XVII. Итальянский узник

Весть о том, что итальянский народ восстал против невыносимого гнета, что утренняя заря разгорелась, хоть и с опозданием, над его прекрасною родиной, рассеяв нависший мрак несправедливости, невольно пробудила у меня в памяти воспоминания о моих собственных странствиях по Италии. С этими странствиями связано одно забавное драматическое происшествие, в котором сам я играл роль настолько второстепенную, что могу свободно рассказать о нем без опасения быть заподозренным в хвастливости. Все описанное здесь — истинная правда.

Летний вечер. Я только что прибыл в один небольшой городок на побережье Средиземного моря. Я поужинал в гостинице, и теперь мы с москитами собираемся вместе отправиться на прогулку. До Неаполя отсюда далеко, но разбитная, смуглая, кругленькая, как пышка, служанка гостиницы — уроженка Неаполя и так искусно объясняется жестами, что не успеваю я попросить ее вычистить мне пару башмаков, которые оставил наверху, как она тут же начинает проворно работать воображаемыми щетками и, наконец, делает вид, будто ставит вычищенные башмаки у моих ног. Я улыбаюсь расторопной пышке, восхищенный ее расторопностью, а расторопная пышка довольна тем, что доволен я, хлопает в ладоши и заразительно хохочет. Действие происходит во дворе гостиницы. Увидев, что глаза неаполитаночки загораются при виде папиросы, которую я курю, я отваживаюсь ее угостить; она очень рада, несмотря на то, что кончиком папиросы я легонько касаюсь очаровательной ямочки на ее пухлой щечке. Окинув быстрым взглядом окна с зелеными решетчатыми ставнями и убедившись, что хозяйка не смотрит, пышка упирает в бока свои кругленькие в ямочках руки и, встав на цыпочки, прикуривает от моей папиросы. «А теперь, миленький господин, — говорит она, выпуская дым с самым невинным, ангельским видом, — идите все прямо, а как дойдете до первого поворота, сверните направо, в, наверное, там он и будет стоять у своей двери — вы сами увидите».

У меня к «нему» поручение, и я о «нем» расспрашивал. Это поручение я вожу с собой по всей Италии вот уже несколько месяцев. Перед самым моим отъездом из Англии как-то вечером зашел ко мне некий знатный англичанин[79] — человек с добрым сердцем и широкой душой (теперь, когда я рассказываю эту историю, его уже нет в живых, и в его лице изгнанники родины потеряли своего лучшего английского друга), и обратился ко мне со следующей просьбой: «Если вам случится попасть в такой-то город, не разыщете ли вы некоего Джиованни Карлаверо, который содержит там винный погребок? Упомяните неожиданно в разговоре мое имя и посмотрите, какое это произведет на него впечатление». Я согласился исполнить доверенное мне поручение и теперь иду его выполнять.

Весь день дул сирокко, вечер жаркий и душный, и нет даже обычного прохладного морского ветерка. Москиты и светляки исполнены бодрости, чего никак не скажешь про все остальные живые существа. Воздух совершенно неподвижен; не унимается только вихрь кокетства, охвативший юных красавиц, которые, нацепив крошечные и весьма задорные кукольные шляпки и распахнув решетчатые ставни, выглядывают в окна. Безобразные, изможденные старухи с прялками, на которые намотана серая пакля, так что кажется, будто они прядут свои собственные волосы (вероятно, и они в свое время были хороши, только теперь этому трудно поверить), сидят прямо на тротуарах, прислонившись к стенам домов. Все, кто пришел к фонтану за водой, вместо того чтобы уходить восвояси, продолжают стоять там, не в силах сдвинуться с места. Вечерняя служба уже окончилась, хотя и не очень давно, потому что, проходя мимо церкви, я чувствую тяжелый смолистый запах ладана. Кажется, никто, кроме медника, не работает. В любом итальянском городке только он один всегда занят и всегда оглушительно стучит.

Я иду все прямо и прямо, потом сворачиваю направо в узенькую мрачноватую улочку, и вот моему взору представляется красивый рослый человек с военной выправкой, в длинном плаще, стоящий у одной из дверей. Подойдя поближе, я вижу, что это вход в небольшой винный погребок, и в сумерках только-только могу разобрать на вывеске, что его содержит Джиованни Карлаверо.

Поравнявшись с фигурой в плаще, я приподымаю шляпу, вхожу и придвигаю табуретку к столику. Лампа (точь-в-точь как те, что находят на раскопках в Помпее) зажжена, но помещение пусто. Фигура в плаще входит вслед за мною и останавливается возле меня.

— Хозяин?

— К вашим услугам.

— Дайте-ка мне, пожалуйста, стаканчик лучшего здешнего вина.

Он отходит к небольшой стойке и достает вино. Примечательное лицо его бледно, а по движениям можно судить, что он сильно чем-то изнурен, и потому я осведомляюсь, не болен ли он. Он отвечает любезно, но без улыбки, что это пустяк, хоть и достаточно неприятный: всего-навсего лихорадка. В то время как он ставит вино на столик, я, к его нескрываемому удивлению, кладу ладонь на его руку, заглядываю ему в лицо и говорю шепотом: «Я англичанин, и вы знакомы с одним моим другом. Помните…?» И я называю своего великодушного соотечественника.

Тут он громко вскрикивает, разражается слезами, падает к моим ногам, обхватывает руками мои колени и склоняет голову до земли.

Несколько лет тому назад человек, склонившийся сейчас к моим ногам, переполненное сердце которого колотится так, словно вот-вот выскочит из груди, и чьи слезы омочили мою одежду, был узником каторжной тюрьмы в северной Италии. Он был политическим преступником, поскольку принимал участие в последнем — по тому времени — восстании и был приговорен к пожизненному заключению. Если бы не то обстоятельство, что уже известный нам англичанин посетил как-то эту тюрьму, он, несомненно, умер бы в цепях.

То была отвратительная старинная тюрьма, каких много в Италии, и часть ее была расположена ниже уровня моря. Он был заточен в сводчатой подземной и подводной галерее; вход в нее преграждали решетчатые ворота, через которые только и проникал сюда воздух и свет. Здесь было так грязно и стояла такая невыносимая вонь, что человек, попавший сюда с воли, начинал задыхаться и даже при свете факела почти ничего не мог разглядеть. Когда англичанин увидел узника впервые, тот сидел на железной кровати, прикованный к ней тяжелой цепью, в дальнем — то есть худшем, наиболее отдаленном от света и воздуха — конце подземелья. Лицо этого человека, столь непохожее на физиономии окружавших его преступников, поразило своим выражением англичанина, и он заговорил с ним и узнал, каким образом тот очутился здесь.

Когда англичанин выбрался из страшной темницы на свет божий, он спросил сопровождавшего его начальника тюрьмы, почему Джиованни Карлаверо содержится в самом скверном месте.

— Потому что насчет него было особое распоряжение, — последовал сухой ответ.

— Так сказать, распоряжение уморить?

— Прошу прощения, особое распоряжение, — снова последовал ответ.

— У него нарыв на шее — несомненно следствие тяжелых условий, в которых он находится. Если его не будут лечить и не переведут в другое место, это его погубит.

— Прошу прощения. Я ничего тут поделать не могу. Насчет него было особое распоряжение.

Англичанин жил в этом городе, он пошел к себе домой, но образ прикованного к кровати человека лишил его сна и покоя, и дом перестал быть для него домом. У этого англичанина было на редкость отзывчивое сердце, и вынести эту картину он не мог. Он опять пошел к воротам тюрьмы; снова и снова возвращался он туда и беседовал с узником, и старался ободрить его. Пустив в ход все свои связи, он добился, чтобы с этого человека каждый день снимали цепи, которыми он был прикован к кровати, — пусть ненадолго — и разрешали ему подходить к решетке. На это понадобилось много времени, но общественное положение англичанина, его репутация и настойчивость сломили сопротивление, и поблажка была в конце концов дана. Через решетку, поскольку возле нее был хоть какой-то свет, англичанин вскрыл нарыв, и все сошло благополучно, и рана зажила. К этому времени его интерес к узнику возрос еще больше, и он принял отчаянное решение не щадить усилий, чтобы добиться помилования Карлаверо.

Будь этот узник грабителем или убийцей, соверши он все уголовные преступления из тех, что занесены или даже не занесены в летопись Ньюгегской тюрьмы, для человека со связями при дворе и среди духовенства ничего не могло быть проще, чем добиться отмены приговора. При существующем же положении дел ничего не могло быть труднее. Итальянские власти и английские официальные лица, имевшие здесь некоторое влияние, в один голос уверяли англичанина, что старания его напрасны. Он натыкался повсюду лишь на уклончивые ответы, отказы и насмешки. Его политический преступник стал посмешищем всего города. Особенно достойно внимания то обстоятельство, что английские официальные лица и представители английского высшего общества, путешествовавшие по Италии, веселились по этому поводу так, как вообще только могут веселиться официальные лица и высший свет, не роняя своего достоинства. Но наш англичанин обладал (и доказал это всей своей жизнью) мужеством среди нас незаурядным: ради доброго дела он не боялся прослыть назойливым. Итак, он снова, снова и снова продолжал упорные попытки освободить Джиованни Карлаверо. После того как нарыв был вскрыт, узника снова беспощадно заковали в цепи, и стало ясно, что долго он не протянет.

Однажды, когда уже весь город знал об англичанине и его политическом преступнике, к англичанину пришел один бойкий итальянский адвокат, которого он знал понаслышке, и сделал ему следующее странное предложение: «Дайте мне сто фунтов стерлингов на освобождение Карлаверо. Мне кажется, что за такую сумму я смогу добиться его помилования. Но я не могу сказать вам, как я распоряжусь этими деньгами. Более того, вы не должны меня ни о чем спрашивать, если это мне удастся, и требовать отчета в деньгах, если меня постигнет неудача». Англичанин решил рискнуть сотней фунтов. Так он и сделал и больше ничего об этом деле не слышал. С полгода адвокат не подавал никаких признаков жизни и никак не показывал, что занимается этим делом. Тем временем англичанину пришлось переехать в другой, более известный город северной Италии. С тяжелым сердцем расставался он с бедным узником, как с обреченным, избавление которому могла принести только смерть.

На новом месте англичанин прожил еще с полгода и никаких вестей о несчастном узнике так и не имел. И вот однажды он получил от адвоката сдержанную загадочную записочку следующего содержания: «Если вы еще не отказались от мысли оказать благодеяние человеку, в котором вы в свое время приняли столь горячее участие, вышлите мне еще пятьдесят фунтов стерлингов, и я думаю, что дело увенчается успехом». Надо сказать, что англичанин давно уже смирился с мыслью, что адвокат этот — бессердечный вымогатель, воспользовавшийся его доверчивостью и участием к судьбе несчастного страдальца. Поэтому он сел и написал сухой ответ, давая понять адвокату, что стал умнее и что выудить у него из кармана деньги больше не удастся.

Жил он за городскими воротами, милях в двух от почты, и имел обыкновение сам относить свои письма в город и собственноручно их отправлять. Чудесным весенним днем, когда небо сверкало удивительной синевой, а море было божественно прекрасно, он шагал привычной дорогой, а в кармане у него лежало письмо к адвокату. Он шел и наслаждался красивым видом, и его доброе сердце сжималось при мысли о прикованном к кровати, умирающем медленной смертью узнике, для которого в мире не осталось больше никаких радостей. Чем ближе подходил он к городу, где должен был отправить свое письмо, тем тревожнее становилось у него на душе. Он никак не мог решить, можно ли надеяться, что эти пятьдесят фунтов вернут в конце концов свободу ближнему, к которому он испытывал такое сострадание и ради спасения которого сделал уже так много. Он не был богатым англичанином в обычным смысле слова — отнюдь нет, — но свободные пятьдесят фунтов в банке у него лежали. Он решил рискнуть ими. Можно не сомневаться, что господь вознаградил его за это решение.

Он отправился в банк, выписал чек на нужную сумму и вложил его в письмо, адресованное адвокату, — хотелось бы мне прочитать это письмо! Он написал без всяких обиняков, что человек он небогатый и сознает, что, но всей вероятности, выказывает слабодушие, расставаясь с такою крупною суммой на основании столь туманного сообщения, но тем не менее — вот эти деньги, и он только просит адвоката истратить их с пользой для дела. В противном случае, добра они ему все равно не принесут и когда-нибудь лягут тяжелым бременем на его совесть.

Спустя неделю англичанин сидел у себя и завтракал, как вдруг он услышал приглушенный шум и суматоху на лестнице, и вслед за этим Джиованни Карлаверо ворвался в комнату и упал к нему на грудь — свободный!

Сознавая, как несправедлив он был в своих мыслях но отношению к адвокату, наш англичанин написал ему горячее, исполненное благодарности письмо, открыто признаваясь в своем заблуждении и умоляя оказать ему доверие и сообщить, какими путями и средствами он добился успеха. Полученный по почте ответ адвоката гласил: «Много есть у нас в Италии такого, о чем куда лучше и благоразумнее не говорить, а тем паче не писать. Выть может, когда-нибудь мы встретимся, и тогда я смогу рассказать вам то, что вас интересует, но, во всяком случае, не здесь и не сейчас». Однако они так никогда и не встретились. Когда англичанин давал мне свое поручение, адвоката уже не было в живых, и каким образом человек этот получил свободу, осталось для англичанина, да и для него самого, такой же загадкой, как и для меня.

И вот теперь, в этот душный вечер, передо мной на коленях стоял человек, потому что я был другом его англичанина; и его слезы смочили мою одежду, и его рыдания мешали ему говорить; и на руках моих, недавно касавшихся рук, которые даровали ему свободу, были его поцелуи. Ему не нужно было говорить мне, что он с радостью отдал бы жизнь за своего благодетеля: пожалуй, никогда — ни до, ни после — не приходилось мне видеть столь неподдельной, столь чистой и пламенной душевной благодарности.

За ним неотступно следили, рассказывал он, его подозревали, и ему приходилось все время быть начеку, чтобы не попасть в какую-нибудь историю. В делах он тоже не слишком преуспел, и все это вместе взятое и было причиной того, что он не смог посылать обычных весточек о себе англичанину в течение — если память мне не изменяет — двух или трех лет. Но теперь дела его стали улучшаться, и жена его, которая тяжело болела, наконец поправилась, и сам он избавился от лихорадки, и он купил себе маленький виноградник, и не отвезу ли я его благодетелю вина первого урожая? Разумеется, отвезу, с готовностью ответил я и пообещал, что доставлю вино в полной сохранности, не пролив ни единой капли.

Прежде чем начать рассказывать о себе, он из осторожности притворил дверь; говорил он с таким избытком чувств, и к тому же на провинциальном итальянском наречии, столь трудном для понимания, что мне несколько раз приходилось останавливать его и умолять успокоиться. Мало-помалу ему это удалось, и, провожая меня до гостиницы, он уже совершенно овладел собой. В гостинице, прежде чем лечь спать, я сел и добросовестно описал все это англичанину, закончив письмо обещанием, невзирая ни на какие препятствия, доставить вино на родину, все до последней капли.

На следующий день рано утром, когда я вышел из гостиницы, чтобы пуститься в дальнейший путь, оказалось, что мой приятель уже поджидает меня с огромной — галлонов этак на шесть — бутылью, оплетенной ивовыми прутьями, в каких итальянские крестьяне хранят вино для пущей прочности, чтобы не разбилась в дороге. Как сейчас вижу его в ярком солнечном свете, со слезами благодарности на глазах, с гордостью показывающего мне свою объемистую бутыль (а рядом на углу два попахивающих вином, здоровенных монаха — они притворяются, что беседуют между собой, а на самом деле злобно следят за нами в четыре глаза).

Каким образом была доставлена к гостинице бутыль — история умалчивает. Но трудности с водворением ее в полуразвалившуюся vetturino[80], на которой я собирался уезжать, были так велики, и она заняла столько места, что когда мы, наконец, втолкнули ее туда, я предпочел устроиться снаружи. Некоторое время Джиованни Карлаверо бежал по улице, рядом с дребезжащей каретой, сжимал руку, которую я протянул ему с козел, и упрашивал меня передать его обожаемому покровителю тысячу нежных и почтительных слов; наконец он бросил прощальный взгляд на покоившуюся внутри кареты бутыль, восхищенный свыше всякой меры почестями, которые оказывались ей во время путешествия, и я потерял его из виду.

Если бы кто знал, каких душевных волнений стоила мне эта нежно любимая, высокочтимая бутыль! Во все время длинного пути я как зеницу ока берег эту драгоценность, и на протяжении многих сотен миль ни на одну минуту, ни днем ни ночью, не забывал о ней. На скверных дорогах — а их было много — я исступленно сжимал ее в объятиях. На подъемах я с ужасом наблюдал, как она беспомощно барахтается, лежа на боку. В дурную погоду, при выезде с бесчисленных постоялых дворов, мне приходилось первому лезть в карету, а на следующей остановке приходилось ждать, чтобы сначала вытащили бутыль, потому что иначе до меня невозможно было добраться. Злой джинн, обитающий в таком же сосуде — вся разница, что с ним связано только лишь плохое, а с этой бутылью только хорошее, — был бы куда менее беспокойным спутником. На моем примере мистер Крукшенк мог бы лишний раз показать, до чего может довести человека бутылка[81]. Национальное общество трезвости могло бы воспользоваться мною как темой для внушительного трактата.

Подозрения, которые вызывала эта невинная бутыль, значительно усугубляли мои трудности. Она была совсем как яблочный пирог в детской песенке: Парма при виде ее надулась, Модена отвернулась, Тоскана пососала, Австрия смотреть не стала, Неаполь облизнулся, Рим отмахнулся, солдаты подозревали, иезуиты к рукам прибрали. Я сочинил убедительнейшую речь, в которой излагались мои безобидные намерения насчет этой бутыли, и произносил ее у бесчисленных сторожевых будок, у множества городских ворот, на каждом подъемном мосту, выступе и крепостном валу всей сложной системы фортификаций. По пятьдесят раз на дню приходилось мне изощряться в красноречии перед разъяренной солдатней по поводу бутыли. Сквозь всю грязь и мерзость Папской области я прокладывал путь нам с бутылью с такими трудностями, словно в ней были закупорены все ереси, сколько их есть на свете. В Неаполе, где обитали только шпионы, или солдаты, или священники, или lazzarone[82], бессовестные попрошайки всех этих четырех разрядов поминутно налетали на бутыль и пользовались ею для того, чтобы вымогать у меня деньги. Дести[83] — я, кажется, употребил слово «десть»? — стопы бланков, неразборчиво отпечатанных на серовато-желтой бумаге, были заполнены во славу бутыли, и я в жизни не видел, чтобы ради чего-нибудь другого ставили столько печатей и сыпали столько песка. Наверное, эта песчаная завеса и повинна в том, что с бутылкой вечно было что-то неладно, вечно над ней витала угроза страшной кары — то ли ее отошлют назад, то ли не пропустят вперед, — которой можно было избежать, лишь сунув серебряную монету в алчную лапу, высовывавшуюся из обтрепанного рукава мундира, под которым не было и признака рубашки. Но, невзирая ни на что, я не падал духом и сохранял верность бутыли, решившись любой ценой доставить все ее содержимое до последней капли по месту назначения.

Такая щепетильность обошлась мне слишком дорого и доставила мне слишком много неприятностей. Каких только штопоров, высланных против бутыли военными властями, не довелось мне повидать, каких бурильных, сверлильных, измерительных, испытательных и прочих неведомых мне инструментов, вплоть до какой-то, волшебной лозы, при помощи которой, оказывается, можно установить наличие подпочвенных вод и минералов! В иных местах власти твердо стояли на том, что вино пропустить нельзя, пока оно не будет откупорено и испробовано; я же упирался (к тому времени я привык отстаивать свое мнение, сидя верхом на бутыли, чтобы ее как-нибудь не откупорили, невзирая на мои протесты). В северных широтах пятьдесят преднамеренных убийств наверняка наделали бы меньше шума, чем наделала эта бутыль в южных областях Италии, вызвав там бесконечные яростные вопли, гримасы, жестикуляцию, пламенные речи, выразительную мимику и театральные позы. Она поднимала с постели среди ночи важных чиновников. Мне случилось быть свидетелем того, как с полдюжины солдат с фонарями рассыпались по всем концам огромной сонной пьяццы — каждый фонарь отправился за какой-то важной шишкой, которую нужно было немедленно вытащить из постели, заставить напялить треуголку и бежать перехватывать бутыль. Любопытно, что в то время, как эта ни в чем не повинная бутыль испытывала такие непомерные трудности, пробираясь из одного городишка в другой, синьор Мадзини и Огненный крест беспрепятственно путешествовали по всей Италии из конца в конец.

И все же я хранил верность своей бутыли, словно какой-нибудь почтенный английский джентльмен добрых старых времен. Чем более сильным нападкам подвергалась бутыль, тем тверже (если только это было возможно) укреплялся я в своем первоначальном решении доставить ее своему соотечественнику целой и невредимой — в том самом виде, в каком человек, которому он столь благородно вернул жизнь и свободу, вручил ее мне. Если я когда-нибудь в жизни выказывал упорство — а разок-другой это со мною, пожалуй, случалось, — то это было, несомненно, в случае с бутылью. Но мне пришлось взять себе за правило всегда иметь к ее услугам полные карманы разменной серебряной монеты и, отстаивая правое дело, никогда не выходить из себя. И вот так мы с бутылью и пробивали себе дорогу. Однажды у нас сломалась карета — довольно серьезно сломалась, да к тому же на краю отвесной скалы, у подножья которой бесновалось море, разгулявшееся в тот вечер. Мы ехали в коляске четвериком, как принято на юге; пугливые лошади понесли, и их не сразу удалось сдержать. Я сидел на козлах и почему-то не свалился, но нет слов, чтобы описать чувства, которые я испытал, когда увидел, как бутыль — находившаяся, по обыкновению, внутри кареты, — распахнула дверцу и неуклюже выкатилась на дорогу. Благословенная бутыль! Каким-то чудом она уцелела, и мы, починив карету, победоносно покатили дальше.

Тысячу раз от меня требовали, чтобы я оставил бутыль то там, то тут и заехал бы за нею позже. Я ни разу не уступил и ни разу ни под каким предлогом не расстался с бутылью; я не поддавался ни мольбам, ни угрозам. Я не доверял официальным распискам, которые мне хотели выдать на бутыль, и ни за что не соглашался принять хоть одну. Наконец эти сложнейшие маневры привели нас с бутылью, по-прежнему торжествующих победу, в Геную. Там я нежно и неохотно простился с ней на несколько недель, оставив ее на попечение надежного капитана английского судна с тем, чтобы он доставил ее морем в лондонский порт.

Пока бутыль совершала свое плавание, я с таким волнением читал ведомости торгового судоходства, словно сам занимался страхованием. После того как я возвратился в Англию через Швейцарию и Францию, на море разыгрался шторм, и я места себе не находил от мысли, что бутыль может попасть в кораблекрушение. Наконец, к своей великой радости, я получил уведомление о ее благополучном прибытии и тотчас же отправился на пристань св. Екатерины[84] и обнаружил ее в таможне, где она пребывала в почетном плену.

Вино оказалось чистейшим уксусом, когда я поставил его перед великодушным англичанином — возможно, оно и было чем-то вроде уксуса, когда я получил его от Джиованни Карлаверо, — но довез я его в полной сохранности, не пролив ни единой капли. И англичанин сказал мне, — причем на лице его и в голосе отражалось сильнейшее волнение, — что в жизни своей он не пил вина лучше и слаще этого. И еще долгое время спустя бутыль украшала его обеденный стол. А в последний раз, что я видел его на этом свете (где теперь его так недостает), он отвел меня в сторонку и со своею милой улыбкой сказал: «А мы вас только сегодня вспоминали за обедом, и я пожалел, что вы не с нами, потому что бутыль Карлаверо я велел наполнить кларетом».

Загрузка...