали на Уралмаше, но уже давно поселились на кладбищах — задолго до появления там чёрных обелисков с мерседесами.

Видеокамер над ними не было.

Мир был жесток и справедлив ко всем.

Даже к фантастам.


04.04.2016

​Интерпресскон (о конвенте под Петербургом)

Прочие русские города, представляют собой деревянную кучу домишек. И разительно от них всех отличается Петербург. Если же вы продолжаете утверждать нелепейшую легенду — существование полуторамиллионного московского населения — то придётся сознаться, что столицей будет Москва, ибо только в столицах бывает полуторамиллионное население; а в городах же губернских никакого полуторамиллионного населения нет, не бывало, не будет. И согласно нелепой легенде окажется, что столица не Петербург[63].

Андрей Белый. Петербург.


Конвент «Интерпресскон» был славным мероприятием.

Во-первых, он происходил (и сейчас происходит) на берегу Финского залива. То есть в местах неописуемой красоты, но, во-вторых, пансионат кажется, специально выбирали в двух шагах от Великого города.

Проходило это всё обычно в первых числах мая, в традиционное время выноса ёлок и прощания с зимними городскими привычками.

Питерские люди рассказывали мне, что история ритуала уходила корнями в последний советский 1990 год, когда они устроили семинар по фэн-прессе во Дворце молодёжи, из которого в 1991 году получился «Интерпресскон».

Не сказать, что в те годы, какие я застал, там много говорили о фэнзинах — самодельных журналах, или вовсе о прессе.

Но мероприятие было весьма примечательное.

В Ленинграде всегда существовала фантастическая школа — в том смысле, что жили писатели-фантасты, что жались друг к другу, разбирали произведения товарищей по косточкам, сам Стругацкий-брат многие годы вёл семинар, одним словом — бурлила жизнь культурной столицы.

Да что там, сам город был фантастичен. Это был град столичный.

В общем, под боком у фантастов, что временно гнездились в разных пансионатах на берегах — то озера Разлив, то Финского залива — жил своей жизнью мистический город, фантастичнее которого, я больше не видывал.

Предки мои жили в нём, звенели серебряными ложечками. Кого не повыслали, те повымерли.

Я питерских людей уважал — как всякий полукровка.

При этом, что ни говори, это был именно город брата Стругацкого.

Там я видел настоящих, верных адептов обоих братьев. Они выучили наизусть все мемы парных писателей, а на письме общались, сокращая названия их произведений до аббревиатур.

Эти мистические коды были не хуже толкинистских: «Ты кого любишь больше — БНС или АНС? А у АБС что?» — «А я люблю ТББ»! — «А я, наоборот, УнС, ЗМЛдКС и ПНвС» — «Видал я и людей, что любят СБТ»! — «Да ну! ПНвС или ТББ… Или ПнО, ЖвМ — но СБТ»! — «Вот ужас, да?».

Да и одна из наград «Интерпресскона» называлась «Бронзовая улитка» вслед названию одной из повестей братьев. Другой приз, «Интерпресскон», представлял собой чёрный твёрдый куб, зажатым в какую-то клешню. Куб оказалось, можно было вынуть, и один мой приятель забыл его у знакомой девушки в номере. Куб печально ждал его на болотах года два.

Москвичи приезжали на берег Финского залива со свистом и гиканьем, будто половцы.

Они начинали праздновать ещё в поезде, что шёл ровно ночь («Сапсанов» тогда ещё не придумали). Наутро, достигнув цели, половцы выглядели изрядно потрёпанными — как, собственно, половцам и было положено.

Сперва всё это происходило близ Разлива, напротив знаменитого ленинского укрытия.

Фантастам отчего-то был неинтересен ленинский шалаш. Они, может, просто ленились туда ходить. Действительно, транспорта туда не было, идти предстояло часа полтора, а то и больше — в один конец, а лежать меж стаканов — куда приятнее.

Между тем «Шалаш» оказался местом совершенно фантастическим. Космическая картина этого мемориала, особенно лет двадцать назад, не уступала пейзажам Стругацких — причём всех повестей вместе взятых. Там можно было снимать и продолжение «Сталкера».

Стоял разрушенный автобусный причал, фонарь на проволоке скрипел и каркал на ветру.

Говорят, что там тогда жил одинокий смотритель, что за умеренную цену продавал посетителям свою живопись.

Смотрителя я не застал (сейчас уже возродился полновесный музей), а вот памятник шалашу видел. Это каменный шалаш, похожий на Мавзолей, с лесенкой, ведущий в никуда, пока закрытой дверью, то есть — Портал. Кто видел — не забудет никогда.

Рядом была надпись в стиле заклинаний фэнтези, вкратце звучащей так: «Ты жил в шалаше из ветвей, а мы поставили тебе шалаш из гранита».

Действительно, не в шалаше же из пальмовых листьев жить вечно живому основоположнику.

Было пусто и ветрено, стоял обновляемый мемориальный пень, на котором Ленин писал книгу «Государство и революция».

В последний день из города приезжали питерские писатели из приличных, тех, кто не считал себя фантастом и опасался долгих плясок с бубном в дюнах.

Да, пансионат, в который фантасты перебрались из Разлива, так и назывался «Дюна» — несомненно, его выбирали, помня о Фрэнке Герберте. Однажды туда приехал с компанией один хороший писатель и, по совместительству, художник. С дороги ему нужно было быстрых удобств, но никто не мог объяснить, где туалет. И тут хороший писатель наткнулся на меня. Издатель его потом сказал: «Ты ему понравился: во-первых, знаешь, главное, во-вторых, объяснил доходчиво, без лишних слов. Хороший, говорит, писатель, даром, что москвич».

Оба они умерли, и от того моё воспоминание печально.

Мы гуляли по берегу, где на территориях пансионатов ещё щерились финские доты.

Они глядели беззубыми ртами на город за рекой Сестрой. Город поменял название, перекрасил наново военный бетон и надписал на вражеских укреплениях поздравления самому себе с праздником Победы.

Ветер шумел в дюнах.

В последний день Конвента на берег, обычно — под моросящим дождём, выносили два мятых алюминиевых противня с высокими бортами.

Там была корюшка. Знай, дескать, залётный гость, куда приехал!

Я знал.

Пытался убежать в кусты, но меня поймали.

Не есть корюшки на этом Конвенте было всё равно, как сбежать с причастия, когда все выстроились перед священником с открытыми ртами.

Ну, я и выдернул какой-то хвост из однородной массы в противне. Хвост скрипел на зубах, а вокруг был мокрый песок дюн.

Фантасты ставили в этих дюнах памятник творчеству Стругацких.

Памятник был невелик, но причудлив — куда меньше гранитного шалаша, во всяком случае. Это был чёрный болт с левой резьбой переменного шага.

Болт прикрутили к самодельному бетонному основанию. Я, разглядывая его, спросил, не прихватят ли памятник рачительные местные жители или охочие до цветного метала бомжи.

Это и произошло, так что потом копию болта стали привинчивать только на время Конвента.

Это был хороший пример сезонного памятника, который можно открывать каждый год.

В Северной столице вообще любили болты и гайки — позже, летом обычно происходила церемония «АБС-премии» то есть «премии Стругацких». Премированному по личному выбору Бориса Стругацкого вручали медаль, изображающую семигранную гайку с дыркой.

Я знавал одного поэта-гражданина, который на моей памяти получал её трижды, а потом и в четвёртый раз. Если бы он носил все эти медали, то стал бы похож уже не на Покрышкина с Кожедубом, а на Брежнева. Но в тех премиях было интересно то, как давно они разошлись с демократическими голосованиями на конвентах, где среди пары приличных книг в номинационных списках царят многообразные «Космические пауки, завоёвывающие вселенную».

Один мой знакомый, хороший и аккуратный в счёте издатель, сравнил американскую премию «Хьюго» за последние годы и отечественные и выложил карты на стол. Он говорил, что у американцев четыре литературных номинации (роман, повесть, длинный рассказ, короткий рассказ), в которых за пять лет побеждали двадцать произведений. Два автора получили премию дважды — только два. У нас же, за эти пять лет на полсотни номинаций — всего человек пятнадцать.

И он делал справедливый вывод о том, что американцы дают премии за книги, а наши — за известность, симпатичное имя. От себя я бы сказал, что российские премии общего голосования часто, чрезвычайно часто даются не за прочитанные произведения, а за книги, понравившиеся в прошлом, за личное обаяние автора.

Тут у братского города было прекрасное преимущество над Москвой.

Но ещё за два месяца до «АБС» Петербург брал своё — балтийской весной с запахом моря, следами двух войн на перешейке, ветром в соснах.

Неуловимое вещество литературы разносилось этим ветром, как семена из шишек.

Что-то в этой литературе, в желании рассказать сказочную историю получше прочих, было удивительно живучее.


11.04.2016

​Всегда кто-то неправ (непонятно о чём)


Казанцева А. В интернете кто-то неправ! Научные исследования спорных вопросов. — М.: АСТ, 2016. — 376 с.

Перед нами — хорошая, качественная книга, уже вторая у автора, который достаточно известен, как научный журналист. Название не должно вводить в заблуждение — это не рассказ о сетевых спорах, не психологическое пособие для интернет-тролля или, наоборот, по защите от него.

Это анализ мифологических представлений честного обывателя о происходящем вокруг него (и в нём), представлений, которые связаны с биологией и физиологией. Они сгруппированы по трём темам: во-первых, «Медицинские холивары»: «У гомеопатии нет побочных эффектов!», «Прививки вызывают аутизм», «ВИЧ не приводит к СПИДу», «Акупунктура — серьезный метод лечения».

Во-вторых, «Научные холивары»: «ГМО содержат гены!», «Кто видел птицу с зубами?», «Пора запретить опыты над животными!»

И, наконец, в-третьих, «Холивары про жизнь»: «Мясо вредно для здоровья», «Надо есть натуральное» и «Мужчины умнее женщин!»

Действительно, это довольно частые темы обсуждений, и автор прилежно их разбирает.

Я бы не стал останавливаться на подробностях, и вообще, про эту книгу говорил довольно много, но стоит сказать о важном противостоянии «обывателя» и «науки».

Существует сознание честного обывателя (честный тут вовсе не эпитет, а именно определение человека, который хочет что-то понять, но честно говорит себе: «я не учёный, им никогда не буду, но хочу узнать, поможет ли эта штука от вируса гриппа», к примеру) — и это сознание массовое, типовое. На него воздействуют бытовые разговоры и средства массовой информации с их пресловутым «британские учёные выяснили» или, что появилось раньше «американцы посчитали».

Обычно спорщики оперируют гениальной находкой — один из них в момент паузы произносит: «Американцы подсчитали…». Известно, что американцы подсчитали всё. Это удивительный научный источник — американцы. Хотя можно сказать ещё лучше: «Известно, что 45 % женщин…» (Здесь, на всякий случай скажу, ирония).

Есть, конечно, другой, не вполне честный перед собой обыватель, что до хрипоты спорит в Сети, занимаясь, по сути, психотерапевтическим выговариванием — неважно, о чём он спорит. О политике, об истории, о национальном вопросе — или науке.

Казалось бы, школьные задачки не должны вызывать у стареющих мужчин особенной ажитации — меж тем была знаменитая задача «самолёт на транспортёре», которая время от времени возвращается в Сеть и провоцирует многодневные споры. Там, правда, механизм особый — огромного количество наших сограждан старше сорока окончило технические и естественно-научные учебные заведения, и хотя они давно работают не по специальности, им трудно признаться в незнании или непонимании физики и математики. Для них это значит отказаться не от диплома, а от молодости, от того (вполне бытового мифа), что точные науки важнее неточных, а они-то уж принадлежат к точным по праву диплома.

Но мы — о честном обывателе.

То, про что пишет Ася Казанцева — тоже очень близко обывателю, но уже по прямой причине — это наша жизнь: возможность прожить подольше, пожить получше, жить так, как мы хотим и прочая биология обывателя.

Теперь о важном обстоятельстве: современная наука оторвалась от честного обывателя довольно давно, причём оторвалась так, что ему нужен своего рода референт-переводчик. И в развитых промышленных странах, и в СССР в своё время, существовала целая индустрия по этому реферированию. То есть честный обыватель выбирает толкователя, которому верит, и начинает следовать его оценкам.

Есть такое интересное мнение: «Задача учёного — заниматься наукой. А рассказывать, почему не нужно бояться современных биотехнологий — задача вашего лечащего психиатра».

Фраза эта яркая, но несколько заносчивая.

Честному обывателю бояться всё же надо.

Отставив в сторону неприятную историю с ДДТ, я приведу старый пример, родом из двадцатых-тридцатых, когда ещё не было радиофобии.

В 1927 году был получен патент на так называемый педоскоп. То есть рентгеновские аппараты, куда посетитель совал ногу, чтобы посмотреть со стороны, как сидит на ней ботинок. Дело было ещё в том, что дети часто не могли объяснить, хорошо ли сидит ботиночек, а тут родители смотрели в окуляр или получали снимок и видели всё. Говорят, что по всему миру стояло тысяч десять этих аппаратов, а один даже на Красной площади — в обувном отделе ГУМа.

И всё это понималось, как прогресс, пришедший на помощь к честному обывателю.

Урон от этой истории обывателю был велик, кому-то отрезали ноги, и непонятно, помогал ли ему лечащий психиатр. Аппараты были уничтожены, но они проработали несколько десятков лет — до пятидесятых-шестидесятых годов прошлого века.

Честный обыватель понимает то, что он не обладает сам механизмом проверки, и всё время делегирует ответственность за рычаг боязни. Нас стали окружать проблемы, которые мы вообще не можем сами проверить — читая или не читая источники, придя на семинар.

И он делегирует ответственность учёному, как богу.

В незамутнённом народе есть мифология, но и человек, условно говоря, с образованием должен отдавать себе отчётв том, что в какой-то момент имеет дело с непроверяемым.

А тут уж не психиатру, а к духовнику.

Что делать? Интересоваться, сравнивать аргументацию, доверять и проверять — о методике проверки в самой науке Казанцева много пишет.

Хоть книга «В интернете кто-то неправ!» и сосредоточена на биологических вопросах, но в ней есть особый общественный акцент.

Тот самый честный обыватель, чтобы понять, можно ли делать эксперименты на зверушках и поможет ли гомеопатия, должен сам провести некоторое исследование. Но для него это, хоть интересный, но никем не оплачиваемый труд. На этом пути он часто враг самому себе: узнав что-то вчерне, услышав только часть ответа, он бросается в бой с себе подобными и начинает доказывать до конца не понятые вещи. Он хочет доказать в Интернете, тем более, что эта возможность есть почти у всех, свою правоту. И, становясь заложником своих же поспешных выводов, испытывает унижение. Или, что ещё хуже, закрепляется в мифологическом знании, найдя заединщиков-единомышленников.

Это ничем не отличается, впрочем, от опасностей на пути обычного учёного.

Тут, правда, есть одно сложное место. В одиннадцатой главе этой книги Казанцевой, которая называется «Пропаганда сделает вашего сына геем!», содержится тот же пафос, что и в других. Дескать, вот миф, и мы его сейчас развенчаем. Вот суждение необразованного человека, и сейчас мы объясним, отчего он не прав.

Тут особенная «флеймогонная» точка схождения всего сразу — традиционного сознания, науки, политики и всего остального. В моём любимом сериале «Южный Парк» Иисус Христос, которого дети спрашивали об эвтаназии, отвечал туманно: «Есть темы, которых я не хотел бы касаться даже семиметровой палкой».

То есть, что ни скажи, кто-то всенепременно обидится, оттого рассудительный человек предпочитает об этих вопросах публично не говорить, чтобы не рассориться с дальними и ближними.

Гомосексуализм, как бы его не называли, тема чрезвычайно неловкая, как и все этические темы. И как писал Венедикт Ерофеев: «У публики ведь что сейчас на уме? Один только гомосексуализм. Ну, еще арабы на уме, Израиль, Голанские высоты, Моше Даян. Ну, а если прогнать Моше Даяна с Голанских высот, а арабов с иудеями примирить? — что тогда останется в головах людей? Один только чистый гомосексуализм»[64]. Перспектив на примирение арабов с иудеями мало, а вот в области генетики есть непротиворечивая такая идея о том, что сексуальная ориентация заложена в людях генетически.

А уж если это заложено генетически, то — руки прочь, отстаньте от лиц с нетрадиционной сексуальной ориентацией. Казанцева пишет: «На ваше сексуальное поведение, конечно, влияет социальная среда, но вот первоначальная склонность испытывать интерес к мужчинам или к женщинам, по-видимому, находится под существенным влиянием врожденных факторов»[65]. Правда, автор тут же оговаривается, что вовсе непонятно, как гомосексуальность считать — где она осознанная, где из любопытства, где ещё какая: «Если вы женщина, живете в обыкновенном браке, но пару раз в год затаскиваете в вашу супружескую постель какую-нибудь симпатичную легкомысленную подружку, чтобы разнообразить впечатления, то вы уже бисексуальны? А если никого вы сейчас не затаскиваете, но зато в подростковом возрасте пару раз спали с людьми своего пола на безрыбье? Или у вас изредка случаются нежные платонические романтические влюбленности в людей своего пола?» — замечу, тут есть ещё масса вариантов.

Понятно, от тюрьмы не зарекайся, но не оперировать же тюремными методами.

В итоге автор довольно убедительно для стороннего наблюдателя, доказывает, что: «Влияние генетических факторов на формирование сексуальной ориентации существует». Там, между делом, говорится, что «Мозг либерала отличается от мозга консерватора»[66], — тут бы хотелось подробнее, но повествование всё же придерживается темы именно сексуальной ориентации. Наконец, автор говорит: «Можно было бы еще разобрать множество аргументов в пользу идеи о том, что сексуальная ориентация — это врожденное свойство»[67].

Но налицо некоторая подмена — от точки зрения «по-видимому, находится под существенным влиянием врожденных факторов» к чёткому «сексуальная ориентация — это врожденное свойство». То есть от совокупности факторов мы пришли к одному.

Этот переход неубедителен — хорошо, сексуальная ориентация — продукт, в большей степени заложенный генетически и во время утробной жизни. Но тогда что значит «больше?» — наука ведь оперирует числовыми характеристиками. И разве можно вовсе исключить фактор пропаганды (то есть среды, культуры и чего угодно в социальном смысле) для того, кто делает выбор сам? К тому же всё время оговаривается, что результаты косвенные, мировой опыт сложен, статистика разнообразна.

Выходит, вместо того, чтобы отстаивать право взрослых людей жить как они хотят, некоторое количество других людей (или тех же) придумывают «научный аргумент», как бы ограничивающий свободу выбора первых — будто он поможет им в борьбе.

Мы помним много случаев, когда наука служила подпоркой для какой-либо идеологии. Но благие намерения потом оборачивались общественными неудобствами и вовсе даже неприятностями. «Может ли пропаганда сделать вашего сына геем?» — да может (хотя мы так и не описали и не отграничили точно это состояние). Многое может, и пропаганда — тоже. И общество. Только к счастью вашего и любого другого сына это имеет опосредованное отношение.

Хотелось бы, чтобы все были счастливы, но тут, кажется, даже настоящий Спаситель, не из мультфильма, не всегда был успешен.

И вот я нахожусь в каком-то недоумении — как с этим быть.

Нет, я бы предпочёл не тыкать в это противоречие даже семиметровой палкой — чтобы не раздражать никого.

Но и даже оно говорит нам о том, что мы имеем дело с прекрасной книгой.

Иными словами, мы имеем дело с прекрасной книгой, которая хороша не тем, что развенчивает мифы (хотя в некоторых случаях это именно так), и не тем только, что сравнительно доступно рассказывает о природе общественного мнения. Она хороша тем, что для вдумчивого читателя становится поводом, отправной точкой для сопоставления его и «науки», то есть внешнего знания.

Где-то в конце есть прекрасная ремарка о том, стоит или не стоит доверять самому понятию «научная публикация», что такое реферируемые журналы, как вообще устроен механизм обнародования исследований, и какие требования пытается научное сообщество применить к новостям из лабораторий и кабинетов учёных.

И всё же это не снимает ответственности с самого обывателя.

Все могут быть неправы, выбирай советчиков и думай сам.


14.04.2016

​Зиланткон (о конвенте в Казани)

Жил-был в норе под землей хоббит. Не в какой-то там мерзкой грязной сырой норе, где со всех сторон торчат хвосты червей и противно пахнет плесенью, но и не в сухой песчаной голой норе, где не на что сесть и нечего съесть. Нет, нора была хоббичья, а значит — благоустроенная.

Джон Толкин, «Хоббит или туда и обратно»


Первый Конвент в Казани прошёл в 1991 году.

А город Казань — хитрый.

География его непряма, и недаром Казань прославил знаменитый ректор местного университета Лобачевский. Город настолько задурил голову студенту Ульянову, что этого студента вышибли из университета через три месяца после поступления.

Русь тут мешалась с Востоком, и это чувствовал студент Толстой, тоже, впрочем, не кончивший курса восточных языков. Да и других факультетов не кончивший.

Казань холмиста и более всех других российских городов зеркальна Москве.

Есть там свой пешеходный Арбат, строили и построили при мне метро.

Отражением храма Христа Спасителя возведена там, в казанском Кремле, мечеть Кул-Шариф.

Напоминаний о том, что небо над Казанью проткнуто множеством минаретов — множество. Аллах поминался часто. Даже в объявлениях оргкомитета фестиваля: «Внимательно относитесь к собственным вещам, не оставляйте их без присмотра, не бросайте и не теряйте их. Аллах всемогущ, но верблюда стоит привязывать. За брошенные без присмотра вещи ни Аллах, ни Оргкомитет ответственности не несут».

В один из приездов, в свободное от изучения Конвентов время, я попал на одну непубличную сходку по городскому развитию. Один очень известный архитектор говорил там про религиозное зодчество, в частности, следующее: «Мы — народы Книг, а не архитектуры. Вся архитектура у нас сосредоточилась до письменности. А нынче наша модель мира не здание, а Книга».

Конвент здешний, как ни крути, был отзвуком одной великой книги.

Ролевики, заполняющие Казань в ноябре, никогда не имевшие храмов, имели свою Книгу — известную до затасканности. Толкин стал Писанием этого народа, моделью их мира — в какие бы игры они не играли, какие бы книги ещё они не использовали.

Но если вдруг сгустилось бы из бумаги с примесью типографской краски Средиземье, то народ, готовый населить его, уже наличествовал, хоть и пребывал в рассеянии. Аэропорт, годный к приёму драконов в Казани, назывался бы JRRT — согласно инициалам основателя Джона Рональда Руэла Толкина.

Конвент получил своё название в честь дракона Зиланта, и по упрощённой версии какого-то моего собеседника, дракон до сих пор сидит в озере Кабан и ждёт своего часа.

Когда я съездил туда в первый раз, то написал в своей газете статью под заголовком «Хоббиты живут в Гайдар-сарае».

В доме культуры имени Гайдара они и жили — на спальниках в спортивных залах и просто в комнатах. Без поножовщины ночевали там и эльфы, и орки. Собственно, не только они там жили, но и много другого сказочного народа. И не только в ДК Гайдара, что таким несколько непривычным образом звучал по-татарски, но и в разных других местах. Шныряли вокруг гуигнгнмы. Через вестибюль медленно проплывали барышни в как бы средневековых платьях.

Не ссорились, уживались как-то все.

Это были народы Книги, и написал её Толкин.

Всё это действительно слегка походило на сумасшедший дом (в необидном для участников смысле) с лёгкой организационной неразберихой, происходящей ещё и потому, что число участников заметно зашкаливало за тысячу против двухсот в прочих Конвентах.

Рядом был авиационный завод с натуральным пикирующим бомбардировщиком перед входом — он потом загадочным образом перелетел в один из городских парков.

От этого завода и заводской гостиницы, где я жил сперва, к хоббитам нужно было ездить на трамвае. Нравы были мирные — иногда трамвайные пути перебегала курица. Вокруг стояли добротные крепкие дома казанских жителей.

Потом место проведения менялось несколько раз — и, кажется, теперь остановились на Доме культуры имени Ленина, впрочем, не знаю.

Слова «хоббит» и «толкинист» жили на поверхности местной речи, но была ещё масса фракций, слоёв и групп — ролевики, реконструкторы, любители того и сего, исполнители собственных песен на средневековых и не очень инструментах. Сложился свой мир, мир самодостаточный и замкнутый.

Конвент был явлением пограничным — между миром фантастической литературы, миром ролевых игр и прочими не поименованными измерениями.

Как-то, среди расписания семинаров я обнаружил следующее — «Некоторые вопросы фонетики эльфийских языков и связанные с ними проблемы», а также доклад на тему «Некоторые замечания об имени Эарендиль».

Впрочем, потом я забрёл на семинар других ролевиков, которые уже были пятнисты и камуфляжны, серьёзно обсуждали, чем зарядить гранату для пейнтбола — недоваренной овсянкой или сухой гречкой.

Хотя к пейнтболу относился я хмуро, как от всякой игры со стрельбой по людям — если очень хочется, то я знаю пару мест, где эта игра вполне реалистична, и если не вернутся оттуда в цинковой упаковке — значит, выиграл. Но, несмотря на всё это, серьёзность пятнистых мальчиков мне внушала уважение, они были самодостаточны, деловиты и собраны.

Как-то я обнаружил там людей из ролевой игры «В августе 44-го». У них даже был свой форум в Сети, где говорилось, что он «посвящён одноимённой игре Подмосковье, 21–23 июля 2006 года».

Жаль, что там не было ни одного сообщения.

Кочующие племена ролевиков осаждали Казань каждый год не менее упорно, чем войско Ивана Грозного.

Тот, правда, взял Казань второго октября, а эти заполняли север города тем же числом, но месяцем позже.

Но, в путешествии по запутанным переходам Дома культуры имени Гайдара и соседнего ДК имени Ленина, могло показаться, что мечей и кольчуг здесь не меньше, чем четыре с половиной века назад. Там шли семинары по теории и практике ролевых игр вообще, читались доклады о фэнтези, Мастера Игры (загадочное, надо сказать, звание) принимали экзамен у претендентов на роли в этой игре, спрашивали знание эпизодов какой-то многотомной эпопеи. Бродили потусторонние географы с томами исследований о несуществующих — вернее, существующих где-то в книгах горах и реках. Шли при этом концерты и спектакли.

На «Зиланте» была секция фантастиковедения, участники ролевых игр носили не только балахоны хоббитов, но и ботфорты с треуголками. Передо мной была довольно закрытая субкультура со своей иерархией и сроками выслуги, не чета обычным фэнам-читателям. Субкультура подчёркивалась нарядами. Замыкающим событием Зиланткона стал бал, где плясали, шурша самошивными платьями под музыку кельтскую и как бы кельтскую. Когда танцуют красивые девушки, это делает осмысленным любое событие.

Но, помимо наблюдения за блеском мечей, сверканием бисера на камзолах и плясками под электронную музыку средних веков, визитёр мог получить особый опыт. Внимательный наблюдатель, разглядывая всё это кажущееся беспорядочным мельтешение, делал немало выводов о том, как литература превращается обратно в жизнь.

Ролевики дополнили Книгу (тут всё, как в фэнтези пишется с большой буквы) — Мечом.

Половина премий, что там вручалась, была связана с драконом, а другая половина — с мечами.

Казань тяготела к оружию, военная память жила и в тех базарах боевой амуниции на Конвенте, что я видел когда-то.

Вот груда шлемов, похожих на хромированные ночные горшки, вот те самые сабли и мечи, о которых шла речь, вот покупатель придирчиво выбирает кольчугу.

А вот уже гости и хозяева за углом бодро стучат железом о железо с радостным кастрюльным звуком.

Среди ролевых игр, что ставились по книгам фэнтези, все были военизированы, и я не помнил ни одной, что была бы сосредоточена на строительстве города.

Сообщества игроков закрыты, замкнутость их очевидна, в их тесный круг не каждый попадал.

Общество платит ролевикам издёвкой, но они хранят монашескую правду своих книг, а в капроновом рюкзаке вместе с книгами они хранят меч. На у каждого своя правда. Часто они в своей вере чище ряженых казаков с жестяными шашками.

Есть история, которая могла случиться только в Казани.

Один режиссёр рассказывал, что несколько лет назад в Казани и её окрестностях снимали фильм «Время Великих Булгар». Киностудия заказала какому-то казанскому заводу чуть ли не сотню бутафорских мечей. Но завод как-то неверно истолковал этот заказ, или же, наоборот, отнёсся к нему излишне серьёзно. Рабочие изготовили все мечи настоящими — из рессорной стали.

Каскадёры заявили, что даже они не рискнут биться этим оружием. Партия мечей замерла без движения.

Потом явились милицейские люди, осмотрели заводское творчество, и постановили, что это — оружие.

Милицейские люди велели, поэтому выбить на каждом мече номер, как положено это делать на всякой боевой стали.

Что и было сделано.

После этого к мечам все охладели.

Так и лежали они в недрах милицейского склада несколько лет.

Дальнейшая их история мне неизвестна.

Хочется верить, что они не пропали даром.

Может, именно с одним из них, завёрнутым в дерюгу, шагает через трамвайные пути престарелая толкинистка.


18.04.2016

​Звёздный мост (о конвенте в Харькове)

Харьковский пляж, мои неутомимые загорелые до черноты друзья-хулиганы и спортсмены одновременно, летающий без конца мяч, стройные девушки, которые играли очень плохо обычно, но их присутствие воодушевляло молодых самцов, заставляя их проделывать невероятные трюки и пируэты. Правда, тогда все участники сцены были куда моложе, их было очень много, был ещё задний фон у сцены, тоже заполненный знакомыми и полузнакомыми людьми, и главное — не было чувства щемящей грусти.

Эдуард Лимонов. «Это я, Эдичка».


«Звёздный мост» был изобретением харьковчан.

Место ему было назначено в сентябрьском отделе календаря.

Меня в первый раз позвали в Харьков в то время, когда Конвент только родился.

Всё было мило, по-домашнему, и было понятно, что стиль времяпровождения ещё не выбран.

Тогда, весёлым сентябрём 1999 года в Москве стояла жара, в сентябре на дачах завязались яблони, а кое-где и зацвела клубника. В южном Харькове жизнь казалась прохладнее.

Я был тогда человек возвышенный и ко многим вещам относился с излишней серьёзностью. В том числе, и к фантастике. Я ходил и всё изучал.

Хоть Харьков был город большой, но на самом деле на его карте бьётся только жилка Сумской.

Сумская казалась мне Тверской, Невским проспектом, Крещатиком этого города. Шаг вправо, шаг влево и вступишь в совсем другие, тихие кварталы или скатишься к реке, где висит во дворе освежёванная туша барана и суетятся вокруг неё какие-то суровые восточные люди. Пройдёшь дальше — вступишь в те кварталы, где резал себе вены подросток Савенко.

Резал, а потом возвращался на Сумскую исполнять обязанности книгоноши.

Один раз со мной был ещё влюбчивый приятель. Он влюблялся во всё — в окрестных девушек, девушек местных и привозных, влюблялся в такс, кошек и голубей.

Влюблялся в мутностоящих людей, пола которых он не мог разобрать. Такое у него было призвание.

А я, собственно, неизвестно зачем туда ездил — разве по ночам с друзьями двигал армию Манштейна по Крыму и сосредотачивал войска Южного фронта на Керченском полуострове.

В иностранном городе было хорошо и без фантастов.

Шелестели по базарам гривны, рычали механические чудовища на заводе имени Малышева.

Жизнь кипела, и лето не кончалось.

Как-то я жил там близ улицы Отокара Яроша, там где скрипит кабинками канатная дорога.

Ночью мне приснился этот Ярош, превратившийся в Одоакра. В день освобождения города Харькова Одоакр со своим батальоном имени Людвига Свободы вступил в Рим и низложил императора Ромула Августула.

Настоящего Отакара Яроша убили в сорок третьем, на Воронежском фронте — он был одним из первых убитых в чехословацком тогда ещё не корпусе, а батальоне.

Киевляне показывали мне свою игру по мотивам «Вия». Очень мне понравилась концовка: я всегда думал, что Хоме Бруту нужно дать шанс выжить.

Все были молоды, и не думали о смерти — а о войне уж и подавно.

Шутки с языком казались безобидными.

Тогда я работал в одной газете. И как-то моего коллегу Ваню Синдерюшкина тоже пригласили на фестиваль фантастики в уже отделившуюся Украину.

Товарищ мой чрезвычайно возбудился и обрадовался — мало того, что он поехал туда как почётный гость, так ещё и командировочные расходы должны были ему оплачивать из расчёта командировки за границу, то есть — по двадцать пять долларов в день.

Это всё его радовало ровно до того момента, пока он не вернулся.

Ваня пошёл в бухгалтерию, где с него потребовали командировочное удостоверение. «Позвольте, — возмутился он. — Так ведь заграничные командировки безо всяких удостоверений оплачиваются». «Это верно, — отвечали ему. — А предъявите загранпаспорт со штампом пересечения границы».

Синдерюшкин прикусил язык — он действительно пытался поставить печать себе в паспорт, да пограничников никаких не было. Зашёл в купе ночью какой-то таможенник, да был он такой пьяный, что осталось непонятно, какой страны он был.

Синдерюшкина, как Тургенева из байки, прошиб холодный пот, понял он, что за эту командировку вовек не расплатится.

Мы собрались у постели больного (Синдерюшкин в ужасе взял бюллетень). Выяснилось, что бухгалтерия по правилам может принять ксерокопию командировочного удостоверения. Она была готова принять хоть что-то, потому что статьи и интервью были напечатаны, все всё прекрасно знали, однако ж, фестиваль, на который ездил Синдерюшкин проводился в первый раз и не имел даже печати.

Тогда кто-то из нас притащил программу, что конструировала штемпели и печати.

— Фантастика, фантастика, — бормотал я. — Дас ист фантастиш!

Последнее я сказал, чтобы подчеркнуть то, что тоже был за границей и знаком с чужеземными наречиями.

Не найдя ничего лучше, сперва мы сконструировали печать, как представляли её себе.

Синдерюшкин позеленел от злобы.

Мы спросили его, знает ли он как будет слово «звёздный» по-украински. Он начал гнуться и ломаться как пряник, напирать на свою имперскую психологию и кривляться.

— Там должна быть буква «i», — сказал он наконец.

Букву «i» мы вставили, но это дела не поправило.

Потом я вспомнил перевранную цитату из книги о Винни-Пухе, которая, в украинском переводе якобы содержала фразу «Сирый пидструковатый ослик Иа-Иа стоял сам саменьки, яки палец и…»

Винни-Пуха взяли в оборот.

Надо сказать, что творческая работа шла не без помощи алкоголя.

Наконец, мы поставили печати на замурзанное удостоверение, и в этот момент к нам пришёл наш коллега-юрист.

Он внимательно посмотрел на наше творение и сказал:

— Да вы охренели.

— Чё, — обиделись мы. — Смотри, как клёво.

— По вам статья плачет. Мало того, что вы подделываете документы, так ещё государственный герб Украины на них впендюрили. Это государственное преступление, между прочим.

— Теперь нас сошлют… Где на Украине Сибирь? — вздохнул Синдерюшкин.

В результате… Но, тем не менее… Не важно, как и чем всё кончилось.

Перед законом мы остались чисты — это я пишу на всякий случай, потому что знаю, чем могут кончиться откровения в Сети.

При этом Харьков всегда был литературный город.

Самым фантастическим зданием в Харькове был не Дом Госпромышленности, который я в юности заочно любил по снимкам в архитектурных справочниках, а Университет.

Один писатель сообщал мне таинственным шёпотом (впрочем, как и всем), что история этого здания таинственна так же, как таинственно ушли под землю множество этажей — неизвестно с чем внутри, поскольку проходы в них замурованы. Сам писатель, одетый в чёрное, как в патер, был при этом похож на смотрителя подземных казематов, сбежавшего со службы.

Я верил в его истории безоговорочно, потому что найти что-то даже в верхней части здания решительно невозможно.

Университет был официальный и неофициальный центр харьковского Конвента. Толпа слоняющихся между этажами студентов увеличивала массовость мероприятий в десятки раз.

Университет — это мне нравилось.

Но там была ещё и школа — какой-то мне до конца непонятный коллективизм.

Там был двухголовый писатель с иностранной фамилией, какой-то специальный культ боевых искусств дрыгоножества и рукомашества под названием Фэн-До, поющие и концертирующие писатели.

Там вообще действовали люди боевые — кто-то из них тогда гордо сообщил: «Писателей-фантастов по численности всего два взвода, но они хорошо держат фронт». Знали бы они, что будет дальше.

В том далёком году я сидел на дубовых сталинских скамьях Университета.

Награждение проходило в Большой физической аудитории. В качестве награды вручали кадуцеи, взятые с городского герба и какой-то философский камень.

Роман про борьбу городских осветителей с вампирами получил второе место.

Я оглядывался, крутил головой направо и налево и думал, что это напоминает «День Архимеда».

На этих мероприятиях лежал странный отсвет физических праздников.

Когда-то в Харькове делалась советская физика.

Она там начиналась.

Может, оттого в городе не выветрилась атмосфера научных капустников, этого необязательного веселья, что теперь казалось немного дураковатым — «Раздавался грохот: это физики выкидывали свои шутки» — но было для меня ностальгически-трогательным.

Это было моё прошлое, с которым я давно и навсегда расстался.

Потом главный спонсор поругался с мэром города — спонсор стал министром внутренних дел, что произошло с мэром, я не помню.

Писатели начали воевать друг с другом. Читатели их были с обеих сторон от линии фронта, и убивали их без разбора литературных пристрастий.


25.04.2016

​Басткон (о конвенте под Москвой)

И пытались постичь — мы, не знавшие войн,

За воинственный клич принимавшие вой, —

Тайну слова «приказ», назначенье границ,

Смысл атаки и лязг боевых колесниц.

Владимир Высоцкий.


Это был первый Конвент года — на Татьянин день. Впрочем, не был, а остаётся.

Видал я его с самого начала, с 2001 года. Правда, отцы-основатели собирались до этого в одной картинной галерее, отсчёт ведут с 1999 года. Был этот Конвент детищем одноимённой литературно-художественной группы, и имел правила несколько более строгие, чем прочие Конвенты. В справочниках писали, что «со времен основания поддерживается проимперский дух и православная направленность».

Приезжали туда, впрочем, и участники, а больше — участницы Школы перевода.

Переводчицы были малопьющи и неприступны, что прекрасно оттеняло нравы фантастов.

Заведовал всем этим делом, разумеется, с сотоварищами настоящий историк, полный доктор наук и разных званий кавалер. Помимо сугубо научных книг он написал массу популярных биографических, и ни слова против них я не скажу.

Вообще тут был некий образовательный ценз, что у фантастов дело редкое.

Но и политики было много.

О, какие доклады там читались — «Охранительные основы русской цивилизации». «Альтернативная история в художественной литературе», «Монархия или теократия?», «Роль фантастики в формировании ценностных приоритетов современной русской элиты» и «Конфликт СССР — США с точки зрения теории игр». История же России шепчет нам, что литература нашей страны издавна зажата между двумя фортификационными сооружениями — Трубецким бастионом Петропавловской крепости и Севастопольскими бастионами, и неизвестно где ещё безопаснее, и чем гордиться перед потомками.

Жизнь не сахар, а литературный хлеб труден и горек — если это, конечно, настоящая литература.

Премии были под стать — «Меч Бастиона», «Карамзинский крест», «Чаша Бастиона» и премия «Иван Калита». Среди прочих премия имени Одоевского за интеллектуальную фантастику.

Про голову Бриана, Восточный и Западный вопросы на «Бастконе» говорили с кафедры и в кулуарах — одна идея сращивания монастырей и банковских структур для создания военно-монашеских орденов чего стоила.

Оказалось, кстати, что фантастов, в силу их корпоративности часто воспринимают как политическую силу. Иногда идея, овладевшая массами, действительно становится какой-то силой. Был такой вполне фантастический писатель Рон Хаббард, из деятельности которого выросла целая «Церковь саентологии». Её то пытались судить за мошеннические дела, то снимали все обвинения, теперь где-то запретили, а где-то нет — в общем, жизнь её шла интересно. Или вот один отечественный фантаст как-то написал российскому Президенту, тому Президенту, что любил всякие технологии, и даже был им услышан. Все тут же всполошились, начали спрашивать друг друга, что ещё написал этот письмописатель. А там всё «империя тьмы», «сломанный меч империи» да те, кто мешают русскому прорыву. Так или иначе, случились у писателя успех и общественное внимание.

Но вот политизировать мир массовой культуры, причём направить его куда-то управляемым образом — совсем иное дело. Причём неважно, в сторону Добра или Зла. И у тех, и у других могут случиться проблемы от борцов с тоталитарными сектами, но это дело житейское.

Тут сам вопрос — может ли литература, помимо того, что быть литературой, вертеть динамо-машину политики — не получает ответа.

И, надо сказать, что эта тема давняя. Литераторы очень давно считали себя чем-то вроде политиков, а политики особенно не хотят поступиться местом.

В девятнадцатом веке русская литература стала настоящей политической силой, с которой пришлось считаться власти. В веке двадцатом власть продолжала рассматривать писателей и литературу как политический и идеологический фактор: писателей кормили или сажали, или же и то и другое. А вот за последние четверть века роль литератора как идеолога как-то подешевела.

Но поэт всё же хочет быть «больше, чем поэт». Это как-то и обсуждали люди из бастионной сотни, окопавшись среди снегов. Выходило, что всяк норовит сказать, что престиж литературы никуда не девался и торговать почётными званиями и корочками дипломов на манер того, как за умеренные деньги у нас изготавливали непонятные ордена и выдавали звания академиков чрезвычайно экзотических академий.

А можно придумать что-то почестнее, да вот только что — прекрасные люди не знали.

Фантасты менее других склонны были запереться в башне из слоновой кости. Но писатель, который просто хочет быть больше чем писатель, рискует превратиться в персонажа анекдота, который рассчитывал быть богаче, чем другие короли, потому что «ещё бы немножечко шил»…

Я бы, правда, оговорился, что это происходит не из-за особого политического посыла их книг. Некому крикнуть: «Значит, нужные книги ты в детстве читал!» — потому что общих книг уже нет. Суверенитет исчез как ценность, смерть за веру кажется смешной или отвратительной, вещи стали одноразовыми — никто в это не поверил бы двести лет назад.

Никакого политического аспекта в многосерийных фантастических романах нет — впрочем, иногда они работают как термометр стиля. Чуть побольше «имперского орнамента», эполет на мундирах звездолётчиков, посконных друидов из Муромских лесов — один спрос у читателя, заполонили страницы аполитичные интернациональные драконы — другой.

Этот термометр — ужасно интересная вещь — потому что рынок редко ошибается. Никакому правительству или властным структурам не под силу заставить народную массу покупать то или другое на этом рынке. Это может быть косвенным следствием политики, а вот прямым — нет.

Всё это темы безбрежные, интересные для изучения — только, увы, вызывающие массу ненаучных эмоции, способствующих свальному подсчёту книг — штучных текстов, затейливо придуманных, и многотомного заработка весёлых циников.

Происходившее тут давало много поводов к размышлениям о жизни, и, в частности, о старении сообществ вкупе с алкоголизмом.

Православный уклон тут не скажу, что сильно удерживал в узде фантастов, но всё же способствовал сравнительной умеренности. При этом я обнаружил, кстати, что жива ещё гоголевская традиция в соседней стране — один гость оттуда, рассказывая о ночных приключениях общего знакомого, был цветист как украинский пасечник, и завершил рассказ словами: «…И ввергли его в узилище, надев кандалы».

Но обсуждать пьющих писателей и непьющих переводчиц мне как-то неловко, да и большого интереса в этом нет. Как челюскинцы, фантасты сидели среди льдов, разговаривая о мало формализованных материях: и о космических операх, и об альтернативной истории. О том, стоит ли России летать в космос и вообще куда-нибудь, а равно как об описаниях этого процесса. Говорили о парных братьях-фантастах, чьи личности и тексты были своего рода «священной коровой» внутри фендома. А потом не то, что тексты как-то внезапно испортились, а то, что изменился взгляд на них — стал не общим. Ненавистники и поклонники братьев, конечно, остались навсегда — но вот разные люди с желанием разобраться подступали теперь к братьям с разных сторон. Медленно сжимая кольцо, так сказать.

Говорили о грозных царях, и царях не очень грозных, о последних Рюриковичах, о первых Романовых, о Смуте, о русской государственности, о Патриаршестве и вообще обо всём.

Разговор обо всём полезен, а вот разговор о самой корпорации «Фантастика» — печален.

Моё впечатление от того, что в фантастической литературе происходит, совершенно не изменилось — то есть восторг критиков со стороны по поводу корпорации начались в тот момент, когда весёлый бум утих, и наступило время коммерческих проектов. «Битву с Космическими пауками-3» сменили «Сталкер и Космические пауки», «Космические пауки в метро», а по сути, ничего не изменилось. Исчезли, вымыты временем из корпорации те вещи, что я числил по ведомству литературы.

Они проросли стороной, за забором.

Но дело не в этом: мне стало казаться, что наиболее симпатичными текстами, теми, что я читаю в современной литературе без отвращения, стали сказки.

Коммерческому валу по конструкции хорошо соответствуют настоящие мифы: герой родился (понял своё предназначение), пошёл за сокровищем, вступил в бой, победил и получил приз (красавицу). В этом сюжете совершенно не важно, бьётся герой с драконом, магом (фэнтези), вражеским космолётом (космические оперы), параноиком Сталиным или параноиком Тухачевским (альтернативно-исторический роман). На один и тот же каркас veni, vidi, vici просто надевается разная оболочка: то покрывало с гномами и эльфами, то звёзды и бластеры, то весёлый ситчик из эмблем НКВД вперемешку с рунами.

Всюду, как говорил, кажется, Сеченов, мы в итоге наблюдаем одно и тоже мышечное движение.

Но есть ещё тип литературной сказки, столь просто ассоциирующейся с Гофманом-Гауфом (да мало ли таких авторов), который мне лично больше по душе. Так писал Александр Шаров (да и Владимир), так сделано «Шальмугровое яблоко» Льва Успенского, это есть в романах Владимира Орлова — ну и не так, в общем-то, мало книг.

При этом жизнь домовых, уже перестаёт быть прерогативой чисто детской литературы. Сказка, построенная не на универсалиях масскульта (вампирах и оборотнях), привечает тех существ, которые раньше не казались героями. Возникает новая мифология — дело в том, что городской человек в России очень часто становился городским из простого желания выжить. Начался голод в крутое довоенное время — побежал народ из деревни. Надоело работать за трудодни-палочки — вербовкой, по армейской разнарядке на стройке, любыми силами, уехали в город. Укрупнил Хрущёв деревни, залили древние поселения искусственным морем гидростанции — опять пошёл народ в город.

Поэтому люди и притащили в города мифологические конструкции родных деревень и сёл.

И забулькало странное варево, удивительная каша, что с одной стороны, пахнет сеном, а с другой — бензином.

Литературе, и в частности, фантастике, предстоит ещё долго разбираться с этим явлением.

А пока бастионная сотня говорила о Викторианской России — той России, что была при третьем Александре и, казалось, процветала. В общем, та Россия, которую мы… Ну, понятно.


04.05.2016

​Роскон (о главном конвенте)

Об одном знаменитом дипломате рассказывают, что у него был свой опыт обращения с молодыми коллегами, имевшими обыкновение входить к нему в кабинет со слишком уж важным видом. Когда кто-либо из них направлялся к выходу, великий человек говорил: «Помните правило номер шесть». На это неизменно следовал ответ: «Да, сэр. Непременно, сэр». В дверях молодой сотрудник останавливался и спрашивал: «Простите, сэр. В чем заключается правило номер шесть?»

Дальнейшая беседа протекала таким образом:

— Правило номер шесть гласит: не принимайте себя чересчур всерьез.

— Да, сэр. Благодарю вас, сэр. А каковы остальные правила?

— Остальных нет.

Сирилл Норкотт Паркинсон. «Законы Паркинсона».


Я был на первом «Росконе».

Уже тогда я думал, что естественный формат для воспоминаний о нём — это формат художественного текста.

Это должен был быть роман, причём детективный или мистический. Там на Конвент фантастов съезжались бы разные люди, и одного находили бы поутру без признаков жизни. Либо в собственном номере, либо в костюме имперского штурмовика в зале (во втором случае, его находили бы, по завету Гамлета, по запаху — у входа на галерею).

Замкнутое пространство, пансионат в лесах, издатель с криминальным прошлым, прекрасная переводчица, грохот скелетов в гостиничных шкафах, воспоминания о былых Конвентах, на которых мы «ух, как зажигали — молодёжи не понять, у них только виртуальность на уме», ну и стареющий писатель по кличке Мерин или Мерин Сью, обо всём этом рассказывающий.

В этом сюжете было бы много разговоров и сути литературы, о том, как эволюционировала фантастика, о криминальном мире и мире политики, откуда и куда сновали бы в своих воспоминаниях герои, но и, разумеется, мистика — ревел бы за окном неизвестный снегоход, отель «У погибшего фантаста» оказывался бы населён не то призраками, не то пришельцами — но этого должно было быть совсем немного вроде перца в супе. Ведь этот роман можно написать про любителей авторской песни (правда, нужно перенести место действия на слёт и заменить привидения на стукачей), или про состарившихся комсомольцев (инопланетяне будут жертвами рейдеров, пришедшими за своим из прошлого), в меру дряхлых учёных (они все должны быть в меру дряхлыми, чтобы автор не потерял любовную линию).

Ну, и обязательно — открытый финал, никого не жалко, никого — ни фантаста, ни меня, ни его.

Действительность скучнее.

Первый визит на «Роскон» приключился у меня именно на первый «Роскон», и было это в 2001 году, зимой. Само мероприятие гордо называлось первым Конвентом фантастов в третьем тысячелетии. Причём с равным правом — и московским, и российским и международным.

Читательское поле оставалось единым, границы были проведены меньше чем десятилетие назад, позвали и поляка. Поляк был немолод, мил и изображал лесного вепря, что очень нравилось девушкам.

Показывали кино — какие-то уникальные короткометражки — одну даже по Пелевину. Ни о каких больших экранизациях Пелевина ещё не было слышно.

Вообще, писатели тогда не с таким благоговением относились к экранизациям — девяностые годы — сложное время, но тогда фантастика вырвалась на свободу. Тиражи казались огромными, и писатели ещё не оголодали. Народные массы и сетевая литература ещё не начали наступать на пятки традиционной издательской системе. Про пиратство говорили не так много.

Один писатель на официальной части прочёл доклад «Союз нерушимый фантастов свободных». Там речь была о Союзе писателей-фантастов. Вернее, о профсоюзе.

Это, кстати, очень интересная тема: я разговоры о союзе слышал тогда часто, и это был род мечты, жар-птицы, которую — раз! — и ухватишь рукой. Потому что говорили на самом деле не о Союзе писателей, а о профсоюзе писателей. О том месте, где выдают путёвку в Коктебель и снаряжают делегацию в Италию. Где оплачивают и кормят, потому что чувствовалось, что скоро кормить не будут.

Но чувствовали это тогда не все.

Начиналось то, что потом называли «путинское просперити», да и кто из фантастов был хорошим предсказателем?

В общем, в будущем хотелось прошлого.

А тогда фантасты были организованы лучше всех. Оргкомитеты нескольких Конвентов общаются друг с другом, одни и те же люди считают привычными для себя Харьков и Петербург, Москву и Томск. Связи налажены, налажена сетевая поддержка. Гигабайты художественных текстов на русском языке и их сетевых обсуждений постоянно путешествуют по пространству России и её соседей. Количество сайтов в Интернете, прямо или косвенно связанных с фантастикой, было куда больше, чем сайтов, связанных с другими популярными жанрами.

Но я был скептик, а скептики бывают посрамлены, как говорил один галерист. «Скептики будут посрамлены», — говорил он про какую-то свою организаторскую деятельность, и уж не знаю, чем кончилось дело с его скептиками, может, они, наоборот, посрамили кого, но верно другое — все эти писательские союзы у фантастов возникали потом регулярно.

Мне, правда, казалось, что эта идея паразитировала на том великом мифе, где путёвки в Коктебель, и где ты — член Литфонда, а не простой смертный.

Никто не хотел организоваться в «Серапионовы братья», все хотели в Коктебель.

Но что я, эстетический сторож был этим моим братьям?

Итак, я бродил между семинарами прессы и творческими мастерскими, смотрел сделанное на коленке фантастическое кино. Потом на Конвенты стали возить удивительно дорогое кино про вампиров, ставшее знаменитым, и многие другие ленты. Годы литературы тем самым сменились годами кино.

Но это было потом, а пока я слушал, как ругают славянское фэнтези. Говорили о том, что все книги в нём — борческие, а говоря проще — боевики. И писатели, не обладающие знанием истории и знанием язычества, только воруют из былин имена персонажей. Очень мне понравилась фраза, брошенная при этом одним писателем «сусальное язычество». Я тогда записал её в книжечку, а потом добавил другое выражение, оборонённое ещё кем-то: «Древняя Русь в кольце фронтов».

В другом месте говорили о том, как расплодились фантастические журналы, и вот уже новый журнал будут издавать в Москве, другой журнал начал выходить в Петербурге, а третий я держал в этот момент в руках. Потом «Роскон» разделился — в загородном пансионате собирались люди внутреннего круга, и те, кто прошёл имущественный ценз, а в Москве, в специально отведённом месте, происходило то, что было более доступно, хоть и по билетам.

Там рекламировали книги и фильмы, писатели ставили автографы — всё по международному стандартному сценарию.

Тогда это было в одном месте, и без чётких перегородок. Сновали любители, подъезжали на пару часов и занятые люди — издатели, появлялись телевизионщики на своих хитрых машинках…

После беседы с этими телевизионщиками меня подловил один из главных людей в оргкомитете и строго спросил:

— Ну и что ты сказал в камеру?

— Всё хорошо, — ответил я, продолжая щурится от софитного огня, — всё ништяк. Сказал им, что не зарастёт народная тропа.

Глаза сурового человека потеплели, он смягчился и пошёл дальше — устраивать чьё-то бытие.

Впрочем, ничто мне не мешало видеть опасности этого движения. Потому как сообщество фантастов ведёт себя как лазерный луч в воздухе. Лазерный луч сам себе световод, в нём происходит отражение от внутренних стенок, которое зовётся «самофокусировкой».

И теперь не то, что бы остальная литература не принимает фантастику, но часто фантастическое сообщество само проводит нечёткую, но очень оберегаемую границу с окружающим литературным воздухом. Часто валовой продукт фантастики перестают судить по литературным меркам.

Но это отдельная угрюмая тема для всех сообществ, что имеют идеологическую, национальную или какую другую отграничительную идею.

Однажды, приехав на «Роскон», я увидел внизу, в пространстве баров и танцполов, праздник.

Фантасты не смогли заполонить весь пансионат собой, и туда приехали гости из области.

Это был день рождения каких-то заезжих бандитов, похожих на троллей.

Тролли сидели угрюмо, сжимая свои кубки, и смотрели на пришедших из окрестных деревень несовершеннолетних эльфов.

Славянское фэнтези смыкалось с каким-то неведомым.

Было темно, и только вспышки дискотечного огня озаряли царство Квасира.

Это была жизненная правда, разбуженная фантастами.

И я понял, что пора рвать оттуда когти.


06.05.2016

​Грелка (об одном фантастическом конкурсе)

После ужина мы полтора часа играли в карты по маленькой. В результате Джордж выиграл четыре пенса, — Джорджу всегда везёт, — а мы с Гаррисом проиграли ровно по два пенса каждый. После этого мы решили прекратить игру. Гаррис сказал, что игра порождает нездоровые чувства, если ею слишком увлекаться. Джордж предложил нам реванш, но мы с Гаррисом решили не сражаться больше с судьбой. После этого мы приготовили грог и сидели беседуя.

Джером К. Джером. «Трое в лодке, не считая собаки».


«Грелка» — хорошее слово — в русском языке есть такие хорошие слова, которые и произносить-то приятно.

Это слово в данном случае означает конкурс фантастических рассказов «48 часов», который давно получил название «Грелка» от расхожего выражения «Порвать, как Тузик грелку».

Но кроме этого довольно старого, обросшего своими традициями конкурса я знаю ещё десяток, а на самом деле подобных форм народного приобщения к литературе гораздо больше.

И тут я бы сделал программное заявление — сетевой конкурс есть важный способ бытования литературы вообще, может, вид существования её в будущем.

Но обо всём по-порядку.

Как такие конкурсы устроены? Это соревнование коротких текстов (как правило, до 50.000 знаков — нижнее ограничение делается из необходимости отсечения быстро производящихся не-рассказов для манипуляции голосами).

Для начала объявляется тема, обычно загаданная более или менее известным человеком — к примеру, я там писал на тему, придуманную Шекли. Тема задаётся для того, чтобы, в свою очередь, отсечь «заготовки» — тексты, написанные заранее. Что, впрочем, работает слабо, но, как будет понятно дальше, для общей атмосферы не критично. После объявления темы потенциальные авторы имеют от трёх дней до пары месяцев на написание текста. Он посылается модератору или загружает сам на сайте. «Грелка» имеет практически идеальный движок, то есть программу для сортировки, хранения текстов и последующего голосования — дай Бог здоровья неизвестному мне человеку Сергею Фролову.

Сами участники читают анонимно вывешенные произведения друг друга, а потом голосуют — я ещё помню те времена, когда обходились одним туром голосования, сейчас же это стало невозможно из-за того, что количество желающих перевалило за сотню, а иногда достигает и двухсот. После отбора голосованием в группах (как правило участники успевают загрузить не один рассказ, а два, а некоторые — и более) во втором туре сходятся, скажем, десять-двадцать человек.

Из прошедших таким же голосованием выбирается группа «призёров» — от трёх до шести — и один, «порвавший Грелку, как Тузика», или просто «порвавший Грелку». Ну и аналогично игра проистекает на других конкурсах рассказа такого типа — я их знаю около десяти, но это только те, что я знаю.

Всё это повторяется через полгода или на следующий год.

На старом сайте «Грелки» было написано, что «конкурс „48 часов“ является свободным времяпрепровождением любителей фантастики всех рангов и на большее не претендует».

Это были очень умные слова.

Конечно, многие грелочники претендовали на большее, спорили до хрипоты в Сети, писали оскорбительные комментарии — но это тоже прекрасно. Потому что прививка унижением прекрасна для пишущего человека — будь он графоманом или талантом, не важно.

С другой стороны — обсуждения тут важнее текстов.

Это как игра в преферанс на дачной веранде — она отличается по задачам от игры в казино.

И те разговоры, что ведутся за необязательной весёлой игрой, — основное удовольствие, а не висты по десять копеек. В давние времена я встречал на таких конкурсах людей, по недоразумению прочитавших учебник «Как написать гениальный роман» и бормотавших странные слова «потерян темп повествования», «где арка?» и что-то ещё. Довольно долго занимаясь теорией литературы, я должен сказать, что все эти советы и рекомендации — неловкое импортозамещение. Они служат только психотерапевтическому выговариванию советующего.

Но и тут дурного мало. Есть буквоеды, которые укажут человеку на грамматические ошибки и то, что он перепутал пистолет с револьвером. Это, правда, полезно, только если он собрался нести готовый рассказ в журнал.

Существуют читатели, которые наведут автора на мысль о том, что есть, есть ещё люди на Земле, для которых его текст скучен или непонятен — а такое открытие полезно всем. Автор, как бы он не состоялся в своей неанонимной жизни, может получить щелчок по носу.

Впрочем, я видал в жизни настоящих литературных рецензентов, которые могли описать прочитанное не с точки зрения корректора (с весьма спорными знаниями), не со стороны редактора (слыхал я и о редакторах, что ставили необходимые кавычки и получалось — бритва «Оккама»), и даже не с точки зрения просвещённого читателя, который руководствуется привычным кругом чтения (новый Андрей Платонов ни за что не прошёл бы во второй тур — его бы высмеяли за канцелярит и неверное строение фраз).

Я видел людей, видевших, где веет литература, а где просто отрыжка корпоративного чтения.

Но это совсем иная история.

Пока же знай, молодой и старый автор, что другого читателя у мироздания для тебя нет.

Однако я довольно давно написал для сборника «Пушкинского дома» большую статью про «Грелку» со всеми подробностями, но «Пушкинский дом», кажется, не выкладывает это в Сеть. Так вот вам.

Я попробовал читать рассказы нового сезона, и честно говоря, не стал бы рекомендовать этого чтения невовлечённым людям. Жена другого моего товарища, женщина здравого ума, сказала: «Грелочные рассказы есть смысл читать только читателю, мне кажется редактор и филолог не переживут такого испытания», на что я отвечал, что стараюсь их читать именно как филолог — и практически никогда как читатель и редактор.

Так вышло, что фантасты — самый корпоративный народ, который может позволить себе эту форму существования. То есть я помню попытки сетевых конкурсов детективного рассказа (роману это вовсе противопоказано), но там было всё же жюри, и традиции такого времяпровождения вне сообщества фантастов я не наблюдаю.

Тему этого сезона задавал мой давний товарищ, недавно умерший (оставивший для грелочников в запечатанном конверте слова «Машина несовершенного времени»), и, конечно, отдавая дань его памяти, было любопытно посмотреть, как работает традиция.

Мне интересно, как формируют новый стиль народной литературы. Как происходит самоорганизация творческих сообществ (у музыкантов это по-другому, совсем иначе у художников — потому что в таких сообществах нужно учиться нотам, работе с кистью, а в самодеятельной литературе ничему учиться не нужно, все пишут то, что они читали).

Это означает, что люди сообщества репродуцируют те книги, которые читали в детстве. Те, кто вырос на Уэллсе и Брэдбери — создают ухудшенный вариант Уэллса и Брэдбери, те, кто читал Лукьяненко — Лукьяненко. Кто читал лишь о битвах космических пауков — воспроизводят это.

Мне, правда, тут же указали на то, что половина грелочников — участники всевозможных мастер-классов современных фантастов и на детское чтение накладываются вполне конкретные указания.

Да и авральные условия влияют на конечный продукт.

Но как раз авральные условия, как я считаю, и раскрывают суть — все пишут, как дышат. Не задумываясь, и тем самым обнажая общий стиль.

Нет, бывают, конечно, случаи, когда человек идёт против течения — но тогда это и называется «литературой».

Мне стали говорить, что я мечтаю о текстах ровесников, но это не совсем так.

Да, я наблюдал там рассказы старой «постсоветской школы» — рассказы-анекдоты.

Это нормальные рассказы. Довольно простые, но понятные тексты с очень простыми сюжетами. В них нет литературы, то есть это скетч, рассказанный нелитературными средствами. Их очень легко писать с помощью парадоксов, то есть вне литературных средств — скажем, я легко могу себе представить скетч в «Камеди-клаб» про непутёвого путешественника во времени, который разыгрывают два артиста. Какие-нибудь легко читаемые отсылки на «нетрадиционные ориентации в чём-либо», ну и одинаковые слова омонимы типа «мальчик в клубе склеил модель», которые вызывают гогот читателя. Но это механизм совсем не того рода, которым пользуется, скажем, Андрей Платонов. (И не в том дело, что Платонов лучше безвестного грелочника или наоборот, тут просто работает другой механизм).

Всё это во мне не вызывает раздражения — какой-нибудь учёный, если видит, что в левой пробирке жизнь позеленела, а в правой — покраснела, не начинает топать ногами и кричать: «Боже! Какое падение нравов! Раньше розовела и голубела».

Я, впрочем, знаю, что было бы моим идеалом на «Грелке» — «Страж-птица» Шекли и «Тихий вкрадчивый голос» Сильверберга, хоть это вещи очень давние («Вечно живые», — я бы сказал). Они содержат те черты, что отличают тот идеальный рассказ, который работает просто и понятно, как внутренность автомата Калашникова.

Если «Страж-птица» — текст известный, то про конструкцию рассказа «Тихий вкрадчивый голос» Роберта Сильверберга я расскажу. Герой покупает на распродаже странную шкатулку и начинает слышать тихий вкрадчивый голос, дающий ему советы — во что вложить деньги (акции тут же растут), обойти стороной ресторан (там потом произошло массовое отравление), не лететь этим рейсом (самолёт упал в океан). В конце концов к нему является человек, отбирает загадочный предмет, и погружает обратно в прошлое.

И герой вылетает тем самым рейсом.

Это был бы идеальный рассказ на очередную «Грелку», который имеет смысл туда отправить, когда её окончательно захватит новое поколение, не читавшее десятый том библиотеки современной фантастики советского издания — чтобы посмотреть, как они на него отреагируют. Впрочем, нужно ещё будет обмануть поисковые машины будущего — я когда-то проделал такой эксперимент с Александром Грином, но, сдаётся, проверка по Сети скоро будет встроена в движки.

Итак, у Шекли и Сильверберга была как раз игра со стилем и конструкцией, они вели себя как рыбаки, что подводили рыбу-читателя к крючку, дожидались момента, и, наконец, подсекали. Это чрезвычайно интересно — смотреть, ощущать, как автор тебя купил с твоими потрохами — будто О.Генри в своих лучших новеллах. Те рассказы были построены по литературному принципу новеллы — короткий ход сюжета, потом щелчок, и парадоксальное завершение (и читатель додумывает финальную картину сам — согласно завету Хемингуэйя про айсберг).

Это то, на чём была построена так называемая школа американской новеллы.

Кстати, про тихий вкрадчивый голос я написал рассказ — как бы в оммаж тому рассказу Сильверберга. Там только был ежедневник, женщина, случайный успех, девяностые годы и буржуазная любовь… Да неважно, что там было — я ведь пытался понять, как устроен его механизм, и оказалось, что для этого проще написать свой текст. И вот это ощущение погони за вольным ветром литературы, который веет, где хочет, и не хочет поддаваться счислению, было наградой, что превыше всего.

Разумеется, в финал я не прошёл.

Это нормально.

Поделом.


16.05.2016

​Волна (о волнении фантастов и возвращении литературы в допушкинское состояние)

— Вчера был у меня Игрек. С выговором.

— ?

— Да как же… Говорит, что я отстала, ничего не понимаю, что растут новые силы, всюду новые темы, жизнь кипит, молодость, расцвет, все такое вообще, а я никому не нужна. Я спрашиваю: «Какие же это такие новые силы?» Он так и налетел на меня: «Да что вы! вот, например, Пузанов из Воронежа… читали?» А зачем, скажите, я на старости лет, да после всего, что я в жизни прочла, зачем я стану читать ещё Пузанова из Воронежа?

Зинаида Гиппиус — Георгию Адамовичу о новых литературных силах[68] .


У литературы есть какое-то странное свойство: когда она живёт своей жизнью, когда идёт процесс сочинительства, всё каталогизируется плохо — живые явления перетекают одно в другое, писатели чуть что опровергают суждения критиков о самих себе образца прошлого года. А вот как что умрёт, так наступает простор для описания и классификации. Очень многие литературные кружки и течения начинались с громкого манифеста, драки в кафе, собрания на площади — потом направление развивались, а затем тихо сходило на нет.

То ли смерть назначить на дату последнего собрания, то ли на тот день, когда умер основатель — непонятно.

Немногие литературные движения имеют точную привязку к календарю.

Я как-то сходил на одно собрание писателей-фантастов, где раздавали разные премии, а заодно говорили об исследованиях жанра. В приглашениях было написано, что речь пойдёт о проблемах «молодой русской фантастики», но, оказалось, мне продали гораздо лучший мех за те же деньги.

«Проблемы молодых» — это вечная тема на всяких мероприятиях, совещаниях и конференциях.

Это ведь такие хитрые слова, настоящий симулякр — и само понятие «молодые», и «проблемы молодых».

Во-первых, оказалось, что некоторая толика этих самых молодых в этот момент пила пиво неподалёку — на Патриарших прудах. Это, мне кажется, было очень стильно.

Во-вторых, на упомянутой сходке с разговоров о «молодых» с Божьей помощью свернули именно на проблемы каталогизации и систематизации.

А это самые интересные проблемы в истории любой Корпорации.

Дело в том, что как-то вышел такой сборник «Предчувствие „Шестой волны“». Впрочем, в выходных данных, кажется, было написано «Предчувствие. Антология „Шестой волны“». Всё это мне напоминало фразу одного музыкального критика о том, что не было советского журнала, в котором не напечатали фотографии, изображавшей беременную женщину, глядящую в окно, с подписью «Ожидание».

В общем, не совсем было понятно, подкатывает ли шестая волна к берегу, или только собирается зародиться там, где-то вдалеке.

В предисловии к сборнику было написано: «Сейчас об этом почти забыли, а когда-то фантастику считали в волнах. Первая волна: от начала начал и до Ефремова (и включительно, и исключительно). Почему так? Нипочему. Считать легче.

Вторая волна: „шестидесятники“. По срокам волна примерно и уложилась в это славное победами и поражениями десятилетие. Третья волна: семидесятые и добрая половина восьмидесятых — да чуть ли и не все восьмидесятые.

Четвёртая волна: пришлась на „великую сушь“ — конец восьмидесятых и первую половину девяностых. Пятая волна: со второй половину девяностых и по настоящее время. Шестая волна… Время её пришло. Характерные черты можно только предполагать, идеалы — прогнозировать и предчувствовать..?»[69]

Но оказалось, с этими волнами полная неразбериха.

Я-то думал, что после хаотических девяностых проблему счёта утрясли, но нет.

Давным-давно я читал одного умного человека из культурной столицы, который писал о том, что первая волна возникла между двадцатыми и тридцатыми годами XX века. Её отличало классовое чутье и повышенная научность, «Месс-Менд» Мариэтты Шагинян и романы Беляева.

Вторая волна — сороковые и пятидесятые годы, когда авторам разрешали отрываться от действительности, но не более чем на одну пятилетку: «Писать рекомендовалось о новых изобретениях, полезных в народном хозяйстве — например, радиоуправляемых тракторах. Пышным цветом расцвели в это время романы о происках различных врагов социализма, стремящихся непременно всякие подобные изобретения поставить на службу мировому капиталу — и, конечно, борьбе с этими происками.

Лучше всего этот период характеризует творчество Владимира Немцова. Другими „звездами“ тех времен были Владимир Сапарин, Владимир Охотников, Георгий Гуревич, Александр Казанцев. Впрочем, тогда же вышли книги Лазаря Лагина, о которых сказать плохое слово язык не поворачивается. Начинавший в 1945 году Ефремов писал в несколько другом ключе — это была, скорее, романтико-приключенческая фантастика. Впрочем, формально его рассказы — и даже повесть „Звездные корабли“ — вполне соответствовали канонам тогдашней „генеральной линии“ фантастики».

Третья волна (и от неё этот по-настоящему учёный человек отсчитывал собственно современную русскоязычную фантастику): «Вышедший в 1957 году роман Ивана Ефремова „Туманность Андромеды“ пошел наперекор всем принципам фантастики „ближнего прицела“ и вдохновил целую новую плеяду авторов, среди которых были братья Стругацкие… Несколько позже в „третью“ волну влились Кир Булычёв, Ольга Ларионова, Дмитрий Биленкин, Зиновий Юрьев, Андрей Балабуха».

Четвертая волна закрывала список: «Устоявшееся название целого поколения отечественных авторов-фантастов, начинавших писать в 1960–1980 годах, но в советское время крайне мало издававшихся. Обычно термин ассоциируется с кругом участников „Малеевских“ и „Дубултинских“ всесоюзных семинаров, а также Московского, Ленинградского и Симферопольского семинаров.

…Трудно проследить какие-то единые характеристики творчества авторов четвёртой волны… Их объединяет разве что общая беда — долгое отлучение от публикаций».

Михаил Успенский в одном интервью, кстати, говорил: «Сейчас от нашего сообщества, от так называемой четвертой волны фантастики, осталась небольшая кучка».

Его потом спросили: «А как же пятая, шестая и прочие волны»?

И Успенский отвечал: «А там уже непонятно, всё перемешалось. Люди, которые сейчас идут в фантастику, на качество текста практически не смотрят».

Так вот, на той сходке фантастов всё перемешалось ещё более. Похожий на переодетого гусара усатый критик сказал мне, что первый период надо считать с Одоевского и прочих мистических экспериментов. Другой крупный критик, ныне уже покойный, сообщил мне, что отсчёт нужно вести не то с Гоголя, не то с Гильгамеша.

В разговорах с прочими фантастами выяснилось, что четвёртая волна — это ещё и Евгений Лукин и Эдуард Геворкян.

Выяснилось также, что пятая волна — это некоторые мои собутыльники и даже я, а шестая… (Тут опять всё смешалось, и я не запомнил про шестую). Впрочем, оказалось, что некоторые насчитали чуть ли не восемь волн фантастов.

Голова у меня начала идти кругом.

Я стал напоминать себе того самого Кролика из книги Александра Милна, что говорил: «…Предположим, что я стал бы носить своих детей с собой в кармане, сколько бы мне понадобилось для этого карманов?

— Шестнадцать, — сказал Пятачок.

— Семнадцать, кажется… Да, да, — сказал Кролик, — и еще один для носового платка, — итого восемнадцать. Я бы просто запутался!»

Но, наконец, встал крупный критик и поставил всё на свои места. Он сказал, что все эти волны фантастов были привязаны к конкретным политическим периодам в обществе, а нынче никаких волн нет.

И был, как всегда, прав.

С этих посиделок прошло много лет, и я давно думаю, что писатели вообще и фантасты в частности, давно перестали жить кучно. Всё вразброд. Кто по дрова, а кто сидит в лесу у костра.

А как начнут считать, так начинают гнать волну, будто в рекламе:

— А у нас Интернет-проект!

— А у нас Веб-проект!

— А у нас тогда Веб 2.0!

— А у нас тогда Веб 3.0!

Будто чем номер больше, тем лучше он загипнотизирует обывателя-покупателя.

Цифр-то много, а нас ими так легко не купишь.

Вон, шестая волна тогда взяла и пошла пиво пить. А, может, она была седьмая или восьмая.

Я ещё несколько лет потом слышал на это жалобы: «Не оправдала та волна наших надежд. А мы-то думали».

Такие эмоции мне казались удивительными — ведь никто никому ничего не был должен. И особенно — никто не должен был никого читать — ни молодых, ни старых. Правда, может, происходящее просто подтверждало мои мизантропические убеждения в том, что за Золотым веком следует век Серебряный, за Серебряным — Бронзовый, за ним — Железный, а не успеешь обернуться, так тебя спрашивают: «Пакет брать будете?».

Глянь, а кругом — один полиэтилен.

А в тот момент, когда за книгу стали платить меньше, чем месячный оклад уборщика, литература вернулась в благословенный мир допушкинских времён.

Поймаешь соседа за полу, усадишь перед собой. Прочтёшь главу — и рад.

Пусть он волнуется, а не я.


23.05.2016

​Про ТО (про ТО и про ЭТО и немного о фантастических утопиях)

— Все из-за этой гадости, — сказала она и, сорвав алый кушак Молодёжного антиполового союза, забросила в кусты.

Дж. Оруэлл. 1984.


Восхитительный эвфемизм «Про это» появился очень давно, задолго до телевизионной передачи. Он витал в воздухе, вернее, был частью советского воздуха. В этом была какая-то странная оборотная сторона отечественных сексуальных экспериментов двадцатых и революционных теорий. Но дело не в том, а в том, что в русской литературе вообще довольно мало физиологии любви.

Любви много, а вот физиологии — мало. Не сказать даже, что ЭТОГО много в остальной части мира.

Нет, про ЭТО и ТО много писали даже утописты, в своих внешне целомудренных книгах. По сути-то утопии оказались антиутопиями, и какое идеальное островное государство не ковырни, так обнаружишь кровожадный тоталитарный режим. То есть в утопиях прежнего и нынешнего времени есть две стороны — одна, «про ТО», про то, как устроена половая жизнь в рамках общества, как она регламентирована в идеальном или вообще, другом обществе.

Тут нужно сделать отступление о том, что утопия — антихристианская идея, как, впрочем, и большинство утопий, претворявшихся в жизнь. В Утопии Мора христианства не знают. В Городе Солнца вместо религии царит астрологическая взвесь, в Новой Атлантиде, впрочем, героев, чтобы те имели возможность сойти на берег, заставляют поклясться муками Спасителя, что сами герои — не пираты, а также что они не проливали крови сорок дней. Но это не христианство в обычном понимании.

Храм в Солнечном городе странно похож на Храмы в компьютерных квестах — «На величины, и под каждой из них указаны в трёх стихах её название и силы, которыми влияет она на земные явления. Имеются там и полюсы, и большие и малые круги, нанесённые в храме перпендикулярно горизонту, однако не полностью, так как внизу нет стены; но их можно дополнить по тем кругам, которые нанесены на глобусах алтаря. Пол храма блистает ценными камнями. Семь золотых лампад, именующихся по семи планетам, висят, горя неугасимым огнём»[70].

В «Новой Атлантиде» Бекона, то дома веры — научные институты, повсюду пыхтят пивоварни и инкубаторы, «Отец Соломонова дома суть верховный правитель», потому что основателем государства был король Соламона, превратившийся в Соломона, куда приплыл ковчег с путешественниками.

Телема, желание, греческое слово, уже не сконструированное, как утопия, дало название монастырю Рабле, с чего-то похожего на монастырь, зарождались все социальные эксперименты. «И так как в монастырях всё бывает размеренно, рассчитано и распределено по часам, у нас особым указом будут запрещены все часы и циферблаты, и все дела будут отправляться согласно удобству и надобности, потому что самая великая потеря времени, которую я знаю, — говорил Гаргантюа, — это отсчитывание часов».

Устав Телемской обители — типовой монастырский устав, переписанный с приставкой «не» или «анти». В регламенте утопии по Рабле значилась только одна статья «Делай, что хочешь». Но беда всякой утопии в том, что она проговаривается: «Благодаря этой свободе установилось похвальное стремление делать всем сразу то, чего хотелось кому-нибудь одному», или: «В первое время после основания монастыря дамы одевались по личному своему вкусу и желанию. Впоследствии они по собственному почину ввели следующую реформу: они носили алые или красные чулки…». Далее Рабле занудно перечисляет все детали одежды, плащи, камзолы, описывает специальных людей, которые следят, кто и как будет одет — даже нарушение «бесформенности» порицается.

Кампанелла рассказывает об одежде в Городе Солнца так: «Хотя днём и в черте города все они носят белую одежду, но ночью и за городом надевают красную — или шерстяную, или шёлковую; чёрный же цвет для них так же отвратителен, как всякая грязь; поэтому они терпеть не могут японцев за их пристрастие к тёмному цвету»[71]. Никто из конструкторов утопий не избавился от рабов — начиная с Платона, утопическое идеальное государство всегда поддерживалось рабским или (позднее) наёмным трудом. Утопическое государство не может себя обеспечить. Только современные фантасты, населив молочные берега кисельных рек киборгами, как-то управились с этой задачей.

Но, главное, утопия всегда пытается регулировать половую жизнь. Как-то я присутствовал на собрании, где докладчик цитировал философа Лакана, который сказал между прочим: «Что не является фаллическим символом, то, очевидно, является символом вагинальным». Жить в таком мире сложно, но я давно пробую, и, более того, расскажу о том, что утопическая традиция регулирования половой жизни никуда не делась.

Однажды Владимир Жириновский со своим соавтором Владимиром Юровицким выпустили книжку, которая называется «Азбука секса»[72].

Прошло почти двадцать лет, но тема, как понятно, не может быть закрыта, да и идеи не стареют. Внимательное чтение этой книги приводило к открытию, что, по сути — не развёрнутый анекдот-высказывание, которыми был знаменит Жириновский, а настоящая социальная утопия. Жириновский предлагал ввести традицию серебряных колечек. Эти колечки девушкам должны были дарить юноши при лишении их (девушек) девственности. Если, обещали авторы, девушка стала жертвой изнасилования, то серебряное колечко ей дарит сам Вольфович. И становится, тем самым, её секс-рыцарем.

В этой книжке вообще было много интересного. К сожалению, авторы, кажется, сэкономили на вычитке, и поэтому там проскакивают фразы: «В молодости особо сильные ласки могут вызвать преждевременную эрекцию у юноши или молодого человека, что может быть неприятно ему, а чаще женщине, так как её подготовленное к половому акту естество не может получить необходимую разрядку через половой акт». Тут авторы путали эрекцию с эякуляцией. В эрекции-то ничего страшного для дела не было и нет. Даже наоборот.

Все утописты чрезвычайно много места уделяли сексу или азбуке. Но сексу, разумеется, больше.

У Кампанеллы разрешение на зачатие исходит от главного начальника деторождения — опытного врача, подчинённого правителю Любви. Практическая евгеника заключается в том, что «Женщины статные и красивые соединяются только со статными и крепкими мужами; полные же — с худыми, а худые — с полными, дабы они хорошо и с пользою уравновешивали друг друга. Вечером приходят мальчики и стелют им ложа, а затем их ведут спать согласно приказанию начальника и начальницы. К совокуплению приступают, только переварив пищу и помолившись богу небесному. В спальнях стоят прекрасные статуи знаменитых мужей, которые женщины созерцают, и потом, глядя в окна на небо, молят бога о даровании им достойного потомства. Они спят в отдельных комнатах до самого часа совокупления. Тогда встаёт начальница и отворяет снаружи обе двери»…

Все утопиестроители чрезвычайно любят перечисления и описи. Их отличает удивительный бюрократический восторг от кадастрового числа: «Для России нормальный годовой спермовыброс должен составлять примерно 40 тысяч тонн. В связи с тяжёлым положением больших масс населения реальный спемовыброс вряд ли превышает 1–2 тысячи тонн»[73], — пишут авторы «Азбуки секса».

Про серебряные колечки уже было сказано, но Жириновский с Юровицким затем добавили к ним ещё и серьги:

«Проколотое левое ухо говорит, что молодой человек принадлежит к меньшинству, к сексуальным левшам, т. е. к гомосексуалам. А если молодой человек склонен к бисексуализму, то почему бы не повесить ему две серёжки на оба уха»…

А вот, ещё красота: «В условиях, когда интимная метка — разрыв девственной плевы — приобретает публичный характер, сам процесс лишения девственности становится также в некотором смысле публичным актом»[74].

Сексуальные метки, которые придумали Жириновский с Юровицким, чрезвычайно похожи на цветовую дифференциацию штанов в классических утопиях. Кампанелла создал утопию с привкусом точной науки, где есть своя азбука секса. Азбука секса по Кампанелле — азбука астрологическая, напоминающая чем-то учебник по коневодству — как и все пособия по практической евгенике. Поэтому содомия там наказуема — за неё «делают выговор и заставляют в виде наказания два дня носить привешенные на шею башмаки в знак того, что они извратили естественный порядок, перевернув его вверх ногами. При повторном преступлении наказание увеличивается вплоть до смертной казни». Рассуждение Кампанеллы «О деторождении и воспитании родителей» чрезвычайно напоминает учебник по астрологии — то хороший аспект Юпитера, то благоприятный Дом, то генитура, то аферты, твёрдые знаки в Зодиаке, эксцентрики, эпициклы и многое другое. И это именно воспитание родителей, а не детское воспитание.

Размножение в Городе Секса-Солнца подчинено не сколько азбуке буквы, сколько азбуке арифметической, числу: «Час этот (зачатия — В.Б.) определяется астрологом и врачом, которые стараются уловить время, когда Венера и Меркурий находятся на восток от Солнца в благоприятном Доме, в хорошем аспекте Юпитера, а равно и Сатурна и Марса или же вне их аспектов» — ну и тому подобное дальше, целыми страницами.

А у Дени Верраса в «Истории северамбов» герой волей случая оказывается выбран генералом после кораблекрушения. Вокруг него — четыре сотни человек, из них семьдесят четыре женщины. Как замечает герой: «все вполне здоровые». Сначала, до знакомства с прекрасной страной жизнь четырёх сотен невольных отшельников проходит довольно угрюмо. Они режут друг друга из-за женщин: «Мы пришли к убеждению, что, пока среди нас будут женщины, они будут причиной подобных беспорядков, если мы заранее не положим этому предел и не разрешим нашим мужчинам пользоваться ими в определённом порядке. Но несчастье в том, что было семьдесят четыре женщины, а мужчин более трехсот, и невозможно было каждому дать женщину. Мы долго совещались, прежде чем был найден разумный выход, и, наконец приняли решение, что каждый из старших офицеров будет иметь свою женщину, выбранную им самим: в соответствии с его положением. Остальных мы разделили на различные классы соответственно с положением людей и уладили вопрос таким образом, что младшие офицеры могли жить с женщиной две ночи в неделю, люди простого звания — одну ночь, некоторые — лишь раз в десять дней, в зависимости от их возраста и положения»[75].

Тогда, почти двадцать лет назад, сексуальные новации Жириновского, казались забавными отражениями вечно живых утопистов. Сейчас сам Жириновский кажется вечным — и, вдруг, через несколько веков от него останется только этот труд, не поймёшь. Свободная, но регламентированная любовь в «Азбуке секса» иллюстрируется вставными главами, где молодые и не очень придуманные люди, бренча серебряными кольцами и серьгами, рассказывают о счастливых изменениях в своей личной и общественной жизни, что произошли с появлением серебра на пальцах и в ушах сограждан. Рассказывали они об этом с интонациями продавцов гербалайфа. Эти разговоры утопистов всегда схожи, особенно там, где речь идёт о рациональном использовании сексуальной энергии.

А жизнь на поверку, оказывается жёстче — как в известном анекдоте.

Как ни экспериментируй с сексуальными правилами, биология и любовь движутся своими путями, и пока никто не смог их предугадать.


30.05.2016

​Про ЭТО (о сексе с чужими, правда, только вычитанном в книгах)

— Говори ж ты! Неш это дело тоже как по рассуждению делается? Один соблаз действует. Ты с нею совсем просто, без всяких этих намерений заповедь свою преступил, а она уж и на шею тебе вешается. Вот и любовь!

Николай Лесков. «Леди Макбет Мценского уезда».


Есть известный зачин всех историй о сексуальной культуре переходного времени. «В СССР секса нет», какие-то стёртые лица в телепередачах, ночные фильмы на так называемых дециметровых каналах, видеосалоны — но это именно стереотип.

Это даже не пролегомены к разговору о социальной культуре, это неполный набор стереотипов.

Сколки частных воспоминаний. В общем, то, что человек помнит о том времени сейчас, сложным образом присваивается всему обществу.

Литература при этом — особенно в области сексуального — очень странный инструмент.

Тут есть важное обстоятельство — при всём пафосе фантастики, которая предполагает конструирование моделей будущего, семья и семейные практики в этом будущем так и остались неописанными.

И со стороны социально-психологической, и даже (что легче) в части разных технических подробностей.

Ближе всего к этому приблизился роман «Нет» Линор Горалик и Сергея Кузнецова, да и тот несправедливо забыт.

Спрос победил предложение, хотя все козыри были на руках у фантастов.

Во-первых, литература тем и отличается от любого кинематографа, что задаёт именно канву, отдавая многое на простор воображению. Именно поэтому с появлением доступной видеопорнографии не умерла культура порнографических рассказов.

Во-вторых, довольно мало текстов — даже в фантастике — посвящено любви, в том числе и физиологической в причудливых сочетаниях и с иными — то есть с «человеческими иными».

Да и в обычной литературе, написанной на русском языке, я не наблюдаю романа, который бы сосредоточился на психологии мусульманской семьи с несколькими жёнами.

Этот психологический роман мог быть очень сильным, не говоря о том, что актуальным — меж тем его нет и не предвидится.

Но даже у фантастов, которые постоянно придумывают иную физико-химическую реальность, другая сексуальная реальность не вызывает никаких особенных открытий.

Максимум, что описывается — превращения космического существа в привлекательную человеческую особь, как правило, женского пола, с последующим возвращением в образ насекомого с многочисленными ножками.

Правда, я сам наблюдал феномен произведения чрезвычайно популярного в начале девяностых — по слухам, было продано более миллиона экземпляров.

Это был рассказ удивительной судьбы «Похождения космической проститутки», изданный в 1990 году под псевдонимом Вилли Густав Кон. Через некоторое время оказалось, что под этим именем печатался Вадим Белоусов — тогда особенно хорошо продавались авторы с иностранными фамилиями.

То есть перед нами история космической проститутки, которая мечтала оставить своё занятие и прикупить тихий астероид с искусственным климатом, и для этого подрядилась на секретную миссию. Миссия заключалась в том, что нужно полететь на Землю и привезти оттуда сперму гомосапиенсов.

Но с личностью автора окончательной ясности не было. Остальные книги Белоусова были написаны примерно в том же стиле, да и вообще сама судьба его была загадочна. Известно, к примеру, что он родился в 1941 году. Многие ленинградцы, ставшие впоследствии петербуржцами, говорили, что он реально существующий член Союза Писателей, начавший свою карьеру с научно-познавательной литературы для детей — что-то о стандартизации, кажется.

Впрочем, в 1996 году он, среди прочих книг, выпустил роман «Людоеды в Париже».

Так вот, в рассказе Кона-Белоусова была, суконным языком стандартизированных романов, описана вся прелесть встречи с чужим: «командир <летающей тарелки> А-18 — проститутка второго класса Э-О по прозвищу Эола, спрыгнула на транспортёр, кокетливо дрыгнув при этом своими шестью тараканьими ножками <…>. Поднимаясь на лифте на семьдесят пятый этаж, Э-О расчесала членистым хоботком чешую на спине и брюшке, протёрла муравьиный глаз, мельком взглянула в зеркало, убедившись, что у неё всё в порядке…»

Там ещё была прекрасная фраза, которую вспоминали многие: «Петух почуял биополе, отделяющее прошлое и будущее от настоящего».

В результате «Похождения космической проститутки» были изданы большим тиражом, переведены на иностранные языки (на украинский уж точно) и распространялись не в сборниках, а тонкой брошюркой — будто листовка сексуальной революции.

Не сказать, что тема любви к чужому у нас не была освоена.

Про любовь в жанре фантастике много писал Иван Ефремов, да так, что в те же времена на него сочинили изящную пародию.

Был такой крохотный рассказ Станислава Рассадина, Лазаря Лазарева и Бенедикта Сарнова «Сероводородная Афродита».

В нём, как и в ефремовском «Сердце Змеи» в космосе встречались два звездолёта, и происходил первый контакт.

Пародия кончалась так: «Чужой звездолёт решил ответить землянам на приветствие: прекрасная и нагая, словно пенорождённая Афродита, девушка с неведомой планеты медленно кружилась в танце неземной красоты.

— Рук и ног столько же, сколько у нас! — ликующе воскликнул Тур Непс.

— Линия бедра говорит о высоком интеллекте! — радостно подтвердил Конь Блед.

— Но форма грудной клетки показывает, что они дышат сероводородом, вздохнула Пара Нойя.

Ее слова пронзили Пер Гюнта. Как! Только-только он обрел Её, Единственную Женщину, среди множества миров и галактик! Ту, о которой мечтал всю жизнь! И вот, оказывается, им не суждено даже дышать одним воздухом: сероводород смертелен для его легких. Ну что ж! Он готов умереть ради единого вздоха вместе с ней!

Пер Гюнт ощутил на своем плече теплую и тяжелую руку Дур Шлага. Командир понял его мысли.

— Не печалься, мой мальчик, — сказал он. — Со временем мы сумеем путем воздействия на механизм наследственности заменить кислородный обмен веществ на сероводородный. На это уйдет немногим больше 14 тысяч лет.

— Четырнадцать тысяч лет?! — горестно воскликнул Пер Гюнт. — Значит, я никогда…

— А вот это уже недостойно сына Земли! — мягко, но жёстко прервал его Дур Шлаг. — Когда-то пресловутая любовь мыслилась лишь как ничтожная близость всего только двух индивидуумов. Но теперь, когда нам бесконечно близко любое из существ, населяющих необъятные просторы Вселенной… Разве тебе не радостно сознавать, что всего через 14 тысяч лет твой далекий потомок будет дышать одним воздухом с жителями сероводородной планеты?»[76].

В пародии было всё — столь любимая Ефремовым в своих книгах нагота, и космические корабли, масштаб времени. Ну и сероводород, конечно.

Акта любви с насекомым тогда не описывали, но и сейчас это редкость.

Даже после истории лейтенанта Рипли, женщины трудной судьбы.

Да это, собственно, что — у довольно популярного британского фантаста Чайна Мьевиля есть хороший роман «Вокзал потерянных снов».

Возлюбленная главного героя по имени Лин — нечеловеческой расы. Она — жук, вернее, представительница особого народа хепри. Работает скульптором, потому что умеет из своей вязкой слюны создавать скульптуры. И ничего, живут как-то: «В сложно устроенных глазах Лин виднелись отблески света. Сяжки на голове подрагивали. Она взяла половинку помидора и вцепилась в нее челюстями. Затем опустила руки, а внутренние части ротового аппарата принялись пережевывать пищу, удерживаемую внешними челюстями.

Айзек смотрел, как огромный радужный жук-скарабей, который был головой его возлюбленной, поглощает свой завтрак.

Он проследил за глотком, увидел, как вздрагивает гортань в том месте, где бледное насекомое брюшко плавно переходит в человечью шею… хотя ей вряд ли понравилось бы такое описание. „У людей тела, руки, ноги от хепри, — сказала она однажды, — а голова — от бритого гиббона“.

Он улыбнулся и, подняв перед собой кусок жареной свинины, захватил его языком и вытер засаленные пальцы о стол. Она покачала сяжками в его сторону и знаками сказала: „Чудовище ты моё“».

Впрочем, британский писатель понаписал в своём романе такого, что кадр из мультфильма Миядзаки покажется простым, а герои — обыденными.

Но и читатель не особо печалится, когда читает о любви с жуком: «Айзек нежно притянул её к себе, повалил на кровать. Он поцеловал теплую красную кожу. Лин перевернулась в его объятиях. Она оперлась на согнутую в локте руку, и он увидел, как темно-рубиновый панцирь медленно открывается, а сяжки разворачиваются в стороны. Полностью расправленные половинки её головных покровов подрагивали. Из-под их сени она выпростала прелестные и бесполезные жучиные крылышки.

Она мягко притянула к ним его руку, предлагая погладить эти хрупкие, совершенно беззащитные крылья, что у хепри считается выражением высшего доверия и любви.

Воздух между ними накалился. В штанах у Айзека зашевелилось.

Он провел пальцами по ветвистым прожилкам её трепещущих крыльев, глядя, как падающий на них свет отражается перламутровыми бликами. Другой рукой он подобрал юбку, и его пальцы скользнули вверх по ее бедру. От этого прикосновения ноги ее раздвинулись, а затем сдвинулись вновь, поймав его руку в ловушку. Он начал нашептывать ей непристойные и нежные слова».

Все ко всему привыкают — и читатель в какой-то момент привыкает. Он привыкает ко всему, как собака, совершающая акт любви с ботинком. Всем хочется любви, даже если их нашёптывает механический голос. Любви, что находится внутри, а не вовне человека, вообще нет преград.

Люди нынче могут влюбляться в изображение на экране компьютера, неделями разговаривать с бездушной машиной и даже переводить ей деньги. Какой там тест Тьюринга, некоторые обедают, усадив перед собой за стол резиновую женщину.

Мир причудлив и разнообразен, а жить с жуком — может, и не так страшно.

Я со своей живу пятнадцать лет, — думает читатель, — и ничего.

А если бы на свадьбе убил — давно бы вышел.


06.06.2016

​Зверь под ногами (о чужих)

Любовь пройдет, обманет страсть. Но лишена обмана Волшебная структура таракана.

Николай Олейников. «Служение науке».


Речь не о змеях и крокодилах.

Как и в природе массовым героем русской поэзии и прозы стало существо, которое Даль определял как «хрущатое насекомое, которое водится в избах», присовокупляя к этому поговорку «Ложь на тараканьих ножках ходит». Следы таракана можно найти на любых страницах (ложный каламбур) — в Индонезии существует даже порт Таракан с нефтепромыслами и развитым рыболовством.

В России его зовут пруссаком, а в Немеции — русским.

Когда тараканы пропали (такое случилось не так давно), горожане встревожились.

Избавление от врага должно происходить только после жертвы.

И чем сильнее и многочисленнее враг, тем жертва должна быть весомее. А если она не принесена раньше, значит, что она просто отсрочена.

Или, может, тараканы почуяли что-то страшное.

Но нет, говорят, это было не исчезновение, а временное отступление перед новыми препаратами.

Это цикл жизни кочевника — до изобретения новой отравы.

Всё вернулось. Таракан по-прежнему с нами. Вот он — побежал, шевеля своими тараканьими усищами, что хорошо рифмуются со словом «голенища».

Благодаря Гоголю, который связал тараканов с черносливом, то есть с едой, насекомое существо отправилось в путь — рука об руку с великой русской литературой. Персонаж Достоевского носился по чужой гостиной и бормотал стихи собственного сочинения:


Жил на свете таракан,

Таракан от детства,

И потом попал в стакан,

Полный мухоедства…

Место занял таракан,

Мухи возроптали.

«Полон очень наш стакан», —

К Юпитеру закричали.

Но пока у них шёл крик,

Подошёл Никифор,

Бла-го-роднейший старик…[77]


Под тараканий шорох времён менялись герои в русской литературе.

Тараканов было много, они спутник и писателя, и читателя, в половине текстов о безвольном застойном времени тараканы играют в салочки на кухне, с грохотом бегая по мятой бумаге.

По-настоящему в беллетристике они появились в описаниях гражданской войны. Просто в то время встречи этого насекомого с русской интеллигенцией участились несказанно. Раньше говорить о них было дурным тоном. А теперь булгаковский генерал бормочет:

«— В общем, сумерки, ваше высокопревосходительство, как в кухне.

Главнокомандующий ему отвечает:

— Я вас не понимаю, что вы говорите?»

Тот объясняет: «Да в детстве это было, в кухню раз вошел в сумерки — тараканы на плите. Я зажег спичку, чирк, а они и побежали. Спичка возьми и погасни. Слышу, они лапками — шур-шур, мур-мур. И у нас тоже — мгла и шуршание. Смотрю и думаю: куда бегут? Как тараканы, в ведро. С кухонного стола — бух!..»[78]

В конце Хлудов говорит: «Я не таракан, в ведре плавать не стану». А вокруг него уже кипит жизнь под вывесками: «Sensation a Constantinople! Courses des cafards! Races of cockroaches!»

Это жизнь под крик: «Тараканы бегут по открытой доске, с бумажными наездниками! Тараканы живут в опечатанном ящике под наблюдением профессора энтомологии Казанского императорского университета, еле спасшегося от рук большевиков!»… И там, как Судьба в нашей жизни, появляется какая-то Фигура и произносит: «Жульничество! Артурка пивом споил Янычара!». Артур же в отчаянии кричит: «Где вы видели когда-либо пьяного таракана?»[79]

Многие граждане видели — и действительно, прикармливали тараканов отравленным пивом.

Есть куда менее известный текст с тараканьими бегами, где усатое домашнее зверьё вышло на беговую дорожку. Это «Похождение Невзорова, или Ибикус»: «…Весть об этом к вечеру облетела всю Галату. К дверям Синопли нельзя было протолкаться. Вход в кофейную стоил десять пиастров. Посмотреть на тараканьи бега явились даже ленивые красотки из окошек. Компания английских моряков занимала место у беговой дорожки. Ртищев, держа щипцы в одной руке и банку с тараканами в другой, прочел вступительное краткое слово о необычайном уме этих полезных насекомых и о том, как на масленице ни одна русская изба не обходится без древнего русского развлечения тараканьих бегов.

Всё кафе аплодировало его речи. Ртищев шикарно взмахнул щипцами и выпустил первый заезд. Моряки покрыли его десятью фунтами. Ртищев не ошибся: тощий таракан, на которого вследствие его заморённого вида никто не ставил, пришёл первым к старту — трехцветному русскому флагу. Невзоров, державший тотализатор, выдал пустяки. Англичане разгорячились и второй заезд покрыли двадцатью фунтами, кроме того фунтов пять покрыли сутенеры и хозяева публичных домов»[80].

Бега в Константинополе определенно были, были в иных местах, но отчего-то именно тараканьи состязания становятся символами падения.

Таракан нечист, азарт есть грех, их соединение усиливает и грех, и нечистоту.

Герой знаменитого рассказа Кафки «Превращение» стал не каким-то странным насекомым, а именно тараканом. Это объясняет многое в подсознательной оценке рассказа Кафки.

И усугубляет ужас происходящего.

Но жалость к таракану, связанная с его насильственной смертью, отмечена давно. У Чехова таракан служит искупительной жертвой — «Таракан упал на спину и отчаянно замотал ногами. Невыразимов взял его за одну ножку и бросил под стекло. В стекле затрещало»[81]… Зрелище сгоревшего в лампе таракана приносит герою облегчение. А у Достоевского после чтения Лебядкиным стихов о таракане говорится следующее: «Тут у меня не докончено, но всё равно, словами! — трещал капитан. — Никифор берёт стакан и, несмотря на крик, выплёскивает в лохань всю комедию, и мух и таракана, что давно надо было сделать. Но, заметьте, сударыня, таракан не ропщет! Вот ответ на ваш вопрос: „Почему?“ — вскричал он торжествуя: — „Та-ра-кан не ропщет!“ Что же касается до Никифора, то он изображает природу, — продолжил он скороговоркой и самодовольно заходил по комнате»[82].

Итак, главное качество таракана по Лебядкину — его безответность. Он точь-в-точь как маленький человек в русской литературе XIX века. Сила зла, несчастная внутри, лишённая индивидуальности — почти человек, жалкий, когда остаётся один.

Он погибает быстро и бессловесно, он и живёт как тот человеческий материал, который входит в историю, по выражению Аверченко, в качестве пробелов между строчками.

Николай Агнивцев перед смертью написал «Тараканий марш» с припевом:


Эй, тараканы!

Бей в барабаны!

Только не очень,

А — между прочим.


Ольга Кушлина замечает: «Бывший певец эротики и богемы, бедный, забившийся в щель «буржуазный» поэт, умерший в 1932 году в Москве, — Агнивцев и не подозревал, что создал напоследок свой автопортрет (журнал «Крокодил» не нашел ничего лучшего, чем напечатать «сатирический» стишок о тараканах в виде… некролога). Ну как тут не вспомнить: «Пройдёт любовь, обманет страсть, но лишена обмана волшебная структура таракана…»

«Маленький человек» животного мира, таракан, — когда-то мне довелось составить целую поэтическую антологию, ему посвященную. Отношение писателей к брату нашему самому меньшему — лакмусовая бумажка свобод и конституций, демократии и гуманности. Его обличал советский официоз как мещанина и недобитка прошлого (самые кровожадные стихи о таракане сочинил кремлевский насельник Демьян Бедный), и защищал Николай Олейников, показавший всем, что «и тараканы любить умеют». И мы его любим. До тех пор, пока он знает свой шесток: из маленьких людей получаются великие деспоты. Но сегодня…


Вот дождь идет.

Мы с тараканом

Сидим у мокрого окна

И вдаль глядим, где из тумана В

стает желанная страна…[83].


Настоящий гимн грустной судьбе таракана написал Николай Олейников в 1934 году. Это знаменитое стихотворение. Лидия Гинзбург во вступительной статье пишет: «„Таракан“ Олейникова вызывает неожиданную ассоциацию с рассказом Кафки „Превращение“. Это повествование о мучениях и смерти человека, превратившегося в огромное насекомое (некоторые интерпретаторы считают, что это именно таракан). Совпадают даже некоторые сюжетные детали. У Кафки труп умершего героя служанка выкидывает на свалку, у Олейникова —


Сторож грубою рукою

Из окна его швырнёт…


…Классическая трагедия и трагедия последующих веков предполагала трагическую вину героя или трагическую ответственность за свободно выбираемую судьбу. XX век принёс новую трактовку трагического, с особой последовательностью разработанную Кафкой. Это трагедия посредственного человека, бездумного, безвольного („Процесс“, „Превращение“), которого тащит и перемалывает жестокая сила»[84].

Кстати, рассматривая комментарии к этому стихотворению, обнаруживаешь следующее: «Ср. также с

Таракан

Как в стакан

Попадёт —

Пропадёт;

На стекло,

Тяжело,

Не всползёт.

Так и я…»[85]

И далее в комментариях, что есть в конце этой же книги: «Его глазки голубые — отмечает: «Может быть, не случайно глаза у таракана голубые, т. е. цвета, типичного для русских, главных объектов социального эксперимента»[86].

Тонко, что и говорить.

Но теперь таракан часто превращается в домашнее животное. Это парадокс — страшного и плодовитого врага стремятся одомашнить.

Кенгуру, когда-то издевавшаяся над зверьём среднерусской полосы, и кричавшая «Разве это великан? (Ха-ха-ха). Это просто таракан! (Ха-ха-ха). Таракан, таракан, таракашечка, жидконогая козявочка-букашечка»[87], была и есть символом Австралии. Как-то в газетах писали о «лучшем подарке для австралийских детей» — всего за пятнадцать долларов именно в Австралии продавали гигантского бескрылого таракана Makropanesthia rhinoceros длиной в семь сантиметров.

Это почти фрейдистское желание приблизить совершенного врага к дорогой сердцу комнате — детской. Это приближение врага к колыбели.

Это уже бег навстречу опасности, взгляд кролика в немигающие глаза удава.

В фантастике чужое-живое очевидным образом делится на две неравные группы — помощников-симпатяг и монстров-убийц. Симпатяги всегда малочисленны, уроды — плодовиты.

Положительные звери-персонажи, как правило, теплокровны и мохнаты. В первую очередь это собаки.

Теплокровность и мохнатость не обязательно существуют совместно. Три бестолковых и маловолосых поросёнка побеждают вполне волосатого волка. Невеликая щетина не помешала поросёнку Бейбу стать любимцем кинозрителей. Ещё одним исключением из правила теплокровности и мохнатости стали гладкокожие дельфины. Раньше они сопротивлялись планам империалистов поставить их на военную службу, теперь же вместе со старшими братьями-людьми борются за чистоту океана.

В фэнтези часто мало зверей, но избыток существ. Фэнтези вообще следует за теми философами, что распространяют понятие «душа» на всё живое. Конечно, биологически слово «зверь» — то же, что млекопитающее, однако в массовой культуре оно почти заменяет слово «животное».

Даже космический гость Альф, мудрец и циник, пожиратель кошек — не зверь, а существо.

В фантастических фильмах правильные звери — это именно мохнатые, похожие на болонок или медвежат существа. Как всякие положительные герои, мохнатые симпатяги в своих проявлениях не так интересны. Они просто ослабленная, требующая защиты и отвечающая людям преданностью копия самих людей. Братья, хоть и меньшие, недолюди. Кинг-Конг из великана-терминатора превращается в жертву цивилизации потому, что он — существо пушистое. Даже в американских фильмах, снятых по мотивам фантастического романа Пьера Буля «Планета обезьян», умные обезьяны, соперничающие с людьми, оказываются просто псевдонимом не то индейских, не то негритянских сообществ. Почти друзья, почти.

Вот враг — другое дело. И приоритет в создании животного врага принадлежит именно фантастике. Воевать со зверем в условиях реальности, в обыденной жизни невозможно. Против этого весь мир и Greenpeace в придачу. Городская жизнь потребителя давно вытеснила из реальности тот сюжет битвы не на жизнь, а на смерть, что вели Старик и Большая Рыба.

Фантастика — другое дело.

В фантастике виды неисчезающи, их гибели можно не бояться. Помимо двуногого мыслящего, врагом может стать самое невероятное существо.

Лучше — если это космический таракан. Говорили, что люди ненавидят насекомых и чуют в них чужих потому, что насекомые не могут петь. Однако в девяностых годах прошлого века у нас появились американские тараканы. Чёрные, в два раза крупнее своих отечественных собратьев, они были привезены как диковина, и, сбежав от хозяев, порадовали нервных соседей. Были ещё и мадагаскарские тараканы, что могли вырасти до размеров средней мышки. Они обладали членораздельной, правда, шипящей, речью и за это продавались на Птичьем рынке по полтиннику за штуку. Эти гости тоже расплодились со скоростью австралийских кроликов.

Но зверьё мычало и пело изнутри, а даже те насекомые, которые поют (сверчки, например, или кузнечики), поют снаружи — ногами и хитиновыми брюшками. К тому же, насекомое похоже на человека, вывернутого наизнанку через ось позвоночного столба. Всё, что у человека снаружи, у насекомого — внутри. Человека поддерживает запрятанный глубоко внутрь скелет, у насекомого он, хитиновый, стал предельно внешним, то есть — вынесен наружу.

В фантастике соблюдается два принципа: во-первых, враг похож на насекомое. Разницы между насекомыми и членистоногими, пауко- и ракообразными рядовой читатель и зритель не видят, да и не обязаны — они не зоологи. Насекомые же — класс членистоногих, высшего типа беспозвоночных животных. В массовой культуре же всё едино, там зверь-враг есть совокупность хитина и какой-нибудь отвратительной жидкости, сочащейся изо рта (ртов). Хитин можно заместить на кремниевый панцирь, по венам погнать кислоту — это сути дела не меняет. Главное, что он противоположен мохнатым и пушистым.

Он противопоставлен теплым и сухим (преимущественно) людям.

Во-вторых, как всякая чужая популяция — и насекомых в том числе, враг многочисленен. И плодится он качественно иным способом — страшнее, когда он вылупляется из яиц. Это подчёркивает его «чужесть» человечьему племени.

Он неиндивидуален — каждая особь взаимозаменяема.

Таракан бесконечен и неистребим.

Итак, идеальный враг похож на огромного таракана-убийцу.

Но подробнее об этом в следующий раз.


13.06.2016

​Смертельный таракан (о страшном образе чужого)

Смерть тараканам, скидки инвалидам.

Из объявления в газете.


Таракан, постоянный наш спутник, вызывает два чувства — либо отвращение, либо страх.

Что-то в маленьком существе может вызывать такой страх, что делает таракана не просто бытовой неприятностью, а настоящим врагом.

У Кручёных, в поэме «Случай в нумерах» Таракан страшен:


…Матушку любезную

Покойницу

Тот таракан

Забодал, закусал, зажал,

Кровь, как варенье, из сердца высосал!

А она-то мне жалилась:

— Васенька, чую я,

Изопьёт он меня,

В душу усищами — бу-бу-бу![88]


В массовой культуре есть набор стереотипов. Враг там легко вычисляем: в советском приключенческом фильме, если молодой человек начинал ходить в ресторан чаще, чем раз в год, сразу становилось понятно, что его ждёт большая беда. Если кто-то из героев говорил вкрадчивым голосом, сразу было понятно, вот шпион, а если женщина одевала платье короче колена, то всякий, кто рядом, оказывался втянут в преступление. Набор признаков врага в неприхотливой культуре масс очень прост — подобно «арафаткам», саддамовским усам, длинным шпионским плащам вкупе со шляпами и тёмными очками, в американские комедиях.

Это классический механизм ксенофобии, когда чужая нация заменяется признаками.

Есть истории, сродни сказаниям о героях, в которых рассказывается, что тараканы не боятся радиации, и толпы мутировавших усачей в белых хитиновых панцирях расползаются от реакторов.

«Таракан, таракан, таракашечка…» — речитативом повторяют по России детские стихи люди разного возраста. Чуковский оказался провидцем — таракан стал героем.

Он плодится и множится.

Одним словом, насекомые и членистоногие.

Наибольший страх вызывают представители наиболее совершенного по сравнению с нами биологического вида.

Тараканы — биологически совершенные существа, оттого и возникает к ним у человека ненависть.

Ему кажется, что тараканы не мутируют и не эволюционируют. Простому человеку даже непонятно, сколько живёт таракан, у Брема по этому поводу ничего не написано. Какова его смерть — естественная, а не от удара тапочком? Всё это человеку масс неизвестно, и оттого он придаёт тараканьему племени ещё большую зловещесть.

Женщины испытывают особое отвращение от вида тараканов. Это оттого, что женщины исполняют функцию продолжения рода, и всякий конкурент, тем более совершенный, ей противен.

В фантастической литературе есть мотив изнасилования женщины космическим тараканом. Героиня космической саги о «Чужих» проходит именно через это. Наваливается на неё таракан, и рожает она потом другого таракана, и длится эта страшная история из фильма в фильм. Фильм вышел в мае 1979 года (снимать начали в 1978, сценарий несколько раз переписывали, функционал Чужого то и дело менялся, а во втором «Чужом» его биология дополнилась), Ганс Рудольф Гигер сделал свой «Некрономикон», его третью книгу в 1977, но содержались только непонятные прототипы, замеченные создателями будущего фильма; прототипы в той мере, в какой вертолёт Да Винчи прототип Ка-50.

Потом Кэмерон и Уинстон нарисовали Королеву Чужих в 1986 — и образы эти стойки, неистребимы, как сами космические тараканы, и никуда из нашей культуры не исчезнут.

Нет, конечно, Чужие не совсем тараканы — это чрезвычайно сложные существа, с непростым циклом развития. С яйцами, откуда появляется лицехват — хвостатый паук на восьми ножках, который ловит жертву и через рот запускает в неё паразита. Паразит-эмбрион через день-два вылезает через грудную клетку (отчего не лезть через мягкий живот — непонятно), и, наконец, через несколько часов формируется взрослая трёхметровая особь. Потом оказалось, что у чужих ульевая система, королева-матка, Чужие, выросшие в собаках, ну и тому подобное дальше.

Страшное, одним словом, дело.

Но при этом — вечное. С тех пор ничего более сильного в этом образе не было создано — Чужой идеально «чужой», он идеально страшен и идеально отвратителен. Он идеально масштабирован — два-три метра, это не комические ящерицы, которые сносят пол-Японии, но настоящего страха не вызывают.

Кстати, у фантаста Ильи Варшавского (1908–1974) есть юмореска «Назидание для писателей-фантастов всех времен и народов, от начинающих до маститых включительно», где говорится, что для изготовления чудовищ в фантастических произведениях есть два способа: гибридизация (гибрид самых отдаленных представителей фауны и флоры — девушка с телом змеи, летающие медузы, помесь паука с коршуном, и «Изменение масштабов. Один из самых простых и действенных способов, не требующий особых пояснений. Клоп величиною с лошадь или динозавр, умещающийся в спичечной коробке, открывают неисчерпаемые возможности для создания динамичного, захватывающего сюжета»[89].

Но оказалось, что гигантские обезьяны и ящерицы далеки от идеала. А вот масштаб Чужого — впору.

Он идеально страшен, и страх этот проработан до мелочей.

Чем меньше Чужие похожи на насекомое, тем они лучше. Поскольку фильмов, игр, книг появилось огромное количество, появились и компромиссные расы типа «Серых Чужих» из одного российского романа, законной или беззаконной франшизы, которых отличает то, что «из клыкастой пасти этого существа не выделяется такое огромное количество слизи, как у чёрных существ». В этом, написанном российским фантастом Мартьяновым продолжении «Чужих», прирученный Чужой по имени мистер Пикквик (почти Вильям Посторонним) ест трупы нехороших людей — террористов из организации «Новый Джихад». А другие, нехорошие соплеменники правильного таракана, убивают людей из мести.

Кстати, о Королеве Чужих, с её невиданной плодовитостью — в комментариях к «Мухе-Цокотухе» Золотоносов замечает: «В этой связи стоит напомнить об употреблении в 1880-е годы слова „тараканить“ в значении „совокупляться“». Не случайно в финале «Мухи» подпрыгивает с Муравьихою, а подмигивает букашечкам, явно намекая на половой акт: „Вы букашечки, // Вы милашечки, // Тара- тара — тара — таракашечки!"»[90].

Итак, Чужие опасны, плодовиты и жизнеспособны. А так же Чужим свойственна загадочность цели существования.

В общем, это классический враг — таракан, мутировавший в гигантское хвостатое и зубастое существо. «Огромная голова на длинной суставчатой шее прижалась к груди, и морды существа видно не было, а шипастый гребень на черепе возвышался над туловищем. Шесть членистых конечностей плотно прижались к телу, многометровый хвост, свёрнутый в кольца, безжизненно лежал на полу зала. От туловища отходили две полупрозрачные трубы, теряясь где-то в темноте. Свет фонарей отражался от матово-хитинового покрова чудовища…». Вот вам. Это, понятное дело, матка Чужих.

Произведённый от такой матери таракан непобедим, как Джеймс Бонд (или Джеймс Бонд непобедим, как таракан). И непобедим так же, как Чужие. Битва с ними вечна, на радость писателям и кинематографистам.

Книги о чужих тараканах, обладая сюжетной незавершённостью (главным качеством любого сериала), по сути, сами фрагменты тараканьего книжного племени, лишённые индивидуальности, выживающие не персонально, а видовым способом.

Истребление зверя-врага бесконечно — как бритьё, безнадёжно и вечно — как выведение тараканов.

Как значилось в анекдотическом рекламном объявлении: «Избавим от тараканов навсегда. Гарантия полгода».

У тараканов-мутантов есть важное свойство — они не обращаются в суд, их убийство законно. Политкорректность компьютерной игры Duke Nukem 3D (1996)[91] заключалась в том, что врагами героя, то есть игрока, становились мутировавшие свиньи с дробовиками, демоны и уроды. В DOOM (1993), битва шла с людьми. Там игрок убивал себе подобных, в грохоте выстрелов помпового ружья заваливая бесконечные коридоры человеческими трупами, а в политически-корректной битве именно тараканоподобный монстр выглядывал из-за угла. В этом принципиальная разница двух подходов.

Впрочем, и эти игры, и эти конструкции — дело прошлого.

Пришли иные технологии и всё перемешалось, проросло по-новому.

Одни тараканы вечны.


20.06.2016

​Нравственная дилемма (об умственных упражнениях и прикладной этике петухов)


Когда говорят о вечных вопросах, так называемых русских вопросах, то сразу вспоминают Достоевского — как будто он первый начал снабжать художественное произведение философской загадкой, не имеющей чёткой разгадки. Разгадок у Достоевского, впрочем, хватает. Да и в пьесе «Антигона», написанной много веков назад, экзистенциального выбора хоть отбавляй. Об этих выборах писали и Сартр, и Камю, и это чуть ли не главная составляющая так называемой большой литературы.

Только «большая литература» вовсе не велика количеством читателей (это вообще отдельный разговор, кого и как читают люди, знающие имена Джойса и Кафки, неизвестно, что составляет реальный круг их чтения).

И тут на сцену выступает фантастика в самом простом её понимании, детективы и любовные романы.

Причём это экзистенциальное начало пришлось массовой культуре, как к шарику горшок. То есть во всяком приключенческом романе есть мотив принесения в жертву — участника экспедиции, рядового спецназа, вообще кого угодно. И тут я позволю себе долгую цитату (я вообще люблю долгие цитаты, потому что они передают не только стиль книги, но и воздух времени). Эта цитата из книги «На суше и на море», которая старше меня и сопровождала всю жизнь, стоя на полках в разных моих квартирах. В том сборнике был помещён обзор американской литературы, вернее, некоторой ее части, пера Александра Казанцева. Назывался он «В джунглях фантастики».

Так вот вам эта цитата: «Перед нами снова холодная жестокость беспредельного Космоса. На этот раз она использована не ради утверждения героического благородства жертвующих собой астронавтов — неумолимая и беззлобная жестокость создает здесь садистскую ситуацию неизбежной гибели прелестного создания, семнадцатилетней девушки, легкомысленно пробравшейся в ракету экстренной помощи, рассчитанную лишь на одного человека. Новеллист Том Годвин написал психологическую новеллу любования ужасом обреченной — «Неумолимое уравнение». В математическом уравнении вес лишнего человека, оказавшегося в ракете, вытесняет его жизнь с математической неумолимостью. Это лишний вес и лишняя жизнь, они должны оказаться за бортом. Автору не приходит в голову показать в этой острейшей ситуации подлинный героизм, светлое чувство, готовность к тому, чтобы пожертвовать собой. Нет! Холодный и жестокий пилот, истратив несколько сочувственных слов, объяснив, что по законам космических путешествий каждый обнаруженный лишний пассажир подлежит уничтожению, дав обреченной поговорить по радио с потрясенным братом и написать письмо родителям, этот механический исполнитель долга и представитель неумолимой бесчеловечности твердо нажимает рукой красный рычаг, выбрасывающий растерянную девушку с голубыми глазами в маленьких туфельках с блестящими бусинками в Космос… Насколько человечнее было бы то же неумолимое уравнение, если бы за скобками в Космосе оказался другой его член, подлинно мужественный человек-герой, оставивший в ракете одну девушку и включивший автоматическую аппаратуру спуска! Но американский новеллист был заинтересован лишь в показе ужаса, а не в показе силы и благородства характера»[92].

Был такой знаменитый фильм «Добровольцы», про комсомольцев, которые знакомятся на строительстве Московского метрополитена, затем, разумеется, участвуют в войне, и один из них, запертый в подводной лодке, отдаёт дыхательный аппарат своему подчинённому.

Так или иначе, Казанцев (писатель, который традиционно считался пугалом для фантастов вольного толка) ставил вопрос о нравственной дилемме, причём критикуемый американец как раз предлагает трагическую схему сюжета «больших вопросов», а советский фантаст Казанцев говорит с позиций настоящей массовой литературы. Она-то как раз завязана на удачное разрешение любых вопросов. В фантастике было довольно много таких историй: я помню подобные рассказы у Гаррисона, Кларка и Лема.

Меняются только обстоятельства пейзажа — космический корабль, гравитационная ловушка, подводная лодка, шахта — везде, где можно уместить нравственную дилемму. Согласно великому классификатору сюжетов Проппу, это состояние в литературном сюжете можно разделить на несколько типов.

Во-первых, схватка, где побеждает сильный. Девушка с голубыми глазами неожиданно бьёт пилота в пах и выкидывает его самого из космического корабля.

Во-вторых, судьба определяется через жребий. Потребителю массовой культуры всегда важен канон — то, что репутация героя, с которым он успел отождествить себя, не пострадала. Пилот с девушкой тащат спички, и вот она, с лицом, залитым слезами, сама шагает в люк. Никто не виноват, не мы такие, а жизнь такая.

В-третьих, есть верность долгу, которая приводит уже к самопожертвованию. Командир руководствуется простой арифметикой, отправляя на смерть, или же, наоборот, спасая группы людей. Этих спасти, этих — нет. Там больше, а там меньше. Подобная задача решается при нехватке ресурса, но таково скорбное командирское дело. Или это долг службы — экипаж тонущего корабля уступает пассажирам места в шлюпках. Или это долг подчинённого человека «Но рабскую верность Шибанов храня, даёт своего воеводе коня».

Мужчина жертвует собой ради женщины (теперь часто и наоборот) — и покрытый инеем герой отталкивается от плота, исчезая в пучине.

Нет, есть, конечно, и четвёртый вариант: гибнут все. Пилот сообщает, что не сможет жить с этим тяжким грузом на душе, девушка не решается умереть ради него, они обнимаются, и опять, пучина космоса поглотила их обоих.

Проблема в том, что литература показывает нам не собственно жизнь, а какие-то схемы и модели.

И мельница литературы выдаёт нам порошок тонкого помола постоянно. Есть такой довольно популярный писатель Джаспер Ффорде, которого довольно часто причисляют к фантастам. В серии его романов про женщину-детектива, которая живёт в совокупном литературном мире (внутри перетекающих друг в друга историй), есть такой эпизод.

Героиня попадает (в этом мире перемена декораций свершается стремительно) на корабль под названием «Нравственная дилемма». Там ей, ради спасения остальных то и дело предлагают кого-то выкинуть за борт, то бороться с эпидемией путём прорежения личного состава, то высаживать на шлюпки лишних едоков.

Ей, наконец, это надоедает и она сама требует шлюпку.

Там экипаж артачится, говоря, что этого в списки решений нет, но героиня отвечает: «Все эти сценарии имеют место только потому, что я здесь, чтобы вершить в них суд. Вся эта штука движется только в одну сторону — по нисходящей спирали все более невозможных нравственных дилемм, и в результате в живых не остается никого, кроме меня и ещё кого-то, кого меня заставят убить и съесть или ещё что-нибудь. Если я устранюсь из этого уравнения, вы свободны плыть по морю беспрепятственно и безопасно»[93].

И только она оказывается в открытом море, как вся нравственная дилемма пропадает.

Собственно, есть знаменитая задача, которая называется «Задача с вагонеткой», где предлагается спасти жизнь привязанных на рельсах заложников, кинув под вагонетку одного или нескольких человек, чтобы она затормозила. Или, как вариант, нужно переключить стрелку на путях, и вагонетка убьёт либо одного, либо нескольких. Вариантов множество, но когда мы работаем с литературными и этическими моделями, то не надо забывать, что их решения бессмысленны.

Все эти рецепты «Если фашисты заставляют вас убить одного из ваших детей, обещая другого оставить в живых, то, дескать, нужно броситься на них, и пусть они убьют вас, потому что все равно невозможно будет жить дальше с этим выбором» — глупости. Это ни что иное, как игра в моральное превосходство досужих людей, упражнение в воображаемом этическом знании. Рецепты эти не имеют практического применения, в них — только общая тренировка ума. Никакой вагонетки вам не встретится, фашисты не поймают вас и не будут предлагать выбрать на заклание ваших детей, и вы не будете раздумывать: «Ах, вот у Сартра я помню…»

Всё будет по-другому, проще и будничней. Неизвестно как, неожиданно и книжные разгадки не пригодятся.

Что, не бывает нравственных дилемм? Бывают, да ещё какие! Вам и не снились, страшные. Но чужие решения не наследуются, арифметика не работает, всем свой крест, а помимо кораблекрушений и встречи с изувером, твоя жизнь состоит из цепочки мелких эгоистических поступков, нечаянных гадостей и тех выборов, которые ты легко оправдываешь. Но о них всем думать скучно, и люди яростно спорят, разглядывая начинающую движение вагонетку.

Итак, придётся тебе, дорогой товарищ, всё решать наново и самому, и сотни факторов вмешаются в процесс. Вопрос в том, ищешь ты верное решение, ищешь одобряемое или ищешь то, о котором не будешь сожалеть. Придумать ответ впрок нельзя, сожаления обязательно придут, а одобрение всегда нетвёрдо. Делай, что должен, и будь, что будет.

Но, чтобы переменить тон, я скажу, лучше всего нравственная дилемма описана совсем другим автором.

Произведение это отчасти фантастическое, про то, как трое плывут на лодке со странными намерениями. Собаки у них нет, и книга называется «Приключения капитана Врунгеля». Среди прочих историй, рассказанных там, есть история про живые часы. Герои закупились в Англии продовольствием, среди которого — куры из Гринвича. Живность эта чрезвычайно пригодились капитану Врунгелю для работы с секстантом. Петушки кукарекали по Гринвичскому времени и способствовали точным измерениям. Однако количество их уменьшалось. Вскоре петушков осталось два — чёрный и белый.

Дальше капитан Врунгель остроумно описывает разные способы навигации и проблему точного времени в путешествиях, а потом скорбно замечает: «Запасы у нас совсем истощились, консервы надоели, и нужно было подумать не об определении места судна, а об определении на жаркое наших петушков.

Но тут новая неприятность: встал вопрос о том, с которого начинать.

Уж очень, знаете, дружные были петушки. Чёрного зажарить — белый скучать будет, белого зажарить — чёрный заскучает…»

Иначе говоря, перед капитаном Врунгелем и его товарищами стала нравственная дилемма. Причём Андрей Некрасов описывает совершенно советский способ её решения (несколько казённый этот метод — лучшая реакция на мучительную рефлексию интеллигента).

Врунгель никак не может определиться: «Я размышлял над решением этой проблемы, серьезно размышлял, но так и не пришел к должным выводам. Ну, думаю: „Ум хорошо, а два лучше“. Создал комиссию: я и Фукс.

Снова со всех сторон обсудили этот вопрос, но тоже, знаете, безрезультатно. Так и не смогли найти конструктивного решения. Пришлось расширить комиссию. Кооптировали Лома. Назначили заседание. Я изложил сущность дела, познакомил собрание с историей вопроса, поднял, так сказать, материал… И не зря. Лом неожиданно такую трезвость взглядов и находчивость проявил в этом деле, что сразу всё, как говорится, встало на свои места.

Он и минуты не думал. Так, знаете, не колеблясь, прямо и говорит:

— Режьте чёрного.

— Позвольте, — говорим мы, — ведь белый скучать будет!

— А чёрт с ним, пусть скучает! — возражает Лом. — Нам-то какое дело?»

Так и сделали. Дальше Врунгель добавляет от себя: «Должен прямо сказать, Лом не ошибся. Петушок оказался прекрасный, жирный, мягкий, — мы просто пальчики облизывали, пока его ели».

И заканчивается этот пассаж совершенно ударной фразой:

«Впрочем, и второй был не хуже»[94].


28.06.2016

​Обнуление (о постапокалипсисе)

Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить.

Фёдор Достоевский. «Записки из подполья».


Не очень хочется кого-то обидеть, но речь пойдёт о болезненной теме. Точнее, о том, как современная массовая культура подсовывает своему потребителю модель обнуления мира. И эта модель описывается обидным для некоторых народностей анекдотом, в котором муж говорит жене, разглядывая играющих детей: «Новых народим или этих отмоем?» Про это был написан Аркадием Гайдаром прекрасный рассказ. В этом рассказе мальчишки подступались к ветерану, раненному в революционных сражениях, говоря: есть на горе Горячий камень, и, если разбить его, то можно начать жизнь заново. А увечный революционер справедливо отвечал им, что жизнь его был наполнена смыслом, и другой он не хотел. Тому, у кого смысл в жизни есть, не требуется ничего начинать снова, да и вообще не нужно метаться.

Обнуление жизни не раз бывало в истории — прежний мир сносился до основания, а затем наступала довольно странная пора, и, как правило, старый мир прорастал наново. Но в скучную жизнь обывателя обнуление старого мира вносило определённое разнообразие. Не секрет, что этот потребитель всегда отождествляет себя с героем — и вот он, будто Джеймс Бонд, бегает по крышам или несётся на мотоцикле по выжженной ядерным апокалипсисом земле. Долой скучную работу, долой зануду-начальника, противную жену и кредиты, которые выплачивать ещё лет десять. Всё старое обнулилось, пропало, исчезло. Остался только мир настоящего мужчины, или — мир, достойный настоящего мужчины. В нём пахнет порохом, отработанным бензином или соляром, дорогой и, главное, — свободой. Жизнь началась заново.

При этом нормальный обыватель не то что бы не задумывается, какой ценой достигнуто это обнуление, но как-то отодвигает эту мысль на периферию сознания. Пусть будет война, только б у меня кредиты в ноль ушли.

Жанр этот иногда называют «Постапокалипсис», а иногда употребляют слово «Фоллаут», вслед компьютерной игре давних времён. Это такая тактическая РПГ Fallout издания 1997 года, которую произвела на свет фирма Interplay Entertainment. Игру эту много раз модифицировали, она засияла новыми красками и возможностями, но нам всего важнее то, что вокруг неё выросла целая культура — с сообществами, лексиконом, книгами и даже социологическими исследованиями игроков. Неприхотливый смысл игры «Фоллаут» заключался в том, что нужно было покинуть какой-то схрон в одном из западных северо-американских штатов, искать воду (вернее «водяной чип»), да, в общем, неважно что — все знают, как устроены эти игры, фильмы и книги.

Есть среди них, конечно, великие произведения — вроде «Почтальона» Дэвида Брина — там не развлечение для фоллаутчика (вот и слово произнесено), там величие той американской нации, которая, сжав зубы, ломит к поставленной цели, которая по-настоящему непобедима, и ничего, кроме уважения вызвать не может. «Постапокалипсис» — название неловкое, хотя и точное (случился какой-то апокалипсис — ядерная война, птичий грипп, война с триффидами, нападение помидоров-мутантов), и вот началась «жизнь после».

Беда в том, что, как справедливо замечал капитан Врунгель о важности имени: «Как яхту назовите, так она и поплывёт». Поэтому длинное название неудобно — пост… кал… сись… Всё это неприятно и нехорошо. Корни самого образа, конечно, страшнее истории холодной войны и ожидания советского ядерного удара.

Американского удара тоже ожидали, но потом, когда я сравнивал свои ощущения с воспоминаниями сверстников по ту сторону океана, то решил, что отечественный взгляд на Конец Света был связан с большим спокойствием и фатализмом. Впрочем, у советских людей Гражданская оборона не была пущена на самотёк, служащих для тренировки гоняли по убежищам, а я сам шил на уроке ватно-марлевую повязку от радиационной пыли. Потом я даже получил удостоверение потенциального начальника сводной поисково-спасательной команды, которая с двумя тракторами должна была растаскивать обломки зданий после ядерного удара.

Мотив выживания у моих американских сверстников был совершенно другим — от ироничного отношения к семейным бункерам до скаутских пробежек по лесам и подготовки к неведомому. Во всяком американском сериале, включая лучший из них — «Южный Парк» всегда есть один-два фрика-выживальщика. Это вечный образ фоллаутчика. Будущего бойца Постапокалипсиса. Уже несколько смешной.

Но в шестидесятые годы прошлого века, как рассказывали мне простые американцы, всё было по-серьёзному: и бункеры, и припрятанные стволы в них, чтобы отбиваться от безумных банд. И запас консервов на три года вперёд. Но, главное, — отчаянная решимость выжить.

Как сейчас обстоит дело у наших американских друзей, мне неизвестно, но у нас любители выжить (в этом какой-то мрачный каламбур) рассматривают и просто вариант разрухи вкупе с новой Гражданской войной. О, сколько их, унылых городских клерков, обсуждают на форумах и в социальных сетях то, что произойдёт после обнуления их скучной офисной жизни. И тут появляются, им на помощь, писатели-гуру: в их романах страстные мачо, выживают на развалинах прежнего мира. Да что там — выживают, они побеждают врагов, и в итоге, получают, как приз, прекрасную принцессу, тоже не чуждую навыков стрельбы.

И тут наступает пора кого-то обидеть: ничего этого не будет, как ни отождествляй себя с героями фантастических книг и фильмов. Вы проживёте ваши унылые жизни, и если упустите то, за что нужно схватиться — своих сыновей и дочерей, — вовсе канете в Лету. Прах и тлен будет ваша судьба. А уж если случится какая-нибудь мировая беда, вострубит Глас с небес, и четыре неприятных мушкетёра поскачут по земле, знайте: никакого одинокого геройства не будет. Не будет принцессы, не уехать с ней на закат на мотоцикле, заправленном последним в мире бензином. Всё будет очень плохо, и конкретно для вас.

Это просто сюжет сказки в низкотехнологичном мире, где люди живут так быстро, что не успевают заболеть. Сказка эта старая, и главный намёк в ней в том, что только в сказках бывает герой-одиночка, которому удаётся жить долго в неудобном мире будущего.

Теперь же, все эти выживальшики обслуживаются целой вереницей разнообразной литературы и кинематографической продукции.

Обыватель лежит на диване с пивом (я, кстати, не знаю, отчего так прицепились к дивану и пиву — быть можно дельным человеком, любящим пиво до чрезвычайности, а русский литератор Крылов тоже любил свой диван). Обыватель лежит, и вот к нему приходит индустрия массовой культуры в лице писателя-мачо.

Это какой-нибудь героически-татуированный человек, который будит в обывателе тревожность. Писатель (а они чаще всего числятся по ведомству фантастов), говорит лежащему на диване: «Что, жирный пингвин, прячешь тело робкое в утёсах? А враг у ворот! Война на пороге! Эпидемия! Апока… Покалипс… Да ты ещё в „Фоллаут“ не играл! А ведь скоро беда, и вытащит она тебя за ушко да на солнышко!»

Оно, конечно, придёт беда, отворишь ворота, но все эти книги дают довольно дурацкие советы. Вроде того, что бы набрать брёвен для строительства дома, спрятать их в овраге, а в чёрный час беды собрать из них дом. Или закопать большие канистры с бензином за околицей.

Читал я художественную литературу на эту тему — вся она вступает в сговор с обывателем. Дорогой обыватель, как бы говорит она, давай ты, не сходя с дивана, почувствуешь себя причастным делу выживания. Почувствуешь, а, значит, наполовину выживешь. Ты будешь до хрипоты спорить о том, сколько хранится бензин и чем лучше владеть в смутное время — автоматом Калашникова или снайперской винтовкой.

Это всё глупости: никакой герой одиночка не выживает.

Если кто и выживает, так это структуры — небольшие шансы есть у жёстко организованных общин и сект, у религиозных объединений и дисциплинированных разбойников. Сказать по совести, они-то ещё некоторое время помучаются в печали, если модель будущего будет соответствовать всем этим книгам. Шансы всё же у них есть. Но одно дело — быть солдатом армии, жить тяжело и трудно, подчиняться законам общины, а другое — ехать на мотоцикле и чувствовать руки принцессы на твоём пивном животе.

Надо оговориться, что в этом желании почувствовать себя мужчиной есть рациональное зерно: некоторые авторы подталкивают читателя к мысли о том, что нужно заняться собственным здоровьем. Другие, честь им и хвала, пересказывают азы первой помощи. Вдруг потенциальный безумный Макс совершит доброе дело сейчас — спасёт упавшего в реку, сделает искусственное дыхание, другому перебинтует рану. Лучше, конечно, не доверяться в этих знаниях тревожной художественной литературе, но это уж как у кого получится. Быть здоровым и умелым лучше, чем опустившимся и никому не нужным.

Кроме нехитрой мысли о преимущественном выживании структур, есть и ещё один вывод из этого чтения: современный обыватель очень боится смерти. Страх смерти — естественен, но когда вся жизнь выстроена вокруг этого страха, очень трудно остаться человеком. На отношении к Концу Света и прочим прекращениям обыденного существования построено множество религиозных учений. И лучшие из них учат избегать суеты и не манить перемену в мирной жизни. Не положено вам знать тот день и час, когда надо, тогда будет, а положено работать и любить, растить детей. Нехитрый и всем известный набор.

Что из этого следует? Да немного: покамест жить будем, а придёт час — помирать будем.


04.07.2016

​За деньги (об оплате литературы)

А увлекают меня такие книжки, что как их дочитаешь до конца — так сразу подумаешь: хорошо бы, если бы этот писатель стал твоим лучшим другом и чтоб с ним можно было поговорить по телефону, когда захочешь.

Джером Д. Сэлинджер. «Над пропастью во ржи».


Однажды я работал в газете, а, придя в гости к далёкому от журналистики другу, вдруг обнаружил среди гостей тонкого знатока моей работы. Я был начальником в газете, обозревавшей книги, и этот незнакомец довольно точно описывал мне промахи и ошибки, которые заметил бы не всякий из вычитчиков.

Я ломал голову, кто это такой, но оказалось, что это рабочий типографии, который в свободное от прямых занятий время читал всё то, что выходило из его печатной машины. Он и рассказал мне потом примечательную историю про запахи. Это была история прежних времён: тогда в отечественные или числившиеся отечественными толстые глянцевые журналы начали вклеивать пакетики-пробники с духами. Однако тиражи этих журналов были завышены (для удобства общения издателей с рекламодателями), а вот этих пробников в типографию привозили много — согласно заявленным тиражам. Поэтому сотрудники — от уборщиц до операторов хитроумной полиграфической техники — пахли загадочными современными запахами.

И модницы на улице с удивлением обоняли тонкий Givenchy в обилии струящийся от какой-нибудь тёти Мани.

На самом деле, все эти пробники и сейчас суют в популярные издания, но с приписками тиражей давно разобрались, а кроме духов я видел там и пакетики с растворимым кофе, к примеру.

Эта деталь полиграфии на самом деле — деталь культурная. Это прорыв в другое измерение с плоскости печатного листа. Видел я и звуковые послания — уже не в виде «журнала с дыркой в голове», как называли давнее издание «Кругозор»[95], куда была вложена тонкая пластинка для проигрывателя. Теперь техника шагнула далеко вперёд.

В художественной прозе я такого не упомню, хотя литераторы часто предлагают читателю разнообразить чтение.

Поэтому в моём рассуждении две темы — с одной стороны, желание вырваться из привычной схемы литературного произведения в третье измерение, то есть, в реальную жизнь, и, с другой — монетизация вне самого текста. Мне как-то говорили, что в рамках одной заметки нельзя касаться двух тем, это гибельно для журналиста. Но я — не журналист, и что мне до трудностей восприятия.

Просто две эти темы сошлись тут так, что переплелись накрепко.

Прекрасный роман Милорада Павича «Хазарский словарь» был издан в двух версиях, отличавшихся одним абзацем, для того, чтобы юноша и девушка сличили бы их на самой красивой площади их города, и жизнь бы их пошла иным чередом, чем раньше, пусть и не связанным с чтением этой книги. Там это всё было очень поэтично рассказано, и я думаю, что сравнение версий помогло не одной паре читателей.

Задолго до югославского писателя авторы по-разному экспериментировали со своими текстами. Вставляли туда приветы благодетелям, указания на якобы зарытые клады и намёки на жаркую страсть незнакомки. Люди практического склада вставляли в романы названия продуктов — и этот product placement вполне работал. Не так мощно, как в кино, но свой приварок автор имел.

Интересно не то, допустима ли скрытая (и открытая) реклама в художественной прозе. (Ответ на этот вопрос давно получен: если реклама сделана хорошо, то тогда простится всё, если же текст с дополнительным заработком соединён криво, то погибнет всё). Интересно, как происходит контакт с автором между двумя крайними точками — чистым беспримесным чтением и встречей с писателем в какой-нибудь библиотеке.

Так вот, несколько лет назад вышел роман писателя Головачёва «Пропуск в будущее». Внезапно для меня сюжет этого романа отошёл на второй план, и вот почему. Выяснилось, что к фразе в этом романе: «А я там был и видел обломки разбившегося самолёта. Но дальше пояса Койпера мне проходить не удавалось» была сделана сноска: «Если вы хотите узнать, что такое „проходить дальше пояса Койпера“, отправьте SMS *** по номеру ****, или позвоните с мобильного по номеру ***** и наберите *****». Эта история случилась давно, и вряд ли нынче на том конце провода ответят, и даже вряд ли возьмут за это деньги (я не проверял), но всё равно «цифровые данные этого документа опущены», как помечал некоторые фрагменты своего текста в романе «Момент истины» писатель Богомолов.

Писателя Головачёва начали стыдить за излишнюю предприимчивость и упражняться в остроумии.

Так вообще часто бывает с корпоративными читателями, которым предлагают за что-то заплатить.

Это, я считаю, совершенно напрасно. Нет, конечно, было бы стильно, если сам писатель Головачёв рассказывал подробности по телефону, но тут я много хочу.

Во-первых, желающие узнать значение термина примутся звонить в пять утра, а, во-вторых, могут начать задавать вопросы, не относящиеся к делу.

Есть и, в-третьих: пояс Койпера — это пространство за орбитой Нептуна, где полно так называемых малых тел, и, среди прочих, лишённый высокого звания девятой планеты Солнечной системы карлик Плутон. Это знает большинство любителей литературы «про звёзды». Как туда попал какой-то «самолёт» мне неведомо, но в фантастике может многое случиться.

Однако, всё это — неглавные заметки. Особенность была в том, что платная услуга предлагалась в мире, где есть поисковые системы Яндекс и Гугл, и вместо того, чтобы набирать платный SMS или звонить куда-то, всякий желающий мог узнать всё совершенно бесплатно в «Википедии». Интересно узнать статистику прибыльности этого мероприятия, но, боюсь, она останется тайной — тем более, прошло уже много лет.

На чём может сыграть сейчас писатель, если он хочет выйти за границы гонорара? Ровно на том же, на чём играли раньше — были и обеды, на которых он присутствовал, как свадебный генерал. И читатель-поклонник за отдельные деньги занимал место за обеденным столом. Были распродажи вещей — вместо гусиного пера, которым записана поэма, теперь можно продать клавиатуру, по которой стучали пальцы кумира — нормальное дело.

В арсенале писателя нет ничего дороже дружбы с читателем, она дороже гонорара, явления непостоянного. Если бы её можно было бы продать, то большинство писателей стали бы лучше питаться и одеваться. Они и так пытаются это сделать, но ничего не выходит. Авторы и сами пытаются неловко дружить с издателями, литературными критиками и коллегами из жюри литературных премий. Это и не писателей касается, но у писателей есть особый тип дружбы с незримым читателем — который вряд ли позвонит, и который уже слепил себе писателя из бумажных страниц и электронных букв. В какой-то момент такой читатель готов дать денег не за книгу, а за живой голос человека. Да только платная дружба — всё равно, что фальшивые ёлочные игрушки: внешне такая же, но радости не приносит.

Ганди умер. Толстой умер. Звонить некому — даже если вы, как говорили когда-то в рекламе секса по телефону, «платите только за междугородний телефонный разговор».

Сплошное расстройство.


11.07.2016

​Как книга (чтение Иерусалима с Эшколотом)


Город Иерусалим — великий город.

Как-то я сидел на кухне своего старого друга, что жил там. Дело было давным-давно. Мы пили по ночам, потому что днём пить было невозможно. Пили араку, потому что он говорил — виски пьют только заезжие американцы. Это было давно, и он был беден.

Я сказал, что это единственный город из виденных мной, который стоит не на воде — вдали от моря или реки.

— Это лишний раз доказывает, что место назначено Богом, — ответил он.

В мировой литературе иногда город оказывается главным героем — но это случается редко. Люди чаще описывают себе подобных.

Они справедливо считают, что это проще.

Город оказывается лишь декорацией, в которой любят и умирают.

Пейзаж на самом деле — очень сложная конструкция в литературе, а город — высшая форма пейзажа. В какой-то момент выясняется, что город может действовать, как живой организм. Человек живёт внутри него, как Иона во чреве кита.

У Чайны Мельвиля есть такой роман The City & the City (2009), там действие происходит в двух городах — Бещель и Уль Кома. Довольно много детективов, или, как говорят остросюжетной прозы, было помещено в разделённые города: Берлин, Никосия, Сараево, Иерусалим.

Теперь политическая карта мира сильно поменялась, но остались линии напряжения внутри этих городов.

В «Жестяном барабане» Гюнтера Грасса есть особый польско-немецкий город — как говорили мои приятели, жившие там — «Гданциг». Гданьск и Данциг существуют в одном пространстве, но разделённые временем. Но Данциг периодически пролезает через новую оболочку Гданьска.

Точно так же, как в своё время в Калининграде падала, состарившись, послевоенная штукатурка и обнажалась надпись по кирпичу: «Königsberg bleibt Deutsch».

У Мельвиля оригинальность сюжета заключалась в том, что города существовали внутри одного пространства — жители с детства были приучены не видеть друг друга.

Или вот ещё поворот сюжета — город может быть самостоятельным персонажем. Он превращает человека. Вот молодой герой решает завоёвывать какой-нибудь великий город. Он стоит на холме, будто Наполеон. Ключей не несут, но герою это и не нужно.

В девятнадцатом веке это обставлялось красиво: «Оставшись в одиночестве, студент прошел несколько шагов к высокой части кладбища, откуда увидел Париж, извилисто раскинутый вдоль Сены и кое-где уже светившийся огнями. Глаза его впились в пространство между Вандомскою колонной и куполом на Доме инвалидов — туда, где жил парижский высший свет, предмет его стремлений. Эжен окинул этот гудевший улей алчным взглядом, как будто предвкушая его мёд, и высокомерно произнес:

— А теперь — кто победит: я или ты!

И, бросив обществу свой вызов, он, для начала, отправился обедать к Дельфине Нусинген».

Обычно завоеватель проживает внутри города некоторое время и, наконец, становится частью этого живого организма. Город превращает человека.

Я ходил по Иерусалиму во время фестиваля «Эшколот».

Это было погружение в молодость, и не только оттого, что я посетил Город после долгого отсутствия. Дело было в том, что я смотрел на молодых людей, что были лучше меня. Не оттого, что они были свежее, спортивнее и здоровее. Завидовать этому не имело смысла, вроде как завидовать нюху собаки или полёту птицы. Они были не юношами, а именно молодыми людьми, прекрасно образованными. В годы моей юности свободный английский казался подвигом. Но вот мир открылся, и эти мои товарищи выросли и состоялись во множестве языков и стран.

Они состоялись, и это было важно — и вот я сидел на семинарах вместе с ними, пытаясь читать Город как книгу. У молодых присутствовал навык беглого чтения — букв в их жизни было много. Им нужно было не искать, а фильтровать избыточные тексты.

Я же был сделан в другом мире, где чтение было вынужденно-медленным, электрические буквы присутствовали только на вывесках, да и печатных оказывалось мало, и при необходимости текст переписывался от руки.

Книга Иерусалима, города, который один из немногих городов-книг, многослойна. Страницы расположены горизонтально, а буквы идут сразу в нескольких направлениях. Справа налево и слева направо, и, где-то наверняка, как дань дальнему востоку, сверху вниз. Выбор направления письма определялся орудием письма — одно дело, если керн в левой руке, а в правой молоток, а совсем другое — если перо или стилус в правой руке. На это должны влиять и одежда, и направление света, и материал — чтобы не смазать. Но до сих пор чётких ответов нет.

Меня интересовало, как устроено описание Города.

В этом описании важна грамматика.

Род города в русском языке определяется грамматически, оставляя лишь малое пространство среднему роду. По прошествии времени некоторые города, как Суздаль, меняли пол. Неизменны в русском языке Москва — мать, а Петербург — не отец, а отчим, то есть — мужчина, пришедший в семью позже прочих. Про это писал Андрей Белый в своём романе. Одесса была не мать, а мама, Ростов стал не отцом, а папой.

Особняком стоит Киев — «мать городов русских», обречённый на мужской род. В булгаковском романе «Белая гвардия», Киев не назван по имени. Он — просто Город, и Город этот — отражение Иерусалима. Не небесного Иерусалима, а земного, того, который изображается на иконах. Где дома стоят тесно, обросли башенками, а слева непременно — Елеонская гора. Киев и мать, и Город, мужское начало, место суда и расправы без суда, то есть у Булгакова в 1918 он одновременно осколок старого Петербурга и Москвы, соединение мужского и женского.

Другой мой друг, говорил, что не хотел бы жить в Иерусалиме — слишком он тревожен — линии напряжения никуда не делись, хотя уже не напрямую связаны с войной. Сам он жил в Хайфе, и по склонам горы Кармель, к нему приходили кабаны, сводя с ума его пса. Война, впрочем, приходила и туда — с севера.

При этом Иерусалим — единственный из городов со множеством отражений.

Сверху над ним, как известно, был Небесный Иерусалим, видимый на небе из разных стран.

А я провёл детство в домике на краю леса. Если открыть калитку, то можно было выйти в лес, и по тропинкам, не встретив людей выйти к Новому Иерусалиму. Патриарх Никон оказался хитрее многих, он унёс отражение к себе, будто гость, что возвращается с праздника с гостинцем для своих детей.

Подмосковную реку Истра тогда переименовали в Иордан, под стенами Ново-Иерусалимского монастыря шумел Гефсиманский сад, а посредине всего высился огромный храм.

Тогда, в пространстве детства, туда можно было въехать на велосипеде — храм был разрушен немецкими сапёрами, ветер гулял под остатками сводов, и книги его исчезли.

Вот и встаёт вопрос в описании Города.

Город отличается от обычного пейзажа тем, что в нём всё меняется за несколько шагов: изменения пейзажа медленны даже в горах, а в степи и вовсе ничего может не перемениться за два дневных перехода.

Да и то — Москвы никакой нет, а есть несколько городов, прилепленных друг к другу. Между ними видны даже границы, которые проходят то по улице, то по железнодорожной ветке, а то по странному промежуточному пространству.

В «Пикнике на обочине» действие тоже происходит в Городе — не знаменитом, но снабжённом непонятным пространством зоны. Это в фильме герои путешествуют по сельской местности, а так-то у Стругацких в большинстве повестей присутствует Город.

Нужно выделить особый тип рассказа — описание Города, как живого организма, не места, а симбиотического существа, в котором люди, здания, подземные ходы, облака и погодные катаклизмы существуют совместно.

Есть хорошая мысль, жаль, не моя — о том, что в прочих городах существуют места, навечно связанные с прошлым. Под итальянской столицей, как горные породы под осадочными, лежит истинный, настоящий Рим. A на улице Медников известно место, где смерть полная коварства, его, Генриха IV, подстерегла и нанесла удар свой ножом из-за угла. (От страшного удара кровь брызнула из жил, и нечестивец старый скончался, как и жил).

А вот Иерусалим — город, в котором есть место, где многое только произойдёт в будущем — тут, где ты стоишь, пройдёт Мессия — появится вот оттуда, и пойдёт туда.

События проникают через страницы, будто шило переплётчика.

Ты делаешь следующий шаг и проваливаешься в 1967 год, видя солдат, входящих в ворота Старого Города, как на знаменитой фотографии.

Буквы разбегаются, вновь сходятся в слова — как люди.

Всё требует описания, всё соединяется в книгу, не ограниченную переплётом.


18.07.2016

​Только в путь (о том, зачем люди путешествуют)


Лето стало символом бегства с места жительства — пусть на время, но перемещения в дальние края.

Это дело недавнее — раньше лето было порой сельскохозяйственных работ, когда день год кормит.

Теперь — не то, это символ туристического сезона, хотя с того момента, когда изобрели горные лыжи, отпуска стали брать зимой.

Удивительное дело, но история и теория туризма до сих пор не описаны в какой-нибудь основополагающей книге, которая стала бы универсальной ценностью и чем-то вроде «Капитала» в экономике или «Книги о вкусной и здоровой пище» для историков советской кулинарии.

Прежде всего непонятно, как отделить туризм от прочих видов перемещения.

Паломничество и купеческие странствия иногда кажутся предвозвестниками туризма, но между ними кардинальное различие. В одном случае цель сформулирована предельно точно, да и цель путешествия точечна, а в нашем случае ею становится само времяпровождение в пути.

Цель путешествия — вот самое интересное. В России, где человек особенно ценит тепло печи, где особенно пусты пространства между ночлегом и в каждом ямщике подозреваешь Пугачёва, отправляющийся в странствие внушает уважение. Если ты выехал не с товаром для продажи, если движешься не с казённой подорожной, то на тебя смотрят сочувственно и одновременно, со страхом. На безумцев всегда смотрят со страхом, а если сумасшествие проистекает в лёгкой форме — то сочувственно.

Твой собеседник всегда ищет рационального объяснения — вот отправился человек в путешествие на байдарке, так вернётся в город с накачанными мускулами. Поедет человек в Африку или на берег турецкий, так вернётся загорелый и с ковром подмышкой. Если загар всё же вещь для здоровья сомнительная, то к ковру какие могут быть претензии? Ковёр — вещь объективная и основательная.

Советский туризм — явление особое и удивительно интересное.

Его история начинается в двадцатые, когда туризмов было, собственно, два.

В одном случае это отдушина в трудной работе, возможность отъедаться если не на «всесоюзной здравнице», то в бывшей барской усадьбе. Две недели не ходить на работу, греться на солнышке.

В другом случае — быть готовым к труду и обороне, совершить марш-бросок с рюкзаками по пересечённой местности, а то и залезть на горный перевал, где будущий враг свой автомат готовит к бою.

Это было поклонение богам Осоавиахим и Досааф.

Альпинизм при Крыленко был вовсе не тот, что при Рэме Хохлове — если кто из незнакомых с кошками и ледорубами помнит, о чём это.

Потом произошёл поворот: вокруг туризма выросли инфраструктуры — палаточный отдых с пикниками.

Палаточные путешествия были ещё связаны с тем, что тебя без штампа в паспорте не поселят в гостиничном номере вместе с твоей женщиной.

А вот лес принимает всех.

Да, собственно, во многих городах и так-то в гостиницу было поселиться сложно — не было мест в этих немногочисленных гостиницах.

Одна сторона эволюции — заграничный туризм, производящий двадцать миллионов фотографий на «Одноклассниках», которые называются «Я на фоне эйфелевой башни» и тридцать миллионов — «Я на фоне египетских пирамид».

Другая — путешествие по-настоящему сложное, включающее в себя сплав по горным рекам, восхождения и спелеологические приключения.

Новая техника особенно заметна — если раньше интеллигентный человек заказывал инструментарий за бутылку водки на оборонном заводе, то теперь всё это продаётся в соседнем магазине (да и водка как валюта подешевела). Пришли новые материалы, средства связи и спасения. Вместе с тем изменилась и география — во многих традиционных регионах горного туризма стреляют.

Есть очень важный (и как всегда, страшный) вопрос — «Зачем?».

В двадцать лет он не вызывал во мне страхов. Мне казалось, что перемещение в пространстве самоценно. Но жизнь стала подтачивать эту уверенность.

Нет, есть люди, для которых это часть службы — тут вопросов нет. А вот в прочих специальностях — это вопрос. Вопросы «Зачем?» и «Что остаётся от нашего путешествия?» — вопросы оттого страшные, что ответы на них могут оказаться неприятными.

Уже придуманы ответы-затычки типа «Встряхнуться», «Отдохнуть», и подобные им — но они не решают ничего, это — отговорки.

Я-то как раз верил многим людям, говорившим, что они получали беспримесное удовольствие в пути, отчего же не верить. Другие путешествуют для поправления здоровья, и раньше это было распространено: «Мой рецепт юному Джекки — год путешествия по морю, — сказал Холмс, поднимаясь со стула»[96].

Третьи путешествуют за казённый счёт, рассматривая туризм конференций и семинаров как приварок к зарплате.

Нет ли тут иллюзии? Не бьёшься ли ты с давно умершим миром, чтобы доказать ему — ты можешь двигаться? Он и сам умер, а ты ему хочешь что-то доказать?

Путешествие вообще хорошо сравнивать с сексом — и то и другое прекрасно, но ими часто занимаются не по велению сердца, а от скуки или для того, чтобы хорошо выглядеть в чьих-то глазах.

Вся человеческая жизнь пронизана разговорами о сексуальном, потому что секс — идеальный индикатор успеха. Если ты молод и здоров, если ты богат и хитер (тут бы надо убежать в рассуждениях от наукообразия слова «гендер») — то всё это доказывается, демонстрируется в сексуальной жизни. А не сходится один человек с другим в постельной схватке, не сочиняет животное о двух спинах — что-то тут не так: страшная болезнь, психологические проблемы или человек просто валяется под забором пьяный.

Кто захочет пьяного под забором? Кто хочет быть пьяным под забором?

Это как в старом анекдоте про еврейского сына, что экономил на телеграммах и кричал из поезда отцу, стоящему на платформе: «Папа, ты какаешь?». И был прав, потому что через утвердительный ответ узнавал не только о пищеварении, но и о благосостоянии.

То же самое с туризмом: много лет назад советский человек, что побывал за границей, демонстрировал это не только через воспоминания и даже не через купленные там вещи или отоваренные здесь чеки «Берёзки». Это значило, что он был выездным, что он был абсолютно социализирован, он был успешен и как бы половой гигант в социальном смысле. И чем дальше его пустили: в Улан-Батор, Будапешт, Белград или Париж, — всё что-то означало.

Сначала все ездили в Турцию, потом в Египет, затем на Кипр. Следом настала пора Европы, затем подвалила экзотика с непроизносимыми названиями. Сейчас в приличном обществе нельзя признаться в путешествии в Анталью: на тебя посмотрят как на неудачника, что делил описанное море с бухгалтершами из Торжка.

Меня всегда забавляли горделиво вывешенные в Сети карты Ойкумены, где красным закрашивали посещённые страны (при визите в Нью-Йорк автоматически краснела и Аляска).

Был случай Канта, который вообще никуда не ездил, кроме как перемещался по Восточной Пруссии (хотя теперь там — то Польша, то Литва). Между прочим, этот домосед умудрился читать студентам географию как науку, и, по отзывам современников, довольно занимательно.

Но есть случай профессионального путешественника — какой-нибудь Амундсен.

И чистое утверждение «Я люблю путешествовать» оказывается именно отговоркой.

Перед читателем, который склонен к психоанализу, встаёт вопрос о том, что важнее: «я» или «безумие моей Совести». Последовательно отвечая на вопросы «Зачем?» мы можем многое выяснить — как, например, в кабинете окулиста, по очереди закрывая то один, то другой глаз.

А вдруг путешествие — это род нервной тревоги, вид бегства от какой-то другой деятельности?

А вдруг выяснится, что если кого-то обязать совершать свои путешествия в тайне, они потеряют для него свою прелесть?

Или вдруг окажется, что вам нравится запах внутри самолёта, и всё равно куда лететь?

Логичнее прочих был Портос: «Я дерусь, потому что дерусь», — но мы-то знаем, что и у него это была отговорка. Ему на самом деле было страшно, что кто-нибудь узнает, что у него перевязь была фальшивой.

Продвигаясь по пути анализа постепенно, со временем можно понять, что лежит в основе влечения. Хотя, можно, конечно, и отказаться от познания, если оно тревожно.

Может выясниться, что у частного путешественника ничего в итоге не остаётся. Не считать же восемь миллионов фотографий «Я на фоне эйфелевой башни» и шесть миллионов фотографий «Мы на фоне пирамид» рациональным итогом.

Я знал людей, что совершали путешествия в более экзотические страны — осколки коммунистической Кореи или Кубу. Или в Верхнюю Вольту без ракет.

Они покупали фальшивую уникальность.

Это был просто дополнительный слой упаковки всё над тем же вопросом «Зачем?».

И не надо говорить, что для познания мира — для того, чтобы познать город, нужно полжизни. Так на два города тебя и хватит.

И остаётся притворяться, что ты понял какую-то Особую Тайну, разглядывая Мачо Пикчу или напившись в любимом баре Хемингуэя.

Здесь магическая пропасть неизвестности и отчаяния.

Но иногда человек живёт не один и понимает, что помидоры — расплата за семейную гармонию, и путешествие на дачу — тоже путешествие, аквариум вагона, песни коробейников, смутные пейзажи за окном, где был завод, там стал котеджный город-сад, и долбить стены каждые выходные может только маньяк или дятел. Для этого вызываются специально обученные люди, а уж за три выходных квартиру можно высверлить так, что швейцарский сыр будет монолитнее — пока ты путешествуешь среди дачных грядок.

Лидия Гинзбург — не до конца осознанный советский Монтень — однажды написала текст «Нужно ли путешествовать?».

Она писала, впрочем, не совсем о путешествии, а курортном отдыхе.

Она писала о том, как ей удалось почувствовать море, о познании некоторых деталей мира и тут же замечала:


Для познания нужен опыт и размышление над опытом. Но вот нужно ли ездить и смотреть новые места?

Спрашивающим отвечаю: да, очень интересно. Несколько утомительно, но многое удалось посмотреть. Отвечать так и нужно, потому что следует, по возможности, говорить правду; но близлежащую правду. О дальнейшей же правде уже нужно писать.

Если решать вопрос по большому счету, то многое сразу становится подозрительным. Самое настоятельное из подозрений — не предаемся ли мы специально туристическому удовлетворению? Состоит оно, как известно, в том, что неувиденная вещь переходит в разряд увиденных. Туризм поэтому, по своему психологическому качеству, ближе всего к коллекционерству. Точнее, есть разновидность коллекционерства.

Коллекционерство оперирует вещами, выведенными из их естественного строя, вещами без назначения и содержания. Поэтому мало пригодными для опыта и размышлений. Коллекционерство в особенности угрожает плавающему и путешествующему, если сомнительны ценности, свойственные самой сущности путешествия, три его основные радости: радость познания, радость созерцания, чистая радость движения.

Интересно — традиционный ответ вернувшихся из поездки, — очевидно, относится к познавательным возможностям процесса перемены мест. Чем больше ездишь, тем меньше веришь в эти возможности; тем навязчивее представляешь себе заранее — очень похоже — то, что предстоит увидеть. Так что и видеть это как-то же не обязательно. Из нескольких поездок выносится сумма элементов, которые потом достаточно уже переставить. Так, скажем, заданы могут быть слагаемые, из которых состоят (для туриста) города Прибалтики, крымские побережья, горные местности, северные озера…

Увидеть, познать в самом деле новое, очевидно, можно только выйдя в мир других отношений. N. говорит: проще сидеть дома. Потому что люди и вещи все равно одни и те же.

Люди одни и те же потому, что местные различия поглощаются единообразием социальных определений. Вещи — разные только в кустарных магазинах (впрочем, и там вырабатывается подозрительное единство), а в остальных магазинах вещи охвачены гигантским тождеством ширпотреба.

Вот почему в этих странствиях практически познается совсем другое. Не пестрота жизненных форм, а точность общественных закономерностей, в непривычных условиях особенно наглядная.[97]


Сувенирные лавки и сейчас достаточно унифицированы. Скажут, что путешествие — чувственное познание другой культуры, другого мира. И это чувственное познание будет максимально полным, так как предполагает познание «изнутри», в непосредственном контакте с наблюдаемым объектом. Но непосредственный контакт с наблюдаемым объектом — штука хитрая, это я говорю как человек, некоторое время своей жизни вместе со своими однокурсниками посвятивший измерению разных физических величин.

К примеру, не факт, что рассматривание Моны Лизы в душном зале, когда в шею дышат одни, а ослепляют вспышками другие, лучше, чем сидеть у себя дома перед качественной репродукцией нового степени совершенства.

Некоторые путешествуют, чтобы «наращивать объём восприятия, возможности вмещать одновременно больше визуальной информации, вкусов и запахов». Но тут ведь возникают всё те же вопросы: отчего вкусы и запахи нужно осваивать на краю света? Я-то очень хорошо знаю, что вкусы и запахи есть повсюду, и в Дубне они не менее уникальны, чем в Таиланде. И я согласен с наращиванием объёма восприятия. Но отчего именно так, почему эти страны — то есть, управляем ли мы этим тренингом, или по принципу «будем наугад совать пальцы в темноту — всё узнаем об окружающем мире и розетках»?

Когда говорят: «Увидев мир, на жизнь смотришь шире. Начинаешь лучше понимать других людей», не объясняют, какова тут роль физического перемещения.

Мировая литература знает массу книг, написанных людьми в замкнутых пространствах. Как бы путешествие ни оказалось часами-луковицей, которые гипнотизёр мотает перед лицом испытуемого (могло бы ведь быть и кадило). Вспомнить того же Конан Дойла и его «Этюд в багровых тонах»: «По одной капле воды человек, умеющий мыслить логически, может сделать вывод о возможности существования Атлантического океана или Ниагарского водопада, даже если он не видал ни того, ни другого и никогда о них не слыхал». Есть ещё мотив путешествия-бегства: когда ты уехал в Антарктиду, то не можешь решать проблемы, требующие личного присутствия. Текущий на кухне кран должны чинить другие люди. Не говоря уж о том, что некоторые едут в такие места где телефон не берет. Но отключить телефон можно легко и безо всякого перемещения в пространстве.

С некоторым кокетством мои собеседники говорили, что в путешествии отдыхают от напряжённой работы, которой заняты каждодневно. Путевые впечатления вытесняют ужасы службы. Очень хорошо. Но отчего для этого вместо Ниццы не поехать на дачу? (Я оставляю внутри этих скобок вопрос о том, что и они, и я не мешки ворочали и не служили авиационными диспетчерами. Другая у нас была работа — и когда мы говорили «отдохнуть-отключиться», у нас должна была возникать некоторая неловкость). И на сетования: «На даче я включу компьютер и примусь за работу» надо отвечать, что можно оплатить санитара, что будет бить по рукам. Однако, слышавши рассказы этих людей о дальних странствиях и приблизительно представляя их географию, мне очень сомнительно, что там невозможно достать компьютер с Интернетом.

Я и сам ходил в кафе «Одеон», где пил кофе Джойс, и прислушивался к себе — не шевельнётся ли что.

Кроме сезонных миграций вспотевших людей с фотоаппаратами, есть ведь и одинокий честный обыватель, что на последнее купил билет и стоит посреди площади Святого Марка, оплёванный голубями.

В нём ничего не шевельнулось, но он уже готовится врать в своём дневнике.

Или, что ещё хуже, он насильно заставил себя ощутить приступ удовольствия.

Мотив путешествия в Северный Иран поесть икры — прекрасен.

А вот мотив поехать на неделю Болонья — Флоренция — Венеция, потому что так принято, совершенно не извинителен. Скажут, что многим физиологически требуется смена обстановки на незнакомую. Но им можно сменить режим дня. Так на дачу! Да мало ли — в конце концов, можно перетащить кровать в другую комнату. Зачем отправляться в странствие каким-нибудь Мак-Наббсом, чтобы истязать свою волю ежедневным бритьём холодной водой в неудобных условиях? Дешевле реализовать это, всё тем же способом — перекрыв стояк горячей воды, да и дело с концом.

Дело в личной ответственности — нужно ли нам, лично нам, идти к Моне Лизе?

Если мы надеемся на чудо — отросшие волосы, стук уже ненужных костылей, то ответ ясен.

Поэтому религиозные паломничества мне все казались парадоксально-рациональными.

Личная ответственность заключается именно в определении этой стратегии.

Профессионалы в этом смысле честны — их мотив не оспоришь, но вернёмся к рассуждению Гинзбург:


…Люди, вжившиеся — иногда бессознательно — в символику природы, равнодушны к перемене мест. В меру своих способностей они бесконечно возобновляют эстетический акт познания знакомой земли, все той же речки, — радостно узнавая вечные знаки, остро фиксируя новые приметы. Активной и страстной эстетической жизнью живут не мчащиеся и озирающиеся, но копающиеся в своем саду, но каждый год забрасывающие удочку в том же затоне.

Это стремительное движение вдоль жизни, выраженное физиологической символикой езды на больших скоростях, лентой пейзажа, струящейся в стекле. Это выход из привычных, давящих связей в поток столько раз воспетых безымянных дорог, чужих городов, ничьих номеров в гостинице — с их пустыми, звонкими ящиками, — напоминающих легкое дыхание, веселящую прозрачность первых дней начинающейся любви, когда нет в ней еще ни сожалений, ни страха, ни ответственности, ни человечности.

Поэтика путешествий располагает двумя методами. Один из них — рюкзак, костры, палатка или ночевка в машине, — когда неудобства и трудности становятся эстетическим фактом (дорожный романтизм); второй — странствия с комфортом и сервисом, суть которых в стремительности, в невесомости быта.

Роскошь и нищета, подобно искусству, создают ощутимость вещей. Комфорт — негативен; он только снимает косное сопротивление быта. Он любит вещи гладкие и обтекаемые и, в сущности, поглощает вещи, оставляя от них только нужные функции и результаты[98]


Гинзбург писала о сервисе, и это сервис курортного путешествия, но про сервис мне неинтересно. Это тема отдельная, хотя в последних словах заметок Гинзбург главная тема возвращается. Лидия Яковлевна заключает: «Путешествовать же, очевидно, нужно, потому что поезда и пароходы, гостиницы и дома отдыха — незаменимый микрокосм социологии быта»[99].

Самые удачные из книг о путешествиях те, что вызывают желание повторить путь, а потом создают традицию. Я таких знаю несколько — это рассказ Джойса о том, как по Дублину бежит маленький человек-неудачник, роман Булгакова, в котором неудачник бежит по Москве от Тверской до Остоженки. Другой неудачник едет в электричке «Москва-Петушки»… Говорят, у американцев аналогичное отношение к роману Керуака On the Road.

В России к путешествиям отношение особое — для русского человека это несколько опасное, чуть не героическое мероприятие. Не всякий высунет из дома нос по своей воле. Оттого путешествовать по страницам куда привычнее, чем путешествовать с книгой подмышкой. В некогда знаменитом романе «Альтист Данилов» весь сюжет повязан с Останкино, и ходят слухи, что местные жители прогуливаются по описанным маршрутам. Но это всё же не массовое явление. Количество путешественников из Петербурга в Москву обильно, но на запруженной трассе больше недовольства заторами, чем восторга культурных туристов.

Книги эти имеют разный вес, но путешествия — вообще вещь загадочная, и оттого странник всегда оказывается в положении купца, что отправился за Аленьким цветочком.

Когда пишут о путешествии, то вечно ошибаются — собираются сказать одно, а выходит другое.

Чудище превращается в принца и наоборот.

Джером К. Джером написал свою знаменитую книгу о странствии четверых мудрецов в утлом челне случайно. Он собирался создать путеводитель по Темзе — книгу с исторической подоплёкой. Джером отправился тогда в свадебное путешествие — ему было лет тридцать, его жене столько же. Он был счастлив и, вернувшись, придумал «Историю Темзы». Но путешествие уводило его в сторону, получился роман, а не путеводитель.

Потом он всё же вставил исторические и прочие детали.

Большую часть вставок издатель выкинул, но внимательный читатель их видит, о них спорили: одни их считали неловкими, другие же, наоборот, решили, что знаменитая книга о речном путешествии с ними выглядит живее. Но в путешествии всё сгодится.

«Так-то, сударь», — произносит собеседник со вздохом.

Вот он, звон путеводной ноты — между двух огней, между раздражением и восторгом.


25.07.2016

​Мачо-путешественник (о телепрограммах особого персонального толка)



I

Меня очень занимала передача про поиски таинственных мест, что я видел в телевизоре. Это такая специальная передача, где собаки лают, и руины, понимаешь, говорят.

Давно известно, что даже по каналу «Культура» теперь можно услышать каких-нибудь уфологов и узнать про тайны воды — ну так последние времена настают, чего ж стесняться. Но пока мир не кончился, мне хотелось бы записать про сам стиль этой передачи — там ведь как: есть какое-нибудь примечательное место, про которое ходят слухи, что там — сокровище. Ну, или болото целебное. Или фашисты ворованный иконостас святой Матроны замуровали. И вот туда приезжают суровые ребята (забыл сказать, что все персонажи вымышленные, и совпадения, как говорится, случайны) из Москвы на хорошем джипе (джип этот много раз показывают — как он едет по каким-нибудь окрестностям таинственного места).

Потом ведущий становится в кадре в полный рост и рассказывает о том, что тут — Тайна.

— Мы обратились к местному краеведу…

В этот момент подручные вытаскивают из кустов краеведа, крепко держа его с двух сторон. Но краевед и так-то не в себе, головку не держит, и видно уже в полуобмороке.

— Ведь здесь у вас — Тайна? — спрашивает ведущий.

— Тайна… — шелестит краевед.

— Попробуем в неё проникнуть! — угрюмо говорит суровый ведущий, и все лезут в канализационный колодец, который, по счастью, оказывается всё в тех же кустах. Начинается съёмка дрожащей камерой и прочий фон Триер.

— Стена! — удовлетворённо говорит ведущий. — Кирпичная! Не пройти. Но, наверняка, за ней что-то есть!

Они сверлят стену дрелью, но та не поддаётся.

Приходят канализационные рабочие и всем дают по шее.

Ведущий, отряхиваясь, радостно говорит:

— Нам помешали спецслужбы. Мы, конечно, не может говорить ничего определённого, но ведь никто не доказал, что никакой Тайны тут нет. Может, она тут была. А? Может, была?!

Это мне напоминает фильмы «Люди Х» про разнообразных мутантов, два из которых я посмотрел сегодня ночью — там, казалось бы, всё должно разрешиться в финале, как вдруг — бац! — и все оказываются на исходных позициях, можно новую серию снимать. Грамотный крысолов, как известно, всегда оставляет одну самку в амбаре.

Мне эта передача очень нравится: во-первых, я неравнодушен к её ведущему, во-вторых, она про таинственное, а я был фантастом, когда в этом ещё было не стыдно признаваться.

В-третьих, мне очень нравится, что в этих передачах есть непоколебимая логика высказываний. Например, приезжай к любому городскому начальнику и спроси его: «Правда ли у вас тут есть Таинственные Места, годные для туризма?» Редкий мэр скажет: «Нет у нас никаких таких мест, только нищета одна, и в канализации какого-то бомжа мёртвого нашли». Он говорит: «Мы, конечно, не будем утверждать, но именно в нашем утёсе Стенька Разин закопал княжну. А в Волге он её утопил потом, когда она ему снова надоела». Про краеведа и говорить нечего. Кто видал краеведа, что падёт перед туристами на колени и заплачет: «Не томите меня, не мучайте! Нету ничего! Ни Янтарной комнаты, ни летающей тарелки! Давайте лучше палку-копалку смотреть в нашем школьном музее!»

Ну и научные эксперты тоже молодцы. Они говорят: «Мы, конечно, не будем утверждать, что библиотека Ивана Грозного закопана в Сочи, но мы посмотрели летописи, и там нет ни слова против». И люди, делающие эту передачу, очень упорные.

Кстати, есть аналог этой передачи, только исторический — там в колодцы меньше лазают, другой ведущий (но такой же суровый), на джипе ездят не по сельской местности, а по Санкт-Петербургу, и ведущий стоит на фоне Михайловского замка, а в конце говорит: «Можем ли мы утверждать, что Павла I убили по заказу английских спецслужб? И да, и нет!»

Ведь нормальный человек — что? Он, столкнувшись с непонятным явлением, почешет затылок и произнесёт «Ну, офигеть теперь». И тему закроет.

А вот человек неравнодушный он и на митинг за Алёшеньку выйдет, но не за того, а за этого, который инопланетянин и жил у русской бабушки, а потом помер от огорчения, а его менты с врачами забрали и похоронить даже по-человечески не дали.

Вечная память Алёшеньке!


II

И я уже рассказывал о передаче про поиски таинственных мест — так вот ведёт её настоящий путешественник.

Надо сказать, что мне он очень нравится — это такой брутальный мужчина, я его видел очень давно тоже в телевизоре, и тогда он рассказывал, что шрамирован шаманами.

Меня это тогда восхитило, хоть он майку не задирал и результатов не показывал. Вообще, он в ту пору занимался художественным кино и рассказывал, что вот хочет снять фильм с настоящим убийством, и вот может себе это позволить. Его спрашивали, не боится ли он ментов, а он многозначительно отвечал, что знает, о чём говорит. И казалось, что у него припасён не просто специально милицейский человек, а какой-то шаман, который дунет-плюнет, и все менты разведут руками: «Да ну, его, это дело! Что, у нас без него жмуров мало, что ли?!»

Когда-то он снял фильм про Тайные Медицинские Эксперименты, с которым, вообще говоря, произошла очень интересная история — тогда общественность была ещё непривычна к передачам в телевизоре типа «Тайный глаз» и «От нас скрывали».

Собственно, в самом фильме ничего, кроме заунывного монтажа старой медицинской хроники, не было. Но зритель тогда ещё не привык, что ему на экране могут показать настоящий труп, из которого по трубочке вытекает кровь. Ну и скрипучий закадровый голос, имитировавший серьёзность — это будоражило умы.

Медикам, конечно, было скучно, а честного обывателя заводило. Это не испанская новация резать бритвой глаз в кадре, но всё же механизм наличествовал схожий — внимание через отвращение.

Но дело не в этом.

Когда шпионская женщина Анна Чапмен, вернувшись с холодка, стала вести какую-то передачу о тайном паранормальном, я было удивился. Было какое-то разочарование, вроде от биографии советских разведчиков, когда я обнаруживал, что человек, скрывавшийся от гестаповцев на явках в Брюсселе и Париже, становится простым школьным учителем, а потом помирает на крошечной пенсии.

Но потом я понял, что паранормальное и тайны ГМО куда круче всего ПГУ КГБ.

Можно сказать, что тайны воды кроют империалистический заговор, как бык овцу.

Медиа не четвертая власть, а вторая реальность. Многие знают, что в ток-шоу и псевдодокументальных фильмах о непознанных явлениях роль очевидцев играют актёры.

Однако есть целый корпус экспертов, что кочуют из передачи в передачу, сделав это профессией. О тайнах подземелий рассказывает диггер Михайлов (давно я о нём ничего не слышал), несколько членов организации «Космопоиск» говорят об аномальных зонах, про инопланетян вещают космонавт Гречко и лётчик Марина Попович, генерал (и доктор исторических наук) Ивашов рассказывает о геополитических катаклизмах, сверхоружии и заговорах.

Ну и тому подобное.

Я не спорю, что там актёры точно есть — но недорогих актёров куда больше в передачах «А вот Марья Ивановна сообщила нам, что её изнасиловал барабашка, и сказал, что придёт ещё. Мы едем на фургоне к Марье Иванове, вооруженные скрытыми телекамерами и сопровождаемые потомственным экстрасенсом Пелагеей».

А вот в фундаментальных передачах, наряду с актёрами, есть и реальные директора Институтов системного криптоанализа.

Директорам это в кассу, помогает продвижению на рынке, да и любому институт зарегистрировать раз плюнуть.

Не закон Ома, что и говорить.

И вот тот фильм про Тайные Медицинские Эксперименты как раз предвосхитил все эти многочисленные фильмы о тайнах советских лабораторий и прочих «от нас скрывали».

Конечно, до этого сняли «Два капитана 2» — но там-то был Гребенщиков, Курёхин и Дебижев, одновременно существовали всякие некрореалисты-романтики, о которых помнят сейчас только киноведы, а тут было чистое «от нас скрывали».

Это сейчас-то только включи телевизор на любом канале, так тебе покажут, как советский профессор из обезьян людей делал, а в секретных лабораториях познали тайны Катода и Анода. А тогда фильм прозвучал, его много обсуждали и даже спорили о магических свойствах крови и попытках вывести сверхлюдей.

Правда, в этом фильме была реализована известная позиция «Лучший физик среди бардов, лучший бард среди физиков», которая позволяет ловко отбрехиваться от упрёков, отчего не защитил диссертацию и почему не попадаешь в ноты — то есть, есть возможность маневрировать для выставления итоговой оценки. Фильм, будто живой человек, когда получал плюх за режиссуру, то притворялся документальным, а когда получал плюх за историзм, то переводился в позицию «художественное кино»[100].

Ныне этот путешественник что-то делает в республике Саха, организовал там креативное агентство, делал какие-то сериалы, но это не очень мне интересно.


III

Сейчас, говорят, у него появился младший брат-путешественник.

Но я скажу, что я всегда завидовал путешественникам.

Я сам ходил в походы учился разжигать костёр с одной спички. А потом с одной зажигалки.

Только теперь многие путешественники стали профессионалами, то есть путешественниками с телекамерой. Это вам не какой-нибудь морской странник, который отвязывает верёвку своей лодки и исчезает в тумане, а появляется спустя год, поседевший и с выдранной наполовину бородой. Что случилось, сказать не может, но одним видом внушает уважение.

Теперь путешественник без профессиональной видеокамеры немыслим.

Первым был Сенкевич.

Одна из моих любимых примерных историй (тех, что рассказывают для примера), про то, как Сенкевич (Царство ему небесное), ведёт передачу «Клубкин и его путешествия». Вот он улыбается в камеру и переносится на какие-то острова в Тихом океане, где пальмы и песок. Крутит головой, принюхивается, и говорит:

— Вот, дорогие телезрители, мы и практически в раю. Тепло, светло… Вокруг — голубой безмятежный океан… Только пахнет что-то странно… Какой-то удивительно, странный неприятный запах. Впрочем, мы сейчас спросим о причине этого запаха кого-нибудь из местных жителей.

Он ловит за набедренную повязку какого-то туземца и спрашивает его, отчего тут так воняет.

— О, — отвечает туземец. — Это давняя и трагическая история. Много лет назад на нашем острове жили юноша и девушка. Они полюбили друг друга, но принадлежали к двум семьям, что находились в смертельной ссоре. Им невозможно было соединиться, и поэтому они, однажды на закате взялись за руки и ступили в воды голубой лагуны. И вот вода сомкнулась у них над головами, и с тех пор их никто больше не видел.

— Эээ-э, — говорит Сенкевич. — Понятно. Круто. Но пахнет-то отчего так?

— Пахнет? А, пахнет… Да нагадил кто-то.

Все современные телевизионные путешественники выросли из этого нехитрого анекдота.

Но среди этих путешественников, среди которых встречаются и вполне милые, есть особый класс — путешественники-мачо. Раньше всегда путешественников было два типажа — какой-то бестолковый Паганель, и суровый Мак-Наббс, а теперь решили совместить. То есть появились такие бравые молодцы, что даже от экрана пахнет их адреналином и тестостероном, а Паганелей стало заметно меньше. Нет, какие-то многочисленные дети капинана Гранта. Больше похожие на детей лейтенанта Шмидта, хипстеры, слоняющиеся по свету и кривляющиеся в камеру. Но не о хипстерах речь.

Речь именно о мачо. Они в прекрасной физической форме, всё видели, всё знают и повсюду побывали.

Это повелось ещё с кинематографа — археологи там умеют стрелять с двух рук, биологи справно бегают по крышам от ФБР, а какой-нибудь математик лихо дерётся ногами. Это и понятно — всякий зритель хочет отождествить себя с главным героем, а кто хочет быть чудаковатым Паганелем? Закон рынка.

Так вот, есть, конечно, герои выдуманные, а есть настоящие.

С этим другим путешественником, правда, с биологическим уклоном, тоже интересная история — он специализировался не на говорящих руинах, а на зверях и выживании. Мне это казалось логичной связкой, но, оказалось, что это разные передачи — зверей он не ел, а снимал про них отдельно.

Я сперва дивился его удивительным зверям, да только потом мои приятели-биологи поставили на вид:

— Ты, Вова, офигел, что ли? — говорят. — Он же зверей мучает, они у него обколотые в кадре, вот и смирные, он там осень с зимой путает, кролика с зайцем, а луня с луной.

Но я — не биолог, сам утверждать ничего не берусь, тем более что мне-то нравились другие передачи с этим настоящим мачо — про выживание, где мой герой просыпался в какой-то яме в лесу и никак не мог понять, как он там очутился. Это для русского человека нормальное такое положение — и даже не поутру, а вообще в жизни. Дальнейшее напоминало известные советы «Как себя вести, если вы обнаружили, что вас заживо похоронили в гробу» и прочее тарантино.

Я об этом рассуждаю с понятным чувством зависти — меня похорони в гробу, так я постараюсь заснуть.

Уснуть и видеть сны.

Я рыпаться не буду.

Нечего тут.

Не надо всей этой суеты.

Кстати, этот путешественник тоже был весь в татуировках, расписной по самое не балуйся, и это я наблюдал на экране, когда он из своих ям и болот вылезал в очевидном неглиже.

Это я живо представлял: вот мужик из последних сил из гроба лезет, рядом оператор, свет выставлен, баба красивая с термосом стоит, водитель в джипе скучает, друзья на капот облокотились и пивко пьют.

Героический человек.


IV

Но я-то всё же снова продолжу о мачо.

Тема мачо-путешественника («всё-то мой хозяин знает, всюду-то он побывал») довольно давняя тема.

Они, как и было сказано, из кинематографа, а ещё ранее из комиксов и серийных романов. Вот ещё мысль о телевизионных путешественниках.

Я снова увидел в телевизоре того самого усатого мужика, что когда-то ездил по всему миру и всем мешал. Начнут какие-то голые грязные люди крокодила ловить — он тут как тут. И сразу — крокодила за хвост дёргать, голых людей отпихивать. То, что крокодил уплыл восвояси, обычно не показывают. Или соберётся какой-нибудь вполне одетый индус сделать себе соломенную циновку, как прибежит этот усатый мужик, всю соломку разбросает, что не разбросает, то помнёт, да и убежит восвояси.

Говорили, что он был в больших чинах, и когда его отпускали на волю, то спросили, чего он, мол, хочет? Тот изъявил желание — и вот пустился в странствия по свету.

Это довольно странный человек, потому как его живучесть была удивительна. Я-то думал, что аборигены какой-нибудь страны давно навалились на него и прекратили это безобразие. Но нет, он ещё жив — только поутих немного. Приехал к сирийцам и ну запускать свои волосатые лапы в ресторанный фарш. Потом руки вымыл, сел за стол. Правда, как он это всё ел, да и ел ли — не ясно. Опять не показали.

Я, впрочем, подозревал, что он сидит в студии, а к нему время от времени подвозят разных людей из Третьего мира, нанятых за восемь долларов. Их подвозят, вот они уже, потрясая копьями, приплясывают на фоне задника в студии, а мимо на верёвочке протаскиваются два пластмассовых крокодила. Усатый мужик суетится, прыгает, дёргает пластмассовые хвосты, а потом прощается до следующей недели.

С другой стороны, если расскажут, что усатый мужик каждый раз нанимал двойников, я не удивлюсь. То есть, отчаявшихся и разуверившихся в жизни граждан гримируют, наклеивают усы и отправляют к голым людям. Они в течение пятнадцати минут мешают им ловить крокодила, а в начале шестнадцатой минуты их протыкают копьём. Потом гримируют нового и успевают снять ещё четверть часа — пока озверевший индус не затопчет его священной коровой.

Но это не важно — есть ли этот усатый путешественник на самом деле, нет ли его — не наше дело.

Интересно другое — раньше, по определению одного кинематографического персонажа, наука была средством удовлетворения своего любопытства за государственный счёт. Теперь же этим средством стала журналистика. Хочешь на крокодила посмотреть — езжай снимать про него репортаж. Понятно, что просто снять тебе его не дадут — нужно прыгать, кривляться, говорить всякие глупости. Если сумеешь увернуться от справедливого гнева — хорошо, нет — уступи место другому.

Потому как если не кривляться, не мешать никому — удовлетворяй своё любопытство за собственный счёт. Или дома сиди — смотри в телевизоре, как индус солому плетёт.

Торопится. Знает, что сейчас усатый мужик прибежит.

Впрочем, он как-то пропал.

Тревожился.

Но нет, он уже снял что-то новое.

Меня, правда, пристыдили, говоря, что усатый— лучший наш репортёр.

Во-первых, это суждение чрезвычайно интересное. Вдруг все остальные репортеры ещё хуже? Во-вторых, неразъяснённым остался жанровый вопрос. Репортер, как я понимаю, делает репортажи. Репортажи ли я с крокодилом и циновками наблюдал? Кажется, нет. Возможно, он делал их раньше.

Но я этих репортажей не видел, может, они навеки и лучшие.

Я — о другом. Я настаиваю — то, что я видел — не репортажи, это совсем другая жанровая специализация.

Первый раз столкнулся с этим персонажем, столкнулся — как потребитель новостей, в тот момент, когда он приехал к Пиночету и с какого-то перепугу пожал ему руку и стал извиняться за написанное о нём «под влиянием коммунистической пропаганды». Оправдываясь потом, он наговорил ещё некоторое количество глупостей. Это было решительное безобразие, и его справедливо обложили с разных сторон — дело не в том, любить Пиночета или ненавидеть.

Дело в том, что это было как говорят «больше, чем преступление» — потеря вкуса.

Так и с этими путешествиями — у меня к ним были претензии не политические или финансовые, а стилистические, как у Синявского к Советской власти. Там везде потеря вкуса и меры, вот в чем беда. Суетливость — вот беда.

Тем более что это именно не репортаж — там нет актуальных событий: циновки плетут на этом месте много веков, много веков ловят крокодила, горные вершины, которые он снимает, спят во мгле ночной миллион лет.

Или вот Крузенштерн — человек и пароход.

Он давно плавал и уже умер — никуда не убежит.

Делать репортаж о Крузенштерне довольно бессмысленно, в отличие от познавательного, или как раньше говорили, научно-популярного фильма. К этому отношусь с пониманием.

Я этому усатому путешественнику желаю удачи, и, честно говоря, переполнен завистью к нему.

Беда только в том, что он породил какое-то безумное количество клонов, что перемещаются по планете.

Они жутко бодрые, жутко говорливые и все время пытаются острить. И во мне борются два чувства: одно — реальное уважение к людям, что научились зарабатывать на собственном туризме, а другое — восторженного недоумения от того, как можно истоптать жанр путевого очерка до полного неуважения зрителя к оному.


28.07.2016

​Гибель бронзовых богов (об Олимпиаде)


Заговорили об Олимпиаде и вообще о спорте.

Споры эти жаркие, и такие же бессмысленные, как все публичные и кухонные споры на вечные темы — о мировом заговоре, американцах на Луне и генетически-модифицированных продуктах.

Рассудительный человек должен бежать этих споров, потому что в ругани о профессиональном спорте есть две крайности. Есть люди, что отчаянно любят глядеть на спортсменов, а потом забывают о них на четыре года. Есть некоторое количество людей, что считает большой спорт символом силы и здоровья. Есть, наконец, люди, которые верят в воспитательную силу большого спорта, и в то, что дети потянутся за своим кумиром и выйдут на беговую дорожку.

Хороший писатель Юрий Казаков в своей повести «Северный дневник» рассказывал про то, как он попал в лагерь сборной по лёгкой атлетике. Дело было где-то под Москвой, и Казаков приехал туда как корреспондент газеты «Советский спорт». Он попал в царство красивых людей: «Среди палаток по полянам, под деревьями ходили, бегали, прыгали люди такого роста и такого сложения, что я — молодой крепкий парень — показался себе в тот день ничтожным и слабым. Их было много, они были собраны в одно место, и это место на берегу водохранилища, залитое летним солнцем, было как бы страной будущего, и, глядя на высоких смуглых обитателей этой страны, я думал тогда с восхищением: вот каким может быть человек»!

И Казаков заключал: «Наверное, многие из тех бронзовых богов установили потом на Олимпийских играх в Мельбурне и теперь в Риме свои фантастические рекорды и многие вошли в историю — в прекрасную историю роста человеческой мощи».

Вот на этих играх в Риме впервые, кажется, встал вопрос о допинге. Нет, само понятие было и раньше — на скачках, когда лошади впрыскивали возбуждающее. Но как раз в 1960 году в Риме кто-то из велосипедистов свалился и умер — гонка проходила в жару, одно наложилось на другое… Не помню подробностей, но и не в самой истории допинга дело.

Однако этот образ — красивые люди на берегу водохранилища — оставался со мной. В этом, сформированном в советском детстве, уважении к олимпийскому движению, я пребывал довольно долго. «Спортсменка» всегда сопутствовала «комсомолке» и «красавице».

Советские спортсмены действительно были красавцы, к тому же у них была прекрасная форма — кроссовки «Адидас» и штаны с лампасами. А кроссовки эти продавались по цене месячной зарплаты в тайных местах. Что и говорить, я завидовал спортсменам, которые, наравне с дипломатами, ездили по разным странам.

Но я повзрослел и понемногу узнал разные неприятные вещи.

Для начала я узнал, что большой спорт — это большая индустрия развлечений, со свойственной ей коррупцией, что спортсмены люди, конечно, богатые, но вовсе не всегда здоровые, а химии в их организмах не меньше, чем у честных рок-музыкантов.

Я стал понимать, что большой спорт в смысле битвы за медали — наследие прошлого, что-то вроде космической гонки. Но и по сей день я вижу, как люди с гордостью сравнивают столбики золотых, серебряных и бронзовых кружков на диаграммах. Это всё — какой-то неумный патриотизм, похвальба значками, а не сутью.

Здоровье нации важнее спорта.

При этом те хорошие люди, что считают медали, сами бюджетов не пилят, и искренне верят, что тут предмет для гордости. Они же мне говорили, что спорт спасёт подростков от наркомании и бандитизма. Я-то как раз жил в девяностые, и видел, как из спортивной среды выходили сплочённые команды братков.

Желание подростка «быть как он» может включать в себя не мужество и волю к победе, а простое богатство. Красивую машину и кроссовки. Красавицу и кубки, как слышалось нам в детстве в песне про мушкетёров.

Когда мне говорили, что один чемпион под национальным флагом, сделает то, что «двадцать тысяч пацанов, займутся тем же самым медальным видом, приобщатся к физической культуре и избегнут пива на лавочке. Единственный способ развивать физическую культуру в том, чтобы представители этих самых масс становились чемпионами».

А я скажу, что это — ложь. Нет для этого спортзалов и площадок. Секции и спортклубы, где они есть, дороги, а развивается только то, что в золотой клетке — примерно так же, как случилось с теннисом, который так любил один наш Президент. Но вот прошло немного лет, и всякий способен поинтересоваться: как поиграть в теннис в Москве и почём? Ответы не радуют.

И, главное — отчего кому-то кажется, что эти «пацаны с окраин» хотят тяжёлого, но честного каждодневного труда, борьбы с травмами, а не просто быть миллионером и сниматься в рекламе? То есть, что им хоть как-то важен процесс, а не денежный приз?

Я-то, забегая вперёд, скажу, что я за физкультуру, а не за спорт. Но физкультура всегда проигрывает, потому что не очень зрелищна, а большой спорт построен на публичной гордости.

Поэтому спорт производит в результате своего функционирования не спортсменов, а телевизионных болельщиков с бутылкой пива в руке.

Нет, иногда он производит «пацанов с окраин» в разноцветных шарфах, что крушат головы людей с шарфами других расцветок.

Хороший писатель Лев Толстой играл в теннис и ездил на велосипеде. Некоторые спортивные журналисты записывают ему в спортивную биографию строку «любил ездить на лошади». Это, конечно, двигательная активность, но вовсе не спорт. Лошади тогда были нормальным средством передвижения. Можно представить, как знаменитый граф заговорил бы о спорте: «И вот собрались сытые, скучные люди, думающие, как развлечь себя…»

Не в том дело, что он во всём прав, а в том, что есть оборотная сторона у общественного института спорта.

В известном романе писателя Толстого героиня смотрит на своего мужа сзади, и обнаруживает, что у него очень неприятные уши. Это Анна Каренина, и в этот момент, когда уши мужа кажутся ей неприятными, она осознаёт, что разлюбила его.

Так, слушая истории про большой спорт, рассказанные мелкими и крупными чиновниками, рассказанные, в общем-то, во славу этого спорта, я понял, что спорт этот мне ненавистен. Не было мне теперь интересно, что нарисовано на диаграммах и кто больше притащит на родину круглых свидетельств своей фармакологии. И не в том даже дело, что кого-то поймают или не поймают на этом — люди на планете примерно одинаковы, но сам принцип химического спорта мне чужд.

Один высокий человек, будучи расстроен недобором золота из олимпийского месторождения, сказал, что отныне мы должны теперь побеждать очевидным образом, чтобы нас было невозможно засудить. То есть прибежать на минуту раньше, прыгнуть на метр дальше, и приплыть на корпус впереди. Он не понимал, что Олимпиада давно соревнование структур, и главное в нём — не то юристы, не то химики, а счёт идёт на сотые доли секунды и миллиметры. И в результат уже включаются совсем случайные параметры вроде порыва ветра или капельки воды. Сражение идёт между разрешёнными пузырьками и неразрешёнными пузырьками.

Спортсмен, спасший несколько десятков человек из утонувшего троллейбуса, куда больше воодушевляет людей, чем многократный олимпийский чемпион, доживающий на кресле-каталке. Поп-звезда, что развлекала народ и подорвала здоровье наркотиками, сочувствия не вызывает. Но отчего должен вызывать сочувствие спортсмен, ставший частью развлечения публики и окончивший свои дни инвалидом?

Сдаётся мне, что возможности организма уже исчерпаны, а у публики, сидящей у телевизора, ещё есть деньги.

Таков конец эпохи бронзовых богов.

Будь моя воля, я бы сделал олимпийское, да и прочее профессионально-спортивное движение частным.

Не надо этих государственных непрозрачных проектов — только за свои, по народной подписке, через акционирование, а за государственный счёт — исключительно бесплатные бассейны, дворовые площадки и гимнастику для пенсионеров. Впрочем, тут советовать сложно — все советы по переустройству общества или хотя бы РАБКРИНАа выходят боком. Я надеюсь на физическую культуру, а именно с ней на моей Родине дело обстоит очень печально. Я бы даже сказал так — современная городская цивилизация вообще направлена не на потребление физической культуры, а на потребление спорта. Оттого слышать я не хочу унылых криков «Даёшь Олимпиаду!» или «Засудили! Подставили! Обвинили! Нас не любят!».

Поэтому я хочу прочь от этих олимпийских колец, от разрешённых и запрещённых пузырьков, от миллионеров с подорванным здоровьем, я уже увидел, какие у них всех уши.

Кстати, вдруг оказалось, что истории с Олимпиадой — и той, недавней, в Сочи, и будущей в Бразилии — стала напоминать историю с Первой мировой войной. То есть тот эпизод, когда все социалисты разделились на «оборонцев», что были сторонниками войны и, понятно, победы в оной, и «пораженцев», которые были, соответственно, наоборот.

С первыми как-то понятнее, а вторые, среди которых были большевики, рассчитывали, что чем хуже, тем лучше, потерпев поражение, царизм падёт, и начнётся что-то новое, поинтереснее нынешнего. Ровно тоже самое я наблюдаю и сейчас — одни желают всяческих конфузов устроителям игр, провалов почвы и наводнений, а о поражении российской сборной и говорить не приходится. Другие верят, будто всё завершится непременным триумфом, и мы все заплачем под звуки гимна, глядя на поднимающийся трёхцветный флаг над Дарданеллами… то есть, над олимпийским пьедесталом. В этой борьбе хочется занять какое-то спокойное место где-то под булгаковским абажуром, у теплой печки на Андреевском спуске.

Тут снова начинается литература.

И русская литература оказывается мудрее, чем русские досужие разговоры.

Потому что, если внимательно вчитаться в тот самый рассказ Юрия Казакова, то становится понятно, что воспоминание о красавцах-атлетах приходит к нему в Мезени, во время игры в футбол.

А играет не сборная, а простые матросы: «А что было за поле! На нём не было ни боковых линий, ни штрафных площадок, ни центра… Все оно было усыпано щепками, опилками, покрыто торфяными кочками. По полю в разных направлениях задумчиво перебегали собаки. Иногда они садились и, не обращая внимания на игру, следили за другими собаками, приближающимися к ним с противоположной стороны.

Не было и болельщиков, только ребята ездили скособочившись, подсунувшись под раму, поднимаясь и опускаясь на педалях, — ездили по полю на велосипедах, следя за игрой.

А игра между тем налаживалась. Она приобретала осмысленность и наливалась тем нервным током, который до конца позволяет игрокам выдерживать высокий темп. И было все, что бывает, когда играют мастера: были прорывы, молниеносные броски, были прекрасные точные передачи, удары головой и комбинации. Правда, было все это не на том уровне, на каком бывает у мастеров, но что из того! И еще была та корректность в игре, то безусловное и мгновенное осознание своих ошибок, которые редко можно встретить у мастеров».

Так, собственно, жизнь побивает нежить казённого спорта. Не запрещая его, а отодвигая в сторону: живи без нас.


01.08.2016

​Правильно положенная карта (об Андрее Балдине)


Балдин А. Новый Буквоскоп, или Запредельное странствие Николая Карамзина. — М.: Бослен, 2016. — 272 с.

На самом деле Балдин создал не просто книгу, а общее действо из выставки в Ульяновске, своих лекций, мультфильмов (это теперь зовётся анимацией), и, собственно, текста, что напечатан и снабжён ворохом прекрасных иллюстраций.

Всё это связано с Карамзиным, которому в этом году юбилей размером в два века с половиною.

Карамзин двинулся в Европу в конце XVIII века. Сейчас Балдин повторил его путь — чем-то этот высокий человек, архитектор и художник, напоминает Жака Паганеля. А дело не в том, что Паганель — комический персонаж, а в том, что он останавливается, когда другие персонажи бегут. Они боятся погони, в затылок им дышат преследователи. В этот момент Паганель наклоняется к обочине и рассматривает цветок.

Паганель видит то, на что другие не обращают внимания.

В этой роли Балдин совершенно прекрасен.

Раньше он написал книгу о «Войне и мире».

Впрочем, книг у него много.

Теперь он рассказывает о Карамзине — это история, начатая в книге «Протяжение точки». Перед читателем не просто рассказ о Карамзине, а особая история литературы, которая состоит из бумажного облака, линий на карте и всё в ней определяется движением в пространстве.

Балдин выстраивает свою теорию литературы как архитектор. А архитектор, согласно определению, «надзирающий над устойчивостью».

И вот в его истории Карамзин вступает в пределы немецкого языка — разлинованный мир.

Путешественник Карамзин ироничен.

Архитектор-следопыт много пишет о разочаровании Карамзина. Ведь русские писатели чаще всего восхищаются Европой. Этому два источника — во-первых, восхищение туриста чужим бытом. Дороги за границей становятся лучше, и кибитку не так трясёт. Меньше грязи, и пейзаж перестаёт быть монотонным — что радует глаз.




Балдин А. Новый Буквоскоп, или Запредельное странствие Николая Карамзина. — М.: Бослен, 2016. — 272 с.


Во-вторых, вырвавшийся за границу русский человек ощущал нечто вроде подвига. В середине прошлого века будущие писатели, действительно совершили довольно много подвигов, медленно продвигаясь по Европе. Схожая ситуация была и в начале девятнадцатого века. Но и обычное, частное путешествие за кордон ощущается как превозможение пространства.

Вроде бы могли не пустить, или могли не впустить — ан нет, вот он я. И Европа вокруг.

Балдин говорит о неожиданных превращениях Карамзина, о том, как он писал письма в дороге, а письма не получались, и вот он переписывал их наново. Сообщения домой были чем-то большим, чем просто сообщения: будто птенец сидел внутри скорлупы письма и нетерпеливо пробивал её клювом. В Женеве, как говорит смотрящий за Карамзиным, из этого постоянного переписывания закончился один русский язык и начался другой.

Выход за пределы бытового языка всегда начинает новую литературу. Она рождается в яростных спорах неупорядоченных слов. Пушкин — Шишков, Шишков — Карамзин, всё спорит друг с другом — не открыто при встрече, а текстами и мнениями.

Магия слова у Балдина оборачивается магией пространства. Книга превращается в мастерскую метафор.

К автору иногда придирались, отстаивая литературоведческую точность. Но это всё равно что придираться ко Льву Гумилёву с точки зрения верности букве истории.

Жак Элиасен Франсуа Мари Паганель тоже ошибался много, но ошибки его служат топливом для сюжетного мотора.

У нас иная польза — перемещение в пространстве, поперёк линий магнитного поля Земли, заставляет работать какую-то причудливую динамо-машину сравнений. В книгах Балдина, кстати, полно иллюстраций, на которых изображены странные машины родом из века парусов и века пара, того времени, когда к экспедиционным отчётам прикладывали не фотографии, а гравюры.

Если привязать историю литературы к географии, то можно сделать массу открытий — иногда отчаянных, а иногда — осторожных. Но связь между двумя понятиями очевидна — путешествие всегда превращает писателя. Человек гор собирает буквы иначе, чем человек степи, моряк конструирует текст по-другому, нежели охотник. Не в происхождении дело, а во внутреннем состоянии человека с буквоскопом.

При этом граница состояний часто рукотворна. Советских писателей нередко подвозили к этим рукотворным границам — Берлинской стене или на пограничную заставу. У Константина Симонова есть эпизод, когда пограничники выводят его на берег реки на наблюдательный пункт. Это дальний Восток, и на той стороне реки идут три китайца с автоматами — вооружённые столкновения ещё не начались, но писатель ощущает, что находится на краю вооружённой географии — природа на той стороне точно такая же, но мир другой. Линии напряжения, не только подтверждены полосатыми столбами, но и ощущаются кожей.

Прикордонная тревога описывалась часто — пересечение границы для русского всегда было событием.

Смена пейзажа — всегда сравнение, а сравнение рождает метафору.

Итак, архитектор Балдин стоит в своей мастерской метафор в окружении причудливых машин. Среди них картографические приборы, компасы и астролябии, буквоскоп и множество прочих предметов с окулярами и рисками. При этом все они имеют отношение к оптике — рассказ у Балдина всегда прорывается в визуальное, всякая мысль обрастает картинками — оптическими деталями. Вот тут — Карамзин, вот — в преуменьшенном виде Европа, вот — границы европейского порядка, карта превращается в схему, схема — в теорию.

Графическая работа Балдина — это род комикса, в котором реплики персонажей, пояснения и детали важнее фигур.

Карамзин у него — «удвоенный человек», он использует лишённый жалости буквоскоп, счисляет слова, и, одновременно, подчёркивает свою сентиментальность, при том являясь расчётливым человеком. Всё видит, и понимает: «Карамзин знал, как правильно писать текст; похоже, это было важнее для него, чем содержание текста. Как будто он обращался с умным устройством, машиной из слов. С этого можно начать реконструкцию Буквоскопа: вот прибор, смотряще-пишущий, подобие подзорной трубы. Через эту умную „трубу“ Карамзин видит, как сочленяются между собой подвижные слова, передающие друг другу исходную энергию мысли.

Действие в духе того времени: соорудить некое механическое устройство, раз навсегда рассчитанное, способное в любой момент произвести на свет идеальный продукт (текст).

Это как будто не похоже на сентиментального литератора Карамзина. Но он сентиментален только внешне, согласно принятой в ту пору литературной моде. Внутри же этот чувствительный прозаик выстроен в другом стиле. Взгляд его прям и строг, текст ровен, как шоссейная дорога; никто не мог сравниться с Николаем Михайловичем в логике и гладкости письма»[101].




Балдин А. Новый Буквоскоп, или Запредельное странствие Николая Карамзина. — М.: Бослен, 2016. — 272 с.


И ещё: «Как будто Николай Михайлович строит на своём рабочем столе особую „кинокамеру“, смотрящее-пишуще-понимающий прибор.

Назовём его Буквоскоп. Механика плюс грамматика: зрящая машина в духе той открывающей глаза эпохи.

Реконструкция этой фантастической машины станет второй целью нашего исследования. Первая — двигаться вместе с Карамзиным, наблюдать за наблюдателем.

Николай Михайлович в каком-то смысле сам работал как прибор. Его хладнокровие и наблюдательность делали из него своеобразный одушевленный инструмент.

Тем интереснее разбирать его работу на фоне реального путешествия, в движении по ровно расстеленной географической карте.

Карта очень важна»[102].

Сейчас Балдин говорит, что новая литература должна возникнуть после того, как начали путешествовать по-новому, с широким размахом — как после Карамзина. Эта надежда мне кажется зыбкой, но, по крайней мере, метафоры для путевых романов уже заготовлены.

Балдин между делом произносит одну важную и красивую фразу: «Многое может рассказать правильно положенная карта». И тут же добавляет: «Восточный вектор на ней означал для Карамзина фамильное начало и апокалиптический — пугачевский — конец времен. Для него как изобретателя языка Восток означал надежду и угрозу одновременно»[103].

Вослед Карамзину архитектор ехал на Запад, вослед Чехову — на Восток, к Сахалину, в погоне за Толстым, царём бумажной земли, он отправился по тульскому меридиану на юг, и достиг Астапова.

Не поймёшь, отчего русская литература ограничена Югом — с архитектором-путешественником можно поспорить — он ограничивается Арзрумом. Баку, где Есенин вёл диалог с Шаганэ, почти на той же широте, а Гумилёв забрался куда южнее — в Абиссинское пространство.

Одним словом, русский писатель беспокоен — он вечно движется куда-то сквозь бумажное облако, как сквозь пушкинскую метель. Балдин движется по его следам.

Читатель, подсматривает за ними в подзорную трубу, забытую на привале Паганелем.


05.08.2016

​Воровство (о страхах, порождённых вольными и невольными заимствованиями)


Есть такое обыденное представление о ценности литературной работы, которое распадается на представление о ценности текста и ценности идеи.

Тексты воровали во все времена, но воровали по-разному.

Теперь вышло так, что пишущих людей стало очень много — кажется, больше, чем читающих. Литературный промысел перестал кормить, и кто-то из писателей печально возмущался, что если будут продолжать воровать их тексты и читать бесплатно, то через десять лет все они сдохнут от голода. Кто-то из сторонних читателей это тут же прокомментировал: «Двадцать лет не плачу ни копейки за скачанное — когда ж вы все сдохнете?!»

Но речь идёт не о пиратстве, а о воровстве. Есть чистый плагиат, то есть увод текста и публикация его под своей фамилией. Обычно вспоминают историю про поэта Василия Журавлёва, что в 1965 году напечатал под своим именем одно из стихотворений Анны Ахматовой.

Он пытался оправдываться и рассказывал, что когда-то переписал в тетрадь стихотворение Ахматовой, не указав автора, а потом принял его за своё. Эти оправдания были неловкими, но честно сказать, спустя полвека заиграли новыми красками. Множество людей, имеющих дело со словом, пишущих бесчисленные статьи для заработка и печатающие прозу за небольшие гонорары для души, ведущие блоги и обширную переписку, запросто могут запамятовать авторство истории или фразы. Мне рассказывали про такие случаи.

Можно вести строгий учёт своим и чужим мыслям, и, наверное, есть такие сочинители-машины, но слишком много сил нужно отдать этой каталогизации.

Совсем иное дело, когда текст похож на какой-то другой, да только это не совсем тот текст.

Старый Закон об авторском и смежных правах, равно как и нынешняя Четвёртая часть Гражданского кодекса Российской Федерации в этом смысле придерживаются единого правила — идея не является объектом авторского права. Тут, конечно, какой-то популярный писатель, имеющий денежный и адвокатский ресурс может что-то и предпринять, но, по сути, сюжет отдан на откуп всем последователям.

Более того, вся история мировой литературы построена на ограниченном количестве сюжетов (да, тут мы вступаем на вытоптанную поляну суждения о списке тех самых сюжетов), но, опять же, речь о другом.

Формального признака отделяющего допустимое от недопустимого ни суды, ни литературоведы не придумали.

Жизнь оказалась богаче наших представлений о ней.

Есть давняя тема про советскую детскую литературу.

Нервные люди, узнавая что-то для них новое о литературе, норовят взорваться — «как триста тонн тротила».

— Позвольте! — кричат они. — Ведь всё украдено. Всё-всё!

Наш привычный Айболит, что врос в сознание многих советских детей, причём — нескольких поколений советских детей, на самом деле — книга Хью Лофтинга.

Была такая книга Генри Винтерфельда «Тимпетиль — город без родителей», она же — «Дети Тимпельбаха» (1937). Так вот «Праздник непослушания» Сергея Михалкова (1971) очень похож на неё.

Много говорили о Носове и его знаменитой трилогии о Незнайке. Причём с интонацией «А от нас скрывали!», сообщалось, что маленькие человечки, в том числе и Незнайка наличествовали у писательницы Анны Хвольсен «Царство малюток» (1889) — вернее «Царство малюток. Приключения Мурзилки и лесных человечков в 27 рассказах А.Б. Хвольсон с 182 рисунками П. Кокса».

Лагин, сочиняя «Старика Хоттабыча» вдохновлялся книгой Энсти «Медный кувшин» (1900).

«Волшебник страны Оз» (1900) Фрэнка Баума, породил «Волшебника Изумрудного города» Александра Волкова (1939).

Ну, и, конечно, «Приключения Пиноккио: история деревянной куклы» Коллоди (1881–1883), деревянный нос которой достался Буратино в 1936-м году.

Некоторым был близок кто-то из авторов — к примеру, Чуковский был политически или эстетически приятен кому-то, так его переложение было простительно, а Алексею Толстому (не говоря уж об авторе трёх гимнов) — нет, и вот начиналось сущее безумие, пир обвинений — справедливых и нет.

«Вор! Вор!» — раздавалось окрест.

Но мы с тобой, дорогой читатель, люди спокойные, мы не будем идти на поводу у психотерапевтического выкрикивания.

Оттого постараемся разобраться с самими истоками эмоций — потому что, как уже сказано, законодательство наше известно, что по этому поводу думают за океаном (а там действительно думают другое), то нам до этого дела нет.

Обывательский спор о воровстве построен на том, что человек однажды узнаёт от кого-то новость о схожести текстов, или вдруг сам (что редко) обнаруживает её.

Да тут большая часть упоминаний несправедлива, как всегда в обывательском разговоре о воровстве: непонятно, украл ли Сенека «Медею» у Еврипида?

Украл ли Лермонтов «На севере диком стоит одиноко» у Гейне?

То есть обыватель очень радуется, когда догадался, что сюжет в произведении № 1 схож с сюжетом в произведении № 2.

Но мы с тобой, дорогой читатель, при этом знаем, что никаких уникальных сюжетов нет, а есть сила трактовок. Есть сознательное заимствование, бессознательное заимствование, пародия, стилизация и прочие литературные приёмы.

Внимательное чтение (или острый слух при наличии чужих разговоров) позволяет обнаружить, что в истории Пиноккио был эпизод с островом, на котором дети превращаются в ослов.

Весёлый трикстер Буратино миновал этот остров, углубившись в театральную жизнь по другую сторону очага.

А вот Незнайка этого острова не избежал, правда, он попал туда на Луне, и коротышки превращались не в ослов, а в баранов. Это справедливо замечали разные люди, но цепочка длиннее — и в начале стоит неизвестный греческий остров.

Путешественники сходят на берег веселятся, едят и пьют. Потом они превращаются в свиней.

Люди часто после веселья превращаются в свиней, но тут не обошлось без помощи зелья.

И товарищей надо выручать.

Впрочем, наверняка эта история существовала и до Гомера.

Строгий обыватель готов упрекнуть и Шекспира (с чужих слов, потому что тех итальянских пьес, на которые ему указывают, он не читал).

Ещё в двадцатые годы прошлого века сюжет казался очень ценной придумкой.

По известной легенде, Ильфу и Петрову, после того, как они выпустили в свет «Двенадцать стульев», подарили коробку с шестью пирожными «наполеон». Это был намёк на то, что у Конан Дойла есть рассказ «Шесть наполеонов», где сокровище было скрыто в бюсте императора, выполненном в нескольких экземплярах.

Дело как раз не в том, вчинить иск или нет, а в конфликте бытового представления с самой сутью художественного творчества, с перетеканием сюжетов одного в другой. То есть честный обыватель (хороший человек и семьянин) оперирует сюжетами как чайниками на коммунальной кухне.

Но сюжет — как домашнее животное, его можно только приручить, его нельзя взять насильно.

Нет, конечно, случаи прямого воровства текста были и будут, никуда не денутся и неудачные попытки, но всё дело в том, как произошёл экспорт.

Всё современное чтение построено на том, что человек слышал массу сюжетов — их переписывали и пересказывали, их экранизировали и перепевали.

Они, как неумолчный шум огромного города, окружают нас. Не надо строить иллюзий, что у нас есть что-то собственное — всё взаимосвязано.

Сейчас оказалось, что ценность сюжета преувеличена — он как саженец: может приживётся, а, может, и нет. Как польёшь, чем подкормишь, где обрежешь лишнее — всё важно. И приживаются сюжеты редко.

Украсть сюжет нельзя — они свободны.

У свободы заимствования в литературе есть оборотная сторона — если ты распорядился украденным в чужом саду дурно, если ворованные яблоки сгнили, или варенье из них прокисло, то тебе позор.

Это значит, что ты струсил, заметался, выдал сторожу общественного мнения товарищей, хотя бы и воображаемых.

Хороший режиссёр Джим Джармуш как-то сказал по этому поводу важные слова.

Не знаю, произнёс ли он их на самом деле, но если кто и сочинил их за него, то оказал режиссёру хорошую услугу.

Итак, он говорил: «Ничего оригинального нет. Крадите все, что вдохновляет вас или дает пищу воображению. Хватайте старые фильмы, новые фильмы, музыку, книги, картины, фотографии, стихи, сны, случайные разговоры, архитектуру, мосты, дорожные знаки, деревья, облака, воду, свет и тени. Для грабежа выбирайте только то, что трогает напрямик вашу душу. Если вы будете делать именно так, ваши работы (и кражи) будут аутентичными.

Аутентичность не ценна; оригинальности не существует. Не нужно даже беспокоиться сокрытием кражи — празднуйте ее, если она вам удалась. В любом случае, помните, что сказал Жан-Люк Годар: „Не важно откуда вы берете — важно куда“».

И вот эта фраза мне представляется самой важно в разговоре о литературных заимствованиях.

Надо помнить, что роман Джойса, идущий вослед Гомеру, честно называется «Улисс», пародия на рыцарские романы может оказаться книгой более известной, чем объект пародии, а классики, кто открыто, а кто — крадучись, вставляли в свои книги чужие абзацы.

Не надо ничего бояться. Трусливый писатель — это как хирург с дрожащими руками, а всякому писателю часто бывает страшно, он трусит общества, пугается подозрений и людской молвы. Главное — пускаясь за яблоками в чужой сад, не мелочиться, и не сдавать товарищей.

Главное — куда принести эти яблоки.

На всякий случай и я припас несколько сюжетов — пользуйтесь, кто хочет. ['это можно спрятать в карман].

История летчика-афганца, самолет которого подбили в 1985 году, и он долго полз по горам, питаясь саксаулами. Когда он выполз к своим, оказалось, что уже настала Перестройка, и равнодушные врачи отрезали ему ноги, для того чтобы продать их за границу. Но воин-интернационалист воспользовался тем, что настоящих летчиков в армии осталось мало, и вернулся в строй. Он выучился летать без ног, причем одновременно на двух самолетах.

Или вот история одного инженера, который изобрел боевой лазер, разрезал напополам сначала всех омоновцев, потом всех интерполовцев, потом украл у одного олигарха жену и уехал на Канарские острова, где своим лазером пробурился в озеро реликтовой нефти и стал безмерно богат. И все потому, что вовремя сбросил с частного самолета своего соавтора, а потом застрелил милиционера, что спас ему жизнь, а бывшая жена олигарха сама убила мальчика по имени Иван, на спине которого была татуировка плана всех тюрем и лагерей.

Еще одна история — про пожилого прапорщика, у которого в Чечне за месяц до дембеля погиб сын. А он сам попал в плен, на спор выпил на глазах у террориста Хаттаба ведро водки и через это получил для друзей, сидевших в зиндане, буханку хлеба. Прапорщика выкупил из плена его заместитель по фамилии Костылин, и старик, вернувшись в Россию, подобрал бездомного мальчика на Казанском вокзале.

А вот еще сюжет: два мальчика случайно стерли мейл от папы, где он предупреждал, что на него наехали ОМОН и ГУБОП, и в котором он не советовал приезжать в Россию. Стерли и не признались об этом никому, а в результате мама привезла их из Лондона в Россию, а там никого — все в бегах, и даже снег на рублевской даче не расчищен. Целый месяц они бродили с чемоданами по заснеженным дорожкам, но на Рождество наконец вышла амнистия, и вся семья вместе с мажордомом села рядком под елку и откупорила шампанское.

А другой мальчик вовсе не стирал мейла, а случайно получил чужое электронное письмо со сбитой кодировкой. Но он все же прочитал его и узнал, что оно с орбитальной станции «Мир», от самого Капитана. Капитан сообщал, что им не докладывают борща в тюбики, горячей воды второй месяц как нет, а во всем виноват его брат, крупный чиновник. Мальчик вырос, но не забыл эту историю. Он сам стал капитаном спецслужб и долго шел по следу, пока не нарыл компромат на одного Очень Крупного Человека. А потом, когда довел его до самоубийства, поехал на Гаити по горящей путевке, где нашел место гибели станции «Мир» и опустил на безмятежные волны Тихого океана венок в память о своем Капитане, что вел его по жизни, как компас.

Или вот история про одного человека, который был крупным финансистом, закалившимся в боях безумных девяностых. Под ним взорвали три «Мерседеса», но он не испугался ни разу. Однажды его нефтяная вышка сломалась, и он два месяца, стоя по колено в воде прямо в смокинге, вычерпывал нефть из скважины, в итоге заработав первый миллиард. Однако контузии и нерегулярное питание расстроили его организм, и этот человек ослеп. Несколько лет подряд он лежал, прикованный к койке, и писал книгу «Как пилилось бабло». А когда написал — сразу получил налоговую скидку и орден «За услуги Отечеству» VI степени.

Еще история про то, как злая домработница в одном доме на Рублевском шоссе разбила китайскую чашку династии Мин. Разбила-то ее она, но свалила все на хозяина дома. По этому поводу жена жившего там олигарха поругалась с мужем и дочерью, и они уныло пошли вдоль пятиметровых заборов. Много чего они видели, пока шли, а олигарх рассказывал дочери, как десять лет назад познакомился в клубе со стриптизёршей, которая потом спрятала его во время налета. И с тех пор уж всегда жили вместе. И так отец с дочерью расчувствовались, что решили вернуться, застрелить злую домработницу и жить дальше дружно, потому что жизнь, господа… была совсем хорошая!

А вот, кстати, и другая история: у одного мальчика посадили отца-олигарха. Когда папу увезли в Нерчинск, мачеха, прихватив тайные активы, бежала на какие-то непоименованные острова Карибского моря со стриптизером из «Красной шапочки». Мальчик остался один в гигантской квартире на Тверской улице в Москве. И тут вдруг к нему приехал дядя из Киева. Слово за слово, хреном по столу, дядя поселился у него. Летом они переехали на пришедшую в запустение дачу. Дядя уверял, что торгует сахаром, но когда мальчик открыл один мешок, то нашел там не сахар, а сплошной гексоген. И он догадался, что фальшивый дядя собирался взрывать дома в Москве. Мальчика хотели убить как лишнего свидетеля, но он сам застрелил дядю. Когда это случилось, из-за каждого куста на даче выскочили фээсбэшники (потому что раньше они вылезать боялись) и всех увезли. А перед мальчиком появился папа-олигарх, потому что его выпустили. Как-никак восемь лет прошло[104].


08.08.2016

​Достаток (о бытовой мечте писателя)


Есть такая давняя фраза о том, что к тридцати годам писателю нужно разрешить все проблемы, кроме творческих.

Возраст при этом меняется от одного употребления к другому, а имеется в виду то, что писатель крепко встанет на ноги, сможет обеспечивать семью, перестанет пугаться завтрашнего дня. И вот дети его сыты и обуты, он сидит на втором этаже своей писательской дачи и стучит по клавишам. Иногда он бросает взгляд на берёзы в окне (это русский писатель), вдыхает запах разогретой зноем листвы (или ароматы берёзовой рощи после дождя) и — вуаля! — рождается новая книга.

И люди здравомыслящие говорили: «Очень хорошо, что ж тут плохого?»

Берёзы, дача, запах дождя…

Некоторые при этом видели разных писателей советского и постсоветского извода, что жаловались на разные жизненные неустройства, ссоры с женой, кричащих и необутых детей и говорили — писать невозможно. Обычно это происходило за столом, и водка лилась рекой.

Поэтому здравомыслящий человек рациональным образом делал выбор в пользу обустроенного писателя после тридцати.

Более дотошные люди вспоминали, что масса писателей создавали свои книги, будучи гонимы, страдая от разных болезней, Эдгар По умер под забором в обнимку с крысой, Мандельштам умер куда хуже, некоторые писатели более счастливой судьбы за гроши писали всякую дребедень. И это ещё ничего, когда Тарковский жаловался: «ах, восточные переводы, как болит от вас голова»[105], потому что разные одарённые люди переписывали библиотечные карточки или сочиняли безликие заметки для газет.

Заболоцкий, вернувшийся из лагеря, «всю зиму с сорок шестого по сорок седьмой год прожил он в Москве без жилья. После Степанова[106] приютил его у себя Ираклий Андроников тоже его старый друг по Ленинграду. Житье по чужим комнатенкам не давало ему возможности выписать из Караганды семью и делало его положение безвыходным. И вдруг весной 1946 года я узнал, что писатель Ильенков[107] разрешил ему поселиться в своей просторной даче в Переделкино.

Это был отважный и удивительный поступок, тем более удивительный, что Ильенков не только не принадлежал к числу старых друзей Заболоцкого, но не был с ним даже знаком. В конце весны Заболоцкий с семьей поселился на даче Ильенкова, и я, тоже живший тогда в Переделкине, оказался их ближайшим соседом. Мы виделись каждый день, очень сблизились и оставались в добрых дружеских отношениях до самой кончины Николая Алексеевича.

Поселившись в чужой пустой даче, Николай Алексеевич начал вить гнездо. Прежде всего он нанял человека и вместе с ним вскопал в саду участок под огород и посадил картошку. Эта работа продолжалась несколько дней, в течение которых Николай Алексеевич трудился от зари до зари, переворачивая землю лопатой. Помню, меня это несколько удивило. Я и сам, как и он, не имел в Москве жилья и жил с женой и детьми в пустой отцовской даче. Как и у него тогда, мои литературные заработки носили случайный характер и были крайне скудны. И все-таки я рассчитывал только на литературные заработки и огорода не заводил. Я сказал ему об этом.

Нет, ответил он, положиться можно только на свою картошку»[108].

Потом писателей стало много. Жизни их была неустроена и в тридцать лет, и в сорок, а в пятьдесят многие умерли. Или они умерли в семьдесят, когда о них успели все забыть.

И вот ходит кругами цитата «из Довлатова».

Понятно, что те, кому с руки заглянуть в текст Довлатова, знают, что полная цитата выглядит так: «Бернович назойливо повторял:

— К тридцати годам необходимо разрешить все проблемы за исключением творческих.

Мне это не удавалось. Мои долги легко перешли ту черту, за которой начинается равнодушие. Литературные чиновники давно уже занесли меня в какой-то гнусный список. Полностью реализоваться в семейных отношениях я не хотел и не мог.

Моя жена все чаще заговаривала об эмиграции. Я окончательно запутался и уехал в Пушкинские Горы…»

Но, по неизвестным пока мне, стороннему наблюдателю, причинам, в текст заглянуть удаётся немногим, и в результате я часто слышу: «По заветам Довлатова писатель к тридцати годам…» и «Довлатов писал, что к сорока…»

Меж тем, всякому понятно, (и на пространстве короткой цитаты, и из внимательного чтения самого произведения), что эти слова произносит антипод автора, причём к этой позиции сам автор (как и его лирический герой, впрочем) относится не только с иронией, но и с нескрываемым раздражением.

Всё остальное представляется мне не менее странным, равно как и мысль о том, что к сорока годам писатель обязан что-то знать. Тут нет закономерностей, кроме, разве той, что если писателя расстрелять в сорок лет, то он в сорок пять не напишет знаменитого романа.

Мигель де Сервантес к сорока годам особо не начал писать, а в сорок три года подал прошение на место в колониальной «Ревизионной конторе Нового Королевства Гранада или Губернаторства Провинции Соконуско в Гватемале, или Счетоводом на Галерах Картахены, или Коррехидором города Ла-Пас».

Потом он вообще несколько лет чёрт знает чем занимался, пока, наконец, не вынырнул частным поверенным.

«Дон Кихот» написан им в пятьдесят семь лет.

Конечно, Сервантес написал вовсе не одного Дон Кихота — он написал целый ворох вещей, которых я, разумеется, не читал. Пьесы его, к примеру, не всякий узкий специалист читал, говорят, что успеха они, кстати, не имели. «Позднее созревание» Сервантеса вовсе не подтверждает и не опровергает никакого «довлатовского суждения», потому что суждения нет. Это фраза героя, и это примерно как «Достоевский спрашивает, тварь ли он дрожащая или право имеет».

Достоевский если чего и спрашивает, то не так и не в такой форме. Фамильярничать с ним не надо.

А речь тут идет только о том, что скажи «герой Достоевского спрашивает» — но на это не у многих хватает аккуратности, такой внутренний Веллер прёт, и текст не все помнят — это судьба многих слов, которые произносят его герои — вот, к примеру, «красота спасёт мир».

Интересно было бы проанализировать какого-нибудь письмо писателя Имярек к жене со словами «…не оставляет меня мысль, Анечка, что к тридцати годам… Нет, всё же к сорока годам… Да, к сорока годам все бытовые проблемы…» и проч., и проч.

Все тексты (и особенно жизнь) Довлатова — прямая противоположность этому тезису. Собственно, и в тексте прямо описывается ситуация — у героя тоска, он падает в запойную яму, и это падение оттеняет скучный обыватель, стоящий на краю и говорящий о мещанской благодати.

Пример Сервантеса говорит нам только об одном — вольный ветер литературы веет, где хочет, и мысль о том, что в сорок лет писатель должен знать Оксфордский словарь наизусть, или есть мясо с ножа, или иметь дачу с берёзовой рощей под окном (и далее по тексту) — пафосная глупость.

Писатель очень редко что-то знает наверняка, никаких законов творчества нет, по крайней мере, они нам неизвестны. Нам даже неизвестны законы популярности, хотя вот во что уж вложены гигантские деньги.

Но более того — уже давно литература перестала быть инструментом дохода.

Всё больше людей, неплохо пишущих, издают книги за свои деньги, и уж вовсе мало кто рассматривает это как инструмент дохода.

Великая свобода литературы имеет своей основой то, что она свободна от читателя. Никто не должен читать, и, подавно, платить за чтение. Попробуйте представить Пушкина, который берёт два рубля за запись в дамском альбоме. С другой стороны человечеством написано столько книг, что приходится придумывать особые механизмы, чтобы убедить людей читать какие-то новые.

Но внутри человека существует некоторая необходимость записать происходящее, приукрашивая его, или, наоборот, сгущая краски ужаса.

Это происходит, как сказано выше, даже в ущерб достатку.

В ущерб всему, если сгустить краски.

Происходит возвращение в тот мир, где ко мне забредшего соседа, поймав нежданно за полу, душу трагедией в углу[109].

А дача с берёзами за окном остаётся мифическим знаком успешного писателя.

Надо сказать, что общественный контракт с писателем работал с пушкинских времён. Это не мешало некоторым писателям повторять судьбу Эдгара По. И Союз советских писателей был структурой, которая вполне вписывалась в суть этого контракта. Причём после войны предпринимались попытки обуздать достаток писателей — при существовавших тогда гонорарах успешные писатели получали огромные по тем временам деньги (и даже огромные по нынешним). Это были натуральные миллионеры — причём с учётом покупательной способности тех денег. Дошло до того, что работала специальная комиссия во главе с Сусловым.

Правда, результаты проявились только при Хрущёве — с принудительным выкупом прав и прочими свойствами «волюнтаризма». Сталина, признававшего огромное влияние литературы, это очень занимало, примерно также, как оплата инженеров. Начнёшь платить мало, потеряется стимул сделать хорошо, а это всё же не землеройные работы, а идеологические. Будешь платить много, тоже будет нехорошо — зажравшиеся писатели перестанут делать дело, и придётся искать новых, молодых, но надо куда-то девать старых[110].

Симонов записывает 14 мая 1947 года:

«Разговор начался с вопроса о гонораре.

— Вот вы ставите вопрос о пересмотре гонораров, — сказал Сталин. — Его уже рассматривали.

— Да, но решили неправильно, — сказал Фадеев и стал объяснять, что в сложившихся при нынешней системе гонораров условиях писатели за свои хорошие книги, которые переиздаются и переиздаются, вскоре перестают что-либо получать. С этого Фадеев перешел к вопросу о несоответствии в оплате малых и массовых тиражей, за которые тоже платят совершенно недостаточно. В заключение Фадеев еще раз повторил, что вопрос о гонорарах был решен неверно.

Выслушав его, Сталин сказал:

— Мы положительно смотрим на пересмотр этого вопроса. Когда мы устанавливали эти гонорары, мы хотели избежать такого явления, при котором писатель напишет одно хорошее произведение, а потом живет на него и ничего не делает. А то написали по хорошему произведению, настроили себе дач и перестали работать. Нам денег не жалко, — добавил он, улыбнувшись, — но надо, чтобы этого не было. В литературе установить четыре категории оценок, разряды. Первая категория — за отличное произведение, вторая — за хорошее и третья и четвертая категории, — установить шкалу, как вы думаете?

Мы ответили, что это будет правильно»[111].

Так выстраивалась целая система тарифной сетки внутри Министерства литературы СССР. Всё оказалось куда сложнее, чем четыре категории, и система включала в себя и деньги, и натуральные товары, а так же вещи совершенно неописываемые — вроде зарубежных поездок.

Здание вышло величественным и огромным.

А теперь в нём отключили свет за неуплату, и мусорный ветер переворачивает протоколы писательских собраний, свидетельствующих о былом достатке.

Есть богатые писатели, устроившие свою жизнь. Всякий может назвать наугад полдюжины. Волнуют ли их творческие проблемы? Мне неизвестно.

То есть, дачи построены, а литература — сама по себе.

Вольный её ветер дует и между богатыми коттеджами на берегах реки Истры, которую патриарх Никон как-то переименовал в Иордан (жаль, что не прижилось). Этот ветер дует и в разноцветных кафе, где хипстеры потребляют смузи, и в унылой комнате сторожа, где с потолка висит на проводе лампочка без абажура, и над окопом в чужой земле, где сидит с биноклем в руках злой на всех лейтенант.

Она есть в социальных сетях и застольных байках.

Везде понемножку.

Кормятся же все картошкой со своего огорода.

Это нормально — никакой другой жизни нет. Нужно просто научиться отличать сорт «Уральский ранний» от «Синеглазки», знать свою почву и не лениться.


16.08.2016

​Сюжет и стиль (о корпоративных ценностях в фантастике и вообще везде)

Если бы Господь наш многомилостивый хотел, чтобы мы соревновались со всяким отстоем, он так и сказал бы: «Соревнуйтесь со всяким отстоем». Но он вместо этого дал нам Вергилия, Горация и Апулея.

И в глаза посмотрел со значением.

Роман Шмараков


Я люблю, когда люди обсуждают отвлечённые материи — тут и начинается главное веселье: битва абстракций, сражение обобщений, и в результате совершенствование собственной риторики.

Как-то раз один ведущий критик, не задумавшись о последствиях, спросил, отчего отечественные фантасты хорошо придумывают, да дурно пишут. Ну, и началось — битва и сражение, оттачивание остроумия и прочее безумие. Некоторые были удивлены, что литературный спор вышел жарким, так я скажу, что о детской литературе ругаются ещё жарче, а уж зайдёшь к садоводам, так непонятно ещё, как они остаются живы. И всё оттого, что термины зыбки, понятия призрачны, а недостаток образования искупается быстротой высказываний (Всегда найдётся тот, кто крикнет: «Фантастика — это не жанр. Жанр — это рассказ, повесть и роман»). Так произошло и здесь — в вечном споре о форме и содержании, то есть о сюжете и стиле. В психотерапевтических дискуссиях — а я их видел много — есть выигрышная позиция (когда говорят — «Ваши пишут плохо»), и есть невыигрышная позиция (когда говорят «Наш Имярек пишет хорошо»). Это происходит оттого, что обычно Имярека предъявить невозможно, и самому Достоевскому насуют какашек в панамку за «круглый стол овальной формы», и в замкнутых сообществах есть тенденция к особой редактуре — тяготение к выдуманным гладким нормам языка. Эти читало-писатели кажущееся им косноязычие Андрея Платонова так бы отредактировали, что он бы своих не узнал. Однако обсуждения конкретных вопросов, имеющих ответы, скоротечны, а вот обобщения позволяют длиться дискуссии вечно. Перед нами же — особый тип литературного спора, потому что он давний и основан на том, что фантастика многие годы была заточена в особое гетто. Потом оказалось, что в этом гетто не хватает одной стены, а когда фантасты вышли на волю, то обнаружили, что окружающий мир богаче их представлений. Жёстче.

В восьмидесятые годы среди свободомыслящей интеллигенции бытовало такое присловье «Я вступил в партию, чтобы развалить её изнутри». Тем самым говорилось: для того, чтобы уничтожить КПСС нужно всем в неё вступить, не тем девятнадцати миллионам, что там были, а именно всем гражданам СССР, которых было двести пятьдесят миллионов. С фантастикой случилось тоже самое, и давным-давно известные писатели «извне» стали авторами фантастических произведений — от Быкова и Славниковой, от давно известного Маканина, до главного стилиста Сорокина и до главного писателя страны Пелевина. Всё проросло фантастическим элементом, на фоне которого роман «Битва космических пауков на Украине — 2» кажется унылым реализмом.

Оказалось, что жизнь в гетто была ровно такая же, что и снаружи — только поменьше. Внутри фантастической корпорации воспроизводились те же отношения, те же бюрократические структуры (возникло несколько, и до сих пор возникают Союзы писателей-фантастов — почти такие же, как Союз советских писателей, с удостоверениями, но без своего Переделкино и денег). Было свои писательские конференции и своё самодеятельное литературоведение, то есть, не связанное с апробированными общественными институтами.

Они отказались от поездки в Гамбург, и учредили свой цирк с блэкджеком и весёлыми прелестницами.

Ну и началась бесконечная песня про «мы» и «они».

Я люблю книги с необычайным внутри, а вот корпорации люблю не очень, но это в данном случае не так важно. Куда интереснее понять, как устроены типовые приёмы в этом споре, который меня точно переживёт.

Во-первых, это апелляция к принципу или закону Старджона, который, вроде бы в 1958 году сформулировал ответ на упрёки фантастической литературе в низкопробности. Он не то сказал, не то написал в статье, что девяносто процентов чего угодно — действительно дрянь, и, стало быть, фантастика подчиняется тем же закономерностям, что и высокая литература. На самом деле этот аргумент — последний и очень неудачный, потому что мир неоднороден, и довольно мало людей с надеждой читают десятую книгу одного и того же автора, прочитав его девять дрянных книг. Пассажиры не покупают билеты на рейс авиакомпании, если у неё перед этим упали девять самолётов — ну и тому подобное. Это всего лишь красивая метафора, к тому же для того, чтобы метафора работала, нужен довольно большой класс похожих объектов, статистический подход и презрение к понятию репутация. Иначе бы мы покупали бытовую технику «неважно-какой-марки», всё равно девяносто процентов… — и так далее. Но главное, что закон Старджона используется в качестве индульгенции.

Во-вторых, в защитниках фантастики всегда сумятица — они то требуют считать её равноправной частью большой литературы, то говорят о том, что она — иная, и что для неё (к примеру) стиль действительно не так важен, как сюжет или идея. А если читателю кажется что-то скучным или неумелым, так это особая территория, зона эксперимента. Короче — фальшивых нот не бывает: главное вовремя крикнуть, что играешь авангард. Но если ты требуешь скидок и льгот, то одновременно признаёшь своё ущербное отличие. Жителям анклава с одной стороны хочется того же инерционного уважения, которое рождено именами Толстого и Достоевского и которым пользовались советские и прочие писатели, а с другой стороны — хочется права писать плохо, которое Советская власть пыталась-пыталась отобрать у писателей, да так и не отобрала. «В борьбе обретёшь ты право своё», как говорили социалисты-революционеры, и писатели всех мастей своё право писать плохо отстояли. И когда кружки и корпорации тычут в представителей противника пальцами в выгодной позиции (я сказал о ней выше), то аргумент это слабый — в чужом грехе нет их святости.

В-третьих, в этом месте сразу вспоминают о редакторах, вернее, о гибели редакторского корпуса на полях войны за прибыль. Я знавал истории о том, как многих знаменитых писателей сделали буквально «из ничего» талантливые редакторы толстых литературных журналов. Многослойная редактура превращала косноязычный текст в высокую литературу. Сейчас погибают не только редакторы, но и корректоры, а уж об отделах сверки я и не говорю. Я застал один такой в «Новом мире», сотрудники его были строги ко мне, но сейчас не вызывают во мне ничего, кроме благоговения.

Но многих больших писателей редакторы мучили, вымарывали у них крамолу разного рода, и в конце концов, можно ли сказать, что Толстого с Достоевским много переделывали редакторы?

Наконец, для внесения иронии в дискуссию (и для проверки позиций) есть простой эксперимент. Кто-нибудь из спорщиков садится перед зеркалом, смотрит в него, делает серьёзное лицо и говорит: «Нет, в фантастике есть блестящие стилисты. К примеру, Имярек не хуже Набокова» (Платонова, Олеши, Бабеля, Сорокина — можно сойтись на ком-нибудь одном). И при этом посмотреть на своё выражение лица.

В-четвёртых, есть свойство корпораций, которое приводит к тому, что появляются эпигоны. Есть местная знаменитость, и вот появляются подражатели. У подражателей — свои подражатели, и так далее. Потом возможность подражания заканчивается, и в результате создаётся великая литература, либо подражатели забываются. Я видел много писателей, которые испытывали влияние великих людей — от Гомера до Хемингуэя. Я видел соотечественников, которые хотели подражать Лескову и Платонову (хотя непонятно, как это было возможно). Опыт показывает, что влияние испытать необходимо, оно ничего не гарантирует в литературе, но если его не пережить и не использовать, то ничего уж точно не получится.

Однако ж, среди молодых фантастов я видел желание подражать своим же писателям-фантастам, только поколением старше. Так всегда бывает в замкнутых корпорациях. Здесь должен был быть список живых кумиров, но я ограничусь мёртвыми Стругацкими — тем более что это лучший случай, для молодых писателей-фантастов в качестве образца не так характерный. Бабеля и Олеши в этих списках на обучение не было. Но это всё — совокупность кнопок, которые включают жаркие дискуссии: в интернете снова кто-то не прав, а ветер, перейдя к востоку и западу, возвращается на круги своя. Эти споры, будто вопрос об американцах на Луне, никого ни в чём не убеждают. И так везде — яростные склоки происходят в сообществах кулинаров, в кружках кошатниц, на сайтах, посвященных макраме. Механизмы те же, но в литературных спорах есть одно трагическое отличие.

Это и есть и в-последних — всё жаркие дискуссии вокруг этого набора суждений о стиле, проходят после свершившегося поворота в культуре. Прежние обряды, такие, как чтение в качестве социального института, растворяются водой времени, будто плохой сахар. Исчезают кумиры вместе с пьедесталами, булькают куда-то в пену за кормой парохода современности. Все ценности нужно доказывать наново.

Если не относиться к корпоративным ценностям в этой ситуации без иронии, можно сойти с ума.


22.08.2016

​Товароведение (о разделении на жанры)

— Будут деньги. Надеюсь, вы не любитель торговаться, Иван? Вдова назовет вам цифру, и вам не следует торговаться. Это не принято.

Братья Стругацкие. «Хищные вещи века».


В дополнение к тому, что я рассказал на прошлой неделе, нужно заметить, что отделение фантастики от не-фантастики — какой-то странный спорт.

У большинства граждан на языке чёткого разделения жанров нет, но в той же голове существует весьма чёткое понимание — что одно, скажем, фантастика, а другое — не фантастика.

Более того, произведений очень много, причём не только дурных, но и добротных. Часто я вижу, что механизм определения того, хорошо это или плохо, сбоит. Читатель сталкивается с текстом и не может понять, что он о нём думает. Тогда читатель начинает вспоминать, на что это похоже, и понравилось ли ему. На второй стадии, если он такого не припомнил, он интересуется, за Донбасс автор или против — и вот вердикт готов.

Так работают внешние признаки — и политическую ориентацию можно заменить чем-то ещё.

Как-то мне пришлось много говорить с товароведами в книжных магазинах: сперва одна газета, в которой я работал, устраивала круглый стол с ними, а потом другая. Из этих разговоров я вынес, что именно товароведы, а, вернее, расстановщики книг на полках и определяют жанр.

Время от времени кто-то рассказывает, что «Преступление и наказание» попадает на полку детективов — но это, скорее, остроумие продавцов и некоторая пропаганда классики. А для другого и Дэн Браун — фантастика.

А в остальном сортировка при продаже очень хорошо отделяет один стиль от другого.

Вторая категория людей, что определяют жанр — художники, сочиняющие обложки. Именно от них зависит, в каком стиле написана «Лолита» — софт-порно или интеллектуальная проза. Причём я заметил, что в электронных продажах вид обложки уже в чистом виде исполняет функцию не только аннотации, но и рецензии.

Разумеется, это многих раздражает.

Потому что автор старается, пишет что-то сложное, хочет выделиться тонким знанием предмета, а вот раз — и у него на обложке человек с автоматом Калашникова и женщина в офисном костюме, да только с разрезом на юбке до пояса, и тонкие пальцы сжимают пистолет. Так велел союз издателей и товароведов.

Оттого хочется отгородиться, объяснить, что ты не такой, как эти, хотя и тебя, и их ставят ровно на одну полку «фантастика». Люди, откликающиеся на звание «фантаста», обычно раздражаются при сравнении фэндома с КСП, то есть со всякими объединениями авторской песни. Однако спокойному исследователю это сравнение может показаться очень продуктивным. Сам я в юности был погружён в мир ля-минор и обнаружил, что он ровно так же неоднороден. Там были строгие жрецы, порицавшие бардов-комсомольцев за соглашательство, там яростно обсуждалась штампованная песня, написанная ради денег. Стихи служили маркером — в одной компании пели Щербакова, но Клячкина — ни-ни, в другой пользовался успехом Бродский, как бы переложенный Мирзояном, но при упоминании Окуджавы кривили рот, в третьей кумиром был Гребенщиков, но там на стиль таёжных бардов смотрели как на искусство бомжей-алкоголиков и тому подобное дальше.

То есть существовала стойкая, изнутри охраняемая эстетика.

Но потом я обнаружил, что если сделать несколько шагов в сторону и встать на место честного обывателя, то вся эта пестрота имён описывается на расстоянии словом «барды» (так и писали на коробках с бобинами и кассетах). Потом так же обозначали свой товар продавцы на стихийных рынках.

Писали ещё «любовь» (и торговали по дешёвке уже прочитанными серийными романами-лавбургерами, среди которых обнаруживался отчего-то роман Альберто Моравиа с томной красавицей на обложке — впрочем, он занимал законное место).

С детективной литературой примерно также, но у детективщиков нет никакого сообщества, никто не заступится, там вообще — каждый умирает в одиночку.

А в фантастике (которая, конечно, так же разнородна, как и детективы от Достоевского до Юлиана Семёнова, Конан Дойла и, извините, Акунина), всё-таки сохранились многочисленные квалифицированные, и объединённые связями читатели. Да и профессиональные критики-рецензенты присутствуют, и вообще, есть всё то, что делает сообщество — сообществом.

Поэтому растёт закономерное желание гордиться своим кругом, и при этом не нести ответственности за поточный вал попаданцев и фэнтези с вампирами в кабриолетах, от, одним словом, всяких «Космических пауков — 3». Скажем, служить братьям Стругацким, как пророкам, рассматривая каждый их текст в качестве Отковения (правда, тут же появляется некто, и берёт на себя роль знаменитого хармсовского персонажа, который объяснял писателю, что он такое, после чего писатель падал, и его выносили. Теперь всё гуманнее — оппонента просто выносят из френдов в социальных сетях) — одним словом, сейчас нет никаких универсальных авторитетов нигде.

Но стремление гордиться свойственно человеческой натуре — и вот возникает желание объяснить, что «у нас-то коммунизм будет настоящий», оно очень напоминает марксистов из Южной Америки в шестидесятые годы, которые с Мао и Сталиным не хотели иметь ничего общего, а уж с Брежневым — и подавно. Нам как-то обещали коммунизм к 1980 году, что объявили в 1961-м. В 1980, впрочем, я помню не коммунизм, конечно, а отсутствие оного. Но желание гордится я наблюдал всегда — оно нормально для всякого двуногого существа без перьев.

Однако ж я знал людей, пишущих о фантастике — хорошие, честные люди, и они всегда были против обобщений. Их «отношение к теме изнутри» давно определено пушкинской фразой: «Я, конечно, презираю отечество моё с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство[112].

Но власть товароведа безжалостна: она ставит их всех рядом — и интеллектуала, который хотел поведать о теории струн в романе о звёздах, и того, кто описывал нравственный закон человека и клона, и, наконец, ту самую «Битву с космическими пауками». Все на одной полке, а в маленьком магазине для них, может, и вовсе — одна полка.

Даже споры о фантастике сейчас превращаются в товароведение. Разговор о литературе сводится к тому, кто лучше информирован о работе оптовых сетей и издательских планах. Кто-нибудь обязательно произносит «Издатели сейчас требуют…» и это выглядит как «В Париже теперь носят…»

Но, конечно, влияние торговли на литературу — тема старая.

Об этом много писали — и в прозе, и в стихах.

Только сейчас это связь далеко ушла от пушкинских времён — с одной стороны, все стали поголовно грамотные, как говорил герой фильма «Сталкер». На рынок вышло огромное количество людей, пишущих чудовищное количество текстов. Желая заработать в рамках прежней модели (или будучи равнодушными к гонорарам), они сбили цену, и Достоевский получал бы за роман месячный оклад менеджера средней руки. Но товароведение вмешивается в текст и напрямую — например, начинающему писателю, да и писателю средней руки говорят: «Вы написали отличную книгу, но только мы должны её пометить возрастным ограничением — „18+“, или „16+“, а то и с вашей откровенностью запаковать книгу в целлофан. От этих ограничений будет зависеть величина тиража и продажи вашего детища. Как поступим?».

И что сделает писатель? Скажет, что, дескать, к чёрту тиражи, но то самое слово должно стоять на указанной странице, и вот этой сцены я не вырежу? Ну, всяко бывает, но чаще ответ известен.

С другой стороны, падение интереса к чтению и вовсе превратит литературу в пир Тримальхиона. Неугомонные сочинители будут просто нанимать читателей. Читатели детективов окажутся дёшевы, зато те, кто будет листать на экране романы о трагических метаниях души современного интеллигента, станут ломить втридорога.

Чем мне ещё нравится корпорация «Фантастика», так это тем, что в ней высокая связность как бы пародирует состояние литературной жизни прошлых лет: все всех знают и находятся в каких-то отношениях. Все что-то пишут — прозу и стихи, критические заметки, потом рецензенты начинают писать прозу, а читатели переводить. В этом плотном облаке слов есть удивительная привлекательность и некоторая опасность.

Не в том опасность, что обидевшись на нелицеприятный отзыв, имярек затеет интригу, и писателя перестанут печатать. А в том, что, дружа со многими коллегами, ты боишься их обидеть. Высказывание, что лет сорок назад делалось за столом, теперь возникает в социальных сетях, фиксируется и передаётся. Оттого точный язык наблюдений уступает дипломатическому.

В других жанрах это куда менее заметно. То, что думает один детективщик о другом, нам известно мало. Авторы любовных романов не сходятся в кружки, чтобы, по поэтической традиции, оплёвывать друг друга.

А вот у фантастов, как у социального явления, это есть — и оттого они так болезненно обсуждают границы жанра. Начинаются те самые попытки ввести формальные определения в малоформализуемой среде. И тут у них есть союзники в классической науке. Филолог начинает биться с товароведом — ведь в филологи было достаточно светлых умов, один великий Гаспаров чего стоит — и филология придумала довольно много приёмов описания и объяснения. Филолог быстро перешагивает через маркетинговые лейблы и как раз работает с теми признаками, против которых не выставишь эмоционального аргумента. И тогда оказывается, что этот мир можно описать. Конечно, иногда обнаруживается, что новый текст под старые критерии не подпадает или подпадает, но каким-то причудливым образом — но на то это и наука. В любом случае при таком подходе мой любимый сюжет «Гремин возлюбил Лидию на паровой машине, и всё заверте…» попадает в назначенную ему Аверченко ячейку порнографии, а не жанр фантастики.

Конечно, идеальная позиция для писателя — это затворничество. Скрыться от мира на даче и не читать критики — «Ты царь: живи один» и «Ты сам свой высший суд; всех строже оценить умеешь ты свой труд»[113].

Но для это нужно иметь невообразимое мне мужество.

Тем, кто его имеет, я очень завидую.


29.08.2016

​Урок князя Болконского (О лейтенанте Шмидте и фильме «Доживём до понедельника»)

Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли.

Исх. 20:4

Накануне этого 1 сентября, или, как теперь говорят «Дня Знаний», многие начали яростно спорить об этике учителя. Я и сам поддался массовому психотерапевтическому выговариванию по поводу истории в одной элитной (слово неловкое, но иначе не скажешь) московской школе, где, как внезапно выяснилось, учителя позволяли себе разное в отношении учеников.

Но я, в отличие от многих, от говорения в социальных сетях удержался, и вылил это всё на головы близких людей.

Интересно, что сама конструкция, которая лежит в основе этих разговоров, заложена давным-давно — в знаменитом фильме «Доживём до понедельника» (1968), снятом режиссёром Станиславом Ростоцким (1922–2001) по сценарию Георгия Полонского (1939–2001).

Там идеальный школьный учитель Мельников, совершая разные педагогические подвиги, встречает свою бывшую ученицу, которая сама стала теперь учителем, и по-прежнему влюблена в него.

Другое дело, что в фильме, которому почти полвека, эти люди с разницей в возрасте уже не состояли в подчинённых отношениях. В советском искусстве герои могли себе позволить ждать долго.

Но это не очень интересная история.

А интересна история совершенно другая — о том, как устроен образ идеального учителя и то, как он предлагает своим ученикам идеального героя.

В фильме «Доживём до понедельника» школьный учитель, которого играет Вячеслав Тихонов, рассказывает своим ученикам о лейтенанте Шмидте.

Вот он стоит посреди класса и говорит: «Что же это был за человек? Лейтенант Шмидт Петр Петрович. Русский интеллигент, умница, храбрый офицер, профессиональный моряк, артистическая натура.

Он пел, превосходно играл на виолончели, рисовал, а как он говорил! Но главный его талант — это дар ощущать чужое страдание более остро, чем свое. Именно этот дар рождает бунтарей и поэтов. Знаете, однажды, он познакомился в поезде с женщиной… 40 минут говорил с ней. И влюбился без памяти. Навек. То ли в неё, то ли в образ, который сам себе выдумал, но… Красиво влюбился, 40 минут, а потом были только письма, сотни писем… читайте их, они опубликованы И вы тогда не посмеете с высокомерной скукой рассуждать об ошибках и иллюзиях этого человека…

— Но ошибки, все-таки, были.

— Ты сядь пока. Петр Петрович Шмидт был противник кровопролития, как Иван Карамазов у Достоевского. Он отвергал всеобщую гармонию, если в основание её положен хоть один замученный ребенок. Всё не верил, не хотел верить, что язык пулеметов и картечи единственно возможный язык переговоров с царем. Бескровная гармония. Наивно? Да. Ошибочно? Да. Но я приглашаю Батищева и всех вас не рубить с плеча, а почувствовать высокую себестоимость этих ошибок. Послушай, Костя, вот началось восстание и не к Шмидту, а к тебе, живущему 60 лет назад, приходят революционные моряки с крейсера Очаков и говорят: «Вы нужны флоту и революции», а ты знаешь, что бунт обрёчен, ваш единственный крейсер без брони, без артиллерии со скоростью 8 узлов в час (Тут, правда, нужно заметить, что никаких «узлов в час» не бывает — сам по себе «узел» это мера скорости равная одной морской миле в час, но этого козыря ученики историка Мельникова на руках не имеют — В. Б) не выстоит, как тебе быть? Оставить моряков одних под пушками адмирала Чухнина или идти и возглавить мятеж? И стоять на мостике под огнем и, наверняка, погибнуть без всяких шансов на успех.

— Какой смысл?

— Вечно ты со своим смыслом…

— Правильно, Рита.

— Тихо, тихо, тихо.

— Итак, был задан вопрос: какой смысл в поступке Шмидта и его гибели?

— Ну, ясно какой.

— Без таких людей и революции бы не было.

— Он сам объяснил это в своем последнем слове на военном суде. Так объяснил, что даже его конвоиры отставили свои винтовки в сторону. Потом их за это судили».

При этом учитель Мельников машет книгой «Подсудимые обвиняют». Это реальная книга (Тираж тридцать тысяч, в ледерине стоила 97 копеек, а в коленкоре — 92 копейки). Слова Мельникова — оттуда: «Во время произнесения последнего слова в зале находился сотрудник „Одесских ведомостей", следующим образом описавший свои впечатления:

«Только один раз председатель нелегально допустил меня в зал заседания, в тот именно день, когда „красный адмирал" произнес ожёгшее всех слово, когда конвойные солдаты отставили ружья (они были впоследствии преданы суду).

Когда Шмидт говорил, то казалось, что присутствуешь при творимой легенде. Его голос, выоко и гордо поднятая голова, его процесс мышления, красочность слов — это все легенда, баллада, сказка из-за облачных высот, и в речах — любовь ко всем, милосердие, прощение…

Когда и судьи, и защитники, и товарищи Шмидта по голгофе с замиранием и со слезами слушали этого величайшего трибуна, тогда был момент, что не трудно было потерять рассудок…

Если бы Шмидт крикнул в эти минуты часовым: „Арестуйте или убейте судей!" — его слова были бы для них законом. Их бы убили, а Шмидт вышел бы из здания суда, и никто бы его не тронул, как не тронули его моряки больших кораблей в Севастополе, когда он один, безоружный подымался на борт и звал всех к восстанию.

Солдаты Очаковской крепости, в каземате которой находился Шмидт, предлагали ему бежать, а всю ответственность они принимали на себя.

— Я не уйду, — твердо и решительно говорил Шмидт…

В день Андреевского праздника Шмидт из своего каземата передал флоту в Севастополе поздравительную депешу, и это поздравление было доставлено по назначению, а чиновники, передавшие его, преданы суду.

Не забыть никогда этого лица, этих проникающих глаз, гордой осанки, манеры держаться, не забыть никогда и его слов[114]».

Мне всегда эта сцена казалась принципиальной — потому как в фильме 1968 года был такой социализм с человеческим лицом, построенный на этой учительской эстетике.

А эта учительская эстетика построена на том, что никто из учеников не следует совету учителя и не читает изданные письма и не сопоставляет даты биографий.

Иначе картина выходит куда многограннее. Иначе ученик Батищев, рассуждая на тему «Что же это был за человек лейтенант Шмидт?», спросил бы своего учителя, правда ли, что Шмидт был эпилептиком и бился в припадке прямо на митинге, и правда ли, что он растратил две тысячи рублей из полковой кассы.

Сейчас я сделаю отступление.

Оно — важное.

Когда говорят о самовольном присвоении лейтенантом Шмидтом себе звания капитана второго ранга, нужно учитывать, что обычно офицер увольнялся с присвоением следующего чина, а сто лет назад между лейтенантом и капитаном 2-ранга других чинов не было. Другое дело, никакого мундира он не имел права надеть, и называть себя так не мог без приказа о зачислении на службу. Может, он сам и пришил новые погоны (этим тогда объясняется музейный мундир).

В книге Бориса Никольского «Севастополь, 1905» (источник не то чтобы строгий) говорится: «Так или иначе, деньги в кассу миноносца № 253 были возвращены, судебное дело по факту растраты было приостановлено, но факт незаконного оставления места службы офицером в военное время оставался в стадии расследования. Чтобы избежать дальнейшего судебного расследования и последующей огласки, Шмидта в считанные дни увольняют с флота, тому способствовали идущие мирные переговоры с Японией. Дяде и этого показалось мало, чтобы обеспечить племяннику почётное возвращение капитаном на коммерческий флот, адмирал Владимир Шмидт настойчиво добивается, чтобы того уволили с одновременным производством в следующий чин, — капитана 2 ранга. Однако, в Морском министерстве, при всем уважении к почтенному адмиралу, это находят излишним, Шмидта так и увольняют лейтенантом.

Некоторые исследователи тех давних событий утверждают, что Петр Шмидт был-таки уволен в отставку с производством в капитаны 2 ранга. Зная не понаслышке специфику нашего военного делопроизводства, я тоже уверен в том, что в первоначальном виде в Указе значилось звание „капитан 2 ранга". И только после всех последующих событий, после известной реплики императора об „этом лейтенанте…", указ об отставке слегка „подкорректировали"».

Некоторые мемуаристы утверждают, что он поднял над «Очаковым» вице-адмиральский флаг, что уж не в какие ворота не лезет, как и знаменитая телеграмма «Командую флотом. Шмидт».

Итак, адмиральский сын, возможно, был неврастеником в очень тяжёлой форме. Человек, мало адекватный — о чём говорят его постоянные драки. Тяжёлая жизнь с женой, о чём пишет в воспоминаниях его сын, иначе как «адом» эту жизнь не называя. Ведь фокус в том, что школьный учитель в исполнении артиста Тихонова, говоря «Оставить моряков одних под пушками адмирала Чухнина или идти и возглавить мятеж? И стоять на мостике под огнём и, наверняка, погибнуть без всяких шансов на успех», не договаривает довольно тёмного обстоятельства — Шмидт покинул «Очаков» накануне (или при начале) обстрела, перешёл на миноносец и (вот тут непонятно — куда он хотел бежать, и что вообще хотел). То есть, тут картина мира начинает потрескивать.

Был ли лейтенант Шмидт артистической натурой или тяжёлым неврастеником (лечился-то он как раз от неврастении). Спросил бы ученик и то, правда ли Шмидт женился на уличной проститутке с целью её исправления (мальчики вообще любят такое спрашивать). При этом лейтенант (все как-то забывают, что он был своего рода «лейтенантом запаса») — фигура трагическая, что там и говорить. Но и к безумному Шмидту можно относиться по-разному. Некоторые ответы рознятся — одно дело отвечать, сидя в школьном классе, а другое — когда тебе за сорок. Некоторые, правда, и в школе успевают спросить «Какой смысл?».

Но мне интересен как раз разговор в школьном классе, где красавец князь Болконский, мечта всех женщин СССР, предлагает ученикам схему познания мира.

Это куда сложнее — можно вырастить вполне искреннего и бурно реагирующего любителя жёлтой прессы. То есть, человека, для которого условный Шмидт будет интересовать именно как безумец и муж проститутки. «А от нас скрывали… Вот они — ваши герои, на поверку срамота». По сравнению с ним любой циник покажется даже привлекательнее.

Продвигаясь дальше, мы должны понять, насколько нам самим нужен идеал.

Идеальный лейтенант, идеальный учитель, идеальная школа.

И мне кажется, что нужен, конечно, но — не любой ценой.

А то будет каждый раз в школьном классе выходить так: «Выберите этого (героя, вождя, учителя) потому что другие, вы сами видите, ещё хуже». В общем, разговор в школьном классе мне напоминает эпизод совсем из другого фильма о школьной жизни, что называется «Южный парк», а, точнее, его эпизод номер 808 (2004) под названием «Douche and Turd». Там один из героев, Стэн Марш, говорит, что «Выбор всё время сводится к выбору между гигантской клизмой и сэндвичем с дерьмом».

На одной стороне — всё зло мира, пошлость и насилие, а на другом — сладкая пошлость корпоративной романтики.

И ты спрашиваешь себя, будто суёшь голову в чёрный колодец: «Ради чего ты живёшь? Какой легенде ты посвятишь жизнь (и до какой стадии знания о первоисточнике ты хочешь дойти)»? Кто раз сделал выбор, часто отстаивает его до хрипоты, до крови, потому что выбор этот сделан, а признаваться в ошибке сложно.

Вот и плывёт крейсер «Очаков». Корабль плывёт, а герой его неизвестно где.

Мы же все, вне зависимости от политических убеждений, живём легендами — «протестантская этика» ничуть не менее мифологична, чем «коммунистическая утопия».

А на том историческом участке совершался медленный переход от похожего на князя Болконского идеального советского учителя Ильи Семёновича к дорогой Елене Сергеевне.

Он конструировал героя из того, что было под рукой. Не убийца, а мученик. Не победивший большевик, а нервная жертва. Не успей на пароход его сын, то был бы расстрелян, как отец — только не царским режимом, а революционерами Землячкой и Бела Куном — только могилы было б не сыскать.

Сын лейтенанта Шмидта, дрался на стороне белых и ушёл с ними. Умер он в начале пятидесятых, как говорят, в полной нищете. Союзник для учителя Мельникова из этого сына неважный. Если вернуться к литературе, то Остап Бендер, Шура Балаганов и остальные участники Сухаревской конвенции детей лейтенанта Шмидта крепко подставляются, выдавая себя за сына революционера.

Вдруг осведомлённый начальник спросит: «А скажите, дорогой. Давно ли вы из Праги? Довольны ли тем, как расходится ваша книга[115]? Нет?»

Ну, а сам учитель в этом фильме немолод, семьи у него нет.

Бывшая ученица смотрит на него глазами раненной лани — точь-в-точь, как смотрит машинистка Габи на Штирлица. Ну и Наташа Ростова так же смотрит на князя Болконского.

Кто прав — со стороны никогда не понятно. Правота — всегда дело вовлечённых в драму.

Учитель Мельников, говоря со своим однокурсником, который стал начальником, доходит в аргументации до «Под Вязьмой мы с тобой такими не были» — те, под Вязьмой, смотрят со старой фотографии. Они в белых офицерских полушубках, и, кажется, настоящие лейтенанты. Не торгового флота, в общем. А аргумент ad Отечественная война в нашем кино был и остаётся всё равно что «Принцип Годвина». И сейчас (а тогда уж — и подавно) правота героя фиксировалась его фотографией в военной форме, крупным планом орденов в выдвинутом ящике письменного стола — в общем, военным прошлым.

Везде в этом фильме недосказанность — причём примерно такая же, как в фильме «Мне двадцать лет».

Идеала нет нигде, а как только его искусственно начинают лепить из подручных средств, то выходит какая-то срамота.

Мне говорили, впрочем, что «Доживём до понедельника…» — меланхоличный фильм, даже местами готичный, а, может, так кажется из-за вороны, которую ловит на уроке как в воду опущенная учительница английского языка Печерникова.

Да, ворона там — единственный персонаж, к которому я не могу придраться.


05.09.2016

​Сумма технологии (О Станиславе Леме)

Профессор Коуска написал исследование, в котором доказывает, что налицо две исключающие друг друга возможности: или ложная в своей основе теория вероятности, на которой базируются естественные науки, или же не существует весь мир живого с человеком во главе. Бенедикт Коуска начинает с открытия, что теория вероятности — инструмент неисправный. Понятием вероятности мы пользуемся тогда, когда не знаем чего-либо наверняка.

Станислав Лем. «Бенедикт Коуска. О невозможности жизни».


Я хотел взять интервью у Станислава Лема.

Как-то я специально для этого поехал в Краков. При этом я знал, что никакого интервью не будет. Мне вежливо ответили что пан Лем не будет его давать, а знающие люди говорили, что он посуровел к русским из-за начавшейся войны на Кавказе. Но я всё же поехал в Краков, чтобы символически побывать в этом городе.

Я знал наверняка, что утилитарная цель моего путешествия несбыточна, это было прочное знание, основанное на официальном ответе. Но из соображений любопытства к знаменитому городу я поселился в профессорском номере в кампусе на окраине (это был номер для приглашённых преподавателей). Рядом был огромный холм со смешным названием «Копец Костюшки». Но это было место с несмешной историей, и, взобравшись на него однажды, обнаружил, что там стоят старики в ветхих мундирах и слаженно поют про червонные маки Монте-Кассино. Они были ровесниками Лема — одного поколения, во всяком случае.

Я не очень отчаивался по поводу интервью — собственно, многие придумывают такое из личного любопытства. Журналиста пускают в дом, в который его не пустили бы в частном порядке. В эту профессию входит посещение музеев и заповедников с оборотной стороны — там, где служители пьют из пакетиков в старинных чашках, а тигр устало жалуется на жизнь. Мне было интересен поглядеть на человека, книгами которого я зачитывался — только-то и всего.

Лем был писателем и философом одновременно — наверное, это меня и привлекало.

Нет, как и все юноши моего поколения, запоем читал о похождениях Йона Тихого и знаменитая цитата, описывающая всю рекурсию нашего существования пошла с нами по жизни.

«Нашёл следующие краткие сведения: „СЕПУЛЬКИ — важный элемент цивилизации ардритов (см.) с планеты Энтеропия (см.). См. СЕПУЛЬКАРИИ“.

Я последовал этому совету и прочёл: „СЕПУЛЬКАРИИ — устройства для сепуления (см.)“.

Я поискал „Сепуление“; там значилось: „СЕПУЛЕНИЕ — занятие ардритов (см.) с планеты Энтеропия (см.). См. СЕПУЛЬКИ“»[116].

У Лема было множество выдуманных слов, с той или иной степенью точности переданных переводчиками с польского.

Один мой друг даже взял себе псевдоним из странной рекламы будущего — «Я стоял долго, пока не увидел, как на фоне каких-то следующих залов (впрочем, не могу с уверенностью сказать, что это были не зеркальные отражения того зала, в котором я стоял) мерно поплыли в воздухе огненные буквы СОАМО СОАМО СОАМО. Перерыв, голубоватая вспышка и потом НЕОНАКС НЕОНАКС НЕОНАКС — быть может, названия станций или реклама продуктов. Мне это ни о чем не говорило»[117]. Соамо — прекрасное слово для самоназвания.

У многих из нас с возрастом произошёл дрейф от прозы Лема к его философским произведениям.

В перемешку с Ландау и Лившицем мы читали «Сумму технологии» и рецензии Лема на вымышленные книги.

«Сумма технологии» была издана у нас с комментариями отечественных учёных, которые Лема поправляли, но это не отменяло красоты его построений.

Ещё Лем написал знаменитую статью о кризисе научной фантастики, и, признаться, во многом её можно цитировать применительно к нашему времени. Он оказался почти во всём прав, хотя (может быть, именно поэтому) его подвергли остракизму американские фантасты.

Я сознательно не говорю о прозе великого поляка — она более чем очевидна, а вот размышления о том, как устроена наука и культура приводили к жарким спорам внутри куда меньшего круга людей.

Это была настоящая продуктивная философия.

Мне казалось, что с годами настоящий философ должен стать мизантропом.

Это относилось и к Лему.

По крайней мере, я чувствовал эту интонацию в его статьях. Мизантропия ведь не означает старческого брюзжания. Это спокойное осознание того, что мир и окружающие его люди неидеальны, и никому не дано сил сделать их иными. Но отчего ж не поговорить об этой идеальности.

Рассказывали, что под конец жизни он беседовал во сне с разными знаменитостями — живыми и мёртвыми. Мне хочется думать, что это была не шутка, и он действительно разговаривал с Черчиллем, Сталиным и Расселом.

По крайней мере, фантоматическая машина, то и дело встречающаяся в текстах Лема, должна была обязательно включать в себя возможность поговорить со святыми, вышедшими из созерцательного состояния и тиранами, лишёнными охраны. В конце концов, кто-то должен узнать, что думает Сталин о жизни и смерти. Поэту не удалось, но, может, получится у нас.

Нельзя сказать, что философские конструкции Лема были безупречны. (Мне кажутся не вполне удачными построения «Философии случая», как и все попытки положиться на возможность счисления и схематизации литературы — они были и без размышлений Лема). Иногда они были неточны, но всегда интересны. В каком-то смысле Лем стал противоположностью модной современной философии, которая, если верить Пелевину, «…подобие международной банды цыган конокрадов, которые при любой возможности с гиканьем угоняют в темноту последние остатки простоты и здравого смысла»[118].

Просто в силу того, что Лем был талантливым писателем, мысль его была видна, как и в прозе, так и в отвлечённых статьях.

Было понятно, что он хочет сказать — а это дорогого стоит.

Лем оказался очень важным человеком внутри и вовне литературы.

Есть известные обстоятельства его жизни — львовское детство, война, страх попасть в гетто, поддельные документы, переезд в Краков в сорок шестом, жизнь, соответствовавшая колебаниям политического климата, вынужденная эмиграция, возвращение в Краков. В годы моей юности некоторые детали этой жизни не то чтобы не упоминались, а их оттирали на задний план, как неуклюжих родственников на групповой фотографии.

Это всё интересно для его поклонников, но сам Лем писал в небольшом автобиографическом тексте «Моя жизнь», что «Эйнштейн, когда его попросили написать автобиографию, рассказал не о событиях своей жизни, но о своих любимых детищах — своих теориях. Я не Эйнштейн, но в этом отношении близок к нему: главным в своей биографии я считаю нелёгкий духовный труд. Всё остальное — житейские пустяки».

Главное, как мне тогда казалось, в интересе к механизму мироздания. То есть, литература — только форма рассуждения об этом механизме, и нам кажется, что мир нелогичен и нелеп, ан нет, оказывается, что все шестерёнки в нём для чего-то предназначены, ничего не зря, и всё имеет свой смысл.

В общем, мне было, о чём спросить Лема, да и список вопросов мной был формально составлен.

Но когда мне сказали, что встреча наша не состоится, я не расстроился.

Кругом был город удивительный красоты, с ещё не сожжённой летним солнцем листвой.

Жизнь моя была на переломе, а в такое время хочется заниматься не её устройством, а теорией литературы и вопросами цивилизации.

Фантазировать об этом можно и в одиночестве.

Мне уже нужно было уезжать, и рано утром я пошёл в университет, чтобы отнести какие-то бумаги. Человека, нужного мне, не было на месте, и мобильного телефона у меня тогда не было. В коридоре я разговорился с красивой студенткой и вышел вместе с ней покурить на улицу. Время текло сквозь пальцы — беспечное и беспощадное.

Однако ж надо было вернуться на факультет, и я взялся за ручку двери.

Навстречу мне шёл лысый старик, шёл очень медленно.

Я инстинктивно открыл дверь и придержал её.

Старик, не глядя на меня, вышел в солнечный день.

И тут я понял, что это Лем.

Кому ещё быть?

А я сделал своё дело. Передал соль, так сказать.

Лем ушёл, но день только начинался.


12.09.2016

Цикада (О цитировании)

Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает.

Осип Мандельштам, «Разговор о Данте».


Цикады (Cicadidae) удивительны тем, что у них есть особый аппарат для извлечения звука — так называемые тимбальные органы. Позади задних ног у них есть три полости под чешуйками. Внутри этих полостей существуют перепонки, которые приводятся в колебание, которое усиливают полости-резонаторы.

Когда медленно плывёт жаркое южное лето, цикады, кажется, становятся его неотъемлемой частью.

Неотъемлемой же частью человеческой речи является цитата.

Но есть и её, доведённое до крайности, состояние — совокупность цитат становится речью.

Иногда можно обойтись и вовсе двумя. Один человек говорил, что разговор можно поддержать всего парой выражений — «Откуда в вас столько злобы?» и «Сексу — быть!». Умело чередуя их, он и вправду добивался разительного эффекта.

Но есть и спонтанная особенность человеческих групп, которая приводит к тому, что люди разговаривают цитатами из известных произведений.

В этом ничего удивительного — так, в общем, устроен язык на разных уровнях. Происходит экономия художественных средств, несколько слов замещаются внешним иероглифом.

Цитаты из литературных произведений сперва оказываются частью общего языка. Потом они сами превращаются в язык социальных групп. Эти языки зарождаются, ширятся, а потом умирают. Социальные группы не вечны, как и популярность отдельных книг. История литературных реплик может рассказать многое.

Ясно, что у них две функции — с одной стороны, это именно экономия в описании, с другой стороны — пароль, система распознавания свой-чужой.

Для нескольких поколений советских людей строй цитат образовывали всего несколько произведений, которые повторяют судьбу известной пьесы: «Стихи Грибоедова обратились в пословицы и поговорки; комедия его сделалась неисчерпаемым источником применений на события ежедневной жизни, неистощимым рудником эпиграфов!»[119].

Феномен эпиграфа нужно пока оставить в стороне, а вот «источников применений на события ежедневной жизни» было не так много.

Для начала это писатели Ильф и Петров. Издательская судьба их двух романов была сложной — авторы очень популярные в момент выхода, они вдруг попали в посмертную опалу, и их тени вышли на общественную поляну только в пятидесятые. Начались экранизации (и не только романов) — и вот пошли в народ пословицами и поговорками цитаты, застрекотали кучно, как цикады с полостями и перепонками.

Чех Гашек не успел написать свой знаменитый роман «Похождения бравого солдата Швейка», эту книгу, впрочем, дописывали за него.

У нас перевели почти сразу, он был известен, а во время большой войны Швейк попал во фронтовые киносборники. Там он исправно дурачил фашистов. Но особая популярность у него началась в шестидесятые-семидесятые годы. Маленький человек на фоне большой империи, герой на фоне абсурда.

Как жить в этом пейзаже было не очень понятно, и многие делали свою жизнь со Швейка. Цитировали его исправно.

Полвека назад был напечатан роман «Мастер и Маргарита» — время написания речеобразующей книги вовсе не обязано совпадать со временем публикации, и со временем популярности. Об экранизациях тогда никто и не думал, bon mot из булгаковской книги зазвучали самостоятельно.

Позже возник клан цитатчиков Стругацких. О, этих было много, и даже я был среди них. Причём цитат из «Понедельник начинается в субботу» и «Трудно быть богом» было куда больше, чем цитат из прочих текстов.

Наконец, пришёл — или вернулся Довлатов. Довлатовым говорили много, приписывая слова его лирических героев ему самому, тасуя персонажей с людьми до полной неразличимости.

Чуть отступя в сторону, нужно сказать, что много системных цитат произошло из фильмов. Но, это цитаты именно из фильма «Место встречи изменить нельзя», а не из романа Вайнеров «Эра милосердия», из фильма «Чапаев», а не из одноимённого романа Фурманова. В нескольких поколениях ходят цитаты из фильма «Семнадцать мгновений весны», а не из эпопеи Юлиана Семёнова.

Ну так кино давно стало главнее, а литература просто задержалась в общественном уважении.

Строй цитат из известного произведения позволяет не только показать принадлежность к общему кругу (цитатчики Стругацких редко пересекались с говорунами из Гашека — это были разные страты, а то и разные поколения), но при желании все они могли не цитировать, а говорить на этом языке. Перепрыгивая с цитаты на цитату, как с камешка на камешек, переходить, не замочив ноги, ручеёк разговора.

Коньяк непременно пили, закусывая лимоном (варварский обычай, наследуемый с давних времён, когда фальшивый французский коньяк производили на западных границах Империи). И кто-то обязательно произносил: «…человек — это только промежуточное звено, необходимое природе для создания венца творения: рюмки коньяка с ломтиком лимона»[120]. Ну и тому подобное далее — обширный мир, а, вернее, миры, созданные братьями, имели цитату на всякий случай, на любое событие повседневной жизни.

Всё правильно: сексу — быть, и непонятно, и непонятно, откуда в людях столько злобы.

Теперь я отмечу важную вещь.

Иногда кажется, что обязательным условием создания этого языка является комедия.

Если всмотреться в списки, окажется, что это не так. То есть это не обязательно комедия — «Место встречи изменить нельзя» сложно так назвать. Но важно, чтобы текст-фильм был описанием целого мира — армии, города, общества. Его должны населять герои-говоруны.

Удивительно, что классическая русская литература в этом производстве массового языка вовсе не пользуется спросом. Нет, классиков цитируют, много и обильно, и по редкой цитате из Баратынского отличают своих от чужих — на этом построен монолог учителя истории и учительницы литературы в известном фильме «Доживём до понедельника»:

«Он вдруг подмигнул ей и прочитал:


Не властны мы в самих себе,

И в молодые наши леты

Даем поспешные обеты,

Смешные, может быть,

Всевидящей судьбе.


Как просто сказано, обратите внимание… как спокойно… И — навсегда.

— Еще бы, — осторожно поддержала Светлана Михайловна. — Классик.

— Кто?

Глаза её устремились вверх, на лбу собралась гармошка морщин — ни дать ни взять, школьница у доски.

— Похоже на Некрасова. Нет?

Он покачал головой. Ему нравилось играть с ней, с учительницей литературы, в такие изнурительные для неё викторины.

— Тю… Не Тютчев?

— Холодно.

— Фет?

— Холодно. Это не из школьной программы.

— Сдаюсь…

— Баратынский.

— Ну, знаете! Никто не обязан помнить всех второстепенных авторов, — раздражилась вдруг Светлана Михайловна. — Баратынский!

— А его уже перевели, вы не слышали разве?

Она смотрела озадаченно.

— Перевели недавно, да. В первостепенные.

За что он ей мстит? За что?! И она сказала, платя ему той же монетой.

— Вы стали злым, безразличным и одиноким. Вы просто ушли в себя и развели там пессимизм! А вы ведь историк… Вам это неудобно с политической даже точки зрения»[121].

Но с тем ворохом цитат, что ввели в речь советского интеллигента (к примеру) Ильф и Петров, никакого классика не сравнить. Из Пушкина так не цитируют — разве только «Спокойно, Маша, я Дубровский». Довольно много людей при этом уверены, что и у Пушкина так и написано. Ведь кажется скучным всё это «Вы свободны, выходите»[122]. В детском фильме о маленьких космонавтах это звучит куда лучше.

Ходячих цитат из Достоевского немного, но их история употребления запутанна, как провода оргтехники под столом.

Поэтому я завершу этот рассказ именно историей о красоте, которая «страшная и ужасная вещь». «Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя потому, что бог задал одни загадки. <…> Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей»[123].

Я однажды присутствовал на одном странном литературном мероприятии.

Дело было на берегу Дона. Ветер колыхал скатерти накрытых столов и пел в откупоренных бутылках. За спиной раскинулось необъятное Куликово поле.

Среди общего гомона и хруста одноразовых вилок встал один крепкий и широкий в кости писатель, и начал речь:

— Я думаю, что Достоевский был всё-таки прав, — сказал он. — И красота всё-таки спасёт мир. Так давайте выпьем за красоту русского оружия. Господ офицеров прошу пить стоя…

А с Дона снова подул ветерок, и запахло свежестью и скошенным сеном.

Стрекотали цикады.

Им было всё равно, о чём кто говорит. Кстати, биологи сообщают нам, что у самок цикад голосовой аппарат рудиментарный. То есть самки не могут издавать звуки.

Как здесь применить это случайное знание, я ещё не придумал.


18.09.2016

​Пустышка (О рассказе «После бала»)


Был 2006 год, Россия отключала Украину от газа. Мусульмане протестовали против карикатур на пророка Мухаммеда, умер Пиночет и повесили Саддама Хуссейна. В Москве арестовали воскресителя мёртвых Грабового и выпустили в обращение купюру в 5000 рублей. Начала, наконец, свою работу социальная сеть «ВКонтакте». В другой социальной сети — «Живой Журнал» — один из пользователей написал 16 января 2006 года: «Ехал домой, смотрю, стоит девчушка с книгой — „Солнце землю целовало. Стихи поэтов Серебряного века“. Лицо тонкое, прозрачное — одухотворённое. Ну, думаю, надо знакомиться, это мой клиент. Собрался с духом её на выходе перехватить; и тут она книжку закрывает — и заламывает уголок страницы, вместо закладки.

Меня как из ушата окатили. Так гадко стало. И обидно.

Пустышка».

Эта запись породила массу пародий, над автором много и разнообразно шутили: «А я сегодня в метро у одного терпилы лопатник из скулы увёл, потрошу — а там 170 рублей. Меня как из ушата окатили. Так гадко стало. И обидно. Пустышка» — потому что наш народ прекрасно определяет избыточный пафос.

Над этим человеком, мнение которого изменилось после загнутого уголка страницы, издевались, но, на самом деле, подобная ситуация частая, и сюжет этот многократно описан в литературе.

Слово «пустышка» означает не только резиновую пустую соску для детей. Так называется артефакт из книги братьев Стругацких «Пикник на обочине»: «Пустышка действительно штука загадочная и какая-то невразумительная, что ли… Всего-то в ней два медных диска с чайное блюдце, миллиметров пять толщиной, и расстояние между дисками миллиметров четыреста, и кроме этого расстояния, ничего между ними нет. То есть совсем ничего, пусто…»[124]

В пустоте часто содержатся загадки.

Имеет смысл задуматься о природе разочарования, о его поводах и границах.

И для этого есть прекрасный пример в виде одного общеизвестного текста.

Вообще, наиболее интересные сюжеты всегда находятся на расстоянии вытянутой руки, эти книги всегда вблизи, напечатаны миллионными тиражами, но назидание их скрыто внешней доступностью.

Поэтому хорошо бы начать с описания ситуации, в которой текст, о котором пойдёт речь, был создан.

Рассказ «После бала» был написан вчерне в 1903 году (28 августа), но не был напечатан при жизни автора.

Причём Толстой обращается к воспоминаниям полувековой давности. В нём есть много личного — в 1851 году он пишет: «Кажется, что это-то незнание и есть главная черта любви и составляет всю прелесть её. Как морально легко мне было в это время. Я не чувствовал этой тяжести всех мелочных страстей, которая портит все наслаждения жизни. Я ни слова не сказал ей о любви… Мои отношения с Зинаидой остались на ступени чистого стремления двух душ друг к другу»[125]. Он вспоминает «умный, открытый, веселый и влюбленный» взгляд любимой девушки, прогулку с нею в загородном парке, когда, пишет он, «на языке висело у меня признание, и у тебя тоже. Мое дело было начать; но знаешь, отчего, мне кажется, я ничего не сказал? Я был так счастлив, что мне нечего было желать, я боялся испортить свое… не свое, а наше счастие». И в заключение записи говорит: «Лучшим воспоминанием в жизни останется навсегда это милое время»[126].

В сороковые годы позапрошлого века Лев Толстой учился в Казанском университете. Учился он не весьма успешно, университет он вскоре оставил.

Балы, шампанское, влюблённость — всё это неотъемлемая часть жизни Толстого в то время.

Абрикосов[127], ссылаясь на рассказы самого Сергея Толстого, пишет в своих воспоминаниях: «Сюжет рассказа „После бала“, Львом Николаевичем взят из жизни Сергея Николаевича. Варенька Б., описанная в рассказе, была Хвощинская, замечательная красавица, в которую, будучи студентом в Казани, Сергей Николаевич был влюблен. Весь эпизод, описанный в этом рассказе, вполне биографичен. Сергей Николаевич после того, как видел то участие в экзекуции над солдатами, которое принимал отец той, в которую он был влюблен, охладел в своей любви»[128].

Рассказ этот был первым произведением Толстого, с которым встречался школьник, если каким-то образом не соприкасался с рассказами из «Детской азбуки».

И рассказ этот был политически ориентирован — человек отказался от своей любви, когда увидел, что объект его любви есть часть репрессивного механизма.

История искусства знает множество сюжетов, в которых любовь возникает между представителями антагонистических классов или враждующих семей (схема тут одна). Как правило, любовь набухает медленно, как бутон цветка, а затем следует трагический финал.

Тут любовь погибает в самом зародыше.

И вот урок нравственной дилеммы, которая не имеет разрешения.

Человек отвечает за свой класс. Это групповая ответственность. Представим себе любовь к дочери коррупционера. И это сюжет довольно странный — массовая культура учит нас тому, что у любви нет преград, а нравственный ригоризм говорит, что она невозможна.

В назидательных советских романах дочь коррупционера (он тогда назывался взяточником) тоже оказывалась негодным человеком.

Как нам уместить общественные чувства и личные, когда человек хорош (а всякий любимый человек — хорош) непонятно. Это задача касается не только треугольника отношений, но и множества семейных многоугольников.

Но когда люди пытаются вывести общее правило — хлоп! — и у них в руках оказывается пустышка.

Что происходит в рассказе?

В примитивных пересказах он сводится к схеме: молодой человек влюбился, но потом увидел, что отец девушки — часть ужасной бесчеловечной системы царизма — тут в школьных сочинениях следовала формульная отписка про «мысль автора о лицемерии, блестящем фасаде и гнилой сути тогдашнего общества», и вот герой разлюбил её, финал.

Но это совершенно не так, по крайней мере, в том тексте, что Толстой писал, не до конца отделал, и который был напечатан Чертковым в 1911 году.

Действительно, внутри традиционной для русской литературы рамки (общий разговор, вступление бывалого рассказчика, и после основного сюжета возвращение читателя в прежнее пространство) происходит вот что. Рассказчик говорит о провинциальном городе, и теперь мы знаем, что это — Казань. Герой молод, богат и влюблён. Современного читателя останавливает суждение о том, что он и его друзья пьют только шампанское, потому что у них нет денег на водку. Но это деталь, не имеющая отношения к нашему повествованию.

На балу он танцует с девушкой, дочерью полковника. Тот хоть и стар, но бодр, прост (специально описываются его простые сапоги), и явно уже считает героя женихом своей дочери. Молодой человек возвращается домой, и весь мир ему видится в свете его любви. От возбуждения он не может заснуть, встаёт и идёт бродить по городу. Ноги выносят его к расположению полка, к дому его возлюбленной. И тут он видит непонятное сперва действие.

Случайно встреченный кузнец сообщает герою «Татарина гоняют за побег».

Здесь надо сделать некоторое отступление.

Многочисленные комментаторы этого рассказа (а, поскольку он входил в школьную программу, вышло огромного количество пособий для учителей) усиливали эффект тем, что, дескать, действие его происходит в Прощёное воскресенье (упоминается, что «во время этой моей самой сильной любви к ней был я в последний день масленицы на бале у губернского предводителя»). «Рассказчик Иван Васильевич становится свидетелем того, что „братцы не милосердствовали“, иначе говоря, не прощали по-христиански в Прощёное воскресение проступок бежавшего солдата-татарина». Современная Википедия им вторит: «Масштаб повествованию придаёт то, что расправа осуществляется в Прощёное воскресенье, что делает христианское прощение бессмысленной декларацией»[129].

Всё это ужасное недоразумение.

Экзекуция происходит вовсе не в Прощёное воскресение.

Тут комментаторов губит опыт обыденной советской жизни, и они путают вечер с утром, а день — с ночью. Забыт и опыт прочтения «Евгения Онегина», где бальный обряд описан подробно.

В самом тексте указано — бал продолжается до четырёх часов, но это не дневные часы, а ночные. «С бала я уехал в пятом часу, пока доехал домой, посидел дома, прошло ещё часа два, так что, когда я вышел, уже было светло».

Итак, персонаж выходит бродить по городу, и, видимо, около семи натыкается на экзекуцию. Одним словом, татарина гоняют через строй уже во время Великого поста (что, конечно, не отменяет ужасной сущности самой процедуры).

Итак, герой оказывается вблизи солдатского строя, который под барабанный бой размеренно, по очереди бьёт беглеца по спине. Распорядителем наказания оказывается как раз воинский начальник, отец девушки, и он относится к исполнению наказания так же ревностно, как и к прочей своей службе. Тут Толстой усугубляет происходящее тем, что полковник избивает уже другого солдата за то, что он недостаточно сильно бьёт наказываемого.

Возможно, Толстой, помнивший случай с братом, соединил вместе известные ему детали мемуаров и воспоминаний — сам он никогда не видел своими глазами наказания шпицрутенами. Во всяком случае, в статье «Николай Палкин»[130] (1886 год) он пишет: «Что было в душе тех полковых и ротных командиров — я знал одного такого — который накануне с красавицей дочерью танцевал мазурку на бале и уезжал раньше, чтобы на завтра рано утром распорядиться прогонянием на смерть сквозь строй бежавшего солдата татарина, засекал этого солдата до смерти и возвращался обедать в семью?..»[131]

Итак, герой видит, как татарина гонят через строй и ужасается.

Но не надо думать, что он тут же рвёт с прошлым, как хотелось бы советскому учителю (или советскому школьнику).

Любовь героя вовсе не умирает сразу же.

Он размышляет не о ней, а об отце девушки, в которого был влюблён почти так же, как и в его дочь: «„Очевидно, он что-то знает такое, чего я не знаю, — думал я про полковника. — Если бы я знал то, что он знает, я бы понимал и то, что я видел, и это не мучило бы меня“. Но сколько я ни думал, я не мог понять того, что знает полковник, и заснул только к вечеру, и то после того, как пошел к приятелю и напился с ним совсем пьян. Что ж, вы думаете, что я тогда решил, что то, что я видел, было — дурное дело? Ничуть. „Если это делалось с такой уверенностью и признавалось всеми необходимым, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал“, — думал я и старался узнать это. Но сколько ни старался — и потом не мог узнать этого. А не узнав, не мог поступить в военную службу, как хотел прежде, и не только не служил в военной, но нигде не служил и никуда, как видите, не годился».

То есть, Толстой смещает фокус переживания с любви на тайну социального закона, которая и сейчас непонятна или не вполне понятна персонажу, если не допускать того, что он кокетничает перед своими молодыми слушателями.

Чувство к девушке тут — жертва, принесённая мимоходом.

«Любовь с этого дня пошла на убыль. Когда она, как это часто бывало с ней, с улыбкой на лице, задумывалась, я сейчас же вспоминал полковника на площади, и мне становилось как-то неловко и неприятно, и я стал реже видаться с ней. И любовь так и сошла на нет».

В одном из вариантов текста Толстой заключает рассказ так: «И, может быть, я бы счастливее был, кабы женился на ней, разумеется, если бы она пошла. Вот и судите тут, а вы говорите»[132].

В своё время, в двадцатых годах прошлого века, была тема отречения от родных — отрекаюсь от своего отца, кулака-мироеда. Или там «Объявляю всем, что порываю все связи с отцом-камергером».

Даже объявления про это в газетах печатали.

Считалось, что классовое победит, и вышедший из своего класса и прибившийся к трудовому народу человек имеет шанс на спасение.

Потом оказалось, что эта схема не работает, спасения не гарантирует, но не в этом дело.

Я сейчас размышляю о прикладной этике — вот в прошлом веке была ещё настоящая нерукопожатось — я, правда, застал её в рассказах и в книгах по большей мере. Но эти рассказы ещё не остыли, под пеплом в них были настоящие угли.

То есть, когда-то среда выталкивала человека вне нормы и, что говорится, в приличные дома его больше не звали.

Сейчас мораль куда более гибкая — воровать нехорошо, но и доносить на вора нехорошо. Можно служить у вора и не быть верным ему в своём сердце. Я помню, одного моего провинциального знакомого очень поразило, что люди, которые недавно были по разные стороны баррикад, вечером пьют горячительные напитки в одном баре, и, о, ужас! — чокаются.

Это явление распространённое. Люди с собой давно научились договариваться.

Тут интересно, как они договариваются внутри семьи, как распределяются роли.

Я вот помню, как мне бельгийцы в своё время презрительно рассказывали о французах во время войны. Дескать, старший сын служил у немцев, средний шёл в маки, а младший оставался на хозяйстве. Разумеется, это — метафора, да всё же метафора со значением. Хоть всякая метафора — пустышка, но, надавишь на неё, она хлопнет.

Но здесь речь идёт не о классовой ответственности, а о семейной.

Вот есть коррупционер, а у него дочь. Человек влюблён в неё, а коррупцию презирает. Он любит её, а она любит отца. Как это всё сходится за обеденным столом?

В этом смысле рассказ Толстого «После бала» — это не только история «правильного выбора», но история инфантильного выбора, сюжет о предательстве собственного чувства.

Ну, бывают случаи прямого ригоризма — молодая семья живёт отдельно, подарков от папы не принимает. Видел я и такое.

Но чаще видел компромисс — и очень интересно, по каким границам этот компромисс выстроен.

Общих правил нет, да. Но всё же.

Тут есть боковой сюжет — о том, что старая советская элита могла дать своим отпрыскам хорошее образование, и как происходит сшибка внутри семьи — нынешнего человека мира и портретов на стенах, семейного ужина etc. Но тема эта скользкая. Есть некоторое достижение в том, что время публичных отречений двадцатых годов прошло. Я как раз этому рад.

И, кстати, видел я смешанные семьи — православно-иудаистские, и даже еврейско-мусульманские — соединение людей раздичных не просто по происхождению, а соединение людей деятельно верующих и обрядово-деятельных. Но это, разумеется, исключение.

Подобное происходит и сейчас — к примеру, мне сразу же подсказывают про казус Штокхаузена[133].

После нескольких слов которого не только отменили его четырёхдневный фестиваль, но и дочь отреклась от него (вернее, заявила, что не будет пользоваться фамилией «Штокхаузен»).

Итак, прежде чем произнести «пустышка», нужно крепко подумать.

Это ведь давняя традиция.


26.09.2016

​Круги по воде (О 57 школе)

Несть иудей, ни эллин…

(Гал. 3:28)


Ступайте и постарайтесь исправиться, не то, попомните мое слово, наступит день, когда грехи сведут вас в могилу и вы попадете в ад или в Гедлиберг. Первое предпочтительнее.

Марк Твен. «Человек, который совратил Гедлиберг».



Заметили ли вы, что перестали говорить про 57-ю школу? Даже новость про вялую активность прокурорских людей не вернула эту тему в фокус общественного внимания. Не в том дело, что перестали, а как перестали — сперва появился полковник, хранивший в квартире девять миллиардов, затем случились выборы, потом общественность возмутилась выставкой с фотографиями голых детей…

На всю новость о школе, где случился скандал с учителями, бывшими в связи со школьниками, хватило двух недель — и это очень большой срок.

Общественный всплеск недолог, это те самые пятнадцать минут внимания. Как спадает любопытство публики к аварии, и что потом — то, как лечится человек, как учится ходить, уже неинтересно массе. Родственникам — интересно, а потребителям информации — нет. Всё это напоминает рассказ хорошего писателя Виктора Астафьева «Восьмой побег». Там, в тайге встречаются беглец и работник. По тайге прошёл ураган, и они отрезаны от мира, после долгих разговоров, беглец возвращается к себе на зону.

Кончается это так: «Сразу же за поворотом, на пологом берегу, он увидел колонию, очертаниями отдалённо напоминающую острог. В ней тревожно лаяли собаки, торопливо стучали топоры, звенели дисковые пилы — заключенные ремонтировали свое обрыдлое жилье, порушенное ураганом».

Люди там умные, как говорится, неравнодушные, и я уверен, что они справятся.

Кстати, я вовсе не хочу сказать, что эта школа похожа на тюрьму (хотя моя чем-то была похожа), вовсе нет.

Просто одно дело — ситуация внутри, а другое — вовне.

Родственники пострадавшего могут и вовсе стабилизироваться через постоянную коммуникацию. Тогда они рассказывают всем и всё, постоянно обсуждают своё несчастье и без этих разговоров не могут существовать.

Но меня тут как раз интересуют не школьники, а все остальные — и чем более дальнего круга эти люди, так интереснее этот опыт.

Поэтому мне всё хотелось рассказать orbi et urbi то, что я вынес из созерцания множества бесед по этому поводу.

Встать уныло, будто один из героев моего любимого мультсериала, и сказать: «Сегодня мы многое поняли».

Это моё любимое — вбежать на свадьбу, когда уже утаскивают последнего пьяного. Увидеть пейзаж после битвы. Хотя я то и дело открываю, что у настоящих говорунов много сил, и, почуяв какое-то движение, они возвращаются издали и начинают кричать посреди обеденного зала, откуда официанты уже унесли залитые вином скатерти.

Меж тем, вся эта история очень интересна и говорит даже не собственно об одной московской школе, а о том, как устроены люди.

Из разных способов поведения есть несколько понятных — воинская часть, в которой случилась утрата замени или прочий знаковый ужас, должна быть переформирована. Новый номер полка, разбавленный личный состав — но именно этого, как я понимаю, боялись вовлечённые люди.

И тут первое наблюдение — я знавал многих выпускников этой школы, что поступали в университет. И сам я бывал там, ухаживая (безрезультатно) за своей однокурсницей. Это была действительно каста, я к этой касте относился хоть с ироническим, но всё же — уважением. Господь привёл меня учиться в школе не то чтобы простой, а очень простой. Учительницы там были, по большей части, члены партии с тридцатилетним стажем. Кажется, ни одна не оскорбила партийного билета рискованным романом — по крайней мере, на моей памяти.

Беда была в том, что когда случились все эти неприятности, моим знакомым люди изнутри говорили: «А вам-то что? Вы зачем интересуетесь? Ваши дети, что ли, там учатся».

То есть, этот общественный интерес, конечно, неприятен, да только что поделаешь. В любом случае «Вам-то что?» — ответ негодный. От людей возвышенных хотелось слышать другое, то есть, что-то в другом стиле.

Школа эта была довольно либерального толка (что само по себе прекрасно). Сдаётся мне, в рамках этого стиля всякого желающего «обелить сталинизм» с помощью логики «но ведь было и много хорошего» подвергли бы остракизму.

Но обнаружилось, что вовлечённые люди говорили как раз так — ведь было много хорошего, зачем концентрироваться на чёрной стороне, в других местах и хуже бывает. Ведь было много хорошего, нельзя мазать чёрной краской… И этот риторический набор мне очень хорошо знаком.

То есть, оказывалось, что политические позиции в кастах, безусловно, различны, а вот механизм мышления — ровно такой же.

Второе наблюдение заключалось в том, что ситуация напоминала мне фондовый рынок. Бывает, что люди, отдав последнее, купили акций с надеждой на будущее, вдруг обнаружили, что в компании что-то произошло, и акции упали в цене. Они пытаются уместить это в себе, негодуя на спекулянтов, регуляторов рынка, правительство, кого угодно. И оказалось, что они готовы повторить всё то, что осуждали «Она сама виновата», «А почему нет?», «Это вы такие вещи говорите, потому что ваших детей в 57-ю не приняли» (там был конкурс), и многое другое.

Действительно, теперь много лет номер этой школы будет ассоциироваться с печальными событиями, вызывать кривые ухмылки и проч., и проч.

А ведь действительно, в нашем Отечестве бывали и бывают истории, со стороны кажущиеся более ужасными. В каждом Хогвардсе есть свой Волан де Морт.

Тут я расскажу одну историю про Америку.

В 1899 году Марк Твен написал рассказ «Человек, который совратил Гедлиберг».

Поскольку сейчас его начали забывать (а при прежней власти несколько раз инсценировали, я помню телевизионный фильм и чтение этого текста по радио), перескажу сюжет.

Марк Твен начинает так: «Гедлиберг считался самым честным и самым безупречным городом во всей близлежащей округе. Он сохранял за собой беспорочное имя уже три поколения и гордился им как самым ценным своим достоянием. Гордость его была так велика, и ему так хотелось продлить свою славу в веках, что он начал внушать понятия о честности даже младенцам в колыбели и сделал эти понятия основой их воспитания и на дальнейшие годы. Мало того: с пути подрастающей молодежи были убраны все соблазны, чтоб честность молодых людей могла окрепнуть, закалиться и войти в их плоть и кровь. Соседние города завидовали превосходству Гедлиберга и, притворствуя, издевались над ним и называли его гордость зазнайством. Но в то же время они не могли не согласиться, что Гедлиберг действительно неподкупен, а припёртые к стенке, вынуждены были признать, что самый факт рождения в Гедлиберге служит лучшей рекомендацией всякому молодому человеку, покинувшему свою родину в поисках работы где-нибудь на чужбине».

Тут как раз объяснение злорадства, с которым общество встречает неприятные новости о непорочных структурах.

Но ближе к сюжету — этот город обидел одного человека: «Однажды я был проездом в вашем городе, и мне нанесли там тяжкое, совершенно незаслуженное оскорбление. Другой на моём месте убил бы одного или двух из вас и на том успокоился. Но для меня такой мелкой мести было недостаточно, ибо мёртвые не страдают. Кроме того, я не мог бы убить вас всех поголовно, да человека с моим характером это и не удовлетворило бы. Я хотел бы погубить каждого мужчину и каждую женщину в вашем городе, но так, чтобы погибли не тело их или имущество, — нет, я хотел поразить их тщеславие — самое уязвимое место всех глупых и слабых людей».

При этом на иллюстрации к первому изданию рассказа был изображён человек, более похожий на чёрта, — чуть не с рожками, на стуле, ножки которого он обвил своими ногами.

И вот этот персонаж оставляет в городе мешок с монетами и запиской, в которой сообщается, что один из граждан когда-то помог незнакомцу и буквально спас его деньгами. Теперь, чтобы определить спасителя (тут мотив «Золушки») нужно, чтобы он верно назвал прощальные слова благодетеля. И тут же девятнадцать граждан получают анонимное письмо с этими словами — «Вы не такой плохой человек. Ступайте и попытайтесь исправиться» — и все девятнадцать участвуют в конкурсе. На общем собрании, под свист и улюлюканье, появляются на свет записки с именами лучших людей города. Потом зачитывают разоблачительное письмо шутника, и фраза там имеет продолжение: «Ступайте и постарайтесь исправиться, не то, попомните мое слово, наступит день, когда грехи сведут вас в могилу, и вы попадете в ад или в Гедлиберг. Первое предпочтительнее». Лишь одну записку спрятали в залог дружбы — но девятнадцатой семье это не помогло, старик со старухой, избежавшие общего позора, умирают в тревоге и страхе разоблачения, проклиная своего спасителя.

Марк Твен заключает свой рассказ так: «В ответ на многочисленные ходатайства и петиции было решено переименовать Гедлиберг (как — не важно, я его не выдам)… Он снова стал честным городом, но держит ухо востро — теперь его так легко не проведёшь!»

Марк Твен — на то и великий писатель, что схватывал какие-то очень важные вещи — не только в американском сознании, а вообще — в человеческом.

Поэтому мне интересна была общественная, а не человеческая реакция.

Кто ты — написал записку с секретными словами? Улюлюкаешь в зале, поскольку тебя не коснулось искушение? Завидуешь? Не в том было дело, что один президент завёл роман на работе, дело было ещё в том, что он врал.

Такие истории, скажу циничную вещь — очень важны людям рассудительным, оказавшимся на некотором расстоянии от эпицентра. Людям, склонным к ажитации ничего не поможет, а вот людям, использующим всякий повод для того, чтобы разобраться, в каком мире они живут, этот — из важных. Кому верить? Как верить и как проверять? Как победить в себе естественное желание простого человека, чтобы всякий возвысившийся Гедлиберг был поругаем? Как победить своё естественное желание отстоять личный Гедлиберг?

Чудесные, чудесные круги по воде.

Но как много психотерапевтического выговаривания, и как мало укромного спокойного анализа.

И раньше-то я был мизантропом, но зачем, Господь, ты норовишь укрепить меня в этом?

Ведь и так было крепче некуда.


03.10.2016

​Новая елка (О Пелевинской книге «Лампа Мафусаила, или Крайняя битва чекистов с масонами»)

Ты что-то заговорил больно торжественно. Так говорят вожди индейцев.

Даниил Хармс. «Макаров и Петерсен».

Пелевин Виктор. Лампа Мафусаила, или Крайняя битва чекистов с масонами. — М.: Эксмо, 2016. — 416 с.


Сам повод рецензирования вызывает некоторую неловкость.

Это чувствуют практически все рецензенты — они неловко улыбаются, будто делают что-то неприличное.

Опять? Опять Пелевин, да.

Сдаётся мне, это неловкое начало есть у всех рецензий этого года, и, поди, в следующем году будет тоже самое.

Как-то, рассказывая об одной из предыдущих книг Пелевина, я рассказал старый анекдот (а, вернее, байку) про автора нескольких гимнов, которого кто-то из коллег по цеху поэтов упрекнул в качестве стихов. Заслуженный человек отвечал вполне логично:

— Г-г-говно-то, г-гов-в-но, а слушать будешь стоя.

Применительно к Пелевину, это означало, что ругать писателя-затворника можно сколько угодно, но каждый сентябрь его все равно будут обсуждать. Это своего рода заметки фенолога — в начале сентября пора собирать репу, должна случится книжная ярмарка, полить дождь, а также из-за моря должна прилететь странная птица-книга, объясняющая то, что от нас скрывали. Правда, с тех пор наступила некоторая усталость человеческого материала, и стало модно говорить, что «нового Пелевина не читал и не собираюсь». Логично было бы теперь именно не читать его всем, а отряжать одно доверенное лицо для чтения и последующего пересказа с выписанными цитатами.

И вот почему: роман писателя Пелевина имеет типовую структуру.

По сути, он похож на новогоднюю ёлку. Ветви и ствол (то есть сюжет) — это история человека, которому рассказывают (или он сам осознаёт это в ходе галлюциногенных озарений), что весь мир (включая сов) вовсе не то, чем кажется. И мир этот управляется какой-нибудь могущественной силой — богиней Иштар, рептилоидами, масонами или бабочкой, которой мы все снимся.

На эту ёлку навешены игрушки — это те фразы, которые потом будут цитироваться — от длинного: «Так вот, „Уловка-22“ заключается в следующем: какие бы слова ни произносились на политической сцене, сам факт появления человека на этой сцене доказывает что перед нами <…> и провокатор. Потому что если бы этот человек не был бы <…> и провокатором, его бы никто на политическую сцену не пропустил — там три кольца оцепления с пулемётами. Элементарно, Ватсон: если девушка сосёт <…> в публичном доме, вооружённых дедуктивным методом разум может сделать вывод что перед нами проститутка.

Я почувствовал обиду за своё поколение.

— Почему обязательно проститутка? А может это белошвейка. Которая только вчера приехала из деревни. И влюбилась в водопроводчика, ремонтирующего в публичном доме душ. А водопроводчик взял её с собой на работу, потому что ей временно негде жить. И у них там вылась свободная минутка.

— Вот на этом невысказанном предположении и держится весь хрупкий механизм нашего молодого народовластия»[134] до короткого «Солидный Господь для солидных господ»[135] и проч., и проч. Эти каламбуры и остроты болтаются на ветках, как ёлочные украшения, но прямой связи с сюжетом не имеют — их можно перевешивать и употреблять отдельно.

(В этом месте обычно кто-нибудь начинает рассказывать о разнице между «ранним» и «поздним» Пелевиным. Это довольно скучные речи, и мы их опустим).

Так или иначе, мы имеем дело с очередным романом. Новая ёлка состоит из четырёх частей: первая посвящена брокеру-гомосексуалисту, превратившимуся на время в дендрофила, который потерял в рискованных операциях деньги генерала ФСБ, решил покончить с собой, но не умер, а имел видения, приоткрывающие завесу над тем, как и кем управляется мир.

Вторая часть — «Самолёт Можайского» написана в виде письма сильно пьющего отставного офицера, в деревню к которому заявляются путешественники во времени (среди которых тот самый генерал) и начинают строить у него на дворе самолёт. Им это нужно для пресловутого первородства России в области авиации (Тут отсылка к известному анекдоту «Россия — родина слонов», который описывал неловкую пропагандистскую кампанию сороковых-пятидесятых годов прошлого века). Про это, кстати, давно писал Вениамин Каверин: «Перед странной задачей остановились мы в послевоенные годы — доказать, что наша <…> наука развивается с необычайной быстротой или, по меньшей мере, быстрее, чем наука других стран или всего мира. Нам, и никому другому, принадлежали все медицинские открытия XIX и XX веков — это утверждалось в книгах и статьях, в кино и в театре. И никто не замечал, что наряду с защитой придуманного, мнимого первенства мы теряли подлинное, добытое в мучительных трудах и исканиях»[136]. Мотивы этой кампании вечны и никуда не делись и сейчас, но это только фон событий. На глазах отставного офицера происходит столкновение чекистов из будущего с американцами, прибывшими в его имение ровно таким же способом. И те и другие обращаются к высшим силам, и в результате складка времени распрямляется и все пропадают. Пьяница остаётся владельцем нескольких саквояжей с золотыми червонцами и зовёт (всё в том же письме) свою пассию бросить революцию и бежать с ним в Баден-Баден.

Третья часть стилизована под пересказ исторического исследования о специальном лагере на Новой Земле, где заключённые русские масоны построили Храм Соломона, а иначе — портал в иные миры. На портал, от греха подальше, Хрущёв скидывает водородную бомбу в 1961 году. Этот текст в большей части адресуется любителям того самого «раннего Пелевина» и построен на сопряжении советской реальности с мистикой — масоны издают свою газету, но тексты набивают татуировщики на телах самих заключённых, а после смерти эти кожи вывешивают пузыриться на ветру, будто газеты прежних времён на уличных стендах. Тут же объясняется и размолвка советских масонов с их западными собратьями — советские подарили заокеанским лампу с абажуром из человеческой кожи, покрытым тайными письменами, а те расценили это как оскорбление — де, у вас света нет, и вот вам свет знаний. Собственно, это и есть лампа Мафусаила, упомянутая в названии.

Четвёртая часть романа подробно описывает всё того же генерала ФСБ, который летает над Северной Землёй и в ходе наркотического трипа получает аудиенцию у высших сил. В итоге читателю становится ясно, что всё будет хорошо, хоть, может быть, и не так хорошо, как хотелось.

Понятно, что я исполнил обязанность того чтеца, о котором говорилось выше, и всё рассказанное — лишь подспорье для человека, который хотел бы слушать гимн сидя или даже лёжа, никакого нового Пелевина не читать, но суметь поддержать о нём разговор в обществе. Но желающий может и читать, потому что никакой сюжетной интриги в этих романах-ёлках давно нет, а разглядывать шары-цитаты и искусственные конфеты каламбуров можно и зная, чем дело (не) кончится.

Одним словом, пересказ ничуть не мешает адептам насладиться чтением.

Но нужно сделать существенное замечание.

Было время, когда сам пелевинский сюжет был предметом для размышления.

Это давно не так, таких сюжетов в товарных количествах — теперь множество буквально под ногами. Они рассказаны с разной степенью иронии, и уж совсем серьёзно нам о них говорят в телевизоре.

Беда поточного производства пелевинских романов в том, что многие темы, которые сами шли в руки автору, как говорят нынче люди в социальных сетях, «слиты».

К примеру, в первой части есть тема золота и денег. Деньги мало того, что всегда были мистической вещью, но тут автор долго и путано рассуждает о фондовом рынке (описывая его неточными метафорами, но это должно быть предметом отдельного разбора). Тут простор для мистики, если деньги стали бы центром повествования. Действительно, современные деньги — скорее не мерило ресурсов, а облака веры, размытые образы обязательств людей и государств. Напиши Пелевин про это не роман, а повесть, сделав именно современные деньги многоликим героем, он покорил бы меня, но тут всё осталось в пределах конвейерной многозначительности.

Кто-то из адептов говорил, что вторая часть романа не уступает в стилистике русской классике девятнадцатого века. Это, скорее, скорбное напоминание о том, что русская классическая литература забыта в чтении, а искусство стилизации (даже ироническое) живёт у других авторов. В погоне за остротой теряется уязвимое качество литературы, которое и делает её литературой — бережное присоединение слов к словам, тщательность подгонки и прочая прикладная поэтика. Без этого — что толку книге соревноваться с передачей «Территория заблуждений». На «торжественном языке индейцев» нельзя говорить долго.

Само тайное знание стало обыденным, более того, люди вполне материалистического склада ума каждодневно употребляют слова «власть рептилоидов», видя унылую мороженую курицу, норовят сказать: «Бедный Алёшенька», а, если у них ночью заглохла машина, шутят насчёт перевала Дятлова.

Это нормальная культурная реакция. А время сейчас не очень сытое, но очень нервное.

Яростные обвинения одних людей в неправильном голосовании на выборах, на которые те отвечают не менее яростными обвинениями в адрес немытого народа, вовсе не пришедшего на избирательные участки, вызывают защитную мысль, что никакого этого морока вовсе нет.

А на самом деле никакой Яровой нет, и, как говорят умные люди, нам просто снится сон о том, что главный агроном колхоза «Имени XX съезда» видит сон, в котором ему является Моисей и на чистом арамейском сообщает, что урожай яровых в этом году будет хорош, а вот с озимыми будет неважно. А, может, дело в том, что и нас нет, а мы — только элемент сна, который снится депутату Яровой, что задремала на сессии Государственной думы.


04.10.2016

​Безумное водкопитие (О водке и фотографии Плотникова)



Ролан Барт в одной из своих работ по мифологии пишет: «Предположим, я сижу в парикмахерской, мне протягивают номер журнала „Пари-Матч“. На обложке изображен молодой африканец во французской военной форме; беря под козырек, он глядит вверх, вероятно, на развевающийся французский флаг. Таков смысл изображения. Но каким бы наивным я ни был, я прекрасно понимаю, что хочет сказать мне это изображение: оно означает, что Франция — это великая Империя, что все её сыны, независимо от цвета кожи, верно служат под её знаменами и что нет лучшего ответа критикам так называемой колониальной системы, чем рвение, с которым этот молодой африканец служит своим так называемым угнетателям. И в этом случае передо мной имеется надстроенная семиологическая система: здесь есть означающее, которое само представляет собой первичную семиологическую систему (африканский солдат отдает честь, как это принято во французской армии); есть означаемое (в данном случае это намеренное смешение принадлежности к французской нации с воинским долгом); наконец, есть репрезентация означаемого посредством означающего».

Этим и нужно предварить наше рассуждение.

Во-первых, оно мимоходом указывает на начитанность автора, а, во-вторых, как и в случае примера, описанного Бартом, речь идёт о фотографии.

Вообще, современные философы и литературоведы любят вцепиться в какой-нибудь текст или картину, чтоб вывести из него все правила жизни, тайну бытия и прогноз на будущий урожай. Так и здесь, в этом рассуждении об одной известной фотографии, которая время от времени всплывает в Сети, глянцевых журналах или разговорах. И каждый раз люди судят и рядят о нём, будто в первый раз.

Снимок этот сделал чрезвычайно известный фотограф Валерий Плотников. Иногда его предваряют словами: «Реклама «Союзплодоимпорта», 1973). Действительно, есть такой рекламный плакат «Союзплодоимпорта» этого года, изображающий сервированный на четверых стол, в середине которого, на пустующем месте, знак вопроса. «What's Missing? Russian Vodka». Две бутылки, изображённые внизу плаката странным образом повторяют сервировку на снимке, о котором идёт речь.

Большая и маленькая, с красной и зелёной этикетками.

Здесь нужно сделать отступление об этой организации.

История эта горькая, куда горче горьких настоек.

В 1966 году было создано Всесоюзное объединение «Союзплодоимпорт» под эгидой Министерства Внешней торговли СССР и главным занятием его была продажа алкоголя — знаменитой «Столичной», «Русской» и прочих водок. Ему принадлежали права на эти торговые марки, но в 1992 году возникло Внешнеэкономическое акционерное общество (ВАО) «Союзплодоимпорт», которое в середине девяностых уступило права на знаменитые водки своему дочернему предприятию, и бренд поплыл по миру в чужих руках. Его собирают по частям, и, кажется, в нескольких странах мира после долгих судебных споров уже вернули — новому федеральному казенному предприятию «Союзплодоимпорт».

Но это длинная драматичная история, которая вовсе не закончена.

История эта долгая, и люди, изображённые на снимке, как и заказчики рекламы, пока ничего об этом не знают.

Был ли доведён до конца рекламный проект, я судить не берусь, но, в любом случае, это довольно странный стиль, аукнувшийся спустя полвека клипом Робби Вильямса Party like a Russian. В нём избыточная матрёшкобалалайкомедведность — при том что автор вовсе не кажется простаком. Плотников действительно снимал водочную рекламу, чрезвычайно интересную по качеству, и эти плакаты известны.

Но сам смысл этого изображения чрезвычайно далёк от рекламного — это реклама, что называется, через край, и впору подумать, не пародируется ли тут не только сама рекламная кампания «Солюзплодоимпорта», но и образ русского человека вообще.

Итак, что мы видим? Пятеро молодых людей на фоне парковой или дачной местности. Трое из них сидят, двое стоят, но главные герои снимка — две бутылки, развёрнутые этикетками к зрителю.

У троих в руках рюмки (лучше их назвать лафитниками — это слово в русском обиходе потеряло своё значение ёмкости для «Шато Лафит», и стало означать всякие рюмки, расширяющиеся кверху), рюмки остальных стоят на столе.

Там же цветы в большом фужере и большие круглые солнечные очки, символ преуспеяния того времени.




Фотография Валерия Плотникова.


При внимательном всматривании наблюдатель замечает, что рюмок и фужеров (то есть, больших лафитников) на столе огромное количество (в руках две рюмки и большие лафитники, на столе — два фужера и две рюмки, и ещё что-то скрыто графином — из чего можно сделать вывод — в огромном графине на столе, не водка, а минеральная вода. То есть, персонажи не просто пьют без закуски, но и запивают водку минеральной водой. Не спорю, и такое я видел, хотя для нашего Отечества более характерно выпивать и закусывать, нежели чем выпивать и запивать.

Люди достаточно угрюмы — тут подошло бы выражение «как вдова на похоронах», но есть вполне известные варианты этого снимка, на которых сидящая в центре женщина улыбается. Всякий фотограф сделал бы десятки вариантов.

Но главные герои снимка — это пол-литровая бутылка водки «Московская особая» и бутылка «Столичной» (ноль-семь) обе в экспортном исполнении.

Биографии этих персонажей, как ни странно, куда более запутаны, чем биографии людей.

Самая знаменитая — бутылка с красной этикеткой. «Столичная» или Stoli — если уж говорить о заграничном имени. Совершенно непонятно, в каком году она родилась — в 1938-м, 1940-м, или после войны. Некоторые источники настаивают на том, что она появилась на свет в блокадном Ленинграде в 1941 году. Автором рецептуры обычно называют талантливого специалиста Главспиртпрома Виктора Свирида, а автором этикетки — художника Яковлева. Но тут, как всегда, будто семь городов спорят о родине Гомера — мелькают даты, города, имена. Важно другое — «Столичная», со своей характерной красной рамкой и серым силуэтом гостиницы «Москва» сперва была в тени «Московской особой».

Это «экспортное исполнение» было не таким редким в обычных, по крайней мере, столичных магазинах. Может быть, на бутылки просто клеились этикетки из общего напечатанного запаса. Собиратели могут похвастаться десятками разных этикеток «Столичной» с разным количеством медалей, разного качества изображения здания гостиницы, при том споря, где первая экспортная этикетка — но важно то, что в 1972 году, чуть ранее мизансцены с пятерыми любителями водки, компания PepsiCo стала официальным дистрибьютером «Столичной» в США.

Водка «Московская особая» начала продаваться за рубежом чуть раньше. Вот она-то куда древнее «Столичной», хоть потом и ушла на второй план. Водка меняла имена, как модель, меняющая мужей — она была «Особой Московской» и «Московской особенной», ей приписывали разных отцов, но отличным от других водок качеством остаётся то, как сообщают специалисты: «Для лучшей питкости водка содержит две характерные добавки — двууглекислый натрий (пищевая сода) — 50 мг на литр и уксус — 40 мг на литр». Зелёный оттенок этикетки сохранился с николаевских времён.

Итак, зелёное и красное, литр двести.

Безотносительно предпочтений, на каждого из участников приходится чуть меньше, чем по двести пятьдесят грамм (гранёный стакан до краёв — «с мениском»).

Можно, в принципе и не бояться за их самочувствие — у отчаянных компаний того времени были и куда более удивительные рекорды.

Меж тем, ни для кого не секрет, кто эти люди.

Знатоки светской жизни того времени, да и некоторые участники, вполне подробно об этом рассказали.

Если двигаться слева направо, то это молодая женщина в жёлтом — художник-мультипликатор и режиссёр Ирина Собинова-Кассиль, жена автора фотографии. У дерева стоит актёр Юрий Меньшагин, будущая жена Никиты Михалкова манекенщица (сейчас, кажется, говорят «модель», хоть это и разные специальности) Татьяна Соловьёва сидит в центре, стоит манекенщица Наталья Готовцева — будущая супруга киносценариста и драматурга Валентина Ежова, и, наконец, сидит актёр Юрий Богатырёв.

И всё это происходит на даче знаменитого писателя Льва Абрамовича Кассиля (1905–1970), которого, по всей видимости, к моменту съёмки уже нет в живых.

Этих людей, конечно, можно назвать советской богемой, если подобное было бы им не обидно (актёра Богатырёва об этом, увы, не спросишь), но в любом случае объёмы водки тут не преувеличение.

Представим себе, что персонажи нам вовсе не известны — не сказать, что многое от этого изменится.

Это успешные молодые люди СССР — обобщённый тип, и экспортная водка на столе — обобщённый тип дорогого напитка.

Плетёные стулья, дачный уют — это не шесть соток с грядками. Солнечные очки, отглаженный человек в галстуке, отглаженный человек без галстука, три красавицы, а все пятеро — экипаж автомобиля «Жигули», недавно выпущенного Волжским автозаводом. Ещё лучше, если, невидимая для нас, на дачном участке стоит бежевая «Волга» ГАЗ-24.

Но надо понимать, что та реклама (а, скорее всего, это подготовительные материалы к ней), не для отечественного покупателя.

В Советском Союзе был такой особый тип рекламы, который вызывал оторопь у современника (то есть не воспринимался рекламой — что рекламировать водку, и как не летать самолётами «Аэрофлота»?), а современный её зритель, хоть и чует подвох, но не всегда понимает, в чём.

Это удивительный стиль, где были изображены автомобили «Жигули» с длинноногими красавицами на капоте (они там томно возлежали, а не были жертвой дорожно-транспортного происшествия). Это были проспекты с холодильниками «ЗиЛ» или телевизорами «рекорд» и «Рубин». Внутри СССР эти товары рекламировать было не надо, при номинальной цене «Жигулей» 5500 рублей и телевизора «Рубин 714» — 750 рублей за штуку.

На них записывались в очередь, автомобиль был удивительным предметом: если сейчас, покидая автосалон, он автоматически теряет десять (или сколько-то) процентов стоимости, то тогда, тут же продав через комиссионный магазин, можно было с лихвой вернуть сумму покупки. И с большой, так сказать, лихвой.

Нет, реклама была обращена на западные рынки, потому что все эти товары были источником валюты в стране с неконвертируемым рублём.

Конечно, эта продукция не была секретной, и в советских конторах висели календари с лежащими на капоте автомобилей моделями (не уверен, что было главнее для советского человека на этих снимках — ноги или колёса).

Один из французских историков… так люблю последующую фразу, что много лет пытался узнать её авторство. Я спрашивал об этом даже историка-медиевиста Бессмертного. Он не сказал ничего определенного, а потом историк Бессмертный и вовсе умер. Так что я ищу автора до сих пор), так вот, один из французских историков, вероятно, из «Анналов», говорил, что отдал бы все декреты Конвента за одну приходно-расходную книгу парижской домохозяйки.

Смысл этого в том, что декреты всем известны, но мы мало что знаем о повседневном быте людей времён Французской революции.

Более того, уже мы сами мало знаем о быте нашего Отечества — для многих становится новостью то, что не только высшее, но и полное среднее образование у нас некоторое время было платным, что вплоть до 1962 года за эфирные радиоприёмники нужно было платить налог и они подлежали регистрации.

Желание маленького человека приобрести пиджак с широкими лацканами, сделать стрижку — вот движитель истории.

Это не мешало, впрочем, маленькому человеку положить жизнь в битве с врагом или совершить великое открытие.

Так вот она, история.

Безумное водкопитие, пять непоследних людей страны и знаменитый фотограф за кадром.

Огромная дача, стол без еды и две бутылки водки.


10.10.2016

​Совет Мейерхольда (о мимикрии обывателя и писателя)

Вообще-то вся эта история про Мейерхольда, но, если покопаться, это история про писателей второго ряда, которые интереснее, чем писатели первого.

Но если покопаться ещё, то эта история вовсе не о них.

Это история о том, как устроен сюжет и как его проверяет драматургия жизни.

Я чрезвычайно люблю русских писателей второго и третьего ряда.

История этого выражения странная. Одна из версий проста: когда-то книжные полки (и шкафы) были в дефиците, и одних писателей ставили в первый ряд, а других — во второй. Это был способ коммуникации хозяев с гостями — по корешкам книг. «Я такой-то» — «Понимаю». Огромное количество людей собирало книги по цвету, собраниями сочинений, покупало их в расчёте на то, что «дети прочитают».

Это естественное явление, следствие уродливых перегибов в культе книги.

Ряд книжных корешков ведь был символом — у одного стояло собрание сочинений Ленина, у другого — безусловно, отличимые «макулатурные» издания Дрюона и Дюма. А вот человек, выставивший на обозрение гостям Булгакова и что-то переплетённое из толстых журналов.

Это очень примитивный (но в те времена очень действенный), почти подсознательный язык самопрезентации — как одежда, борода, портрет Хемингуэя в свитере.

Писатели, которых ставили во второй ряд, были не то что дурны, а как-то менее известны, не так обсуждаемы.

Среди тех, что я читал пристально, внимательно, и перечитывал самые непопулярные вещи — Юрий Герман. У него, в частности, есть одно место в воспоминаниях о Мейерхольде. Герман рассказывает, что в молодости не носил галстуков, расхаживал в коричневых сапогах, в галифе, в косоворотке и пиджаке. И вот однажды, его как молодого драматурга, чета Мейерхольдов повезла на прием в турецкое посольство. «И тут случился конфуз: швейцар оттёр меня от Зинаиды Николаевны и Мейерхольда, и я оказался в низкой комнате, где шоферы дипломатов, аккредитованных в Москве, играли в домино и пили кофе из маленьких чашек. Было накурено, весело и шумно. Минут через сорок пришел Мейерхольд, жалостно посмотрел на меня и произнес:

— Зинаида Николаевна сказала, что это из-за твоих красных боярских сапог тебя не пустили. Ты не огорчайся только. В следующий раз Зина тебя в нашем театральном гардеробе приоденет, у неё там есть знакомство…

Шоферы дипломатических представительств с грохотом забивали „козла“. Какое-то чудище в багровом фраке, в жабо, в аксельбантах жадно глодало в углу баранью кость. Иногда забегали лакеи выпить чашечку кофе. Забежал и мажордом.

— Этого я всегда путаю с одним послом, — сказал Всеволод Эмильевич. — И всегда с ним здороваюсь за руку. Он уже знает и говорит: „Я не он. Он там в баре пьет коньяк“.

Мейерхольд подтянул к себе поднос, снял с него чашечку кофе, пригубил и, внимательно оглядевшись, сказал:

— Здесь, знаешь ли, куда занятнее, чем наверху.

В следующий раз надену твои розовые сапоги боярского покроя, и пусть меня наверх не пустят. Кофе такое же, а люди интереснее. Ох, этот народец порассказать может, а?

Долго, жадно вглядывался во всё и во всех, словно вбирая и запоминая живописные группы людей, и неожиданно со сладким кряхтением произнес:

— Как интересно! Ах, как интересно! Ай-ай-ай!»[137]

Дело, конечно, не в Мейерхольде. Вот эта фраза про «чудище в багровом фраке, в жабо, в аксельбантах жадно глодало в углу баранью кость» главнее всего остального. Если Герман придумал всё это с начала до конца, то это ещё лучше. Дипломатическое чудище, кость, шофёры.

Даже можно опустить появление знаменитого режиссёра — это завершение лишнее. Надо рассказать про баранью кость и просто прибавить: «Это меня сразу насторожило».

Меня как-то попросили пояснить эту мысль, и я это сделаю, хоть только что и порицал метод объяснения. Совершенно неважно, съедят ли кого в конце, вытащат ли молодого драматурга из лакейской, или нет. Главное — дать слушателю или читателю самому представить картину, и отчасти придумать финал.

Тут и скрыто то, чем литература спасётся.

Можно поступить иначе и всё рассказать подробно, как сделал один писатель, безусловно, первого ряда — Наташа вышла замуж за Пьера, толстеет ли она, как устроен быт и всё остальное.

В этом смысле самая хорошая вещь в только что упомянутом финале толстовского романа: маленький мальчик предвидит своё страшное будущее, но об этом говорится вскользь, как о пушинке, пролетевшей через комнату.

Собственно, оно тревожно для его родителей и друзей родителей, потому что они пойдут друг на друга (Во сне мальчик видит страшную картину: «Это вы сделали? — сказал он, указывая на поломанные сургучи и перья. — Я любил вас, но Аракчеев велел мне, и я убью первого, кто двинется вперед. — Николенька оглянулся на Пьера; но Пьера уже не было. Пьер был отец — князь Андрей, и отец не имел образа и формы, но он был, и, видя его, Николенька почувствовал слабость любви: он почувствовал себя бессильным, бескостным и жидким. Отец ласкал и жалел его. Но дядя Николай Ильич все ближе и ближе надвигался на них. Ужас обхватил Николеньку, и он проснулся»[138]). То есть это как раз то, что шло из ненаписанных Толстым «Декабристов» — и понятно, что через несколько лет (как говорит видение мальчику) взрослые схлестнутся — и итог (как понимает читатель) будет известно какой.

Очередное сиротство мальчику будет обеспечено, и его любимые взрослые поневоле будут спрятаны куда-то в рукав жаркой шубы сибирских степей.

В тех же воспоминаниях есть и ещё один эпизод. Герман пишет: «Однажды я достал бутылку дефицитного, как тогда говорилось, мозельвейна.

Мейерхольд, пофыркивая, медведем вылез из ванной комнаты, распаренный сел в кресло, велел мне самому отыскать в горке соответствующие вину фужеры. Открыв бутылку, я „красиво“ налил немножко себе, потом ему, потом себе до краёв. Мейерхольд, как мне показалось, с восторгом смотрел на мое священнодействие. Погодя, шепотом очень заинтересованно осведомился:

— Кто тебя этому научил?

— Официант в „Национале“, — с чувством собственного достоинства ответил я. — Там такой есть старичок — Егор Фомич.

— Никогда ничему у официантов не учись, — сказал мне тем же таинственным шепотом Мейерхольд. — Не заметишь, как вдруг лакейству и обучишься. А это не надо. Это никому не надо»[139].

Самое интересное, что тут существуют несколько уровней понимания ситуации.

С одной стороны, читатель думает: в первый бокал могут попасть вместе с вином и крошки от пробки. От них-то и избавляют собутыльника, то есть — собеседника. Значит, Мейерхольд совершенно ложно интерпретирует что-то, а потом завершает всё это максимой — совершенно верной.

Но, продолжая исследовать мир, он узнаёт, что официант мог попробовать вино — не испортилось ли оно (а оно тогда часто портилось). Перед этим официант осматривал и даже нюхал пробку — но налить сначала себе и не попробовать на вкус, бессмысленно.

И вот тогда Мейерхольд прав — его молодой друг пытается повторять за официантом непонятные действия.

Однако он сопровождает слова максимой совершенно неверно — благородное племя официантов разнообразно, и у многих из них есть чему поучиться: самообладанию, вежливости и ловкому обращению с хрупкими предметами, например.

Это чрезвычайно интересная драматургия.

Но она немного настораживает. Некоторые люди, услышав эту историю, говорили, что Мейерхольд походя выразил презрение к официантам как к классу («никогда ничему не учитесь» у них) и одновременно унизил своего молодого собеседника (косвенно обвинив его в лакействе), который хотел быть учтивым. Как в настоящем театре, мои собеседники додумывали ситуацию.

Дело в том, и это видно из его рассказа, что Герман не подлинно учтив, а только рисуется. Он, надувая щёки, наливает вино знаменитости (а знаменитость тоже известный позёр, как это видно из рассказа и как говорят многочисленные воспоминатели), и вот знаменитость объясняет Юрию Герману, что всё это вовсе не так естественно.

Я тоже не любитель красивых максим — рукописи не горят, ваших стихов не читал, но читал другие, никогда не просите, сами всё дадут. В этих заёмных фразах вообще наглая уверенность вытесняет смысл.

Читал другие стихи, о них и говори. Ничего не проси — так и сам имей мужество смотреть в глаза помирающих домочадцев, не дождавшихся того, что им дадут. Что за фехтование чужими афоризмами? Оно ничего не объясняет, а только сводит любую мысль к шукшинскому «Срезал!».

Драматургия этого рассказа писателя Германа, заключённого внутрь воспоминаний о режиссёре Мейерхольде, прекрасна именно в том, что с одной стороны — всё верно. И вино так когда-то имеет смысл наливать, что и я сам проделывал много раз. И, одновременно — верно то, что официанты — народ своеобразный, учиться у них опасно, не говоря уж о прямом лакействе и хамской вороватости некоторых из них. Выбор того, у кого хочется учиться, украсть приём — литературный или поведенческий — одно из самых сложных испытаний на сообразительность. Я сам многажды оказывался в дурном положении, выбрав себе негодные образцы для подражания.

Правда и то, что называется неловким алхимическим выражением «сфера обслуживания» и внешняя красота её привычек — очень опасная штука. Они загоняют обычные эмоции внутрь, но те никуда не пропадают и ищут себе другой выход.

Вот если у кого-то сын капризничает за столом, то можно дать ему подзатыльник. Официант не может дать подзатыльник клиенту — по распространённой легенде, он идёт на кухню и плюёт ему в салат. А потом, улыбаясь, сдерживая ненависть, несёт этот салат на подносе.

Есть ещё много разных профессий в сфере обслуживания, у которых учиться можно, но занятие это очень рисковое. Например, проститутки — я близко знал нескольких.

В общем, в сфере обслуживания есть такие ухватки, у которых острый не только клинок, но и рукоять. Не всегда об этом прочитаешь у нынешних писателей первого ряда.

Но время течёт быстро, и первые становятся вторыми, а то и просто отправляются в коробках на дачи, где пусто и тихо зимой, и только мыши определяют рядность русской литературы.


Опубликовано на сайте Rara Avis 17.10.2016

​Постель и работа (о постельных сценах в литературе)


Говорят, что описание сцены любви — самое сложное для писателя дело.

Может, и так, но самое сложное — это описание работы. Довольно хорошо писатель справляется с описанием работы лётчика, диверсанта или полицейского. Впрочем, и тут он как бы забывает унылую и бесконечную бумажную рутину, на которую жалуются полицейские всех стран, и изнуряющие тренировки, и переподготовку лётчиков.

На самом деле, настоящих производственных романов очень мало.

Большая часть их написана по знаменитым лекалам Аверченко «И всё заверте…». В них много отношений, но мало самой работы.

Я-то вырос в те времена, когда к работе относились радикально по-марксистски: ты брал время своей жизни и засовывал его в странный прибор, похожий на мясорубку. Из раструба мясорубки тебе в ладонь выпадали деньги и какие-то путёвки в профилакторий. Иногда (мне повезло) ожидание оказывалось весьма комфортным — и я находил удовольствие в решении каких-то уравнений и путешествиях на край света с загадочными приборами.

Но описать это всё равно невозможно — сам акт «работы» был для меня загадочен. Нет, оформление текста, сбор подписей под заключением, набивка перфокарт (да-да, я застал набивку перфокарт) — это всё было понятно, но не имело отношения к тому, что я говорю.

Был такой известный драматург Погодин, которого на самом деле звали Николай Фёдорович Стукалов. Известен он был более всего тем, что написал пьесу «Кремлёвские куранты», где советская история в первые годы новой власти была радужной и романтической. Он был успешным сценаристом, но сценаристы всегда менее известны, чем режиссеры, а ведь Погодин написал сценарии к знаменитым «Кубанским казакам» и «Человеку с ружьём».

В суровом фильме «Мой друг Иван Лапшин», точно так же как в книге, по которой он поставлен Алексеем Германом, в провинциальном театре ставится пьеса «Аристократы» (в ней на строительстве Беломорско-Балтийского канала перековываются проститутки и воры, становясь настоящими советскими аристократами). Пьеса эта была неловкой, и, кажется, довольно быстро, после войны, стала неугодной. Она как-то слишком проговаривалась — и о ворах с проститутками, и о Беломорканале, и о воздухе тридцатых годов. Но вот та пьеса, которая меня интересует, пьеса «Мой друг» ставилась до конца Советской власти. Радиоспектакль, во всяком случае, транслировался чуть ли не до 1991 года.

Это чрезвычайно интересная и чрезвычайно трагическая история об индустриализации.

Нет, я читал много мемуаров о том, как создавалась промышленность в СССР, но тут дело другое.

Сюжет этой пьесы вкратце следующий: начальник строительства завода по фамилии Гай возвращается в СССР из командировки в Америку, и обнаруживает, что строительство пришло в упадок, сам он пал жертвой интриг, а жена сделала аборт и ушла. Гай получает выговор по партийной линии, но начинает исправлять ситуацию. В результате прорыв ликвидирован, а Гая ждёт новая любовь.

Потом пришла другая литература.

Надо признаться, что в своё время я хотел написать диссертацию про любовные романы и как-то даже далеко в этом продвинулся. Мимоходом придумал слово «лавбургер»[140], но потом как-то заскучал и стал заниматься совсем другими вещами.

Однако я до сих пор знаю довольно много про эту серийную литературу, и в частности чуть не наизусть — многие из книг, которые я тогда прошёл с линейкой и карандашиком.

Первой книгой в знаменитой серии «Арлекино», которая делалась у нас издательством «Прогресс», был роман Эммы Дарси[141] «Женщина в сером костюме». Переводчик, как часто это бывает, решил остаться неизвестным.

Сюжет был следующий: трепетная молодая женщина устраивается на работу к красавцу-бизнесмену и, хотя она носит бесформенный серый костюм, бизнесмен всё равно распознаёт в ней страстную натуру. Женщина дарит ему давно зрелую девственность, потом недоразумение их разлучает, но в конце они соединяются — и теперь навеки.

Дело не в сюжете, а в образце стиля — недаром книга была первой в серии.

Мне было очень интересно, как по заветам Аверченко будет решена тема с работой.

Вот герой говорит:

«Придётся нам поработать в субботу и воскресенье, Кармоди. Один я со всей работой не справлюсь, а времени осталось в обрез, — заявил он. Энн ничего не имела против сверхурочной работы. На это воскресенье у нее не было никаких особых планов.

— Хорошо, мистер Филдинг, — ответила она. — Во сколько мне прийти на работу?

— Работать мы будем не здесь, а у меня в Фернли. Это мой загородный дом. В кабинете, в спокойной деловой обстановке, Энн стало легче. Филдинг опять был её начальником, и только. И все-таки каждый раз, когда он вставал с места, подходил к ней и заглядывал через плечо, она замирала, и у неё начинало бешено колотиться сердце. <…>

Обедать они не пошли. Миссис Таер принесла им тарелку с бутербродами, а кофе она подавала через каждые полчаса. Наконец в четыре часа Филдинг объявил, что на сегодня довольно».

Это было восхитительно — работа здесь достигла вершин абстракции.

Впрочем, у Погодина была схожая сцена:

«Пеппер. <…>(Ксении Ионовне.) Директор ещё один?

Ксения Ионовна. Нет, вдвоём.

Пеппер. Кто у него? (Обоим.) Что вы переглядываетесь? У меня не могут быть цветы? Наивно.<…>

Пеппер выслушала, подошла к двери, стучит, и тот же женский голос отвечает: „Сейчас“. Пеппер порвала цветы, бросила на пол. Стоит. Дверь открылось. Выходит Наташа. У неё растрёпанные волосы, усталое лицо. Она оправляет костюм, идёт пошатываясь.

Наташа. Поздравьте нас… Да-да… Теперь уж можно.

Пеппер. Теперь можно?

Наташа. Конечно. (Уходит.)

Выходит Гай, в руке у него галстук. <…> Из кабинета Гая выходят Вася, Граммофонов, бригадиры, Софья. В руках у них чертежи, детали станка. Они идут устало.

Граммофонов. Эх, цветочки, а на полу… (Глянул на Пеппер и умолк.)

Софья. А мы всю ночь с директором изобретали. Теперь поздравьте нас. Теперь уж можно. Станки приспособили, товарищ Белковский. Проживём и без золота. Ну, марш опять до обеда»!

То есть, это именно фокус-покус.

Производственная проблема погодинских героев заключается в том, что советский бюрократический аппарат выписал из-за границы не станки первой очереди завода, а станки второй очереди. Немецкая фирма разорилась, станки обратно не принимают. Герой говорит: «Но не знаю, кто ошибся — мы или твой аппарат. Или в ином месте. Мы же деловые люди, некогда сейчас искать, кто перепутал номера, кто ошибся в телеграммах. Пятьдесят станков, которые мне нужны во вторую очередь, пришли сейчас. Деньги не выброшены, преступления нет, но пятидесяти станков на первую очередь пуска завода у меня нет».

Судя по настоящим мемуарным воспоминаниям, эта неразбериха была вполне обычна.

А в пьесе оказывается, что денег нет, и цеховые проёмы начинают оборудовать не стальными оконными рамами, а кленовыми. Но надобны именно стальные рамы и нужны станки.

Поэтому директор завода приходит к персонажу, которого называют просто «Руководящее лицо» — и этот человек, очень похожий на Серго Орджоникидзе, ведёт с героем такой разговор:

«Гай. Завод не пойдёт.

Руководящее лицо. Нет, пойдёт.

Гай. Я под суд пойду, но завод не пойдёт.

Руководящее лицо. Ты под суд не пойдешь, а завод пойдёт.

Гай. Но ведь станков нет.

Руководящее лицо. А у меня денег нет. Вы сюда приходите, как бояре. Вы забываете, что тратите народные деньги. Вы не считаетесь с государственными планами. Вы думаете, что государство — это золотоносная жила. Мы будем беспощадно преследовать таких господ, которые думают, что государство — золотоносная жила.

Гай. Это мы — бояре? Это я — боярин? Спасибо, товарищ!

Руководящее лицо. Слушай, Гай, иди домой. Ничего не поможет.

Гай. Не уйду.

Руководящее лицо. Гай, я тебя по-человечески прошу — иди отсюда.

Гай. Незачем тогда оставлять меня директором.

Руководящее лицо. Гай, я же знаю, что ты выйдешь из положения. Деньги портят человека, товарищ Гай.

Когда хозяйственник получает деньги, в нем гаснет творческий импульс. Зачем нам тогда Гай, если ему давать деньги, деньги, деньги? Каждый дурак с деньгами пустит завод. Взял деньги, купил станки, пустил завод. При чём здесь партия и рабочий класс?.. Иди домой, Гай, мне стыдно за тебя!

Гай. Пойми…

Руководящее лицо. Понимаю.

Гай. Рассуди…

Руководящее лицо. Рассудил.

Гай. Войди…

Руководящее лицо. Вхожу.

Гай. Н-нет… тогда я завод не пущу…

Руководящее лицо. Отнимем партбилет, выгоним из партии…

Гай (вынул, кладет на стол партбилет). Тогда нате, чем отнимать, чем выгонять меня из партии за то, что я не могу пробить лбом стены!

Руководящее лицо (встает, молча нахлобучивает картуз, идет). Я не видел этого, Гай. Я не слыхал твоих слов. Я стрелял за такие слова… Я не хочу видеть! (Уходит.)

Гай (один). Друзья мои, что это?.. Я тоже стрелял за такие слова. (Спрятал партбилет.) Вот куда зашло, друзья мои!»

В конце концов там случается тот самый ночной фокус-покус, происходит какой-то крэкс-пек-фэкс, и всё случается без денег. Меня в юности это ужасно удивляло, что там, собственно произошло — отчего счастливый конец? Герою нужно было 350 000 на стальные рамы и 350 000 на станки. Вдруг он сделал какой-то большевистский фокус, и всё стало хорошо.

Руководящее лицо (это почти подобие гоголевского носа) появляется на сцене и говорит:

«Руководящее лицо. Ну а теперь мы тебя будем судить. Ты обманул меня, Гай. Я очень обижен! Я взбешён! Но государство не сердится. Завод вступает в пусковой период. Сколько стоят станки?

Гай. Триста пятьдесят тысяч.

Руководящее лицо. Сколько стоят железные рамы?

Гай. Триста пятьдесят тысяч.

Руководящее лицо. Сколько денег ты у нас получил?

Гай. Триста пятьдесят тысяч.

Руководящее лицо. Кто кого перехитрил — не знаю. Но триста пятьдесят тысяч рублей у казны остались в сундуке. Поздравляю и так далее…»

Это напоминает логические ребусы с возвращением денег — была так называемая Задача Льва Толстого: «Продавец продаёт шапку. Стоит 10 р. Подходит покупатель, меряет и согласен взять, но у него есть только ассигнация 25 р. Продавец отсылает мальчика с этими 25 р. к соседке разменять. Мальчик прибегает и отдаёт 10+10+5. Продавец отдаёт шапку и сдачу 15 руб. Через какое-то время приходит соседка и говорит, что 25 р. фальшивые, требует отдать ей деньги. Продавец возвращает ей деньги из кассы. На сколько обманули продавца?»

Если кто хочет, то может потроллить этой задачей знакомых и родственников (если не делал этого раньше) — в Сети она до сих пор собирает по двадцать экранов комментариев.

На самом деле никакого фокуса в пьесе нет. Стройка получила 350 000 рублей на покупку станков, купили неправильные. Потом попросили 350 000 на правильные станки, и их не дали.

А потом — дали (это говорится скороговоркой).

За эти выданные 350 000 куплены стальные рамы, а неправильные станки (без денег, на общественных началах) переделаны в правильные.

Итого, в логической задачке всё сходится: в казне, собственно, никакого прибытка нет: 350 000 рублей потрачены раньше, за рамками повествования. 350 000 рублей потрачены на железные рамы в третьем акте, а 350 000 ещё предстоит откуда-нибудь взять, но это потом и другими хозяйственниками, потому что герой сделал своё дело и поедет на новую стройку.

Остаётся, правда, вопрос — хорошо ли будут работать иностранные станки, которые за ночь решено переделать — но это вопрос риторический, поскольку мы имеем дело с особой реальностью, где Деньги — Станки — Деньги-штрих'.

Надо сказать, что в упомянутом романе Эммы Дарси всё было чудесно и с другим трудно описываемым элементом — сексом. (С этого мы, кстати, и начали).

Решение было образцовым, полкниги героиня дрожала как лошадь после скачки, но вслух ничего не говорила. Дело в том, что эти романы как раз не эротические, а жутко ханжеские — про это я и писал в своё время учёный труд.

В них нет никакой свободы, а жёстко кодифицирована как бы пуританская мораль и прославлена пошлая буржуазность. Там придуман особый язык, такой, что имея дело с одним романом, ты имеешь дело сразу со всеми.

И, главное там начинается в тот момент, когда абстрактная работа завершена (чтобы не отвлекать внимание читателя от разгорающегося костра любви, примеры даны в сносках): «Он медленно привлек её к себе, ласковыми поглаживаниями успокаивая нервную дрожь, которая охватила её при первом полном соприкосновении с его обнаженным телом[142]. Энн обхватила его руками, крепко прижалась к нему: как прекрасно его сильное тело, как возбуждает её его мужское естество!

— Тебе хорошо? — прошептал Мэтт, прижимаясь щекой к её волосам[143].

— Да!

Он стал медленно, чувственно целовать виски, закидывая её голову назад, потом прильнул к губам с такой страстью, таким нетерпением, что Энн почувствовала, как земля уходит у неё из-под ног. Мэтт поднял её на руки и положил на кровать, а сам лег рядом[144] и продолжал целовать её и ласкать, пока каждая клеточка её тела не исполнилась желания. Её била дрожь, натянутые нервы исступлённо кричали: ещё! ещё![145]

Как ни странно, она его ничуть не стеснялась и с бесстыдным восторгом касалась его самых сокровенных мест, упиваясь своей властью доставлять ему наслаждение[146]. Какое блаженство было накручивать на палец чёрные кудряшки на его груди, целовать жилку у него на шее, где толчками бился пульс, пробегать пальцами по его спине, чувствуя, как вздрагивают мышцы.

— Скажи мне, что нужно делать, чтобы тебе было хорошо, Мэтт, — просила она.

— Мне и так замечательно — потому, что это ты, — ответил он, любовно принимая её такой, какая она есть. И Энн перестала беспокоиться о своей неискушенности в любовных играх[147].

И когда он, наконец, соединился с ней, она приняла его с блаженным стоном[148]. Наконец-то острое до боли желание, ощущение пустоты было заполнено его теплой, тяжёлой, твердой плотью[149] — наконец-то происходило то, чего требовало её тело, что было так правильно, так замечательно, так восхитительно, что слёзы выступили у неё на глазах.

Ей было удивительно легко приспособиться к его ритму[150]… Это получалось инстинктивно. Она с восторгом открывалась ему, сама изумляясь работе скрытых в глубине её тела мышц, которые сжимались, упивались им и соглашались отпустить только в предвкушении следующего, еще более сладостного единения их плоти[151].

Она обвила его ногами: он принадлежит ей! Она гладила его спину: бери меня, я твоя! Она плыла на волнах экстаза, чувствуя, как в страстном порыве напрягается его тело, как учащается его дыхание, как по его телу пробегает дрожь, предвещающая заключительный спазм[152].

Ощущения невиданной остроты подняли её на гребень почти мучительного предвкушения апогея любви[153]. Она вскрикнула и в следующую секунду почувствовала, как взорвалась его плоть, и его жизненное тепло разлилось внутри неё, и невероятное великолепие этого слияния пронизало её насквозь упоительным трепетом».

Мне сладостное единение плоти тоже очень нравится.

Но надо понимать, что это именно специально изобретённый язык — буржуазный ханжеский язык.

Естество, впрочем, это что-то мягкое и расплывчатое…

Хотя, если естество потелебомкать, то, может и выйдет какой стержень.

И — даже нефритовый.

Статор и ротор, станки и стальные сердечники.


24.10.2016

​Слово о жизненном опыте (про писателей)


Есть несколько типов разговора о литературе, которые вечны, как обсуждение погоды.

Литература, конечно, бывает разной, как и погода, но я говорю о таких беседах, которые заведомо не имеют разрешения.

Например, в них есть такой приём — один из собеседников говорит: «Литература должна…», и тогда второй его перебивает: «Литература никому ничего не должна!..» Это битва на русских глаголах. И понятно, что первый хотел говорить о каких-то признаках, а второй (в лучшем случае) собирался парировать лишним сообщением о величии искусства, которое веет, как вольный ветер, где хочет. Все эти разговоры имеют своей целью эмоциональную разрядку, совершенствование остроумия и просто убийство времени — даже если разговаривающие люди думают иначе.

Одна из таких вечных тем — жизненный опыт писателя. Она довольно часто всплывает в тот момент, когда говорят о военной прозе.

Биографический элемент либо ставится в заслугу — «только воевавший человек мог так описать» — и проч., и проч. Или какому-нибудь писателю могут сказать: «Как вы, не воевавший там, и даже не служивший в армии, смеете касаться того, где мы так страдали». Был такой случай в современной нам русской литературе.

Есть, конечно, чистый пример столкновения общественных ожиданий и реальности: «Я часто получаю письма, там меня спрашивают, там, не воевал ли я, не плавал ли, не летал ли, не сидел ли. Ну видите! Я всегда отвечаю, что вовсе не обязательно бывать в тех местах, о которых пишешь, и… подолгу. Или, предположим, работать в той профессии, от имени которой… идет речь. <…> Я просто беру для яркости какой-то характер — потому что я сам могу его немножечко ещё и проигрывать — вот, и от его имени и работаю. Вовсе не потому, что я все это перепробовал», — это говорит Владимир Высоцкий на выступлении в Подольске 26 марта 1977 года.

Довольно бессмысленно требовать от поэта побыть некоторое время конём-иноходцем или послужить в авиации в качестве истребителя «Яковлев-3», регулярно заправляться бензином и маслом и совершать боевые вылеты.

Поэтому наиболее умные сторонники непосредственного участия, говорят не просто о жизненном опыте, а о «релевантном жизненном опыте». Потому что тогда вопрос смещается с непосредственного присутствия к каким-то образом схожему опыту. В противном случае никакая историческая проза не имеет права на существование (если она забирается в историю глубже, чем опыт одного поколения).

Если мы последовательны, то никакой иной опыт, нежели опыт очевидца, не годится.

К примеру, достаточно ли боевого опыта Льва Толстого на Кавказе и в Крымской войне, для того, чтобы писать об Отечественной войне 1812 года. Многим современникам, кстати, роман Толстого не пришёлся по душе. Вяземский и Норов считали, что графу опыта было недостаточно.

Авраам Сергеевич Норов, между прочим, человек примечательный — при Бородинском сражении Норов был прапорщиком, командовал полубатареей на Багратионовых флешах, потерял ногу, но остался в армии и дослужился до полковника. Стуча деревяшкой, он объездил Ближний Восток, научился читать иероглифы, отставил множество заметок и статей. Потом был министром народного образования и умер семидесяти трёх лет, в 1869 году. Так вот, напоследок он написал заметки о толстовском романе в духе: «Неужели таково было наше общество, неужели такова была наша армия, спрашивали меня многие? Если бы книга графа Толстого была писана иностранцем, то всякий сказал бы, что он не имел под рукою ничего, кроме частных рассказов; но книга писана русским и не названа романом (хотя мы принимаем её за роман), и поэтому не так могут взглянуть на неё читатели, не имеющие ни времени, ни случая поверить её с документами, или поговорить с небольшим числом оставшихся очевидцев великих отечественных событий. Будучи в числе сих последних (quorum pars minima fui), я не мог без оскорблённого патриотического чувства дочитать этот роман имеющий претензии быть историческим, и, несмотря на преклонность лет моих, счел как бы своим долгом написать несколько строк в память моих бывших начальников и боевых сослуживцев»[154].

Дело не только в том, что Толстому Норов и прочие очевидцы выказывали претензии в неточностях движения войск, они говорили о совершенно другом поведении исторических персонажей, о других мотивировках слов, речей, мотивов в принятии решений. И при всех поправках на оскорблённую гордость, это довольно ценные замечания. Из этого не следует, что книга Толстого не является национальным сокровищем. Из этого следует то, что это сокровище имеет сложную структуру и им нужно уметь пользоваться.

Для какого-то читателя это роман не о войне 1812 года, а о месте человека в истории и прихотливости человеческой гордости и предубеждений. Но для миллионов читателей это текст, из которого выводится история русского похода и (опционально) загадочной славянской души, о чём нам так весело рассказал Вуди Аллен. Это проблема старая, об неё спотыкался не только обидевшийся Норов, но и русские формалисты. Виктор Шкловский написал по этому поводу довольно известную статью «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого „Война и мир“». Осип Брик говорил об этой работе так: «Какая культурная значимость этой работы? Она заключается в том, что если ты хочешь читать войну и мир двенадцатого года, то читай документы, а не читай „Войну и мир“ Толстого: а если хочешь получить эмоциональную зарядку от Наташи Ростовой, то читай „Войну и мир“. Культурный человек тот, который заражается эмоциональным настроением от реальных фактов, а не от выдумки. Замечателен в этом отношении спор Бабеля с Буденным. Буденный говорит: ты исказил конармию, а Бабель говорит: я и не собирался её писать. Какой мне нужен был материал, тот я и брал. А если хочешь читать про конармию, то возьми документы и читай. Буденный требует от писателя фактичности, и в этом мы с ним согласны»[155].

Но, хоть убейся о памятники на Бородинском поле, неодолимая сила этого романа в том, что он замещает историю Отечественной войны — и ничего теперь с этим нельзя поделать.

Есть и другая проблема — как-то, по своей временной работе собирая военные мемуары, то есть, опрашивая стариков-ветеранов, я понял, что никакой их военный опыт не гарантия ничего, даже не гарантия того, что они говорят правду. Всякий их рассказ о событии был не рассказ-трансляция, а рассказ-интерпретация. Очевидцы вовсе могут не знать предмет, в котором они участвовали и строить совершенно нелепые здания из кирпичей памятного личного ужаса, как и из кирпичей личного гордости, впрочем. Лучшие самозванцы на моей памяти были люди, внимательно читавшие мемуары, а то и документы из архивов. Эти самозванцы оказывались удивительно правдоподобны, а рассказы их — куда более художественны, чем истории непосредственных участников.

Суждение о «релевантном опыте» не то, чтобы неверно, но бессмысленно. Чем измерить эту релевантность? Почему «служба в армии» считается чему-то релевантной (кстати, даже за пределами литературы). Например, релевантна ли служба офицером пуска зенитных ракет сочинённому сюжету о космических пауках, напавших на землю? Или описанию кровавой мясорубки на Перекопе? Это, разумеется, вопросы риторические.

Мы знаем массу примеров, когда ничто ничему не было релевантно. Пушкин пишет «Бориса Годунова» в двадцать пять лет, прочитав Карамзина. Он не был ни царём, ни самозванцем — вернее, он был ими обоими в своей глуши, посреди псковских далей.

Это происходит именно потому, что в разговоры о литературе вводится трансцендентный элемент (Шишков, прости) — то есть, мы говорим «Это — не литература», вместо того, чтобы сказать «Эта литература мне не нравится».

Одним словом, вводится элемент персонального чувствования и выдаётся за критерий.

Чем это плохо? Тем, что делает анализ бессмысленным. Слова «художественное открытие, может родиться только из личного, всеми чувствами и кожей пережитого опыта» на самом деле означают: а) то, что нам не нравится — не открытие, или б) если оно нам нравится, мы легко подберём под него истинный или воображаемый жизненный опыт автора, etc.

Жизненный опыт может быть «пережитым кожей» и «пережитым не кожей, а мозгом», да и вообще заёмным. Мы знаем массу литературных открытий в рамках модернизма начала века — и там не поймёшь ничего с личным опытом. Это правило не работает и в другую сторону — люди, обладающие уникальным опытом и литературным даром, могут вовсе не совершать никаких открытий, хоть и пытаются, и, более того — вовсе не суметь связно высказаться (хоть и пытаются).

Речь идёт о самой постановке вопроса — есть ли ценз личного опыта?

История литературы отвечает нам: нет ценза личного опыта. Одним словом, тут сплошная засада для идеальной картины литературы — никто не спорит с тем, что нужно знать предмет, а с другой стороны, никакого механизма отсева в смысле «подлинности», кроме корпоративно-волюнтаристского, назначаемого в узких группах, мы не имеем. И постановка задачи была раскритикована в самом начале прошлого века, когда начали появляться первые труды по знаковым системам.

Невозможно спорить с поэтическим пафосом, его можно только комментировать.

В спорах о правилах литературы всегда сталкивается прекрасная поэзия и спокойный вопрос в посольстве: «А вы помните имя и возраст вашей супруги?» И тут неловко отвечать: «Любовь не имеет имени и возраста!» Так и здесь — я говорю о неработающем, но живучем критерии.

Поэтическая апология «подлинной» литературы — прекрасный тому пример. Персональные проскрипционные списки налезают друг на друга — Толстой не любит Шекспира и Чехова, Набоков — Достоевского, Синдерюшкин — их всех.

Поэтому формалисты пытались достать из широких штанин филологический штангенциркуль.

С тех пор филология сильно продвинулась. Филологический спор о литературе возможен, а поэтический нет. Пафос невозможно оспаривать — его можно только разделять или не разделять.

Пушкин не служил в армии, в двадцать пять он не мог вспоминать, как пахнет на постоялом дворе армяк Отрепьева. Тынянов не ночевал в чумных хижинах под Гюмри, не надевал на себя мундир подпоручика в военном музее. Брэдбери, наконец, не был в космосе.

Волшебство литературы — если говорить о чудесах — заключается как раз в том, что писатель создаёт в воображении мир, и сила его воображения лишь опосредованно связана с его реальным опытом. А может, и вовсе никак не связана.

Следующая волна чудес начинается в тот момент, когда воображаемый мир становится главнее реального — толстовская история войны замещает документы, а тыняновская книга замещает реального поэта и дипломата.

Никакого правила нет, яркие и интересные образы могут возникнуть у человека, лежащего взаперти, и никакого — портянок ли, фиалок ли — запаха для этого не нужно.


31.10.2016

​Квалифицированный читатель (не про писателей)

Читатель: А по-моему…

Даниил Хармс. Четыре иллюстрации того, как новая идея огорашивает человека, к ней не подготовленного[156].


Есть чрезвычайно интересная проблема, тем не менее находящаяся как бы на периферии внимания.

Это проблема читательского отклика.

В те времена, когда литература была делом священным и даже чем-то магическим, когда писателей было мало, а читателей много, сформировался некий ритуал поведения для последних.

Читатель писал письмо писателю. Иногда это было публичное письмо — поздравление с юбилеем, или, наоборот, требование писателя призвать к ответу, примерно наказать или вовсе вывести к оврагу.

Теперь все эти способы рефлексии сохранились, и к ним даже добавились короткие реплики в Сети.

Поменялось ещё кое-что в пейзаже — писателей стало очень много, текстов на рынке избыток, и наблюдается их перепроизводство.

Литература потеряла большую часть мистического уважения, да и сам институт чтения утратил былые масштабы.

Но читателю по-прежнему трудно промолчать.

Он потратился, купил книгу, уделил личное время чтению, и хочет как-то отреагировать. Выпустить пар эмоций, так сказать.

Иногда это простое психотерапевтическое выговаривание, иногда желание социального общения, ну и прочие понятные движения души.

Есть довольно известная маска обиженного писателя, который восклицает: «О, эти ужасные профаны! Они не доросли ещё до понимания моих книг!»

Эта маска давно и заслуженно высмеивается. Высмеивается и даже мягкий вариант её — писатель старался, страдал, мучился, а читатель обзывает его книгу коротким неприличным словом. Или даже его мучили власти, он страдал в узилище… А читатель говорит что-то неприятное, мимоходом обесценивая его жизнь и труды.

Но мир жесток, мало приспособлен для жизни, и это отмечали поэты, которых внезапные печальные открытия довели до смерти.

На самом деле ситуация куда сложнее (и интереснее), потому что есть читатели квалифицированные и не квалифицированные.

Чтение — довольно трудная работа, сходная с лабораторной. Причём это относится к любой литературе — и к художественной, и к научной, и к книгам историков, и к религиозным писаниям.

Это нормальная тяжелая, хоть и умственная, работа. Не оплачиваемая, или, даже, работа с отрицательной оплатой. Выигрышем в ней могут быть только знания и эмоциональные переживания.

И то это не всегда случается.

Квалифицированный читатель готов потратить массу времени на исследования, готов он и к тому, что материал окажется негодным, закупленное оборудование окажется ненужным, и лаборатория проработает вхолостую — и тому подобное.

При этом квалифицированный читатель не требует от живой материи в книге-пробирке предсказуемого поведения и не ожидает того, что если он отдал деньги за реактивы, то получившееся вещество непременно приведёт его в восторг.

Именно поэтому я и сравниваю квалифицированное чтение с занятиями наукой.

Есть и прочие читатели, не обладающие этой квалификацией. Среди тех и других есть отъявленные мерзавцы и прекрасные люди. В конце концов, умение водить автомобиль ныне отнюдь не характеризует человека полностью — так и здесь.

Интереснее ситуация вовсе не оттого, что мы вновь открыли простую истину, что люди обладают разными навыками чтения.

Она интереснее оттого, что всё это происходит в момент, когда непосредственная реакция читателя записана в Сети и доступна всем. Ветер не уносит слова, они фиксируются в блогах и на форумах. Не нужно писать в издательство — вот они, множественные площадки для рефлексии прямого действия.

На всё это влияет момент перехода — инерционное уважение к литературе ещё не до конца исчезло, институт чтения, как времяпровождения, ещё присутствует, но общество выяснило, что уже писатели, в своей массе, обречены на нищету. Известно также, что на пути книгопечатания нет никаких препон, кроме отсутствия денег, и поэтому случилось то самое перепроизводство книг.

И, если на нужность учителей и врачей есть хоть какие-то надежды, то трагедия из-за отсутствия в общественной жизни писателей вряд ли произойдёт.

Оттого гордость писателя, ныне выходящего на хармсовскую сцену, удивительна. Он должен был приготовиться к идеям читателя по этому поводу — они, эти идеи, давно не новы.

Иногда писатели и просто любители чтения возмущаются тем, что читатель ограничивается коротким и ёмким эпитетом.

Тут, кстати, проявляется весь спектр ответов: от призыва аргументировать свою оценку, до действительно смешного «А чего добился ты?» или «А вы попробуйте, напишите роман сами». Понятно, что на последнее уже много раз отвечали, что для того, чтобы оценить качество яичницы вовсе не нужно быть курицей (или поваром). В ответ на первый упрёк нужно сказать, что никто из читателей не подписывался системно излагать свою реакцию — это вроде как требовать от девушки объяснений, почему она не хочет знакомиться на улице с молодым (или немолодым) человеком.

Математики нас учат, что количество сочетаний читателей и писателей в нашем случае будет равно четырём.

Действительно, иногда хороший автор и квалифицированный читатель находят друг друга, но эту небесную картину мы описывать не будем. Случай, когда квалифицированный читатель наткнулся на графомана, но, как рачительный хозяин, всё пустил в дело — и мясо, и шкурку, тоже понятен. Для квалифицированного читателя дурная книга может оказаться чрезвычайно полезной. Из скучной классики социалистического реализма, к примеру, можно сделать множество выводов, извлечь массу бытовых свидетельств, вместить её в своё понимание мироустройства, выписать смешную цитату, наконец.

Есть два других случая: первый — когда неквалифицированный читатель сталкивается с хорошей, но сложной для него книгой. Это вызывает у неквалифицированного читателя раздражение. Он испытывает унижение недостаточностью своих знаний или кажущимся упрёком в поверхностности. Тогда неквалифицированный читатель придумывает ошибки за автора. У хорошего писателя Джерома К. Джерома, в его знаменитой книге о путешествии по реке есть эпизод про дом, в котором жил некий вельможа, а теперь помещается лавка. Приятель рассказчика зашёл туда, чтобы купить шляпу, и лавочник предложил покупателю полюбоваться на лестницу из резного дуба — это был шедевр резной работы, будто во дворце. Потом лавочник провёл гостя в комнату, которая была оклеена несколько нелепыми голубыми обоями. Хозяин объяснил, что тут тоже был резной дуб — от пола до потолка. Приятель рассказчика возмутился: «Неужели вы хотите сказать, что заклеили резной дуб голубыми обоями»? Лавочник отвечал, что именно так: «И это обошлось мне недёшево. Ведь сначала пришлось обшить стены досками. Но зато комната имеет веселый вид. Раньше здесь было ужасно мрачно». Дальше рассказчик замечает: «Не могу сказать, чтобы я считал лавочника кругом виноватым (это несомненно доставляет ему большое облегчение). С его точки зрения — с точки зрения среднего домовладельца, стремящегося относиться к жизни как можно легче, а не какого-нибудь помешанного на старине чудака — поступок его имеет известный смысл. На резной дуб очень приятно смотреть, приятно даже иметь его у себя дома в небольшом количестве. Но нельзя отрицать, что пребывание среди сплошного резного дуба действует несколько угнетающе на людей, которые к этому не расположены. Это все равно что жить в церкви.

Печально во всей этой истории лишь то, что у лавочника, которого это ничуть не радовало, была целая гостиная, обшитая резным дубом, в то время как другие платят огромные деньги, чтобы его раздобыть. По-видимому, в жизни всегда так бывает. У одного человека есть то, что ему не нужно, а другие обладают тем, что он хотел бы иметь»[157]. Тоже самое происходит с книгами — хотя по раздражению читателей дотошный литературовед может узнать многое о тех изолированных кругах предпочтений, на которые разделилась литература. Раздражённые читатели действуют не хуже датчиков пожарной системы, когда оказываются в нештатной ситуации — например, если человек, всему предпочитающий фэнтези, по ошибке открыл Джойса. Раньше существовала оглядка на иерархию имён, а теперь в этом деле у нас сплошная демократия.

Но есть и случай, когда гнев неквалифицированного читателя вполне справедлив — он сталкивается не с другим кластером литературы, а с откровенной халтурой внутри собственного кластера.

Как ему запретить крепкое и ёмкое слово? Да никак. Это входит в незримый, но имеющий место контракт писателя и читателя. Это своего рода Общественный договор — и в те времена, когда авторитет литературы был высок, он содержал строчку о читательском раздражении, а сейчас — и подавно.

Литературы просто много, и читатель оказывается в положении советской продавщицы, что рычала на покупателей: «Вас много, а я одна!» Тогда в условиях дефицита товара, сила была на её стороне, а теперь всё наоборот.

Вот и читатель чувствует своё право, равно как и посетитель «Макдональдса», который не хочет лобстера и оленины, а хочет булку с котлетой — быстро съесть и продолжить путь.

Объясняться тут нечего.

И девушки, отвергнувшие уличных приставателей, тоже в своём праве. Им некогда, их время бежит быстро.

Тоска автора по квалифицированному читателю понятна — очень хочется, чтобы тебя если и ругали, то вдумчиво, предварительно внимательно прочитав. На это есть надежда — из-за голода и переквалификации поголовье писателей должно сократиться, и тогда немногочисленных квалифицированных читателей хватит на всех.


07.11.2016

​Модифицированный критик (о современной критике)


Давным-давно при мне говорили, что определение «литературный критик» становится совершенно не приемлемым. Сказать о себе «литературный критик» во многих случаях — то же самое, что сказать «я принадлежу богеме» или «я интеллигент». Дело не только в кокетстве, а соотнесении себя с испорченным понятием. Я тогда не согласился, но вовсе не из-за пафоса слова «интеллигенция» (это слово вообще не имеет современного смысла — это буквы без обозначаемого понятия). Дело в том, что человек, представляясь критиком, просто говорит неправду. Он рецензент (но это другая профессия, а вовсе не критика), либо филолог (но и это совершенно иное занятие).

Литературной критики в её исконном понимании нет. И удивительно, что это до сих пор может оказаться новостью. Отдельные недобитки-критики попрятались в литературных журналах, но это ненадолго.

Причин тут две: во-первых, литературная критика не влияет на «литературный процесс», и, во-вторых, литературная критика не влияет на отношения с издателями и читателями. Это раньше критик писал установочную статью, которая была справочным материалом по тому — любить книгу или нет, и в обоих случаях — в какой манере. Теперь не до справочников и указаний.

Нет, если оперировать абсолютными понятиями, то, конечно, всё влияет на всё — и заметка в глянцевом журнале влияет на судьбу писателя. Но тут-то и рассуждения и заканчиваются. С одной стороны, с тем, что всё влияет на всё, и капля камень точит — не поспоришь. Но, с другой стороны, произнося такое, мы падаем в объятья неопределённости, а, значит, бессмысленности.

Наличие рецензии в газете не влияет на издательский процесс, да и на продажу продукта. Я за это время говорил примерно с сотней издателей — и это они мне подтвердили. Нет, массированное и планомерное движение книг на рынок за большие деньги бывает, но это совсем другое (да и редкость).

Остаётся влияние на самого автора — но на него влияет даже сосед по лестнице. Он тоже может дать критическую оценку, хотя работает на заводе. Токарь, делает детали, может сделать разные вещи из стали.

С двадцатых годов XIX века до восьмидесятых годов XX века в общественном штатном расписании была позиция «литературный критик». И настоящий критик, критик того времени, существовал не как караульный солдат на вышке, а как один из зеков — внутри этого «процесса». Сейчас позицию упразднили, но некоторое количество просроченных или самодельных удостоверений бродит по рукам. Вот и всё, что касается классического понимания слова «критик».

Неклассических может быть сколько угодно, как университетов в современной Москве. Но мы ведь понимаем, что университет — один. Сейчас есть филолог (в позиции литературоведа я бы тоже усомнился), обозреватель, рецензент, журналист, пиарщик, простите мой французский. А критика нет.

Присвоить себе это звание — как стащить чужой китель с орденами и ходить в нём по улицам. Этих орденов уже просто невозможно получить, этого звания уже невозможно достичь — достичь нельзя, да. Это как невозможно сейчас стать чемпионом мира по гонкам на драконах. Раньше, говорят, драконы были — а сейчас их не наблюдается.

Особенность слова «литературовед» имеет удивительную историю.

Когда наступает терминологическая печаль, надо обратиться к Большой Советской Энциклопедии, а именно — к её второму изданию. Вот что там пишут: «Литературоведение — наука о художественной литературе. Особенности, присущие литературе как специфич. форме общественного сознания, обусловливают и самостоятельность Л. в ряду других наук. Л. тесно связано с эстетикой, изучающей общие законы развития художественного творчества. В процессе историч. развития выделились постепенно как самостоятельные отрасли Л. — теория литературы, разрабатывающая вопросы художественного метода, стиля, жанра и т. д. история литературы, задача к-рой заключается в раскрытии объективных закономерностей историко-литературного процесса на основе исследования конкретных литературных памятников, как устных, так и письменных, и литературная критика, под к-рой понимают истолкование и оценку современных литературных произведений»[158].

Поэтому оказалось, что приличные люди не представляются литературоведами. Незнакомым они говорят пароль «филолог», а коллегам-филологам, уточняют что-то вроде «специалист по Лескову». Но и к человеку, который представляется литературоведом, у нас раздражения меньше — науку надо уважать, она старается, у неё есть методология, она обросла вспомогательными дисциплинами — текстологией, библиографией, и прочими компонентами нормальной науки.

Но символический капитал фундаментальной дисциплины никто не отменял, хоть жалование невелико. Но тут были две опасности.

Во-первых, сохранились чудесные люди, что продолжали заниматься, скажем, Серебряным веком. Напоминало это работу какой-нибудь организации, что берёт на откуп репатриацию, скажем — половцев, на историческую родину. Скоро исконные половцы кончаются, но сотрудникам организации не хочется терять рабочие места, и они продолжают импортировать не совсем уже половцев, чуть-чуть половцев и, наконец, всех исполнителей половецких плясок. Так и здесь — в ход идут аптечные рецепты, выписанные писателям третьего ряда. Результат продолжает цениться в замкнутых сообществах — и под это ещё можно получить хоть какие-то гранты.

Во-вторых, в безумные девяностые появились люди, что наполнили аудитории и кафе птичьим языком французской философии. Появились все безумные выражения, среди которых «эпистемологическая неуверенность» была ещё самым внятным, и начались многочасовые дискуссии, о том, где нужно делать ударение в слове «дискурс».

Это были такие ужасные разговоры, что хотелось вступиться и сказать:

— Ну это вы прекратите. Неприличными словами не надо тут выражаться. Мы люди простые и нервничаем.

Но и тогда встречались люди, писавшие о литературе, которые реагировали на слово «дискурс» весёлым хохотом, как всякий интеллигентный человек, который увидел, как на скатерть пролили соус. Наконец, всем стало скучно, «дискурс» как-то вышел из моды, а оказалось, что модная философия тоже куда-то подевалась — одни умерли от СПИДа, других подавило машинами, а некоторые, на манер хармсовских старушек, попадали из окон. Говорить на непонятном языке всё ещё можно, но уважения к этому год от года меньше и меньше. Может быть, как мода на клёши, это вернётся — но с другими людьми. Память хранит слова как шкаф — малиновый пиджак (через какое-то время его можно будет носить вместе с золотой цепочкой), а сейчас — нет. Не говоря уж о том, что сейчас говорить на птичьем языке, жонглируя словами «парадигма», «интенции первого и второго порядка», «зоны надличностных смыслов», вроде как писать на визитке «академик Академии туризма» — немного неловко. Да и перед ребятами неудобно, как говорил Мальчиш-Плохиш, когда его надули с печеньем и вареньем.

Основательные люди начали мигрировать из литературоведения в смежные дисциплины — немного самозваные политологию и культурологию, собственно историю и абсолютно внутренние лингвистические дисциплины.

Но есть ещё люди, которые объясняют исконные смыслы слов, то что «он уважать себя заставил» на самом деле означает «умер», и рассказывают нам про незаслуженно и заслуженно забытые книги. Из них получается публичный литературовед, существо очень полезное. Часто такие литературоведы не мелочатся, а просто становятся писателями и пишут филологические романы. Некоторым скучно писать романы, и тогда они сочиняют прекрасные рецензии, которые часто замещают само чтение рецензируемой книги. Когда я работал с такими людьми, то предложил им писать развёрнутые советы, как, не читая той или иной новинки, поддержать разговор о ней в обществе. Тогда это творческим людям не очень понравилось, но я всё же надеюсь, что пригожусь с этой идеей.

Итак, понятия сместились и чистота определений Большой Советской Энциклопедии утеряна — критики и литературоведы превратились в нечто иное. Даже не в посредника между читателем и писателем, а в род квалифицированного читателя с зарплатой.

Среди полуподпольной литературы советского времени был такой роман братьев Стругацких — в нём герои попадали в липкое бюрократическое пространство, где заседала комиссия, разбиравшая чудеса и контакты с инопланетянами. К последним относился Константин Константинович Константинов, с планеты Константины, что имел девяносто четыре родителя пяти различных полов, девяносто шесть собрачников четырех различных полов, двести семь детей пяти различных полов и триста девяносто шесть соутробцев пяти различных полов, а так же — высшее синкретическое образование, и профессию «читатель поэзии, амфибрахист».

Услышав это бюрократы оживились и начали спрашивать: «Специальность у него какая? Читает и пусть в свободное от работы время. Специальность! Работает где, кем? За что ему зарплату плотят»?

Тогда положительный персонаж объяснил: «Все пишут стихи, и каждый поэт, естественно, хочет иметь своего читателя. Читатель же — существо неорганизованное, он этой простой вещи не понимает. Он с удовольствием читает хорошие стихи и даже заучивает их наизусть, а плохие знать не желает. Создается ситуация несправедливости, неравенства, а поскольку жители там очень деликатны и стремятся, чтобы всем было хорошо, создана специальная профессия — читатель. Одни специализируются по ямбу, другие — по хорею, а Константин Константинович — крупный специалист по амфибрахию и осваивает сейчас Александрийский стих, приобретает вторую специальность. Цех этот, естественно, вредный и читателям полагается не только усиленное питание, но и частые краткосрочные отпуска» Ему возражают, что всё понятно, ямбы там, хореи. Но непонятно: за что ему деньги платят? Ну, сидит, читает. Вредно, знаю! Но как ты его проверишь, читает он или кемарит?.. Сейчас по конторам многие навострились спать с открытыми глазами… Так вот я и не понимаю: наш-то как? Может, врет? Не должно же быть такой профессии, чтобы контроль был невозможен — работает человек или, наоборот, спит?»

Пришельца отстаивают, и сообщают, что он не только читает: «Ему присылают все стихи, написанные амфибрахием. Он должен все их прочесть, понять, найти в них источник высокого наслаждения, полюбить их и, естественно, обнаружить какие-нибудь недостатки. Об этих всех своих чувствах и размышлениях он обязан регулярно писать авторам и выступать на творческих вечерах этих авторов, на читательских конференциях, и выступать так, чтобы авторы были довольны, чтобы они чувствовали свою необходимость… Это очень, очень тяжелая профессия, — заключил он. — Константин Константинович — настоящий герой труда.

— Да, — сказал Хлебовводов, — теперь я уяснил. Полезная профессия. И система мне нравится. Хорошая система, справедливая»[159].

Бюрократы успокоились оттого, что решили, что инопланетянин — критик.

Но их обманули.


14.11.2016

​Сертифицированный писатель (об идеальном писателе)

Я не разделяю оптимизма того тульского секретаря из анекдота, который на вопрос, как обстоит дело с ростом литературных кадров, ответил: «Нормально, даже хорошо! Если раньше в Тульской губернии был всего лишь один писатель — Лев Толстой, то сейчас у нас двадцать три члена Тульского отделения Союза писателей».

Михаил Шолохов. Речь на XXII съезде КПСС (1966).


С писателями, как властителями дум и инженерами человеческих душ, у нас история недавняя.

Неписаный общественный договор, по которому у нас существовала литература, был незримым образом подписан в пушкинские времена. Нет, профессиональные писатели существовали и ранее, но, всё же многие из них занимались каким-нибудь другим, более полезным, для общества делом. Или же занимались литературой по дворцовой должности.

Это прямой аналог нынешних сценаристов.

Очень давно я написал несколько обобщающих заметок[160] как раз про то, что в современной литературе существуют две ипостаси писателя: первая — писатель-клоун, а вторая — писатель-сценарист.

Писатель-сценарист вовсе не обязательно пишет для кино — это просто служебная функция с более или менее понятной востребованностью и вознаграждением.

Писатель-клоун тоже не должен носить накладной нос и шутить — это просто другой, индивидуальный, способ работы с публикой.

Есть, конечно, писатели, понимающие, что публика нетверда в уме, и ведущие разговор непосредственно с Богом. Но это люди святые, и не мне тут о них говорить. Ими занимается другое ведомство.

В прежние времена писателей было мало, и надо помнить, что огромная масса населения была вовсе неграмотной, то есть выключенной из института чтения.

Потом оказалось, что в отсутствие радио и телевидения, не говоря уж о социальных сетях, литература — очень важный инструмент как экономический, так и идеологический.

Статус писателя чрезвычайно повысился, и в СССР возникло даже Министерство по делам писателей, по какому-то недоразумению называвшееся иначе. Проблема сертификации писателя там была отработана — существовала приёмная комиссия, перед ней были правила приёма и прочие правила.

Всё дело в том, что Министерство по делам писателей занималось, в том числе, и бытовыми делами литературных работников, и получить сертификат писателя имело прямой смысл — это была хорошая работа с прекрасным, как сейчас бы сказали, соцпакетом.

Истории с принятием в члены Союза писателей, равно как и с исключениями из него, показывают, что это была отличная, прекрасно соответствующая времени сертификация.

Эта сертификация работала даже на уровне Литературного фонда, который уж совсем напоминал собес (службу социального обеспечения) — причём не обычную, а родовую — то есть не только для писателей, но и для членов их семей. Член Литфонда — не просто смертный, если чуть изменить известную цитату[161].

Но потом пришли иные времена и племена, и Министерство утратило свой соцпакет, равно как и многие свои функции — оттого рационально мыслящие писатели перестали так желать сертифицироваться.

Мне рассказывали, что в поздние годы писатели норовили заполучить заветную в прошлом красную книжечку для того, чтобы их, путешествующих в пьяном виде, не хватали бы милицейские люди и не вели в узилище. Мне рассказывали это довольно давно, и наверняка сейчас всё переменилось.

Но сам мотив — «чтобы люди в мундирах проявили снисхождение» — очень интересен. В нём проявляется след уважения к писательскому ремеслу, сохранившийся со времён Министерства. Но это инерционное уважение — чередуются поколения, и даже милицейские (ставшие полицейскими) служащие, понимают, что в современном мире сертификация путём членского билета Союза писателей стала бессмысленной. Ушлые люди учредили массу союзов и за небольшой взнос предлагали получить такую же (или почти такую же — как цейлонский чай прошлого) членскую книжку. Возможности современной полиграфии шагнули далеко вперёд, и новые книжечки разного цвета были решительно прекрасны — одна беда, всё это напоминает частное делание ассигнаций. Если они не обеспечены какими-то благами, то становятся товарными чеками: продаётся в этом случае инерционное уважение к той литературе прошлого, которую все проходили в школе. И писатели, и торговцы красными книжечками, и даже полицейские.

Но есть, разумеется, сертификация через книгоиздание. То есть, человек вместо членского билета загадочной организации может предъявить собственную книгу. Однако, во-первых, носить её всё время с собой весьма неудобно, а, во-вторых, свобода книгопечатания за тридцать лет почти смела такое же инерционное уважение к книге, как к культовому предмету.

Книгу всякий желающий может напечатать за умеренную цену.

Более того, это не обязательно графоман, продавший обручальное кольцо. По этому поводу было такое замечание Натальи Ивановой «Зачем, например, Николаю Ускову, джентельмену и метросексуалу, главному редактору журнала GQ мучиться, сочинять и выпускать fashion-детектив „Зимняя коллекция смерти“? Зачем жаждут обрести низкий сегодня статус писателя телеведущие (Владимир Соловьёв, Сергей Доренко, Ксения Собчак и др.) и прочие глянцевые журналисты? Хочется обязательно иметь в своём саквояже свою авторскую безделушку книжку-шарфик, книжку-сумочку, книжку-аксессуар»?[162]

Тут можно бы сказать, что сертификацию производит издатель, но и здесь положение довольно досадное. Большему количеству писателей платят деньги настолько маленькие, что это можно назвать публикацией за умеренную цену. К тому же наиболее успешные в коммерческом плане вовсе не так хорошо вписываются в те инерционные ожидания от художественного текста, которые сохранились от русской литературы времён Общественного контракта.

Ну, может быть, настоящего писателя можно отличить внешне?

Внешне, разумеется, это сделать сложно, но по образу поведения и ареалу обитания это сделать можно.

И набор органолептических признаков (о которых так любили бормотать про себя контрразведчики из знаменитого романа Богомолова) вполне чёткий.

Настоящий современный писатель — человек симпатичный.

Это очень важно, что он обаятелен. Это не значит, что он молод и красив (хотя это и приветствуется). Очень хорошо, если настоящий писатель принадлежит к какой-нибудь редкой национальности (правда, он тогда может стать пожизненным послом этой нации в литературе и соскучится).

Важно, что он органично смотрится в телевизионной передаче, на радио — не косноязычен, не впадёт в истерику и не станет тошниться в прямом эфире.

Это не значит, что сертифицированный писатель должен нести безликую и гладкую чушь, будто дипломат перед журналистами. Он должен быть клоуном, но не страшным, а обаятельным.

Он должен обладать приличным здоровьем, чтобы совершать перелёты на книжные ярмарки и вообще принимать участие в профессиональном туризме. При этом он не должен напрягать устроителей этих мероприятий — не капризничать, не бояться авиаперелётов, не обладать повышенным гонором и относиться с доброжелательным юмором к накладкам и путанице в организации.

А устроители культурных мероприятий, кстати, очень важные люди. Это только так кажется, что Министерство по делам писателей исчезло. Наоборот, оно расширилось и стало международным — и я хотел бы от всей души пожелать ему процветания, потому что оно наименее кровожадное из всех министерств.

Но вернёмся к идеальному и сертифицированному по габитусу писателю.

Что очень важно — он должен прилично знать иностранные языки.

Настоящий писатель должен уметь читать лекции на разных языках, потому что переводчики всегда опаздывают, а в связи с перепроизводством книг чтение стало необязательной частью литературы. Если писатель может пересказать иностранцам то, о чём он написал, то он обеспечен хлебом на ближайшее будущее.

То есть, он настоящий сертифицированный писатель.

Тут мне скажут, а как же книги?

Книги тут ни при чём.


21.11.2016

Жизнь с ключом (О сериале «Таинственная страсть» и ключах без права передачи)

Люди, склонные воспринимать себя слишком уж всерьез, в результате смеются сами над собой. Об одном знаменитом дипломате рассказывают, что у него был свой опыт обращения с молодыми коллегами, имевшими обыкновение входить к нему в кабинет со слишком уж важным видом. Когда кто-либо из них направлялся к выходу, великий человек говорил: «Помните правило номер шесть». На это неизменно следовал ответ: «Да, сэр. Непременно, сэр». В дверях молодой сотрудник останавливался и спрашивал: «Простите, сэр. В чем заключается правило номер шесть?»

Дальнейшая беседа протекала таким образом:

— Правило номер шесть гласит: не принимайте себя чересчур всерьез.

— Да, сэр. Благодарю вас, сэр. А каковы остальные правила?

— Остальных нет.

Сирилл Норкотт Паркинсон. Законы Паркинсона.


«Роман с ключом» — довольно старое понятие в литературе. Ещё несколько веков назад сочинялись романы из жизни придворных (и вообще света), в которых реальные люди были выведены под псевдонимами, и не всегда прототипы были очевидны — поэтому к роману прилагался «ключ». То есть, список действующих лиц с расшифровкой.

Русская литература двадцатого века знала несколько романов с ключом — от «Скандалиста» Каверина и «Театрального роман» Булгакова до «Алмазного венца» Катаева.

Ключи к ним, напечатанные на папиросной бумаге, я сам видел вклеенными в книги.

«Таинственная страсть» Аксёнова — тоже роман с ключом, причём не первый у него в этом жанре, и сейчас вокруг него, а вернее, вокруг его экранизации[163] возникла некоторая ажитация.

Это нормальное состояние, которое описано минимум в двух классических книгах всё той же русской литературы XX века — в «Даре» Набокова, когда на героя обрушивается вал проклятий потому что, как объясняет ему мудрый собеседник Кончеев (ключ — Ходасевич), читатели-эмигранты выносили из России идеалы, будто иконы из горящего дома, а в книге, написанной героем Набокова, один из таких идеалов отнимают. Вторая великая книга называется «Приключения Незнайки и его друзей». Там, если кто не помнит, случилась история с живописью. Главный персонаж (кстати — маленький человек, что особая характеристика для русской литературы), когда прочие коротышки уснули, взял краски и принялся рисовать товарищей: «Пончика нарисовал таким толстым, что он даже не поместился на портрете. Торопыжку нарисовал на тоненьких ножках, а сзади зачем-то пририсовал ему собачий хвост. Охотника Пульку изобразил верхом на Бульке. Доктору Пилюлькину вместо носа нарисовал градусник. Знайке неизвестно для чего нарисовал ослиные уши. Словом, всех изобразил в смешном и нелепом виде»[164]. Потом он устраивает выставку, и все коротышки, перемещаясь от портрета к портрету, смеются и хвалят Незнайку, но когда видят свои изображения, то приходят в негодование. Доктор Пилюлькин заставляет порвать творение Незнайки, обещая дать автору на ночь касторки, охотник Пулька решает больше не брать художника с собой на охоту. Художник Тюбик, как Хрущёв в Манеже, сообщает, что его портрет — «не портрет, а бездарная, антихудожественная мазня», после чего отнимает у Незнайки краски и кисточку.

И так происходит со всеми коротышками, доказывая универсальность готтентотской этики для людей любого роста.

В результате Незнайка восклицает: «Я никогда больше не буду рисовать. Рисуешь, рисуешь, а никто даже спасибо не скажет, все только ругаются. Не желаю больше художником быть»[165].

Собственно, такова судьба всех романов с ключом, фильмов с ключом, да и сериалов с ключом.

Так и сейчас — уже появились статьи, где люди на полном серьёзе возмущённо восклицают: «Прочь руки от наших идеалов!», «Запретите им!», «Должны же быть границы!» — и тому подобное дальше.

Но внимательный зритель, которому не хочется ввязываться в чужие обиды (справедливые, как всегда) и чужое психотерапевтическое выговаривание, может всё же извлечь из этой ситуации пользу.

И у него есть, по крайней мере, три темы для размышления.

Первая — это само бытование художественного произведения с ключом. И тут уместен вопрос — были бы интересны нам все эти персонажи, если бы действие происходило на небольшом заводе. Некто Е. был бы молодым инженером, его жена А. — нормировщицей, В. — главным технологом, и к ним на завод устроился начальником одного из цехов некий провинциал.

Есть хорошая проверка, отличающая сплетню от литературного анекдота: нужно вычеркнуть имена и посмотреть, продолжает ли быть интересной драматургия рассказа.

И вот в случае Каверина или Булгакова текст мог жить сам по себе.

В случае с пёстрым миром шестидесятых, особенно в интерпретации Аксёнова всё немного иначе — и вот по Сети уже бродит увесистый, на полторы сотни имён, ключ. Там есть даже вовсе не участвующий в сюжете «летчик-испытатель, дважды Герой Советского Союза Захар Гуллай» — понятно, что это Марк Галлай.

Роман с ключом похож на квантовую частицу — невозможно измерить у него все параметры одновременно. В нём есть документальность, и, одновременно, он тут же начинает грешить против документа. Он интересен именно этой игрой в «угадайку», которая у некоторых авторов может остаться единственной ценностью текста.

Но Аксёнов — человек талантливый (я не очарован им, и это облегчает мне анализ), и у него, действительно, это не первый роман, где узнаваемые герои действуют под чуть изменёнными именами. С одними происходит расчет за былые обиды, другим поётся сладкий гимн благодарности. Правда, мне всегда мешало, что центральный персонаж во многих романах Аксёнова — удивительное Марти Стю. Есть тип героя, которого в женском варианте зовут Mary Sue (Мери Сью). Или, в мужском варианте, — Gary Stus или Marty Stus. Это прекрасный герой, наделённый всеми чудесными качествами, которые только могут быть, умом, проницательностью и храбростью. Обычно предполагают, что автор отождествляет себя с таким героем.

Беда случается в тот момент, когда автор начинает относиться к себе слишком серьёзно.

Аксёнов был таким мачо. У меня нет ни капли сомнения в искренности людей, что любили его тогда и любят сейчас. У Аксёнова была прекрасная биография и книги (на беду, мне больше нравились ранние), но как только его Марти Стю начинал настаивать на том, что он мачо, или даже проверять, не забыли ли об этом, то я ощущал некоторое сожаление. Но я-то что, я был на его стороне, а вот в глазах следующих поколений с ним случается неловкость. Речь-то не о личных качествах, а об образе, который перемешан с книгами. Спустя поколение начинается самое интересное — новый читатель начитает утомляться. Новый читатель — сам другой и много видел другого, и не испытывает инерционного уважения к герою.

Ему хочется сказать Марти Стю: «Не нервничайте, пожалуйста. Всё хорошо, мы рады, что у вас пригожие барышни норовят вам отдаться, мы рады, что у вас хороший английский и джаз ещё… Мы это помним. Не надо специально напоминать».

Вторая тема связана именно с явлением экранизации.

Не надо забывать, что зритель имеет дело не просто с сериалом, который далеко ушёл от книги «Таинственная страсть», но и сама книга — не точное описание эпохи шестидесятых, а гротескное, почти фельетонное их изображение. В сериале Аксёнова-Ваксона выпихивают из СССР почти сразу после событий в Чехословакии 1968 года. В книге есть ещё альманах «Метрополь», масса событий, иначе ведут себя те же герои, что остались на экране, но существуют ещё несколько важных для сюжета персонажей. Роман кончается похоронами Роберта Рождественского, где появляются, как на параде, выжившие.

В сериале возникает загадочная для меня история с раненым шахматистом, шурином Ваксона, который с пулей в спине добежал от Берлина до Москвы. Ну и ещё несколько странных эпизодов — не в том дело, что один отставной чекист справедливо говорит, что сотрудники органов вовсе не ходили по Москве шестидесятый в карикатурных шляпах с широкими полями из других времён. Эти эпизоды нелепы в рамках самого сюжета, если относиться к нему не как к комиксу, а как к байопику (Шишков, прости).

И внимательный зритель понимает, что аксёновская Москва — своего рода хемингуэевский Париж.

Есть такое сладкое представление о парижской жизни, неотъемлемом празднике, который всегда с тобой, где пьёт и дерётся Хемингуэй, где Фицджеральд живёт со своей помешанной Зельдой, где Пикассо рисует что-то из треугольников и квадратов, Гертруда Стайн даёт советы и происходит прочая фиеста. Внимательный читатель мемуаров понимает, что это миф, реальность печальна, алкоголики тяжелы в общении, безумие близкого человека — несчастье, дружбы и приязни часто преувеличены, но как писал Ролан Барт, миф сам по себе прав — самим фактом своего существования.

Москва шестидесятых в нашем сериале превращается в комикс, миф должен иметь чёткие контуры, а персонажи комикса всегда узнаваемы по недлинному перечню признаков.

Есть такой очень известный кинематографист, сценарист и киновед Наталия Рязанцева.

Она написала прекрасную книгу воспоминаний «Не говори маме», в которой, помимо прочего, содержится очень любопытное наблюдение: «Шкловский в старости часто плакал. Однажды на семинаре в писательском доме „Дубулты" под Ригой мы стали Виктора Борисовича расспрашивать про книгу Валентина Катаева „Алмазный мой венец". Тогда её все обсуждали, пытаясь уточнить прототипы, кто под каким именем зашифрован — где Есенин, где Мандельштам? Сначала Шкловский что-то отвечал, объяснял, а потом вдруг заплакал и прямо со сцены проклял Катаева, прорычал что-то вроде — „нельзя же так!" — и не смог больше говорить. Его увели под руки. Мы притихли, но не расходились». Рязанцева говорит: «„Они живые!" — кричал мальчик в пьесе Розова — про рыбок, выброшенных за окно. И вот великий старец, бывший боксёр, эсер, „скандалист", как окрестил его в своей книге В. Каверин, предстал перед обомлевшей аудиторией тем самым розовским мальчиком. Для него они были — „живые!" — через пятьдесят лет, и ему было обидно и больно за тех, кого походя унизил „этот бандит Катаев". (Хотя Катаев дал своим героям другие имена или прозвища, но это ещё больше разжигало любопытство.) Через полчаса Шкловский вернулся на сцену, и больше его про „живых" не спрашивали, он окунулся в историю и со своей гуттаперчевой улыбкой инопланетянина доказал нам, как дважды два, что до Шекспира никакой любви не было вообще, любовь выдумал Шекспир, и люди в неё поверили»[166].

Миф двадцатых состоял из чётких узнаваемых фигур — лысый, высокий, громкий: Маяковский. Женщина-вамп: Лиля Брик. Тихий и умный: Осип Брик, человек с фотоаппаратом — Родченко, кудрявый и пьяный: Есенин. Ну и тому подобное далее.

«Таинственная страсть» как раз формирует набор «сладких шестидесятых». Высокий, худой, в гавайской рубашке: Евтушенко. С запрокинутой головой, читает с подвыванием: Ахмадулина. Звукопись, и особая манера чтения — Вознесенский. Усики и гитара: Окуджава. Гитара и хриплый баритон: Высоцкий. Чтение монотонное, в нос, рыжина: Бродский. Заикание и бородавки — Рождественский. Ну и, наконец, настоящий мачо Аксёнов, который в каждой бочке затычка — и на трибуне в Кремле, и на суде Бродского, подсказывает Окуджаве слова песен и превращается в лидера всей компании. К героям прилипают детали одежды, нарисованные на куклах платья.

Любовь к хемингуэевскому Парижу довольно иронично показана Вуди Алленом в его фильме «Полночь в Париже (2011). Но миф «париждвадцатых» сформировался давно, а миф «москваоттепели» — кристаллизуется сейчас — из насыщенного раствора мемуаров и представлений. Поэтому можно всё — и шляпа с широкими полями на чекисте, взятая из гардероба Берии, расстрелянного десятью годами раньше, и то, что все знакомы, и все сидят за одними столами. Миф окончательно сформируется, когда исчезнут свидетели.

Но в разговорах о «Таинственной страсти» есть ещё одна сторона, связанная с литературой не в прямую.

И это очень важная, третья часть размышлений. Они — об особых переживаниях у тех, кому за сорок и дальше. Ностальгия ведь связана не только с молодостью, но и с компаниями, что, по сути, устойчивые объединения людей, повязанных общим временем — это одноклассники, однокурсники, сослуживцы. Участники некоторое время существуют совместно, часто дружат потом семьями. Я видел несколько таких сообществ — в наш тесный круг не каждый попадал, и тому подобное далее по тексту Высоцкого.

В компаниях случались прямые предательства — в девяностые это бывало точно так же, как и в иные лихие годы. Иногда обнаруживалось, что жёны перешли от одних моих друзей к другим. На удивление, это было не самой большой проблемой — отчего-то к такому привыкали быстро. Но сообщество продолжало жить — и вдруг что-то случалось: погибал один какой-то человек, который, как потом оказывалось, будто замковый камень, держал всю конструкцию, и лет через пять все разбрелись по жизни безо всяких предательств. Самой ужасной трагедией политизированных людей должно быть то, что друзья отчуждаются отнюдь не по политическим мотивам (по ним — в последнюю очередь), но чаще всего их неумолимо разводит сама жизнь.

И вдруг встреченные на улицах своего города и в чужих странах друзья оказываются чужими. Это трагично и неумолимо. Это куда трагичнее, чем распад империй или гнёт цензуры.

У меня есть подозрение, что здесь действует какой-то термодинамический закон — примерно так же, как в ядерной физике, с её характерными временами полураспада. Время жизни компаний из трёх человек вовсе не такое, как у компаний из десяти элементов. Одноклассники проживают одним способом, а коллеги по Чаринг-Кросской лечебнице — иначе расстаются (или сохраняют отношения).

Жизнь жёстче, чем мы думаем.

И это только один вывод из комикса.

А там есть масса пользы: честные обыватели вдруг узнали, что в песне, которые они слышат про шампанское и оливье в исполнении знаменитой певицы выпущены слова:


К предательству таинственная страсть,

друзья мои, туманит ваши очи


Те, кто поспокойнее, понимают, что «таинственная страсть» — это не только предательство, но и изменчивость, страсть — это не только тайный роман, любовь и прочие страсти, но и любовь к сочинительству, извинительная страсть к перу и бумаге (вариант — к клавиатуре).

Как им не верти в замочной скважине, это ключ без права передачи.


24.11.2016

​Техника десантирования (о военно-патриотических легендах)

Пусть [Р => Q] и [Q приятно]; тогда Р.

Правило Колмогорова


В этом году, в начале декабря наверняка будут широко отмечать годовщину битвы под Москвой.

Событие это и вправду великое. Но и тут есть одно обстоятельство — помимо семейной памяти и памяти историков есть особое явление, в котором соединяется народная мифология и желание всякого чиновника показать неутомимость в своей верности Отечеству.

Тут всё важно — и чудо рождения какой-нибудь истории, и честный обыватель, который вдруг восклицает: «галантерейщик и кардинал — это сила!», и чиновник, который оказывается на своём месте.

Если что, в деле о разъезде Дубосеково я придерживаюсь версии Военной прокуратуры от 1948 года. Но речь не об этом событии, а об истории несколько более скромной.

Каждый год в социальных сетях к какой-нибудь памятной дате, будто вирусная реклама, возникает рассказ о Можайском десанте.

Рассказывается она так — осенью 1941 года советский летчик замечает колонну немецких танков, идущую к Москве. На её пути нет никаких рубежей обороны, и тогда остаётся одна надежда — на подкрепления из Сибири. Машин, чтобы доставить бойцов до места нет, нет и времени. Нужно прыгать с самолётов. Беда в том, что парашютов тоже нет. Весь полк вызывается добровольцами, сибиряки валятся в снег, ведут бой, и враг остановлен.

Ну, и обычно, народная рамка пересказа содержит «Богатыри, не вы» или, наоборот: «Если что, будем такими же, не посрамим предков». Каждый второй говорит: «Вечная память героям, а вы-то, умники, только за бабло и прыгните» и «Вот про это надо фильмы снимать!»

История эта не первый год тревожит неокрепшие умы, социальные сети трещат, для консультирования вызываются парашютисты, десантники бывшие и действующие, что вносит ещё большую сумятицу (и разнообразит лексику).

Меж тем, это прекрасный пример того, как возникает, а потом твердеет, подобно сталактитам и сталагмитам, мифологический сюжет.

Дело в том, что спасение при нераскрывшемся парашюте или без парашюта — событие регистрированное, такое бывает. Более того, с этого начинается знаменитый фильм «Небесный тихоход».

С другой стороны, тут начинается битва скучных рационалистов, которые видели в музее противотанковое ружьё и — на фотографии — самолёт ТБ-3, и не представляют, как с этим ружьём прыгать в снег с этого самолёта, примерно представляют себе, как производилось тогда десантирование.

Им противостоят люди крепкой веры, потому что именно крепкая вера и спасительна в отчаянные моменты истории.

Скучными людьми вызывается дух начальника парашютно-десантной службы Западного фронта Старчака. А Иван Георгиевич был человек героический, но этаких чудес не видал.

Дело в том, что есть такой роман «Княжий остров» писателя Юрия Сергеева. Я надеюсь, что он находится в добром здравии (Юрий Васильевич 1948 года рождения), выпустил много книг, и среди них этот самый «Княжий остров» — изданный, кажется, в 1998-м.

В нём действие происходит во время Отечественной войны, в которую вмешиваются таинственные силы, и попутно раскрывается роль оккультистов. Вот прекрасное место, где один из героев рассказывает: «Жил один из бесов во Владикавказе. Где бежит по Дарьялу известный Терек, воспетый Пушкиным и Лермонтовым, жил некий Гюрджеев, неведомой расы и племени, чёрный человек… Он владел магией и создал в Тифлисе институт оккультных наук. Сын сапожника, семинарист Иосиф, слыл его любимым учеником. <…> Потом Гюрджеев уехал во Францию и создал там подобный институт под крылом братства масонов „Великий Восток“. Один из его лучших воспитанников стал учителем и наставником Гитлера, создал институт оккультизма и астрологии в Германии. Сталина Гюрджеев лепил по образу непроницаемого восточного божка, эдакого Будды. А Гитлер берёт толпу за счёт своей экспрессии, в чём ясно проглядывается тысячелетний опыт шаманства и камлания. Оба тирана владеют гипнозом и многими способами управления общественным сознанием людей. Вернее, способами самого изощренного обмана с помощью дьявольской магии, в коей личность превращается в ничто, а всеми овладевает безумное поклонение идолу…»

Я не могу рекомендовать этот роман человеку с неокрепшей душой, потому что там слишком много сокровенных тайн (про могущественных бельцов, спасающих Россию, восемь сотен тибетцев, дерущихся на стороне Гитлера, могущественную секту Бом-по и «А ты хоть знаешь, что такое ЧК, майор? Это „бойня“ в переводе, город Чикаго назван из-за множества боен в нём»). Скажу только, что стиль его выше всяких похвал, он по-настоящему выверен: «А потом шли матери родимые бельцов с иконами дедовскими в умозоленных тяжкими трудами руках своих и дали благословение сынам своим родненьким, рученьками этими взращенным, грудию любовно своею вскормленным, песнями колыбельными взласканным, слезами радостными обмытым, как водой святою… И припали к иконам родным сыны»…

Так вот, именно в этом романе лётчик видит колонну вражеской бронетехники. Его сперва собираются расстрелять за паникёрство, но мудрый генерал Скарабеев (это как бы Жуков), награждает его орденом Красного Знамени, а сам приезжает к сибирякам.

«Братья!» — кричит он им. — «Вы видите, что сама природа встала на защиту святого Отечества и навалила много снега. А когда добровольцами вызываются все, генерал низко кланяется солдатам.

Ну и происходит, что должно было произойти: «Немецкая колонна ходко неслась по заснеженному шоссе. Вдруг впереди появились низко летящие русские самолеты, они словно собирались приземляться, стлались над сугробами, сбросив до предела скорость, в десяти — двадцати метрах от поверхности снега, и вдруг посыпались гроздьями люди на заснеженное поле рядом с дорогой.

Они кувыркались в снежных вихрях, а следом прыгали все новые и новые бойцы в белых полушубках и казались врагу, охваченному паническим ужасом, что не будет конца этому белому смерчу, этой белой небесной реке русских, падающих в снег рядом с танками за кюветом, встающих живыми и с ходу бросающихся под гусеницы со связками гранат… Они шли, как белые привидения, поливая из автоматов пехоту в машинах, выстрелы противотанковых ружей прожигали броню, горело уже несколько танков…

Русских не было видно в снегу, они словно вырастали из самой земли: бесстрашные, яростные и святые в своем возмездии, неудержимые никаким оружием. Бой кипел и клокотал на шоссе. Немцы перебили почти всех и уже радовались победе, увидев догнавшую их новую колонну танков и мотопехоты, когда опять волна самолетов выползла из леса, и из них хлынул белый водопад свежих бойцов, еще в падении поражая врага…

Немецкие колонны были уничтожены, только несколько броневиков и машин вырвались из этого ада и помчались назад, неся смертный ужас и мистический страх перед бесстрашием, волей и духом русского солдата. После выяснилось, что при падении в снег погибло всего двенадцать процентов десанта…

Остальные приняли неравный бой…

Помолитесь за них, люди. Помяните Можайский десант!»

Потом Скарабеев-Жуков, гладя панагию под кителем, говорит своему шофёру: «Можайский десант, я почти уверен, что далеко и надолго спрячут будущие фальсификаторы истории этот священный подвиг русского солдата, равного которому нет… Я не могу представить ни немца, ни американца, ни англичанина — добровольно и без парашюта прыгающего на танки…»

Это неважно, что под Можайском не было снега, а закон всемирного тяготения мешает использованию солдат без парашютов. Тут работает великий метод, что был сформулирован ещё до войны: «В числе первых стахановцев был и ленинградский кузнец Е. Т. Мартехов с завода «Электросила», тот самый, что сначала не поверил в рекорд на шахте. Вместе с товарищами подсчитал он свои возможности, по-новому организовал рабочее место и наметил в несколько раз увеличить норму. Сомневающимся ответил: «Вот как Мироныч наш когда-то говорил: „По-технически, может, и нельзя, а по-большевистски — можно“»[167].

Дело не в романе, а в, как говорят учёные люди, имманентном свойстве человека — оно, кстати, ни от времени не зависит, не от национальности. Так устроено массовое сознание — и везде (тут нет национальной исключительности) производится коллективный фольклорный продукт. Автор может быть вообще стёрт (во всех смыслах) — важен не он, а ретрансляция.

Метод преобразования истории работает на особом топливе — желании, чтобы случилось чудо.

Работает во все времена, при любой политической направленности, а война — чрезвычайно плодотворное для него пространство.

Отечественная литература знает несколько других примеров материализации мифа. Самый яркий из них — сгустившийся из романа «Вечный зов»[168] «План Даллеса» (На самом деле у этого «Плана Даллеса» были предшественники, включая Петрушу Верховенского[169]).

Так бывает: эпизод романа, побочная деталь, ускользает из художественного пространства, теряет своего автора и начинает жить собственной жизнью. Этот эпизод неистребим, несмотря на протесты и разборы, несмотря на всякую логику — не оттого, что он обладает какой-то особенной художественной силой, а оттого, что большому количеству людей хочется, чтобы это было «на самом деле».

И это не свойство русских равнин — под снегом или без.

Собственно, знаменитая песня, что цитируется Гашеком, была популярной в Чехии после австро-прусской войны 1866 года, и имеет несколько вариантов:


Он пушку заряжал,

Ой, ладо, гей люди!

И песню распевал,

Ой, ладо, гей люди!

Снаряд вдруг пронесло,

Ой, ладо, гей люди!

Башку оторвало,

Ой, ладо, гей люди!

А он всё заряжал,

Ой, ладо, гей люди!

И песню распевал,

Ой, ладо, гей люди![170]


Народная песня иронична, да только не все считывают иронию.

Моя же любимая цитата по этому поводу — из «Малой земли»:

«В полутора километрах от передовой из-за сильного минометного огня вынуждены были машину оставить. Быстро пошли на звуки стрельбы и вскоре наткнулись на траншею. Стонали раненые, что-то выкрикивал молоденький лейтенант. Припадая к брустверу, десятка два автоматчиков вели огонь.

Короткими очередями бил станковый пулемет на правом фланге.

Вдруг пулемёт замолк. Долг политработника позвал меня туда.

— В чем дело, товарищ боец?!

— Патроны кончились!

— Но вы же коммунист!

И пулемёт застрочил снова»[171].


28.11.2016

​Награда для героя (о литературных премиях и о том, как цитата замещает книгу)

По-моему, нет ничего смешнее слова «жопа», напечатанного типографским шрифтом.

Юз Алешковский[172]


Так получается, что литературные премии стали для писателей чем-то вроде ордена.

В девяностые годы у писателей-прозаиков была присказка, обозначавшая успех: «Напечатаюсь в „чёрной серии“ „Вагриуса“ и получу „Букер“». Теперь немного людей помнит, что это за «чёрная серия» (и не все помнят про «Вагриус», не все помнят, что премия «Букер» называлась всё же «Русский Букер», а одно время «Букер-Smirnoff» и даже «Букер — Открытая Россия». Премия имела сложную судьбу, меняла спонсоров, даже приостанавливала работу, оных спонсоров не найдя. Деньги тут вещь важная, и вовсе не из-за премиальных выплат. Премия всегда похожа на маленький совхоз с его сезонными сельскохозяйственными работами. Нужно собирать урожай, хранить его где-то, нанимать персонал для обработки, платить профессиональным читателям, покупать марки на конверты. Фуршет и премиальные могут оказаться малой толикой в этом объёме.

Бывали, впрочем, и безденежные премии — мёртвые и вполне живая премия Андрея Белого с рублём и бутылкой в награду. В них главное — привлечь внимание публики к тексту, так сказать, сертифицировать его. С кинематографом ситуация иная — там премии без денег в конвертах, в кино иные доходы.

А писатели бедны, и охотно идут на общественный контракт после своей сертификации премией. Этот общественный контракт позволяет им ездить по городам и весям, входить, в свою очередь, в разные жюри и исполнять прочую работу. Это как жизнь учёного в прежние времена до защиты кандидатской диссертации и после.

Я помню скандалы — весёлые и не очень. Как-то приключился чудесный случай, когда писатель Аксёнов, будучи председателем Букеровского жюри, сказал, что не станет объявлять победителя, потому что он ему не нравится, и пусть это делает кто-нибудь другой. Помню я и иные удивительные решения.

«Русский Букер» давно живёт, мы многое видели, хотя это «высокая» литературная премия, которая позиционировала себя как серьёзная и даже немного чопорная. Премия за лучший роман года, написанный на русском языке. И, как сообщается в её девизе: «Цель премии — привлечь внимание читающей публики к серьезной прозе, обеспечить коммерческий успех книг, утверждающих традиционную для русской литературы гуманистическую систему ценностей».

В этом году «Русского Букера» получил Пётр Алешковский за роман «Крепость».

Очень хорошо, что он его получил, потому что этот писатель много раз выдвигался, да не получал ничего. А в России к писателю, который к почти шестидесяти годам не получил никакого ордена, публика жестока и начинает относиться как к неудачнику.

И победа Алешковского, в общем, была предсказуема. Ещё в прошлом году главный рецензент страны Галина Юзефович писала «Если „Крепости“ присудят большую и важную отечественную литературную премию (в следующем году именно так, скорее всего, и случится) — это будет только справедливо».

Причём это не сарказм — действительно, перед читателем роман, написанный с усилием, о суровых вещах, возвышенный, толстый, наконец. И что важно, без всякого постмодернизма, хоть и не без переноса действия в Древнюю Русь.

Если кто не читал, а узнать сюжет интересно, то это история археолога, который спасает исторический памятник и (в своих видениях) переносится в прошлое. Памятник-то он спасает, а его самого травят, мучают успешные люди, и в итоге даже заваливают в подземельях его любимой крепости, где герой и помирает. Причём это классический традиционный роман того времени, когда СССР был литературоцентрическим государством. Был такой роман Бориса Васильева «Не стреляйте в белых лебедей» (1973) — только там был лесник, который любил лес и разводил лебедей, а в итоге погибал от рук браконьеров. Жизнь и смерть праведника, одним словом.

Но мне интереснее не то, как становится популярным канон романа прошлого (а он становится), а совсем другой феномен.

Сразу же по Сети стали ходить несколько цитат из этого романа (я в первые дни насчитал десятки их перепечаток, или, как говорят «репостов»). Вот, к примеру, две:

«Нищета фистуляла утиными шажками в кожаных поршнях, от ношения которых пятки растаптывались вширь, как неподкованные копыта, а вросшие в дикое мясо ногти толщиной в пятак люди приучались терпеть до последнего, пока хромота не заставляла расщедриться на полушку для мучителя-лекаря, что вырывал ногти в темной каморке на базаре с громким хеканьем малыми копытными щипцами».

«Слеза, сочившаяся из-под воспаленных век, попав на конец сигареты, шипела и фыркала, как кошка, получившая щелбан по носу, а трескучая искра, соскочив с сигаретного кончика, норовила впиявиться в штаны и добраться, прожигая в слежавшейся вате тлеющую змеиную дорожку, до интимной глубины и жестоко укусить еще не отмершие вконец тайные уды страдальца».

Ну да, избыточные метафоры всегда губят текст. Они губят многое, как и длинные сложносочинённые предложения.

Но важнее другой феномен — в массовом сознании цитаты чрезвычайно часто замещают сам роман.

То есть, вокруг текста возникает некое облако мнений, оно распространяется и, наконец, книге присваивается ярлык.

Это там, где «тайные уды».

Но в прошлом, как раз на «Русском Букере» была довольно смешная история с романом «Цветочный крест»[173]. Там прямо в начале и значилось: «В афедрон не давала ли?.. Задавши сей неожиданно вырвавшийся вопрос, отец Логгин смешался. И зачем он спросил про афедрон?! Но слово это так нравилось двадцатиоднолетнему отцу Логгину, так отличало его от тёмной паствы, знать не знающей, что для подперделки, подбзделки, срачницы, жопы и охода есть грамотное, благолепное и благообразное наречие — афедрон. В том мудрость Божья, что для каждого, даже самого грешного члена мужеского и женского, скотского и птицкого, сотворил Господь, изыскав время, божеское название в противовес — дьявольскому. Срака — от лукавого. От Бога — афедрон!»

И несколько недель (после присуждения «Букера», а не после давней публикации, разумеется) остряки вспоминали про Отца Онуфрия, что Обходил Окрестности Онежского Озера и сочинили множество других шуток про греческое слово ἀφεδρών.

Книга писательницы из Череповца была про то, как в городе Тотьме XVII века приезжий священник сжигает пригожую девку за дурное поведение. Но про это тут же все забыли, потому что афедрон замещает всё.

Я тогда по долгу службы прочитал этот роман (по крайней мере, его журнальный вариант — издатели говорили, что в книге, в отличии от журнальной публикации всё отредактируют). Там было полно развесистой клюквы («раздвинутые лядвия» и «хмельная сулема» (увы, это — хлорид ртути) в качестве напитка), но афедрон всё равно замещал всё.

И вот именно в этом феномен присваивания толстой книге одного или нескольких слов.

Писатель старается, тратит годы жизни, ругается с родными и издателями, и вот выходит его творение в свет.

Дальше случается то, что напоминает школьный физический опыт — быструю кристаллизацию, когда бутылка переохлаждённой воды встряхивается, и вода мгновенно превращается в лёд.

Тут винить некого.

Это какое-то особое свойство современного отношения к большим текстам.

Невнимательный читатель может решить, что я сравниваю романы двух букеровских лауреатов. Но я рассчитываю на внимательно читателя, который понимает, во-первых, что Алешковский и Колядина — явления в корне разные, а, во-вторых, речь идёт именно о замещении сотен страниц несколькими цитатами, а то и одним словом.

Публичное пространство действует очень странно, но по своим, вполне логическим законам.

Люди, в общем-то, читать ленятся. Шесть лет назад они не читали романа «Цветочный крест», сейчас не будут читать роман «Крепость», не читали «короткого списка» Букеровской премии, но и вообще не читают. Природа ажиотажа — в простых эмоциях, желательно весёлых. Скажешь им «срамной уд» или «афедрон» — и они составляют своё мнение.

Слова эти больше и автора, и романа, они затмевают всё.


05.12.2016

​Писательская сотня (о трудностях жизни)

Судья: А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам? Бродский: Никто. (Без вызова). А кто причислил меня к роду человеческому? Судья: А вы учились этому? Бродский: Чему? Судья: Чтобы быть поэтом? Не пытались кончить Вуз, где готовят… где учат… Бродский: Я не думал, что это дается образованием. Судья: А чем же? Бродский: Я думаю, это… (растерянно)… от Бога…

Фрида Вигдорова, конспект разговора судьи Е. А. Савельевой и Иосифа Бродского


Можно подумать, что литературный год в России заканчивается в тот момент, когда какого-нибудь писателя родные оттащат вместе со стулом от письменного стола к обеденному. Или даже когда последнюю пару засидевшихся литературных людей выведут из хорошего журнала «Новый мир» в предпоследний день старого года.

На самом деле год заканчивается в тот момент, когда розданы все большие литературные премии.

Как выразился один сведущий в этом деле человек «премии с призом больше миллиона рублей».

И тут мы приступим к самому интересному — начнём считать чужие деньги.

Приключилось так, что я получил экономическое образование. Это довольно странная история, и описывается она известной фразой «обыкновенная биография в необыкновенное время». Так или иначе, в результате я приучил себя к тому, что в любой непонятной ситуации нужно всмотреться в финансовые потоки. Их движение объясняет если не всё, то многое. Вот беснуется какой-нибудь человек, рвёт на себе рубаху, а вот ассигнаций не рвёт, смотрит за ними внимательно. В камин не суёт, из виду не упускает — и как-то становится лучше понятен. Или затеют люди какой-то сумасшедший проект по рытью тоннеля от Бомбея до Лондона — нет, чувствуешь, всё это выдумка. А как почуешь, что деньги есть, и административный восторг присутствует, то нужно насторожиться.

Недавно при мне начали судить да рядить о том, кто из писателей может жить литературным трудом.

На свет явилась даже какая-то заметка (их довольно много на просторах Сети, поэтому я объясню саму логику этих разговоров). В заметке говорилось, что обычно издательство платит автору до 10 % отчислений от им, издательством, проданного книготорговцам (Поэтому ценники в магазинах никакого отношения к нашему разговору не имеют). Дальше берётся средний тираж (в этом месте говорят про три-четыре тысячи экземпляров), среднюю стоимость экземпляра рублей в 150, среднюю зарплату в тридцать тысяч. Ну и получается, что тираж книги должен быть около 30.000 экземпляров. Ну и приходят к магической цифре 3 % — столько книг от общего количества изданий имеет заметный тираж.

Правда, у нас издают ещё и книги, написанные ранее (права на которые перешли в общественное достояние, и те, за которые платят родственникам мёртвого писателя), издают и переводную литературу. Но, чтобы не мучить читателя этими зыбкими цифрами, я бы в итоге определил количество настоящих писателей-профессионалов как сто человек.

Тут сразу начинаются разговоры о том, что Х — не настоящий писатель, потому что пишет пошлые детективные романы, а Z — нечист на руку, но это вовсе не интересно. Подмена тут в другом — мы думали рассуждать о том, сколько писателей у нас живёт литературным трудом, а нам подсовывают оценку (пусть очень грубую) того, кто может прожить на гонорары от книг. При этом небедная писательская сотня мне кажется оценкой верной, их, небедных писателей, примерно столько и должно быть, а всякий читатель может оценить масштаб простым перебором имён, что на слуху — и наверняка меньше насчитает.

Но возвращаясь именно к «литературному труду», я бы ещё заметил для чистоты рассуждений, что есть разные понимания словосочетания «литературный труд». То есть, это «какой-то труд, как-то связанный с литературой». С эти как с известной студенческой максимой «до третьего курса работаешь на зачетку, а потом она работает на тебя». Чаще всего лауреат сколько-нибудь обсуждаемой премии, той самой, о которой шла речь выше, получает не только денежный приз, но и невидимый грант на путешествия, участие в фестивалях, оплаченную работу в разных жюри и комиссиях, возможность вести литературные курсы etc.

Всё это тоже можно назвать «литературной работой». Это ещё не сказано ничего о покупке прав на экранизацию произведений, а гонорары в кинематографе и на телевидении не сравнимы с издательскими. Если в категорию писателей сознательно перевести «чистых» сценаристов, то наши выкладки несколько изменятся.

На этом фоне радуют новости. А они сообщают: «Социальная платформа партии „Единая Россия“ начала экспертную работу по подготовке возможных поправок в Трудовой кодекс, а также введения в реестр профессии „писатель“». Это сообщает нам вице-спикер Госдумы, заместитель Секретаря Генсовета партии «Единая Россия», координатор Социальной платформы «Единой России» Сергей Железняк.

При этом через некоторое время идея трансформировалась в «Путина попросили внести в Трудовой кодекс РФ профессию „писатель“», что довольно удивительно, потому что в Трудовом Кодексе Российской федерации вовсе нет никаких профессий.

Они, правда, есть в Общероссийском классификаторе профессий рабочих, должностей служащих и тарифных разрядов (ОКПДТР), где есть, кстати, позиция 23733 — «литературный сотрудник» (тарифная сетка не предусмотрена). Это, разумеется, унизительно — считать себя «литературным сотрудником», и должность немного другая, но по сути-то менять ничего и не надо.

Люди, которые хотят что-то «улучшить» (у нас в Отечестве все беды начинаются именно с попытки улучшения чего-то), обычно не размышляют о втором шаге на этом пути. А второй шаг тут очевиден — писателей нужно отделать от неписателей с помощью некоторой процедуры. Важность этой процедуры отметила ещё 18 февраля 1964 года судья Савельева, и человеку, считавшему себя поэтом, было сложно ей возразить.

Нужно, стало быть, где-то получить диплом об образовании, или пройти квалификационную комиссию. Причём проходить её время от времени, потому что квалификацию можно и потерять.

Было и есть обидное слово «исписался»: «Голова кружится у молодого писателя, так скоро и легко снискавшего популярность, он удваивает, утраивает число написанных строчек, не знает, какой выкинуть ему ещё новый курбет, чтобы стон стоял от всеобщего хохота; но не успевает оглянуться, как он уже выдохся и исписался до чортиков. Ему приходится повторяться и повторяться без конца, да и где же набирать ему нового материала, когда едва и едва успевает он написать к сроку в те газеты, которые ждут его рассказов… Кончается тем, что он обращается в выжатый лимон, и, подобно выжатому лимону, ему приходится в полном забвении умирать где-нибудь под забором, считая себя вполне счастливым, если товарищи пристроят его за счет литературного фонда в одну из городских больниц…»[174].

Мы, в общем, представляем, что будет с сертификацией писателей.

А пока проблемы у людей начинаются в двух случаях: когда они подают документы на визу, и им нужно что-то писать в графе «место работы», и когда к ним приходит старость, и в нервных разговорах начинают мелькать слова «непрерывный трудовой стаж», «прибавка» и «индексация».

Это наблюдение за литературной жизнью замыкается ровно на то, с чего оно началось.

Для сотни признанных читателями и бухгалтериями писателей эти вопросы не стоят — и даже гипотетическое представление о движении финансов говорит нам, что прибыль с появления профессии «писатель» в каком-то списке жизни их не изменит.

Это показал недавний скандал с Нобелевской премией по литературе (уж, казалось бы, что может лучше сертифицировать писателя, чем Нобелевская премия). Но после жарких дискуссий о том, являются ли литературой книги предыдущего лауреата, нынешний и вовсе её игнорировал. Получилось это как щелчок по носу — от Нобелевской премии и раньше отказывались, но выходило это так, будто нужно ответить на какой-то важный вызов судьбы. А тут Боб Дилан вовсе вёл себя так, будто это что-то неважное: «А? Что? Нет, я к вам не приеду. А деньги киньте на карточку или, лучше, положите на телефон».

То есть, звание писателя оказывается вовсе не таким престижным — по сравнению с собственным именем. Сдаётся, что хоть нобелевские деньги заведомо больше миллиона рублей, но жизнь Боба Дилана они не сильно изменят. У него и так работа есть.

Слава богу, у нас суд над писателем по обвинению в тунеядство сейчас представить сложно. Финансовые потоки внутри государства нынче таковы, что привилегия жить бедно, перебиваясь с воды на хлеб, будет отобрана последней.

С другой стороны, есть люди, что не могли прокормить себя литературным трудом и подрабатывали дворниками и сторожами, врачами и учителями, а также капитанами дальнего плавания. На худой конец, работали в журналах и газетах.

Им есть что честно написать в заявлении на визу, и слова «трудовой стаж» их не пугают.

Остаётся исчезающий народ без роду и племени, бредущий по литературной пустыне. Говорят, что за сорок лет в числе всяких странников происходят важные демографические перемены, и после этого срока на них не остаётся клейма прежнего уклада жизни. Я бы ставил на то, что люди без понятных и крепких профессий, не попавшие в сотню настоящих писателей, просто вымрут, как и положено в переходный период.

В общем-то недолго осталось.


12.12.2016

​Книги Роршаха (О «Маленькой жизни» Янагихары)

Лето — это маленькая жизнь. Жизнь, в которой не было ни дня фальши, Вряд ли кто-то точно знает — что дальше. Только участковый мне кивнет молча… Лето — это маленькая жизнь.

Олег Митяев. «Лето — это маленькая жизнь» (1995).

Янагихара Х. Маленькая жизнь. / Пер. с англ. А. Борисенко, А. Завозовой, В. Сонькина. — М.: АСТ, CORPUS, 2017. — 688 с.


Есть особого типа книги, вокруг которых создаётся движение адептов, и из-за этого возникают трудности личного высказывания. Ведь книги, особенно художественные, это своего рода ядра кристаллизации читательского облака, один из признаков распознавания свой-чужой. Ты, находясь рядом, ощущаешь опасность не пройти акт этого распознавания. Зачем ставить себя в позицию известного набоковского персонажа, который (говоря словами другого персонажа) отнял икону у погорельцев? Для этого тебе нужно быть одиноким обеспеченным человеком. Что толку рассориться с хозяевами икон — особенно если они намоленные? Никакого толку в этом нет — разве за большие деньги.

Меня книга Ханьи Янагихары «Маленькая жизнь» интересует не сама по себе, а как феномен социологии литературы — как возникает, и как живёт определённое к этой книге отношение. Чудесный критик Галина Юзефович говорит: «Именно поэтому сходясь в том, что роман мучителен и прекрасен, дальше почти все люди, пишущие и говорящие о „Маленькой жизни“, расходятся»[175] — я, увы, не считаю, что роман мучителен и прекрасен, а куда больше текста, мне интересны его читатели. Есть в PR такой приём — сказать: «Эту книгу либо любят, либо ненавидят», и в этом приём манипуляции — тебе предлагают записаться либо в те, либо в эти, и предполагают в тебе сильные чувства, неким предметом вызванные. И, получается, что у предмета должны появиться какие-то дополнительные очки, если он не вызвал в тебе восторга. А если ты обдумываешь феномен больше суток, то он прелесть как хорош. Или когда слово «раздражает» становится объясняющей всё похвалой. Мало ли что и как раздражает — но у меня не тот случай. У меня «Маленькая жизнь» восторга не вызывает, но и отвращения внутри себя я не вижу. Мне интересно, как всё устроено: «Детей (молодые литературные школы также) всегда интересует, что̀ внутри картонной лошади. После работы формалистов ясны внутренности бумажных коней и слонов. Если лошади при этом немного попортились — простите! <…> — это нам учебный материал»[176]. Это в какой-нибудь комедии хорошо сыграть: человеку показывают пятна Роршаха, а он хватается за сердце от ужаса.

В этом месте рецензии обычно нужно пересказать сюжет, но его, кажется, уже много пересказывали: герметичный мир, «неопределённое время», то есть — близкое будущее, сознательно лишённое примет всякого календаря; четверо друзей; мужская дружба, переходящая в любовь; тайна со страшным детством одного из героев. Потом все умерли, ну, или почти все. Молодые, но постепенно стареющие герои (одна пара главных), абстрактные, как мушкетёры на сферических конях в вакууме. Почти семьсот страниц дистиллированных отношений (не потому что они очищены от переживаний, а потому что из них удалены политика, история и много что ещё — того, что делает нас существами в истории, в том толстовском её смысле, который он пытался показать в своём знаменитом романе).

Я понимаю, что это довольно бессмысленный пересказ, потому что главное в книге не собственно последовательность событий, а сопереживание определённому состоянию. Подробный рассказ о мучениях ребёнка, некая манипуляция читателем, только часть его — и понятно, отчего эта книга так толста, на коротком ходе манипуляции очень сложны.

Как раз я и хотел остановиться на двух явлениях вокруг таких книг — манипуляции и социализации.

Про первое много говорили, оправдывая её тем, что всякая литература, заставляющая сопереживать кому-то — манипуляция. Оправдание это неловкое, потому что вопрос упирается в художественные средства и в то, собственно, художественные ли они.

В своё время довольно много было сказано про фотографии детей на войне — в каком-то смысле это запрещённый приём: у всякого нормального человека плачущий ребёнок вызывает сострадание (и я бы остерегался того, у кого он сострадания не вызовет). Зритель становится объектом манипуляции, он не может рассуждать рационально (или вообще как угодно). То есть, есть вещи, которые действуют безотказно, на уровне физиологии, а не искусства.

При этом я уже несколько раз видел оправдание манипуляции на примерах фильмов ужасов и порнографии. Теперь многим стало известно, что на ладонях не растут волосы и немногие опасаются за своё зрение, так что филлипик против порнографии (и ужасов заодно) на экране от меня не услышать. Но надо понимать, что если оба эти жанра помещены в отдельные кластеры потребления. Если рафинированное эмоциональное сочувствие и слёзы эмпатии кто-то хочет поместить именно в такой слёзный кластер, то там же может оказаться и такой предмет, как сырой репчатый лук. Он будет равноправным произведением искусства, напрямую связанным с физиологией и совершенным в смысле восприятия.

Так что пока ни одного рационального довода в защиту прямой манипуляции не обнаружено.

Конечно, тема насилия — лишь одна из тем «Маленькой жизни». Там много над чем можно поплакать. При этом существует огромное количество примеров, когда уныние вызывает не только чужая печаль, но и собственное к ней сочувствие. В уже упоминавшейся песне Олега Митяева «Лето — это маленькая жизнь» герой идёт за пивом с полиэтиленовым пакетиком, в нём дырка, всё время утекает пиво из него, дом целует слепой расплакавшийся дождь, разлука, она на последнем этаже, а он — «в различных точках, именующихся дном», но «если пить, то нету разницы уже».

Помилуй Бог, для того, чтобы этому сочувствовать, нужно ночевать на сенных барках.

И я скажу ещё одну жестокую вещь — читателю чаще всего жалко не героя. Ему жалко себя — он примеряет на себя всю эту жизнь из книги про любящих людей, а потом мир без любимого, солнце без тепла, птицу без крыла[177], и всю остальную воображаемую жизнь, что налезет в примерочной.

Читателю жалко самого себя, и это чувство очень опасное. На нём построены самооправдания разного толка и превращение реальности в вымышленную сферу, где не настоящая боль, а другая, страшная, но выдуманная.

Более того, каждое принуждение к эмпатии приводит к её отторжению. Это очевидная реакция — потребители манипуляционного искусства делятся на тех, кто становится членами секты и протестную группу, которая в какой-то момент, на манер профессора Преображенского, который на вопрос: «Вы не сочувствуете детям Германии?» отвечал: «Сочувствую». И дальше:

«— Жалеете по полтиннику?

— Нет.

— Так почему же?

— Не хочу»[178].

Человек для того, чтобы сохранить трезвое отношение к не очень весёлому миру, остерегается манипуляций. И чем они очевиднее, тем более он их не любит.

С другой стороны, есть довольно много людей, которые хотят быть отманипулированы (Шишков, прости). Это понятный выбор — он, во-первых, снимает с человека часть ответственности по изучению окружающего мира, во-вторых, замещает собственные переживания заданными.

Такое не очень редкая вещь: отсюда, собственно, и сетевой культ котиков и милых детей, которые автоматически вызывают умиление, точно так же, как автоматически вызывает сострадание плачущий ребёнок.

Теперь имеет смысл сказать о социализации.

У меня был опыт наблюдения за книгой «Щегол» (2013) (с ней «Маленькую жизнь» давно начали сравнивать по разные стороны разных океанов) и, более того, за книгой «Дом, в котором» (2009). Эти романы я читал внимательно. Причём «Дом, в котором» читал одним из первых — в рукописи.

Я отдаю дань тому, что они заслуженно известны и действительно воздействуют на аудиторию.

Важное свойство этих книг — в их социальной функции. Они объединяют вокруг себя читателей.

«Щегол» Донны Тарт был настоящей буржуазной книгой. Буржуазной вовсе не в смысле эстетики буржуа девятнадцатого века, или тех воображаемых буржуа, которых клеймили комсомольцы середины двадцатого века. А в рамках совсем другой эстетики — современного человека, не очень бедного, путешествующего по свету и не манкирующего посещением художественны галерей. Человека, который знает сюжеты Достоевского и Диккенса, и в результате я наблюдал довольно много людей, которые сошлись на книге Донны Тарт, как на всей культуре prêt-à-porter.

Но это была честная буржуазная книга, понятным образом собирающая свой фан-клуб, а вот история с романом Мариам Петросян «Дом, в котором» была несколько более интересной. Я с самого начала не проникся этим текстом, хотя было понятно, что он написан талантливым человеком.

Я видел перед собой нагромождение образов. Некое зыбкое, вязкое пространство, и выныривая время от времени на поверхность, проклинал себя за привычку дочитывать текст до конца.

Есть старая история, придуманная братьями Стругацкими в повести «Улитка на склоне». Там директор мистического учреждения время от времени говорит со своими сотрудниками по телефону — причём одновременно со всеми. Герой мечется в поисках своей телефонной трубки и берёт первую попавшуюся. Там раздаётся потрескивание и, наконец, писклявый голос начинает говорить: «„…Управление реально может распоряжаться только ничтожным кусочком территории в океане леса, омывающего континент. Смысла жизни не существует и смысла поступков тоже. Мы можем чрезвычайно много, но мы до сих пор так и не поняли, что из того, что мы можем, нам действительно нужно. Он даже не противостоит, он попросту не замечает. Если поступок принёс вам удовольствие — хорошо, если не принёс — значит, он был бессмысленным…“ „…оно очень любит так называемые простые решения, библиотеки, внутреннюю связь, географические и другие карты. Пути, которые оно почитает кратчайшими, чтобы думать о смысле жизни сразу за всех людей, а люди этого не любят. Я боюсь, что мы не поняли даже, что мы, собственно, хотим, а нервы, в конце концов, тоже надлежит тренировать, как тренируют способность к восприятию, и разум не краснеет и не мучается угрызениями совести, потому что вопрос из научного, из правильно поставленного, становится моральным. Он лживый, он скользкий, он непостоянный и притворяется. Но кто-то же должен раздражать, и не рассказывать легенды, а тщательно готовиться к пробному выходу. Завтра я приму вас опять и посмотрю, как вы подготовились. Двадцать два ноль-ноль — радиологическая тревога и землетрясение, восемнадцать ноль-ноль — совещание свободного от дежурства персонала у меня, как это говорится, на ковре, двадцать четыре ноль-ноль — общая эвакуация…“»

Потом оказывается, что это трубка какой-то сотрудницы, что уехала рожать. Приятель объясняет герою, как слушать эту речь: «Я, например, рекомендую слушать так. Разверни речь директора в одну строку, избегая знаков препинания, и выбирай слова случайным образом, мысленно бросая кости домино. Тогда, если половинки костей совпадают, слово принимается и выписывается на отдельном листе. Если не совпадает — слово временно отвергается, но остается в строке. Там есть еще некоторые тонкости, связанные с частотой гласных и согласных, но это уже эффект второго порядка. Понимаешь?

— Нет, — сказал Перец. — То есть да. Жалко, я не знал этого метода. И что же он сказал сегодня?

— Это не единственный метод. Есть ещё, например, метод спирали с переменным ходом. Этот метод довольно груб, но если речь идёт только о хозяйственно-экономических проблемах, то он очень удобен, потому что прост. Есть метод Стивенсон-заде, но он требует электронных приспособлений… Так что, пожалуй, лучше всего метод домино, а в частных случаях, когда словарь специализирован и ограничен, — метод спирали.

— Спасибо, — сказал Перец. — А о чем сегодня директор говорил?

— Что значит — о чём?

— Как?.. Ну… о чём? Ну что он… сказал?

— Кому?

— Кому? Ну тебе, например.

— К сожалению, я не могу тебе об этом рассказать. Это закрытый материал, а ты все-таки, Перчик, внештатный сотрудник. Так что не сердись»[179].

Но потом я заметил, что совершенно разные люди: профессиональные читатели и критики-любители восхищались этой книгой.

Я начал чувствовать себя горожанином, мимо которого дефилирует король в странном наряде, а я смотрю даже не на него, а на лица своих соседей.

Из тех разговоров семилетней уже давности и родилось представление о том, что роман Петросян был своего рода идеальным романом. И если бы он был волевым решением дописан, отредактирован и очищен от лишнего, то это навредило бы его функции.

Это, своего рода, книга Роршаха, в которую читатель вглядывается в поисках смысла.

Кстати, лучшие предсказания всегда туманны, и наиболее умные гадалки разного пола, обычно подсовывают клиенту большое, но расплывчатое пророчество, справедливо предполагая, что он сам додумает детали и их значение.

Большинство книг Роршаха люди, полюбившие их, называют гениальными. Правда, я из любой письменной речи, включая свою, снимал бы слово «гениальный», потому что это не определение, а междометие. По сути, это заместитель эпитета «мне очень нравится» (точно так же, как и слова «великий» и «мощный»). Литература Роршаха — то есть такой полуфабрикат, который читателю предлагается доделать, додумать, вдохнуть туда жизнь и довести до ума. Ну а как не любить книгу, когда ты сам туда надышал.

Поэтому картонные персонажи «Маленькой жизни» прекрасны именно тем, что они требуют для оживления крови зрителя. А уж как дашь им своей крови — не отвяжешься никогда.

И, более того, признаться в том, что ты не оживил персонажей из книг Роршаха, остался безучастным, дело не менее храброе, чем говорить о странном наряде короля. Тебя всегда могут упрекнуть, что ты недостаточно дышал в текст, не считал аллюзий, не оценил его магии: «Смотрел в нашу кляксу? Чувствуешь её магию? Чувствуешь? О детях думал? А, может, в тебе сердца нет? Есть сердце или нет? Ах вот что ты в нашем Роршахе увидел?!»

Причём ты как бы оказываешься в роли того самого внештатного сотрудника, описанного братьями-фантастами: все нашли смысл, а ты его не видишь, причём смысл этот — если не «закрытый материал», то вещь сугубо индивидуальная. Ты искал его даже методом Стивенсон-заде, требующим электронных приспособлений, но в итоге стоишь перед чёрным квадратом в недоумении, а публика рыдает.

Успешной книга становится не только из-за ответственной работы прекрасных переводчиков (я люблю делать профилактические поклоны), но потому, что она флеймогонна внутри определённого круга почти так же, как в иных обществах мгновенен спор о том, писать «в Украине» или «на Украине», класть ли фасоль в борщ, как делать салат оливье и тому подобные вещи. В ней предусмотрительно оставлены на поверхности зубцы шестерёнок, которые приводят в движение простые реакции — суждения о гомосексуальности, расовый вопрос, отношения типа «всё сложно», достаток и страдание, взрослые дети и неловкое слово «эдалты». Можно, наконец, поговорить о том, как это сделано, и о границах приемлемости манипуляции.

Одним словом, «Маленькая жизнь» бывшего редактора Conde Nast Traveler — почти идеальная книга для социализации, потому что в ней есть весь набор, который хочется примерить на себя городскому человеку, уставшему от собственного унылого окружения. Отношения, безвременье, надрыв и общемировой масштаб.

Можно войти в клуб рыдателей Янагихары и рыдать друг у друга на плече (это достойный мотив, я говорю о нём без иронии). Это клуб хороших людей, продвинутых, как говорится. Или читать для того, чтобы самому помучиться, жалея себя, а потом перестать мучиться.

А можно читать этот текст, просто из интереса, о чём люди спорят — к этому я тоже отношусь с пониманием.

А вот для нравственного совершенствования или отдохновения души… Для нравственного совершенствования, как мне кажется, долго наблюдать за навязанным рафинированным страданием не нужно.


14.12.2016

​В имени тебе моем (о самоназвании писателей)

Пушкин был поэтом и всё что-то писал.

Однажды Жуковский застал его за писанием и громко воскликнул:

— А никако ты писака!

С тех пор Пушкин очень полюбил Жуковского и стал по-приятельски называть его Жуковым.

Даниил Хармс. Анекдоты из жизни Пушкина[180].


Недавно заговорили об искусстве представляться.

То есть, о том, можно ли, в тот момент, когда шубы уже сняты, но гости стоят в прихожей, поклониться и произнести: «Арнольд Степанович, поэт».

Тут две опасности — во-первых, в нашем Отечестве, если что хорошо помнят из Даниила Хармса, так это ответ из зала человеку, который говорит: «Я — писатель». Этот ответ умело используют даже те, кто не слышал о самом Хармсе. Во-вторых, у самих людей творческих профессий возникает неловкость от самопредставления. Они отчего-то считают, что слова «писатель» и «поэт» чрезвычайно почётны, и нельзя присвоить их себе, а нужно обойтись эвфемизмами.

То есть поэтом можно человека назвать только со стороны, и, лучше, когда он в могиле. Я встречал даже градацию «поэт» — это звание, а «литератор» — должность. И про должность, дескать, можно говорить смело и гордо, а вот звание должно явиться к тебе со стороны, и его нужно заслужить скромной и самоотверженной работой.

И это не изобретение прошедшего времени. Пишущие люди были озабочены этим странным вопросом довольно давно. В своих воспоминаниях Николай Чуковский рассказывал: «На одном писательском собрании в Ленинграде, в середине тридцатых годов, выступил Евгений Львович Шварц и, между прочим, сказал: „Конечно, никому не возбраняется втайне, в глубине души надеяться, что он недурен собой и что кто-нибудь, может быть, считает его красивым. Но утверждать публично: я — красивый — непристойно. Так и пишущий может в глубине души надеяться, что он писатель. Но говорить вслух: я — писатель — нельзя. Вслух можно сказать: я — член Союза писателей, потому что это есть факт, удостоверяемый членским билетом, подписью и печатью. А писатель — слишком высокое слово…“»[181]

Шварц был человек старой выделки и непростой судьбы. Ему всё это было важно.

Но потом о том же тревожился Сергей Довлатов: «Роль и поприще писателя всегда считались в России очень почётными и потому сказать о себе: „Я — писатель“ всегда считалось в России крайне неприличным, всё равно, как сказать о себе: „Я — красавец“, „Я — сексуальный гигант“ или „Я — хороший человек“»[182].

В общем, как заметил всё тот же Хармс по другому поводу: «Хорошие люди, а не могут поставить себя на правильную ногу».

Самопредставление, чтобы пустить пыль в глаза или просто хорошо выглядеть — крайне уязвимо.

В фильме «Криминальное чтиво» один из героев представляется: «Я — Винстон Вульф. Решаю проблемы».

Это прекрасная самопрезентация — но только в том случае, если она именно такая. Если человек просто мастер на час (то есть тоже решает мелкие проблемы с кранами и лампочками, то тут ровно тоже, что с поэзией). Это восходит к одному эпизоду бондианы, в котором главный герой, застрелив очередного негодяя в клинике, садится в машину любовницы-медсестры. Она его спрашивает: «А чем, вы, собственно, занимаетесь?» Бонд отвечает, что он troubleshooter, что несколько теряется в переводе.

Вот это, я понимаю, представление.

Все эти споры, напоминают какой-нибудь страшный год, все расхищено, предано, продано, на сходнях в Крыму давится элита империи, летят в воду чемоданы, а господин капитан хрипит, выпучив глаза: «Обращаться ко мне не ваше благородие, а ваше высокоблагородие! Зарубите себе на носу!»

Да кончилась старая система отношений, истлел общественный договор с литературой, все меняется — а тут «слово „писатель“ не стоит употреблять, потому что…» Да все можно, вас сейчас Землячка с Белой Куном переназовут.

Всё это — прах и тлен. А перебирание чёток «поэт», «писатель», «литератор» и, извините «член» — сплошное лукавство. Стёрлось, обросло неприятными ассоциациями слово «литератор», надо зваться «писателями». Стало чересчур официальным слово «писатель», так чтобы быть от этой помпезности подальше, будем «литераторами». Нехорошо зваться инженерами человеческих душ, так будем называться исследователями жизни. Такая сутолока всегда напоминает безумное чаепитие и постоянное пересаживание в поисках чистой посуды.

Как-то, во время Тамбовского восстания, крестьяне кричали на деревенских сходах, что они «не за большевиков, мы за коммунистов» — ну, они были люди необразованные, и у них была надежда, что это разные вещи. В истории нашего прекрасного и несчастного Отечества вечная битва названий. Вот в недавнем, а для кого-то уже очень далёком прошлом, когда появились кооперативные туалеты, а на митингах носили транспаранты про «шестую статью», противоположные политические силы назывались «патриоты» и «демократы». Это вышло как-то само собой. Потом всё смешалось, как на столе у наперсточника, и явились «консерваторы» и «либералы». Потом появилось чудесное слово «ватники», но оппозиции к нему так и не придумали. Причём слово «ватник» было как бы придумано для обиды, но я наблюдал, как множество людей так и представлялось в прихожих: «Я Николай Павлович, ватник». Выходило у них половчее, чем такие же представления у поэтов.

Но дело ещё в том, что литература как социальный институт вовсе не в фаворе.

Все эти битвы гордости и предубеждений происходят в тот момент, когда всякая приличная девушка понимает, что если к ней подходит человек с тайными желаниями страстей и произносит: «Здравствуйте, я — Вова. Писатель», то, может, мучения страстей тут и присутствуют, но денег точно нет. Девушка видит мятый пиджак или свитер в катышках, вспоминает рассказ подруги о том, как принесли рукопись, напечатанную на матричном принтере. А в рукописи была история про то, как во время митинга герою отказала однокурсница, а он нёс транспарант про отмену всё той же шестой статьи. И она недоумевала ещё, что там, в Уголовном кодексе, дают по шестой статье. Обычно такой человек начинает ей что-то читать вслух, рассказывает, что его творения лежат в Сети, а потом неизбежно, предложит заплатить за его кофе.

Так вот, в этой ситуации, совершенно не важно, назовёт ли он себя писателем или литератором. Бардов она научилась избегать ещё раньше, их выдавал горький запах костра.

Ничего этого не нужно.

Былые гордые имена профессий сейчас не работают, наследство прожито и проедено, как дядино имение. Более того, довлатовское «всегда», то самое время, когда «роль и поприще писателя считались почётными», это время очень короткое и началось полтора века назад, и давно уже, в эпоху кооперативных туалетов, подошедшее к концу. После Пушкина в именах и вовсе пошла путаница: поэта называли писателем, писателя — поэтом, а всех вместе «художниками». «Писателями» звали журналистов, в энциклопедиях так именовали историков и экономистов, а людей на вольных хлебах или же газетчиков звали просто писаками. Не говоря уж о том, что были разного рода бумагомараки, что сочиняли романы с продолжением про пещеру Лихтвейса, где граф Нулин положил Наташе руку на бедро, и всё заверте…

В своих прекрасно-наивных рассуждениях Довлатов говорит о придуманном мире (не он его придумал, что его извиняет), но ещё и сам добавляет туда пафоса с этим «поприщем». Нет этого ничего, есть только сочинительство — трудное и малодоходное, которое от страха за будущее, хочется осветить лампочкой возвышенного света.

Нет, некоторые помнят, что звание писателя в советской стране было синонимом успеха, а пока ты не стал писателем-членом, оставалось надеяться, что твоим стихам, как драгоценным винам наступит известно что. Вот, кстати, совершенное было безумие с битвой женщин за мужскую форму «поэт» и появление всяких экзотических производных для тех, кто был согласен на компромисс.

И горе тебе, если назовёшь кого не по чину поэтессой — видел я слёзные драмы и по этому поводу. Теперь всё это как-то поутихло.

Виной всему, кажется, финансовые потоки. Как обмелеет живительный ручей, так тише становятся голоса в спорах за самоназвание. Нет в них никакого смысла.

Правда, рассудительные люди, которые не брезгуют мелочами, говорят, что «как вы яхту назовёте, так она и поплывёт»[183], а также вообще имя — очень важная вещь для продвижения товара на рынок. Это верное замечание, только никакого коллективного продвижения на рынок уже не наблюдается. На рынок все давно продвинулись в те времена ещё, как пронесли разные интересные транспаранты на митингах и отменили неприятные статьи в Конституции, да и саму прежнюю Конституцию скопом. Писатели и литераторы на этом рынке сначала веселились, а потом несколько печалились, просили их с этого рынка забрать, но было уже поздно.

Вышло какое-то недоразумение, как говорила Мата Хари, когда её прислонили к столбу, но вместо того, чтобы дать потанцевать, завязали глаза.

В эпоху перепроизводства слов лишние имена не нужны. Они похожи на визитки членов Галактической Академии Безопасности и купеческие ордена с витиеватыми девизами вроде «За десять лет без обмана покупателей». Ничего этого не надо, прочь, прочь.

Все слова свободны, и проще всего — твоё имя, данное родителями. А не нравится, записывайся хоть сантехником человеческих душ.

В отличие от совершённых дел, никакой причины для гордости ни в каких корпоративных званиях нет.

Я, кажется, просто двуногое существо без перьев. Можно подумать, что им лучше быть, чем человеком.


19.12.2016

​Есть на Волге утес (о биографии Степана Разина)

…И, конечно же, все вы по вечерам будете петь в вагоне «Стеньку Разина», будете глупо реветь: «И за борт её бросает в надлежащую волну». Мало того, даже иностранцы будут петь: «Вниз по матушке по Волге, сюр нотр мер Вольга, по нашей матери Волге».

Илья Ильф, Евгений Петров. «Золотой теленок».

Чертанов М. Степан Разин. — М.: Молодая гвардия, 2016. — 383 с.


Начать всё это нужно со слов самого автора. А он оговаривается, что для биографа чрезвычайно полезно, когда по поводу той или иной фигуры нет особого высочайшего мнения какого-нибудь авторитета. Это действительно так — скажет что-нибудь в прежние времена Ленин о каком-то историческом лице, и все биографы танцуют от этой печки. Или, например, бросит Пушкин (осторожно, или без большой осторожности) какую-нибудь фразу, и вот она уже лежит посреди мемуарно-биографической дороги, как огромный камень. Не в том дело, что суждение может быть неверным (многие сходились и раньше в том, что Сальери не лил яда в вино), а в том, что мифологический образ побеждает образ биографический.

Степан Разин — настоящий мифологический образ, причём даже совокупность нескольких мифов, и на многих сакральных объектах стоит, как слоны на черепахах, тех, что держат крепление Земного шара в пространстве и во многих человеческих головах. Но этот образ ещё часть огромной мифологической системы, что включает в себя реки и моря, возвышенности и впадины, мотивы человеческих действий, и вообще русскую историю.

Во-первых, это Волга — как ни крути, главная русская мифологическая река.

И сын реки, речной разбойник, вершащий историю на её просторах, а не в столичном дворце, суетливым затягиванием шарфа на чужой шее или ударами в висок властелина — это образ, от которого некуда деться, и которому нечего противопоставить.

Во-вторых, это казак, человек храбрый. Но есть храбрость государева человека, а есть храбрость разбойника.

Советская власть, копаясь в прошлом, часто рассуждала совершенно крестьянским способом: тот, кто был неприятен неприятелю, автоматически становился другом. Поэтому сколько-нибудь организованные разбойники, несмотря на легендарное или же точно описанное душегубство, превращались в героев, а уж если они вели бои с регулярными войсками, то в них видели предтеч революционного движения.

В-третьих, всякий разбойник — это почти всегда романтическая история, и — всегда история с сокровищем.

Пятая глава книги Чертанова — «Ищите женщину» — специально разбирает образ «и за борт её бросает в набежавшую волну». Марина Цветаева, русский фольклор, записи Садовникова, сказки, легенды и предания Жигулей, Костомаров, ссылающийся на народное предание. История княжны рассказывается по голландцу Стрейсу и по шведскоподданному Фабрициусу, по вестфальцу Кемпферу.

С одной стороны, это полезный обзор источников, но, что куда интереснее, всё это переходит в обзор разновидностей мифа о княжне.

То есть, ни одного чёткого свидетельства о гибели княжны нет, и, судя по всему, это вымысел. Остальное тонет в тумане мифа — мог зарезать, а мог и утопить, но мог не делать ни того, ни другого.

Более того, в записях Немировича-Данченко[184] есть точно такая же легенда, только о Ермаке.

Однако тут же представляется суждение о том, что легенда о Ермаке и татарской царевне Алмаз — более поздняя, хотя тот жил раньше, и как раз отражение легенды о персидской княжне.

И снова череда художественных образов — Пушкин, превращающий пленную черкешенку в персиянку, Каменский с гуслями, Шукшин, у которого казаки мечтают уничтожить иностранку, да только Разин сам избавляется от неё… И ещё десяток авторов.

Причём в этой истории разные романисты видят разное — одним ближе безумное буйство силы, которое они не то, чтобы порицают, но относятся к нему без особой радости, другие впадают в священный трепет перед чудными порывами русской женщины, третьи и вовсе выстраивают оправдательный элемент: Разин у них хочет вернуть девушку отцу, но тут узнаёт об истязаниях русских в плену и кричит: «Топи! Топи, не жалей!»…

Это — то личная жертва, то жертва Волге-матери, то жертва боевой дружбе в знак уважения общего дела. Одним словом, красавица становится обобщённой жертвой.

Точно так же, как сокровище Разина становится обобщённым сокровищем, зарытым вообще — то есть везде.

Есть и дополнительное «в-четвёртых», что присутствует в книге Черкасова о Разине. То, как мало отделяет разбой от бунта.

Всякий бунт сопряжён с разбоем, часто одно порождает другое, но история последующих за Разиным веков показала, что есть именно это — как вдруг история останавливается на месте, как бы останавливает течение своё, и вдруг ломается привычный порядок вещей. Разные люди включаются в разрушение старого мира, те люди, о которых годом раньше и вовсе невозможно было сказать такого.

В одних случаях бунт остаётся бунтом, зачинщиков выводят поутру к оврагу без ботинок, и миропорядок продолжает скрипеть всеми своими несмазанными шестерёнками. А бывает, что бунт ширится, и вот уже весь дом охвачен огнём. Начинается смута, которая, может, разрешиться так или иначе («Мятеж не может кончиться удачей, в противном случае его зовут иначе»)[185]. Общее одно — вот этот момент треска в машинном отделении миропорядка — это то, что отделяет простой разбой, на Волге или в Персии, весёлый и песенный для потомка и угрюмый и страшный для современника, от смуты, которая страшна всем, будто раздутый и всплывший в реке труп утопленницы.

О знаменитом атамане сочинена масса песен, столь любимых нашим народом, особенно тогда, когда песни эти поются за столом. Более того, именем легендарного атамана назван пивной завод, продукция которого продаётся по всей России.

При этом в жизнеописаниях многих русских богатырей, так и разбойников, нет полной ясности — были они или нет. Не поймёшь, существовал ли во плоти какой-нибудь Кудеяр, а вот Степан Разин определённо был.

Известно о нём довольно много, несмотря на то, что, как пишет автор: «Освещено документально лишь три последних года его жизни, да и то с ужасными пробелами: соответствующие источники погибли среди документов приказа Казанского дворца (органа, управляющего территориями юго-востока России) в пожаре 1701 или 1702 года. Нет и документов Приказных изб (администраций) различных городов — тоже сгорели. Из агитационных посланий Разина („прелестных писем“ — так тогда писали), рассылаемых сотнями, уцелело лишь шесть. Навечно утеряны протоколы его допросов. Полностью отсутствует его обширная переписка. Он не оставил дневников — как занимательны они могли бы быть! (Нет ни строчки, им написанной, однако почти все исследователи убеждены, что он был грамотным). В настоящее время главный и практический единственный источник документов — многотомная, кропотливо составленная „Крестьянская война“[186]: все историки и литераторы равно пользуются ею (В XIX веке пользовались „Материалами“[187] А. Н. Попова); зачастую историки пишут, как беллетристы, а беллетристы — как историки, и все вынуждены повторять и заново осмысливать мифы, и все мифы равноправны: мы сами вольны решат, какие покажутся нам наиболее убедительными»[188].

Разин родился в начале тридцатых годов семнадцатого века, в 1663 году начал воевать, в 1667 пиратствует на Волге, затем у берегов Персии, в 1670 приказывает убить царского посланника на Дону и начинает смуту. В мае того же года берёт Царицын. Он придумывает легенду о том, что царевич Алексей находится у него в войске. В октябре Разин разбит Барятинским под Симбирском, в январе 1671 ещё ведёт боевые действия, в апреле казаки выдают его властям, и в июне его режут на части в установленном государством порядке на Красной площади.

За Разиным захлопывается, как дверь в прошлое, эпоха казачьей власти в Поволжье и Астрахани. Приходит власть царская, в полной её силе.

Непременными обстоятельствами легендарного разбойника являются красавица и сокровище. Кажется, что сокровище — непременный результат союза красавицы и чудовища.

Так и в случае Степана Разина, большинство городов спорят о кладе, будто семь городов — о родине Гомера.

Особых кладов вроде бы не найдено, и они только мерещатся потребителям продукции петербургского пивного завода, что был основан у Старо-Калинкина моста на Фонтанке, а, когда власть переменилась, стал пивным заводом имени Стеньки Разина. Фамильярное «Стенька», заменили на уважительное «Степан» уже в поздние времена.

Один из утёсов показывали мне самому близ города Самары. По слухам, утёс был полым, а внутри него находились огромные пространства, где хранилось всякое полезное имущество и провиант на случай ядерной войны. В начале девяностых оголодавшие граждане смели прочные двери и увидели гулкую пустоту. Сокровища в виде тушёнки в промасленных банках отсутствовало.

Внутри не было вообще ничего.

Это было вполне в духе атаманского клада.

Впрочем, когда я слушал эту историю на берегу Волги, по которой двигались туда-сюда быстроходные катера, я услышал знакомый треск. Это от полноты чувств один человек на корме палил в воздух из автомата Калашникова.

Я неловко пошутил о том, что нужно вовремя выплачивать зарплату на умирающих заводах — иначе народ вспомнит былой, разинский подход к пропитанию и богатству.

Местный житель недоумённо посмотрел на меня и отвечал, что традиция никогда не прерывалась.

Собственно, об этом умонастроении и говорит книга — помимо самой биографии Степана Разина.

Впрочем, кончается повествование Максима Чертанова примечательно: «…мы давно уже тихие. Пусть бояре ходят хоть в пятистах шубах, пусть шубохранилища строят специальные — а что такого, все воруют, лишь бы на кол не сажали, а если и сажали, то не нас, мы тихие, мы сонные. Изредка кто-то пробормочет, не подымая головы, тихонечко: „На Руси уж давно правды нету-ти, одна кривдушка ходит по свету“ — и, как все, в спячку. Мы сонные, мы тихие. Телевизор усыпил нас. Спим мы, и Степан Тимофеевич спит»[189].


20.12.2016

​Быстрописание (о скорости производства литературы)

Степенность равно прилична юноше и убеленному сединами старцу.

Козьма Прутков. Афоризмы.


Есть такой старый анекдот о человеке, который решил сшить брюки, но чрезвычайно долго ждал свой заказ. Натянув обнову, он продолжал пенять портному за задержку, говоря, что целый мир и то — был создан за шесть дней. «Посмотрите на этот мир и на эти брюки», — справедливо отвечал портной.

Финансовые дела у писателя нынче таковы, что ради хлеба (и брюк) вынуждают его писать всё больше и больше. С этим связано то, что появляется всё больше и больше текстов.

Когда я ходил на сходки писателей-фантастов, то для голосования за лучший роман в этом жанре прилагался список из полтысячи романов, изданных за год. И это была только жизнь космических пауков и приключения программиста при дворе Ивана IV — вокруг этого мира писались сотни других, нефантастических романов.

При этом писать нужно быстро, будто подкидывая в топку издателя рукописи-поленья.

Был какой-то момент, когда подобное занятие позволяло балансировать на уровне прожиточного минимума. Теперь рынок избавил романистов от этого фактора, — и они ищут приработка на стороне. Но всё же остаётся вопрос — сколько в среднем пишется роман? А толстый роман — основное мерило писателя. Оправдываться можно тем, что Чехов и О.Генри романов не написали, но оправдания всегда жалки и плохо смотрятся со стороны. Напиши роман, и будет тебе почёт и уважение. Ну, или не будет, но без романа вовсе неловко выйти к людям. И ничего не поделаешь с общественным мнением — роман задерживается в общественном сознании дольше, чем иная форма.

Мелвилл писал «Моби Дика» два года.

Хороший писатель Евгений Водолазкин говорил, что он пишет роман три года. Многие соглашаются с тем, что роман можно написать за год.

Был, правда, один знаменитый случай, когда роман написали быстро, и история его создания известна публике едва ли не лучше, чем сам текст.

Такая популярность приключилась с книгой не благодаря её собственной славе, а потому, что в 1980 году на экраны вышел фильм режиссёра Александра Зархи «26 дней из жизни Достоевского». Это стало самой романтической из всех историй о писателе, и в фильме была актриса Симонова, что в том году значилась главной инженю, и бывший Рублёв Солоницын, и знойная полька Шикульска в качестве Аполлинарии Сусловой.

Получилась история про любовь, а не про роман, что совершенно справедливо.

Вообще, писать что-то на скорость — известная забава. Написать рассказа за три дня — прекрасно: буйство адреналина, мозговой штурм и отличная тренировка. Сейчас за подобным люди идут в клубы «Что? Где? Когда?». Но кроме спринтерских дистанций сохранились и стайерские. Рассказывали, что у американцев есть традиция National Novel Writing Month. Там, правда, пишут всего четыре авторских листа.

Американское мероприятие никакого пафоса не содержит и высокой литературой не притворяется.

Нужно объяснить, почему речь идёт о месяце. Люди любят круглые даты и недробные сроки. День, неделя, месяц, год — роман нельзя написать за день или неделю, сочинить за год — неудивительно, а вот за месяц — возможно, правда, не без напряжения.

Это касается не только книг: всё привязано к простым срокам. Есть такая поговорка «лечёный грипп проходит через неделю, а нелечёный — за семь дней». Если человек болеет десятый день, то испытывает понятное раздражение.

Но случай с романом Достоевского интересен, на самом деле, не только сроками, но и методом.

А началось всё так: 1 октября 1866 года к Достоевскому, который тогда приехал из Москвы, пришёл писатель Милюков[190]. Достоевский ходил по комнате с папиросой и нервничал. Милюков спросил его:

«— Что вы такой мрачный?

— Будешь мрачен, когда совсем пропадаешь! — отвечал он, не переставая шагать взад и вперед.

— Как! Что такое?

— Да знаете ли вы мой контракт со Стелловским[191]?

— О контракте вы мне говорили, но подробностей не знаю.

— Так вот посмотрите.

Он подошел к письменному столу, вынул из него бумагу и подал мне, а сам опять зашагал по комнате. Я был озадачен. Не говоря уже о незначительности суммы, за которую было запродано издание, в условии заключалась статья, по которой Федор Михайлович обязывался доставить к 1 ноября того же 1866 года новый, нигде еще не напечатанный роман в объеме не менее десяти печатных листов большого формата, а если не выполнит этого, то Стелловский получает право на крупную неустойку». Другому адресату Достоевский пишет: «Но в контракте нашем была статья, по которой я ему обещаю для его издания приготовить роман, не менее 12-ти печатных листов, и если не доставлю к 1-му ноября 1866 г. (последний срок), то волен он, Стелловский, в продолжение девяти лет издавать даром, и как вздумается, всё, что я ни напишу, безо всякого мне вознаграждения»[192].

Перед нами срок — с 4 по 30 октября, правда, непонятный разброс в объёмах текста — десять, двенадцать или семь листов. Любой неленивый человек может с помощью доступного текстового редактора измерить «Игрока», и обнаружит, что это 296 000 знаков с пробелами. Это примерно 7,3 авторского листа. Но издатель согласился на эти семь листов, (мы ничего не знаем о его возражениях), так что это либо было непринципиально для рукописи, написанной от руки, либо листы считались иначе.

Теперь о важном: Стелловский может, и был, «довольно плохой человек», как говорил о нём Достоевский, но не он потребовал писать роман так быстро, а сам писатель, как человек в некотором помрачении, его не писал.

То есть сначала писал — и говорил об этом несколько взвинчено: «Я хочу сделать небывалую и эксцентрическую вещь — написать в 4 месяца 30 печатных листов в двух разных романах, из которых один буду писать утром, а другой вечером, и кончить к сроку»[193].

К чему это привело, мы знаем. Интересно то, что мысль одновременного письма писателей никогда не оставляла, и у одного из них, лет через сто, в доме была дюжина пишущих машинок, и из каждой торчали недописанные произведения (Это забавная метафора для окон Windows и Word). Писатель (сколько можно судить по интервью) работал практически одновременно со всеми.

Но у Достоевского это не вышло. Вот он сообщает в письме «…За роман Стелловскому я ещё и не принимался, но примусь. Составил план — весьма удовлетворительного романчика, так что будут даже признаки характеров. Стелловский беспокоит меня до мучения, даже вижу во сне…»[194]

Так проходит лето, сентябрь, и вот, стоя посреди квартиры Достоевского 1 октября, Милюков спрашивает:

«— Много у вас написано нового романа? — спросил я.

Достоевский остановился передо мною, резко развел руками и сказал:

— Ни одной строчки!

Это меня поразило.

— Понимаете теперь, отчего я пропадаю? — спросил он желчно.

— Но как же быть? Ведь надобно что-нибудь делать! — заметил я.

— А что же делать, когда остается один месяц до срока. Летом для „Русского вестника“ писал „Преступление и наказание“ да написанное должен был переделывать, а теперь уж поздно: в четыре недели десяти больших листов не одолеешь».

В истории этого романа есть, конечно, особая черта — это диктовка стенографистке (женитьба как бонус вовсе не так интересна — много кто женится на своих секретаршах, куда интереснее обстоятельства): «…Было 4-е октября, а я ещё не успел начать. Милюков посоветовал мне взять стенографа, чтоб диктовать роман, что ускорило бы вчетверо дело, Ольхин, профессор стенографии, прислал мне лучшую свою ученицу, с которой я и уговорился.

С 4-го же октября и начали. Стенографка моя, Анна Григорьевна Сниткина, была молодая и довольно пригожая девушка, 20 лет, хорошего семейства, превосходно кончившая гимназический курс, с чрезвычайно добрым и ясным характером. Работа у нас пошла превосходно. 28 ноября роман „Игрок“ (теперь уже напечатан) был кончен, в 24 дня…»[195]

Итак, 4 октября 1866 Анна Григорьевна явилась на углу Малой Мещанской и Столярного переулка, и работа пошла так: писатель, сверяясь с черновыми набросками, сделанными накануне, диктовал с 12 до 16, а потом стенографистка уходила домой, расшифровывала свои знаки, а потом переписывала текст.

29 октября у них была последняя диктовка, 30-го октября — беловая рукопись (такое впечатление, что Достоевский в последний момент и там что-то поправил), а 31-го октября вечером Достоевский сдал под расписку приставу той полицейской части, где проживал Стелловский, свой роман «Рулеттенбург». Приставу, как известно, оттого, что Стелловский отсутствовал — как говорят, нарочно.

«…При конце романа я заметил, что стенографка моя меня искренно любит, хотя никогда не говорила мне об этом ни слова, а мне она всё больше и больше нравилась. Так как со смерти брата мне ужасно скучно и тяжело жить, то я и предложил ей за меня выйти. Она согласилась, и вот мы обвенчаны. Разница в летах ужасная (20 и 44), но я всё более и более убеждаюсь, что она будет счастлива. Сердце у ней есть, и любить она умеет…»[196]

Другое дело, что «Рулеттенбург», тут же превратившийся в «Игрока» по требованию издателя, не самый яркий из романов Достоевского. Нет, по нему ставили и оперы (не по каждому роману композитор Прокофьев написал бы оперу), был и балет, и несколько экранизаций, и везде в тексте чувствуется если не рука Достоевского, то его диктовка. Более того, как начнёт кто писать на скорость, так сразу получается больше про себя, а не про вымышленные конструкции. И хоть Достоевский задумал сюжет «про заграничного русского» ещё года за три до этой истории, но чувствуется, что тут рвутся наружу невыдуманные чувства, а личные.

Но и в последующие годы писали быстро.

Платонов создал «Сокровенного человека», размером в три листа, за месяц, а за две недели сочинил полуторалистовой «Город градов». Полтора месяца Пушкин просидел в Болдино, когда написал ворох знаменитых текстов — правда он много что там заканчивал, а не писал с начала до конца. «Граф Нулин» был написан за два утра.

Сейчас редко пишут от руки, и всё реже от руки правят.

Уже канули куда-то пишущие машинки (по легенде, первым из писателей, ими стал пользоваться Марк Твен), открыть полдюжины текстов на экране теперь неудивительно.

Если бы Лев Толстой получил в распоряжение приличный компьютер и обрёл навык редактирования, то неизвестно, как сложилась бы его семейная жизнь.

Письмо, сам процесс приставления слов к словам, стал стремительным. Чем больше ты напишешь, тем лучше оденешься. Роман, второй, третий — нет, писать по роману в месяц в течение нескольких лет ещё никому не удавалось, а известные случаи этой быстроты навевают мысль о бригадном подряде. Техника ушла далеко от стенографии, забыты пишущие машинки, можно работать одновременно с полдюжиной текстов на экране. Можно сравнить варианты и найти ошибки за то время, которое раньше тратилось на вызов литературного секретаря колокольчиком.

Запись идёт практически со скоростью сочинения. Скоро программисты получше отладят распознавание голоса, и некто, находясь в спешке и стеснённых обстоятельствах, просто станет говорить в крохотный микрофон, не останавливая ходьбы на тренажёре фитнес-клуба. Ну, разве запыхается немного.

Беда в том, что весь этот фейерверк технического прогресса произошёл в тот момент, когда литературу стали теснить другие искусства. Что теперь хвастаться беговыми кроссовками перед настоящим гонцом-марафонцем, что добежал до Афин? Время другое.

Я как-то и сам сочинил роман на скорость. Это было коммерческое предложение — не такое рисковое, как у Достоевского, но всё же. Нужно было это сделать за месяц, опаздывал не я, а издательский проект. Как раз на дворе стоял октябрь, и, опыт показал, что всё возможно. Правда, теперь от сочинителя требовался вдвое больший объём, но и это не беда.

Это оказался весёлый месяц — я писал и веселился, чуть даже не заплакал. В текст валились образы детства, прочитанные книги, сюжеты Борхеса, и всё то, что я помнил из прошлых жизней. При этом я всегда с недоверием относился к тем писателям, что удалялись из города в дома творчества, чтобы создать что-то великое. У меня было подозрение, что они уезжали туда отдохнуть от семейного чада, встретиться с молодыми прелестницами или просто погулять на воздухе. Ты вот напиши роман за месяц по ночам, а по утрам води сына в детский сад.

А потом, прежде чем заснуть, смотри в окно на медленно и неохотно светлеющий мир.

Затем посмотри на свои брюки.

И снова посмотри на этот вечный и равнодушный мир, прекрасный под саваном первого снега.


26.12.2016

Загрузка...