Ученые рассказывают о науке и о себе

Академик А. Н. Фрумкин

В начале долгой дороги

В 20-е годы я опубликовал статью с описанием некоторых своих опытов. В ней была ссылка на то, что опыты проводились при температуре 5–8 градусов выше нуля. Прочитав статью (она была напечатана за границей), мои зарубежные коллеги удивились: почему это вам взбрело в голову ставить опыты в таком холоде?

В самом деле, почему? Ведь такая температура вовсе не входила в обязательные условия эксперимента.

Для того чтобы объяснить почему, я должен был бы долго-долго рассказывать об Одессе 20-х годов, о том, как мы тогда учились, учили и работали, о том, что дров почти не было и в моей лаборатории ртутный столб всю зиму не подымался выше восьми градусов. И тем не менее, хотя было холодно, голодно, не хватало приборов и реактивов, мы не чувствовали себя обездоленными…

Литературная Одесса тех лет хорошо известна по мемуарам. Об Одессе научной воспоминаний почти нет. А между тем и в этом кругу жизнь шла весьма задорная и оживленная.

Тут я вынужден попросить извинения у читателя за то, что мне неизбежно придется ссылаться на себя, на свой собственный опыт. Меньше всего мне хочется быть назидательным. Однако, мне кажется, из истории одной судьбы, судьбы ученого, чья научная молодость пришлась на годы революции, можно сделать некоторые выводы, имеющие общий интерес.

Начну я издалека, с ранней юности, опять-таки с Одессы, с тех лет, когда я учился в реальном училище святого Павла. Я не помню, чтобы когда-нибудь сидел дома над уроками; для уроков отводились переменки. Нет, нет, я был самым обыкновенным мальчиком, может быть способным, но не больше того. Просто на уроки как-то жалко было тратить свободное время. Я занимался математикой, возился с реактивами, делал количественный и качественный анализ, подолгу просиживал в городской химической лаборатории.

Учиться было совсем нетрудно. Сейчас я смотрю на молодежь (у меня нет детей, но много друзей, у которых дети) и думаю: не чересчур ли мы нафаршировываем их всяческими — нужными и ненужными, — знаниями, не лишаем ли мы их свободы выбора? Им же просто физически некогда оглянуться вокруг, успеть над чем-то задуматься; не пресекаем ли мы с ранних лет их творческое развитие?

Я помню, что еще учеником принял участие в конкурсе на решение одной задачи, относящейся к кубическим уравнениям. Задачу эту предложил киевский профессор Синцов. Тогда она казалась довольно сложной; сейчас, вероятно, она считается совсем элементарной, не могу судить: я этим вопросом позже не занимался, а с той поры прошло 57 лет. Конкурс этот объявил журнал «Вестник опытной физики и элементарной математики». Редактором его был известный геометр Веньямин Федорович Каган. Он же был одним из научных руководителей издательства «Матезис». В свое время оно играло добрую, просветительскую роль, начав первым в России переводить на русский язык иностранную научную литературу по математике, физике, химии, отчасти биологии. Так вот, я принял участие в конкурсе, решил задачу элементарным путем и даже получил премию — ею служили книги издательства общей стоимостью в десять рублей. Очень скромная премия, но… как приятно было получить ее мальчику наравне со взрослым участником! Сознаюсь, этот незначительный эпизод очень способствовал моему самоутверждению. Учись я сейчас, нашел ли бы я время сидеть и думать над посторонней, не школьной задачкой?

Я несколько отвлекся в сторону, но этот вопрос — вопрос разумного обучения — волнует меня бесконечно.

Я окончил училище, сдал дополнительный экзамен по латыни, чтобы иметь право на поступление в университет, и уехал в Страсбург (он был тогда немецким городом). Там в это время работал совершенно замечательный человек, выдающийся русский физик Леонид Исаакович Мандельштам.

Вообще-то говоря, кто-кто, а ученые в наш век не могут пожаловаться на недостаток к себе внимания. Книг о науке выходит масса. Чаще всего в этих книгах на первый план выдвигаются проблемы чисто научные. Иногда, впрочем, попадаются книги, посвященные отдельным ученым, — тогда это узкие биографии. Но я мечтаю об иной литературе. Мне хочется, чтобы родились наконец книги, где подлинная драматическая история той или иной области науки тесно переплелась бы с образами ее творцов. Книги, где будет живо запечатлен процесс создания целой научной школы, где будут раскрыты человеческие аспекты в науке, духовные, идейные взаимосвязи и взаимозависимости, где читателю будет предоставлена возможность проследить за этическим воздействием на формирование традиций ее великих основоположников — традиций, которыми сейчас гордится советская наука.

Один из таких основоположников — Мандельштам. Он стоял у истоков советской физики. Иоффе и Мандельштам — эти два человека создали две самые большие школы, которые прославили советскую физику.

Мне едва исполнилось семнадцать лет, когда я близко познакомился с Мандельштамом. Встреча с ним оказала огромное влияние на всю мою жизнь в науке, хотя судьба моя сложилась так, что я никогда не имел счастья быть его прямым учеником и так и не стал чистым физиком, как мечтал в юности.

Как трогательно он, уже известный ученый, приват-доцент университета, заботился обо мне, как много времени тратил на долгие разговоры с мальчишкой, совершенно неподдельно интересуясь моими наивными идеями и соображениями! Он учил меня познавать физическую сущность явлений, у меня на глазах он извлекал из любой запутанной проблемы ее сердцевину. Это была целая академия умения мыслить научно. В те годы, когда создавалась современная физика, никто на моей памяти не умел так ясно и точно объяснить взаимоотношения между квантовой и классической физикой, как Мандельштам. И все это при исключительном личном обаянии, при необычайной скромности, которая часто шла ему во вред. Мандельштам не торопился опубликовывать свои работы. Известно ведь, что за работу по молекулярному рассеянию света Нобелевскую премию получил индийский физик Раман, опубликовавший статью об открытии в английском «Nature». Мандельштам и Ландсберг сделали ее раньше.

При близком знакомстве он поражал своей эрудицией, всесторонней художественной одаренностью. И в этом тоже он был уникально талантлив.

Наше тесное общение продолжалось до последних дней его жизни. И я всякий раз не переставал изумляться тому, как свободно беседует он на иные темы, лежащие вне плоскости его прямых научных интересов.

Сейчас такие широкие разговоры между учеными разных областей науки — редкость. Сейчас все мы — и рядовые сотрудники и люди, уже чего-то добившиеся, — почему-то очень заняты. Мы бесконечно руководим, обсуждаем, заседаем, «гоним план», мы едва успеваем переговорить даже с коллегами. А уж когда мы свободны, то тут не до чужих работ, тем более работ неоперившихся мальчишек. Это как-то даже и не принято сейчас. А ведь было принято.

Мне думается, эта последняя мысль выходит за пределы частного наблюдения. Она крупица огромной проблемы: как должно развиваться современной науке. «В XX веке наука стала производительной силой», — любим мы повторять. И это прекрасно. Но этого мало. Не может наука развиваться только в одном, несомненно самом главном русле — практическом. Ей нужны еще другие рукава, где течение потише, поспокойнее. Нужны люди, которые бы просто сидели и думали. И чтобы к ним можно было просто приходить отвести душу, посоветоваться.

Кажется, мы начинаем уже это понимать. В последние годы появилась тенденция строить научные центры вне Москвы. Свежий тому пример — Черноголовка. Это будет тихий город, где люди смогут спокойно, не отвлекаясь, работать. Тем более что в биологии «тихая наука» особенно нужна. В физике все благополучно, а биология на стыках, как сейчас модно выражаться, очень отстала, и там остро нужно то, что я назвал бы творческой тишиной. Тишиной, а не затишьем. Хотя я сам в жизни много занимался практическими делами, благодаря Мандельштаму я рано ощутил необходимость тихих рукавов в науке.

Но вернемся к Страсбургу. Вспоминая, чем я там занимался, я невольно улыбаюсь. При поступлении в университет я решил несколько задач, перескочив тем самым через год. Мне предоставили свободу и возможность заняться приготовлением неорганических препаратов. Одним из заданий было приготовить чистый кремний. Смешно сказать, чистым тогда считался кремний с содержанием 99 процентов. Сейчас делают 99,99999 процента.

А какой истинно средневековой техникой я пользовался! Чтобы получить кремний, нужно было провести в большом масштабе электролиз и включить регулируемое сопротивление. Сконструировано это было так. Вниз-вверх двигалась чугунная штука, она погружалась в бак с раствором щелочи. Чем глубже погружался цилиндр, тем меньше было сопротивление. Между цилиндром и баком существовал узкий просвет, куда вливалась щелочь.

Помню, как-то я поднимаю химический стакан, чтобы влить в свою установку злополучные десять литров щелочи, и вижу: в лабораторию входит известный профессор. Вошел, попыхивая сигарой, улыбнулся, спросил, что я делаю. Я объяснил. Он говорит: «Ну хорошо, лейте, лейте. Я посмотрю, как вы будете лить щелочь. Химика узнают по тому, как он льет». Я благополучно перелил все десять литров и тем, что не опрокинул их на собственные брюки, надолго завоевал благосклонность профессора.

Я вспомнил здесь этот случай, потому что, только прожив долгую жизнь, только своими руками испробовав, каково это было — добывать полвека назад этот самый «чистый» кремний, — можно в полной мере оценить и силовые выпрямители и всю нынешнюю радиоэлектронику…

В начале первой мировой войны я с последним поездом вернулся в Одессу. Что делать? Мне девятнадцать лет. Диплома нет. Либеральный министр народного просвещения граф Игнатьев, дядя генерала Игнатьева, автора известных мемуаров, разрешил мне сдавать государственные экзамены экстерном. Сейчас, спустя десятилетия, могу признаться, что это была самая трудная вещь, которую я сделал в жизни. За шесть недель надо было выдержать все полукурсовые экзамены, которые нормально сдавались в течение четырех лет, а также все выпускные. Всего набиралось 24. А так как я сдавал по физико-математическому факультету, то зубрить пришлось все, вплоть до астрономии. Но случилось чудо: я получил 24 «отлично». Это была сенсация. Наши профессора в коллективном письме попечителю учебного округа просили оставить меня при университете. Попечитель просьбе не внял. И я пошел работать на химический завод, а в свободное время приходил в университет заниматься электрохимией.

После Февральской революции меня оставили при университете для подготовки к профессорскому званию. Жил я в те годы очень беспокойно. В ранней молодости была у меня невероятная страсть выводить всех и вся на чистую воду. Наверное, через такой период проходят многие молодые ученые. Не знаю. Но у меня это выражалось слишком уж бурно. Все мне казалось в те годы в науке неправильным, и я тратил массу энергии, чтобы обратить первого встречного в свою веру. Я испортил отношения не только с одесскими, но даже и с зарубежными коллегами — я посылал статьи за границу с резкой критикой тогдашних авторитетов.

Прошло много лет, прежде чем я понял, что тратил на это слишком много сил. Со злонамеренной подтасовкой фактов в науке бороться, безусловно, нужно, а что касается обращения в собственную научную веру… Зачем? Если то, во что ты веруешь, окажется действительно правильным, то это со временем поймут и без твоего обличительного пафоса.

Правда, моя сверхъестественная горячность совпала по времени с довольно горячими событиями в естествознании. Рушились привычные представления. Ученые в этой сложной ситуации вели себя по-разному. У нас в Одессе хороший физик-акустик профессор Костерин, например, просто не верил в принцип относительности. Не верил — и все тут. А с ним приходилось не только общаться; ему я должен был сдавать магистерский экзамен по физике.

Был еще профессор Павлов. Уже при советской власти до самой своей смерти он занимал кафедру физической химии. Он предложил способ определения молекулярного веса жидкости, основанный на действительно нелепых предпосылках, и я имел неосторожность сказать ему об этом на одном собрании. Последний раз я встретил его на банкете в честь победы над фашистской Германией в 1945 году в Москве. Смотрю, идет наш Павлов, улыбается, забыл уже, сколько неприятностей доставил мне своими вздорными теориями. «Познакомьте, говорит, меня с Капицей». — «Пожалуйста», — говорю, подвожу его, рекомендую. «Петр Леонидович, — обращается к Капице Павлов, — я ваш большой поклонник, вы сделали блестящие вещи на низких температурах. Мы в Одессе тоже этим занимаемся». Я вижу, Капица обрадовался: каждому ученому приятно, когда работу хвалят знатоки, — но Павлов продолжает: «А вы знаете, мы пошли дальше вас. Вы работали при температурах, близких к нулю, а мы при температурах ниже абсолютного нуля». Тут уж Петр Леонидович несколько переменился в лице и поглядел на меня довольно неласково…

Я опять забежал вперед, но именно Павлову я должен был сдавать экзамен по физической химии. Тут пришла советская власть и в числе многих великих благ принесла и одно маленькое — отменила магистерские экзамены.

У нас началась новая жизнь, появился рабочий факультет, я занимался его химической секцией, был создан Институт народного образования, там я получил кафедру химии. Работали мы эти годы днем и ночью.

В 1922 году я уехал в Москву, мне надо было поставить некоторые опыты, а оборудования для них в Одессе не было. Я долго искал работу, но институтов было мало, штаты в них были крошечные, меня всюду приглашали приходить на семинары, но ведь надо было на что-то существовать. Так продолжалось целое лето, пока я не попал к Алексею Николаевичу Баху. Видный биохимик и химик-неорганик, Бах был одним из первых крупных организаторов советской науки. Он разговорился со мной, расспросил, чем бы я хотел заниматься. И предложил работу. Создавался Институт имени Карпова. Алексей Николаевич собрал много молодежи. У него работали Каргин, Медведев, Казарновский, Петрянов, Рабинович.

Осенью 1922 года мы получили новое здание (отремонтированный полуразрушенный особняк немецкого фабриканта), и начался период, который я бы назвал в истории карповского института лирическим. Нас было мало. Мы были молоды, веселы, оптимистично настроены. Нас не слишком загружали мелкой практической работой. И каждый стремился выполнить серьезные исследования.

С приборами в институте было туговато. Я раздобыл где-то старый электрометр, сходил на рынок, купил изолятор — по тем временам самый лучший, несколько старых янтарных мундштуков. Сделал из них подставку. Меня волновал вопрос, каким концом поворачиваются органические молекулы к поверхности раствора на границе с воздухом: положительным или отрицательным? Для меня было существенно, чтобы они поворачивались положительным концом. Я обдумал этот опыт еще в Одессе и наконец-то дорвался до настоящей работы. Поздно вечером заходил Алексей Николаевич — он жил в здании института и любил бродить, заглядывать в комнаты, смотреть, кто что делает. Так же как Мандельштам, Бах никогда не имел никакого отношения к моим делам, но сколько доброжелательства и теплоты я всегда чувствовал с его стороны! Довольно скоро я уже докладывал эту свою работу в Германии, в Геттингене. В зале сидели Борн, Франк.

К концу 20-х годов физико-химики сделали довольно неплохие теоретические и практические работы. Я думаю, этому в немалой степени способствовали наши широкие контакты с другими институтами. Мы часто собирались на Миусах в Физическом институте у Лазарева, там бывали коллоквиумы.

Потом по предложению ленинградцев было решено проводить совместные конференции. Первая такая конференция была в Ленинграде в 1926 году. В ней участвовали Семенов, Кондратьев, Харитон, Френкель. На нашем горизонте появился еще один блестящий молодой исследователь — П. А. Ребиндер. От тех лет у меня в памяти осталась яркая картинка — иду в гости к Ребиндеру, в Зоологический сад. Квартиры у него не было, и он почему-то жил в Зоологическом саду. Иду и заранее боюсь: в темноте придется подыматься по лесенке мимо клетки, где сидят какие-то чрезвычайно дикие звери…

…А советская наука набирала силы, и хотя, скажем, наша физическая химия и химическая физика были очень молоды, на наши скромные конференции уже приезжали самые известные зарубежные ученые. Одним из знаков международного признания советской физхимшколы было приглашение поехать кому-нибудь из нас на год в США. Тогда таких приглашений было очень мало.

Мы обсудили в институте приглашение американцев. Отказываться было неразумно. Бах сказал, что ехать следует мне. Так в 1928 году мы с женой оказались в Висконсинском университете. В первый же день стало ясно, что американцы и я на мою поездку смотрели по-разному. В Америке уже в те годы было модно приглашать иностранцев. Заполучит дирекция подающего надежды иностранца, глядишь, под него дадут хорошие деньги. А им в Висконсине очень хотелось построить «под меня» институт коллоидной химии.

В научном плане это была крайне неудачная командировка. Поэтому главной своей задачей я считал — рассказывать, и как можно больше, о нашей стране. Реванш за все свои неприятности я взял на ежегодном факультетском банкете. По традиции кто-нибудь из гостей произносил речь на ненаучную тему. Весь факультет разбился на две группы — спорили, давать мне говорить или нет. «Советская» партия победила, и я произнес спич о повседневной жизни в СССР.

Вернувшись в Москву, я интенсивно занялся практической работой. Из воспоминаний тех лет одно из самых сильных — I всесоюзная конференция по планированию науки и встречи с ее организатором Серго Орджоникидзе. Человек исключительного природного благородства (иного слова я даже как-то не подберу), Серго нашел безошибочно правильную интонацию для разговора с учеными. Я встречался с ним в общей сложности раза три-четыре и всегда долго находился под светлым впечатлением от каждой встречи. Пришлось мне как-то обращаться к нему и по грустному личному делу. И тогда я особенно оценил его чуткость.

Доклады I конференции были изданы. Среди прочих докладов напечатан и мой. Строчками из него мне и хотелось бы закончить: по-моему, в них есть ощущение и личной молодости автора и дерзкой молодости нашей науки.

«Мы… должны произвести какой-то сдвиг. Сейчас лаборатории ученых, разрабатывающих новую теорию строения вещества, куют мощное орудие, которое позволит нам овладеть силами природы в большей степени, чем до сих пор это было возможно. Этим орудием должна полностью овладеть та страна, которая строит на совершенно новых основаниях свое социалистическое хозяйство, строит новую жизнь невиданных масштабов».

Ю. Соколов Из воспоминаний физика

Семинар окончился. Усталый, перепачканный мелом докладчик разбирал бумаги, укладывая их в потрепанный рыжий портфель. В аудитории — одной из комнат здания Двенадцати коллегий, построенного Доменико Трезини еще при Петре Первом, было душно и сумрачно; слабый вечерний свет, проникавший сквозь запыленные стекла высоких стрельчатых окон, наполнял воздух синеватым туманом. Спустившись вниз по широкой лестнице с истертыми ступенями, я вышел на Менделеевскую линию и остановился посреди старых кленов, слегка одурманенный душистой свежестью тихого июньского вечера. В спокойном воздухе стоял запах молодой зелени, к которому примешивался едва уловимый влажный аромат моря.

За оградой послышались шаги, и в просвете между кустами возник силуэт прохожего.

— Яков Ильич! — окликнул я его. — Здравствуйте!

— А, Юра! Добрый вечер! Что вы здесь делаете в уединении? Ждете кого-нибудь? — Френкель подозрительно посмотрел на меня из-под блестящих очков, слегка наклонив набок голову.

— Да нет, был на семинаре — слушал доклад о жидких кристаллах. Сидели три часа и так накурили, что я чуть не задохся. Вот и проветриваюсь здесь, в зеленых кущах.

— В каком смысле проветриваетесь? — вкрадчиво спросил Френкель. — После табачного дыма или после доклада? Это иногда тоже бывает полезно.

— А знаете, пожалуй, именно после доклада. Тут сегодня о чем только не говорилось — и об экспериментах, и о разных теориях, но как-то совершенно без всякой системы. И обсуждались почему-то одни старые работы, хотя сейчас, в сороковом году, наверное, есть много нового… Вот вы прочитали бы нам как-нибудь лекцию на эту тему.

— Скажите, а вы действительно серьезно интересуетесь жидкими кристаллами? Я слышал, что, еще будучи студентом, вы сделали в лаборатории у Репьевой специальный микроскоп с каким-то сверхминиатюрным нагревателем для одновременного наблюдения этих кристаллов в электрических и магнитных полях. Что привлекает вас в этих опытах?

Я рассказал Якову Ильичу, что жидкие кристаллы имели самое непосредственное отношение к работе, которую я тогда вел. Мне казалось возможным использовать их в качестве смазки в подшипниках с минимальным трением, необходимых для гироскопических приборов. Если в подшипнике будет образована пленка жидкого кристалла с резко анизотропной вязкостью, то в принципе можно ориентировать его молекулы — или комплексы молекул — таким образом, что в направлении вращения вязкость будет мала, а в перпендикулярном направлении, то есть в направлении оси подшипника, много больше. Тогда смазка будет удерживаться в зазоре, не выдавливаясь наружу.

Френкель слушал, настороженно подняв брови.

— А вы уже сделали такой подшипник?

Я ответил, что пока сделал прибор, в котором жидкий кристалл заключен между плоскопараллельными пластинками. И, как мне казалось, получил обнадеживающие результаты — в некоторых случаях наблюдалась очень значительная анизотропия вязкости.

— И вы измерили ее величину в разных направлениях?

— Измерил. У меня накопилось уже порядочно данных. Но некоторые вещи я сам понять не в состоянии. Очень хотелось бы обсудить все это с вами…

Френкель, привыкший к тому, что множество людей постоянно обращалось к нему за советами и помощью, остановился и, вытащив записную книжку, начал водить по ней пальцем.

— Вот, например, если не возражаете, давайте встретимся во вторник утром. Часов в десять. Посмотрим, что вы откопали в своих жидких кристаллах. Они, по-видимому, очень нравятся вам.

Я попытался объяснить, что жидкие кристаллы привлекали меня еще и потому, что в них была какая-то таинственность и удивительная, поражающая воображение красота. Иногда я целыми часами наблюдал их в поляризованном свете, любуясь бесконечными переливами красок и странными, загадочными фигурами, которые появлялись и исчезали в поле зрения. Некоторые из них были поистине великолепны.

— Возьмите, например, смектическую фазу эфира коричной кислоты. Там возникают такие фантастические картины, какие не придумает ни один самый изощренный художник. И если бы удалось зафиксировать это на бумаге или полотне, сохранив все богатство цветов, то можно было бы устроить интереснейшую выставку, выдав их за произведения некоего гениального модерниста…

Френкель задумчиво поглядывал на меня из-за стекол очков.

— Вы дайте мне как-нибудь посмотреть на них. Конечно, жидкие кристаллы должны быть очень красивы в поляризованном свете… Но мне кажется, что вы несколько упрощенно понимаете задачу об удержании смазки в зазоре подшипника. Ведь скорости вращения осей подвеса гироскопа чрезвычайно малы, и поэтому образование пленки смазывающего вещества будет сильно зависеть от характера смачивания им поверхностей трущихся элементов.

Яков Ильич оживился и с увлечением заговорил об опытах, которые, по его мнению, следовало бы поставить для того, чтобы подобрать жидкокристаллическую смазку с наилучшими свойствами.

Мы вышли на набережную. Здесь было безлюдно и тихо. Мягкий северный вечер медленно догорал, заливая багровым светом безоблачное небо и спокойную воду, по которой расходились пологие, блестящие волны. Стало прохладнее, и город неуловимо окутывался легкой сиреневой дымкой, предвестницей белой ночи.

— Куда вы сейчас? — спросил Френкель.

— Не знаю… Домой, во всяком случае, ехать не хочется.

— Пойдемте к Горному институту. Я очень люблю это место. Там часто стоят корабли и пахнет морем… Поезда и корабли всегда волнуют меня. Наверное, потому, что каждый путь сулит нам что-то неизведанное, раскрытие какой-то тайны. А тайна всегда привлекает… Возьмите свои жидкие кристаллы — что скрыто за теми видениями, которые возникают в поляризованном свете при скрещенных николях? Наверное, тоже целый мир, никому еще не известный… Мне иногда очень жаль, что я не экспериментатор. Экспериментатор гораздо ближе к природе, ближе к жизни, к земле, со всеми ее красками и ароматами. А отношение к природе теоретика чем-то напоминает платоническую любовь к женщине…

Я заметил, что этим, наверное, и объясняется то обстоятельство, что многие теоретики являются ревностными дамскими угодниками, вероятно стремясь таким образом быть поближе к живой природе. Мои слова не разрушили, однако, задумчивого и лирического настроения, в котором пребывал Френкель. Он улыбнулся и продолжал с мягкой настойчивостью:

— Я совершенно серьезно говорю это, Юра. Вы знаете, я часто придумываю различные эксперименты и пытаюсь мысленно разрешить их во всех деталях. Но я чувствую, что здесь я становлюсь похожим на итальянского художника Пиранези. Он был в душе архитектором и всю жизнь рисовал проекты удивительных зданий, но, кажется, ни одно из них не было построено…

Из-под моста вылетел длинный и узкий торпедный катер и стремительно понесся по спокойной воде, оставляя за собой острый треугольник расходящихся волн. Френкель остановился и с восхищением смотрел на него, положив руки на каменный парапет набережной.

— Смотрите, как хорошо! Скорость катера много больше скорости поверхностных волн на воде, и они расходятся двумя узкими усами, подобно V-образной ударной волне, известной в акустике. Это великолепная демонстрация к эффекту, открытому лет пять тому назад Черенковым. Вы знаете что-нибудь об этом явлении?

— Знаю, вы же сами докладывали о нем на семинаре.

Френкель кивнул головой:

— Да, да… Я помню. Собственно, это явление следует отнести уже к совершенно новой области физики — к физике быстрых частиц…

Яков Ильич начал рассказывать о том, какие исключительно важные опыты можно было бы поставить, если бы в распоряжении ученых были потоки элементарных частиц — например, протонов и электронов — с очень большой энергией, такой же, как энергия частиц, приходящих из космоса. Он считал изучение космических лучей (в то время единственного источника сверхбыстрых частиц) неотложной задачей физиков, полагая, что именно в этой, тогда еще совсем не исследованной области могли обнаружиться принципиально новые факты, способные привести к очередному изменению наших представлений о материи.

Я спросил, какие явления он имеет в виду.

— В первую очередь взаимные превращения элементарных частиц. Такие процессы в корне противоречат принципу их неизменности. Поэтому эксперименты в этой области могут дать чрезвычайно много для развития основных теорий, связанных с представлениями о материи и поле…

Яков Ильич, словно рассуждая с самим собой, заговорил о физике будущего. Я слушал его, не задавая никаких вопросов, хотя многое в его словах было для меня неясным и расплывчатым. Тогда я затруднился бы пересказать то, о чем говорил Френкель. Но через много лет, когда я читал работы по физике элементарных частиц, в памяти нередко возникала, словно освобождаясь из тумана, импровизированная лекция Якова Ильича, услышанная мной во время прогулки по невской набережной.


Года четыре тому назад я прочел в журнале «Огонек» описание одной заморской страны, которую посетил какой-то наш журналист. И, несмотря на обилие подробностей, цифр и дат, я так и не смог представить себе — а что же она такое, эта страна? И может быть, все написанное — обман и журналист вовсе и не видал ее?

Я вспомнил тогда о жителях Флоренции, которые, встречая на улицах Данте Алигьери, шептали с почтением и страхом: «Вот человек, который побывал в аду». Ибо как можно было, рассуждали они, описать ад так, как это сделал Данте, не повидав его собственными глазами? И я подумал, что простодушные флорентинцы были не так уж неправы: ведь Данте действительно видел ад — в конечном счете неважно, каким образом ему это удалось, — и сумел потрясающе рассказать о нем. Он умер в 1321 году, но время совершенно не коснулось его стихов: из мерных строчек старинных терцин с предельной отчетливостью, словно в стереоскопической проекции, выступают страшные круги ада, наполненные сонмищами грешных душ.

Данте обладал колоссальной силой воображения, которая только и делает человека подлинным творцом. Из огромной суммы разнообразных представлений, мыслей, чувствований и образов он создал совершенно новый мир, разработав его до мельчайших деталей.

Стремление к построению, в той или иной форме, своего собственного мира чрезвычайно характерно для людей с романтическим складом натуры, которым вообще свойственны широта мышления и склонность к фантазированию. Каждый из них действует, разумеется, по-своему, конструируя этот мир из доступных ему образов и понятий, но тенденция во всех случаях остается одинаковой. Основой такого построения всегда служит последовательная логическая схема, связывающая отдельные элементы мира, независимо от того, рождается ли он в фантастических видениях Данте и Гофмана или возникает в строгой ясности математических символов под пером Эйнштейна и Бора.

К числу подобных людей, обладавших редчайшим даром конструктивного мышления, несомненно относился и Яков Ильич Френкель, один из крупнейших физиков-теоретиков старшего поколения.

Френкель был необычайно талантлив и разносторонен. Казалось, на свете не существовало вещей, которые не интересовали и не привлекали бы Якова Ильича и которые, при его прикосновении к ним, не начинали бы жить новой, неведомой ранее жизнью. Он обладал удивительной способностью проникать совершенно неожиданными путями в скрытую сущность вещей и явлений, обнаруживая их самые типичные и существенные черты. Эти особенности научного мышления Френкеля наиболее ярко проявились в его классических исследованиях сложных систем — например, при рассмотрении деления тяжелых ядер медленными нейтронами — и особенно в работах, посвященных строению твердых и жидких тел, изучением которых Яков Ильич занимался в течение многих лет своей жизни. Френкель применил к этим задачам статистический метод рассмотрения, увидев возможность упрощения задачи в самой ее сложности. «Чем сложнее рассматриваемая система, — писал он, — тем, по необходимости, упрощеннее должно быть ее теоретическое описание… Физик-теоретик в этом отношении подобен художнику-карикатуристу, который должен воспроизвести оригинал не во всех деталях, подобно фотографическому аппарату, но упростить и схематизировать его таким образом, чтобы выявить и подчеркнуть наиболее характерные черты. Фотографической точности можно и следует требовать лишь от описания простейших систем. Хорошая теория сложных систем должна представлять собой лишь хорошую „карикатуру“ на эти системы, утрирующую те свойства их, которые являются наиболее типическими, и умышленно игнорирующую все остальные — несущественные — свойства».

Широта интересов Якова Ильича была поразительна. Выдающийся ученый, он писал отличные стихи, был тонким художником и превосходным музыкантом. Я до сих пор помню его игру на скрипке — искрящийся блеск «Дьявольских трелей» Тартини и глубокую, обжигающую душу страстность «Цыганских напевов» Сарасате. Ему принадлежат фундаментальные работы по теории деления тяжелых ядер, объяснение природы земного магнетизма, исследования по теории металлов и строению твердых и жидких тел, работы по биофизике — например, теория процесса сокращения мышц и объяснение природы фотокинеза насекомых, изучение поглощения света в твердых телах и открытие в связи с этим «экситонов» — подвижных возбужденных состояний атомов кристаллической решетки — и целый ряд работ, относящихся к основным проблемам квантовой механики — полевой теории материи и свойствам элементарных частиц. Столь обширный диапазон деятельности Френкеля, помимо склада его характера, объясняется, по-видимому, и тем, что в ту пору — особенно в 20-е годы — теоретическая физика, по существу, только еще зарождалась у нас и ему пришлось стать основоположником многих ее направлений.

И в науке и в жизни Якову Ильичу была присуща особая, ярко выраженная индивидуальность, придававшая характерный стиль всей его деятельности. Обычно, высказав какую-нибудь оригинальную идею, он не подвергал ее дальнейшей разработке и проверке, оставляя это своим ученикам и последователям. И, мгновенно загораясь новым увлечением, он, торопясь и волнуясь, объяснял, почему жидкая капля ведет себя на данной поверхности так, а не иначе, почему автоматическое определение путевой скорости самолета выгодно производить по измерению Кориолисовой силы и почему крупные мухи любят сидеть на стене вниз головой.

Веселый, жизнерадостный Френкель непрерывно и жадно трудился — вел научные исследования, читал лекции, консультировал, писал книги, терпеливо учил многочисленную льнувшую к нему молодежь. Именно таким представлялся мне господь бог: беззлобным, трудолюбивым существом, великим фантазером, который, мурлыкая любимую песенку, старательно лепил верблюдов и скорпионов, удавов и воробьев, пышные орхидеи и колючие кактусы. И, окончив свой дневной труд, спокойно засыпал с приятной мыслью — а что бы такое сотворить завтра?


Около памятника Крузенштерну, пройдя по наклонному скату, вымощенному серыми булыжниками, мы спустились к самой воде, по которой неторопливо катились гладкие, чуть заметные волны. Возле черного железного кольца, вделанного в гранит набережной, сидел на корточках молодой, на редкость красивый рыбак, отвязывавший свою лодку. Мы подошли к нему.

— На промысел собрались? — спросил Яков Ильич.

— А как же. Самое время. — Рыбак выпрямился, откинув со лба длинные светлые волосы.

Яков Ильич оживился. Он с любопытством смотрел на черную смоленую лодку с аккуратно уложенными в ней снастями и на ее хозяина, похожего на рослого скандинавского викинга. Френкель, несомненно, увидел в нем специалиста незнакомой ему профессии, с которым можно поговорить о множестве интересных вещей.

— Какая же рыба здесь водится? Мне кажется, что вода в Неве сильно загрязнена и рыбы в ней мало.

— Не скажите. Нева — река многоводная. У берегов, конечно, всякая дрянь плывет, а по стрежню, на быстрине, вода чистая, как в Ладоге. Здесь разная рыба есть. А нам любая годится, за которую деньги дают.

Рыбак улыбнулся, глядя на нас с высоты своего богатырского роста.

— Тут в залив даже и крупная рыба из моря заходит. Недавно один шофер в Черной речке белугу убил, об этом, говорят, даже в газете писали. Вечером ехал он из района на грузовике, и понадобилось ему воды долить в радиатор. Взял он ведро, подошел к реке, а там эта белуга лежит, носом в берег уткнулась и спит. Шофер бегом к машине, схватил ломик, которым покрышки на колесах меняют, ударил ее и сразу убил. Двадцать с лишним пудов та белуга потянула. Случай, конечно, редкий. Я тут всю жизнь рыбачу, а такого никогда не встречал. Но нам и другой рыбы хватает. В заливе великолепные, я вам скажу, угри попадаются! Если такого угря с умом закоптить, так, чтобы у него все мясо собственным жиром пропиталось, так лучше ничего и не придумаешь.

Яков Ильич, обладавший живым воображением и не чуждавшийся житейских радостей, сощурился и вкусно причмокнул.

Рыбак улыбнулся.

— Вот приходите ко мне, — доверительно сказал он, — я вас самой лучшей питерской рыбой угощу: и угрем, и корюшкой, и миногой.

— Спасибо, придем обязательно. А сейчас вы что ловите?

— Да все, что попадается. У меня одна сеть возле Троицкого стоит, ее посмотрю, и еще другую сеть за Литейным поставлю. А потом к Летнему саду наведаюсь, — там тоже неплохие караси водятся.

— Какие караси?

— А такие. Пассажиры. Которым на тот берег надо, когда мосты разведут. Сейчас, по весне, их всегда много.

— Так вы, стало быть, и рыбак и перевозчик?

— А то как же. Хотите, и вас возьму. Покатаетесь. Тут знаете сколько народу белыми ночами по городу бродит? Не поймешь, когда и спят. Но и то ведь, ночью какая красота здесь, особенно на воде! Сколько лет по Неве плаваю, а все на нее удивляюсь. Всегда она разная, Нева. Сейчас, видите, ясная, как небо. А осенью, когда ночи темные станут, выйдешь в залив, и по нему туман стелется, тоже вроде как бы светлая вода бежит, крутится, и месяц низко в небе стоит, и по заливу от него полоса. Не поймешь, что и светится — вода или туман…

Яков Ильич внимательно слушал, держась за железное кольцо причала.

Рыбак подтянул лодку к берегу.

— Так поедете? Я свои дела сделаю, а после с вами могу по всей Неве пройти, хоть до самого залива и обратно — до Летнего сада или куда захотите. Мне это ничего не стоит, все время на веслах.

— Поедемте, Яков Ильич, — сказал я. — Смотрите, как хорошо.

Френкель кивнул и подошел к лодке. Рыбак придержал ее коротким багром.

— Садитесь на корму. Скамейка там чистая, не испачкаетесь.

Он оттолкнулся от набережной и быстро погнал лодку бесшумными и сильными взмахами длинных весел. Вода, совсем близкая, заструилась, с легким журчанием побежала мимо бортов.

Солнце зашло. Стало темнее, и город все больше окутывался призрачным маревом белой ночи. Казалось, что ее пепельный свет исходит не от прозрачного неба, а весь воздух наполнен легким серебристо-синим сиянием.

— А знаете, — понизив голос, заговорил Френкель, — Ленинград — какая-то особая точка на земле. И сколько бы вы ни старались проникнуть в его сущность, он никогда не раскроется до конца и всегда будет наполнен новым очарованием, точно обаятельная женщина, — как Таиах в стихотворении Волошина…

Яков Ильич рассеянно провел рукой по лицу.

— Когда-то я встречался с Волошиным. Это был удивительнейший человек, поэт и художник, живший в каком-то своем, фантастическом мире… Вы знакомы с его стихами?

— Да. И мне кажется, что стихотворение, о котором вы говорите, — лучшее из всего, что он написал.

— А вы помните его наизусть? Прочтите.

Я прочитал. Яков Ильич слушал, задумчиво глядя на бегущую мимо воду.

— Сфинксы… — тихо сказал он, указывая на берег. — И Таиах, египетская царевна. Удивительно. Все смешивается во времени и существует рядом… А стихотворение действительно очень хорошее. Чудесное стихотворение.

Он вздохнул и устроился удобнее, положив ноги на свернутые сети. Рыбак, думая о чем-то своем, мерно работал веслами.

— Странный город, — снова заговорил Френкель. — Здесь на самом деле все существует рядом и во времени и в пространстве. Смотрите: судостроительная верфь, вся в дыму и в башенных кранах, — типичнейший урбанистический пейзаж наших дней, а рядом дремлющий Летний сад, со статуями римских богинь. И подводные лодки плывут мимо фиванских сфинксов.

— По-моему, Яков Ильич, в этом и заключен дух Ленинграда. Здесь нераздельно смешалось реальное и призрачное. И прошлое иногда ощущается тут сильнее и ярче, чем настоящее…

Я вспомнил рассказ Мопассана о человеке, который купил на аукционе какой-то старинный сервант и нашел в нем, в потайном ящике, чудесную женскую косу. Он потом сошел с ума, неотступно думая об обладательнице этой косы — она ожила в его воображении и существовала с ним рядом.

Мне казалось, что прошлое Ленинграда воспринимается так остро и отчетливо потому, что в этом городе на каждом шагу мы встречаем нечто подобное. Здесь существует множество ящиков, в которых жившие до нас люди оставили свои сувениры. И они глубоко волнуют нас, потому что время бежит мимо вещей, и не все ли равно, когда попала в ящик коса: вчера или сотню лет тому назад. Она не изменилась — время не коснулось ее. Она так же реальна, как и крашеные волосы какой-нибудь современной модницы.

Френкель покачал головой:

— Нет, дело не только в неизменяемости предметов, оставшихся от прошлого, хотя эта неизменяемость может сильно действовать на наше воображение. Дело не в них самих, а в их восприятии…

Яков Ильич заговорил о том, что сила впечатления целиком зависит от нашего отношения к тому или иному событию, совершенно независимо от того, когда оно произошло, — если, конечно, мы обладаем о нем достаточно подробной информацией. Полнота, вернее качество информации — очень важное условие: столкновение трамваев, очевидцами которого мы были, потрясет нас несравненно больше, чем описание гибели Помпеи, вычитанное в скучном учебнике истории. И потом, мы устроены так, что в нашем сознании закрепляется то, что в силу тех или иных причин мы чувствуем и переживаем снова и снова. Отсюда и возникает кажущаяся близость во времени удаленных одно от другого событий — в нашем воображении они существуют на равных правах. В этом отношении в Ленинграде имеет место совершенно исключительная ситуация. Его короткая история чрезвычайно насыщена, и мы по-особому относимся к ней. Здесь во множестве жили люди, которые силой своего дарования — архитектора, художника, скульптора, писателя, ученого — сумели так рассказать о себе, о своих мыслях и чувствованиях, что мы воспринимаем их с поразительной отчетливостью и полнотой. Такой источник информации и смещает во времени события прошлого… Нам кажется, что дуэль Пушкина произошла совсем недавно, буквально вчера, — мы не можем отделаться от этой мысли, снова и снова переживая трагедию столетней давности.

— Или вот, — Френкель протянул руку, — взгляните на решетку Летнего сада, и вы сразу же увидите создавшего ее художника — он тоже воскреснет, как и обладательница вашей косы. По-моему, это и есть настоящее бессмертие… А какая обширная и какая замечательная литература связана с этим городом…

— Да, из одних стихов соберется целая библиотека.

— А вы тоже писали стихи о нем?

— Конечно, писал… Кто из нас не писал стихов о Ленинграде? Это как-то само собой получается. Наверно, и у вас их тоже наберется немало, — сказал я, вопросительно посмотрев на Френкеля, в надежде, что он прочтет что-нибудь из своих стихотворений.

Яков Ильич улыбнулся:

— Я прочту вам не свои стихи, а стихи Гнедича. Он удивительно хорошо написал о белой ночи. Вы знаете его идиллию «Рыбаки»?

— Нет. Со стихами Гнедича, кроме известных переводов, я совсем не знаком. Пробовал что-то читать, но отпугнул язык — старинный и тяжелый.

— Старинный — это правильно, но совсем не тяжелый. Послушайте:

Вот ночь. Но не меркнут златистые полосы облак,

Без звезд и без месяца вся озаряется дальность,

На взморье далеком сребристые встали ветрила

Чуть видных судов, как по синему небу плывущих…

Вполголоса, совсем тихо Яков Ильич хорошо и просто читал стихи, и в них, словно в фантастическом зеркале, отражался уснувший город и широкая, светлая Нева, на которую более ста лет тому назад, в такую же белую ночь, смотрел поэт Гнедич.

— Нравится вам?

Очень… Это для меня целое открытие.

Мы приблизились к Кировскому мосту. Рыбак, ловко развернув лодку, подхватил буек, плававший на поверхности воды, и быстро пристегнул к нему карабин.

— Вот мы и на якоре. Я сеть вытаскивать не буду, только посмотрю, все ли в порядке.

— А что с ней может быть? — спросил я.

— Да хотя бы течением собьет в кучу. Тут оно хоть и не очень быстрое, но иногда так начинает крутить, что и якоря не удерживают, волочит их по дну.

По мосту, со звоном и грохотом, прокатил одинокий ночной трамвай.

Рыбак опустил весла и закурил. Поставленная на якорь лодка медленно раскачивалась на еле заметных волнах, от которых отражались, искривляясь в такт их движению, темные своды моста.

— Волны материи… — сказал Френкель. — Я, наверное, становлюсь стариком, Юра. Несколько раз я ловил себя на том, что непроизвольно перебираю в памяти минувшее…


Волны материи… Когда я впервые услышал эти слова на лекции, читанной Яковом Ильичом, мне представилось необъятное пространство, наполненное прозрачной темнотой, в котором стремительно и плавно неслись сгустки легкого серебряного тумана. Эта картина прочно удержалась в моей памяти, как и многие другие образы, то отчетливые и ясные, то смутные и фантастические, в которые я инстинктивно старался облечь абстрактные понятия современной физики, лежавшие за гранью доступных нам обычных восприятий и представлений.

Картинность — неотъемлемое свойство нашего мышления. Рассуждая о вещах, мы всегда, часто даже не сознавая этого, придаем им определенный зрительный образ и положение в пространстве, конструируя воображаемое явление из света и вещества — то есть из тех элементов мира, которые связаны с нашими основными чувствами — зрением и осязанием. Мы всегда поступаем так, ибо такова природа нашего разума: из тысячелетнего опыта мы знаем, что многоликое вещество образует основу вселенной, а свет дает ее зрительный образ. И все наши представления о мире, и реальном и воображаемом, складываются из бесчисленных форм, которые может принимать вещество. Но, рассуждая о природе, мы всегда подсознательно предполагаем, что, сколь ни велико разнообразие этих форм, они будут постижимы для нас, что мы сможем составить образное представление о любых предметах, взаимное расположение и постепенное изменение которых дает ощущение пространства и времени.

Зрительные образы — наши постоянные спутники. Изображали ли греческие художники прекрасных богов Олимпа, писали ли средневековые богословы пространные трактаты о деяниях ангелов и чертей, следили ли за движением светил астрономы, или биологи наблюдали под микроскопом удивительный мир бактерий — все они представляли или видели конкретные картины, доступные человеческому восприятию.

В свое время открытие той истины, что Земля имеет не плоскую, а сферическую форму, было встречено с величайшим недоверием, а утверждение Коперника о том, что та же Земля не есть центр вселенной, породило целую бурю и чуть было не стоило ему жизни. Однако, сколь ни были революционны эти идеи, они не являлись для человеческого разума чем-то таким, что нельзя было бы связать с определенным зрительным образом: можно было представить себе и плоскую и сферическую Землю с такой же отчетливостью, как и недоступных непосредственному наблюдению обитателей рая или ада; обращение Земли вокруг Солнца, хотя и казалось многим совершенной нелепостью, также не требовало невозможного от человеческого воображения.

Привычные, классические представления о мире, тот язык образов, на котором мы описываем все происходящее, имеет очень глубокие корни, ибо он связан со всей эволюцией человека. Но этот язык отражает лишь ту область вселенной, о которой мы можем получить информацию при помощи наших органов чувств. Природа, с расчетливостью старого скряги, дала человеку только то, что необходимо для поддержания существования в отведенной ему ограниченной ячейке мира.

Но что лежит там, за ее пределами?

Используя физические приборы, человек попытался проникнуть в неведомые глубины мироздания и сразу же столкнулся с понятиями и явлениями, недоступными его воображению. Ибо наш удел — области пространства, которые кажутся бесконечно большими, если сравнивать их с пространствами атомного мира, и бесконечно малыми, если относить их к масштабам галактик. Наш удел — малые скорости, ничтожно малые по сравнению со скоростью света, и массы вещества, в неизмеримое число раз превышающие массы атомов и исчезающе малые по сравнению с массами звезд. Наш удел — промежутки времени, огромные по сравнению с атомными временами и ничтожные по сравнению с временами звездного мира, измеряемыми непостижимым для разума количеством лет.

Мы оцениваем время по постепенному изменению знакомых предметов, по удаленности известных нам событий. Поэтому мы хорошо представляем разницу между отрезками времени, равными одному году и одному столетию. Но что говорят нашему сознанию времена, определяющие течение процессов в микромире, равные 0,0000000000001 и 0,000000000000000000000001 секунды, хотя они различаются в 100 000 000 000 раз?

Пожалуй, первым, кто задал неразрешимую задачу человеческому воображению, был Майкл Фарадей, который в середине прошлого века развил и экспериментально обосновал представление о силовом поле как о материальной среде. Мы хорошо представляем себе различные материальные среды, но поле — какое оно? Каков этот физический объект, не оказывающий непосредственного действия на наши органы чувств? В какой образ должны были мы облечь этот незнакомый нам ранее элемент мира? Ведь для того, чтобы оперировать новым понятием, ученому инстинктивно хотелось перевести его на доступный и привычный язык образов, создать какую-то мыслимую картину, изображающую силовое поле. И уже сам Фарадей (по существу, первый абстракционист на земле) предложил для такого наглядного описания концепцию силовых линий — упругих, взаимно отталкивающихся нитей, пронизывающих пространство, в котором локализовано поле.

Поиски образов, отражающих внутреннее существо различных явлений, представляют, по-видимому, неизбежный этап в процессе познания, обусловленный законами эволюции человеческого мышления, консервативного по самой своей природе. Достаточно вспомнить, сколько усилий потратил Максвелл на то, чтобы с помощью наглядных придуманных им рисунков-аналогий объяснить природу электромагнитного поля, и с каким трудом эти новые представления усваивались учеными конца прошлого века. В дальнейшем, однако, обнаружилось знаменательное явление: последующие поколения физиков все меньше и меньше нуждались в картинках Максвелла, а сейчас и вовсе забыли о них. В наши дни представление об электромагнитном поле не кажется чем-то непривычным и странным — мы как-то инстинктивно строим картину поля из неосознанных, неоформившихся образов и легко оперируем ими. Все очень просто — поле есть поле. Та же судьба постигла и другие абстрактные понятия, относящиеся к квантовой механике.

Нужно сказать, что для сознания современного человека, вплотную столкнувшегося с реальным, но недоступным непосредственному восприятию миром, чрезвычайно характерно стремление к поискам точных и выразительных образов, своего рода условных кодов, содержащих максимум информации о природе различных предметов и явлений.

Художник, даже самый замечательный и талантливый художник, изобразивший на своем полотне скрипку, на самом деле очень мало расскажет о ней, ибо сущность скрипки не в ее внешних очертаниях, а в звуке: на картине дешевая фабричная скрипка будет выглядеть точно так же, как и драгоценное творение Страдивариуса или Гварнери. И наверное, гораздо больше сделал бы тот художник, который попытался бы найти удачную зрительную аналогию тех впечатлений, тех эмоций, которые рождает у нас музыка. Тогда скрипка, наверное, изобразилась бы как центр расходящегося от нее во все стороны звукового поля.

Несколько лет тому назад мне довелось посетить Данию — маленькую, спокойную, гостеприимную и тихую Страну Добрых Людей. Я познакомился там с одним архитектором, страстным любителем живописи, и был приглашен к нему в гости на рождество — самый большой праздник и самое значительное событие в году, ради которого откладываются все дела и жизнь датчанина наполняется веселой и волнующей суетой — предпраздничными покупками, устройством маскарадов и елок, приемом гостей. В Копенгагене повсюду появились фигуры козлов, артистически сделанных из соломы, — символ древнего языческого праздника Юль, совпадавшего по времени с рождеством. Языческие козлы мирно уживаются теперь с обрядами христианской церкви.

Сидя за большим столом, на котором горели длинные белые свечи, наполнявшие воздух приятным, чуть душным теплом, насыщенным ароматом хвои, мы говорили о живописи, о символике искусства. Хозяин дома сказал, что в связи с нашей беседой ему очень хотелось бы показать мне одну из картин — лучшую, как он считал, в его собрании. После ужина мы прошли в комнату на втором этаже, где я увидел довольно большое — приблизительно 0,8×2 метра — полотно вертикального формата, заключенное в простую гладкую раму.

Картина представляла нечто странное. На глубоком, темно-коричневом, почти черном фоне, напоминавшем знаменитые тона на полотнах Рембрандта, были разбросаны неопределенной формы серые пятна, то плотные и отчетливые, похожие на большие хлопья кружащегося в воздухе пепла, то бледные и расплывчатые, словно струи табачного дыма.

Я стоял перед картиной в полном недоумении. Покивав головой и невнятно пробормотав, что это действительно очень интересно, я перестал изучать изображенные на холсте серые пятна и, расфокусировав глаза, рассеянно посмотрел на картину, окинув ее взглядом как нечто целое.

В тот же момент я вздрогнул от ужаса.

Из путаницы пятен, утративших теперь свои очертания и превратившихся в мерцающую пелену, на меня глянула кошмарная черная фигура, которая мгновенно исчезла, как только я попытался всмотреться в нее: передо мной снова были серые пятна — и ничего больше…

Опять, уже совершенно сознательно, я посмотрел сквозь картину — так, как смотрел бы в окно на далекое море. И снова мелькнуло жуткое — неопределенное и неуловимое — очертание темной фигуры, возникшей, казалось, уже в другом месте и снова исчезнувшей под отделившимися от фона серыми пятнами.

— Что это? — спросил я.

— The fear — страх…

Страх… Художник изобразил страх, абсолютно точно уловив самую его сущность. Ибо настоящий страх — слепое, первобытное чувство — возникает у нас при столкновении с непонятным, с чем-то неосознанным и темным. Здесь, по-видимому, действует древний инстинкт самосохранения, заставляющий человека отступать перед неведомым, перед тем, в чем может скрываться смертельная опасность. Художник, написавший картину (Хаббард — ничего не говорившее мне имя), оказался тонким психологом, сумев найти удивительно точный зрительный образ для такого отвлеченного понятия, как страх.

Физику наших дней на каждом шагу приходится сталкиваться с необходимостью описания реального, но недоступного непосредственному восприятию мира. Связанное с этим возникновение многих абстрактных понятий, не имеющих классических аналогов, привело к величайшей революции в человеческом сознании. Проникновение в область совершенно невероятных с точки зрения «здравого смысла» явлений привело к построению существенно новой картины мира. Понадобился пересмотр привычных представлений о нем, глубокая реформа основных, казалось бы незыблемых, законов естествознания. Наиболее значительные события, которые привели к возникновению новой физики, разыгрались в течение трех первых десятилетий нашего века и были связаны с появлением теории относительности и квантовой механики — науки, рассматривающей явления микромира.

Я не случайно обращаю внимание читателя на специфические, никогда ранее не встречавшиеся трудности, которые возникают при попытке описания мира атомов. Эти вопросы имеют глубоко принципиальный характер и в значительной мере определяют место, которое мыслящий человек занимает во вселенной. Квантовая механика отчетливо обозначила границы, за которыми оказываются неприменимыми обычные представления о вещах и явлениях, где единственным орудием исследования становится математика, тот, по выражению Гиббса, «язык природы», который только и позволяет овладевать абстрактными понятиями, лежащими в основе новой науки.

Вернер Гейзенберг, один из творцов квантовой механики, установил фундаментальный принцип (так называемый «принцип неопределенности»), из которого следует, что в любом случае нам доступно только вероятностное описание явлений природы. Этот принцип заставляет изменить ряд основных представлений об окружающем нас мире, где само понятие о реальности происходящего мы инстинктивно связываем с точным знанием состояния исследуемого объекта — например, с одновременным заданием импульса и координат какой-либо элементарной частицы.

Однако на каком языке можем мы описать эксперимент над микрообъектом (впрочем, не только над микрообъектом) и изложить его результаты? Единственный доступный нам язык — это язык классической физики, язык, основанный на понятиях, связанных с укоренившимися представлениями о пространстве и времени. Отсюда возникает парадоксальное положение, состоящее в том, что все наши суждения о микромире по необходимости должны быть выражены в классических терминах. Но поскольку язык классической физики в принципе не приспособлен для этой цели, каждое такое суждение будет неточным. Следствием этого и является статистический, вероятностный характер закономерностей, устанавливаемых квантовой механикой для процессов, протекающих в том удивительном мире, объекты которого, отражаясь в зеркале наших обыденных представлений, обнаруживают совершенно противоположные, казалось бы несовместимые, черты: в некоторых явлениях они выступают перед нами в облике волн, непрерывно распределенных в пространстве, в то время как на основании других экспериментов их следует трактовать как частицы — то есть крупинки вещества, занимающие ничтожно малый объем. Частицы-волны — нечто совершенно невообразимое для нашего «классического» разума. Этот удивительный дуализм нашел свое отражение уже в основных соотношениях квантовой механики, связывающих энергию и импульс «частицы» с частотой и волновым числом соответствующей ей «волны».

Из сказанного возникает, казалось бы, совершенно естественный вопрос: а что же представляют они, эти частицы-волны, на самом деле? Ответ может быть только один: и то и другое — иного нам знать не дано. Именно такое утверждение следует из знаменитого «принципа дополнительности», введенного в науку Нильсом Бором. В разных экспериментах микрообъект появляется то в одной, то в другой маске, и только совокупность этих взаимоисключающих, если их рассматривать в отдельности, но в действительности взаимодополняющих друг друга аспектов позволяет нам в конечном счете интуитивно составить какие-то правильные представления о странной природе мира атомов.

Вероятно, не будет ошибочным утверждение, что интуиция, способность к подсознательному построению сложных логических конструкций, которые не всегда удается однозначно и ясно перевести на обыденный «классический» язык, никогда еще не играла такой решающей роли в науке, как в наше быстротекущее время. Блестящим подтверждением этого является история квантовой механики, возникшей из целого ряда гениальных догадок.

Но все постепенно меняется. И развитие новой науки явилось мощным толчком к дальнейшей «абстрактизации» человеческого разума: мы легко оперируем теперь такими отвлеченными понятиями, которые в недавнем прошлом казались ошеломляющими и непостижимыми. Это явление, по-видимому, совершенно закономерно, ибо новые концепции никогда не принимаются без сопротивления. Макс Планк, открывший квантовую природу излучения, на склоне лет произнес однажды бесконечно справедливые слова, полные горького юмора: «К счастью, люди умирают. Через некоторое время все, кто не смог осмыслить различные новые понятия, постепенно исчезают, и на смену им приходит новое поколение».


Френкель протирал очки, близоруко щурясь на темный поплавок, который, вздрагивая, то погружался в воду, то снова всплывал на поверхность.

— Да, я часто размышляю теперь о прошлом. Это — возрастное явление, так утверждают медики…

— Простите, Яков Ильич, но в моем представлении Френкель и старость — две вещи несовместные.

— У Шекспира есть чудесный сонет, в котором он говорит, что свои седины мы замечаем только в зеркале… Это очень верно: мы смотрим на мир как бы изнутри своего собственного «я», и он кажется нам вечно юным. И поэтому многие из нас, если их не гнетут болезни, не чувствуют своего возраста… Кажется, Бальзак сказал, что старость приходит неожиданно, как зима: проснешься однажды утром и видишь, что все кругом бело…

Я заметил, что размышления о прошлом говорят только о том, что у человека есть предмет для подобных размышлений, есть что вспомнить. А материал для воспоминаний может накопиться и в самой ранней молодости — это уже зависит от того, кому как повезет в жизни. Френкель, находившийся в задумчивом и несколько грустном настроении, покачал головой:

— Это, пожалуй, не совсем верно. Воспоминания воспоминаниям рознь. Выражаясь высоким штилем, одни и те же события окрашиваются в совершенно различные тона в зависимости от того, смотрите ли вы на них сквозь светлый воздух юности или сквозь дымку минувшего. Здесь также работают определенные психологические факторы, зависящие от возраста и от накопленного житейского опыта. И у меня сейчас появилась потребность рассказать о том, что я видел и пережил… Собственно, не столько рассказать, сколько пофилософствовать по этому поводу…

Яков Ильич хотел написать книгу о познании наук, задуманную им уже давно — еще в 1931 году, когда он был в Америке и читал лекции в Миннеаполисском университете. Книгу эту, по его словам, он, собственно, даже не задумал, а как-то естественно пришел к идее ее написания. В то время он много работал над новым изданием «Волновой механики» и, как ему казалось, стал впервые серьезно размышлять над философскими проблемами физики.

— Мне почему-то очень дорога эта ненаписанная книга. Но я никак не могу начать ее, хотя обычно пишу легко и с удовольствием… Я боюсь, как бы со мной не повторилась та же история, что и с художником Крамским. Он всю жизнь вынашивал идею какой-то замечательной, самой лучшей своей картины, но она так и осталась только замыслом…

Заговорив о книге, Яков Ильич стал доказывать, что нынешние студенты совершенно по-иному воспринимают квантовую механику, чем их учителя — живые свидетели ее рождения. Он объяснял это тем, что мы познакомились с ее идеями в прозаической обстановке институтских будней, слушая лекции по теоретической физике. И приняли эти идеи как нечто готовое и неоспоримое, как некую давно известную истину.

— Наверное, мои слова о кризисе старой физики вызвали у вас не больше эмоций, чем рассказ учителя истории о крушении какого-нибудь древнего царства. Но я видел сам, с каким грохотом столкнулась новая физика со старой… У меня было такое ощущение, что оболочка уютного мира, в котором мы жили так долго, разрушилась и упала под ударами новой науки. И я увидел за ней нечто такое, чего мой разум не в состоянии был охватить… Я испытал незабываемое ощущение — чувство восторга и, если хотите, какого-то страха…

Со свойственным ему увлечением, живо и образно Яков Ильич стал рассказывать о Геттингене, где в 1926 году он работал у Макса Борна, одного из творцов квантовой механики, о необыкновенной, драматической и бурной обстановке тех лет, когда великие открытия следовали буквально одно за другим. Он вспомнил шумные, захватывающе интересные семинары у Борна, где выступали со своими работами все выдающиеся физики — Эйнштейн, Бор, Гейзенберг, Шредингер, Паули…

— Я часто размышлял, в силу каких обстоятельств возникла сразу целая плеяда крупнейших ученых, каждый из которых безусловно является тем, что немцы называют «Bahnbrecher», то есть пролагатель новых путей.

Френкель замолчал, рассеянно барабаня пальцами по борту лодки. Рыбак, внимательно слушавший его, неподвижно лежал на свернутой сети с потухшей папиросой в руке.

И внезапно я постиг, что сидевший передо мной Яков Ильич, такой привычный и скромный, запросто общался, работал, спорил на семинарах с великими мира сего, чьи имена, уже при жизни их носителей, стали легендой.

— Эйнштейн… какой он, Яков Ильич?

Выведенный из задумчивости, Френкель внимательно посмотрел на меня.

— Эйнштейн? Очень обыкновенный… или, скорее, необыкновенный.

Тщательно подбирая слова, Яков Ильич объяснил, что, с его точки зрения, Эйнштейн был своеобразным парадоксом, поскольку именно он в сильнейшей степени способствовал своими работами разрушению классических представлений, а вместе с тем в нем самом было много такого, что правильнее всего следовало назвать «классикой», — какая-то удивительная, ясная и светлая стройность и цельность во всем. Его отношение к людям, доброта, совершенно особая, — все это представляло целое мировоззрение — мировоззрение мудреца, непоколебимое, не подверженное никаким случайным впечатлениям и эмоциям.

— Меня совершенно покорила его мягкость с примесью какой-то грусти, которая — может быть, мне так показалось — никогда не покидала его, как это бывает у людей одиноких… И вместе с этим — великолепный юмор, утонченный и меткий. Эйнштейн очень хорошо отнесся ко мне, хвалил мои работы, что, честно говоря, было для меня неожиданностью, и защищал их на семинарах.

Яков Ильич рассказал о встречах с Эйнштейном в Берлине, о том, с каким волнением он в первый раз пришел к нему домой и как просто и доброжелательно встретил его великий ученый.


Пусть читатель не упрекает меня за то, что я написал свои воспоминания в форме диалогов. Я, разумеется, не стенографировал разговоры с Френкелем и во многих случаях не помню их точного языка, хотя здесь приведены только те беседы, которые отчетливо удержались в моей памяти. Это отчасти облегчалось тем, что обычно я продумывал их впоследствии, возвращаясь к ним в мыслях снова и снова. И сейчас, вспоминая прошедшее, я вижу перед собой живого Якова Ильича, мне слышится его характерный, с легким придыханием голос.

Я долго работал над этими записками, и они получились такими, какими получились, хотя, конечно, длиннейшие монологи Якова Ильича, которые здесь приводятся, вряд ли заслужат одобрение ортодоксальных мемуаристов. Но когда я попытался придать этим воспоминаниям повествовательную форму, то из них — я это отчетливо почувствовал — непостижимым образом исчезли какие-то очень существенные черты живого Френкеля.

Вспоминая теперь рассказы Якова Ильича, я понимаю, какое большое впечатление должны были произвести на него исключительные личные качества Эйнштейна, ибо самому Френкелю в сильнейшей степени было присуще внимательное, исполненное глубокого такта отношение к людям.

Во Френкеле тоже было много парадоксального. И прежде всего, как мне казалось, возраст, который, строго говоря, невозможно было определить. Если придерживаться безусловно правильного принципа, высказанного, кажется, Оскаром Уайльдом, что человеку столько лет, сколько ему можно дать, то Якова Ильича, несомненно, следовало бы назвать молодым, хотя в ту пору, о которой я рассказываю, ему было уже сильно за сорок. Подвижной и жизнерадостный, вечно чем-то увлеченный, он, по-видимому, лучше всего чувствовал себя в компании молодежи и держался так просто и естественно, что в его присутствии никто не ощущал ни малейшего стеснения.

Веселый шутник, Френкель часто читал на вечеринках импровизированные «научные» доклады, наполненные несусветными нелепостями, заставляя до упаду хохотать своих слушателей. Но тогда, сидя с ним в лодке, я видел другого Якова Ильича, притихшего и серьезного, погруженного в задумчивое настроение, навеянное светлой северной ночью.


С противоположного берега донесся негромкий, но отчетливый ритмичный металлический лязг какой-то машины.

— Мост разводят, — сказал рыбак. — Значит, скоро буксиры суда потянут. Надо и нам двигаться, пора.

Он перегнулся через борт и, быстро перебирая веревку, на которой висела сеть, повел лодку вдоль ряда буйков.

— Ну как, все в порядке? — спросил я.

— В порядке. Утром я ее вытащу… с уловом или без улова. А знаете что? Шут с ней, со второй сетью. Не буду я ее ставить, поздно уже. Пока туда доплывем да пока поставим — глядишь, и до утра немного останется. Давайте пойдем сейчас к Летнему саду. Если там пассажиры есть, так я вас на полчасика высажу, перевезу их и снова вернусь. А вы пока ноги разомнете. Потом, если захотите, направимся по Малой Невке к заливу. Там у меня отец сегодня рыбачит. У него и позавтракаем — он при себе всегда бочонок с пивом держит, и рыба найдется, очень даже неплохая.

— Хорошо, — покорно сказал Яков Ильич, — везите нас к Летнему саду. Но почему вы думаете, что там будут пассажиры? Наверное, они еще не успели собраться, ведь мосты только что развели.

— Вот сейчас как раз пассажиры и будут — то есть те, кто до развода мостов опоздал. Человек — он же всегда до последнего дотянет. И получается, что одни успеют Неву перейти, а других уже и не пустят.

Рыбак отстегнул карабин и взялся за весла.

Френкель наклонился над бортом, чертя рукой по воде.

— Жаль, что здесь не водятся светящиеся бактерии, так же как в южных морях. Представьте себе, как это было бы красиво: белая ночь и светящаяся вода…

— Она и так светится. Посмотрите, все светится — и вода, и воздух, и небо.

— А воздух на самом деле наполнен светом. В нем, конечно, очень много влаги и частиц дыма, на которых сильно рассеивается свечение ночного неба…

Яков Ильич не удержался от искушения и, причудливо перескакивая с одного предмета на другой, начал рассуждать о засоренности воздуха больших городов, о размерах частиц аэрозолей, о красоте ленинградских закатов, о явлении рефракции, о цвете ночного неба и еще бог знает о чем…

Мы плыли посередине самого широкого места реки. Рыбак усиленно греб, борясь с быстрым течением.

— Смотрите, сломаете весла, — сказал я ему. — Они у вас гнутся в три погибели.

— Бывает и так. Но вы не бойтесь. Не потонем.

— Да мы не боимся. Ничего худого с нами не случится — разве что в залив унесет.

— А если далеко унесет, так как раз самое худое и выйдет, что только может быть. Поймают нас пограничники и сдадут куда следует. Будем потом всю жизнь доказывать, что мы хорошие.

— Так это можно сразу выяснить, кто мы такие.

— Вот, вот… Выяснят и спросят, с какой это радости мы ночью без весел по заливу плаваем? Темное дело…

— В том месте, где весла опираются на уключины, их, наверное, нужно было бы усиливать какими-нибудь металлическими полосками, — заметил Френкель. — Они перетираются и действительно могут сломаться.

— На уключинах весла чаще всего самые негодные гребцы ломают, — ответил рыбак, — те, которые ими впустую по воде полощут. А у настоящего, сильного гребца чаще случается так, что от весла только лопасть отлетает, то есть ломается оно у самой воды.

— Не понимаю, как это может быть, — забеспокоился Яков Ильич. — Ведь самое большое изламывающее усилие будет именно там, где весло касается уключины… — Он начал подробно расспрашивать рыбака о всех тонкостях обращения с веслами.

Разговаривая, мы добрались до причала у Летнего сада.

— Может быть, останемся здесь? — несколько нерешительно предложил Френкель, посмотрев на часы. — Плыть по Малой Невке — это долго. Правда, у нас дома сейчас никого нет и торопиться некуда, но все же следовало бы немного поспать. Вы не возражаете, Юра?

— Нисколько. Мне все равно.

Условившись с рыбаком о встрече по поводу копченых угрей, мы поднялись на набережную.

— А где же ваши пассажиры? — спросил Яков Ильич.

— Сейчас объявятся, — уверенно ответил рыбак. — Эй, кобельки, кому на тот берег? — заорал он словно иерихонская труба.

— Вот вам проза жизни, — сказал я.

Френкель усмехнулся:

— А может быть, наоборот — поэзия. Самобытная и родная, как говорил Саша Черный.

Мы пошли к Михайловскому замку. Тихие аллеи Летнего сада были наполнены дрожащим серебряным сумраком, из которого выступали, словно концентрируясь из слабого ночного света, вереницы мраморных статуй. Ощущение реальности утрачивалось, и у меня было странное чувство, что мгновение тому назад они жили и двигались и застыли, почувствовав наше приближение.

— Удивительно… — тихо сказал Яков Ильич. — Точно заколдованный лес… И жасмином пахнет.

— Его тут много вдоль Лебяжьей канавки…

— Запах жасмина приятен, но кажется каким-то бесконечно обыкновенным и наивным. Он чем-то напоминает мне заигранную мелодию. А я люблю экзотику — ароматы каких-нибудь диковинных трав и цветов.

Френкель рассказал, что у североамериканских индейцев существовал своеобразный способ фиксации в памяти дорогих им событий и переживаний. Юноша-индеец носил на поясе в специальных герметических капсулах, сделанных из кости или рога, набор веществ, обладавших сильным и характерным ароматом. И в те минуты, воспоминание о которых ему хотелось удержать на всю жизнь, он открывал какую-нибудь капсулу и вдыхал ее запах. Индейцы утверждали, что этот же запах мог потом, через много лет, пробудить необычайно яркие и живые воспоминания.

— Но прошлое воскрешают, по-видимому, не только запахи, — сказал, помолчав, Яков Ильич. — Я однажды как бы перенесся на мгновение на много лет назад, услышав после долгого перерыва голос Нильса Бора. У него совершенно особенная манера речи.

— В моем представлении Нильс Бор — это нечто почти мистическое… А знаете, Яков Ильич, мне кажется, что вы все же во многом неправы в своих рассуждениях о нашем восприятии квантовой механики. Ведь то, что мы не были свидетелями и участниками событий, связанных с ее возникновением, вовсе не означает, что мы не можем почувствовать всю ее необычность и какую-то, я бы сказал, своеобразную романтику.

— Этого я и не хотел сказать. Вы меня не совсем поняли — я, вероятно, недостаточно отчетливо выразил свои мысли…

Яков Ильич пояснил, что, в сущности, он говорил о двух совершенно различных вещах: об истории создания квантовой механики — о переживаниях и треволнениях первооткрывателей, ее творцов, и о последующем усвоении их идей более молодыми физиками. Френкель утверждал, что из его преподавательского опыта прямо следует, что философская сторона квантовой механики постигается с гораздо большим трудом и с некоторым сдвигом по отношению к ее формальной физико-математической части.

— Это объясняется еще отчасти и тем, что в сравнительно коротком курсе лекций нельзя сколько-нибудь подробно остановиться на философских вопросах квантовой механики, очень непростых и во многом спорных…

— То, что вы говорите, Яков Ильич, я, пожалуй, в полной мере испытал на собственной шкуре. Квантовой механикой я заинтересовался всерьез, вернее, как-то почувствовал ее уже после института, начитавшись всяких статей и книжек. И некоторые из них, как раз те, где говорится о философских вопросах, произвели на меня сильнейшее впечатление.

— А что именно? — заинтересовался Френкель.

— Пожалуй, работы Бора и Гейзенберга. По-моему, в них особенно отчетливо ощущается то самое, о чем говорили вы: проникновение в совершенно новый, страшно интересный, но недоступный воображению мир… Помните, у Грина, в «Фанданго», когда вспыхивает зеленый конус, герой подходит к удивительной картине, прислоненной к стене. Очарованный, он стоит перед ней, но ему хочется знать больше, чем он видит, и, сделав усилие — неуловимое и непонятное ему самому, он перешагивает раму и попадает в фантастическое царство… И у меня бывает такое же странное чувство: где-то совсем рядом скрыты удивительные вещи, я даже смутно вижу их, словно сквозь стекло, залитое дождем. И кажется, что стоит стереть эту пелену, и все станет отчетливым и ясным. Но она лишь меняет очертания, колеблется и не уходит, и я не могу уловить образы, которые возникают на мгновение и потом снова тускнеют… Я понимаю, что не следует искать зрительных представлений для явлений микромира, но не могу ничего с этим поделать — тут, вероятно, работает подсознание, какой-то старый и прочный инстинкт. И в результате возникает нечто похожее на бред…

— А по-моему, ваш бред — очень полезная вещь. Это некоторые условные символы, аналогии, рабочие модели, которые облегчают оперирование сложными понятиями. Мы все, в той или иной степени, пользуемся ими. Такие образы — не оформившиеся, не осознанные до конца — и есть основа интуиции. Они подсказывают иногда гораздо больше, чем ясные и конкретные формы.

— Может быть, это и так… Но в результате всех своих рассуждений я, кажется, пришел к совершенно еретическим мыслям насчет принципа причинности.

— Интересно, как вы это себе представляете?

Я объяснил, что, по-видимому, нельзя с определенностью говорить о сохранении или несохранении причинной связи в явлениях микромира. Мне казалось, что принцип причинности в квантовой механике оказывается двойственным, ибо в нем, как в зеркале, отражается двойственная, корпускулярно-волновая природа материи. Если трактовать данное явление с корпускулярной точки зрения, то принцип причинности, понимаемый как строгий детерминизм, должен быть отброшен, он не имеет места — это прямо следует из соотношений неопределенности Гейзенберга. Но если интерпретировать физическое явление с позиции волн, то принцип причинности соблюдается — волновая функция описывает состояние микрообъекта как в начальный, так и во все последующие моменты времени. Отсюда и следует, что двуликой природе материи соответствует такой же двуликий принцип причинности: одно и то же явление будет или не будет подчиняться этому принципу в зависимости от того, с какой позиции мы к нему подходим — с волновой или с корпускулярной.

Френкель задумался.

— То, что вы говорите, логично, но, по-моему, неправильно, вернее, неправомерно в той части, которая связана с индетерминизмом, вытекающим из корпускулярных представлений. Этими понятиями, по-видимому, вообще не нужно пользоваться.

— Почему?

— Мне кажется сейчас, что дуализм, о котором мы так много говорим, есть лишь следствие несовершенства наших представлений о материи, и прежде всего следствие корпускулярного облика, который мы ей придаем. Я все больше и больше склоняюсь к мысли, что от корпускулярных представлений следует решительно отказаться, поскольку они приводят к тому, что материя должна состоять из неизменных элементарных частиц, что, вообще говоря, неверно. Возьмите, например, возникновение и исчезновение электронов и позитронов при сохранении общей энергии. Это же прямо означает, что материя может существовать и в другой, некорпускулярной форме.

— Но что же тогда представляют собой различные частицы?

Яков Ильич объяснил, что частицы следует, по-видимому, понимать как кванты соответствующих полей. Он полагал, что в конце концов, несмотря на все неудачи, это позволит построить теорию материи, свободную от затруднений, связанных с ее дуалистической трактовкой. В частности, тогда очень просто и естественно решится вопрос о принципе причинности: теория, основанная на представлении о волнах, непрерывно распределенных в пространстве, позволит сформулировать принцип причинности, применимый к явлениям микромира.

— Значит, тогда все сведется к тому, что механический детерминизм или индетерминизм останется, так сказать, не удел, станет ненужным?

— Конечно. Это же очень старая форма принципа причинности, понимаемого как определение последовательности связанных событий, предложенная Лапласом еще в те времена, когда никто и понятия не имел о волновой механике. Но, к сожалению, наши твердокаменные мыслители, обожающие всякое старье, от которого несет нафталином и плесенью, возвели этот принцип в абсолют. И носятся с ним как с писаной торбой, награждая всех без разбора ярлыками идеалистов и реакционеров.

— Но ведь это, Яков Ильич, делается из самых добрых побуждений. Должен же кто-нибудь защищать идейную чистоту принципов.

— Побуждения тут, конечно, самые добрые, что и говорить… Но Ленин как-то очень метко заметил, что наибольший вред, который можно причинить какой-нибудь идее, — это под видом защиты довести ее до абсурда.

Френкель, натерпевшийся всяческих бедствий от нападок философов, выпятил нижнюю губу и сердито засопел.

— А Лапласов детерминизм попросту следует отбросить, и ничего, кроме пользы, от этого не будет, поскольку процессы, протекающие в микромире, имеют гораздо более сложный характер, не сводимый к простому механическому движению. И потом, следует строго определить, что мы понимаем под причинной связью, — это весьма существенный момент… В квантовой механике сейчас пока очень много спорного и неясного. Поэтому нужно искать новые пути для выхода из создавшихся затруднений, а не держаться за старое и отжившее. Из него, кроме застилающей глаза пыли, ничего извлечь не удастся… Вопрос о причинности, пожалуй, один из самых сложных. Вы приходите ко мне, мы побеседуем, и я расскажу вам, как представляется мне эта проблема. В последние годы я много думал над ней и собирался было написать статью, но время для этого сейчас самое неподходящее.

Френкель нахмурился и умолк.

Стало светлее. Мраморная богиня, стоявшая неподалеку на низком пьедестале, задумчиво смотрела на бледное северное небо, по которому потянулись легкие, чуть заметные полосы золотых облаков.

— В прошлом году, Яков Ильич, я прочитал статьи Эйнштейна и Бора о том, является ли полным квантово-механическое описание физической реальности. И надо сказать, сильно приуныл.

— Почему?

— Я одолел обе статьи одновременно и очень много размышлял над ними… Мне показалось, что я достаточно отчетливо понял, что хотели сказать и Эйнштейн и Бор. И в меру этого разумения мне пришлось сделать вывод, что прав Бор — его аргументация была вполне убедительной. Но ведь если я понял доводы Бора, то уж конечно они не остались неясными для Эйнштейна. А он, насколько я знаю, не изменил своего отношения к квантовой механике и его дискуссия с Бором продолжается. Так что же отсюда следует? По-видимому, только то, что мне, простому смертному, недоступно содержание дискуссий, я не могу понять до конца смысла утверждений Эйнштейна и Бора… Может быть, это и на самом деле вещи, доступные лишь очень немногим. Говорил же в свое время Ланжевен, что на свете существует только двенадцать человек, понимающих теорию относительности.

— Вы совершенно неправы. Ваши рассуждения связаны только с одной фазой спора между Бором и Эйнштейном, отраженной в статьях, которые вы прочитали. Вы, таким образом, сводите все к некоторой статической ситуации. Но дискуссия существует в динамике — обе стороны выдвигают все новые и новые аргументы. И то, что Эйнштейн продолжает возражать Бору, означает лишь, что у него нашлись, очевидно, новые доводы в пользу своей позиции.

Я очень сожалею сейчас, что не записал в свое время рассказы Якова Ильича о многих встреченных им замечательных людях, в том числе об Эйнштейне и Боре, и о событиях, свидетелем которых он был. Это тем более досадно, что Френкель, с его живой и артистической натурой, удивительно тонко и верно чувствовал других людей. Когда он, увлекаясь, рассказывал о ком-нибудь, то, вероятно сам того не сознавая, нередко создавал великолепные по выразительности и психологизму словесные портреты. О знаменитой дискуссии по поводу интерпретации квантовой механики написано много, но ни одна прочитанная статья и ни одна книга не дали почувствовать то, что дал Яков Ильич: он словно взял меня с собой, увел в те прошлые, полные захватывающего драматизма годы, показывая и объясняя смысл и значение происходивших событий.

В многолетнем споре между Эйнштейном и Бором, которые, несомненно, были величайшими учеными нашего века, отчетливо проявилось глубокое различие в характере их мышления. Для Эйнштейна с его «классическим» интеллектом было типично стремление к строгой последовательности любых логических построений, стремление к их предельной стройности и ясности и вместе с тем — убежденная вера во внутреннюю гармонию мира, в глубокую закономерность всего, что существует. Отсюда возникла основная черта критики, развитой Эйнштейном: обоснование необходимости создания иной теории, как ему казалось — более полной и точной, чем квантовая механика в том виде, который ей придали Бор, Гейзенберг и их соратники. Эйнштейн, по-видимому чисто подсознательно, не мог принять статистическую интерпретацию квантовой механики.

Прямой противоположностью был его основной противник в дискуссии — Нильс Бор, глава знаменитой «копенгагенской школы». По своей натуре это был глубочайший философ, ученый, наделенный невероятной силой интуиции. Однако, в отличие от Эйнштейна, он обитал в мире, лишенном строгих и ясных очертаний, удивительном, странном мире, где действуют статистические законы.

Яков Ильич рассказал, как он наблюдал спокойного, уравновешенного Бора рядом с его большим другом — Паулем Эренфестом, человеком порывистым, живым как ртуть.

— Это была очень занятная пара… Кстати, вы знаете, что дискуссия, о которой мы говорили, была во многом стимулирована Эренфестом? Он обожал всевозможные научные споры и весьма умело подзадоривал к этому своих друзей.

— К стыду моему, я знаю об Эренфесте очень мало. Пожалуй, только то, что ему принадлежит «теорема о среднем».

— Это был человек редчайшего обаяния, исключительно остроумный и талантливый. Между прочим, Эренфест и его жена, Татьяна Алексеевна Афанасьева, были, как мне казалось, самыми близкими, самыми сердечными друзьями Эйнштейна…

Яков Ильич снова вспомнил Геттинген, где Эренфест был частым и всеми любимым гостем. На семинарах у Борна нередко разгорались ожесточенные споры, главным образом по поводу новых теорий. В пылу таких дискуссий противники сплошь и рядом старались доказать друг другу, что их измышления не имеют ничего общего с настоящей физикой. И вот Эренфест выдрессировал большого попугая, научив его отчетливо произносить популярную на семинаре фразу: «Aber das ist keine Physik, meine Herren!» Этого попугая он настоятельно рекомендовал Борну в председатели семинара.

— А где Эренфест сейчас?

Френкель опустил голову.

— Он умер, Юра. Покончил самоубийством в тридцать третьем году…

Я очень люблю дорогу. Не бестелесную, неощутимую дорогу, по которой плавно скользит самолет, не черную поверхность асфальта, широкой лентой бегущую под колесами автомобиля, и не звонкую сталь блестящих рельсов. Человек не рассчитан на большие скорости движения, и есть что-то противоестественное в путешествии на поезде или в автомобиле; в быстром мелькании искажается и укорачивается путь, и в памяти не остается ничего, кроме бензиновой вони и отрывочных видений, похожих на сумбурный сон. И потому мне нравится старая как мир первобытная дорога, по которой, как во времена Ходжи Насреддина, не спеша движутся путники — пешком, на ишаках или лошадях. Только в таком путешествии можно постичь всю прелесть беседы с идущим рядом товарищем и радость, которую дает долгожданный отдых на зеленой траве у ручья.

Время, в котором я живу, отождествляется в моем представлении с бесконечной, прямой как стрела дорогой. Я медленно перемещаюсь по ней и внимательно смотрю на то, что постепенно проходит перед моими глазами. Оставшийся позади путь как бы освещен ярким солнцем: он насыщен множеством впечатлений — встреч, переживаний, событий… Но эта дорога — длинная прямая дорога — обладает одним страшным свойством: я не могу вернуться по ней к тому, что никогда не хотелось бы покидать. Легкие копыта моего неторопливого коня незаметно уносят меня все дальше и дальше. И путь этот — как один день. Кончится день, и дорога растворится во тьме…

Время, к сожалению, не обладает изотропностью, оно необратимо, ибо не существует физической симметрии обоих его направлений. И только в мыслях можем мы совершать длинные путешествия по дороге времени. Воображение рисует перед нами картины будущего, а в памяти снова и снова оживает минувшее, и мы снова беседуем с повстречавшимися когда-то спутниками…

Загрузка...