Откажу ли я Кале в своем завещании богатое наследство или, наоборот, прокляну его — вопрос для меня далеко не решенный. Я настолько ненавижу этот порт и в то же время прихожу всегда в такой восторг при виде его, что до сих пор продолжаю пребывать в сомнении на этот счет.
Впервые я предстал перед Кале в образе жалкого юноши, нетвердо стоящего на ногах, покрытого липким потом и пропитанного соленой водяной пылью; юноши, который понимал только одно, а именно, что морская болезнь непременно его прикончит, ибо у него уже отнялись и верхние и нижние конечности, и теперь он представлял собой лишь до краев налитое желчью туловище, испытывающее страшную головную боль, по ошибке переместившуюся в желудок; юноши, которого посадили в Дувре на какие-то страшные качели, а когда он окончательно одурел, вышвырнули из них то ли на французском побережье, то ли на острове Мэн[85], то ли еще бог знает где. Времена переменились, и теперь я прибываю в Кале уверенный в себе и уравновешенный. Я могу заранее определить, где Кале находится, я зорко сторожу его появление, я прекрасно разбираюсь в его береговых знаках, мне известны все его повадки, и я знаю — и могу снести — самое худшее его поведение.
Каверзное Кале! Затаившийся аллигатор, скрывающийся от глаз людских и губящий надежды! Стараясь увильнуть с прямого пути, забегая то с одного борта, то с другого — оно то всюду, то везде, то нигде! И напрасно мыс Гри Не выступает с открытой душой вперед, призывая слабеющих сохранять стойкость сердца и желудка — подлое Кале, распростершееся за своей отмелью, действуя как рвотное, снова ввергает вас в пучину отчаяния. Даже когда оно больше уже не может прятаться за своими утопающими в грязи доками, оно и то умудряется нет-нет да скрыться с глаз, это самое коварное Кале, и своей игрой в прятки способно повергнуть вас в совершенное уныние. Бушприт чуть не задевает за пирс, вы уже считаете себя на месте, но вдруг… налетевший вал, грохот, перекатившаяся волна!.. Кале отступает на много миль назад, а Дувр выскакивает вперед, приглядываясь, где же оно? Все, что есть самого подлого и низкого, сосредоточило оно, это самое Кале, в своем характере на радость богам преисподней. Трижды проклят будь этот гарнизонный городишко, умеющий нырнуть под киль и вынырнуть где-то с правого борта за несколько лье от парохода, который тем временем содрогается, трещит по всем швам, мечется и, вытаращив глаза, ищет его.
Не то чтобы у меня не было никаких враждебных чувств по отношению к Дувру. Мне особенно неприятно благодушное спокойствие, с каким этот порт укладывается спать. Дувр всегда укладывается спать (стоит мне собраться в Кале), так ярко засветив все свои лампы и свечи, что перед ним меркнет любой другой город. Я очень люблю и уважаю мистера и миссис Бирмингем — владельцев гостиницы «Лорд Уорден», но считаю, что кичиться удобствами, предоставляемыми этим учреждением, вряд ли уместно в момент отплытия пакетбота. Я и так знаю, что останавливаться в их гостинице одно удовольствие, и незачем в такую минуту подчеркивать этот факт всеми ее ярко освещенными окнами. Я знаю, что «Уорден» — это строение, которое крепко стоит на своем месте, что оно не переваливается с боку на бок и не зарывается носом в волны, и я решительно протестую против того, чтобы он всей своей громадой подчеркивал бы это обстоятельство. Зачем тыкать мне это в глаза, когда меня мотает по палубе пакетбота? И нечего «Уордену» — черт бы его побрал — загромождать вон тот угол и злить ветер, которому волей-неволей приходится его огибать. И зачем этот назойливый «Уорден» вмешивается? Я и без него очень скоро узнаю, как ветер умеет выть!
Пока я ожидаю на борту ночного пакетбота прибытия вечного юго-восточного поезда, мне начинает казаться, что Дувр иллюминирован по случаю какого-то крайне обидного торжества, специально затеянного назло мне. Глумливые похвалы земле и порицание угрюмому морю и мне — за то, что я собираюсь уйти в него, — примешиваются ко всем без исключения звукам. Барабаны на вершинах скал затихли на ночь, иначе — я уверен — и они бы выстукивали издевательства по моему адресу, потешаясь над вензелями, которые я выписываю на скользкой палубе. Многочисленные газовые глазки на Морском бульваре нагло подмигивают, словно подсмеиваются. Откуда-то издалека дуврские собаки облаивают мою укутанную в бесформенный плащ персону, как будто это не я, а Ричард III.
Скрежет, удары станционного колокола… и вот два красных ока начинают скользить вниз по склону, приближаясь к адмиралтейской пристани. Их движение кажется тем плавнее, чем неистовее ныряет в волнах пакетбот. При ударах волн о пирс кажется, будто стадо гиппопотамов лакает морскую воду, причем обстоятельства от них ничуть не зависящие все время мешают им мирно утолять жажду. Мы — то есть пароход — приходим в страшное волнение: громыхаем, гудим, пронзительно кричим, ревем и устраиваем генеральную стирку в кожухах всех гребных колес. По мере того как раздвигаются двери почтовых вагонов, на фоне поезда вспыхивают яркие пятна света, и сразу же между наваленными грудами появляются сгорбленные фигурки с мешками за спиной; они начинают спускаться вниз, похожие на процессию духов, спешащих в кладовые морского властелина. На пароход подымаются пассажиры: несколько призрачных французов с картонками для шляп, похожими на пробки от гигантских фляжек, несколько призрачных немцев в громадных шубах и высоченных сапогах, несколько призрачных англичан, готовых к худшему и делающих вид, будто они вовсе об этом не думают. Даже мой, увлеченный не торговыми делами ум не может не признать печального факта, что мы — толпа отверженных, что занимается нами минимальное число лиц, только-только достаточное для того, чтобы отделаться от нас с возможно меньшей затратой времени, что даже ночные зеваки не пришли поглазеть на нас, что нехотя светящие нам фонари содрогаются при виде нас и что все сговорились между собой отправить нас на дно морское и поскорее о нас забыть. Но, чу!.. Два красных горящих ока все отдаляются и отдаляются от нас, и не успеваем мы отчалить, как и сам поезд погружается в сон! Интересно, какую моральную поддержку оказывает зонтик некоторым неискушенным мореплавателям? Почему иные путешественники, пересекая Ламанш, считают своим долгом раскрыть этот предмет и со свирепым и непреклонным упорством держат его над головой? Какой-то представитель рода человеческого, стоящий рядом — о том, что он действительно представитель рода человеческого, я могу догадаться лишь по зонтику: без зонтика он с таким же успехом мог бы быть обломком скалы, столбом или переборкой, — крепко обхватив рукоятку этого прибора, сжимает ее отчаянной хваткой, которая не ослабнет, пока мы не высадимся в Кале. Существует ли в сознании некоторых индивидуумов аналогия между поднятием зонтика и поднятием духа? Брошенный канат шлепается на палубу и отвечает: «Есть приготовиться!», «В машине приготовиться!», «Пол-оборота вперед!», «Есть пол-оборота вперед!», «Малый ход!», «Есть малый ход!», «Лево руля!», «Есть лево руля!», «Так держать!», «Есть так держать!», «Вперед!», «Есть вперед!»
Крепкий деревянный клин входит в мой правый висок и выходит из левого; тепловатое растительное масло заполняет горло, и тупые щипцы сдавливают переносицу — вот ощущения, по которым я могу судить, что мы уже в море, и которые будут непрестанно напоминать мне об этом, пока мы, наконец, не высадимся на французском берегу. Не успевают еще мои симптомы окончательно установиться, как несколько теней, пытавшихся было ходить или стоять на месте, начинают носиться по палубе, как на роликах; они налетают друг на друга и валятся в одну кучу, после чего еще несколько теней в матросской одежде, скользя, растаскивают и прячут их по углам. И затем огни Южного Форденда начинают икать у нас на глазах, поведением своим не предвещая ничего хорошего.
Приблизительно к этому времени мое отвращение к Кале достигает апогея. В душе я снова прихожу к убеждению, что никогда в жизни не прощу этот ненавистный город. Я, правда, поступал так в прошлом — и притом неоднократно, но теперь с этим покончено. Прошу выслушать мою клятву — непримиримая ненависть к Кале навеки… Вот это качка! Труба, по-видимому, согласна со мной, так как начинает жалобно реветь.
Дует крепкий северо-восточный ветер, море беснуется, мы порядочно зачерпнули, ночь темна и холодна, и потерявшие свои очертания пассажиры печально валяются на палубе, словно приготовленные для прачки узлы с грязным бельем; но что касается моей не торговой личности, не стану притворяться, что я испытываю от всего этого хоть какое-нибудь неудобство. До меня доносится вой ветра, свист, удары, бульканье воды; я понимаю, что природа ведет себя весьма беспутно, но впечатления моя очень смутны. Я погрузился в кроткую апатию, чем-то напоминающую запах подпорченного апельсина, я должен был бы, как мне кажется, испытывать чувство томного благодушия, но на это у меня нет времени. Нет же времени у меня потому, что какое-то странное чувство вынуждает меня развлекаться пением ирландских песенок.
«Украшали ее драгоценные камни и жемчуг» — вот песня, которая полностью завладела моим вниманием, Я исполняю ее про себя с восхитительной легкостью и невероятной экспрессией. Время от времени я приподнимаю голову (сижу я на самом твердом, какое только можно представить себе, сиденье, и к тому же мокром, в самой неудобной, какую только можно представить себе, позе, и весь к тому же мокрый, но все это мне нипочем) и вижу, что, превратившись в волан[86], вихрем ношусь между огненной ракеткой маяка на французском берегу и огненной ракеткой маяка на английском берегу, но это обстоятельство мало меня трогает, разве что разжигает мою ненависть к Кале. Я снова затягиваю: «Украшали ее дра-а-а-го-ценные камни и же-е-емчуг, золотой ободок на же-е-езле красовался ее… Но краса-а-а-а ее все затмевала собою…» Это место в моем исполнении мне особенно нравится, но тут до моего сознания доходит, что море снова позволило себе опасный выпад, из трубы снова рвется протест, а один из товарищей по несчастью, лежавший возле кожуха гребного колеса, излишне громко, по моему мнению, дает понять, что ему плохо… «Драгоценные камни и жемчуг, и блиставший, как снег на вершине горы, ее жезл, но кра-а-а-са ее все затмевала собою…» На этом месте еще один опасный удар, товарищ по несчастью — тот, что с зонтиком, — падает, и его подымают… «ни драгоценные камни, ни жемчуг, ни бли-и-и-ис-тавший… Лево руля! Лево руля! Так держать! Так держать!., как сне-е-ег… товарищ по несчастью возле кожуха ведет себя эгоистически громко… бац! Грохот, рев, волна… на вершине горы ее жезл».
Все, что меня окружает, начинает понемногу превращаться в нечто совершенно иное, подобно тому, как искаженное восприятие окружающего вплетается в мое исполнение ирландской песенки. Кочегары в машинном отделении открывают дверцы топки, чтобы подкинуть угля, и я вдруг оказываюсь на козлах скорой почтовой кареты «Экзетер-Телеграф» и смотрю на огни ее навеки угасших фонарей; отблеск огня на люках и кожухах превращается в отблеск этих самых фонарей на коттеджах и стогах сена, а монотонное постукивание машины — в однозвучный перезвон колокольчиков превосходной упряжки. И тотчас же прерывистые вопли протеста, которые рвутся из трубы при каждом новом яростном ударе волн, становятся регулярными взрывами двигателя высокого давления, и я узнаю пароход с ужасно норовистой машиной, на котором подымался вверх по Миссисипи, когда в Америке еще не было гражданской войны, а были только причины, приведшие к ней. Часть мачты, освещенная светом фонаря, обрывок каната и подергивающийся шкив наводят меня на мысль о цирке Франкони[87] в Париже, где я — может статься — буду еще сегодня вечером (потому что сейчас, по всей вероятности, уже утро), и они даже пляшут под тот же самый мотив и соблюдают тот же ритм, что и дрессированный конь «Черный Ворон». И каковы бы ни были намерения стремительно набегающих волн, я не могу уклониться от настойчивых требований, которые предъявляют мне ее драгоценные камни и жемчуг, чтобы спросить их… но, оказывается, у них есть какое-то важное поручение насчет Робинзона Крузо, и я припоминаю, что когда он впервые отправился в плавание, то при первом же шквале на Ярмутском рейде чуть было не погиб при кораблекрушении (как грозно звучало это слово для меня в детстве!). И все же, несмотря на это, я понимаю, что должен спросить ее (кто она, хотел бы я знать!), спросить в пятидесятый раз, не переводя дыхания — и неужели такая красотка не боится ничуть, Проделать одна столь далекий унылый путь? И неужели сыны Ирландии так благородны иль так владеют собой, что не смутятся ни тем… в хор вступают еще товарищи по несчастью возле кожухов… ни златою казной? Ах, добрый рыцарь, я совсем не смела, Но ни один сын Ирландии мне не сделает зла, Потому что хоть… товарищ по несчастью с зонтом снова падает плашмя… и корысть у них есть, Но им все же… Вот это да!., дороже добродетель и честь. Но им все же дороже… стюарды и яркий фонарика глаз, ваш билет, сэр, прошу прощенья, бурный рейс был на этот раз!
Я смело признаю, что это — жалкое проявление человеческой слабости и непоследовательности, но лишь только последние слова стюарда доходят до моего сознания, я начинаю смягчаться по отношению к Кале. Тогда как прежде я был преисполнен мстительного желания, чтобы бюргеры Кале, кратчайшим путем вошедшие прямо из своего городишка в историю Англии, были вздернуты на тех самых веревках, на которых, накинув им петлю на шею, их уже несчетное количество раз протаскивали в карикатуры, то теперь я начинаю рассматривать их как чрезвычайно почтенных и добродетельных тружеников. Я оглядываюсь по сторонам и вижу далеко за кормой на шлюпбалке с подветренной стороны огни мыса Гри Не и огни Кале, которое, без всякого сомнения, готово приняться за свои старые штучки, но тем не менее огни Кале сияют, и они впереди. Чувство снисхождения к Кале, чтобы не сказать нежности к Кале, начинает понемногу распирать мою грудь. В голове возникают неясные мысли, что на обратном пути надо будет остановиться здесь на несколько дней. Поблекший, лежащий на боку незнакомец, застывший в глубокой задумчивости над краем таза, спрашивает меня, что за город Кале. Я отвечаю (да простит мне господь!): «Очень, очень славное местечко, и холмистое, да, я бы именно сказал — холмистое».
Понятие о времени настолько теряется, и время проходит, в общем, так быстро — хотя мне все еще продолжает казаться, что я провел на пароходе неделю, — что не успела еще красотка «улыбкой чудной путь проложить чрез остров Изумрудный», как в вихре толчков, качки, ударов волн с бортов и с носа я оказываюсь в гавани Кале, где поистине «Счастлив будет корабль, что при входе в гавань Кале, Захочет вверить судьбу только полной приливной волне». Потому что на этот раз мы не причаливаем среди покрытых слизью бревен, сплошь обмотанных зелеными волосами, как будто русалки только здесь и занимаются своими прическами, и где приходится выползать на мол, уподобляясь выброшенной на берег креветке, а идем на всех парах прямо к пристани железнодорожной набережной. Мы идем, а рядом с нами волны бьются о столбы и настилы и хлещут весьма яростно (чем мы немало гордимся), и фонари качаются на ветру, и вибрирующий звон башенных часов Кале, пробивших ОДИН, прорывается сквозь взбаламученный воздух с не меньшим усилием, чем прорываемся сквозь взбаламученные воды мы сами. И тут наступает момент, когда чувство облегчения внезапно охватывает всех, все вытирают лица, и кажется, что всем пассажирам на борту только что удалили по огромному зубу мудрости и они только сию минуту вырвались из рук дантиста. И тут только мы впервые начинаем сознавать, как мы промокли, и замерзли, и как просолены; и тут я понимаю, что всем сердцем люблю Кале.
«Отель Дэзэн». (Только в этом единственном случае название не выкрикивается, а вы видите, как оно светится в глазах жизнерадостного представителя этой лучшей из гостиниц.) «Отель Мэрис!», «Отель де Франс!», «Отель де Кале!», «Ройял Отель, сэр, — английская гостиница!», «Направляетесь в Париж, сэр?», «Вашу багажную квитанцию, сэр!» Дай вам бог счастья, милые посыльные, дай вам бог счастья, милые комиссионеры, дай вам бог счастья, загадочные личности в кепи военного образца с голодными глазами, обретающиеся здесь днем и ночью, в хорошую погоду и в ненастную, в поисках какой-то непонятной работы, которую, насколько я знаю, никто из вас никогда не получил.
Дай бог счастья и вам, милые таможенные чиновники в серовато-зеленой форме; разрешите мне пожать ваши радушные руки, которые просовываются в мой чемодан, по одной с каждой стороны, чтобы встретиться на дне и перетряхнуть всю мою смену белья каким-то особым приемом, словно это мера мякины или зерна. Нет, Monsieur le Douanier[88], мне нечего предъявлять, разве только свое сердце, загляните в него после того, как я испущу последний вздох, и там будет начертано: «Кале». Нет, Monsieur l'Officier de l'Octroi[89], у меня нет предметов, подлежащих оплате пошлиной, разве что переполняющие мою грудь чувства преданности и любви к вашему чудесному городу подлежат такой оплате.
А вон на сходнях, возле мигающего фонаря, возлюбленный брат мой и друг — в прошлом представитель паспортного управления — регистрирует имена прибывших! Да сохранится он навеки таким, как сейчас — в застегнутом на все пуговицы черном сюртуке, с записной книжкой наготове, в черном цилиндре, который высится над его круглым улыбающимся терпеливым лицом. Обнимемся, возлюбленный брат мой, я твой a tout jamais — весь и навсегда.
Кале, оживленное и полное энергии на вокзале, и Кале, утомленное и мирно почивающее в своей постели; Кале, попахивающее рыбой и древностью, и Кале, проветренное и начисто промытое морской водой; Кале, представленное в буфете вкусной жареной дичью, горячим кофе, коньяком и бордо, и Кале, представленное повсюду шустрыми личностями, помешавшимися на размене денег, хотя для меня в моем теперешнем положении непонятно, как они умудряются существовать, занимаясь этим; впрочем, возможно, я и мог бы это постичь, стоит только вообще понять валютный вопрос; Кале en gros[90] и Кале en detail[91], отпусти вину заблуждавшемуся! Там, на другом берегу, я не совсем понимал это, но подразумевал-то ведь я Дувр!
Дзинь-дзинь-дзинь! По вагонам, господа путешественники! Подымайтесь в вагоны, господа путешественники, направляющиеся в Газебрук, Лилль, Дуэ, Брюссель, Аррас, Амьен и Париж. Подымаюсь вместе с остальными и я, скромный путешественник не по торговым делам. Сегодня поезд не переполнен, и купе разделяют со мной только два попутчика: один из них мой соотечественник в старомодном галстуке, который находит весьма странным, что французские железные дороги не придерживаются лондонского времени, и крайне возмущен моим предположением, что, быть может, парижское их больше устраивает; второй — молодой священник, который везет с собой маленькую птичку в маленькой клеточке. Он сначала перышком сыплет птичке корм, а затем ставит клеточку в сетку над своей головой, после чего птичка подскакивает к проволочной дверце и начинает щебетать, обращаясь, по всей видимости, ко мне, с таким видом, словно держит предвыборную речь. Соотечественник (который был со мной на одном пакетботе и который, я полагаю, является знатной персоной, потому что на палубе он сидел запертый в отдельной клетке, совсем как породистый кролик) и молодой священник (присоединившийся к нам в Кале) скоро засыпают, и тогда купе остается в птичкином и моем распоряжении. Ночь продолжает неистовствовать; яростной рукой она рвет и сотрясает телеграфные провода. Ночь так бурна — это усугубляется еще бурным бегом поезда в темноте, — что когда кондуктор, цепляясь, делает обход мчащегося полным ходом поезда, чтобы проверить билеты (подвиг в экспрессе поистине беспримерный, несмотря на то, что он очень искусно придерживается локтями за раму открытого окна), он попадает в такой вихрь, что я крепко хватаю его за воротник и чувствую, что отпустить его сейчас будет почти равносильно человекоубийству. Однако он удаляется, а крошечная пичужка остается у проволочной дверцы и потихоньку щебечет мне что-то. Она щебечет и щебечет, а я сижу, откинувшись на своем месте, и, как завороженный, наблюдаю за ней в полусне, и пока мы несемся вперед, она начинает навевать мне воспоминания. Когда-то, расточая время на праздные путешествия не по торговым делам (так щебетала маленькая пичужка), повидал ты и этот изрезанный болотами и дамбами край, как повидал ты и много других необычных мест, и тебе хорошо знакомы и диковинные старые домишки фермеров, сложенные из камня, к которым ведут подъемные мосты, и водяные мельницы, добраться до которых можно только на лодке. Это край, где женщины возделывают земли, переезжая с поля на поле в челноках; где в грязных дворах маленьких таверн и крестьянских домиков стоят каменные голубятни, по прочности равные сторожевым башням в старых замках; где миля за милей простираются однообразные каналы, по которым ходят построенные в Голландии ярко размалеванные баржи, и тянут их женщины, обмотав бечеву вокруг головы или вокруг талии и через плечи (не очень-то приятное зрелище!). В этом краю разбросаны повсюду и мощные фортификации известного тебе Вобана[92], здесь встречаются и легионы капралов, не хуже того, о котором ты, разумеется, когда-то слышал, и много голубоглазых Бебель. По этим равнинам проходили в сияющие летние дни длинные вереницы несуразных юных послушников в огромных широкополых шляпах — ведь ты помнишь, как затемняли они солнечные блики в густых тенистых аллеях? А теперь, когда Газебрук[93] почивает мирно в нескольких километрах отсюда, вспомни тот летний вечер, когда запыленные ноги невзначай занесли тебя с вокзала на ярмарку, где седые старцы с самым серьезным видом кружились под шарманку на игрушечных лошадках и где главным развлечением были религиозные зрелища Ричардсона[94] или, дословно, как он сам объявил огромными буквами, Theatre Religieux. В этом возвышающем душу храме исполнялись в лицах «все интересные события из жизни Иисуса Христа, начиная с яслей и кончая погребением». Неизменная исполнительница главной женской роли была в момент твоего появления занята заправкой висевших снаружи фонарей (уже темнело), тогда как исполнительница второй роли сидела за кассой, а юный Иоанн Креститель делал стойку на помосте.
Тут я взглянул на маленькую пичужку, желая уверить ее, что она права во всем до мельчайших подробностей, но увидел, что она перестала уже щебетать и спрятала голову под крылышко. Тогда и я — не так, а по-своему, — последовал ее благому примеру.