IV

Ю. Давыдов Омут

1

Они встретились после убийства, происшедшего в Петровском-Разумовском, однако противостояние этих двух людей началось задолго до выстрела в подмосковном лесу.

Стремительность хороша в детективе.

Есть сюжеты, требующие замедленной съемки.

Важен не только поединок Лопатина и Нечаева. Важен путь к барьеру.


2

Начнем Лопатиным, 1845 года рождения.

Его называют земляком и волжане и степняки. Имя Лопатина на мемориальной доске в центре города Горького. Внушительный памятник Лопатину — в центре города Ставрополя.

Отец Лопатина, беспоместный дворянин, дослужился до действительного статского советника. Дослужился, а не выслужился. Будь Александр Никонович лишь дельным чиновником, мы бы на том и поставили точку. Нет, питомец Казанского университета принадлежал к людям, чья душа обновлялась в живом потоке литературы и философии тридцатых — сороковых годов. На групповой фотографии чиновников Казенной палаты тотчас замечаешь его необщий облик.

Человеком зрелым, семейным он перебрался из Нижнего в Ставрополь. В этом географическом пункте пересекались гужевые тракты тифлисский, царицынский, черкасский. Число жителей перевалило в ту пору за первый десяток тысяч. В невысокой фортеции, заложенной еще Суворовым, не вместились бы все местные купцы. А вот индустриальным размахом здесь не отличались и потому не помышляли о загрязнении среды, хотя вряд ли приятен и сладок был дым мыловарен и салотопен, кожевенных и табачных заведений, хлопчатобумажных и воскобойных, шорных, кирпичных, колокольного[14]. Вроде бы и промышленность? Но мастеровых-то две, три сотни, не больше. Выходит, фабрички карликовые.

Характерную черту населения современник обозначил выразительно: наплывное. И верно, какая смесь одежд и лиц — великороссы и татары, армяне и грузины, калмыки и ногайцы. К пестроте этнической прибавьте пестроту мундирную — гражданских ведомств, армейскую, казачью, горскую. Все это, словно цветные стеклышки в детской игрушке, узорчато складывается, рассыпается, опять складывается, приезжает, уезжает, бранится, пьет оглушительную водку, по-местному реченью — «вор»-водку, обирающую до нитки… Из степного марева летят на ставропольские огни коммерсанты и помещики (исключая «лендлордов» — те на берегах Невы: в шестьдесят третьем году государь пожаловал своему военному министру шесть с половиной тысяч десятин ставропольской земли), летят, распустив павлиний хвост кредитных билетов, в «Париж Кавказа», где магазины, бульвары, дворянское собрание, пруд с лебедями, гром военной музыки.

Приглядываясь к Ставрополю-Кавказскому, мы обращались к очерку Н. И. Воронова[15]. Можно и улыбнуться: он усматривал ставропольский прогресс в том, что и чиновники и военные, переселившиеся из разных концов России, мало-помалу отстав от грешного сожительства со стряпухами и прачками, обзавелись законными супругами. Без улыбки читаешь другое: «Прислушайтесь, — писал Воронов, — к разговорам между губернскими чиновными людьми: они очень практичны и только больно хромают там, где дело касается умственных или же научных занятий».

Конечно, так было. Но было и не так. Не одни лишь хромоногие прагматики населяли Ставрополь. Существовало и меньшинство, томимое духовной жаждой. К ним принадлежал и Воронов, латинист местной гимназии, в недалеком будущем корреспондент «Колокола».

Двое из тогдашних ставропольцев (не по рождению, а по месту службы) светили ярко — Януарий Михайлович Неверов и Николай Иванович Гулак.

Когда вообразишь худощавого, изящного Неверова в коридорах или классах подопечной гимназии, когда думаешь о юном Германе и пятидесятилетием Неверове, ловишь в себе наивное удивление: до чего «сюжетно» переплетаются стежки человеческих судеб. В самом деле: Неверов в молодости был близок с Тургеневым; вместе с Бакуниным слушал лекции в Берлинском университете; на другой скамье в этой же аудитории сидел статный немец по имени Фридрих Энгельс… Ставропольский гимназист, воспитанник Неверова, спустя годы станет другом Тургенева, и Тургенев восхищенно молвит: «Умница и молодец». Он станет упорным, «на равных» противником Бакунина. А Энгельс скажет с нежностью: «Наш смелый, до безумия смелый Лопатин…»

В библиографически редкой записке о ставропольской гимназии указано — Неверов ратовал за серьезное изучение естествознания. Не Януарий ли Михайлович повлиял на выбор научных интересов Германа Лопатина? После первого свидания с ним Маркс писал Энгельсу: «Лопатин — по призванию натуралист»[16].

В ставропольской гимназии вместе с русскими учились северо-кавказские горцы. Слышишь голос ученика Неверова — Коста Хетагурова:

Мы шли за ним доверчиво и смело,

Забыв вражду исконную и месть,

Он нас учил ценить иное дело

И понимать иначе долг и честь…

Не Януарий ли Михайлович оказал влияние на Германа и в этом смысле? Лопатинская любовь к своему народу никогда не оборачивалась ненавистью к инородцам. В старости Герман Александрович вспоминал, что рос он и воспитывался в среде, чуждой национализму и шовинизму.

Дух братства присущ был и учителю Гулаку. Сподвижник Шевченко по тайному революционному обществу, знаток его поэзии, Николай Иванович переводил на родной украинский с грузинского и азербайджанского. Радикальность учителя математики весьма примечательна. Гулак был сторонником вооруженного свержения самодержавия, повсеместного и безоговорочного изъятия помещичьей земли, создания демократической федерации народов России. После ареста он находился в одиночном заключении, а затем отправился в ставропольскую ссылку. Гулак — первый узник Шлиссельбургской тюрьмы, которого увидел Лопатин, будущий узник Шлиссельбурга…

Заканчивая ученье, Герман представил конкурсное сочинение на заданную тему. Об этом состязании старшеклассников сохранилось «дело дирекции»; его отыскал в областном архиве краевед М. С. Коршунов. Большинство избрало сюжет «спокойный»; изобретение пороха, компаса, книгопечатания как фактор цивилизации; Герман — единственный — тургеневские «Записки охотника».

«Нравственное чувство, как и талант, дается не всякому», — заметил Пушкин. Можно прибавить: нравственное чувство, как и талант, нередко тонет в волнах житейского моря. У Лопатина оно не пожухло до последнего смертного часа. Горький познакомился с Лопатиным преклонного возраста — воскликнул: «Какое дивное лицо у его души».


3

Неверов ратовал за естественные науки. Катков, идеолог пореформенного самодержавия, испытывал к ним холодную ненависть; катковский оруженосец Любимов, хоть и был профессором физики, сокрушался: тяготение к естественным наукам — печальное знамение времени.

Об этом знамении шестидесятых годов сообщал мемуарист: «Тогда были твердо убеждены в том, что изучение естественных наук поможет устранить суеверие и предрассудки народа, уничтожить множество его бедствий. Такие взгляды вызвали появление в свет множества популярных книг, и публика раскупала их нарасхват». Далее сказано, что студенты-естественники читали лекции и «каждое семейство, у которого в доме была свободная комната, охотно уступало ее вечером для подобных занятий».

Выпускник провинциальной гимназии Герман Лопатин был принят в Петербургский университет, на физико-математический факультет, в разряд (отделение) наук естественных.

В разряде, если верить университетскому летописцу, занималось сто тринадцать универсантов. Полный курс, однако, одолели «далеко не все». В списках одолевших значится некий Иероним Лопатин. Стало быть, начинал Герман, а вот окончил какой-то Иероним? Посему-то мы и оговорили: если верить летописцу. Не хорошо-с, г-н Григорьев, надо быть внимательнее. Герман Лопатин начинал, Герман Лопатин и держал «окончательные испытания».

Окончившие удостаивались звания «действительного студента». Окончившие и защитившие диссертацию — «кандидата». В ту пору не прибавляли, мол, таких-то наук, а прибавляли — «университета». Кандидат университета имел право на оставление при кафедре и право на командировку за границу, а мог поступить на службу коллежским секретарем, то есть сразу занять четвертую ступеньку табели о рангах.

Эти подробности необходимы — речь идет о моральном выборе. В подобных случаях произносят слова высокие, но общие, а ведь моральный выбор предполагал и выбор материальный.

Для кандидата университета Германа Лопатина выбор драматически усугублялся внятным голосом призвания: ты — натуралист.

«В стране, культурно дисциплинированной, — десятилетия спустя говорил Горький, — такой даровитый человек сделал бы карьеру ученого, художника, путешественника…» Да, несомненно. Как сделали бы, например, народоволец Кибальчич или Александр Ульянов. Сознательно, своей волей они круто переложили руль и взяли иной курс. Можно и пожалеть об этом, но той жалостью вперемешку с гордостью, какую испытываешь, думая о людях науки, погибших добровольцами на войне за свободу.

Много позже, отклоняя искренние и трогательные юбилейные чествования, Герман Александрович сказал: «Мы все были подхвачены идейным течением…» Пусть так. Но сколько «подхваченных» выбиралось на бережок домашнего благополучия? Скольких остудили меры административные и меры пресечения?

В жилах Лопатина кипела быстрая кровь. Человек веселый, общительный, он любил дружить. И любил влюбляться. Друзья и женщины платили ему взаимностью. Амура отдадим беллетристам; друзей возьмем себе.

И первого Даниельсона. Серьезный, вдумчивый, усидчивый Николай Францевич углубленно занимался политической экономией. На Большой Конюшенной у Даниельсона почти ежедневно бывал и Герман, и его университетский товарищ Любавин. (Войдя в возраст, Н. Н. Любавин сделался профессором химии, автором солидных трудов. Умер он после Октября, в Москве; его дочь, много помнившая, до глубокой старости жила близ Арбата, в Дурновском переулке. Пишущий эти строки квартировал тогда по соседству, но так и не удосужился повидать ее. Оправдание — занимался-де другими сюжетами — не утешает.) И еще один дом, где все они сходились: на Васильевском острове, в 14-й линии, — там жил Михаил Негрескул; пылкость его души уравновешивалась строгим умом. Негрескул ушел рано, сгорел от туберкулеза, как свеча, но мы еще с ним встретимся.

Можно назвать и Феликса Волховского, личность очень симпатичную. Он большей частью жил в Москве. Раньше, чем Герман, с Феликсом свел знакомство Всеволод Лопатин, младший брат Германа, московский студент. Волховский сдружился с Германом. И они продружили всю жизнь…

В 1866 году Лопатина арестовали.

Арест был связан с делом каракозовцев. Дмитрий Каракозов стрелял в Александра Второго. Пальбу по монарху Лопатин считал бесполезной: «Не думаю, чтобы насильственная смерть государя при отсутствии сильной революционной партии могла привести к чему-нибудь путному, кроме усиления реакции». Нет, Лопатин не был каракозовцем. Но в дни разгрома они обратились именно к нему. Так случалось и потом, при схожих обстоятельствах. В этом обращении — призыв к бесстрашному партизану. Осведомленный мемуарист писал: «В течение месяца Лопатин был в своем роде центром оставшихся на свободе каракозовцев. Он извещал их об арестах товарищей, выуживал у них документы, прятал нелегальную литературу, уничтожал компрометирующую переписку, сносился с арестованными, иногда натыкался на обыски и благополучно уходил от них».

Уходить можно не раз и не два. Но однажды ты не успеваешь уйти, а они успевают прийти.

Лопатина допрашивал Никифораки, из семеновских лейб-гвардейцев, впоследствии полковник. Право, ему кое-что зачлось на том свете: молодой человек показался следователю милейшим вертопрахом — и Лопатина отпустили.

Увы, не так уж и надолго: его и Волховского вскоре взяли как основателей «Рублевого общества».

«Рублевым» окрестил Герман: величина членского взноса. Проект предложил Волховской. Программу сочинил Лопатин. Предполагалось издавать книги для народа; предполагалось изучать народное хозяйство силами корпорации странствующих учителей.

Лопатинская программа в известном смысле предвосхитила ту неотвлеченную форму сближения с народом, которую как бы предложил Д. Мордовцев в своем романе «Знамение времени», очень популярном у демократической молодежи.

Опираясь на писаревское — «мы сильно нуждаемся в фактическом материале», программа предвосхитила усилия радикальных публицистов семидесятых, восьмидесятых и даже девяностых годов. Усилия, о которых Шелгунов писал: надо сопрягать науку с жизнью, надо постигать рычаги и маховики экономической, трудовой деятельности.

Прежде чем лечить, следовало изучить. Прежде чем брать скальпель, следовало присмотреться, как оперировать.

Мирные намерения едва возникавшего «Рублевого общества» не понравились тайной полиции. По словам Волховского, в Третьем отделении грозились: Лопатин доскачется, его запрут без суда в равелин.

Сие было возможно, так сказать, по совокупности.

При обыске на Владимирском, где жил Герман, обнаружили среди разных бумаг и карту Итальянского королевства.

В Москве при обыске у Волховского обнаружили издание «Былого и дум».

Лопатин объяснил: я по карте следил за маршем волонтеров Гарибальди. Волховской объяснил: купил книгу на развале, а кто продал, убей, не помню.

Жандармам бы поразмыслить над этими находками. Да ведь поди-ка догадайся, что Лопатин в промежутке между арестами «скакал» за границу. Он успел побывать в Италии: хотел надеть гарибальдийскую рубашку и сражаться в рядах волонтеров. Опоздал, Гарибальди был разбит. И тогда из Флоренции, пешком; берегом полноводной Арно, а потом берегом моря, под пушечный салют прибоя, Лопатин явился в Ниццу — к Герцену.

Подцепи такой факт голубые офицеры — и учредитель «Рублевого общества», пожалуй, не отделался бы дешево. Ну, а так-то что же? И его выслали в Ставрополь, «под непосредственный надзор отца» и «под строгое наблюдение местных властей».


4

Пока жандармская тройка везет Лопатина в Ставрополь, взгляните на вереницу щегольских карет, приближающихся к селу Иванову. Правда, это движение, не совпадая в пространстве, не совпадает и во времени, да ведь на то и книги в руки, чтобы давать волю воображению.

Так вот, за три года до того, как казенная тройка бренчала бубенцами на Ставропольщине, поезд нарядных карет катил по Владимирщине. Иваново иногда называли Русским Манчестером. Посещение знаменитого села предусматривалось программой путешествия наследника престола.

Теплым июльским вечером 1863 года кучера в алых шелковых рубахах и черных суконных жилетах осадили лошадей у купеческого дома, отведенного для высоких гостей.

В свите цесаревича находился профессор-юрист К. П. Победоносцев. «На площади, перед домом, поставили музыку, и сюда собрался весь народ на гулянье и на праздник, — писал Победоносцев. — Заиграли „Боже, царя храни“, и потом завелись хороводы, затянулась русская хоровая песня… От времени до времени звуки песен прерывались громким: „Ура!“, потом снова запевал голос: „Как по морю, морю синему“ — и сотни голосов, подхватывая, заводили хоровод и снова раздавалась из конца в конец дружная песня, смешиваясь с говором и веселым смехом гуляющего народа».

Писал Победоносцев и о народе негуляющем. В 94 ивановских фабриках клокотали паровые машины по 380 лошадиных сил; сил человечьих действовало без малого четыре тысячи; обороты здешних воротил исчислялись миллионами. Короче, золотое дно. Впрочем, не без пятен. Поэтические проселки в «первобытном жалком состоянии». До станции железной дороги шестьдесят верст по хлипким гатям. На пятнадцать тысяч обывателей одна частная и две приходские школы. Больничка «не в блестящем состоянии», а «дворцы ивановских купцов-магнатов» перемежаются длинными рядами кособоких избушек; да и вообще «полное отсутствие чувства опрятности, чистоты и того комфорта, который бывает потребностью всякого развитого и зажиточного общества».

Надо отдать должное профессору — при всем своем умилении, он путешествовал не в розовых очках. Но его зоркости недостало на то, чтобы из пятнадцати тысяч ивановцев выхватить тщедушного узкоглазого насупленного юношу — Сергея Нечаева. Того, кто скоро провозгласит: «Наше дело — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение».

Нет, не разглядел. Оно и понятно: требовалось ясновидение. Но мы-то разглядеть должны. В нашем распоряжении письма, мемуары, некогда таинственная тетрадочка, делопроизводства полицейское и дипломатическое.

Коль скоро село Иваново издревле принадлежало Шереметевым, следует, обнажая корни, заглянуть в вотчинные документы богатейшей дворянской фамилии.

Эти бумаги не раз ворошили историки. Особенно усердные раскопки произвел К. Н. Щепетов[17]. На многих страницах его монографии возникает Иваново с ивановцами: барщина и оброк, наделы и рекрутчина, помещичий суд и расправа… Цифровой материал неотразимее общих, пусть и очень пылких, рассуждений о крепостном ярме. И вместе с тем взрывает представление о пасторальном мужике (по ироническому определению Глеба Успенского — «шоколадном»). Никакая лирическая проза не устоит перед прозой истории; мужик драл три шкуры с мужика.

Ивановские фабрики поднял ивановский мужик. Мы сейчас не о мастерах-умельцах, нет, о «капиталистах». Раздобревшие рабы Шереметевых, они платили громадную дань Шереметевым и, однако, не скудели, а матерели[18]. У одного из них — Бугримова — ходили в рабах сто шесть душ. Обок с Бугримовым стояли конкуренты — Гарелины, Грачевы, Зубковы. «Капитáлистые» не замораживали капиталы. Увеличивали и совершенствовали выделку ситца, полотна, равендука. Оставаясь крепостными, покупали крепостных. Не десятками — сотнями, не пренебрегая вдовицами и девицами — дешевизна. Торговались в базарный день на базарной площади, точь-в-точь как бразильские плантаторы, покупатели чернокожих на улице Валонго в Рио-де-Жанейро.

Щупальца «капиталистых» присасывались и к окрестным мужикам: одни отбывали поденщину на пашнях, другие поставляли дрова, третьи услуживали «при доме». Хороша аркадия, не правда ли? И до чего же идиллически дополняют ее телесные наказания, коими салтычихи, стриженные под горшок, подвергали «своего брата»: листаешь штрафную книгу Ивановской вотчины — волоса дыбом.

«Таким образом, — заключает историк, — основная масса крестьян в вотчинах Шереметевых находилась под двойным угнетением: помещика и зажиточных крестьян, причем это угнетение было не только на предприятиях, но и в повседневной жизни».

Но как с Нечаевым, если речь о Нечаеве?

Историк упоминает Якова Нечаева, дворового человека, — «за продерзости» забили его в колодки. Было это в 1773 году. Выходит, за век до того, как Сергея Нечаева посадили в каземат Петропавловской крепости.

Сергей Нечаев появился на свет божий в 1847 году. Он уже не был крепостным — и отец и мать получили вольную.

О детстве и отрочестве Сергея мы до недавнего времени судили по источникам косвенным да по его письмам к литератору Ф. Д. Нефедову[19]. Теперь к ним присоединились петербургские автографы, обнаруженные в Пушкинском Доме Л. Я. Лурье. Он же указал и на сходство Сергея Нечаева с персонажем рассказа В. А. Дементьева — этот литератор, как и Нефедов, знавал молоденького Нечаева. Сходство указано верно, а само по себе указание многозначительно. Оно обнаруживает в натуре юного ивановца отсутствие сентиментальности и присутствие жестокости.

Однако — по порядку.

Читатель, очевидно, еще не успел позабыть о приезде в Иваново знатных путешественников. Они побывали на фабриках, а потом, рассказывает Победоносцев, наследник престола «желал лично посмотреть производство кустарное, которое хотя и держится еще, но которому скоро придется, вероятно, пасть в неравном бою с машинами и фабриками богатых капиталистов». Осмотр состоялся. Мы увидели, говорит Победоносцев, «последние минуты старинного производства».

Сергей Нечаев жил в доме деда. Дед держал малярную мастерскую. Житье было сносное. Но дело не только в наваристых щах.

Историк Л. Я. Лурье полагает, что Нечаев создал миф о своем нищенском детстве. Да, горазд был Сергей Геннадиевич на «мифотворчество», об этом мы еще скажем. Однако что правда, то правда: на его детстве и отрочестве лежала незримая, но мрачная печать «последних минут». Вернее, «последних времен». Почти апокалипсических. Тянул предгрозовой ветер разорения, и душа ремесленника трепетала, как окрестные осины, обреченные фабричным топкам. Оседло жительствуя в Иванове, он уподоблялся сибиряку-кустарнику, то есть пугливому бродяге, хоронящемуся в кустах.

Сережа Нечаев в малолетстве потерял мать. Дед и бабка жалели сироту. Учитель тоже, но притом и дивился Сережиному упорству, памятливости, цепкости. Впрочем, случалось, что и огорченно пожимал плечами, чувствуя нечто дремучее в натуре ученика. То была неуломная сила, накопленная поколениями. Сдается, учитель, идеалист-народолюбец, так и уехал из Иванова, не распознав ее.

В юношеских письмах Нечаева к Нефедову нет ничего элегического. Из них так и прыщет неприятие покорности, спячки, апатии. Он называет родное село «чертовым болотом».

А там-то, в болотах, говорят, и заводятся черти.

Но Бакунин еще не написал о тождестве крамольника-бунтаря с чертом. Но Нечаев еще и не помышлял о тайном сообществе бунтарей-крамольников. Сидя в «чертовом болоте», думал он не о «Народной расправе», а думал о том, как стать народным учителем.

Сперва следовало обзавестись аттестатом зрелости, засим держать экзамен на звание народного учителя. Гимназий в Иванове не было. Нечаев — один в поле воин — самоучкой штурмовал гимназический курс.

Он готов был поглощать книги в часы дневные и в часы ночные. Дневные, однако, приходилось частенько убивать на другое. У отца заказов было хоть отбавляй: малевал вывески; Нечаев-младший помогал. Отец взялся за дело бойкое — учредитель и распорядитель вечеринок, пикников, новоселий, свадеб; Нечаев-младший прислуживал.

Купецкие застолья приводили его в ярость. Из этой ненависти не рождалось тепленькое сочувствие оскорбленным и униженным. Сострадание — удел дворянчиков, марающих стишки. Нет-с, судари мои, пусть мироеды вкупе с чиновниками нещадно гнут простолюдина: тем грознее возмездие…

Ради аттестата зрелости Нечаев уехал в Москву. Обитал на Дмитровке, в затрапезных номерах, где воняло варевом и Жуковым табаком. Короткое время подрабатывал письмоводством у известного историка М. П. Погодина. В Белокаменной начал, и притом успешно, сдавать экзамены за гимназический курс. А закончил столь же успешно на берегах Невы. С весны 1866 года учительствовал в приходском училище.

Один из тех, кто близко наблюдал тогдашнего Нечаева, характеризовал его так: «Первое впечатление, которое производит Нечаев, неприятное, но остро-заманчивое; он самолюбив до болезненности, и это чувствуется при первых встречах, хотя Нечаев и старается сдержать себя; он много читал… и потому знаний у него много, хотя в ссылках на разных авторов он и бывает весьма недобросовестен; в спорах старается какими бы то ни было уловками унизить противника; диалектикой он обладает богатой и умеет задевать за самые чувствительные струны молодости: правда, честность, смелость и т. д.; не терпит людей равных, а с людьми более сильными сурово молчалив и старается накинуть на этих людей тень подозрения. Он очень стоек в убеждениях, но по самолюбию, которому готов жертвовать всем. Таким образом, главная черта его характера — деспотизм и самолюбие. Все речи его проникнуты страстностью, но желчной. Он возбуждает интерес к себе, а в людях повпечатлительнее и поглупее просто обожание, существование которого есть необходимое условие дружбы с ним… Он часто заговаривал о социальных вопросах и ставил коммунизм как высшую идею, но вообще понимал этот коммунизм весьма смутно, а на мои соображения об естественном неравенстве сил человеческих говорил, что возможна юридическая система, которая заставила бы людей быть равными».

Выделим курсивом: деспотичность натуры и туманность идеала — «уравниловка» были отзвуком ивановских контрастов, затаенного ужаса перед гибелью кустаря в фабричном котле.

Насчет «обожания» Нечаева, может, и преувеличение, но действительно возникала магнетическая тяга к нему, желание подчиняться его диктату — охота к подчинению столь же распространена, как и страсть повелевать. Не впечатлительность, присущая (и слава богу!) молодости, не опрометчивость, спутник молодой впечатлительности, определяли эту тягу к Нечаеву, а то, что был он «из мужиков». Грубость Нечаева, переходящая в цинизм, казалась прямотой; его жажда знания — жаждой простонародья; умение довольствоваться малым — не столько привычкой, сколько аскетизмом рахметовского толка, воспринятым от интеллигенции.

В студенческой среде Нечаева многие слушали и слушались. Но задушевных привязанностей, надо полагать, не возникало. Ближе всех был ему Енишерлов.

Не раз отмечалось, как сильно оттиснулось на Нечаеве влияние публициста и революционера Петра Ткачева. Енишерлов лишь мельком упоминается в числе нечаевцев. Историк Н. М. Пирумова ярко высветила из тьмы забвения духовного близнеца Нечаева[20]. Тетради Енишерлова (Рукописный отдел Ленинской библиотеки) наводят на мысль, что не Енишерлов был нечаевцем, а Нечаев — енишерловцем[21]. Осторожности ради притормозим. Затруднительно определить, кто из них кому приходится «вторым я» — Енишерлов ли Нечаеву или наоборот.

Оба принадлежали к одному поколению, но Енишерлов был дворянского корня. Как и Нечаев, он недавно приехал в Питер. Как и Нечаев, поступил вольнослушателем. Только не в университет, а в Технологический институт.

Подобно Нечаеву, Енишерлов вооружился принципом вседозволенности. Абсолютной честности нет, быть не может, утверждал Енишерлов, есть честность кружковая, партионная. Нечаев соглашался с Енишерловым. Нет ничего аморального для благого дела, утверждал Нечаев, никаких «церемоний» с инакомыслящими. И Енишерлов соглашался с Нечаевым.

Это уж потом, когда Нечаев беспощадное слово претворил в беспощадное дело, Енишерлов казнился: «Нечаев, Сергей Геннадиев, народный учитель, мог жить, сколько ему угодно; легендарный Нечаев не должен был существовать. Все, кто — сознательно или бессознательно — способствовали созданию этого квазимодо, виновны перед Россией, и я в их числе не последний».

Но это, повторяем, потом, позже.

Были у Нечаева други, были и недруги. Не признавая близость судного дня Революции, они отвергали заговоры. Признавая, что без участия масс не решить социальные задачи, настаивали на «пропагаторстве», на изучении экономики.

Разномыслие стратегическое и тактическое сливалось с эмоциональным неприятием личности Нечаева. «Оппозиционеры» не усматривали ничего уникально-покоряющего в том, что он — из низов. Он был чужд им своими деспотическими ухватками. И самомнением самоучки, презирающего то, чего он не знает, и тех, кто знает то, чего он не знает.

Недруги принадлежали к лопатинскому кругу. С самим Германом Нечаев разминулся: Лопатина как бы замещал Негрескул.

«Человеком весьма замечательным» называл молодого Негрескула знаменитый юрист Спасович, а Спасович видывал на своем веку людей крупного калибра. Михаил Федорович, соединявший горячую нервность с холодной основательностью суждений, противостоял Нечаеву: «Помилуйте, да он просто шарлатан!»

Нечаев сознавал хрупкость лидерства без легендарности лидера. Призраки, завораживая душу, повелевают разумом. Енишерлов в автобиографии верно указал на легендарность Нечаева, отметив и свою причастность к созданию легенды. В еще большей степени миф самолично творил Нечаев. Время тому способствовало.

В 1868 году кипение студенческих сходок достигло силы вулканической. Первый раскат раздался на Выборгской стороне — в Медико-хирургической академии. Власть захлопнула ее двери. Студенты-медики распахнули другие: на Васильевском острове, университетские, — воззвали о солидарности. Универсанты не остались глухи. Бумага, поданная ректору, была корректной по тону, по сути — ультимативной: дозволить сходки в аудиториях; дозволить кассу взаимопомощи; не дозволять шпионство инспекторов; выслушивать выборных депутатов. В храме науки зазвенели жандармские шпоры. Чуть ли не день в день произошло то же самое в огромном здании на углу Забалканского и Загородного проспектов — в Технологическом институте. Институт осадил жандармский эскадрон.

Да, горячее было время. Академический настрой событий Нечаев силился обратить в политический. В корпоративном, студенческом было ему тесно и душно. Волнения, вскоре достигшие Москвы, Киева, Харькова, казались Нечаеву прологом общенародного восстания.

«Маниловщиной, — кричал Нечаев, — заниматься поздно, черт с ней, с казенной наукой, если она готовит студентов на службу самодержавному бесправию, создает насильников права и свободы. Подлецы пусть изучают эту науку, а мы, честные люди, чуткая молодежь, отстранимся от зла и сотворим благо, пойдем все гуртом и громко скажем подлецам, что они подлецы, что наука их, одобренная III отделением, не наука, а подлая мерзость, которая учит подлому холопству, унижающему и профессоров и студентов. Наша задача — всеми средствами бороться за свою свободу, за свободную науку, за свободное студенчество»[22].

И вдруг он исчез…

Разнесся слух: таскали, мол, Сергея Геннадиевича в канцелярию обер-полицмейстера. (Судя по некоторым данным, так оно и было.) Потом один из земляков Нечаева сугубо таинственно показывал студентам записку, якобы выброшенную Нечаевым из окошка тюремной кареты по пути в Петропавловку. Записка призывала «продолжать борьбу».

Минули месяцы. Настала радость великая: Нечаев-то, оказывается, бежал из крепости! Это уж было геройством неслыханным. Поговаривали, что он незаметно надел генеральскую шинель и спокойно ушел.


5

Нечаев явился в Швейцарию. Он уверял революционеров-эмигрантов, что Россия готова к восстанию. Огарев и Бакунин раскрыли Нечаеву объятия. Молодой человек не намерен киснуть на чужбине? Отлично! Он рвется к живому, практическому делу? Превосходно! Нуждается в подмоге материальной? Коли не поддержим, говорил Огарев, это будет просто позор. Бакунин ликовал: вот он, «беспардонный юноша»! (В том же, шестьдесят девятом, Бакунин скажет: «Я верю единственно в мир мужицкий и грамотный мир беспардонных юношей». Кто же, как не Сергей Геннадиевич, был воплощением и того и другого?) Его независимость понравилась: этот не припадал к ручке, как послушник. Тон и манеры? Не велика беда. Зато глубина и сила.

Но вот Герцен…

Современник рассказывал, будто Нечаев вломился к Герцену в армяке и сапогах и, зажав ноздрю, так и шваркнул на ковер — Александр Иванович «ошалел: народная сила идет в революцию», «и Нечаев слупил с него за эту комедию 20 000 рублей».

Шарж? Возможно. Но очень похоже на нечаевскую методу козырять мужичеством в расчете на умиление кающегося дворянина.

Деньги он «слупил». Герцен — не без нажима Огарева — дал; правда, меньше, нежели указывает мемуарист. Но в отличие от своих старых друзей Герцен не кинулся обнимать Нечаева. Спросил почти брезгливо: «Что это у вас, Сергей Геннадиевич, все резня на уме?» А домашним сказал: у него змеиный взгляд.

Гипнотизм Нечаева отмечали многие. Жена Негрескула и друг Лопатина, Мария Петровна, женщина отнюдь не робкая, не кисейная, чуть ли не полвека спустя писала: «Я помню его глаза, я понимаю, что люди могли рабски подчиняться ему». Один из тех, кого сам Нечаев считал человеком отважным, солдат-стражник Алексеевского равелина, попавший под суд (об этом расскажем позже), на вопрос, отчего он, нарушая присягу, подчинялся арестанту номер пять, то есть Нечаеву, отвечал: «Да они так взглянут… Попробуй-ка не исполнить!»

И все же не гипнозом покорил Нечаев Огарева. И не ради «хороших глаз» возлюбил Нечаева Михаил Александрович Бакунин.

Тут мы вплотную приблизились к зашифрованной тетрадочке. Речь пойдет о документе, подобном метательному снаряду, — «Катехизисе революционера».

Изъятый впоследствии царской полицией, расшифрованный и опубликованный, «Катехизис» проповедовал:

— революционер разорвал всякую связь с гражданским порядком и со всем образованным миром, со всеми законами, приличиями, общепринятыми условиями нравственного этого мира;

— все нежные чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нем единою, холодною страстью революционного дела;

— на революционеров 2-го и 3-го разрядов, то есть на не совсем посвященных, должно смотреть как на часть общего революционного капитала, отданного в распоряжение революционера 1-го разряда;

— наше дело — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение. Соединимся с диким разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России. Сплотить этот мир в одну непобедимую, всесокрушающую силу — вот вся наша задача, конспирация, организация…

Автором «Катехизиса» долго и прочно считался Бакунин. Высказывались, однако, и доводы в пользу Нечаева. Историк Н. М. Пирумова указала, что последнему следовало бы разделить лавры с Енишерловым.

Опираясь на строчку из бакунинского письма, сравнительно недавно найденного в Париже: «Помните, как Вы сердились на меня, когда я называл Вас абреком, а Ваш катехизис катехизисом абреков», — опираясь на эту строчку, нам очень хотелось бы лишить Бакунина авторских прав в пользу одного Нечаева. Но есть и загвоздочка — она в бумагах Нечаева, доставшихся после его ареста эмигрантам. Среди этих бумаг в особом пакете находился «Катехизис»… писанный рукой Бакунина. Правда, документы нечаевского архива (исключая письма старшей дочери Герцена) были сожжены. Остался лишь перечень, краткая опись. У нас, стало быть, нет возможности проверить это указание. Но почему бы и не поверить? Ведь это указание сделал М. П. Сажин, правоверный бакунист до конца своих долгих дней. Остается лишь надежда на то, что Нечаев ради вящей сакраментальности уговорил Бакунина своеручно переписать текст. Надежда, однако, слабая, как былинка.

Признавая вопрос окончательно не выясненным, мы склонны держаться середины, пусть и не золотой: «Катехизис революционера» — плод совместных усилий Нечаева, Енишерлова, Бакунина.

Но вот что бесспорно, так это авторство мандата. Мандата, выданного Бакуниным Нечаеву: «Податель сего есть один из доверенных представителей русского отдела Всемирного революционного союза».

Каждое слово будто в капюшоне заговорщика-мистификатора: «Всемирный революционный союз» — намек на Интернационал, на Международное товарищество рабочих, к коему Нечаев не принадлежал; «русский отдел» — фикция; внушительный номер документа — 2772 — опять намек и опять фикция: мы силища, подчиняйся.

Так и веет самозванством, явлением, вообще-то говоря, старорусским, но чуется и тень поближе — Дмитрия Завалишина, в ту пору, кстати сказать, еще живого: декабрист Завалишин выдавал себя за эмиссара могущественного международного тайного общества.


6

Лопатин тем временем отбывал ставропольскую ссылку.

Жил в отчем доме; числился младшим чиновником для особых поручений. Штатная должность не прельщала, взял обязанности библиотекаря. Губернаторская канцелярия была местом службы; городская библиотека — местом служения[23].

Книголюб, он любил и книгочеев. Его душа жаждала общения. Он и потом, поднадзорным в Ташкенте или в Вологде, зажигал диогенов фонарь — искал людей мыслящих. О нем и потом, десятилетия спустя, вспоминали: настоящий толчок нашему развитию дал Герман Лопатин.

«Опять прихожу к моей теме, — писал Герцен, — шепчу и кричу ее вам в уши, чтоб она неотступно вас преследовала: живая жизнь в провинциях; если у вас нет корня в провинциях — ваша работа не пойдет в рост…»

Об этом не надо было ни шептать, ни кричать Лопатину.

Многие из тех, кто менял провинцию на столицу и весьма комфортабельно гнездился там, не прочь были сетовать на пагубу городских тротуаров и вздыхать о сельских ухабах. Однако никто из них надолго не оставлял столичную квартиру. В родные Палестины с родными осинами они, впрочем, вояжировали, но, откровенно говоря, предпочитали вояжи за шлагбаум, по ту сторону от пограничной станции Вержболово.

Лопатин на провинцию и провинциальное глядел так же, как поэт и публицист Михаил Михайлов, сподвижник Чернышевского: «Подумаешь, право, что в России везде, кроме столиц, люди спят себе и рта раскрыть не умеют, двух мыслей не свяжут, особенно на бумаге. А между тем это вовсе неправда: в провинциях-то и живут люди, рассуждающие серьезно, интересующиеся наукой и литературой, с любовью следящие за современным направлением мысли».

К этим-то людям и устремлялся Лопатин. Эти-то люди и тянулись к политически неблагонадежному кандидату университета.

А губернатор Властов благоволил младшему чиновнику. Либерален был действительный статский. К тому ж весьма уважал честнейшего Александра Никоновича, отца Германа. Да и вряд ли кто-либо другой из подчиненных потягался бы с молодым человеком в умении столь толково излагать административные вопросы. По сей же причине губернатор охотно командировал его, выражаясь нынешним языком, в глубинку.

Одну из таких поездок Лопатин описал очень занимательно. Это описание, в свое время опубликованное ведомственным изданием, помещено в сборнике биографических материалов «Мятежная жизнь»[24].

О другой поездке Герман Александрович рассказывал на старости лет; в Архиве Октябрьской революции сохранилось несколько страниц большого формата, исписанных блеклым карандашом. Нет, это не жемчужный почерк Лопатина. Чей же? Увы, неизвестно. Остается лишь отдать должное безымянному слушателю: почти магнитофонно запечатлел он ритмы и обороты рассказчика. Вместе с тем перед нами свидетельство деятельного участия Лопатина в судьбе «сеятеля и хранителя». А сверх того пример осуществления программы «Рублевого общества», о котором упоминалось выше.

Запись предваряют несколько строк, объясняющие причину, по которой либеральный губернатор посылал именно Лопатина разбирать земельные конфликты: «Не потому чтобы Лопатин был знаток по этой части. Напротив, как натуралист по образованию, Герман Александрович в то время никакого права еще и не нюхивал и, как мы ниже увидим, даже отношения общинного землевладения только именно в Ставрополе постиг и практически им заинтересовался. Способность разбираться в людях, спокойно и доброжелательно доходя до самой глубины их отношений, тонкое умение понять в точности жалобщика и ответчика и найти для обоих правильный выход по душам и по здравому смыслу — эти качества Лопатина, впоследствии сделавшие Германа Александровича „генералом от революции“, как называл его „генерал от полиции“, пресловутый П. Н. Дурново, много послужили на благо Ставропольской губернии в эпоху крестьянской реформы. Некоторые эпизоды из службы Лопатина при Властове настолько интересны, что жаль было бы о них умолчать».

А далее — рассказ Германа Александровича:

«Помню, однажды Властов командировал меня разобрать замешательство между переселенцами Прибалтийского края, которые на полученных им участках земли отказывались строиться там, где указывало местное начальство. Выезжая, я решил на всякий случай захватить с собою землемера. Властов, конечно, разрешил и послал меня к губернскому землемеру, чтобы тот отправил со мною одного из своих помощников. Губернский землемер видит, что я в штатском платье, одет не пышно, и начал ломаться: отказал мне, — у меня, дескать, все люди разобраны, никого нет послать. Возвращаюсь к Властову, рассказываю, тот вспыхнул: „А? Так?“ — немедленно катает предписание: губернскому землемеру такому-то сопровождать чиновника особых поручений лично и состоять в его распоряжении. Бедный землемер света невзвидел… Заметался, встосковался, ехать ему смерть не в охоту, а надо — все просил, чтобы хоть не на перекладных, а в его собственном тарантасе.

Приехали на место. Переселенцы — эсты и латыши. Народ бедный, но, сразу видно, культурный. Учителя с собою привезли. Говорят по-немецки и немножко по-русски. Дело о нежелании строиться мы покончили быстро, потому что от переселенцев власти требовали совершенного вздора. Эсты желали строиться на горе, а им приказывали — нет, стройся под горою. А там — болото, лихорадки. Зачем это было нужно — неизвестно. Вероятно, хотели сорвать с переселенцев взятку, а может быть, просто самодурствовали. Разумеется, я разрешил переселенцам от имени губернатора селиться, где они найдут для себя удобнее: земля их, стало быть, и выбор их.

Объясняясь с переселенцами, я держал в руках план местности. Вот тут-то я и увидел, насколько культурны были эти люди. Они смотрели на карту и что-то тихо ворчали по-своему. Учитель обращается ко мне:

— Они просят, чтобы вы положили карту по натуре.

— Что это значит — по натуре?

Оказывается, так, чтобы страны света на карте представлялись глазам в строгом соответствии тому, как они действительно определяются в этой местности по солнцеходу… Разложил я им карту по натуре. Смотрят, тупятся и опять тихо ворчат между собою по-эстонски.

— В чем дело?

— Говорят, что если так, то им отмежевали неверную границу. Карта показывает ее гораздо дальше, чем теперь имеет участок.

— Покажите.

Показали. Вижу: действительно, длинный клин земли исчезает во владениях соседних азиатских князей каких-то.

— Хорошо, — говорю, — значит, проверим размежевку астролябией.

Землемер мой и без того зол: увез я его невесть куда, насильно, надоело ему, домой, к жене тянет, а тут еще — плетись с астролябией землю мерить. Встал на дыбы:

— У нас этого нет в предписании, чтобы землю перемеривать!

— А мы все-таки перемеряем.

— Я отказываюсь, я уеду.

— Можете, но я отправлю с вами пакет к губернатору, который вы потрудитесь ему немедленно передать. А в пакете будет доклад о земельном недоразумении, на которое мы с вами здесь наткнулись. Губернатор поручил мне покончить переселенческие затруднения, а покончить их без проверки межевания нельзя. Значит, он вас сейчас же пришлет обратно. Вы сделаете двойную дорогу и потеряете вдвое больше времени. А я, чтобы не расходовать казну на лишние прогоны, останусь ждать вас здесь.

Упал землемер духом, струсил, покорился. Дали нам коней — на межу скакать. Седел нету. Прислали тулупы. Поехали верхом на тулупах. Я дал знать азиатам, этим князьям, чтобы прислали своих депутатов: будем проверять границу.

Наставил землемер инструмент свой, взглянул, говорит небрежно:

— Да, есть неточность, только маленькая.

— А как маленькая?

— Всего несколько минут.

По всей вероятности, думал, что на минутах этих я успокоюсь: куда, мол, чиновнику губернаторскому знать, что такое минуты, а звучит безделицей. Но я еще не так давно гимназистом-то был, и астролябия у меня в памяти крепко сидела.

— Как, — говорю, — в несколько минут? Да ведь это значит, если здесь, у вершины угла, сажень, то во сколько же эти минуты разойдутся к концу плана?

Замолчал. Понял, что имеет дело не с малым несмышленком. Двинулись мы на промерку — простую, без цепей, ходом по меже. Вы знаете, что межевые знаки бывают двух родов: внешние и тайные. Внешние при захвате уничтожить или испортить легко: столб повалить, канаву засыпать. Но на тайные надо секрет знать, потому что это — глубокие ямы, в которых скрыты негниющие вещества: камень, уголь».

Рукопись обрывается запятой.

Это досадно, ведь заголовок гласит: «Первый побег Лопатина».

Итак, он рвался из Ставрополя? Стало быть, не хотел сидеть в провинции? Выходит, и ему нужны были «столицы»?

Попробуем уяснить, в чем дело. Есть личные письма, словно бы освещенные трепетом свечей. Есть жандармские документы, тусклые как наледь.

Ставрополь был не только родным городом, где Герману житейски не худо жилось. Ставрополь был силком навязан Лопатину. Своей волей приехать — это одно; покоряясь воле врагов — совсем другое.

Его общественное служение, даже такое скромное, библиотечное, вызывало злобно-шпионское противодействие голубого мундира и черной рясы — жандармского капитана и местного архиерея. Отсюда унизительность легального положения. Прибавьте известия о кипении страстей, о «беспорядках» в университетских центрах. Отсюда жажда деятельности. И наконец — удар гонга: пребывание в ссылке стало решительно невыносимо, ибо оно означало пребывание за решеткой.

Ход событий прослеживается четко.

В середине сентября 1869 года Лопатин пишет Негрескулу. Письмо заканчивается тревогой за судьбу именно этого почтового отправления.

Перлюстраторы петербургского почтамта, наделенные нюхом легавых, сунули нос в конверт. А в письме-то прозрачные, как тюль, рассуждения об «отъезде», намеченном на весну следующего года. Третье отделение ждать не пожелало, и канун рождества Герман встретил арестантом.

Его держали на гарнизонной гауптвахте. Караул нес службу спустя рукава. Лопатину ли страшиться степных буранов? И не ярко ли светит путеводная звезда, когда трещат крещенские морозы?..

Историк Б. П. Козьмин, исследователь строгий, чуждый полетам фантазии, утверждал: Лопатин наладил из Ставрополя переписку не только с Негрескулом, Волховским, Любавиным, но и с Бакуниным, и с Нечаевым. Относительно последних мы не располагаем прямыми доказательствами. Остается надеяться на обнаружение и этой корреспонденции: бурлаки ходили бечевой; исторические разыскания, как и тяжелые баржи, движутся артельными усилиями… Не располагая прямыми, распорядимся косвенными.

В одном лопатинском письме в Петербург сказано: Нечаев послал на Ставропольщину тюк прокламаций. Конечно, эта посылка следовала из Женевы. Напомним: Нечаев, будучи в Женеве, искал и нашел поддержку Огарева и Бакунина; Нечаев, будучи в Женеве, изготовил «Катехизис революционера», аморальный кодекс заговорщиков «Народной расправы», тайной организации, еще не созданной, но уже возникшей в голове Нечаева. Но это не все. Оттуда, из Женевы, он задал работу почтовым ведомствам и Швейцарской республики, и Российской империи. Вообразите, лишь в Петербурге перехватили 560 нечаевских пакетов, адресованных 387 лицам — знакомым, полузнакомым, вовсе незнакомым. В пакетах — и прокламации, и поручения (опасные и полуопасные), и просьбы о денежной поддержке. Одни адресаты попадали под наблюдение, другие — прямиком в кутузку. Это ничуть не беспокоило отправителя: кутузка, согласно методе Нечаева, была лучшим средством революционной закалки.

Вряд ли следует сомневаться в том, что он не обошел своим вниманием Лопатина, о котором был много наслышан.

Их очное знакомство близилось. Не потому только, что арестант Лопатин вострил лыжи. А потому, главное, что уже прогремел роковой выстрел.


7

Следует перевести часы на московское время.

В начале осени 1869 года Нечаев приехал в Россию. (Примерно тогда, когда Лопатин в злополучном письме к Негрескулу обозначил проект своего противозаконного исчезновения.)

Вооруженный «Катехизисом» и мандатом Бакунина, Нечаев нашел в Москве людей, готовых к действию. Он рекрутировал их в университете. Значительно больший резерв находился в подмосковном Петровском-Разумовском, в Земледельческой и Лесной академии, где в ту пору, судя по специальной справке, было четыреста с лишним слушателей, будущих агрономов и лесничих.

В жандармском документе академия названа весьма энергично — котел ведьм. Можно понять почти мистическую оторопь охранителей империи, читая реалистическую характеристику очевидца: «В общине „петровцев“, напоминающей собой запорожскую сечь, все равны… Изучая вопросы земли, „самые насущные интересы страны и народа“, они как бы невольно наталкивались на великую идею долга интеллигенции перед народом. Эта идея, что называется, висела в воздухе петровской атмосферы. Нужды и потребности земледельческого класса находили в них болезненно-чуткий отклик и формировали в них идеалы, отражающие эти нужды»[25].

В Москве Нечаев сперва ютился на Мещанской, у молодоженов Успенских; Петр Успенский, настроенный резко революционно, служил приказчиком книжного магазина; у него часто собирались радикалы. Завязав первые узелки «Народной расправы», Нечаев поселился в Петровском-Разумовском.

Впрочем, «ютился», «поселился» не вяжется с нечаевским темпераментом. Был он, что называется, в вечном движении. Не поймешь, когда ест, когда отдыхает. Случалось, сморит усталь, уронит голову на грудь, но и в тяжелой дреме бормочет о деле, о Комитете…

Слово «Комитет» в смысле некоего директивного органа он произносил еще в Петербурге, во время студенческих волнений. Но ни тогда, в Питере, ни теперь, в Москве, ни одна душа не ведала, кто, кроме Нечаева, состоит в этом Комитете. И никто знать не знал, какова, собственно, численность этой «Народной расправы».

Но каждый неофит, принятый в общество, знал организационные основы «Народной расправы»: пятерки сочленов, подотчетные отделению; отделения, подотчетные Комитету; полная подчиненность; никаких вопросов, не имеющих отношения к твоей ячейке-пятерке; ежечасный надзор друг за другом, род круговой поруки.

Нечаев был из тех, кто мечтал осуществить «русско-якобинскую» теорию: охватить всю Россию крепко спаянной сетью ячеек, растущих в геометрической прогрессии, и железной дисциплиной, подчиненной таинственному центру. По приказу из центра в один прекрасный день вся страна сразу переходит к будущему строю[26].

День этот был, по его твердому убеждению, не за горами. На печати «Народной расправы» вы увидели бы изображение топора и надпись: «19 февраля 1870 г.». Именно в семидесятом году, полагал лидер «Народной расправы», расправа-то и грянет.

Почему?

Заглянем в «Положение 19 февраля 1861 г.»: крестьянину, избавленному от крепостной зависимости, отводится полевой надел для выполнения «обязанностей перед правительством и помещиком». Крестьянин не смеет отказаться от полевого надела в течение первых пореформенных девяти лет. «Это запрещение, — говорит известный историк П. А. Зайончковский, — достаточно ярко характеризовало помещичий характер реформы: условия „освобождения“ были таковы, что крестьянину сплошь и рядом было невыгодно брать землю. Отказ же от нее лишал помещиков либо рабочей силы, либо дохода, получаемого ими в виде оброка»[27].

Девять урочных лет истекали весной 1870 года. Нечаев — и, конечно, не он один — прекрасно понимал, что помещики полезут из кожи вон, лишь бы удержать мужика на полевом наделе. А мужик схватится за топор.

До весны семидесятого оставались месяцы. Нечаев счел бы преступлением не подойти к этому рубикону со своей дружиной — «Народной расправой», или, как ее еще называли, «Обществом топора». Почин был сделан. Один занялся сбором средств. Другой — устройством явок. Третий — вербовкой уголовных, ибо Разбойник-то, по мысли Бакунина, и будет коноводом грядущего мятежа.

В Петровской академии многое вершил Иван Иванов — старшина студенческой кассы взаимопомощи, выборный администратор студенческой кухмистерской, неустанный сборщик пожертвований «на дело».

Нечаев радовался такому соратнику. А потом… Тут и завязывается тугой узел. Коль скоро имя Ивана Иванова обретает значение и звучание едва ли не символическое, следует рассказать о нем подробнее.

Надо признаться: в черновом варианте нашей тетради было записано: «Неведомо откуда он родом, где учился до Земледельческой». А между тем в 1970 году А. И. Кузнецов, знаток истории Сельскохозяйственной академии имени К. А. Тимирязева (бывшей Петровской), разыскал газетную публикацию в «Северных известиях» и архивное «свидетельство о бедности».

Оказывается, Иван Иванов происходил из неимущих мещан Ковенской губернии; учился в кейданской гимназии; в 1865-м поступил в Петербургский университет, но вскоре сменил набережную Васильевского острова на кущи Петровско-Разумовского, где только что открылась — и весьма торжественно — Земледельческая и Лесная академия.

Мы попытались подняться вверх по течению биографии Иванова, но тотчас сели на мель: ни в архивах Каунаса (бывш. Ковно), ни в архиве Вильнюса не сохранилось фонда кейданской гимназии. Хорошо… То есть, конечно, нехорошо, однако делать нечего, и мы обратились к библиографическим редкостям. Нет, не в надежде обнаружить что-либо об Иване Иванове — в надежде свести хоть некоторое знакомство с родными ему Кейданами.

В громадных фондах Ленинской библиотеки есть губернские «Памятные книги». Одну из них никто не тронул за сто с лишком лет; другую исчеркал чей-то карандаш. Первое говорит о том, что нет типографского издания, которое когда-нибудь да не понадобилось бы; второе — о том, что иного читателя не жаль поколотить.

Итак, местечко Кейданы: 47 верст от губернского города; пять тысяч жителей; сплавная речка Невяж, приток Немана; «заводы тонкорунных овец особенно замечательны в имении м. Кейданы графа Мариана Станиславовича Чапского». Сей же Мариан опекал и кейданскую гимназию.

Оттуда, из Кейдан, Иван Иванов, как уже сказано, подался в Петербург, а год спустя переметнулся в Москву. Год спустя… Но что было в тот год с Иваном Ивановым? Ни один источник, ни один комментатор, ни один исследователь нечаевщины ответа не дали.

Повторяем, нам важно все, до крохи, относящееся к этому молодому человеку. Случалось услышать: бросьте тратить время на мелочные разыскания; ну, не Иван Иванов, так другой или третий очутился бы на свою погибель в полутемном гроте Петровского леса: какая разница?

Оно и верно, но есть же, есть душевная потребность обозначить не только типическое в типичных обстоятельствах, а и вглядеться, сострадая, в лик конкретный, этот, как говаривал Гегель. И есть нравственная потребность воспротивиться тому, что убийца застит свою жертву. А ведь именно так и бывает чаще всего. Нет, не убиваешь время, собирая все, до крохи, относящееся к убитому; напротив, посильно сокращаешь, укорачиваешь жестокую несправедливость глухого забвения.

Вот почему мы и последовали за Иваном Ивановым в Петербург. Обратились, понятно, не в ректорат университета на Васильевском острове, а в Ленинградский исторический архив, что на Псковской улице.

Поколения студентов «отложились» (архивистский термин) в 14-м фонде — блеклые следы ракушек на меловых пластах. Надо напрячь слух, чтобы расслышать молодые диспуты и хоровое пение «Гаудеамус»[28], вздохи влюбленных и стук пивных кружек, брань квартирных хозяек и сопенье жандармов, производящих обыск.

Три архивных дела содержат сведения о молодом человеке из литовского местечка. Указано: «Собственного состояния никакого не имеет», «воспитывается на счет шурина»… Об это и спотыкаешься: наш Иван был женат? Полноте, какая женитьба, коли в кармане вошь на аркане! Очевидно, ошибка, описка. Может быть, подпоручик П. А. Мазурин, благодетель Ивана Иванова, приходился ему не шурином, а зятем, мужем сестры? Так-то, пожалуй, вернее. Как бы ни было, согласимся: подпоручик — добрый малый.

Из тех же документов явствует: зимой и весной 1865 года вольнослушатель Иван Иванов посещал лекции приват-доцента О. Ф. Миллера по истории «русской народной литературы», а после летних вакатов был зачислен студентом математического факультета. Приват-доцент Миллер отнюдь не считался звездою; важнее другое — фольклор, народное влекло Ивана Иванова. А факультет математический он избрал, очевидно, покоряясь распространенно-демократической тяге к точным наукам.

Однако на горних высях чистой математики продержался Иван Иванов лишь два с половиной месяца. В середине ноября забрал документы и покинул Питер. А в январе 1866 года он уже слушал речь директора Петровской академии. Речь, обращенную к петровцам в первый день первого учебного года: «Академия должна рассматривать слушателей не как юношей, еще не знающих, к чему они способны, и нуждающихся в ежедневном надзоре, а как людей, сознательно избирающих для себя круг деятельности и вполне знакомых с гражданскими обязанностями».

Наука, сопряженная с гражданскими обязанностями, в этом-то и было дело.

Иван Иванов «покорнейше просил» о стипендии. Стипендию дали. Могли и отнять за неуспехи в ученье. Нет, он баклуши не бил. Стипендия стипендией, но, обращаясь к ведомственным источникам, не трудно определить его «жизненный уровень», куда как скромнехонький. Он нашел уроки в семействе неких Сабаниных. (Весьма возможно, тех самых, к коим принадлежал А. Н. Сабанин, известный впоследствии своими научными трудами по сельскому хозяйству).

Казалось бы, ничем, пожалуй, больше-то и не разживешься на черствых сухарях казенной документации. Нас, однако, время от времени тревожила заметка историка Тимирязевской академии. Она вызывала глухое недоумение краткостью сведений.

Не рассчитывая на пещеру, где алмазов не счесть, мы извлекли из хранилища дело «О стипендиате Иване Иванове». Недоумение не рассеялось.

Судите сами.

В деле Ивана Иванова — тридцать три листа. Уже упомянутое прошение на имя директора академии. Далее билеты на право жительства и билеты на право слушания лекций, свидетельство «в удостоверении, что по испытанию оказал знания удовлетворительные». Но вот и другое: прошения «о выдаче мне отпуска» — 1867, 1868, 1869 годов. Не только летние, а и зимние. Спрашивается: куда отправляется отпускной студент-бедняк Иван Иванов? Ясно, не ездил на черноморские пляжи и не участвовал в турпоходах. Куда же, как не на родину? Так вот, Иван Иванов получал отпуска в… Рязанскую губернию. Литовские пущи, местечко Кейданы, Ковенская губерния ни разу не возникают на горизонте. Может, он ездил к кому-либо из своих знакомых? Ну, допустим, однажды и съездил бы, но… Нет, что ни говори, загадка. И мы попросту разводим руками.

Еще загадка: в июле 1869 года он берет десять дней на поездку в Петербург. Любоваться Невой, Исаакием, петергофскими фонтанами? Сомнительно. А не ради ли переговоров с питерскими участниками студенческих «беспорядков»? Такие поездки с целью выработки единой линии, единых требований практиковались; ведь и питерские ездили в Москву, бывали у петровцев. Не ради ли прокламационно-агитационной кампании, в то лето весьма горячей?[29] Все это представляется вполне, вполне возможным, если не упускать из виду общественный темперамент Ивана Иванова.

А натура в этом смысле была отзывчивой, деятельной.

«Порядочный человек», — говорил революционер З. Арборе-Ралли, петербургский студент, приезжавший в Петровско-Разумовское.

«Человек энергический», — констатировал известный юрист К. Арсеньев.

«Прекрасный человек», — писал В. Г. Короленко, опросивший коллег Ивана Иванова по академии.

И посему вроде бы не стоило удивляться сообщению мемуариста: Ивана Иванова судили по процессу каракозовцев, уготовили ссылку в Сибирь, да по младости лет ограничились высылкой из Москвы, а потом дозволили вернуться под сень наук[30].

Но если мемуарист не обязан не доверять своей памяти, то следователь от истории обязан проверять мемуариста.

В стенограммах каракозовского процесса действительно встречаешь Иванова. Встречаешь дважды. Да только один — сын полковника, другой — дворянин, и оба не Иваны, и оба не из Земледельческой академии, а из Московского университета…

В официальном издании, где числился студент Иван Иванов, указан и его тезка, студент Сниткин. Тут-то и обнаруживается ниточка крепкая.

Этого Сниткина навестила однажды замужняя сестра. У самовара собрались товарищи ее брата. «Разговор зашел о литературе, — писала впоследствии Анна Григорьевна, — и студенты разделились на две партии: поклонников Федора Михайловича и его противников. Один из последних стал с жаром доказывать, что Достоевский, выбрав героем „Преступления и наказания“ студента Раскольникова, оклеветал молодое поколение… Загорелся тот молодой спор, когда никто не слушает противника, а каждый отстаивает свое мнение. В горячих дебатах мы не заметили времени, и вместо часа я пробыла у брата более двух. Я заторопилась домой, и все мои собеседники обеих партий пошли провожать меня до подъезда»[31].

Можно предположить, что в тот зимний, морозный день был у Сниткина и Иван Иванов: они дружили. Три года спустя именно Иван Сниткин много и часто рассказывал об Иване Иванове — какой тот умный и сердечный, какая у него твердая воля, как Иван Иванов поддерживал его, Сниткина… Рассказывал и племяннице, и сестре, и ее мужу.

Мужем Сниткиной был Достоевский.

Осенью 1869 года писатель жил за границей, в Дрездене. Читая газеты, а он читал их насквозь, Федор Михайлович заключил, что в Петровской академии вот-вот вспыхнут политические волнения. И посоветовал жене поскорее вытребовать брата-студента в Дрезден. Сниткин послушался. Заглянув в упоминавшиеся официальные издания, можно датировать его отъезд: 18 октября.

По словам дочери Достоевского, Иван Иванов торопил «своего молодого товарища» и, зная его «несколько нерешительный характер», сам просил директора академии предоставить Сниткину отпуск. Иван Иванов хлопотал и о скорейшей выдаче ему заграничного паспорта, сам и на вокзал проводил, словно бы тоже беспокоился, как бы Ванечка не попал в «историю», хотя Сниткин не только не состоял членом «Народной расправы», но даже и не подозревал о ее существовании. Потому, видать, и торопил, что не желал аполитичному Ванечке во чужом пиру похмелья.

Стало быть, уже в октябре, то есть месяца два с небольшим после возвращения Нечаева из Женевы в Россию, «Народная расправа» имела кое-какие силы. Но как раз тогда же и возникли разногласия Ивана Иванова с Сергеем Нечаевым.

Сперва частные, а вскоре и существенные. Сперва по академическим поводам — Иванов не желал зря рисковать товарищами, а Нечаев, как недавно в Питере, настаивал на «крайностях»; потом — по вопросу важному, первостепенному.

Если последним доводом королей были пушки, то Нечаев любой спор нокаутировал возгласом: «Так приказал Комитет!» Иван же Иванов все сильнее сомневался в реальном существовании Комитета. Эта настороженность, эти сомнения были, вероятно, следствием ишутинской истории.

Есть свидетельство знакомства Иванова с Николаем Ишутиным. В 1863–1866 гг. тот возглавлял московское революционное сообщество. Центр его назывался примитивно-устрашающе: «Ад». Ишутин уверял Иванова: наша организация — «мировая, многочисленная». Но вот полиция разгромила ишутинцев, и «чертей»-то в «аду» оказалась всего-навсего горсть.

При очередном нечаевском козырянии «Комитетом» Иван Иванов отрезал: «А я и Комитета не послушаю, коли вздор прикажет!» Это уже был бунт на корабле.

Произнеся «а», Иванов произнес «б»: высказался в том смысле, что Комитет — псевдоним Нечаева. Это уже был удар в солнечное сплетение.

Мандат, выданный Бакуниным? Иванов не пал ниц. Это уж было едва ли не оскорбление «патриарха».

Если верить Успенскому, Иванов замыслил раскол. Он намеревался создать свою группу. И притом на тех же основах, что и нечаевская. Это уж был крах монолита.

Другие нечаевцы именно об этом-то и промолчали. Жаль. Неизвестно, что тут имелось в виду: организационные основы или идейные?

Объективности ради еще раз заглянем в мемуары А. Г. Достоевской. По ее словам, братец Ванечка, покидая Петровское, уверился в том, что его благоприятель коренным образом изменил свои убеждения[32]. К согласью не тянет. Но не оттого, что влечет к идеализации Иванова. Нет. Во-первых, тот же Сниткин подчеркивал твердость его характера. Во-вторых, Иванов вряд ли откровенно рассуждал с Ванечкой — и в молодости, и в старости тот чужд был «политики». В-третьих, изменение, да еще коренное, непременно отметили бы сами нечаевцы. Ведь изменение взглядов с легкостью необыкновенной трактуется изменой. А уверенность в ней была душевной потребностью всех подручных Нечаева.

Как бы ни было, главным, существенным нам представляется результат конфликта между Нечаевым и Ивановым.

Именем Комитета Сергей Нечаев объявил Ивана Иванова не только раскольником, но и предателем, шпионом, наймитом тайной полиции, внедренным в организацию. Именем Комитета Сергей Нечаев потребовал ликвидации Ивана Иванова. Крови потребовал, смерти.

В монографии В. Г. Базанова сказано: «На участников „Народной расправы“ легла густая тень Нечаева, и она заслонила личности, индивидуальности, в ряде случаев очень яркие»[33]. Примером взяты Петр Успенский и Иван Прыжов: первый — незаурядный поэт, неопубликованные стихи которого должны быть изучены; второй — талантливый этнограф и литератор.

Творчество Петра Успенского, вероятно, заслуживает внимания. Ну хотя бы потому, что немногих преднамеренных убийц господь наделил поэтическим даром. О горчайшей судьбине Прыжова писали и, думается, еще будут писать.

Третий тоже не нуль: Алексей Кузнецов, натуралист, работал над диссертацией; годы спустя его встретил в Сибири известный революционер Феликс Кон, отозвался восторженно: «Высокообразованный, благородный, полный самопожертвования, торопящийся на помощь всякому, кто только в ней нуждался, Кузнецов вскоре после прибытия в Нерчинск завоевал всеобщее уважение».

Четвертый — совсем зеленый Николай Николаев — не в счет: он весь так и светился обожанием своего кумира.

Исключая Николаева, к нечаевцам можно отнести те строки из частного письма автора «Бесов», где он отнюдь не всех и каждого из них причислял к «идиотическим фанатикам».

Вот этим-то людям в середине ноября 1869 года Нечаев и объявил о предательстве Иванова, этих-то и обязал — именем Комитета — ликвидировать его. Будь они «идиотическими фанатиками», можно бы положить дело в криминалистическую папку. Но тут если и патология, то не медицинская.

Итак, перед четверкой встал роковой вопрос. Пятый — он же первый — решил его загодя. При этом закоперщик от участия в расправе не уклонялся: он был не из тех, кто загребает жар чужими руками, а сам остается в сторонке.

Повторяем, Николаев не в счет, спрос с него мизерный. Нас занимают «личности, индивидуальности»: энергичный Петр Успенский, талантливый Иван Прыжов, благородный Алексей Кузнецов.

Успенский колебался минутно: решая все теоретически, он не шарахался от практики. Прыжов ужаснулся и согласился. Кузнецов не поверил в предательство и… опустил глаза долу.

Личности, индивидуальности стушевались. Ибо: Комитет отождествлялся с идеей; идея и Комитет отождествлялись с Нечаевым; Комитет (Нечаев) мог белое назвать черным — и белое следовало признать черным.

В середке капкана работала пружина, избавляющая нечаевца от необходимости принимать личное решение. Когда-то еще психиатры догадаются оберегать людей от стрессов и тем возвращать им здоровье, но здоровье ползунков, а Нечаев-то уже догадался.

Все это вместе растворяло «я» нечаевца в «мы» нечаевцев и уже тем самым избавляло от персональной ответственности. Все это вместе возводило уголовное деяние в степень политического, якобы оправданного целями революции, необходимостью исторической. Что же до группового участия в убийстве, то оно получало оттенок коллективного причастия жертвенной кровью, а проще сказать — трансформировало идейную близость в род круговой поруки.


8

В пятницу, 21 ноября 1869 года, Нечаев покончил с Иваном Ивановым.

Во вторник, 25 ноября, труп обнаружен в лесу Петровско-Разумовского и опознан студентами академии.

В среду, 26 ноября, в доме купца Камзолкина на 1-й Мещанской произведен обыск. Он был задуман еще до гибели Иванова и с нею не соотносился. Однако документы, обнаруженные в квартире Петра Успенского, дали ясное указание на связь «Народной расправы» с расправой над Ивановым — он значился в списках организации. Изъяты были жандармами и «Общие правила организации», и книжечка на «неизвестном языке» — шифрованный экземпляр «Катехизиса революционера», вскоре дешифрованный умельцами Третьего отделения.

Начались аресты. Нечаевские подручные попались все до единого. Аресты продолжались; хватали и тех, кто вовсе не принадлежал к «Народной расправе». Тайная полиция действовала старой методой — чем больше загребаешь, тем внушительнее выглядишь. Царь и сановники высшего ранга действовали новой методой — кропить кровью Иванова всех революционеров скопом, каждого в отдельности; публикацией «Катехизиса» вымазать, как дегтем, идеалы освободительного движения.

Тюрьмы заполнялись арестантами.

Следственная комиссия проливала семь потов.

В июле 1871 года открылись заседания особого присутствия Петербургской судебной палаты по делу о заговоре, направленном «к ниспровержению установленного в Государстве Правительства». Если бы стенографический отчет процесса превратили в типографический, он составил бы «громадный том в шестьдесят с лишним печатных листов».

Четверых нечаевцев приговорили к долгосрочной каторге.

Нечаева не было на скамье подсудимых. И быть не могло: вскоре после кошмарного происшествия в Петровском он благополучно оставил пределы России.


9

В январские дни семидесятого года Герман Лопатин пришпоривал коня. Сбежав с гарнизонной гауптвахты, Лопатин поступил хитро и расчетливо: притаившись в городе, терпеливо выждал, пока утихнет переполох, а потом уж и пустился в путь на Ростов, до железной дороги.

Эпизоды его первого бегства из-под стражи опускаем. Не потому, что чураемся детективного жанра (напротив, как и многие, питаем к нему слабость), а потому, что надеемся дать волю приключенческому духу, описывая другой побег, совсем уж головокружительный. Да и нельзя нам надолго упускать из виду Нечаева. До его встречи с Лопатиным остается несколько месяцев.

Поразительна кинематографическая быстрота, с какой Лопатин разузнал подробности преступления в Петровском-Разумовском. Поразительна и отвага, с какой беглец из Ставрополя, повсеместно искомый, произвел свое «дознание» в эпицентре тогдашнего жандармского шабаша.

А сейчас, весною, Лопатин уже не всадник в бурке, а пассажир с портпледом: он едет в Швейцарию. Едет, разумеется, нелегально.


10

Огарев и Бакунин, известившись об арестах в России, страшно беспокоились — «наш бой», «наш мальчик», «наш тигренок», — ласково и тревожно повторял Бакунин. И вот Нечаев — цел и невредим. Бакунин сам о себе сказал: «так прыгнул от радости, что чуть не разбил потолка старою головою».

Один из тех эмигрантов, кто хорошо знал еще «петербургского» Нечаева, «нашел его совершенно неизменившимся»: «это был все тот же худенький, небольшого роста, нервный, вечно кусающий свои изъеденные до крови ногти молодой человек, с горячими глазами, с резкими жестами».

Нет, его не преследовала мученическая тень Ивана Иванова. А если бы кому-нибудь пришла охота морализировать, то Сергей Геннадиевич презрительно отмахнулся бы. Впрочем, никто, кажется, и не морализировал. Все было ясно: глава «Народной расправы» убрал предателя…

«Нечаевская история» заставляет призадуматься над тем затаенным, а то и открытым восторгом, который возникает перед «сильной личностью», в чем бы ни проявилась ее сила. Поклонение и восторг от неведения — это бы еще куда ни шло, так нет, и при «ведении» тоже.

Где-где, а уж в Петровской-то академии мало кто верил в измену Ивана Иванова. И что же? В Отделе рукописей Ленинской библиотеки, как любезно указал нам литературовед А. В. Храбровицкий, хранятся неопубликованные отрывки повести Короленко «Прохор и студенты». В одном из отрывков приведено письмо студента-петровца к приятелю, живущему в деревне. В нечаевской истории, заявляет автор письма, личность проявлена грандиозно, «берет на себя великое дело».

Еще примечательнее, если не сказать — ужаснее, заявление Кузнецова, участника убийства. На склоне лет (он умер в 1928 году в Москве, в «Доме Ильича», как называлось общежитие ветеранов революции) А. К. Кузнецов писал: «Несмотря на то, что Нечаевым было поругано и затоптано то, чему я поклонялся, несмотря на то, что он своей тактикой причинял огромные нравственные страдания, — я все же искренне преклоняюсь перед Нечаевым, как революционером». Геркулесовы столпы всепрощения? Или то море тьмы, которое древние предполагали за геркулесовыми столпами? Странная (мягко выражаясь) логика, позволяющая усматривать в убийстве трагедию убийцы, а не трагедию убитого…

Что ж до женевских эмигрантов, то они знать не знали Ивана Иванова, знали одно — предатель. Не восторгаясь, они все же испытывали скрытую оторопь перед тем, кто «отворил» кровь. Правду сказать, и в этой оторопи было что-то близкое восторгу перед «сильной личностью».

Огареву же с Бакуниным важнее всего было то, что «наш тигренок» в столь краткий срок создал и Комитет и организацию. Уверенность в том подкрепляли газеты — и русские и иностранные. Особенно последние: во всех университетах России возникли тайные общества; в лесах притаились отряды разбойников, готовых к действию; в империи началось движение, цель которого уничтожение самодержавия и «создание самостоятельного коммунистически организованного общества»; Бакунин — вождь, Нечаев разыскивается, за его обнаружение и арест обещано крупное вознаграждение.

Задолго до знакомства с Нечаевым Бакунин подчеркнул: «мы не абстрактные революционеры», а «русские, живущие только для России и ощущающие потребность в беспрестанных свежих сношениях с живою, деятельною Россиею, без которой мы давно бы выдохлись».

Как было не обнимать Нечаева? Правнук и внук крепостных — уже это одно излучало неотразимо-пленительное обаяние. Огарев с Бакуниным наверняка согласились бы с Львом Толстым, сказавшим (в 1863 году), что «в поколениях работников лежит и больше силы, и больше сознания правды и добра, чем в поколениях баронов, банкиров и профессоров».

Глядя на Нечаева как на деятельного и живого представителя молодой России, «не абстрактные революционеры» долго не могли взять в толк, что нечаевский «Комитет» всегда был абстракцией, а нечаевская «Народная расправа», и прежде-то немногочисленная, стала абстракцией. Лучше всех знал это сам Нечаев. Но именно он ни за что не признался бы в этом.

Зато «Народная расправа» как периодическое издание фикцией не была. Первый номер Бакунин с Нечаевым выдали в свет прошлым летом; второй — теперь, зимой семидесятого. И приложили арестную хронику. Весной того же семидесятого Нечаев ударил в «Колокол», зазвучавший хотя и не по-герценовски, но с участием Огарева.

При подготовке этих изданий между Нечаевым и «патриархами» пробежала кошка. Бакунин учуял в «тигренке» тягу к авторитарности. Впрочем, кошка была серой, а не черной. Разрыва не последовало.

Дорожа Бакуниным, Нечаев ходил вокруг него бдительным дозорным. И едва обнаружив «поползновения» лопатинского кружка, тотчас ощетинился. Он взял перо и бланк с грифом «Бюро иностранных агентов русского революционного общества „Народная расправа“»:

«Русскому студенту Любавину, живущему в Гейдельберге.

Милостивый государь! По поручению Бюро я имею честь написать вам следующее. Мы получили из России от Комитета бумагу, касающуюся, между прочим, и вас. Вот места, которые к вам относятся: „До сведения Комитета дошло, что некоторые из живущих за границей баричей, либеральных дилетантов, начинают эксплуатировать силы и знания людей известного направления, пользуясь их стесненным экономическим положением. Дорогие личности, обремененные черной работой от дилетантов-кулаков, лишаются возможности работать для освобождения человечества. Между прочим, некто Любавин завербовал известного Бакунина для работы над переводом книги Маркса и, как истинный кулак-буржуа, пользуясь его финансовой безвыходностью, дал ему задаток и в силу оного взял обязательство не оставлять работу до окончания. Таким образом, по милости этого барича Любавина, радеющего о русском просвещении чужими руками, Бакунин лишен возможности принять участие в настоящем горячем русском народном деле, где участие его незаменимо. Насколько такое отношение Любавина и ему подобных к делу народной свободы и его работникам отвратительно, буржуазно и безнравственно, и как мало оно разнится от полицейских штук — очевидно для всякого немерзавца…“»

Закрыв кавычки, то есть перестав цитировать самого себя, Нечаев говорит уже от имени «Комитета», то бишь опять же от своего имени:

«Комитет предписывает заграничному Бюро объявить Любавину: 1) что если он и ему подобные тунеядцы считают перевод Маркса в данное время полезным для России, то пусть посвящают на оный свои собственные силенки, вместо того, чтобы изучать химию и готовить себе жирное профессорское место; 2) чтобы он (Любавин) немедленно уведомил Бакунина, что освобождает его от всякого нравственного обязательства продолжать переводы, вследствие требования русского революционного Комитета».

И заключил, как налетчик: в противном случае, мсье, мы обратимся «к вам вторично путем менее цивилизованным».

Могут сказать: Нечаев действовал искренне. От такой искренности, как и от подобной праведности, шибает пыточным застенком. О чем и дал ясно понять человек, умевший пользоваться не только средствами почтовой связи. Могут спросить: знал ли Бакунин об этом письме? Ответим: впоследствии утверждал — нет, не знал.

Проясним ситуацию.

Читатель, вероятно, еще не забыл, как весною шестьдесят девятого наведывался в Женеву друг Лопатина, Михаил Негрескул. Он пытался объяснить Огареву и Бакунину, что за личность Сергей Нечаев. От Негрескула отмахнулись, как от докучливого доктринера. Но его деловое посредничество Бакунин принял.

Без труда догадавшись о безденежье Бакунина, надо сказать, хронически-тяжком, и не забыв питерские разговоры в «лопатинском круге» о крайней необходимости русского перевода «Капитала», Негрескул немедленно списался с Любавиным, находившимся тогда в Петербурге. Любавин снесся с издателем Поляковым. Поляков объявил: тысяча двести за все, триста рублей вперед. Задаток был прислан через Любавина.

Однако дело с переводом не заладилось. Об этом Бакунин не раз упоминал в своей переписке. Приходят на память сетования Герцена, который в свое время тоже предлагал Бакунину литературную работу: «Иль он откажется, или не сдержит слова».

Любавин, получив грозную директиву за номером и на бланке, опротестовал ее письмом к Бакунину. Тот лучше выдумать не мог, как надуться: вы, сударь, грубите, посему от перевода отказываюсь, аванс верну.

Инцидент, однако, не был исчерпан. Повисев черной тучей, он слился с другой, еще более мрачной, и этот грозовой фронт быстро двинулся в сторону Женевы.


11

В Женеву приехал Лопатин.

Один последователь Нечаева как-то изрек, сопроводив свое замечание небрежным жестом: у старых революционеров есть только одно «достоинство» — то, что они старые, Лопатин так не думал. Он думал, как Герцен.

Об Огареве, больном, страдающем запоями, Герцен говорил: Николай Платонович разрушил себя, «но остатки грандиозны». О Бакунине, с которым нередко и далеко расходился, говорил: «слишком крупен, чтобы о нем судить бесцеремонно». И предупреждал молодых: не полагайтесь на то, что каждое новое поколение лучше предыдущего.

Лопатин вовсе не намеревался бить стекла. Единственное, чего он желал, и желал страстно, так это изобличить Нечаева. По твердому убеждению Лопатина, нечаевские «катехизисные» построения, нечаевское «дело» были явлением глубоким и страшным, как омут. Омут следовало обозначить на штурманской карте освободительного движения. Близ омута надо было выставить сигнальный, предупреждающий, негасимый огонь.

Уже само по себе намерение не падать на колени перед авторитетами, чьи имена трепетно дороги с юности, делает честь Лопатину. Часто повторяют: «…истина дороже». И еще чаще истиной поступаются. Лопатин не поступился.

Взламывая лед хронологии и опережая ход событий, сообщим читателю два факта. Они ярче, весомее долгих рассуждений о душе Лопатина.

Много лет спустя, когда уж Бакунин давным-давно был погребен на чужбине, Герман Александрович, отдавший двадцать с лишним лет Шлиссельбургу, поехал в Тверскую губернию, в Прямухино, в родовое бакунинское гнездо, о котором Бакунин с такой щемящей печалью думал на закате своих дней. Лопатин побывал в старом доме, постоял на берегу речки Осуги — поклонился давнему недоброжелателю, о котором никогда не судил «бесцеремонно».

В том же девятьсот тринадцатом Лопатин прочитал мемуары Г. Н. Вырубова. Лопатин знавал, но не уважал этого философа. Его воспоминания «взбесили» Германа Александровича; в особенности «гнусные клеветы по адресу Нечаева»… Берешь журнал «Вестник Европы», находишь: Нечаев «ловкий шарлатан, чрезвычайно низкой нравственности». Гм, это, что ли? Разве Лопатин думал иначе? На той же странице — Нечаев «эксплуатировал революцию для своих личных целей». И опять недоумеваешь… Но, может быть, Герман Александрович предполагал в натуре Нечаева нечто от Макиавелли? Не в нарицательном смысле, какой привычно возникает из самого понятия «макиавеллизм», а внутренние диссонансы, мучившие средневекового политика и мыслителя при столкновении благородной цели (справедливость, благо народа) со средствами, избранными для ее достижения. Или — как знать? — не поместил ли он Вырубова на место Нечаева, не вообразил ли кабинетного чистоплюя в каменном мешке, а поместив, увидел фигуру нелепую, трагикомическую? И вознегодовал на безапелляционность вырубовских суждений. Так иль не так, важно то, что старик Лопатин ничуть не обрадовался уничижению своего давнего противника.

Но все это почти полвека спустя, а сейчас, в мае 1870 года, здесь, в Женеве, молодой Лопатин бурно атаковал и Нечаева, и Бакунина с Огаревым. Сражаясь с Нечаевым, сражался за нечаевцев: оглянитесь и одумайтесь. Сражаясь с Бакуниным и Огаревым, сражался за Бакунина и Огарева: да отверзутся ваши очи.

Незадолго до смерти, отклоняя юбилейные «величания», Герман Александрович писал, что вовсе не робеет даже в людных аудиториях, но лишь в том случае, если убежден в необходимости высказаться: «Тогда я весь — огонь и натиск».

На женевских встречах он как в штыки ходил.

Нечаев бежал из Петропавловской крепости?

Невозможность физическая!

Нечаев выбросил из тюремной кареты записку с призывом к студентам?

Ложь! Из тюремной кареты ничего не выбросишь. И крепость, и эта записка, написанная вовсе не под арестом, — все ложь.

Письмо Любавину? Тот же подлый прием, что и объявление шпионом несчастного Ивана Иванова!

Нечаев создал мощную организацию?

Обман!

Нечаев создал Комитет?

Комитета не было!

Иван Иванов предатель?

Нет, революционер, убитый революционерами.

Лопатин дал десятки доказательств своей правоты.

И подвел итог: реальный Нечаев создал легендарного Нечаева. Все это было бы смешно, когда бы не было так гнусно.

Еще до очного знакомства с Марксом Лопатин, в сущности, стоял на его этической позиции: отвращение ко всякому культу личности, ко всему, что содействует суеверному преклонению перед авторитетами[34].

Еще до очного знакомства с Марксом и Энгельсом Лопатин, в сущности, подготовил материал для оценок Нечаева и нечаевщины, те высказывания, которые столь логически несокрушимо и столь обжигающе эмоционально они изложили в докладе конгрессу Интернационала — «Альянс социалистической демократии и Международное Товарищество Рабочих».

В этом докладе полностью помещен «Катехизис революционера». Анализируя систему взглядов Бакунина — Нечаева, авторы, в частности, подчеркивали: если принять такие основания для будущего общества, то будущее общество далеко превзойдет Парагвай преподобных отцов иезуитов[35].

В начале нашего века, выбравшись из шлиссельбургского застенка, Лопатин приехал в Париж. Там нашел он часть своего архива. А вернувшись в Россию, посетовал: очень, мол, досадую на то, что оставил во Франции свою «переписку с Бакуниным по известному пресловутому делу». Сравнительно недавно она обнаружена в фондах отдела «Славика» Парижской национальной библиотеки — в бумагах старшей дочери Герцена, Наталии Александровны, умершей в 1936 году. Лопатин был с ней дружен.

Все ясно? Нет, не все. Ведь Лопатин, насколько нам известно, так и не встретился с Н. А. Герцен, хотя в записной книжке Германа Александровича и отмечен ее адрес. И потому это еще вопрос, исчерпана ли библиотечной находкой переписка Лопатина с Бакуниным…

Борьба по «пресловутому делу» была особенно острой не с Огаревым, а именно с Бакуниным. Ветеран не желал признавать поражение, нанесенное новобранцем? Да, но такое объяснение лежит на поверхности. И сама по себе медленность бакунинской капитуляции, и то, что она, правду сказать, не стала безоговорочной, окончательной, — все это обусловлено глубинными причинами.


12

Герцен сказал о Бакунине: «Его былое дает ему право на исключение, но, может, было бы лучше не пользоваться им».

Последуем совету Герцена.

В былом Бакунина были баррикады, австрийские и саксонские тюрьмы, ожидание смертной казни, крепости Петропавловская и Шлиссельбургская.

Былое — было; были и думы: обширная «Исповедь», адресованная из равелина Николаю Первому, плюс прошения, адресованные из каземата Александру Второму.

«Исповедь» мечена царским карандашом; пометки большей частью одобрительные. Николай сказал: Бакунин «умный и хороший малый, но опасный человек… Его надобно держать взаперти».

«Опасного человека» держали три года в Алексеевском равелине и столько же на острове в истоке Невы. Там, в Шлиссельбурге, он перенес жесточайшую цингу, всех зубов лишился. Но «хорошего малого», автора «Исповеди» взыскивали милостями: ни в равелине, ни в Шлиссельбурге никому от века не давали свиданий; Бакунину давали, и притом продолжительные. Вот соузник его, польский патриот Валериан Лукасинский, тот не был «хорошим малым», сидел в Светличной башне почти сорок лет. Цари сменялись, Лукасинский оставался в крепости, где и скончался. А Бакунина вскоре после воцарения Александра Второго отправили в Сибирь. Не в рудники — на поселение, и не в улусе, а в городах. И разрешили навестить проездом родовое гнездо Прямухино, Тверской губернии.

Из Сибири Бакунин писал в Лондон — Герцену. Упомянул и о своей равелинной исповеди. Именно упомянул: «Я подумал немного и размыслил, что перед jury[36] при открытом судопроизводстве, я должен бы был выдержать роль до конца, но что в четырех стенах, во власти медведя, я мог без стыда смягчить формы…» И далее: исповедь была написана «очень твердо и смело».

Если смелостью считать хулу на Запад вообще, на немцев в частности, то смелость была. Если твердостью считать призыв к русскому царю возглавить славянство, то твердость была. И опять смелость: «Буду говорить перед Вами, как бы говорил перед самим богом, которого нельзя обмануть ни лестью, ни ложью». И опять твердость: «Потеряв право называть себя верноподданным Вашего Императорского Величества, подписываюсь от искреннего сердца кающийся грешник Михаил Бакунин».

Вот какие пассажи отречения от своего былого обернул он ватой «смягченных форм». И это тот, над ликом которого Блок начертал одно слово: «Огонь»?!

Десятилетия тюремная «Исповедь» Бакунина хранилась в особом пакете в кабинетном шкапу шефа жандармов. После революции, в самом начале двадцатых годов, она была опубликована.

Тотчас на память — пушкинское: «Толпа жадно читает исповеди, записи etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе».

Не будучи постным моралистом, все ж не очень-то охотно приемлешь это «иначе». Но сейчас не о том. Отнюдь не все, далеко не все читавшие «Исповедь» злорадно хихикали. Нет, одни усматривали в «Исповеди» рецидив дворянского смирения перед первым дворянином империи; другие — исповедь, но без покаяния; третьи — потрясающие, почти предсмертные эмоции узника, жаждущего движения, жизни, борьбы; четвертые — исповедальную прозу, не уступающую шедеврам Руссо и Толстого.

Если ж миновать оттенки, полутона, оговорки, то черное и красное обозначилось так: «Исповедь» — измена революции и самому себе; «Исповедь» — военная хитрость: вырваться в Сибирь, а из Сибири — в Европу. Или компромисс. Примерно такой, о котором у Салтыкова-Щедрина: где-нибудь в уголку, где-нибудь втихомолку испросить на коленках прощение и получить за это возможность исподволь, но неотразимо напакостить врагу[37].

Допустим. Но если ты пакостишь врагу, то и враг пакостит тебе. Бакунин бежал, Бакунин «пакостил». А враг с таким камнем за пазухой, как «Исповедь», помалкивал. Правда, публикацию ее, насколько известно, готовили и тем, несомненно, убили бы апостола анархии. Однако нет, не опубликовали. Почему? Какая причина? «Не дает ответа…» Может быть, согласиться с версией французского историка? Царское правительство не трубило о бакунинской измене революции, дабы помочь ему изнутри взорвать борьбу европейского пролетариата. Ох, не находишь резона к согласию. Царское правительство не отличалось ни столь изощренным хитроумием, ни столь тонкой осведомленностью о разногласиях Маркса и Энгельса с Бакуниным. А последний мог быть кем угодно, но только не диверсантом-двурушником, засланным иностранной разведкой в пролетарский стан. Историку недостало чувства историзма, он мыслил категориями совсем иной эпохи.

После «Исповеди» Бакунин прожил четверть века. Мы уже говорили: он эластично упомянул об «Исповеди» в своем иркутском письме к Герцену. «Исповедь» Руссо, по замечанию Лермонтова, имела «уже тот недостаток, что он читал ее своим друзьям»; исповедь Бакунина этого недостатка не имела. Зато его переписка с друзьями наводит на некоторые размышления и по поводу «Исповеди». Останавливаешься на строках, адресованных Огареву (как раз в те срединные ноябрьские дни шестьдесят девятого года, когда Нечаев, обладатель бакунинского мандата, решал участь Ивана Иванова), — Бакунин пишет Огареву: «Ты, мой друг, напрасно предаешься унынию и, ковыряя в своей душе, находишь в себе разные гадости. Нет сомнения, что всякий без исключения, кто захочет в себе ковыряться таким образом, найдет много неприличного».

«Без исключения» подчеркнуто Бакуниным. Великодушие? Не грусти, мол, Николай Платоныч, все мы, брат, грешные люди. А может, глухое признание «неприличия» и «гадостей» в собственной душе?[38]

Белинский не умел выразить своего чувства к Бакунину иначе как «любовью, которая похожа на ненависть, и ненавистью, которая похожа на любовь». И еще так: «чудесный человек и бессовестность с недобросовестностью». Это перекликается с Энгельсом: «Одним из его главных принципов является утверждение, что верность своему слову и тому подобные вещи — просто буржуазные предрассудки, которыми истинный революционер в интересах дела должен всегда пренебрегать»[39].

Вероятно, «Исповедь» свою, уже окутанную флером времени, Михаил Александрович искренне считал продуманным маневром в единоборстве с медведем-самодержцем, перед которым «дрожат миллионы». И все же той стороной души, которая была «чудесной», он вряд ли не ощущал ее «неприличие», ее «гадость».

«Но зачем предаваться излишнему ковырянию своего прошлого, своей души?» — спрашивает Бакунин Огарева (и себя) и отвечает: Огареву (и себе): «Ведь это также занятие самолюбивое и совершенно бесполезное. Раскаяние хорошо, когда оно может что изменить и поправить. Если же оно этого сделать не может, то оно не только бесполезно, а вредно. Прошедшего не воротишь».

Без «Исповеди», без невеселых замет Белинского и Энгельса, без письма к Огареву не понять позиции Бакунина в «нечаевской истории». Не понять медлительность его отступления перед натиском Лопатина. Не понять, наконец, и послания (отчасти тоже исповедального) к «тигренку», «беспардонному юноше».


13

Огромно и бурно это послание, ревет водопадом. Бакунин писал не отрываясь, писал тотчас вслед за встречами с Лопатиным. Не заботился о композиционной стройности. Не перемарывал. Спокойствия не было. Но «любезного друга» просил спокойно обдумать «свое и наше, общее положение».

Что же следовало обдумать Нечаеву?

Выворотим капитальное, а из капитального — противоречивое.

Признавая программную солидарность с Нечаевым, Бакунин порицает нечаевский иезуитизм, нечаевские инсинуации. Порицает, стало быть, средства. И это он, Бакунин, в борьбе готовый на все? Да, но только не тогда, когда это «все» оборачивается против Бакунина. «Вы обманули меня», — пишет он. Вы видели во мне «инвалида, советы и знания которого могут пригодиться, не более». «Вы смотрели на меня, как на опытное, на ¾ слепое орудие». Но он, Бакунин, убедился и до сих пор убежден: именно такие, как Нечаев, и представляют «единственно серьезное революционное дело в России». Какие — такие? «Самоотверженные изуверы», объятые «высоким фанатизмом».

Словно забывая о Нечаеве, Бакунин вдохновенно всматривается в Революцию. Очаги общинных бунтов сливаются в единое всероссийское пламя, зарево сделает небо медным, твердь — железной, и тогда осуществится святая мечта, живущая в коллективном сердце каждой мужицкой общины, — захват не только помещичьей земли, но и «крестьянско-кулацкой». (Заметьте: и кулацкой, полагает Бакунин.)

Но он, Бакунин, не уповает теперь на близость всероссийского мятежа. И, возвращаясь к мысли о заговоре, подобном «Народной расправе», признает: нужна «продолжительная и терпеливая подземная работа по примеру Ваших (т. е. Нечаева. — Ю. Д.) друзей отцов иезуитов». Хитрости и обманы необходимы; опутывание врагов тоже. А с друзьями — доверие и честность. (Не правда ли, вразумительные наставления для убийцы Ивана Иванова?) Имя убитого ни разу не упомянуто в длиннющем послании. Сказано: вы, мол, Нечаев, увлеклись игрой в иезуитизм. И только.

Но есть и другие наставления: о дисциплине, о принципах подпольного общества. Принципы венчаются надеждой: вы создадите штаб революции из людей безусловной нравственности и безусловной преданности народу. Однако «чистоплотничать нечего», «кто хочет сохранить свою идеальную и девственную чистоту, тот оставайся в кабинете, мечтай, мысли, пиши рассуждения или стихи. Кто же хочет быть настоящим революционным деятелем в России, тот должен сбросить перчатки».

Не старается ли Бакунин перекричать самого себя? И еще кого-то другого? Нет, не Сергея Нечаева, беспардонного и бесперчаточного, а того, кто не остался на кабинетном диване. Бакунин называет имя — имя Германа Лопатина. А-а-а, кричит Бакунин, я знаю, я знаю, нам не по пути, я знаю… Голос срывается, дрожит: да, было тяжко, невыразимо тяжко… Последняя поездка, пишет Бакунин Нечаеву, имея в виду поездку в Женеву (он жил в Локарно), последняя поездка «совершенно потрясла мою веру в честность, правдивость Вашего слова».

Далее — про Лопатина:

«Он торжествовал, Вы перед ним пасовали. Я не могу Вам выразить, мой милый друг, как мне было тяжело за Вас и за самого себя. Я не мог более сомневаться в истине слов Лопатина. Значит, Вы нам систематически лгали. Значит, все Ваше дело прониклось протухшей ложью, было основано на песке. Значит, Ваш Комитет это Вы, Вы, по крайней мере, на три четверти, с хвостом, состоящим из двух, 3–4 человек, Вам подчиненных или действующих, по крайней мере, под Вашим преобладающим влиянием. Значит, все дело, которому Вы так всецело отдали свою жизнь, лопнуло, рассеялось, как дым, вследствие ложного, глупого направления, вследствие Вашей иезуитской системы, развратившей Вас самих и еще больше Ваших друзей. Я Вас глубоко любил и до сих пор люблю, Нечаев, я крепко, слишком крепко в Вас верил, и видеть Вас в таком положении, в таком унижении перед говоруном Лопатиным было для меня невыразимо горько».

И еще: «Лопатин удивляется, что я Вам поверил, и в учтивой форме выводит из этого факта заключение не совсем выгодное для моих умственных способностей. Он прав, в этом случае я оказался круглым дураком. Но он судил бы обо мне не так строго, если бы он знал, как глубоко, как страстно, как нежно я Вас любил и Вам верил!»

И раскат грома:

«Всего этого довольно, Нечаев, — старые отношения и взаимные обязательства наши кончились. Вы сами разрушили их… Итак, я объявляю Вам решительно, что все до сих пор прочные отношения мои с Вами и с Вашим делом разорваны».

Казалось бы, и точка?

«Но разрывая их, — продолжает Бакунин, — я предлагаю Вам новые отношения на иных основаниях». Эту строку Бакунин подчеркивает. Потом пишет: «Лопатин, не знающий Вас так, как я Вас знаю, удивился бы такому предложению с моей стороны, после всего, что между нами случилось».

«Иные основания» он разбил надвое: личные и общие.

Личные касались отношений Нечаева с теми или другими эмигрантами; сверх того, Бакунин настаивал на том, чтобы Нечаев прекратил «опутывание» друзей Лопатина — Даниельсона и Любавина.

Общие насчитывали девять пунктов. Важнейшим был второй: «Вы извергнете из вашей организации (надо понимать: будущей. — Ю. Д.) всякое применение полицейско-иезуитской системы, довольствуясь ее применять (так в тексте. — Ю. Д.), и только в мере самой строгой практической необходимости, а главное разума, только в отношениях к правительству и ко враждебным партиям».

Бакунин, неисправимый бакунист, заговорщик-романтик, требовал от Нечаева, неисправимого нечаевца, заговорщика-реалиста, невозможного: перестать быть самим собою.

Заканчивая разговор о Бакунине, хотелось бы привлечь внимание к интересному и глубокому наблюдению философа Э. Ю. Соловьева. По его мнению, на наш взгляд убедительному, нечаевская история оказалась весьма существенным событием в биографии Бакунина: началась полоса «запоздалого, творчески непродуктивного раскаяния». Кризис завершился духовным упадком. «Жизнь Бакунина не просто поучительна, — пишет Э. Ю. Соловьев, — она исторически симптоматична: в ней как бы уже проиграна общественная судьба анархистского, бунтарски-революционного мировоззрения. И марксистски грамотная биография Бакунина, попади она в руки молодого приверженца современного левого радикализма, может сделать для его нравственно-политического воспитания не меньше, чем систематическая критика левацких идей и доктрин»[40].


14

На компромиссы идти Нечаев умел (пробовал стакнуться с Лопатиным), подчиняться — не умел. И Бакунин вскоре порвал со своим «тигренком». Да и то сказать, старичок-то был отыгранной картой. Если в чем-то Нечаев и нуждался, так это в безопасности.

Как раз в мае 1870 года, когда начались сражения с Лопатиным, Нечаев имел случай убедиться, сколь настойчиво разыскивают его царские агенты и республиканские полицейские, — был арестован один из русских эмигрантов, потом его выпустили: извините, приняли вас за уголовного преступника Нечаева.

Петербургские власти вовсе не горели нетерпением покарать Нечаева за убийство Ивана Иванова. Нет, бери, что называется, выше. Программа «Народной расправы», известная властям после ареста нечаевцев, предрекала особам царствующего дома, как и особам первого класса, казнь «мучительную, торжественную перед лицом всего освобожденного черного люда, на развалинах государства». Отсюда понятна персональная заинтересованность в аресте Нечаева. И тут уж сил не жалели ни глава Третьего отделения и корпуса жандармов граф Шувалов, ни заведующий агентурой Филлипеус, ни Роман, бывший боевой офицер, а затем удачливый шпион, осевший в Швейцарии, среди эмиграции, ни полковник Никифораки, тот самый, что в свое время допрашивал Лопатина.

Нечаев скрывался. Его прятали друзья Бакунина. Темперамент Нечаева не принимал покоя. Ему были необходимы новые люди, новые связи, новые, как тогда говорили, конспирации, поездки нужны были, города и встречи.

Был он и в Лондоне. Там жил тогда его заклятый враг. Судьба свела их на берегу Темзы, но не свела лицом к лицу. Да и зачем? Вряд ли Нечаев и Лопатин нуждались в обмене новостями. «В последнее время я получил из России, — писал Герман Лопатин старшей дочери Герцена, — показания некоторых из товарищей Нечаева и признания, сделанные друзьям некоторыми из соучастников его в убийстве Иванова. Эти признания бросают еще более мрачную тень на все это печальное дело».

Потом Нечаев приехал в Париж. Приехал не позднее середины сентября семидесятого года; позднее не попал бы — прусские войска осадили столицу Франции, шла франко-прусская война.

Парижский период в жизни Нечаева исследован слабо. Правда, этот период краткий, несколько месяцев. Да ведь какие месяцы! Не в Париже рантье и спекулянтов жил Нечаев, а на рабочей окраине Бельвиль, в том самом предместье, где собирали деньги на артиллерию, из-за которой позже возник острый конфликт, в сущности положивший начало Коммуне. Там, в Бельвиле, Нечаев дружил с Генри Бриссаком, будущим коммунаром и каторжанином.

Историки журналистики не сопоставили Нечаева с безымянным автором «Сцен из жизни в осажденном Париже», опубликованных в «Неделе». Между тем в мемуарах современников находишь упоминание о сотрудничестве Нечаева в этом радикальном петербургском издании. Посредником между ним и редакцией был, очевидно, его земляк и товарищ, уже упоминавшийся нами Ф. Д. Нефедов; в те годы Нефедов печатался на страницах «Недели» под псевдонимом Н. Оврагов.

В конце января 1871 года было подписано перемирие. Многие, натерпевшись голода, покидали город. Нечаев ушел пешком и благополучно миновал прусские контрольные пункты: у него был документ на имя серба Стефана Гражданова[41].

Один из друзей Лопатина писал: Нечаев в Цюрихе «устраивает свой лагерь и, о удивление, еще находит честную молодежь, соблазняющуюся его фокусами!!!».

Там же, в Цюрихе, свой «лагерь» давно устроила и русская агентура. В разгаре лета семьдесят второго года туда прибыл осанистый господин в отлично сшитом сюртуке-визитке и модном «умеренно высоком» цилиндре. Не осмотрев достопримечательностей и не полюбовавшись на Альпы, майор Николич-Сербоградский имел рандеву с Адольфом Стемпковским.

Без малого десять лет назад этот не первой молодости человек, одетый с той бедностью, которую называют опрятной, участвовал в польском восстании. Разгром восстания выбросил Стемпковского на берега Женевского озера и Цюрихского. Обремененный семейством, он пробавлялся изготовлением уличных вывесок. Стемпковский бедствовал, пока не был завербован Третьим отделением.

Почти ни один агент не объясняет свое сотрудничество материальными выгодами, и Адольф заявил петербургскому начальству, что им движет горячее желание заслужить помилование и вновь увидеть милую Варшаву. Может, и вправду им владела ностальгия, но в тоске по родине изнывали многие бывшие повстанцы, однако стемпковскими не были.

С приездом Николича-Сербоградского, адъютанта шефа жандармов, Стемпковскому выпал билет убить двух зайцев: заслужить амнистию и получить куш в пять тысяч золотом.

Стемпковский познакомился с Нечаевым недавно. Крайне нуждаясь в заработке, Нечаев просил работенку по части изготовления вывесок — пригодились навыки, полученные еще в селе Иванове. Стемпковский приискивал. И потому мог в любой день пригласить Нечаева для сообщений, необходимых последнему. Правда и то, что через Стемпковского Нечаев налаживал связь с польскими революционерами.

Так вот, Стемпковский назначил Нечаеву свидание. Они потолковали и разошлись. А неподалеку, опираясь на трость, разглядывал витрину осанистый господин. Он опознал Нечаева: фотографию Нечаева майор держал при себе.

Не мешкая, Николич нанес визит шефу цюрихской полиции. Обходительный г-н Пффенингер, предупрежденный президентом республики, обещал помощь «живой силой». На другой день в распоряжение Николича поступили майор Нетцли и восемь жандармов недюжинной комплекции.

На исходе шестьдесят девятого года Нечаев заманил Иванова в лес Петровско-Разумовского. В августе семьдесят второго года Стемпковский заманил Нечаева в пригородную харчевню «Miiller Cafe Haus». Переодетые в штатское полицейские дежурили на тихой улочке; другие расположились в саду, рядом с харчевней.

Стемпковский пришел в начале второго. Жандармский вахмистр (конечно, в цивильном) сидел за одним из столиков, посасывая толстую сигару, Ровно в два явился Нечаев. Загасив сигару, поднялся щекастый, хорошо откормленный мужчина и попросил Нечаева выйти «на два слова». Нечаев быстро взглянул на Стемпковского, тот неопределенно, но спокойно пожал плечами.

Мгновение спустя из сада послышался яростный крик Нечаева. Еще мгновение — и его руки были скручены цепью. Выхватить револьвер он не успел.

Арестованного доставили на гауптвахту. Там уже был начальник цюрихской полиции. Сербоградский шепнул ему, чтобы он следил за выражением лица арестованного, и произнес громко:

— Здравствуйте, господин Нечаев, наконец-то я имею случай ближе с вами познакомиться.

До этой минуты Нечаев надеялся на ошибку. В эту минуту понял, что будет выдан царскому правительству.

В архиве Третьего отделения есть документация почти коммерческая: «О расходах по доставлению Нечаева» — восемнадцать тысяч рублей золотом ухлопали на арест и доставку Нечаева в Россию соединенными усилиями полиции цюрихской, баварской, прусской и русской. Из других документов ясно участие в этом деле дипломатической службы[42].

Судили Нечаева в Москве.

Подсудимый не признал правомочности суда. И не признал себя уголовным преступником. Снисхождения не просил. Выкрикнул громогласно: «Долой деспотизм!»

Его приговорили к двадцатилетней каторге. Император повелел навсегда заточить Нечаева в Алексеевском равелине Петропавловской крепости.


15

Его десятилетнее мужество в стенах каземата — пример невероятной стойкости духа. Он не только держался несгибаемо, но — случай уникальный — подчинил себе отборную стражу и готовился к побегу.

Покоряющая мощь Нечаева объяснялась не одним лишь гипнотическим взглядом, а и «гипнотическими» взглядами: он был упорным и страстным пропагандистом. День за днем точил сердца своих стражников. Внушал, что «страдает безвинно, за правду, за них, мужиков, и их отцов», что «такие же люди, как он, произведут переворот», что «его сообщники отберут землю от помещиков и разделят поровну между крестьянами, фабрики же и заводы станут принадлежать рабочим».

С помощью солдат равелинной стражи узник связался с петербургским подпольем. Казалось бы, ему только и думать что о собственном спасении, о себе, о своей ужасной участи. Вряд ли даже самый непримиримый противник Нечаева попрекнул бы его за подобный «эгоизм». Так нет — опять поразительное свойство натуры — он озабочен практическим, повседневным революционным делом, которое продолжается за стенами крепости.

В шифрованной записке, изъятой в 1881 году у арестованной Софьи Перовской, Нечаев писал: «Кузнецов и Бызов порядочные сапожники, следовательно, они могут для виду заниматься починками сапогов рабочих на краю Питера, близ фабрик и заводов. В их квартире могут проживать под видом рабочих и другие лица; к ним могут ходить нижние чины местной (Петропавловской крепости. — Ю. Д.) команды. Колыбина можно сделать целовальником в небольшом кабачке, который был бы притоном (тогда еще не говорили „явкой“. — Ю. Д.) революционеров в рабочем квартале на окраине Питера. Тот, кто приобретает на них влияние, может вести их, куда хочет, они будут дорогими помощниками в самых отважных предприятиях. К ним же надо присоединить и Орехова (Пахома), который первый с вами познакомился».

Такие же записки узника были обнаружены и у арестованного Андрея Желябова. Кстати сказать, в одной из них Нечаев указывал как на человека верного на своего друга-земляка писателя Ф. Д. Нефедова[43].

Однако Нечаев не был бы Нечаевым, если бы оставил за воротами крепости неискоренимую приверженность к мистификациям и моральному террору.

Покоряя равелинную команду, он как бы вскользь, а вместе и настойчиво внушал солдатам, что за него, Нечаева, стоит горой наследник престола и, стало быть, всем, кто помогает ему, узнику номер пять, воздастся сторицей.

Одновременно он стращал, запугивал тех, кто бросал в его каземат луч света (записки, свежие газеты), тех, кто был готов, рискуя головой, отворить темницу: хоть на волос ослушайтесь, хоть на вершок колебнитесь, мигом сообщу смотрителю о вашем ко мне доброхотстве.

Из Алексеевского равелина, этой крепости в крепости, из равелина, куда воспрещался доступ прочим служителям Петропавловской крепости, никто никогда не бежал. (Да и из Петропавловки тоже.) Нечаеву, вероятно, удалось бы невероятное. Его предал соузник — Л. Мирский.

Солдат караульной команды судил военный суд. Три унтер-офицера и девятнадцать нижних чинов угодили на несколько лет в штрафные батальоны, потом — в ссылку.

Никто из осужденных, потерявших все, не поминал Нечаева лихом. Нечаев, читаем в мемуарах, «точно околдовал их, так беззаветно были они ему преданы. Ни один из них не горевал о своей участи, напротив, они говорили, что и сейчас готовы за него итти в огонь и воду».

Что это — «святая простота»? Всепрощение, якобы свойственное народной душе? А не вернее ли так: готовность идти в огонь и воду не за него, а за ним?

В. Г. Короленко называл Нечаева железным человеком, циником и революционным обманщиком. В якутской ссылке Владимир Галактионович беседовал с солдатом-«нечаевцем», тот рассказывал о лукавстве Нечаева. Заметьте: лукавстве! Чуткий Короленко не написал — рассказывал-де о нечаевской лжи, нечаевских мистификациях и т. п. Нет, что слышал, то и написал[44].

Суть не в снисходительности или всепрощении, ибо в голосе рассказчика звучала «горечь одураченного». Суть в отношении к нечаевским экивокам. Оно сродни отношению пугачевцев к Пугачеву: ладно, батюшка, за тебя, царевич, — кем ты ни назовись, лишь бы дело сделать, мужицкий мир вызволить… Солдатское лукавство, так сказать, встречное, ответное. А нечаевское — от лукавина, как нарекли в народе беса-соблазнителя.

Было бы несправедливо не упомянуть, что «бес-соблазнитель» до последнего часа искренне верил — я мог бы, я сумел бы привести соблазняемых к благоденствию.

Он умер в каземате. Умер 21 ноября 1883 года.

Литературовед Ю. Ф. Карякин обратил внимание на совпадение дат: смерть настигла Нечаева в двадцать первый день ноября, как и убитого им Ивана Иванова.


16

Даты совпали случайно.

Не случайной была смерть Петра Успенского, участника «Народной расправы».

Верный «Катехизису революционера», он на суде тщательно обосновывал необходимость устранения Ивана Иванова.

— Мы понимали очень хорошо, — говорил Успенский, — какая громадная сила находится перед нами и как ничтожны те средства, которые мы могли противопоставить ей. Чем же мы могли заменить эти недостающие средства, как не нашей преданностью, нашей волей и нашим единодушием? Зная, как много прежние общества теряли от игры личных самолюбий, от разных дрязг, имевших в них место, мы старались скорее умалить собственную личность, чем дать повод думать, что мы свое «я» ставим выше общего дела. Иванов ничего этого не понимал. Господин прокурор говорит, что я посовестился бросить тень на Иванова. Совершенно справедливо. Мне было бы чрезвычайно неловко говорить дурно о человеке, который уже мертв и не может защищаться. Но я вынужден высказать о нем свое мнение, и уж конечно, я не стану идеализировать его, я не выдам похвального листа его ограниченности, не поставлю на пьедестал и не поклонюсь его тупости… Да, он был человек тупой и ограниченный. Не Нечаев к нему относился враждебно, а он к Нечаеву. Он никак не мог переварить мысли, зачем нужно повиноваться, когда приличнее самому повелевать. Вам говорят: «Он защищал свободу личности». Из чего это видно? Не из того ли, что он хотел устроить свое общество, но на тех же самых правилах, то есть на правилах безусловного подчинения ему? Вам говорят: «Он был искренний демократ». Не потому ли, что он свое самолюбие ставил выше общего дела? «Он был бедняк», «он одевался особенно бедно, когда шел на сходки… Он не ел по целым дням горячего». Может быть. Но что же это чисто внешнее обстоятельство прибавляет к его нравственным качествам? Я имел возможность быть убежденным, что Иванов, не ставивший ни в грош общество, когда затрагивалось его самолюбие, мог легко, под влиянием своего несчастного, раздражительного характера, предать все это дело в руки правительства…

По прибытии в забайкальский острог Успенский поначалу сильно затосковал. Не то чтобы смирился со своей участью, а словно бы одеревенел. Но вот протекло две трети срока, протекло десять лет — и Петр Гаврилович ожил. Теперь уж, казалось, он дотянет до воли, то есть до поселения за острожными палями, в поселке, где его ждали жена и сын.

И дотянул бы, если бы не происшествие восемьдесят первого года. В тот год каторжане, задумав побег, приступили к рытью подкопа.

В тюрьме Успенский держался несколько особняком. От побега отказался — незачем рисковать, когда «до звонка», до окончания срока, остается сравнительно недолго. Но как не помочь товарищам? Он работал в подкопе наравне с будущими беглецами.

День побега близился. И вдруг все прахом! Охрана обнаружила подкоп, дело сорвалось, острог затих, как в обмороке. Очнувшись, каторжане мрачно озирались: каждый подозревал другого, все искали измену, никто не допускал и мысли о случайном обнаружении подкопа. Хотя именно так и было.

Впоследствии заключенные не могли припомнить, кто первым произнес: «Предал Успенский». Помнили другое — инициатором был Игнатий Иванов. И еще помнилось некое мистическое веяние: этот невысокий, плечистый крепыш явился мстителем за своего однофамильца.

Киевский революционер Иванов был приговорен к повешению. Приговор заменили каторгой. Теперь он приговорил Успенского. О помиловании речь не заходила. Игнатий Иванов так же твердо уверовал в то, что Успенский мог предать, как сам Успенский верил в возможность предательства Ивана Иванова.

Была в остроге арестантская баня. Рубленая темная баня и в ней запечный угол. Когда-то Ивана Иванова заманили в глубь леса. Теперь Игнатий Иванов заманил в баню Успенского: надо потолковать секретно.

Успенского удавили. И уже бездыханного повесили. Расчет был прост — начальство не учинит дознания; явное, мол, самоубийство. Так и вышло.

Потом, позже, задним числом, судили и рядили. Одни утверждали: «Кошмарное преступление». Другие смягчали: «Кошмарное несчастье».


17

Еще при жизни Нечаева возникло что-то вроде мифа о его бессмертии. По крайней мере, именно это можно было вычитать в женевском издании журнала «Народная расправа». Речь шла не столько о бренной плоти Нечаева, сколько о духе нечаевщины.

В год ареста Нечаева юный Н. Морозов, будущий народоволец, поместил в журнале учеников 2-й московской гимназии хвалебную статью «Памяти нечаевцев».

Народник В. Дебагорий-Мокриевич, вспоминая молодость, писал: «Один из важных принципиальных вопросов, возбужденных у нас показаниями и объяснениями Успенского, которые он давал суду в частности по делу об убийстве Иванова, был вопрос о средствах, допустимых или недопустимых, для достижения известной цели; и хотя мы отрицательно отнеслись к мистификациям, практиковавшимся Нечаевым, так как по нашему мнению нельзя было обманывать товарищей по делу, но в вопросе об убийстве Иванова, после размышлений, мы пришли к другому заключению, — именно: мы признали справедливым принцип: „цель оправдывает средство“»[45].

В конце века двое зеленых отроков в гимназических шинелях, замыслив «поднять революцию во всей России», убили третьего, подозревая предательство[46]. Участник убийства Б. Еленский, встретившись уже на Сахалине с известным журналистом В. Дорошевичем, так объяснил свой поступок: «Под влиянием мозгового увлечения». Примечательную характеристику этого человека дал Дорошевич, так и чуешь нечаевскую закваску: способный, но как-то поверхностно, все быстро схватывает; считает себя гением, любит порисоваться всем, даже своим преступлением[47].

Достоевский как в воду глядел, предугадывая, что даже честные, простодушные, успевающие в ученье мальчики могут обернуться нечаевцами. Проницательно-точно указывал публицист М. Драгоманов: «Болезнь нечаевщины сидит глубже и распространена больше, чем можно было предполагать».

И потому непреходящи смысл жизни и смысл борьбы людей той нравственной кладки, какая была у Германа Лопатина.

Б. Явелов, В. Френкель Патентный эксперт Эйнштейн

Брамс жил в маленькой квартирке, и однажды какой-то молодой человек пришел его навестить. В комнате царил беспорядок, было холодно, и Брамс сидел закутавшись множеством одеял. Визит длился час. Уходя, молодой человек обернулся. Он увидел, что Брамс вышел, открыл шкаф, взял тарелку с сосиской и стоя принялся есть. Затем он вернулся в свою комнату и продолжил писать одно из самых прекрасных своих творений — «Немецкий реквием».

И. Бергман

Зажав в зубах сигару, он левой рукой раскачивал детскую коляску, а правой делал заметки, пользуясь чаще всего жалким огрызком карандаша.

Воспоминания об Эйнштейне бернского периода (по К. Зелигу)

Первым местом постоянной работы Эйнштейна было бернское патентное бюро. Это хорошо известно всем, кто хоть немного интересовался его биографией. Не менее широко известно, что на период службы патентным экспертом приходится «звездный» 1905 год Эйнштейна — год, за 10 месяцев которого начинающий ученый написал шесть эпохальных научных работ, радикально изменивших весь облик физики. В одной из них было введено революционное представление о квантах света. В другой — изложена знаменитая теория относительности. В третьей — экспериментаторам предлагался путь прямого доказательства реальности атомов и их хаотического теплового движения. В четвертой — содержалась знаменитая формула E = mc2… На годы службы в патентном бюро приходятся и другие научные достижения Эйнштейна.

Это семь полных лет творческой жизни. Но биографы великого физика часто склонны рассказывать о них в несколько юмористических тонах: то ли в промежутках между размышлениями над фундаментальными проблемами физики Эйнштейн выправлял патентные бумаги, то ли, наоборот, ухитрялся разгадывать тайны мироздания в короткие перерывы между рутинной работой.

А как все происходило на самом деле? Что за учреждение было это бернское патентное бюро? Легко или трудно ему там работалось? Наконец, где писал он свои гениальные научные труды — на службе или дома? Как относился он к своим сугубо прозаическим служебным обязанностям — как к тяжкой повинности или с определенной симпатией? Как сказались те годы на его дальнейшей деятельности?

Конечно, дать исчерпывающие ответы на эти вопросы далеко не просто, скорее всего даже невозможно — слишком много воды пронесла с тех пор мимо прекрасных бернских набережных быстрая Аара. Но тем не менее «пристрастный допрос» доступных литературных источников позволил нам выявить небезынтересные и порою неожиданные подробности ранней биографии Эйнштейна.


Бернское патентное бюро, его директор и служащие

Официальное наименование этого учреждения звучало несколько напыщенно — Федеральное ведомство духовной собственности[48]. Оно возникло в 1888 году. Вначале его штат насчитывал всего 7 сотрудников. В 1908 году их было уже 33, в том числе 18 технических экспертов. Кроме патентов, бернское бюро ведало регистрацией товарных знаков и промышленных образцов. Не будет лишним, наверное, отметить, что оно процветает и в наши дни: в 1962 году, когда в Швейцарии довольно торжественно отмечался 75-летний юбилей ведомства, его штат составлял уже 189 служащих (среди них 67 технических экспертов).

К моменту поступления в бюро Эйнштейна — 1902 году — оно было для своего времени учреждением весьма высокого класса. Четко отлаженная деятельность патентного ведомства, несомненно, способствовала промышленному развитию Швейцарии в начале нашего столетия, когда эта небольшая страна, лишенная каких-либо природных богатств, кроме энергии горных рек, пробилась в группу лидеров мирового технического прогресса.

Служащие бюро работали в просторных, светлых помещениях, оборудованных по последнему слову тогдашней оргтехники. Так, рабочие столы были снабжены приспособлением для регулировки высоты крышки. И у Эйнштейна был такой стол. Рассказывают, однако, что по каким-то причинам возня с «тонкой регулировкой» крышки его не устроила. Он решил проблему в своем духе — просто и радикально: однажды явился в бюро с ножовкой в руках и на глазах удивленных сослуживцев подпилил ножки своего стула. (Подпиленный стул и другое казенное эйнштейновское имущество — теперь все это реликвии! — сохранил преемник Эйнштейна по бюро).

Технические эксперты получали жалованье на уровне университетских профессоров. Все они были специалистами высокого класса, в большинстве своем закончившие, как и Эйнштейн, Цюрихский политехникум.

Это высшее учебное заведение, основанное еще в 1855 году, считалось одним из лучших в мире. «Поли» (Poly) — так с теплотой называли Эйнштейн и другие сотрудники свою alma mater. Там преподавали такие выдающиеся ученые, как Р. Клаузиус, Е. Кристоффель, А. Стодола, Г. Минковский, П. Вейсс и позднее сам Эйнштейн, Г. Вейль, В. Паули. В его стенах учились В. Рентген, В. Нернст, В. Ритц, О. Пикар, Альберт Эйнштейн-младший, ставший видным специалистом в области гидравлики, В. фон Браун.

В цюрихском Поли учились и сослуживцы Эйнштейна — X. Шенк, поступивший в бюро одновременно с ним, и ставшие впоследствии вице-директорами ведомства Г. Оберлин и Э. Шауенберг.

За несколько лет до Эйнштейна Поли окончил И. Заутер, рабочий стол которого стоял в бюро рядом с эйнштейновским. Получив диплом, Заутер остался главным ассистентом профессора физики Г. Вебера, и в этом качестве ему довелось еще до бюро наблюдать строптивого и не слишком прилежного студента Альберта Эйнштейна. У того были постоянные столкновения с шефом кафедры — он обращался к почтенному ученому не «господин профессор», а — какой ужас! — «господин Вебер». И позволял себе неодобрительно отзываться о том, что в курсе теоретической физики профессор не упоминает ни об электродинамике Максвелла, ни о статистических работах Больцмана (с которым сам студент уже вступил в переписку!), а лабораторные задачи выполнял не по инструкции, а по-своему. Ведавший лабораторными занятиями по физике профессор Ж. Перне как-то спросил Заутера: «Какого вы мнения об Эйнштейне? Ведь он делает все не так, как я велел». — «Это правда, господин профессор, — ответил ассистент, — но его решения верны, а методы, которые он применяет, всегда интересны».

Учился в Поли, а затем работал в бернском патентном бюро и ближайший друг Эйнштейна М. Бессо (они даже были дальними родственниками: брат жены Бессо стал мужем сестры Эйнштейна) — человек на редкость широко эрудированный в вопросах искусства, философии, точных наук и техники, единственный, кому Эйнштейн выразил благодарность в своей основополагающей статье по теории относительности. Кстати, небезынтересно, что это была вообще единственная благодарность в эйнштейновских работах «звездного года».

Впоследствии Бессо опубликовал несколько статей по физике, стал членом швейцарского физического общества, одно время читал в цюрихском Поли курс патентоведения (в 1926 году этот курс прослушал там Альберт Эйнштейн-младший).

Бессменным директором бернского патентного бюро со дня его основания и до выхода в отставку в 1921 году был Ф. Галлер — доктор, инженер-машиностроитель, окончивший Цюрихский политехникум в 1866 году. Когда в 1883 году ряд европейских государств решили учредить конвенцию по защите авторских прав на изобретения, Галлер вошел в экспертную комиссию по выработке швейцарского патентного законодательства, принятого в 1888 году. Не удивительно, что ему Федеральное правительство поручило организацию и руководство швейцарским бюро патентов.

Галлер был высокообразованным человеком, превосходным логиком, методистом и вместе с тем строгим патроном. Еженедельно по несколько часов уделял он занятиям — причем зачастую индивидуальным — по повышению квалификации своего персонала, учил приемам «раскусывания» патентных заявок и, уже совсем по-школьному, занимался со своими экспертами отработкой стиля письменной речи. «Этот человек научил меня правильно выражать свои мысли», — с благодарностью вспоминал впоследствии о Галлере Эйнштейн.

Человек по натуре доброжелательный и глубоко порядочный, Галлер со своими сотрудниками был строг и прямолинеен, но, как писал в те времена одному из друзей Эйнштейн: «Директор Галлер — чудесный человек и светлая голова. К его резкому тону быстро привыкаешь. Я его глубоко уважаю». Подчиненные побаивались директора. Внутренняя телефонная связь в бюро в те годы отсутствовала, и начальство вызывало к себе старшего (или дежурного) звонком. Когда раздавался такой звонок, все сотрудники трепетали.

Эйнштейн со свойственными ему неприязнью к формализму и независимостью взглядов поначалу не придал особого значения многочисленным и пространным инструкциям директора, чем и вызвал его резкое недовольство: будущий гений теоретической физики вместе с проштрафившимся аналогичным образом Шенком были призваны к порядку, и обоих весьма недвусмысленно предупредили, что если они не будут строго следовать указаниям начальства, с патентным бюро им придется расстаться.

Галлер учил экспертов сугубо критически и придирчиво анализировать технические предложения, поступающие от изобретателей. «Вначале считайте, что в заявке все ошибочно, что изобретатель, по меньшей мере, жертва самообмана. Если же это окажется не так, внимательно следуйте за каждым поворотом его мысли, но не теряйте бдительности!» — такова была заповедь Галлера. За ее несоблюдение мягкий и обходительный Бессо, у которого часто недоставало характера, чтобы решительно забраковать псевдоизобретение, позднее чуть было не лишился места. Только энергичное заступничество Эйнштейна — к тому времени он уже стал знаменитостью — заставило сурового директора сменить гнев на милость. Сам Эйнштейн, после того как он покинул стены бюро, галлеровской заповеди отнюдь не следовал. И при оценке научных работ и изобретений его подход был в корне противоположным — его девиз мог бы звучать так: «Старайтесь непредвзято отнестись к работе, отыскать в ней свежую мысль, то, что ее автору по каким-то причинам не удалось передать достаточно ясно». В таком духе он высказывался впоследствии. В годы службы у Галлера Эйнштейн занимался реферированием научных статей для приложений к журналу «Annalen der Physik»; и в этих его рефератах такой благожелательный подход вполне очевиден.

Сведения о непосредственной деятельности Эйнштейна в качестве патентного эксперта довольно скудны, но, как мы увидим из дальнейшего, надо полагать, что и экспертом он был вполне благожелательным. Впрочем, думается, что пройденная им у Галлера школа критического анализа ему, во всяком случае, не помешала.


Как Эйнштейн оказался в патентном бюро

Осенью 1900 года он окончил цюрихский Поли. Его финиш был вполне успешным — все выпускные экзамены он сдал на пятерки, лишь за дипломную работу ему поставили 4,5 (по шестибалльной системе). Однако при Политехникуме его не оставили — главной причиной тут был, как сказали бы сейчас, нонконформизм начинающего физика; его нежелание слепо следовать признанным авторитетам, склонность по всем вопросам иметь свое собственное мнение. Профессорам не нравилось, что они редко видели его на своих лекциях, а о том, что этот студент самостоятельно штудирует корифеев теоретической физики, они не догадывались. «Ни у одного из моих профессоров я не был на хорошем счету», — вспоминал впоследствии Эйнштейн. Широкую известность получили слова выдающегося математика Г. Минковского, внесшего очень важный вклад в развитие теории относительности. Когда его спросили, что он думает о лидерстве в этой области его бывшего ученика, последовал ответ: «Это было для меня огромной неожиданностью. Ведь раньше Эйнштейн был настоящим лентяем. Математикой он не занимался вовсе».

Но хуже всего, что совершенно были испорчены отношения с профессором физики Вебером, без рекомендации которого шансы Эйнштейна устроиться в какой-либо из университетов (а только там и занимались в то время физикой) оказывались практически нулевыми. 14 апреля 1902 года Эйнштейн писал своему другу и сокурснику М. Гроссману: «…подыскиваю место в каком-нибудь университете. Давно бы я его нашел, если бы Вебер не интриговал против меня».

В конце этого письма — примечательная для нас фраза: «Пожалуйста, передай сердечный привет своим глубокоуважаемым родным и искреннюю благодарность твоему папе за все его старания, а также за доверие, которое он мне оказал своей рекомендацией». О каких стараниях, о какой рекомендации тут идет речь? Дело в том, что отец Гроссмана, директор завода сельскохозяйственных машин, был хорошим знакомым известного нам доктора-инженера Галлера и уже в течение некоторого времени вел с ним переговоры об устройстве в патентное бюро друга своего сына. Несомненно, эти хлопоты начались по просьбе Гроссмана-младшего. Едва познакомившись в Политехникуме с будущим творцом теории относительности, юноша пророчески заявил своим родителям: «Этот Эйнштейн будет когда-нибудь великим человеком». То была не единственная услуга, оказанная М. Гроссманом Эйнштейну, — аккуратные гроссмановские конспекты помогли Эйнштейну готовиться к экзаменам по математике. А значительно позднее Гроссман сотрудничал с ним в разработке математической стороны общей теории относительности — в двух статьях по этой теории он выступил как соавтор Эйнштейна.

Почему же потребовались хлопоты Гроссмана-старшего? Галлеровское бюро было во всех отношениях весьма привлекательным местом службы, но Галлеру требовались люди, легко ориентирующиеся в технике, а Эйнштейн инженерного образования не получил, он закончил Политехникум с дипломом преподавателя физики и математики.

Так или иначе, перебивавшийся в течение двух лет случайными заработками Эйнштейн, наверно, не без волнения ожидал ответа на свое заявление, адресованное Галлеру. Этот написанный от руки готическим шрифтом текст сохранился:

«Я, нижеподписавшийся, настоящим позволяю себе ходатайствовать о поступлении в Федеральное ведомство духовной собственности на должность инженера II класса, вакансия на которую была объявлена в газете „Bundesblatt“ 11 декабря 1901 г.

Я получил образование в области физики и электротехники на факультете для преподавателей физико-математической специальности в Федеральном политехникуме в Цюрихе, который посещал с осени 1896 г. и до лета 1900 г. С осени 1900 г. и до весны 1901 г. я жил в Цюрихе и был домашним учителем. В это же время я пополнял свое физическое образование и написал первую научную работу. С 15 мая по 15 июля 1901 г. я был занят на временной работе в техникуме в Винтертуре в качестве учителя математики. С 15 сентября я являюсь домашним учителем в Шафгаузене. В течение первых двух месяцев моего там пребывания я написал докторскую диссертацию, посвященную кинетической теории газов, которую месяц тому назад представил во 2-е отделение философского факультета Цюрихского университета…[49]

Я — сын родителей, имеющих немецкое подданство, но с 16 лет живу в Швейцарии, являясь в настоящее время гражданином города Цюриха.

С глубоким уважением подписал: Альберт Эйнштейн, Банхофгассе, Шафгаузен».

В газетном объявлении, на которое ссылается Эйнштейн, указывались требования, которым должен был удовлетворять претендент на вакантную должность. Они включали «основательную подготовку в объеме высшей школы в области технической механики или специальные знания по физике, совершенное владение немецким языком и знание французского или же совершенное владение французским и знание немецкого; желательно было также знание итальянского языка»[50]. Кандидатура Эйнштейна вполне отвечала этим требованиям — специальными знаниями по физике он «обладал», свой родной немецкий язык конечно же знал в совершенстве, по-французски легко читал и неплохо говорил (он иногда даже подрабатывал переводами с немецкого на французский и наоборот), во время наездов в Италию, где поселились его родители, вполне освоился с итальянским (сохранилось одно письмо Эйнштейна к Бессо, написанное по-итальянски; в 1921 году Эйнштейн в Италии прочел доклад на итальянском языке). Отметим для полноты, что уже в бернские годы Эйнштейн неплохо ориентировался и в английском, как показывают упоминавшиеся эйнштейновские научные рефераты.

Доктор Галлер подвергал поступавших под его начало обстоятельному экзамену. Не миновало это испытание и будущего великого теоретика На устном экзамене, продолжавшемся два часа, директор, выложив перед Эйнштейном свежие патентные заявки, предложил ему «с ходу» изложить свое мнение о них.

И хотя в его технической эрудиции сразу же выявились серьезные пробелы — инженером он, как уже говорилось, не был, — молодой человек тем не менее произвел на строгого экзаменатора благоприятное впечатление. Говорят, тут немалую роль сыграли обширные познания Эйнштейна в электродинамике Максвелла, которая в то время считалась верхом сложности и не была еще даже освоена большинством физиков.

16 июня 1902 года Эйнштейна зачислили в бернское патентное бюро техническим экспертом III класса (заметим, что в своем заявлении о приеме на работу он целился на более высокую должность эксперта II класса). Но зачисление было условным: в течение годового испытательного срока — а фактически этот срок растянулся более чем вдвое — он был обязан научиться свободно ориентироваться в машиностроительном черчении и пополнить свои познания в технических дисциплинах.

Жалование ему положили 3500 франков в год, то есть около 300 франков в месяц. Много это или мало? В 1909 году, когда Эйнштейн покидал стены галлеровского учреждения, чтобы стать экстраординарным профессором Цюрихского университета, его годовой оклад был уже на 1000 франков больше. Чтобы заработок при переходе на научное поприще не уменьшился, энтузиастам, стремившимся заполучить для своего университета восходящую звезду теоретической физики, пришлось выдержать целое сражение с Цюрихским кантональным советом. В годы учения родственники посылали Альберту по 100 франков в месяц, и этого едва-едва хватало на жилье и скудное пропитание. Сравним: в часовой промышленности рабочий низкой квалификации получал тогда в день около трех франков, а высококвалифицированный часовщик — в три раза больше. Трудность положения Эйнштейна усугублялась еще тем, что для получения швейцарского гражданства — он стал гражданином города Цюриха весной 1901 года — необходимо было уплатить кругленькую сумму. С окончанием Политехникума денежные вспомоществования от родственников прекратились, и начинающий ученый вынужден был перебиваться случайными заработками, получая в лучшие времена по 100–150 франков в месяц. Неудивительно, что как-то в одной бернской газете появилось объявление некоего А. Эйнштейна, выпускника Цюрихского политехникума, готового давать уроки физики и математики по три франка за урок. Избытка в учениках не было, и потому в горькой шутке Эйнштейна тех лет о том, что ему легче было бы зарабатывать себе на жизнь, ходя по дворам со скрипкой, заключалась доля истины.

Со свойственными ему оптимизмом и непритязательностью Эйнштейн не унывал, но легко понять, насколько каждодневные заботы о хлебе насущном мешали ему сосредоточиться на увлекавших его проблемах физики и развернуть свое уникальное дарование. А мощь его он, несомненно, уже ощущал.

Место в патентном бюро освобождало от этих беспрестанных забот, давало уверенность в завтрашнем дне. Может быть, и это имел в виду Эйнштейн, когда уже много лет спустя сказал, что служба в галлеровском учреждении была для него «настоящим благословением». И еще он говорил, что «…иначе я если бы и не умер, то зачах бы духовно».


Чем занимался Эйнштейн в бюро

Работа технического эксперта состояла в проверке, оценке и корректировке поступавших патентных заявок, в улаживании с изобретателями спорных моментов, в выписывании авторских удостоверений. Какими же конкретно изобретениями занимался технический эксперт Эйнштейн, проставлявший на проходивших через него бумагах свой личный номер 42 (у Заутера был номер 24, у Бессо — 48)? Известно, что Эйнштейна, как знатока электродинамики Максвелла, загрузили в первую очередь «электрическими» патентами.

Одним из таких электрических изобретений была «коллекторная машина постоянного тока». Патентная заявка была подана крупнейшим германским электротехническим концерном АЭГ. В заключении, датированном 11 декабря 1907 года, Эйнштейн без малейшей робости перед влиятельным заявителем «зарубил» заявку, указав, что идея изобретения ошибочна, а его описание неясно и сформулировано неправильно.

Через руки Эйнштейна прошло великое множество электротехнических новшеств. Но заниматься приходилось и совсем другими вещами. Однажды в бюро зашел швейцарский крестьянин и рассказал, что изобрел специальную пробку для бутылок, позволяющую точно дозировать количество выливаемой жидкости. Эксперты никак не могли взять в толк, как же работает эта пробка. Эйнштейн понял все с первых же слов — использовался специфический капиллярный эффект, а капиллярными явлениями он в свое время детально интересовался (им была посвящена его первая научная статья). Все же, чтобы окончательно убедить коллег в разумности изобретения, молодой теоретик предложил прибегнуть к эксперименту. Спустя несколько дней крестьянин снова явился в галлеровское учреждение — на этот раз уже со своей чудо-пробкой и бутылкой доброго вина. Дозирующая способность пробки, а заодно и достоинства напитка были, ко всеобщему удовольствию, надежно удостоверены, и труды умельца-изобретателя увенчало патентное свидетельство.

В декабре 1904 года к Эйнштейну обратился его ровесник, Ю. Рис, выходец из России, получивший в Швейцарии медицинское образование. Широко эрудированный молодой доктор изобрел «Устройство для отбора проб крови в целях медицинских исследований» (это был шприц специальной конструкции) и вознамерился получить патент. Эйнштейн прочел составленное автором описание шприца. Его реакция была незамедлительной: заразительно расхохотавшись, он сказал, что изобретение дельное, но его описание никуда не годится — в море слов потонули существенные особенности изобретения и сам принцип его действия. Тут же, под диктовку Эйнштейна, было составлено короткое — на полстраницы — описание. Вскоре Рису был выдан патент за номером 32 371, датированный девятью часами утра 12 декабря 1904 года, а спустя еще некоторое время шприц Риса уже фигурировал в каталоге медицинских инструментов одной известной европейской фирмы.

Деловое знакомство переросло в дружбу, молодые люди вместе музицировали и вели философские беседы. Эйнштейн просвещал медика в точных науках, а тот, в свою очередь, приобщал физика к проблемам медицины и физиологии.

Этими довольно скудными фактами, к сожалению, практически исчерпываются сведения о повседневной деятельности технического эксперта Эйнштейна в патентном бюро. К сожалению, еще и потому, что, как говорил Эйнштейн своему первому биографу А. Мошковскому, «для него самого связь между знаниями, приобретенными в бюро патентов, и теми результатами, к которым он пришел в это самое время, несомненна». Как интересно было бы проследить эту «несомненную связь», ведь вполне может быть, что какие-то из рассмотренных молодым экспертом технических устройств навели его на далеко идущие выводы!


Легко ли было работать?

Получила широкое хождение легенда о будто бы «легкой жизни» Эйнштейна в бюро патентов, о том, что его работа там была совсем не обременительной и оставляла много свободною времени.

Вот рассказ профессора Р. Ладенбурга о встрече с Эйнштейном в бюро (1908 г.): «Он выдвинул один ящик своего стола и сказал, что это его кабинет теоретической физики. Его обязанность читать патенты отнимала мало времени, и он работал по физике всякий раз, когда бывал свободен». А один из творцов квантовой механики В. Паули в 50-х годах рассказывал: «В бернском патентном бюро можно было наблюдать любопытную сцену. Стоило только директору Галлеру появиться в дверях, как молодой человек (речь идет об Эйнштейне. — Авт.) поспешно прятал в ящик письменного стола одну пачку бумаг и извлекал оттуда другую — со своими заключениями по патентным заявкам».

Паули был дружен с Эйнштейном и долгое время работал в Швейцарии. В 1927 году он стал профессором физики все того же Цюрихского политехникума. Но очевидцем описанной им забавной сцены он быть не мог: когда Эйнштейн оставил галлеровское учреждение, вундеркинду Вольфгану Паули не исполнилось еще и десяти лет. Во время второй мировой войны и Паули и Ладенбург оказались в США в Принстонском институте высших исследований, где работал после эмиграции из фашистской Германии Эйнштейн. Думается, что анекдот, приведенный Паули в одном из послевоенных выступлений, просто пересказ ладенбурговской истории.

Есть и другие, менее красноречивые свидетельства, в том числе людей, хорошо знавших Эйнштейна, о мнимой необременительности его служебных обязанностей. Это мнение склонны разделять и многие биографы великого физика, тем более что с таких позиций его небывалая научная продуктивность в бернский период кажется более понятной. Так, известный венгерский физик К. Ланцош, близко знавший Эйнштейна и сотрудничавший с ним в начале 30-х годов, вспоминает: «Однажды я спросил Эйнштейна, как это возможно: он годами работал в бернском бюро изобретений и патентов и был вполне счастлив. Он ответил, что любой человек со средним интеллектом может все, что угодно, изучить за полгода или за год, ибо рутина в любой профессии составляет ее большую часть, и потому любое дело можно освоить без особых трудностей. И что в бюро патентов он был счастлив потому, что мог заниматься физикой, имел достаточно времени для раздумий».

Но существует и противоположная точка зрения. Авторитетный историк науки М. Клейн пишет: «…в противоположность тому, что иногда сообщают, эта работа сильно загружала его (Эйнштейна. — Авт.) — по восемь часов изнурительного труда ежедневно». Швейцарец Флюккигер, наиболее обстоятельно знакомившийся с документами бернского периода Эйнштейна, особо останавливается на этом вопросе: «В условиях строгого патриархального уклада, царившего в бюро патентов, руководимом Галлером, у Эйнштейна не оставалось времени для собственных научных исследований — ему приходилось осваивать техническое черчение. Только в нерабочее время мог он удовлетворять свое научное любопытство и работать над статьями. Указать на это просто необходимо, чтобы развеять легенды, согласно которым экспертная должность Эйнштейна была синекурой, что он доставал из ящика стола свои сочинения и занимался ими между делом».

Таким образом, мы сталкиваемся с двумя диаметрально противоположными точками зрения.

А что говорит на этот счет сам Эйнштейн? Себя и своих коллег-экспертов он называет «батраками», «патентными рабами». Скорее всего, это шутки, но нет ли в них доли правды? «…После восьми часов работы остается восемь часов на всякую всячину, да еще есть воскресенья». В обычном понимании это отнюдь не избыток свободного времени! Галлеровское учреждение Эйнштейн любил называть «светским монастырем». Думается, что, если бы речь шла о синекуре вместо «монастыря», он все-таки подобрал бы другое слово. Мошковскому Эйнштейн признался, что в период создания теории относительности (1905 г.) он замечал у себя какие-то нервные явления. «Это было неизбежно в моем положении в ту пору ранней молодости», — добавил ученый. Что он имел в виду под этим «положением»? Может быть, именно трудность совмещения двух родов деятельности — немалой загрузки по патентным делам и упорной работы над теорией; да еще реферирование.

Вспомним, как Эйнштейн поступил в патентное бюро. Приемное собеседование выявило серьезные пробелы в его технических познаниях. Зачисление было условным. Чтобы закрепиться на постоянной должности, пробелы требовалось ликвидировать. На фотографии рабочего стола Эйнштейна можно увидеть магазин сопротивлений. Казалось бы, зачем нужен был этот, правда нехитрый, электрический прибор патентному эксперту? Дело в том, что по швейцарским законам, действовавшим до 1908 года, патенты выдавались только на изобретения, которые «подтверждались» действующей моделью или образцом, то есть материальным воплощением соответствующей заявки[51]. Поэтому экспертам нужно было уметь проводить испытания предлагавшихся новшеств. Галлер и тут указал Эйнштейну на недостаточность его знаний и потребовал быстро подучиться. Таким образом, о свободном времени, во всяком случае на первых порах, не могло быть и речи — приходилось совмещать непривычную работу со спешным «подтягиванием хвостов».

Конечно, со временем стало легче. Незаурядность Эйнштейна, его глубокое понимание физики, удивительная интуиция не могли не проявиться и в экспертной деятельности. И еще очень помогала ему его собственная склонность к изобретательству. Хорошо понял это Заутер, сказавший много лет спустя, что у Эйнштейна «…было то преимущество, что он сам был изобретателем. Он легко выявлял суть изобретения, описанного неудовлетворительным образом, и сразу же улавливал, как нужно дополнить, исправить или раскритиковать это описание».

Со временем Эйнштейн приобрел репутацию «патентного аса», и коллеги все чаще стали обращаться к нему за советом в самых сложных и запутанных ситуациях. Помогал он всегда охотно, без тени самодовольства, и поэтому, когда однажды один из его сослуживцев не внял доброму совету просто из ложного представления о престиже, Эйнштейн рассердился. «Ладно, больше не скажу ему ни слова!» — заявил он Шенку. Он остался непреклонным, когда этот чванливый сослуживец вынужден был обратиться к нему еще раз.

16 сентября 1904 года официально закончился испытательный срок, и после нового экзамена Эйнштейн стал уже полноправным техническим экспертом III класса.

В январе 1903 года Эйнштейн женился, а в мае 1904 года у него родился сын. Материальное положение снова становилось незавидным. И он стал ходатайствовать о переходе на должность эксперта II класса. Это сулило существенную и столь необходимую прибавку в жаловании. Но Галлер считал, что нужно повременить. Он сообщил в Федеральный совет Швейцарии (а именно в функции этого высшего органа власти входило утверждение служащих Федерального ведомства духовной собственности):

«Что касается г-на Эйнштейна, то, по мнению директора, он как эксперт III класса достиг основательных успехов, однако с его повышением следует еще подождать до тех пор, пока он полностью освоится с машиностроением; следует помнить, что по образованию он физик».

Эйнштейн попробовал подыскать другую, более высокооплачиваемую работу. Но из попыток устроиться в почтово-телеграфное ведомство (оно тогда находилось в том же здании, что и бюро патентов) или учителем гимназии[52] ничего не получилось.

Лишь в 1906 году вопрос о переводе Эйнштейна на должность эксперта II класса решился положительно. (И подумать только, что «звездный» 1905 год Эйнштейна был уже позади!) Теперь Галлер рекомендовал его Федеральному совету в следующих выражениях:

«В соответствии с проведенными весной 1904 г. конкурсными испытаниями и последовавшими осенью того же года утверждением в должности Эйнштейн стал экспертом III класса; при этом было отмечено, что по своим научным знаниям он может быть квалифицирован как эксперт II класса. С того времени он все больше осваивался с техникой и наилучшим образом справлялся с весьма трудными патентными заявками. В настоящее время он относится к числу наиболее высокоценимых экспертов Бюро. Зимой этого года он получил звание доктора философии Цюрихского университета. Потеря этого еще молодого человека была бы для руководства Бюро чрезвычайно нежелательна».

Первого апреля последовало утверждение Эйнштейна в новой должности. Получать он теперь стал 4500 франков в год. Эта сумма, однако, не была максимальной для эксперта II класса — Заутер, скажем, получал 5200, а Бессо, поступивший на два года позднее Эйнштейна (но закончивший машиностроительный факультет!), — 4800, сам директор получал 8000 франков.

Рассказывают, что, когда Эйнштейну сообщили о размере его нового жалования, он будто бы воскликнул: «А что мне делать с такой уймой денег?»

Можно полагать, что, став «патентным асом» и получив возможность отказаться от приработков в виде рефератов и переводов (впрочем, есть указания на то, что занятия переводами продолжались и после создания теории относительности!), Эйнштейн и в самом деле смог урывать в рабочие часы какое-то время для размышлений над проблемами физики. Таким образом, противоречие между двумя точками зрения на степень загруженности Эйнштейна в бюро несколько сглаживается. Скорее всего, дело обстояло так — в начале, то есть с 1902 года, скажем, по 1906 год, ему было трудновато, а с 1906-го по 1909-й полегче. Заметим, что рассказ Ладенбурга относится к 1908 году. Но все же не следует думать, что и в этот второй период у Эйнштейна на работе было много свободного времени.

Некоторые цифровые данные, касающиеся работы бернского патентного бюро, известны. Несложный арифметический подсчет показывает, что в среднем галлеровскому эксперту в день приходилось обрабатывать не менее трех патентных заявок — загрузка солидная. Хотя, как говорил Эйнштейн, особого напряжения эта работа не требовала.

— Все это так, — может возразить осведомленный читатель, — но ведь известно, что одно время Эйнштейн совмещал работу у Галлера с преподаванием в Бернском университете.

Действительно, получив место приват-доцента на кафедре теоретической физики, Эйнштейн весенним семестром 1908 года читал в университете по две лекции в неделю, а осенне-зимним семестром 1908/09 года — по одной лекции в неделю. Любопытно, однако, расписание этих лекций[53]. Весной Эйнштейн читал с 7 до 8 часов утра (!), а осенью и зимой с 6 до 7 часов вечера. Итак, мы видим, что суровый шеф патентного ведомства в общем не возражал против того, чтобы его сотрудники занимались своими делами, но только… не в рабочее время.

Еще один характерный эпизод. Осенью 1907 года Эйнштейну предложили написать подробную статью по теории относительности для одного респектабельного немецкого физического журнала. С признательностью принимая это предложение, Эйнштейн, однако, ответил, что вряд ли сможет достаточно быстро справиться с задачей. И вот почему: ему необходимо поработать в городской библиотеке, а она закрывается, как раз когда заканчивается рабочий день в бюро. («Отпрашиваться» у Галлера было, по-видимому, не принято.) Тем не менее, обзор Эйнштейн все-таки написал, и удивительно быстро, особенно если принять во внимание глубину и богатство его содержания. Так, именно в этой статье впервые было указано на то, что под действием гравитационного поля траектория светового луча должна искривляться.

Но где же все-таки рождались научные шедевры Эйнштейна, и в частности знаменитая теория относительности?

Обратимся к самому Эйнштейну. В 20-е годы на вопрос одной берлинской газеты, где возникла теория относительности, он лаконично и однозначно ответил: «В Берне, на Крамгассе, 49». По этому адресу проживало в 1905 году молодое семейство Эйнштейнов. Сейчас там установлена мемориальная доска с надписью: «В этом доме в 1903–1905 гг. Альберт Эйнштейн создавал свою основополагающую работу по теории относительности». Кстати, это все, чем почтил Берн память своего прославленного жителя, — нет ни улицы, ни площади Эйнштейна, нет мемориальных досок на других его временных пристанищах… Со слов очевидцев швейцарский биограф Эйнштейна К. Зелиг сообщает: «В обеденный перерыв и по вечерам друзья нередко заставали молодого исследователя дома, погруженным в работу. Зажав в зубах сигару, он левой рукой раскачивал детскую коляску, а правой делал заметки, пользуясь чаще всего жалким огрызком карандаша». Очень возможно, что именно так и создавалась теория относительности, — она была закончена в июне 1905 года, а 14 мая Альберту Эйнштейну-младшему исполнился год.

Вместе с тем в конце 1919 года Эйнштейн признавался Бессо (который в это время уже не работал у Галлера): «Особенно меня заинтересовало твое намерение вернуться в патентное бюро, в этот светский монастырь, где зародились самые лучшие мои идеи…» По другому признанию самого Эйнштейна, и первые мысли об общей теории относительности (законченной в 1915 году в Берлине), этой, по единодушному признанию, наиболее красивой физической теории, также родились в Берне.

В общем, ситуация представляется довольно ясной и вполне естественной. Эйнштейн непрерывно и упорно размышлял над физическими проблемами, эти мысли не оставляли его ни на минуту. Конечно, и работа над патентными заявками не могла остановить могучий творческий процесс. Странно только, что, по воспоминаниям А. Ф. Иоффе, посетившего Берн в 1906–1907 гг., Милева, жена Эйнштейна, «сообщила с его слов, что он только чиновник патентного ведомства и о науке думать серьезно не может…» (Иоффе приехал поговорить с Эйнштейном о световых квантах, но их встреча тогда не состоялась). Неужели она не знала, чем еще занимается глава семьи, нянча малыша, неужели, наконец, не было ей известно, что зимой 1906 года ее мужу Цюрихский университет за диссертацию «Новое определение размеров молекул» присвоил звание доктора философии? Возможно, Эйнштейн в то время старался избегать контактов с профессиональными учеными — еще со студенческих времен они оказывались для него не слишком удачными. И достаточно сказать, что его теорию относительности, над которой он размышлял с 16-летнего возраста, Цюрихский университет в качестве диссертационной работы не принял, усмотрев в ней недопустимое пренебрежение авторитетами.

Он вполне удовлетворялся научными дискуссиями с прилично подкованными теоретически коллегами — экспертами. Одному из них, Бессо, он, как уже говорилось, прямо выразил благодарность в своей основополагающей работе по теории относительности «за ряд ценных указаний». А в 50-х годах Заутер рассказывал, что еще помнит, как однажды весной 1905 года, когда они вместе возвращались из бюро (заметим — не в самом бюро!), Эйнштейн радостно сообщил ему об открытии теории относительности и вскоре дал прочесть ему статью «К электродинамике движущихся тел». «Я изводил его целый месяц, — вспоминал Заутер, — приводя все доводы, какие только мог придумать, а он не проявлял ни малейшего раздражения; наконец, я убедился, что все мои возражения подсказывались предрассудками, характерными для физики того времени». Вне бюро Заутер занимался электродинамическими уравнениями Максвелла, пытался всячески «разъяснить» их. И Эйнштейн упорно размышлял над этими фундаментальными уравнениями. Но всякий раз, когда Заутер начинал излагать ему свои взгляды, он неизменно отвечал: «В этих вопросах я еретик». Эйнштейну уже давно было ясно, что электродинамика Максвелла несовместима с классической ньютоновской механикой и чем-то из них придется «пожертвовать». Весной же 1905 года он наконец понял, как реализовать эту, действительно еретическую по тем временам, мысль — результатом стала теория относительности.

Не только об уравнениях Максвелла шла речь у Эйнштейна со старшим коллегой. «Я еще помню, — писал он Бессо в 1952 году, — что у меня было много дискуссий с Заутером по моим работам в области статистической физики и термодинамики» (работы 1902–1904 гг. — Авт.). И еще вспоминал он: «Нужно сказать, что мы каждый день обсуждали научные вопросы, входя в Бюро» (снова заметим — Эйнштейн не пишет «обсуждали в Бюро»!).

Но время шло, и гению теоретической физики, конечно, становилось тесно в стенах галлеровского офиса. Осенью 1909 года Эйнштейн вручил директору заявление об уходе в связи с приглашением на профессорскую должность в Цюрихский университет. Говорят, что суровый директор чрезвычайно рассердился и воскликнул: «Это неправда, господин Эйнштейн. Я вам не верю. Это очень глупая шутка!» Никак не хотелось патриоту своего детища упускать столь ценного сотрудника.

Как «о счастливом времени» Эйнштейн вспоминал о годах службы в бернском патентном бюро всегда. Небывалый творческий взлет, полная гармония в семье. А «что касается атмосферы учреждения, то она очень приятна. Взаимоотношения с экспертами дружеские и простые». Вовсе не сожалел великий ученый о том, что не удалось ему сразу же после окончания Поли начать научную карьеру. Наоборот, он склонен был, по крайней мере — частично, объяснять свои удивительные бернские успехи тем, что оказался в стороне от рутинного академического пути. Кажется, Эйнштейн мог бы согласиться с гоголевским смотрителем училищ Лукой Лукичом Хлоповым, глубокомысленно заметившим: «Не приведи, господи, служить по ученой части, всего боишься. Всякий мешается, всякому хочется показать, что он тоже умный человек». Эйнштейн мог ставить перед собой трудные задачи и работать над ними, не опасаясь неуспеха. От него не требовалось регулярно выступать с докладами и «выдавать» научные статьи. Впрочем, как заметил его близкий друг и выдающийся физик М. Борн, «чтобы успешно заниматься наукой в виде побочного труда, нужно было быть Эйнштейном».


Плоды экспертной деятельности

Как-то, когда отцу квантовой теории М. Планку задали нетривиальный научный вопрос, он сказал: «Я должен подумать об этом и напишу ответ. Я не могу ответить сразу. Эйнштейн может, а я не могу».

А в подписанном тем же Планком представлении Эйнштейна к избранию в Берлинскую Академию наук говорилось: «Наряду с очень большой продуктивностью, Эйнштейн обладает особой способностью быстро вникать в суть новых взглядов и идей других авторов и с удивительной уверенностью видеть их взаимосвязи и их отношение к опыту». Конечно, решающими были врожденные способности великого физика, но едва ли можно отрицать, что семь лет галлеровской школы сыграли свою важную роль в их оттачивании — в доведении до совершенства мастерства мгновенного проникновения в суть вещей.

Экспертная деятельность Эйнштейна оказала благоприятное влияние и на формирование его научного языка, предельно ясного и лаконичного. Сам Эйнштейн охотно соглашался с этим. Вспомним его красноречивое признание: «Галлер научил меня правильно выражать свои мысли». (Думается, что полезным в этом отношении было и упоминавшееся нами ранее реферирование научных статей — в 1905–1906 гг. Эйнштейн представил в реферативный сборник 21 реферат.)

Известна забавная история, как в конкурсе на наилучшее подражание Чарли Чаплину сам Чаплин занял не слишком высокое место. Вскоре после триумфа теории относительности был объявлен конкурс на максимально ясное и информативное ее изложение в строго лимитированном объеме — 5000 слов. Первое место, а с ним и приз в 5000 долларов завоевал служащий английского бюро патентов. Эйнштейн в том конкурсе участия не принимал, но можно думать, что он со своим бернским опытом, в отличие от Чаплина, наверняка оказался бы, по меньшей мере, в «группе лидеров»!

Итак, «счастливым временем» называл Эйнштейн годы службы у Галлера… Он не стал бы употреблять это ностальгическое выражение, если бы сама каждодневная работа с патентными заявками была для него неприятной повинностью. Нет, свои служебные обязанности он выполнял не без удовольствия, разгадывая порой мудреные технические ребусы и обнаруживая хитроумные конструкторские идеи. Существенно, как заметил Заутер, что «он сам был изобретателем». Конструированием и изобретательством Эйнштейн занимался и в годы службы у Галлера, и позднее, будучи уже физиком-теоретиком с мировым именем.

Нужно, правда, сказать, что в Швейцарии по тогдашнему законодательству патентным экспертам не дозволялось патентовать собственные технические предложения — все права на эти изобретения резервировались за Федеральным советом, в ведении которого находилось патентное бюро. Эксперты-изобретатели могли претендовать на денежное вознаграждение, но не на патент. Хотя некоторые из служащих Галлера имели на своем счету патенты, однако получены они были уже после отмены того ограничительного правила.

А как обстояло дело с изобретательством у самого Эйнштейна?

Мы детально исследовали этот вопрос. Оказалось, что у него (с различными соавторами) было около двух десятков патентов! Он работал над конструкциями высокочувствительного электрометра и фотокамеры, самолета и домашнего холодильника, громкоговорителя и насоса…

Но еще более удивительно, что, помимо технического изобретательства, великий теоретик, уже распрощавшись с бюро, не раз выступал как патентный эксперт.

В мае 1916 года Эйнштейн сообщает Бессо: «У меня сейчас снова весьма забавная экспертиза в одном патентном процессе». Это «снова» звучит многозначительно, а эпитет «весьма забавная» указывает, что такая деятельность не была лишена для него привлекательности.

К сожалению, в эйнштейновском письме ничего не говорится о сути того патентного процесса. Точно так же нам не известны подробности поездки Эйнштейна в 1928 году на заводы компании Осрам в связи с патентной тяжбой между электротехническими фирмами АЭГ и «Сименс». Об этом эпизоде только упомянул в своих воспоминаниях хороший знакомый Эйнштейна доктор Й. Плеш.

Но в истории и содержании нескольких выступлений Эйнштейна как патентного эксперта нам все же удалось немного разобраться.


Эйнштейн и Аншютц

Эйнштейн и выдающийся немецкий теоретик А. Зоммерфельд были добрыми друзьями, часто встречались, обменивались письмами. Их переписка опубликована. В ней очень часто фигурирует некто Г. Аншютц. (Заметим, что это имя почему-то не упоминается ни в одной, даже самой подробной, биографии Эйнштейна).

Сегодня только специалисты знают, что Г. Аншютц (или Г. Аншютц-Кемпфе) был изобретателем удивительного и полезнейшего прибора — гироскопического компаса, без которого теперь уже не мыслимы ни морская, ни аэрокосмическая навигация. Зоммерфельд почитался в свое время крупнейшим авторитетом в теории гироскопов, так что упоминания об Аншютце в его письмах вполне понятны. Но какая связь между Аншютцем и Эйнштейном?

Оказывается, Эйнштейн целых десять лет сотрудничал с Аншютцем в разработках усовершенствованных моделей гирокомпасов. Это весьма интересная и совершенно неизвестная страница столь, казалось бы, хорошо изученной биографии Эйнштейна. Но мы коснемся лишь «экспертного» вклада ученого.

В сентябре 1918 года Эйнштейн сообщает Зоммерфельду: «Я точно осведомлен об этом деле, поскольку сделал для Аншютца небольшое частное экспертное заключение…» А из двух коротких заметок Зоммерфельда в журнале «Naturwissenshaft», относящихся к 1918 году и касающихся вопросов приоритета в изобретении гирокомпаса, мы узнаем, что Эйнштейн в 1914 году защищал в качестве патентного эксперта интересы гироскопной фирмы Аншютца на судебном процессе против ожесточенно конкурировавшей с ней американской фирмы «Сперригироскоп».

Мы просмотрели старые швейцарские патенты по гироскопам. Оказалось, что немецкий энтузиаст патентовал свои устройства и в бернском патентном бюро, причем несколько его патентов приходится как раз на годы службы там молодого Эйнштейна. Очень может быть, что именно он уже тогда занимался аншютцевскими заявками, оставив у изобретателя добрые по себе воспоминания.

Первая из двух коротких заметок Зоммерфельда написана в довольно резких тонах. Он уличает некоего Г. Узенера (из конкурирующей с Аншютцем гироскопной фирмы) в нарочитом преуменьшении роли Аншютца в разработке гирокомпасов. Однако у Узенера оказались вполне веские контраргументы, и Зоммерфельд попал в несколько неловкое положение.

Он дал об этом знать Эйнштейну. Тот полностью одобрил зоммерфельдовскую решительную поддержку Аншютца — «очень хорошо, что Вы выступили прямо» — и, продемонстрировав свой высокий класс патентного эксперта, по-настоящему выручил Зоммерфельда.

Не впадая в тенденциозность, Эйнштейн нашел четкую и неоспоримую формулировку того существенно нового, что было сделано Аншютцем и что следовало поставить ему в заслугу. Он написал Зоммерфельду:

«Лишь сочетание:

сильное затухание,

большие периоды колебаний

обеспечило успех. Кто знает, когда бы дело осуществилось без Аншютца».

Эйнштейн сделал упор именно на то, что Аншютц первым практически реализовал комбинацию двух указанных технических нововведений, пусть порознь и предложенных ранее.

Этот-то аргумент и выставил Зоммерфельд против Узенера в своей второй полемической заметке: «Решающий шаг в осуществлении идеи гирокомпаса… был сделан Аншютцем, который понял, что происходящие при движении судна неизбежные меридиональные колебания гироскопа могут быть уменьшены до допустимых пределов путем введения

эффективного механизма затухания

и выбора

достаточно большого периода колебаний».

Зоммерфельд точно последовал указанию Эйнштейна!

Против такой формулировки Узенер возразить уже не мог, и ему не осталось ничего другого, как признать Аншютца пионером в реализации идеи гирокомпаса.

В берлинские времена Эйнштейн подружился с довольно известным тогда электротехником и изобретателем Р. Гольдшмидтом. Они запатентовали вместе одно совместное изобретение — магнитострикционный громкоговоритель. Исследователь творчества Эйнштейна профессор X. Мельхер (ГДР) опубликовал выдержки из писем Гольдшмидта Эйнштейну. В одном из них Гольдшмидт спрашивает: «Хорошо ли я написал эту патентную формулу для английского патента?» (Речь шла не об их совместном патенте, а о другом, только гольдшмидтовском.) И дает понять: если Эйнштейн одобрит текст, Гольдшмидт пошлет заявку в Англию; если забракует — будет переделывать.

Как видим, патентные консультации Эйнштейна расценивались столь же высоко, как и его советы в области теоретической физики.


Эйнштейн и Букки

Крепкая и многолетняя дружба связывала Эйнштейна с доктором Г. Букки. Как и другие врачи — друзья Эйнштейна, Букки тяготел к изобретательству. О шприце доктора Риса мы уже говорили, а упомянутый нами доктор Плеш запатентовал в свое время оригинальный прибор для автоматической записи величины кровяного давления. В еще большей степени был изобретателем врач-рентгенолог Букки. Его собратьям по специальности хорошо известны диафрагма Букки, повышающая контраст рентгеновских снимков человеческих органов, и лучи Букки — самые мягкие (длинноволновые) рентгеновские лучи, которые немецкий врач впервые применил для лечения кожных и глазных заболеваний. Но Букки занимался еще и совершенствованием звуковоспроизводящих устройств, электроизмерительных приборов, фотокамер. С приходом к власти фашистов Букки эмигрировал из Германии в США. Там он вместе с Эйнштейном запатентовал в 1936 году фотокамеру, автоматически подстраивающуюся под уровень освещенности. Одно время фотокамеру Букки — Эйнштейна использовали операторы в Голливуде.

В начале 40-х годов Букки запатентовал несколько вариантов медицинской фотокамеры для съемок крупным планом глаз, полости рта, открытых ран. Права на производство таких камер приобрела нью-йоркская фирма «Кореко». Спустя четыре года изобретатель расторг свое соглашение с фирмой. Фотокамеры, однако, пользовались спросом, и фирма продолжала их выпускать в слегка модернизированном виде. В 1949 году Букки возбудил против «Кореко» судебное дело, обвинив фирму в незаконном использовании его изобретения. Тяжба окончилась не в пользу истца: суд счел, что изобретение Букки — вовсе не изобретение, а само собой разумеющееся конструкторское решение. Но Букки не сдался и потребовал пересмотра дела.

Новое слушание состоялось в ноябре 1952 года и привлекло немалое внимание прессы. Еще бы — в качестве свидетеля-эксперта на суд был вызван 73-летний Эйнштейн, специально приехавший из Принстона в Нью-Йорк! Разбор дела занял два дня.

В первый день проводивший перекрестный допрос адвокат фирмы «Кореко» поставил под сомнение компетенцию Эйнштейна в патентных вопросах. На это седовласый ученый ответил, что он семь лет проработал экспертом в бернском патентном бюро и что до эмиграции в США сотрудничал также с германскими патентными организациями.

На второй день защита вынудила Эйнштейна внести поправку в показания, данные накануне. «Уж не хотите ли вы сказать, что Эйнштейн ошибся?» — патетически воскликнул судья Сильвестр Райан. «Это вполне возможно», — заметил сам ученый. «Эйнштейн допускает, что даже он может ошибиться» — под такой шапкой был помещен в «Нью-Йорк таймс» отчет о судебном заседании.

Своим ответом Эйнштейн, однако, позволил защите тут же задать ему каверзный вопрос: «считает ли он себя экспертом в вопросах фототехники?» На это Эйнштейн спокойно ответил: «Нет, я выступаю здесь как физик». И именно как физик он утверждал, что изобретение Букки отнюдь не тривиально и не может рассматриваться как самоочевидное техническое решение. А ведь как раз в этом и заключался главный аргумент защиты.

В соответствии с обычной формальной процедурой Эйнштейн должен был сообщить суду свое имя и место работы. Но судья Райан счел возможным на сей раз отступить от буквы закона: «Так ли нам это нужно? Профессора Эйнштейна знают все».

Суд принял решение в пользу Букки. И дело было не во всемирной славе свидетеля-ученого — просто его аргументы, высказанные еле слышным голосом, были очень сильны.

Однако через год апелляционный суд пересмотрел дело и решил его большинством 2:1 все-таки в пользу «Кореко», отказав Букки в его иске.


«Военный эксперт»

Хорошо известна активная пацифистская позиция Эйнштейна в годы первой мировой войны. Однако во время второй мировой войны, когда над человечеством нависла фашистская угроза, эта позиция претерпела радикальные изменения. В августе 1939 года Эйнштейн направил тогдашнему президенту США Ф. Рузвельту знаменитое письмо с призывом развернуть работы по «урановому проекту», предупреждая, что в Германии такие работы уже ведутся. К урановым исследованиям вашингтонские деятели решили Эйнштейна не привлекать. Одни посчитали, что ставшая легендарной рассеянность великого физика никак не совместима с требованиями секретности. Другим «не нравилась» политическая биография Эйнштейна. Но его желание вообще участвовать в антигитлеровских оборонных работах было удовлетворено. Он стал работать для министерства военно-морского флота США в качестве научно-технического эксперта и консультанта.

Деятельность Эйнштейна была двух родов. Во-первых, он проводил расчеты по повышению эффективности подводных взрывов и фокусировке ударных волн от большого числа донных мин, а во-вторых, давал оценку изобретениям, стекавшимся в министерство от самодеятельных изобретателей.

Эйнштейн жил в Принстоне, и частые поездки в Вашингтон, в министерство, пожилому человеку были уже не под силу. Поэтому материалы ему привозили домой два раза в месяц. Доставка была поручена Г. Гамову, известному физику и давнему знакомому Эйнштейна. По воспоминаниям Гамова, Эйнштейн внимательно просматривал бумаги, которых за две недели набирался целый портфель. Работа ему нравилась и приносила удовлетворение. Почти в каждом предложении он находил интересную мысль и почти все одобрял, приговаривая: «О да, это очень интересно, очень, очень изобретательно». Эйнштейновские комментарии Гамов уже на следующий день излагал в Вашингтоне, где они котировались очень высоко. К сожалению, более подробных сведений об этой «военно-экспертной» деятельности Эйнштейна нет. Или — пока нет…


Эйнштейн пишет в советский журнал

Как специалист-патентовед со стажем Эйнштейн выступил с единственной статьей, вернее, короткой заметкой, написанной специально для советского журнала[54]. То был первый номер журнала «Изобретатель» (предшественник популярного в наши дни «Изобретателя и рационализатора»). Он начал издаваться в 1929 году Центральным бюро реализации изобретений и содействия изобретательству. Заметка называлась «Массы вместо единиц». Она посвящалась вопросам постановки изобретательского дела.

Эйнштейн начал с формулировки: «Изобретателем я считаю человека, нашедшего новую комбинацию уже известных оборудований для наиболее экономного удовлетворения потребностей общества». Несмотря на очевидную корявость перевода (наши архивные поиски оригинального текста ни к чему не привели), мысль ясна. Более того, как кажется, Эйнштейн выражает здесь свое заветное кредо патентного эксперта: изобретатель не обязан придумывать нечто сверхъестественное, ошеломлять фокусами, техническим остроумием — ему достаточно рациональным образом скомпоновать уже известное. Едва ли с таким либеральным и терпимым подходом полностью согласился бы педантичный доктор Галлер. Но в делах Аншютца и Букки Эйнштейн руководствовался именно подобными соображениями.

Далее Эйнштейн сопоставляет положение изобретателей в капиталистических странах и в нашей, тогда единственной стране планового хозяйства. Он отмечает, что крупные и богатые частные организации нередко тормозят технический прогресс из-за отсутствия заинтересованности в реализации «вновь изобретенных технических усовершенствований». Кроме того, видимо опираясь и на свой собственный опыт патентной работы, Эйнштейн справедливо утверждает, что при капитализме отстаивание монопольного права на изобретение нередко отнимает у его автора все силы, время и средства, полностью лишая возможности отдаваться своему призванию. В условиях социалистического общества монопольное право, по идее, должно заменяться систематическими поощрениями и стимулированием — заботы об изобретателях обязано брать на себя государство.

Эйнштейн не обходит вопроса и о возможных в этом случае «издержках», к которым могут привести недостаточно гибкое управление и бюрократические барьеры. «Образовывать коллектив изобретателей я бы не советовал ввиду трудности определения настоящего изобретателя. Я думаю, что из этого может получиться только общество укрывающихся от работы бездельников. Гораздо целесообразней образование небольшой комиссии по испытанию изобретений. Я думаю, что в стране, где народ сам управляет своим хозяйством, это вполне возможно».

В заключение Эйнштейн говорит о том, что прогресс в организации производства может в принципе привести к такой постановке дела, при которой изобретателей удается освобождать от всех обязанностей, кроме «обязанности» творить новое. Согласованными творческими усилиями массы изобретателей в конце концов, как полагает Эйнштейн, оттеснят гениальных одиночек — единицы будут заменены массами изобретателей. Хотя Эйнштейн считает, что истинная способность к изобретательству, как и любая форма талантливости, является врожденной, по его убеждению, без систематического образования реализовать эту способность невозможно — «без знания невозможно изобретать, как нельзя слагать стихи, не зная языка». «Важно выделить настоящего изобретателя из толпы фанатиков-иллюзионистов и дать ему возможность реализовать именно те идеи, которые этого стоят» — так формулирует ученый задачу государства по отношению к изобретателям.

Редакция привлекла Эйнштейна к участию в первом номере своего журнала отнюдь не в качестве «свадебного генерала». От него хотели услышать суждение специалиста по изобретательству, чьи симпатии к Советскому Союзу были широко известны. Эйнштейн высказался в пользу массового изобретательства, и это было очень существенно, ибо в те годы вокруг этой проблемы у нас в стране разгорались жаркие споры. У массового изобретательства было много сторонников, но были и противники, утверждавшие, что техническое творчество под силу только высококвалифицированным специалистам, которые в те времена насчитывались как раз единицами. Но и энтузиасты массового изобретательства в пылу дискуссий допускали перегибы, выдвигая, например, лозунг: «Всякий работник — изобретатель».

Эйнштейн, высказавшись за массовое изобретательство, все-таки твердо придерживался мнения, что полезные изобретения доступны не каждому.

Советское изобретательство пошло по пути массовости. Заметим, что в 1970 году число изобретателей и рационализаторов в нашей стране превысило 3,6 миллиона, а Всесоюзное общество изобретателей и рационализаторов — ВОИР — в 1971 году насчитывало свыше 10 миллионов членов. И еще одна цифра: десять лет тому назад в СССР 80 процентов изобретений принадлежали одиночным изобретателям, ныне же 80 процентов авторских свидетельств выдается изобретательским коллективам в 3–4 человека.

Впрочем, такая же тенденция к «коллективизации» наблюдается и в научной работе. И не только у нас. Так, в 1905 году в 17-м томе журнала «Annalen Physik», поместившем «звездные» работы Эйнштейна, свыше 90 процентов статей были написаны одним автором. Сейчас в этом же журнале авторам-одиночкам принадлежит всего лишь четверть публикаций.

Вот все, что мы знаем об Эйнштейне как патентном эксперте. Фактов не так уж много. Но не правда ли, даже это немногое изменяет наши привычные представления о великом исследователе природы. Они идут несколько вразрез с распространенной легендой о нем как о витающем в облаках абстрактном мыслителе, бесконечно далеком от всего земного.

Э. Андроникашвили Из воспоминаний о гелии-ІІ

Посвящается Ираклию Луарсабовичу и Вивиане Абелевне Андрониковым


1. Осталось уговорить Капицу

— Что это ты сам не свой? — тотчас же, как только я вошел в квартиру брата, спросили меня в один голос Ираклий и Вива. Вива — жена Ираклия. Хотя мы с ней однолетки, она всегда говорит со мной или тоном обеспокоенным, или тоном успокаивающим. Надо полагать, что в те годы я давал повод к такому обращению. Обычно она справлялась с моими несолидностями сама, но в крайних случаях ей приходилось апеллировать к Ираклию. Не потому, что он был старше меня на два года, — какая глупость! Я всегда считал себя старше его и одно время даже убедил в этом окружающих. Просто им вдвоем было легче сперва меня подавить, а потом уговорить.

Вообще-то меня не так легко уговорить, когда я этого не хочу. Они просто не знали, что это им удавалось, только если я сам хотел, чтобы меня уговорили, что поступаю не почти правильно, а совершенно правильно, что делаю не просто хорошо, а очень хорошо. Откровенно говоря, я и на этот раз ждал, что меня уговорят.

Ну вот:

— …Что это ты сам не свой?

— Да так просто, — отвечаю, напуская на себя еще более «не свой» вид.

— Что просто?

— Да… Шальников уговаривает меня попросить Капицу, чтобы он принял меня в Институт физпроблем.

— Какое счастье! — воскликнула Вива.

— Навсегда? — спросил Ираклий, сперва крикнув жене: «Да погоди ты со своим счастьем!»

— Нет, не навсегда. На год-полтора. Пока не выполню какого-нибудь интересного исследования. У них так там практикуется. Иногда.

— А ты что? — спросили они хором, как это часто бывает у супругов, привыкших реагировать одинаково на одни и те же раздражители.

— Отказался, — сказал я важно. — Во-первых, Шальников заявил, что ему плевать на мою кафедру в Тбилиси и на лабораторию тоже. Одного этого уже достаточно для того, чтобы отказаться.

— Ну, так ты докажешь ему в другой раз, что твоя кафедра такая замечательная, — сказал Ираклий и, взяв портфель, направился к выходу. — Вивочка, вправь ему мозги. Я буду дома в восемь.

На этот раз Виве пришлось уговаривать меня особенно долго — я выстроил крепость из контраргументов.

В самом деле, я организовал в Тбилисском университете кафедру экспериментальной физики. И еще неизвестно, справлюсь ли у Капицы с работой и не приведет ли меня эта затея к полному краху. За мое отсутствие кафедра попадет в другие руки и, по всей вероятности, развалится. И вообще я не собираюсь навсегда оставаться в Москве, а если уеду на время из Тбилиси, то потом придется вернуться к разбитому корыту.

И у меня в лаборатории за пять лет работы собрался богатый инструмент, без которого невозможно экспериментировать, — молотки, напильники, плоскогубцы и даже кусачки. Все это, конечно, растащат.

И со мной работают преданные люди: Иван Иванович, Бедный Датка, просто Датико — всех не перечесть. Каков я буду, если брошу их на произвол судьбы!

…Но Вива как дважды два четыре доказала, что мои товарищи только выиграют, если через год-полтора руководитель вернется к ним с небывало выросшим авторитетом, в чем она не сомневается.

Что без собственной кафедры прожить можно, а без хорошей школы никак нельзя.

Что кафедра, наверное, и впрямь, как говорит Шальников, не так уже хороша, — хоть она в этом вопросе и не специалист, — но откуда же ей, кафедре, быть уж такой хорошей, если потеря нескольких молотков и напильников может ввергнуть ее в небытие?

И наконец, она, Вива, мне гарантирует, что купит на свои деньги все молотки и кусачки, какие будут утрачены за время моего отсутствия.

К приходу Ираклия я был разбит наголову, и брат понадобился лишь для того, чтобы решить: возьмет меня Капица или нет. Как раз об этом мы с Вивой поспорить забыли.

Я, конечно, стал доказывать, что не возьмет. Ираклий говорил, что, может быть, и возьмет, во всяком случае лично он не видит, почему бы и не взять. Вива была абсолютно уверена, что возьмет.

Наутро позвонили Шальникову. Он сказал — как всегда, скороговоркой, — что уже просил записать меня на прием, но что в остальном он умывает руки, поскольку Капица органически не переносит никаких советов насчет настоящих или будущих сотрудников.

…В огромном кабинете, обшитом деревянными панелями, за огромным столом сидел мужчина лет сорока пяти, широкий в плечах. Рот его был напряжен, углы губ опущены, в особенности левый, в котором он держал миниатюрную трубку. Трубочка все время гасла, и ее поминутно приходилось раскуривать.

Но его глаза совершенно не вязались с напряженной нижней частью лица. Светло-голубые, почти бесцветные, они рассеянно блуждали в пространстве, и, даже когда они останавливались на собеседнике, казалось, что Капица их сфокусировал за стоящим перед ним человеком.

Грузно поднявшись, Капица обошел стол, подтянул молнию на коричневой замшевой куртке, равнодушно и некрепко пожал мою руку и снова сел в свое кресло. Бросалось в глаза, что он довольно массивен и что торс его, отнюдь не сутулый, наклонен вперед относительно нижней части тела.

Прошло немало времени, прежде чем он решился прочесть вслух, по складам и неправильно, мое имя и отчество.

— Вы грузин?

— Да, грузин.

— Вы живете в Тиблиси? (Он именно так и сказал «Тиблиси».)

— Так точно. Я живу там вот уже пять лет после того, как года два поработал в Москве.

— Сколько вам лет?.. Двадцать девять?.. Где учились?.. В Ленинградском политехническом институте?.. — рассеянно повторял он мои ответы с интонацией, ниспадающей к концу фразы. — А у меня в родстве тоже были грузины — Чухчувадзе, — произнес Капица, глядя сквозь меня. — Они тоже были родом из Тиблиси. Мой дед генерал Стебницкий долго работал в Тиблиси начальником картографического управления.

— Да, Чавчавадзе — это очень знаменитая наша фамилия. Жена Грибоедова, между прочим, была из семьи Чавчавадзе.

— Вы правы, — сказал Капица, не принимая моей поправки, — Чухчувадзе — это очень известная у вас фамилия. Мы очень были всегда близки с Завриевыми, которые приходятся мне троюродными братьями. Вы их знавали?

— Безусловно. Я знаю Кирьяка Самсоновича и Давида Христофоровича Завриевых, но, по правде говоря, не знал, что они родственники Чавчавадзевым.

— Да, я тоже не знал… — процедил Петр Леонидович, намереваясь, по-видимому, отказаться от своего родства с грузинами, раз он был в родстве с армянами, которые вовсе не родственники Чавчавадзе. — Ну, лучше расскажите о себе. Вы, значит, заведуете в Тиблисском университете кафедрой?..

И он снова раскурил свою трубку, перешедшую впоследствии в мое владение. Левая его рука нащупала и подергала замок молнии на куртке. Правая прихлопнула волосы, идущие к правому уху от пробора над левым ухом.

— Ну что ж, — сказал Капица, выслушав ответы на все вопросы, — я лично не против того, чтобы вы поработали у меня в институте, хотя, по правде говоря, ко мне очень многие просятся… Вы, видно, активный человек: в двадцать семь лет в таких трудных условиях организовать кафедру, да еще руководить ею… Сколько вам было, когда защитились? Двадцать пять… Ну так вот! Я сам никогда не беру на себя единоличное решение вопроса — взять или не взять сотрудника. Это должен решить коллектив ученых моего института. Правда, вы будете не сотрудником, а прикомандированным, но правила у меня одни и те же. Я придаю очень большое значение тому, чтобы в моих лабораториях работали способные молодые люди из других институтов… Я считаю, что, возвращаясь к себе, они разнесут культуру физического эксперимента во все города Союза. Это куда полезнее, чем иметь один большой институт, который будет забирать себе навсегда самых талантливых…

Впоследствии мне начало казаться, что это не единственно возможное решение. Абрам Федорович Иоффе, например, расселял по огромной стране хорошо укомплектованные полноценные коллективы, которые он постоянно поддерживал из центра. Так были организованы институты в Харькове, в Томске, в Свердловске, в Днепропетровске. А что одиночки? Одиночка может легко растерять все благоприобретенное даже в лучшем из институтов, если после возвращения к себе он снова попадет в условия рутины и непонимания истинных задач науки…

— Кстати, — продолжал Капица, — мой учитель лорд Рёзерфорд поступал точно таким же образом: у него было всегда человек тридцать молодых способных учеников, которых он потом отпускал в другие университеты, оставляя у себя только самых талантливых… Так давайте условимся: вы делаете в ближайшую среду доклад на моем семинаре, и уж после доклада решим — оставаться вам или нет. Расскажите нам одну из ваших работ, а мы посмотрим. А пока ознакомьтесь с моими лабораториями. Я скажу кому-нибудь, чтобы вам показали.

— Благодарю вас, Петр Леонидович, мне их уже показали мои друзья.

— А вы знакомы с кем-нибудь из моих сотрудников?

— Как же, Александр Иосифович Шальников был некоторое время даже деканом моего факультета в Политехническом.

— Вот как?! Я ведь тоже учился в Ленинграде в Политехническом… Ну, как вам понравился мой институт?.. Рад был с вами познакомиться. До свидания. Все решится в среду.

Я выпятился из кабинета академика Капицы, директора Института физических проблем (ух, какое название!), бывшего директора лаборатории в Кембридже (кстати, ведь она, кажется, была построена специально для него), члена лондонского Королевского общества, ученика самого Резерфорда! И тут мне стало совсем не по себе.

И было не по себе все дни до среды.


2. В зеленом ультрафиолете

Седуксен еще не был придуман. А в среду с утра ноги были мягкие, как ватные подушки, — не могло быть и речи о том, чтобы пересечь город на таких бесформенных конечностях даже с помощью трамвая или автобуса.

Ираклий, видя, в каком я состоянии, «ушел в кусты» — не очень приятно толкать родного брата на вечный позор, явно неизбежный для человека, который плохо стоит на своих двоих и норовит все время на что-нибудь плюхнуться. Но Вива решительно вызвала такси и сама повезла к институту.

— Не смей быть таким мрачным! Гляди веселее, улыбайся, все будет замечательно! — твердила Вива всю дорогу и с этими же словами вытолкнула меня из машины.

Цепляясь за перила, словно старец, карабкаюсь на второй этаж и вижу в преддверье капицевского кабинета участников научного семинара. Памятуя наставления, улыбаюсь, пожимаю руки ученым мужам, пробую даже принять участие в общей беседе.

Ровно в семь появился Капица, и все уселись по своим местам: Капица — за свой рабочий стол, Ландау — спиной к доске, заместитель директора Ольга Алексеевна Стецкая — лицом к доске, прочие экспериментаторы и теоретики сгруппировались вокруг круглого столика с бутербродами, печеньем и конфетами. Студенты расположились вторым кругом, и, чтобы дотянуться до еды, им приходилось класть живот или грудь на головы сидевших в первом круге.

— Вот товарищ Андроникашвили. Доцент из Тиблисского университета. Он там заведует кафедрой. Он хотел бы поработать у нас год-полтора. Он расскажет нам одну из своих работ. Потом мы решим. Пожалуйста! Вам надо будет уложиться в пятьдесят минут, — сказал Капица и добавил: — Всегда лучше рассказывать более сжато, чтобы оставить побольше времени на дискуссию.

Как потом выяснилось, эта фраза, которую он произносил неизменно, находилась в вопиющем противоречии с практикой ведения семинара. Только доклад кончался, Капица задавал два-три вопроса, Ландау говорил: «В общем интересно», а вопросы, доносившиеся со стороны круглого стола, Капице обычно казались несущественными, и оставшееся время все чинно высиживали, говоря о том о сем и поглядывая на стрелки часов…

— Вы разрешите мне рассказать о моей работе, посвященной теории фазовых превращений первого рода в конденсированных системах?

— Да, пожалуйста. Все, что хотите.

Неужели Шальников, который изображает из себя моего друга, будет, как и все, жевать эти бутерброды и хлебать чай? Таки есть: громче всех жует! Кому же мне рассказывать? И самому очень хочется есть — ведь я сегодня от страха даже не пообедал!

— Ну, что же вы? — как бы очнувшись, услыхал я голос председателя.

И я начал.

Пошло как будто гладко. Во всяком случае, все сидели с понимающим и одобрительным видом, хоть и держали стаканы в руках.

И вдруг заминка.

— Что обозначает в вашей формуле буква «и»? — спрашивает Капица. — Кстати, и буква «пи» у вас должна была сократиться!

Что за черт! Никакой буквы «и» на доске нет, а известное всем школьникам «π» должно стоять здесь намертво, безо всяких сокращений…

— Петр Леонидович имеет в виду не «и», а «Е»! Это, Петр Леонидович, у него, наверное, обозначает энергию, — говорит Шальников, лучший и, пожалуй, единственный толкователь капицевских оговорок.

Ах, вот что! Он русские буквы произносит на английский лад, соображаю я. Значит, его интересует не «пи», а «p», то есть давление. Видно, они здесь не только жуют бутерброды, но и слушают. Довольно внимательно.

И речь моя зазвучала четче, внятней. Скажу даже — ритмичней.

— Этого вашего вывода я не понимаю, — снова прервал меня Капица.

— Как же это вы не понимаете? — сорвалось тут у меня, и я с удивлением взглянул на председателя.

— Нет-нет, кажется, я и в самом деле понимаю, — поспешил согласиться Петр Леонидович.

Наконец и доклад, и дискуссия окончены. Я сел уплетать бутерброды. Все позади, и меня уже не так сильно страшит приговор, который вот-вот будет произнесен.

— Ну что же, — медленно сказал Капица. — Направление ваших работ вполне совместимо с тем, что делается в моем институте. И я не вижу причин, почему бы вам не поработать у нас. Некоторое время. Мы тоже занимаемся фазовыми превращениями. Правда, не первого рода, а второго. Я имею в виду жидкий гелий и сверхпроводимость. Ну, как вам понравился, товарищи, доклад нашего гостя?

Я обернулся к Шальникову:

— Спасибо вам громадное, Александр Иосифович, за вашу выдумку определить меня сюда.

— Рад за вас.

…После следующего доклада (докладывалась статья из только что полученного журнала) Капица спросил:

— Кто автор этого эксперимента? А кого он благодарит? Это хорошая научная школа и эксперимент первоклассный. Отличие хорошего опыта от хорошей теории заключается в том, что теория очень быстро стареет и заменяется новой теорией, основанной на более совершенных представлениях, и скоро совсем забывается. Другое дело — эксперимент! Хорошо продуманный и тщательно поставленный опыт входит в науку навсегда, делается ее частью. А трактовать этот опыт в разные времена можно по-разному.

Он помолчал и потом сказал задумчиво, ни к кому не обращаясь:

— Некоторые из изучавшихся этим автором явлений было бы удобнее наблюдать в зеленом ультрафиолете.

— Петр Леонидович! — подскочил Шальников. — В ультрафиолетовой части спектра никакого зеленого цвета нет. На то он и ультрафиолет. Вы, вероятно, имели в виду что-нибудь другое?

— Как нет? — удивился Капица и добавил с полной уверенностью: — В ультрафиолете есть свой зеленый цвет…

Несомненно, Петр Леонидович хотел высказать еще какие-то необычайно интересные идеи — из тех, что он высказывал часто и неожиданно. Но в данном случае даже сам Шальников, всегда знавший, что хотел сказать Капица, не сумел догадаться, какая мысль крылась за случайно сорвавшимися с его уст словами.

— У нас до девяти еще семнадцать минут. Можно поделиться новостями. Какие у вас в Тиблиси новые анекдоты?

— Я, Петр Леонидович, не рассказываю анекдотов. Ну, совершенно не умею.

— Жаль!

— Петр Леонидович, это неправда. Элевтер Луарсабович отлично рассказывает анекдоты и знает их целую кучу.

— Да что вы! Ведь я вам рассказывал только настоящие происшествия!

— Ну расскажите что-нибудь в этом роде…

Будь проклят этот Шальников, — какие тут происшествия после доклада, когда у меня еле язык ворочается!

Происшествие получилось неинтересным, все слушали вяло.

— Ну что же, сейчас ровно девять, и мы можем расходиться, — заключил Капица. — А вы останьтесь, — сказал он мне, — мы обсудим, когда вы к нам приедете и что будете делать…


3. Задание

В январе 1940 года, вернувшись из Тбилиси, я вручил Капице свою «верительную грамоту»:

«…прикомандировывается к Институту физических проблем АН СССР сроком на один год для повышения квалификации».

— У вас, говорят, умер отец?.. Соболезную… Напомните мне, чем вы занимались до сих пор.

— Хотел изучать, с какой вероятностью в маленьких зернышках сплава, изолированных друг от друга, могут образовываться зародыши новой фазы…

— Пожалуй, это как раз то, что нужно нам, — после паузы объявил Капица. Он вскочил, подбежал к доске и стал чертить на ней полюса электромагнита, какую-то кривую, которая, по-видимому, должна была изображать сосуд Дьюара, и траектории коллоидных частиц — мельчайших зернышек металла, которые предстояло получить моим методом.

— Вы будете диспергировать в жидком азоте металлические сплавы, которые могут быть сверхпроводниками, и затем вводить их в дьюар с жидким гелием, помещенный в неоднородное магнитное поле. По тому, какое количество металлических частиц отклонится магнитным полем, мы сможем узнать, какой процент вещества в сверхпроводящем сплаве находится в состоянии сверхпроводимости…

«Лиха беда — начало!» Для этого я должен был заставить мелкие частицы металлического сплава, охлажденные до температур ниже критической, лететь через неоднородное магнитное поле. Сверхпроводимость некоторых частиц должна была, по идее, разрушиться магнитным полем, остальные же частицы, оставшиеся сверхпроводящими, должны были отклониться…

— Сделайте все необходимые расчеты, — продолжал Капица, — и приступайте к работе. Я вам выделю комнату в подвале — там у нас есть фундамент для крепления лабораторных приборов. Вы установите на нем ваш прибор для приготовления коллоидов, закрепите в нем дьюар с жидким воздухом и со следующего месяца начнете опыт. А пока прибор будет готовиться, вы ознакомитесь с техникой низкотемпературного эксперимента. Я рекомендую проделать все опыты студенческого практикума, который разработан в моем институте для студентов Московского университета. У меня все сотрудники предварительно проходят этот практикум…

На этом аудиенция окончилась.

Забегая вперед, скажу, что предложенному Капицей опыту не было суждено состояться — наука о сверхпроводимости пошла другим путем.


4. Все на особый лад

Нет, на этот раз я влюбился не в девушку. Всеми моими помыслами завладел Институт физических проблем. Вряд ли сейчас мои чувства могут кого-нибудь удивить: Институт атомной энергии, Институт теоретической и экспериментальной физики, Объединенный институт ядерных исследований в Дубне, Физический институт имени Лебедева, да и сам Институт физпроблем в теперешнем его виде, учреждения Сибирского отделения Академии наук СССР, физические институты Украины, Армении, Грузии — все они сейчас богаче, многолюднее, обеспеченнее, чем тогдашний Капичник, оборудованы новейшей техникой: ускорителями, атомными реакторами, установками для термоядерного синтеза.

Но Институт физических проблем 1940 года и сейчас живет в моей душе как основа основ, и думается, что очень многое во всех наших современных физических учреждениях взяло начало от этого чистого источника науки.

В ту пору в институте работало человек сто, из них наукой занималось человек десять, включая прикомандированных и аспирантов-теоретиков.

Важными персонами в институте были замдиректора Ольга Алексеевна Стецкая — тетя Оля, референт директора Олег Николаевич Писаржевский, ставший впоследствии известным писателем, и бухгалтер Макс Моисеевич Эфрос, кстати единственный сотрудник бухгалтерии. (Несмотря на это, он умудрялся подавать годовой отчет ровно в 10 часов вечера каждого 31 декабря, — правда, у Капицы не было постатейного расходования средств.)

Почти все остальные административные сотрудники и часть технического персонала были внутриинститутскими совместителями: машинистка — она же завканцелярией, она же кассир-инкассатор. Завскладом — он же снабженец. Электрик — он же пожарный, он же хранитель научного инвентаря, он же помощник механика, ожижавшего водород и гелий.

— В институте нельзя держать ни одного человека, который бы не был занят на все сто процентов, — поучал нас Капица.

— У нас не фундаментальная библиотека, — говорил он научному сотруднику, исполнявшему роль шефа библиотеки. — Если какой-нибудь книгой сотрудники пользуются редко, то ее немедленно надо передать в одну из библиотек, которые в ней нуждаются.

— Ваш эксперимент можно было бы довольно легко выполнить с помощью регистрирующего микрофотометра Цейса, — обратился он ко мне однажды. — Но мне показалось, что прибор нам не пригодится в ближайшее время, и я передал его в другой институт, где он принесет больше пользы.

У него было много разных идей о том, как должен быть устроен институт, некоторыми из них он делился довольно часто, не стесняясь повторений. Другие принципы он держал про себя, и проходило много времени, прежде чем сотрудник догадывался, в чем дело.

Собственный помощник был только у самого Капицы, остальные трудились в полном одиночестве. Ни лаборантов, ни препаратов. Я уж не говорю об ассистентах или каких-нибудь других ультраквалифицированных лицах. Работать в одиночку было трудно. Двух рук не хватает — помогай себе зубами. И часто помогали, между прочим! Увидеть ученого, держащего в зубах вакуумную резину, стеклянную трубку или даже зажженную стеклодувную горелку, было довольно просто.

В редких случаях — при крайней необходимости — во время эксперимента разрешалось воспользоваться кем-нибудь из электротехников, которых было четверо. Но все — совместители, и застать их без дела было невозможно. Приходилось умолять бросить свое занятие и прийти помочь. Иногда уговорить удавалось: все зависело от личных симпатий.

— Ну уж так и быть! — говорил Сережа Околеснов в ответ на мои просьбы и, бросив зарядку аккумуляторов, шел ко мне в комнату. — Был бы кто другой — ни за что бы не пошел!

Приходили звать на помощь и друг друга. Является ко мне мой сосед Алексеевский и просит:

— Элевтер Луарсабович! Не можете потратить на меня десять минут?

Говорил он столь низким голосом, что некоторые звуки не воспринимались ухом, и было принято толковать, что он испускает инфразвук.

— Пожалуйста, — говорю.

— Вот я сейчас потушу свет, и вы увидите на стене семь зайчиков от семи гальванометров.

Это уже было в его комнате. Он потушил свет.

Я ему говорю:

— Зажгите, я не успел рассмотреть, где же у вас шкалы.

— Зачем вам шкалы? Я же сказал, что надо смотреть на стенку. Это опыт предварительный. Мне необходимо знать только направления движения зайчиков, поэтому шкал нет.

Смотрю на стену и в темноте вижу действительно семь световых бликов, отраженных зеркальцами гальванометров.

— Включаю! Раз-два-три! — взревел Алексеевский.

Семь световых пятен запрыгали по стенке. Запомнить, какое куда, — невозможно.

— Ну что? — спрашивает.

— Ничего не запомнил, — говорю. — Включите, пожалуйста, еще раз.

— А черт бы вас побрал! — зарычал он инфразвуком. — Весь эксперимент мне изгадили. Две недели готовил.

— Ну неужели ни одного раза нельзя больше включить? — умоляю, весьма смущенный.

— Нет, нельзя. Ну неужели ни одного зайчика не запомнил? — умоляет он, весьма разъяренный.

— Нет, ни одного.

Так ничего и не получилось из эксперимента на этот раз. А позвал бы он электрика Никиту Щенникова — он бы наверняка запомнил, если не все семь, то по крайней мере три зайчика. А все семь не запомнил бы никто. На этот счет Алексеевский явно заблуждался. Включить рубильник и я бы мог. Что же он сам не смотрел на свои зайчики?

…Теперь вместо сугубо индивидуальных экспериментов, занимавших еще относительно большое место в физических институтах, проводятся, как правило, огромные коллективные исследования, масштабы которых с годами все увеличиваются. Но я и сейчас продолжаю придерживаться мнения, что на каком-то этапе своего развития ученый должен остаться один — с глазу на глаз с наукой, не пользуясь помощниками, не опираясь на руководителей.

Единственной нашей постоянной помощницей была уборщица, но и ей категорически запрещалось прикасаться к приборам или даже к поверхности стола. Мести она могла только пол.

Но не успеешь развести хлев, к чему были все предпосылки и уважительные причины, — тетя Оля Стецкая уже тут как тут.

— Почему у вас на столах грязно? Насос маслом забрызгало, пора бы почистить.

К чистоте приучала нас не одна она.

— А, доктор! Заходите, заходите, — говорю своему бывшему декану, держащему в руках корковую пробку и напильник.

Обточенная напильником корковая пробка — ходовой материал у криогенщиков тех лет. Поэтому нет ничего удивительного в том, что Шальников не расстался с нею, идя ко мне в лабораторию.

— Садитесь!

— Нет, благодарю вас. Я на минутку. — Минутка длится ровно столько времени, сколько надо, чтобы обточить пробку.

— Заходите вечерком, — приглашает Шальников, будто затем и заглядывал.

Там, где он стоял, выросла изрядная горка корковых опилок. Как назло — Капица.

— Что же это вы, Андроников, разводите у меня в институте такую свинарню! В лабораториях должна быть идеальная чистота! Я всегда говорю: если в кабинете директора чисто и в уборных тоже чисто, то в учреждении вообще чисто. Можно не проверять его работу — она налажена хорошо. Но вы опровергаете установленную мной закономерность. Запомните: там, где грязь, — там не может быть научной работы, за результаты которой ученый мог бы ручаться. Мне еще Рёзерфорд это говорил в дни моей молодости.

Но хуже всего со ртутью. Капица боялся даже малейших признаков загрязнения ртутью. Издал приказ, согласно которому за небрежное обращение со ртутью любой сотрудник подлежал изгнанию из института. Разольешь ртуть — и чистишь пол целый день.

Зайдешь к доктору наук:

— Хозяина нет?

Случайный посетитель показывает пальцем под стол. Неудобно сказать, что крупный ученый сидит целый день на корточках и собирает ртуть.

— Профессор, что вы тут делаете? — воскликнешь, бывало, чтобы обратить все в шутку.

— А, черт! — несется из-под стола. — Ртутный манометр лопнул!

«…Запомните: там, где грязь, — там не может быть хороших результатов, которые ученый мог бы гарантировать», — говорю я своим сотрудникам теперь, тридцать лет спустя, обходя лаборатории.

Это Капицево счастье, что у него в институте было пять экспериментаторов. А каково мне, когда в Институте физики Грузинской Академии наук с захватывающим воодушевлением мусорят триста физиков, а еще шестьсот человек им помогают…

Одна вещь оставалась для меня непонятной очень долгое время: почему в таком антибюрократическом учреждении трудно отдать заказ в мастерские. При относительно большом штате механиков надо было получить обязательное разрешение на изготовление прибора у самого Капицы, а для этого надо было его ловить в коридоре или сидеть подолгу в приемной, а потом не так уж и редко выходить из его кабинета ни с чем.

Только впоследствии дошло до сознания, что это есть метод контроля и руководства научной работой со стороны директора, который, как правило, никогда не расспрашивал, как дела, редко заходил в лабораторию и еще реже что-нибудь советовал. Когда чертежи, приготовленные для мастерской, попадали к нему в руки, он мог свободно ориентироваться в идеях, которые были заложены в эксперимент, следить за тем, как часто к нему попадают чертежи (а следовательно — за тем, насколько интенсивно работает ученый). При этом он каждый раз спрашивал о судьбе предшествующего прибора, чертеж которого ранее прошел через его руки.

Непонимание сути этого метода чуть не привело меня однажды к катастрофе.

— Петр Леонидович, можно мне к вам зайти? Мне надо подписать заказ в мастерскую.

— Заходите, заходите, Элевтер, — мирно сказал Петр Леонидович.

Я приблизился к его креслу.

— А что это у вас за бумаги? — спросил он меня, указывая на миллиметровку, свернутую в трубочку.

— Вы вчера обещали мне подписать чертежи в механическую мастерскую, — пробормотал я, разворачивая перед ним бумажный рулончик. Но не успел я его развернуть, как Капица закричал на меня:

— Это еще что за чертеж? Послушайте, Андроникашвили, вы что? Приехали ко мне в институт специально, чтобы загружать мои мастерские?

— Что вы, Петр Леонидович!..

— Вы, кажется, хотели подготовить у меня в институте докторскую диссертацию?

— Докторскую… — почти неслышно произнес я.

— А я у вас и кандидатскую степень отниму!

— Да за что?.. — еще тише прошептал я.

— Да за то, что вы не умеете использовать приборы, кстати сказать, сконструированные вами же. Из вашего прибора, наверное, можно выжать еще кучу данных, а вы уже хотите новый заказывать!..

В редких случаях Петр Леонидович разрешал работать до одиннадцати.

В 11 часов вечера один из нас (все тех же злосчастных экспериментаторов) обходил все лаборатории, все комнаты, все цеха института. В нашу обязанность входило перекрыть газ или воду, забытые кем-нибудь, выключить рубильники на щитах, погасить свет, посмотреть, нет ли тлеющих предметов, попробовать, плотно ли завинчены редукторы водородных и гелиевых ресиверов. Если бы не эти предосторожности, то институт неоднократно имел бы основания погибнуть от огня, взрыва или потопа.

Рабочая неделя кончалась, как в Кембридже, в пятницу. Для Капицы — в 2–3 часа дня, после чего он уезжал с семьей на дачу. Для остальных — когда последние капли жидкого гелия испарялись из их приборов.

Но это не означало, что в субботу институт не функционировал вовсе. Суббота — день открытых дверей. В субботу в институте все должно было быть особенно чисто, прибрано. В этот день бесконечные экскурсии ученых, инженеров, военных, писателей и даже пионеров посещали лаборатории и беседовали с нашими научными работниками.


5. Мастер-ломастер

— А ну-ка покажите ваши дисперсные взвеси, — попросил Шальников, имевший привычку интересоваться всем и вся. — В чем это они у вас взвешены? В спирту… Ни к черту не годится, — объявляет он после того, как посмотрел взвесь в рассеянном свете. — Я сам долго занимался физикой коллоидов. Это не шуточное дело. У вас концентрация получается очень низкая.

— Что же, увеличу частоту и амплитуду машинки, — ответил я как ни в чем не бывало и запустил свою машину на такой ход, что, несмотря на «плавающий» фундамент, вибрации и шум распространились на все здание.

Через полчаса передо мной появился взмыленный Писаржевский.

— Шеф приказал мне немедленно найти, откуда разносится этот вопиющий звук и почему дрожит весь институт. Оказывается, это вы ставите тут наукообразные опыты?! Вы бы уж подождали, пока Капица куда-нибудь уедет. Или убавьте амплитуду.

Я выключил наукообразную установку. Немедленно явился Шальников и сразу же схватился за сосуд с дисперсной смесью.

— Концентрация мала. Прибавьте амплитуду.

— Подожду до вечера пятницы, пока Капица не уедет.

— А что, уже взъелся из-за шума?

— Нет, не взъелся, но присылал Олега. Олег советует подождать, пока Пэ-Эл куда-нибудь уедет.

— Ну-у, вы своих экспериментов так и не успеете сделать. За вас их кто-нибудь другой сделает, если вы намереваетесь работать полтора дня в неделю. Работать надо день и ночь.

— Концентрация мала, — слышалось в понедельник.

— Концентрация мала, — слышалось во вторник.

— Концентрация мала, — слышалось в среду, четверг, пятницу и субботу. Эти слова произносил один и тот же голос — голос Шальникова.

Шальников был в курсе всех дел института и отдельных его сотрудников, никого не боялся (не то что я), ни с кем не считался и делал все в состоянии запальчивости и глубоко интуитивно. Нам, грешным, надо было рассчитать эксперимент, если мы хотели, чтобы он получился. Надо было оценить возможные погрешности и ошибки, чтобы ожидаемое явление не выскочило за пределы наблюдаемости. Надо было сконструировать установку, вычертить ее общий вид, по отдельности вычертить все части до единой, обдумать технологию изготовления деталей стеклодувным гением Александром Васильевичем Петушковым и боссом механических мастерских Николаем Николаевичем Минаковым. Не поступишь так — ан эксперимент и сорвется, что-то не сработает.

У Шальникова все было наоборот. К эксперименту любой сложности он приступал немедленно, без всякой подготовки. Он то и дело забегал в свою лабораторию: что-то приклеит, что-то привинтит, что-то намотает и тут же выбежит из комнаты снова. Он лепил эксперимент, как птица лепит гнездо: прилетит с соломинкой, потом улетит и снова вернется то с веточкой, то с комком глины. В экспериментах у него не бывало ни осечки, ни промашки. Он действовал с той же уверенностью и тем же вдохновением, с какими Эмиль Гилельс мог сыграть в первый раз по нотам, которых он до этого никогда не видел, незнакомое ему музыкальное произведение.

Но я так долго расписывал Шальникова, что забыл сообщить — он уже опять в моей лаборатории. Держа в руках сосуд с густым, как сметана, веществом (не жидкостью и не твердым телом, а тем, что принято называть в науке коллоидной суспензией), он спрашивает:

— Что за вещество?

— Сплав свинца с оловом.

— Какая концентрация?

— Десять весовых процентов.

— Недурно…

Все шло отлично, но почти каждый опыт стоил стеклянного дьюара. То он выскакивал из дико ревущей машины, колебания которой нередко срезали даже анкерные болты, удерживавшие ее на фундаменте. То капли жидкого азота попадали на кромку дьюара, что, как известно, является для него смертельно опасным, много было разных причин, которые могли привести и приводили к неминуемой гибели дьюаров.

Перед одним из семинаров Капица вдруг спросил, обращаясь ко всем нам:

— А куда подевались из шкафа в магнитном зале все дьюары?

— Это я их перебил, — заявляю с философским спокойствием.

— Но ведь их там был полный шкаф, — ужаснулся директор.

— Да, целый шкаф, — подтверждаю, все еще не понимая, что мне пора стушеваться и предоставить шефу возможность отругать меня в полную меру.

— Вы что же, хотите, чтобы от меня ушел мой стеклодув? Он уже заявил, что больше дьюаров никому не будет делать без специального моего разрешения.

Участники семинара вертелись на своих сиденьях, выбирая позу, чтобы можно было бы получше сопоставить мой глупый и унылый вид с грозным выражением лица Капицы. О счастье! Их надеждам не было суждено сбыться. Поняв, что за моим проступком не кроется ничего, кроме наивного невежества, и уж во всяком случае нет никакого злого умысла, Капица сказал довольно мирно:

— Я вас очень прошу обращаться с дьюарами поосторожнее и принять какие-нибудь меры, чтобы они у вас не бились в таком количестве.

К сожалению, очередной дьюар не заставил себя долго ждать…

Прежде чем приступать к опытам с коллоидными частицами, я занялся изучением магнитных свойств сверхпроводящих веществ на более простом объекте. У меня уже была своя установка для экспериментов с жидким гелием. Внутри нее помещался соленоид, создававший достаточно сильное магнитное поле, и я измерял магнитные моменты сплавов, имитировавших мелкодисперсную смесь сверхпроводящих и несверхпроводящих коллоидных частиц.

Измерения шли в течение нескольких месяцев нормально, если не считать того, что каждый опыт приносил что-нибудь неожиданное, не укладывавшееся в рамки представлений, уже сформулированных к тому времени учением о сверхпроводимости.

И вдруг мне пришло в голову кое-что изменить в конструкции прибора, погруженного в дьюар.

— У вас что-то не то, — говорит сверхопытный Яковлев, скорчившись у гелиевой машины. Поза его во время заливки была не из самых удобных, и, чтобы сохранить устойчивость, он, сидя на корточках, всегда держался левой рукой за носок ботинка правой ноги.

— А что такое? — забеспокоился я.

— Плохо заливается, — ответил Яковлев. — Я наливаю, а он выкипает тут же.

Возня с моим дьюаром затянулась, и около машины образовалась очередь научных сотрудников, ждущих заливки гелия в их приборы. Все присаживались на корточки и старались заглянуть в дьюар, в крышку которого был просунут сливной хобот гелиевой машины.

Если бы я был Том Сойер, то, конечно, на такой ходовой операции, как заглядывание в мой дьюар, мог бы заработать массу полезных вещей. Но, по-видимому, я растерялся и поэтому ничего не заработал.

— Эге, батюшка! Да ведь он у вас поет, — послышался голос одного из тех, кто дождался своей очереди заглянуть в мой дьюар.

К голосу говорившего следовало прислушаться. Это был многоопытный товарищ, недавно рванувший свой дьюар, вот так же стоявший под машиной. Обычно, лопаясь, дьюары не разбрасывают своих осколков. Но у него рвануло так, что осколки стекла, влетев в соседнюю комнату через открытую дверь, глубоко вонзились в деревянную подставку установки, которая отстояла от машины на семь метров. Один из этих осколков попал в глаз хозяину дьюара, и когда его, зажмурившегося и бледного, вывели, Шальников остановил первый попавшийся грузовик и помчал пострадавшего в больницу.

Услышав радостную весть о том, что мой дьюар запел, все снова установились в очередь, желая опять посидеть на корточках. Теперь они хотели уже не видеть, а слышать.

Поднявшись, каждый говорил с глубокомысленным видом:

— Да, поет…

Я забеспокоился.

— А в чем дело? — спрашиваю то одного, то другого, заглядывая им всем в лица. Лица ничего не выражали. Более того — они были загадочны, как всегда, когда человек не знает, но не хочет этого показать.

Все продолжали не знать, в чем дело, даже после того, как я нарисовал в деталях все внутреннее устройство поющего прибора. Покачали головами и разошлись. К этому времени Яковлеву надоела возня с моим дьюаром.

— Забирайте ваш прибор и ставьте его на испарение. Работать сегодня не будете, — заключил он.

Я покорно понес прибор в соседнюю комнату. Напряженные вибрации всего прибора даже ощущались на ощупь. Вдали от шума гелиевой машины явственно слышался издаваемый им однотонный высокий звук. Ввиду необычности ситуации ставить прибор на испарение пришел вместе со мной сам Яковлев.

Но не успели мы взяться за одну из резиновых трубок, надетых на медные рога крышки дьюара, как раздался оглушительный взрыв и нас окутали густые и холодные пары жидкого азота и жидкого гелия.

Все снова сбежались. Прибежал и Шальников.

— Сейчас же бегите звонить Ираклию. Пусть пошлет телеграмму в Тбилисский университет, чтобы вас встречали на вокзале с оркестром. Нет, пусть лучше на аэродроме, ведь вам все равно лететь из института, вот и долетите прямо до Тбилиси. Лучше всего позвоните Виве, пусть придумает, чем вам теперь заниматься, — так подбадривал меня Шальников.

Все были крайне озабочены моей судьбой. Яковлев, мой верный друг, считал, что Капица не должен знать о потере полутора кубометров газообразного гелия. Якобы у него, Яковлева, имеются внутренние ресурсы, которыми он может покрыть убыль.

Кандидаты наук уговаривали меня не ходить к Капице самому, а попытаться урегулировать этот вопрос через лиц, имеющих докторскую степень.

Все стояли на одном: объяснение с Капицей надо отложить до того часа, когда он будет выходить из своей лаборатории.

Однако я счел, что надо пойти навстречу своей судьбе.

— Ну и дурак, — послышался голос за моей спиной. — Сейчас ему Капица ка-ак даст!


6. Святая святых

Лаборатория Капицы, в которой он проводил опыты с жидким гелием, помещалась в подвале против той комнаты, где я шумел и гремел. По вторникам и пятницам греметь не полагалось — в 9.00 в лабораторию спускался лаборант Капицы Сережа Филимонов и приступал к подготовке очередного эксперимента.

Звонок по внутреннему телефону сверху от Яковлева: «Несите прибор». Звонок снизу от Сережи: «Все готово, Петр Леонидович». И через пять минут Капица сбегал вниз по лестнице, и ему иногда не удавалось даже вырваться на полчаса пообедать. Часов в семь вечера Капица покидал лабораторию. Вид — задумчивый. В руках журнал экспериментов и логарифмическая линейка.

Пока длился опыт, в комнату, в которой работал Капица, никто никогда не входил.

…Спускаясь с лестницы в подвал, обдумываю ситуацию. У моего соседа тоже была авария, но он потерял меньше гелия. Кроме того, осколком стекла ему проткнуло радужную оболочку. Это, наверное, его и спасло…

Возглас «войдите» вернул меня к действительности. Я даже не заметил, что успел постучать в дверь и продолжал свои размышления на пороге святая святых.

Быстро повернув ручку, вхожу. Темнота слепит. По лаборатории двигаются тени двух людей, и скорее по интуиции я обращаюсь именно к Капице, а не к Сереже.

— А разве вы не знаете, что входить сюда, пока я экспериментирую, нельзя? Вы мне помешали, — очень и очень грозно отвечает Капица на мое робкое «Здрасте, Петр Леонидович».

— Я не мог не прийти к вам, у меня случилось несчастье.

— Какое еще несчастье?

— Взорвался дьюар и…

— Опять взорвался дьюар?!

— Нет, не в том дело. Дело в том, что я потерял полтора кубометра гелия.

— Это уже хуже, — сказал Капица, явно расстроившись. — Ведь у нас осталось всего шесть кубометров газа из того, что я тогда привез из Англии. С тех пор мы не получили ни литра. Гелий — редкий газ, и он нужен им самим. Они отказались продавать его нам. («Они» — это англичане.)

— Я очень извиняюсь перед вами, Петр Леонидович, но на этот раз я, кажется, не виноват.

— А кто же виноват-то?

— Вы знаете, Петр Леонидович, дьюар пел, и никто не мог объяснить, в чем тут дело. Я только прикоснулся к трубке, и сразу…

— Да, это вы правы. На этот раз вы правда не виноваты. Я тоже встречался с этим загадочным явлением. Надо будет как-нибудь поставить специальные эксперименты, чтобы выяснить, в чем дело.

И сказал на прощание (это я точно запомнил): «Вы молодец, что пришли сами, благодарю вас».

На верхней площадке лестницы и в коридоре, куда она вела, собрались не только ученые, но и технический персонал.

— Когда уезжаете? — спросил Шальников.

— Представьте себе, не уезжаю!

— А что он вам сказал? — вмешался Бриллиантов.

— Он очень расстроился и сказал, что это явление надо изучить.

— Какое явление, как бить дьюары?

— Нет, не как бить, а почему они поют.

— Что это с ним сегодня? — сказал кто-то, недовольный тем, что предсказания не сбылись и ничего интересного не получилось.

— А что он все-таки там делает? — начали расспрашивать меня товарищи.

— Мне было не до разглядывания экспериментальной установки, — объяснил я.

— Ну, вы, видно, и впрямь струхнули, если не поинтересовались. Я бы на вашем месте обязательно рассмотрел.

— Постучите и войдите, — посоветовал кто-то.

— В другой раз так и сделаю.

Чем занимается Капица в своей лаборатории, никто из нас не знал. Было ясно одно — он пытается разгадать парадокс с двумя вязкостями жидкого гелия. Но как?

Через несколько недель ко мне в комнату постучал Сережа Филимонов.

— Петр Леонидович просит вас к себе.

Почти во мраке сидел он молча перед шкалой, по которой бегал световой зайчик от зеркальца, отражавшего луч, идущий от осветителя. Блики на серебряных цилиндрических поверхностях дьюаров, мерный стук форвакуумных насосов, откачивающих пары жидкого гелия, запах разогревшегося минерального масла. Все привычно, все обыкновенно. Необыкновенно только напряженное молчание экспериментатора.

— Ах, вы уже здесь? — наконец замечает мое присутствие Капица. — Вот видите бульбочку с капилляром внутри дьюара? Она заполнена гелием-II, как и весь дьюар. В ней намотан небольшой нагреватель из константановой проволоки. Когда я его включаю, подвешенное против нагревателя стеклянное крылышко отклоняется и зайчик от зеркальца бежит по шкале. Значит, из капилляра бьет струя. Можете это как-нибудь себе объяснить?

— Нет, по правде говоря, не могу. Ведь это просто чудо какое-то!

— Чудо не чудо, но интересное явление.

— А вы, Петр Леонидович, наверное, знаете, в чем дело?

— Догадываюсь, но говорить об этом рано. Надо еще повозиться, поэкспериментировать, посмотреть, как это явление выглядит в других условиях.

После работы меня обступили товарищи.

— Вам Пэ-Эл что-то показывал, говорят?

— Показывал.

— Ну что же он там делает?

— Сам не пойму: из маленькой бульбочки бьет струя беспрерывно, а бульбочка не пустеет.

— Бросьте, так не бывает.

— Ну, не бывает так не бывает…

— Говорят, Ландау знает, в чем там дело.

— Откуда ты это взял?

— Его Капица недавно вызывал к себе и очень долго консультировался.

— Это еще ничего не значит.

— Нет, значит!

— Ну так подите и спросите Дау, в чем дело.

— Да я спрашивал, он не говорит.

— Не говорит потому, что не знает.

— Нет, знает.

И так долго.

Однажды прохожу мимо лаборатории Капицы. Дверь открыта, изнутри доносятся голоса, хотя среди них голосов Капицы и Филимонова не слышно — видимо, ушли уже. Заглянуть? Заглянул.

Кое-кто из пятерки экспериментаторов рассматривает приборы, с помощью которых Капица только что изучал гелий-II.

Кто нагнулся и заглядывает в дьюар сбоку, через длинный просвет в серебрении, кто сидит на корточках и старается рассмотреть прибор снизу.

— Ничего не понятно. Вроде бы и так, вроде бы и не так, — говорит один.

— Ничего не понятно, — соглашается другой. — Видно, вязкость он и не думает больше измерять.

Я тоже приник к просвету, специально оставляемому в серебрении дьюара, и тоже старался разглядеть конструкцию прибора, помещенного внутри. Как и всем, мне было ничего не понятно…

— Хотите, покажу интересную вещь? — бросает в другой раз на ходу Капица мне и кому-то из моих товарищей. Сам он быстрой походкой идет через магнитный зал, сворачивает в коридор, спускается вниз, в подвал. Мы за ним — вприпрыжку.

— Загляните в дьюар! Сережа, сфокусируйте луч на черном колечке.

Мы по очереди прильнули к дьюару. На тонкой игле насажен двустенный стеклянный наперсток. Межстенное пространство с помощью тонких изогнутых трубочек соединяется с гелиевой массой, залитой в дьюар. Наперсток опоясывает черная полоса.

— Включите свет! — командует Капица.

Паучок с кривыми лапками начинает вращаться.

— Выключите свет!

Паучок останавливается.

Снова и снова вращается паучок, из его изогнутых ножек бьет невидимая струя, но наперсток не пустеет. Чудо.

— Что можете сказать по этому поводу? — обращается к нам Капица.

— Ну что ж тут скажешь, интереснейшее и необъяснимейшее явление!

— А вы уже знаете, в чем тут дело? — спрашиваю у Капицы.

— Теперь уже знаю.

— В чем же?

— Говорить пока рано, работа ведь еще не полностью закончена.

— Спасибо, Петр Леонидович!

— Ну, ну. Рад, что вам было интересно.

Теперь, пожалуй, следует пояснить, что жидкий гелий, которым мы занимались, единственная субстанция, которая остается жидкой вплоть до абсолютного нуля, тогда как все другие вещества превращаются в твердые тела при гораздо более высоких температурах. Голландский ученый Кеезом установил, что при температуре всего 2,17° выше абсолютного нуля жидкий гелий резко изменяет свои свойства — например, теплопроводность. Он ввел понятия «жидкий гелий-I», то есть более теплый, и «жидкий гелий-II», температура которого ниже 2,17°К, «точки фазового перехода». В 1937 году Капица открыл, что «гелий-II» практически не обладает вязкостью при протекании через тончайшие зазоры. Он открыл явление сверхтекучести и с ним — огромную область изысканий.


7. Сущность открытия

В одну из весенних сред 1940 года лаборатории обежал Писаржевский.

— Джентльмены! — обращался он ко всем. — Шеф проводит сегодняшний семинар не у себя в кабинете, а в конференц-зале!

— Почему? А что случилось особенного? — спрашивали джентльмены, впрочем, понимая уже, что бутербродов сегодня не будет и надо успеть сбегать куда-нибудь перекусить.

Действительно, в 19.00 зал до отказа был набит посторонними лицами, не имевшими никакого отношения к институту. Было много академиков, членов-корреспондентов. Были математики, физики, химики.

Гости спрашивали, о чём будет рассказывать Капица, но никто из нас не знал не только темы доклада, но даже и того, что докладчиком будет сам Капица. Для нас это было сюрпризом, еще бóльшим, чем для посторонних людей.

В переполненном зале Капица начал свой рассказ об исследованиях, которые он предпринял с целью выяснения новых законов, управляющих сверхтекучестью.

«Многие из вас, наверное, помнят, что Кеезом обнаружил у жидкого гелия-II необычайно высокую теплопроводность. После того как мною была открыта сверхтекучесть, я предположил, что большинство необычных свойств гелия-II объясняется отсутствием у него в некоторых условиях вязкости.

Если гелий-II обладает истинной теплопроводностью, то скорость распространения тепла должна только увеличиться у жидкости, когда мы ее начнем перемешивать. Если же механизм теплопередачи иной, то перемешивание могло бы значительно уменьшить скорость, с которой тепло распространяется по жидкому гелию-II.

Прежде всего я поставил эксперимент, в котором тепло от нагревателя протекало вдоль тонкой стеклянной трубочки, в эту трубочку была вставлена стеклянная палочка, которая могла либо находиться в покое, либо вращаться со скоростью от 0 до 900 оборотов в минуту. Скорость теплопередачи определялась мною по разности температур, возникавшей на концах трубочки. Оказалось, что разность температур резко возрастает, если стеклянная палочка вращается. Это означало, что механизм теплопередачи внутри гелия-II связан не с истинной теплопроводностью, а с каким-то особым конвекционным механизмом, который нарушается при перемешивании…»

Аудитория была захвачена.

В следующем опыте Капицы скорость теплопередачи измерялась в гелии, текущем по капилляру. И каждый раз в движущемся гелии механизм теплопередачи нарушался.

Установив этот факт, Капица перешел к опытам, в которых он задавался целью выяснить, не связана ли теплопередача в капиллярах с движением каких-то струй, разрушающихся, когда жидкость перемешивается или течет. Внутри дьюара, заполненного жидким гелием, на вращающемся коромысле прикреплялась та самая бульбочка с нагревателем внутри, которая отклонялась, как только включали нагреватель. Это означало, что из нее действительно бьет струя. Зная массу бульбочки и отклонение крутильных весов, на которых она подвешивалась, можно было определить количество жидкости, вытекавшей из сопла.

Эксперименты с бульбочкой легли в основу демонстрационного опыта с паучком, вращавшимся, когда на него падал луч света.

Во всех этих опытах оставалось непонятным только одно: почему бульбочка и паучок, из которых все время вытекала струя жидкого гелия-II, никогда не пустели? Каким образом туда проникал жидкий гелий?

Для того чтобы объяснить это, Капица предположил, что навстречу струе по стенкам капиллярчиков вползает тонкая пристенная пленка гелия-II, обладающая совершенно другими тепловыми свойствами.

Доклад окончен. Посыпались вопросы. Никто не решался оспаривать результаты опытов: они были поставлены так просто, что не допускали двоякого толкования. Никто не решился оспаривать и гипотезы о существовании пристенного противотока гелия-II: объяснить опыты Капицы как-нибудь иначе в ту пору никто не мог. Пристенная пленка вползает в бульбочку навстречу выделяющемуся теплу; струя жидкого гелия-II бьет из сопла, унося тепло, генерируемое нагревателем.

Единственная трудность заключалась в том, что скорость вползания пристенной пленки должна была быть очень велика. И это казалось неправдоподобным.

Сообщение о своих новых парадоксальных открытиях Капица сделал и на общем собрании Академии наук СССР.

Мне запомнились его слова, которые я потом слышал от него много раз:

«Если вы хотите глубоко исследовать какие-то свойства вещества или открыть в нем новые явления, то вы должны поставить его в крайние условия, то есть в такие условия, при который все мешающие вам явления были бы или исключены, или подавлены.

Например, вы хотите изучить магнитные свойства вещества. Но вам, как это часто бывает, мешает тепловое движение в кристаллической решетке твердого тела. В таком случае вы вынуждены применить магнитные поля такой большой напряженности, чтобы эффекты, связанные с тепловым движением, стали играть второстепенную роль по сравнению с магнитными явлениями, которые вы как раз и хотите изучить. Так поступил в свое время я, построив источник импульсного магнитного поля огромной напряженности.

Другую возможность изучать явления в крайних условиях предоставляют нам низкие температуры. Здесь тепловое движение внутри вещества исключено вовсе, и явление предстает перед вами, так сказать, в чистом виде…»

После доклада Капицы к дьюару с паучком нельзя было пробиться. Престарелые академики буквально стукались лбами, не защищенными шевелюрой, нагибаясь над столом и стараясь заглянуть внутрь дьюара. Над дьюаром нависла серьезная угроза, — пришлось вмешаться в эти смотрины и установить очередь.


8. Шонберг помешал

Когда истекли восемь месяцев моего пребывания в Институте физических проблем, Капица предложил мне поступить в докторантуру и начал хлопотать об именной стипендии для меня.

Я с радостью ухватился за это предложение и скоро был зачислен в институт докторантом, на три года.

Расплата последовала тотчас же.

— К сожалению, — сказал Капица, — поступив в докторантуру, вы уже перестали быть исполняющим обязанности профессора, и я не могу поставить вас в преимущественное положение перед вашими товарищами. Я имею в виду ту площадь, которую вы занимали в квартире номер пять. Вам придется переселиться в другую квартиру, где вам будет выделена одна комната, как и другим вашим коллегам.

Новое обиталище было значительно более изолированным, в связи с чем теперь я уже мог приглашать посетителей независимо от соседей по квартире.

Одними из первых гостей были Капицы: Петр Леонидович и Анна Алексеевна. Было много вина, каких-то грузинских блюд, острых и вкусных. Был и тамада. Первые полчаса Капица взирал на это времяпрепровождение с явным недоверием. Но потом дело пошло на лад.

Все познается в сопоставлении.

— У англичан тоже есть своего рода тамада, — сказал Капица. — Но обычно эти обязанности выполняет не хозяин и не его гости, а специально приглашенное лицо, которое не сажают за стол. У него в руках имеется нечто вроде жезла, которым он стукает о стол.

— Не стукает, Петенька, а поднимает на уровень своей головы, — поправила Анна Алексеевна.

— Стукает на уровне головы, — продолжал Петр Леонидович. — Его речи гораздо короче, чем те, которые произносит Элевтер, кроме того, их число не должно превышать числа блюд. При этом каждому тосту отводится свое место среди других. За короля пьют, кажется, после жаркого. При этом английский тамада поднимает свой жезл и произносит всего лишь одно слово: «King».

Впрочем, Капица очень скоро привык к грузинским застольным порядкам, и число тостов, произносимых в его доме, обычно значительно превосходило число подаваемых блюд.


…Я, как уже говорилось, изучал магнитные свойства сплавов. В ту пору было известно, что эвтектика олова с цинком образует механическую смесь чистых компонентов, не растворяющихся друг в друге. При температурах, достигавшихся с помощью жидкого гелия, в сверхпроводящее состояние должно было переходить только олово. Таким образом, измерялся магнитный момент сверхпроводящих зерен олова, окруженных зернами несверхпроводящего цинка.

Судя по температуре, при которой происходило разрушение сверхпроводимости образцов, я имел дело действительно с чистым оловом, без каких-либо примесей.

Повышая напряженность магнитного поля соленоида, я легко переводил зерна олова из сверхпроводящего в нормальное состояние. Но полностью разрушить сверхпроводимость магнитным полем мне так и не удалось. Ни разу, даже при очень мощных полях. На диаграмме, на которой магнитный момент образца изображался как функция от приложенного магнитного поля, тянулись длинные-предлинные «хвосты», которые портили всю картину.

— Что за черт! — ругаюсь все время. — Мой образец ведет себя так, как если бы цинк растворялся в олове. Но ведь температурная зависимость такая, что даже дурак поймет, что олово не содержит примесей цинка!

Никто не мог объяснить мне, в чем дело, — ни Бриллиантов, который был специалистом по физике твердого тела, ни Стрелков, который мог научить вас поддерживать и измерять с фантастической точностью любую заданную физическую величину.

Бывало, подойдет к нему научный сотрудник и спросит:

— Петр Георгиевич! А как бы мне поточнее измерить температуру в моих условиях?

— А что вы называете «поточнее», батенька? — ответит вопросом на вопрос Стрелков.

— Ну хоть с точностью до одной сотой градуса Цельсия при комнатных температурах.

— Вот это и есть как раз та самая точность, которую вы могли бы обеспечить сами, не обращаясь к другим за советом, — скажет обиженный Стрелков.

Но если вопрошающий хочет измерить температуру с точностью до одной десятитысячной градуса или с еще большей, то Стрелков весь обрадуется, загорится и скажет:

— Тут, батенька, есть о чем подумать!

Потом он сделает рот резонатором, похлопает перед ним в ладоши, стараясь извлечь таким образом подобие мелодии, и засыплет вас вопросами: «А какова теплоемкость? Велик ли объем? В каком интервале температур требуется поддержать температуру с заданной точностью?» — и пошло!

Итак, никто не мог пролить свет на незаконное поведение моих сплавов. Ни Бриллиантов, ни Стрелков, ни Алексеевский, ни Шальников, ни Ландау, ни Капица. Горе!

Вдруг — бац! Статья Шонберга в «Proceedings of Royal Society». Он тоже заинтересовался вопросом о поведении мелкодисперсных коллоидов, но только не сплавов, а чистых металлов.

В своей статье он подробно описывал, как растирал в ступке ртуть вместе со свиным салом, купленным в аптеке. Как сало не давало капелькам ртути соединяться вместе и как ему удалось получить ртутные капельки диаметром от одной тысячной до одной миллионной сантиметра. По-видимому, этот человек обладал дьявольским терпением, если он мог рукой растирать ртуть с салом до таких мелких частиц.

Так или иначе, но ему удалось установить, что дисперсные частицы чистого металла ведут себя вполне аналогично тому, как вели себя мои сплавы. В обоих случаях разрушить сверхпроводимость оказывалось невозможным вплоть до очень высоких величин напряженности магнитных полей. В обоих случаях получались «хвосты», которые были тем длиннее, чем мельче были частицы сверхпроводящего металла.

Это означало, что чистый металл в диспергированном виде такими опытами отличить от сплава невозможно. И сверхпроводящие частицы от несверхпроводящих — тоже невозможно, поскольку совсем несверхпроводящие вообще отсутствовали. А значит, продолжать далее мои эксперименты, видимо, не стоило.

Конечно, пришлось доложить статью Шонберга на нашем семинаре.

— Ну что же, — сказал Капица после моего доклада. — Шонберг здорово вас бьет. Придется вам подумать о другом эксперименте. И поторопитесь послать в печать вашу статью о сверхпроводимости эвтектик, а то как бы еще кто-нибудь не перебежал вам дорогу.

Все стали вспоминать Давида Шонберга, который провел три года в Институте физических проблем и которого все очень любили.

— Главное, что он очень способный и опытный экспериментатор, прошедший хорошую школу, — заметил Капица.

— Да он и теорию прекрасно знает, — добавил Ландау, редко хваливший ученых.

Через несколько дней Капица представил мою работу к публикации в «Докладах Академии наук СССР», я принялся за новые исследования. И сам Петр Леонидович снова стал уединяться в своей лаборатории.

Снова Сережа Филимонов подготавливал эксперименты, снова по вторникам и пятницам Яковлев требовал прибор под заливку, и, как и раньше, Капица сбегал по лестнице в подвал, чтобы в напряженной работе мысли, в догадках, в расчетах провести многие часы.

По глубине замысла и простоте исполнения новые опыты Капицы были замечательны.

Вообразим себе цилиндрический сосуд с запаянными днищами. Сбоку у него имеется отверстие, к которому примыкает плоский фланец — круглая пластинка с отверстием посредине, сделанная из кварца. Фланец прикрывается плоской кварцевой пластинкой, плотно пришлифованной к нему. Весь цилиндр окружен стеклянной рубашкой, образующей вторые стенки. Между стенками — почти абсолютная пустота: таким образом, тепло извне не может поступать во внутреннюю часть прибора. Внутри него смонтированы нагреватель из тонкой проволоки, по которой течет ток, и проволочный термометр сопротивления из фосфористой бронзы. Прибор погружен в жидкий гелий-II.

Новый парадоксальный факт: нагреватель выделяет тепло, а температура жидкого гелия внутри прибора не повышается. Зато растет уровень жидкости в нем. Выходит так, что гелий, протекающий сквозь тончайшую щель между фланцем и пластинкой, поглощает все выделяемое нагревателем тепло. Увеличивается количество генерируемого тепла — и количество втекающего гелия соответственно возрастает.

Такие эксперименты и точные расчеты показали, что, хотя температура гелия во внешнем дьюаре и внутри прибора далека or нуля, температура тонкой пленки гелия-II в зазоре между фланцем и пластинкой равна абсолютному нулю. Протекающий сквозь щель жидкий гелий не обладает никакими запасами тепла. Втекая в прибор, он действительно поглощает все выделяемое нагревателем тепло, и температура его сравнивается с той, какую имеет окружающий гелий.

Итак, гелий-II, текущий через тонкую щель, обладает не только нулевой вязкостью, но и нулевым содержанием тепла.

Одна гипотеза Капицы подтвердилась: у тонкого пристенного слоя гелия-II действительно оказались иные тепловые свойства, чем у того же гелия-II, но в достаточно большом объеме!

Но подтвердится ли другая: может ли пристенный слой жидкого гелия-II течь с такими скоростями, какие необходимы для объяснения опытов со струей, вытекающей из бульбочки?

Выяснить этот вопрос теперь было легко: оставалось только найти то максимальное количество тепла, выделяемого нагревателем, которое может быть скомпенсировано холодом, вносимым пристенным слоем гелия.

Уже было сказано, что скорость заполнения прибора гелием-II нарастала по мере увеличения количества тепла, выделяемого нагревателем. Пока линейная зависимость между скоростью и теплом не нарушалась, температура внутри сосуда продолжала оставаться неизменной.

Но вот при увеличении количества тепла скорость заполнения сосуда начинала замедляться, а температура жидкости в нем начинала повышаться. Что это могло означать?

На этот вопрос Капица ответил так: мы достигли той максимальной скорости, с которой тонкий слой жидкого гелия-II еще может двигаться, не теряя характерного для него свойства сверхтекучести. Эту скорость Капица назвал критической. В зависимости от ширины щели и температуры жидкости она менялась в пределах от 80 до 110 сантиметров в секунду.

Увы, даже наибольшее значение критической скорости — 110 см/сек — было слишком мало для того, чтобы пристенное течение тонких слоев гелия-II могло скомпенсировать всю массу жидкости, вытекающей из бульбочки.

И тут нить мысли перешла из рук Капицы в руки Ландау.


Капица и Ландау здорово дополняли друг друга. И, безусловно, оба ощущали огромную потребность друг в друге. К этому еще примешивалось никогда не иссякавшее чувство благодарности, которое Ландау испытывал к Капице, помогшему ему в трудные минуты жизни. Но об этом он говорил редко. Ландау предпочитал расхваливать Капицу за трезвый ум, за умение настоять на разумном решении вопроса, за абсолютное понимание физики, наконец, за великолепное научное творчество, в частности за его последние работы.

Я все старался тогда осмыслить понятия «живой» и «мертвой» жидкости, на которые Дау разделил гелий-II.

Более всего меня поразил предсказанный Ландау опыт с вращением гелия-II: нормальная компонента («живая») должна была вращаться вместе со стаканом, а сверхтекучая («мертвая») — оставаться неподвижной.

Я заканчивал работу над сверхпроводимостью сплавов, потом закончил ее, потом расстался с Институтом физических проблем почти на четыре года, но так и не смог расстаться с мыслями об опыте с вращающимся стаканом, в котором жидкий гелий должен был стоять и двигаться одновременно. Парадокс!

Но здесь мне придется уклониться от пересказа блистательной теории Ландау, объяснившей открытие Капицы, — нельзя пугать читателя множеством непривычных сведений о «якобы-частицах». квазичастицах — фононах и ротонах, о «структуре тепла», об «энергетической щели» — то есть о минимальной энергии, которая в значительной степени предопределяет сущность самого явления сверхтекучести, отличая жидкий гелий от всех других, неквантовых, классических жидкостей.

Что же следует из того, что в гелии-II в каждый данный момент в тепловое движение вовлечена только часть атомов, притом во всякое мгновение — разные атомы? Испытывать трение могут только те участки жидкости, в которых в данный момент есть тепло: трение всегда связано с выделением тепла. Поэтому при протекании через тонкие капилляры и щели такие участки жидкости будут тормозиться. А участки, лишенные тепла, будут просачиваться через тончайшие зазоры, не испытывая трения. Отсюда следует, что жидкость можно отфильтровать от содержащегося в ней тепла чисто механическим образом. Этим и воспользовался Капица, когда он измерял вязкость гелия по скорости его протекания через щель или когда он заставлял втекать в бульбочку навстречу выделявшемуся в ней теплу тонкий слой жидкости, теплосодержание которого оказалось равным нулю.

Ландау представил себе гелий-II как смесь двух компонент, обладающих диаметрально противоположными свойствами. Если нагревать гелий-II, то нормальная компонента, то есть охваченная тепловым движением, будет стремиться в более холодные части жидкости, а сверхтекучая — навстречу теплу. И хотя жидкость будет неподвижна как целое, обе компоненты потекут навстречу друг другу, выравнивая температуру во всем объеме.

Но как определить взаимную концентрацию нормальной и сверхтекучей компонент при разных температурах?

Вот для решения этого вопроса Ландау и предложил вращать стакан, наполненный гелием-II. Тогда нормальная компонента увлечется стенками, а сверхтекучая будет оставаться неподвижной.

Но как определить, сколько гелия стоит на месте и сколько вращается вместе с вращающимся стаканом?..

Этот-то опыт и запал мне в душу, и мысли о нем не покидали меня последующие годы.


9. И все-таки мне везло…

…Но в июле 1941 года мы погрузили станки, ожижительные машины и большую часть научного оборудования в товарный состав и отправились в эвакуацию в Казань. Развернули кое-какие лаборатории в аудиториях и коридорах Казанского университета и стали ждать приезда Капицы, пока остававшегося в Москве.

Вскоре он приехал, полный планов и замыслов. Большинство сотрудников института было сконцентрировано вокруг проблемы получения жидкого кислорода новым капицевским методом — турбодетандером, работавшим от компрессоров низкого давления. Кислород прежде всего был нужен для военных аэродромов. К внедрению первых передвижных установок институт приступил уже в первые месяцы войны. Затем возникла проблема создания мощных стационарных установок, которые работали бы на тех же новых принципах и могли бы содействовать переводу металлургических заводов на кислородное дутье. Петр Леонидович возглавил Главное управление кислородной промышленности при Совете Народных Комиссаров СССР.

В этих работах Института физпроблем мне не пришлось участвовать: Академия наук Грузии отозвала меня из докторантуры, и в октябре 1941-го я покинул Казань.

От сверхпроводимости — к физиологической оптике. От мечты о жидком гелии — к изучению действия ударных волн на живой организм. Таков был скачок, который мне пришлось совершить вместе с переменой места работы. Темновое видение, скорость адаптации глаза, следящего за быстро перемещающейся светящейся точкой (самолет в лучах прожектора), мы изучали вместе с Н. П. Калабуковым и Г. Н. Рохлиным, пока на смену прожекторам не пришли радары. Тогда возник новый альянс между физиологами, возглавлявшимися академиком И. С. Бериташвили, и мною. Характер поражения различных тканей животного организма изучался параллельно с эффективностью защитных средств.

Казалось бы, как далеко от этих чисто практических и не очень физических проблем до гидродинамики жидкого гелия, до квазичастиц — фононов и ротонов, — и все же мысль все время возвращалась к вращающейся квантовой жидкости.

Летом 1944 года, когда война приближалась к концу и академические учреждения, ранее эвакуированные из Москвы, начали возвращаться в столицу, я получил письмо от Капицы: он приглашал меня в свой институт продолжать исследования в области физики низких температур.

Я приехал в командировку в Москву.

— Когда сможете вернуться в институт? — спросил меня Петр Леонидович.

— Вероятно, смогу начать работу в январе.

— А в каком амплуа вы предпочитали бы начать работу у нас?

— Пожалуй, докторантом, — ответил я. — Пожалуй, так легче будет освободиться…

— Вы хотите продолжать исследования по сверхпроводимости?

— Нет, Петр Леонидович. Я мечтаю заняться сверхтекучестью. В развитие ваших последних работ и теоретических исследований Дау.

— Сверхтекучестью… — неопределенно произнес Капица. И добавил: — Ну, ладно, о деталях поговорим после вашего приезда.

Я распрощался с ним и пошел толкаться по коридорам института. И тут выяснилось, что институт за время войны страшно вырос. Сколько новых сотрудников, докторантов, аспирантов, кончавших студентов; сколько новых конструкторов, чертежников, механиков!

Наговорившись со всеми вдоволь, я удалился из института и вскоре отбыл в Тбилиси.

В Москве я порезал ногу и приехал домой с нагноившейся раной. Пришлось пролежать два месяца с больной ногой, но с совершенно здоровой головой. И тут-то мне удалось придумать для себя «научную биографию» на много лет вперед. Все, что я собирался делать когда-нибудь, должно было быть связано со сверхтекучестью.

Лежу и день за днем придумываю эксперимент за экспериментом.

Почти ежедневно ко мне приходили два моих бывших студента, приносили нужные книги, делали расчеты для моих будущих экспериментов. Если бы не превратности судьбы, то и сейчас я продолжал бы осуществлять ту тотальную программу.

Наконец я здоров. Наконец я в Москве. Наконец я опять в кабинете Капицы.

И снова:

— Чем собираетесь заниматься?

— Я продумал большую программу экспериментов по сверхтекучести…

— По сверхтекучести? — Пауза. — Знаете, Элевтер, когда я приехал в Кембридж, Резерфорд спросил меня: «Чем вы хотите заниматься?» — «Альфа-частицами», — ответил я. «Но альфа-частицами занимаюсь я», — обрезал Резерфорд. И мне стало ясно, что я должен выбрать другую область исследования. Правда, я вскоре приобщился к тому, чем занимался сам Резерфорд.

— Но, Петр Леонидович! — почти прошептал я. — Я понял вас в тот раз так, что вы согласны…

— Ну ладно, бог с вами. Начните тогда с того, на чем остановился перед войной я. Начните с измерения критических скоростей. Располагайтесь в большой комнате, там уже работают трое моих сотрудников, в частности Пешков. Он тоже изучает сверхтекучесть.


10. Второй звук

Василия Петровича Пешкова я знал, еще когда он был студентом. И то, что я о нем знал, не предвещало ничего хорошего. Он был предельно несговорчив, критиковал всех экспериментаторов, не верил теоретикам и имел привычку сомневаться в результатах всего, что делали окружающие кандидаты и даже доктора.

Это — будучи студентом! А теперь он уже сам кандидат, да еще сумел открыть новое явление.

Среди прочих необычайных эффектов и парадоксальных фактов, которые были предсказаны Ландау в его теории сверхтекучести, был и так называемый второй звук.

Согласно его теории, в сверхтекучем гелии, в отличие от всех других веществ, кроме обычного звука могут распространяться еще и другие волны. Их скорость, зависящая от температуры, должна быть раз в десять меньше, чем скорость обычного звука. Будучи равной нулю в лямбда-точке, она должна резко возрастать при уменьшении температуры, достигать максимума при 1,63°К, снова уменьшаться по мере дальнейшего уменьшения температуры, а достигнув минимума в области 1°К, снова расти.

Кроме того, второй звук должен быть «беззвучен» — принципиально недоступен нашему слуху. Его существование связано со структурой тепла в гелии-II — с тем, что тепла не хватает на всю жидкость.

Еще до того, как второй звук был открыт экспериментально, Лифшиц вычислил, в каких условиях наиболее выгодно его наблюдать: он предложил периодически нагревать пластинку, погруженную в жидкий гелий-II.

Обнаружить второй звук Капица поручил Пешкову. Это был тонкий эксперимент.

В первых же экспериментах Пешков обнаружил второй звук. Общий характер зависимости скорости его распространения от температуры совпал с тем, что было предсказано Ландау. Однако фактическая скорость звука при низких температурах оказалась процентов на двадцать меньше, чем это следовало из теории.

Двадцать процентов — очень серьезное расхождение. Поэтому Пешков немедленно построил новую, еще более совершенную установку и выжал из нее точность определения скорости, равную 0,3 %.

Весть об открытии второго звука довольно быстро облетела основные криогенные лаборатории мира. И хотя метод обнаружения был предвычислен Женей Лифшицем, все равно экспериментальным обнаружением этого нового явления мог бы гордиться каждый ученый. После этого Вася Пешков стал ну совершенно несговорчивым. Чтобы поставить мой стол, надо было чуть сдвинуть тот, за которым работал он, и поместить под его столом корзину для бумаг. Но Вася заупрямился. Вот до чего дело дошло! Даже мусорную корзину нельзя ему под стол подставить! Подумать только: за мусорной корзинкой не видеть моих важнейших в мире экспериментов!

Может быть, он перестал сомневаться в чужих результатах? Ничуть.

— Измеренные тобою значения критических скоростей неправильны, — безапелляционно изрекал он, хотя никогда не измерял этой величины.

— Критическая скорость, по-моему, должна при всех условиях быть равной двадцати сантиметрам в секунду.

— Это по-твоему, а Капица получил…

— У Капицы щель могла быть перекошена, и это привело к завышению критических скоростей.

— Могла быть перекошена, но не была.

— Нет, по-моему, мне сам Петр Леонидович говорил, что не может ручаться за параллельность плоскостей, образовавших в его экспериментах щель.

— Но у Мейера и Меллинка тоже…

— А прибор этих голландцев мне вообще внушает сомнение.

И так до бесконечности.

Бывало, и не раз, что его возражения не имели под собой должной почвы, но правда и то, что многое ему «показавшееся» оказывалось правильным, так как он уже и тогда был прекрасным физиком. В этом я убеждался неоднократно, наблюдая его споры со многими советскими и иностранными учеными, споры, из которых он часто выходил победителем. Однако мне-то от этого было не легче. Безусловно, я был мученик, самый настоящий мученик. Предвзятые мнения Пешкова, подобно тому как тучи заслоняют небо, закрывали от меня горизонт. Порой я забывал о целях своего пребывания в институте и думал только об одном: как доказать этому упрямцу, что он ошибается?

Иногда это удавалось.

«Ну, кажись, ты и впрямь прав в данном случае», — нехотя соглашался он, и тогда я наконец мог начать думать о чем-то новом, выбросив из головы обрывки изжившего себя спора. Но бывало и так, что приходилось обращаться к третейскому суду. Все согласны, что в этом моем опыте нет и не может быть ошибки, а в опыте моего оппонента имеются, мягко выражаясь, неясности. Но на него это не действует. Он органически лишен способности увидеть свою неправоту глазами другого человека. Ему нужны какие-то особые, изуверские доказательства. И я подолгу вдалбливаю в него свою правоту, но почти всегда напрасно. Чаще всего за меня это делает время.

Он даже знал, чтó думал Ландау, создавая свою теорию.

— Во-первых, — твердил он мне, — у неподвижной частицы импульса быть не может, а Ландау, вводя понятие ротона, имел в виду, что он немного мягкий и что если он стукнется о стенку, то чуть-чуть деформируется.

Когда-то потом, лет через десять — двадцать, американский теоретик профессор Фейнман на одной из международных конференций попытается объяснить, почему неподвижной квазичастице можно приписать импульс, и после его доклада мой друг скажет:

— Вот видишь, Элевтер, я же говорил тебе еще тогда, что ротон немного мягкий.

А я ему отвечу:

— Да разве это вытекает из доклада Фейнмана?!

…Но до этого еще далеко, а пока он посылает меня к Ландау.

— Элевтер! Спросил бы ты у Ландау, так это или не так?

— Иди сам, тебе же пришел в голову этот вопрос!

— Мне что-то не хочется. Он, того гляди, окрысится.

— За такие вопросы он и на меня окрысится.

Но Пешков все же уговаривает меня пойти.

— Дау, ротон может деформироваться?

— Откуда вы взяли?

— У нас в лаборатории говорят, что вы это имели в виду, когда создавали теорию сверхтекучести.

— Никогда и ничего подобного я в виду не имел. Откуда они берут такие вещи?..

— Ну, что Дау? — спрашивает меня Вася по возвращении.

— Конечно, ничего подобного он в виду не имел.

— Ты, Элевтер, чего-нибудь у него не понял, — возражает мой железно непоколебимый Вася. — Уверяю тебя, что он имел в виду именно это.

…Когда ему стукнет 50 лет, Капица принесет на заседание ученого совета, посвященное юбиляру, толковый словарь Даля и прочитает все пояснения к слову «упрямство».

Я же хочу пожелать всем молодым ученым обзавестись упрямым другом, потому что нет другого инструмента, на котором можно было бы так успешно затачивать и шлифовать свои мозги.

Но хорошо и то, что сейчас мы с Василием Петровичем Пешковым работаем в разных городах, ибо нет у меня теперь того здоровья, которое помогало мне когда-то сохранять непоколебимое равновесие в тех наших спорах…


11. Experimentum crucis

Решившись отложить на время эксперимент с критическими скоростями, предложенный мне Капицей, снова возвращаюсь в мыслях к пункту № 1 моей программы.

Задача заключалась в том, чтобы ответить на вопрос: может ли гелий-II одновременно и стоять и двигаться?

В эксперименте, который был мною задуман, оставаться в покое должна была сверхтекучая компонента, а участвовать в движении прибора — нормальная компонента.

На мое великое счастье, я решил поставить этот опыт не с вращающимся стаканом, как это предлагал Ландау, а в том варианте, который только и мог в то время привести к прямому доказательству правильности основных идей, заложенных в его теорию. Во вращающемся стакане в определенных, но неизвестных тогда условиях обе компоненты могут двигаться вокруг оси прибора с совершенно одинаковыми средними скоростями.

Я решил взвесить нормальную компоненту, не прибегая к весам, и показать, что ее масса отличается от полной массы гелия-II тем больше, чем ниже температура всей системы. С этой целью мне пришло в голову построить прибор, состоящий из большого числа параллельных лепестков, который, будучи подвешен на тонкой упругой нити, должен был бы вместо вращения совершать малые колебания вокруг своей оси. Нормальная компонента, обладающая вязкостью, будет вовлекаться лепестками в колебательное движение прибора, и, чем больше ее масса, тем большим моментом инерции будет обладать такая система и тем больше окажется период колебания прибора.

Выполнить задуманный мною опыт было довольно трудно по трем причинам. Во-первых, вязкость даже жидкого гелия-I — полностью нормальной жидкости — почти в 1000 раз меньше, чем вязкость воды при комнатной температуре. Стало быть, для того, чтобы увлечь весь жидкий гелий-I, находящийся между соседними лепестками, расстояния между ними должны быть очень маленькими. Расчет показал, что они не должны превышать 0,02 сантиметра.

Во-вторых, лепестки должны быть в точности параллельны по отношению друг к другу и в точности перпендикулярны оси, вокруг которой происходят колебания, иначе не избежать тривиального перемешивания жидкости, и в движение вовлечется не только нормальная, но и сверхтекучая компонента.

Наконец, общий вес прибора, изготовленного из металла, должен быть сравним с общим весом жидкого гелия, заполняющего прибор, иначе он будет нечувствителен к изменению периода колебаний, а вместе с тем и момента инерции, а следовательно, и к изменению плотности нормальной компоненты. Максимальная плотность жидкого гелия в семь раз меньше плотности воды, — значит, прибор надо было сделать как можно более ажурным. Расчеты показали: толщина каждого алюминиевого лепестка-диска должна быть порядка одной тысячной сантиметра.

Сто совершенно параллельных дисков: толщина каждого — одна тысячная, расстояние между ними — две сотых сантиметра. Зато — возможность определить роэнкро! (Так скороговоркой принято произносить формулу соотношения плотностей двух компонент жидкого гелия — «ро-эн» к «ро».)

Мне никогда не приходило в голову делать тайну из планируемых мною опытов. Это не соответствует моему темпераменту. Поэтому о работе вскоре знало множество людей, которые ничем не могли помочь, зато интересовались ею ежедневно. Но что мне их интерес, когда у меня ничего не выходило! Я вернулся в институт и приступил к делу 2 января 1945 года, а десятого или пятнадцатого в лабораторию вбежал Ландау:

— Неужели вы в самом деле сможете измерить, как изменяется с температурой плотность нормальной компоненты?

— Попытаюсь, во всяком случае, — отвечаю уклончиво, боясь взять на себя всю полноту ответственности за будущее науки.

— Дау говорил мне, что вы взялись за определение роэнкро? Если вам это удастся, это будет очень здорово! — сказал мне Лифшиц через несколько дней после разговора с Ландау.

— Ты действительно сможешь открыть закон убывания роэн с понижением температуры? — спросил Мигдал.

— Смогу открыть!

— Вы скоро сможете сообщить данные о роэнкро? — вцепился в меня Смородинский. — Теоретики в них очень нуждаются…

— Скоро, Яша дорогой, скоро.

И так на протяжении многих недель. Спрос на роэнкро растет. Отступления нет и быть не может, и я уже ругаю себя за то, что вставил в свой тотальный план экспериментов по гелию-II этот опыт, которого теоретики не хотят ждать даже каких-нибудь несколько месяцев. Надо же было!..

Возле моего стола то и дело возникают фигуры интересующихся и сочувствующих: ученые, аспиранты, студенты, механики. Одни говорят «выйдет», другие «не выйдет», третьи «да ты нажми», четвертые «когда же?». Хороша обстановка для работы!

И ведь это 1945 год. Еще идет война. Нет ни необходимых материалов, ни приборов. Часть оборудования не перенесла двойной транспортировки — в эвакуацию и из эвакуации. Кое-что институт оставил в Казани. Не было ни дьюаров, ни форвакуумного насоса, ни вакуумной резины. Все приходилось занимать, выпрашивать, выклянчивать.

Раздобыл я наконец алюминиевую фольгу, из которой собирался сделать прибор, и занялся сооружением макета будущей установки.

И вдруг неприятность. К моему макету подошел Капица:

— Ну, где у вас тут приборчик, которым вы собираетесь измерить плотность нормальной компоненты?

— Пока не готов, Петр Леонидович.

— А чем вы занимаетесь? — недовольным тоном спросил Капица.

— Ведь я здесь только полтора месяца… Вот успел сделать макет и собираюсь испытать его. Всего два дня, как фольгу для прибора достал.

— Я не пойму, — сказал Капица, — вы приехали ко мне в игрушки играть, что ли?

— При чем тут игрушки? Работаю как умею, не нравится — могу уехать…

Я сам удивился резкости своего тона, но поправить что-нибудь было невозможно: Капицы в лаборатории уже не было. Конечно, если бы я тогда знал, что именно так обрушивался на сотрудников его учитель Резерфорд и что впоследствии сам усвою эту манеру и стану так же обрушиваться на своих учеников, то мог бы сдержаться…

Собрал разбросанные инструменты, приборы, выключил все установки и пошел домой.

В коридоре меня догнал Шальников, бежавший буквально вприпрыжку.

— Что вы там натворили?

— Ничего…

— А почему же Капица вышел от вас сам не свой от гнева? Я его спрашиваю: «Что с вами, Петр Леонидович?» А он махнул рукой и говорит: «Ну и гонористый парень этот Андроников! Ничего ему сказать нельзя». И ушел из института к себе в коттедж.

— Дело плохо, — говорю.

— Да уж не блестяще, — подтвердил Шальников. — Ираклия и Виву сюда выпишете с Арбата или сами к ним поедете?

— А ну вас, вечно одно и то же, не до шуток мне сейчас, — отмахнулся я от него, сел в автобус и поехал на Арбат к своим.

Конечно, мне следовало извиниться перед Капицей. Но я был так взвинчен, что не извинился, а Петр Леонидович ни разу не напомнил о происшедшем.

Задуманный мною опыт был предельно трудным и, во всяком случае, выходил за рамки моих тогдашних экспериментальных навыков. Он требовал мобилизации всех умственных и физических сил, вдохновения, терпения. Иногда нельзя было перевести дыхание в течение минуты, а иногда нельзя было отвести взгляд в течение получаса. Иногда нельзя было пошевелиться. С утра до вечера нельзя было сделать ни одного неосторожного или неправильного движения.

Наша лаборатория поняла это и всячески старалась вести себя так, чтобы мне ничто не мешало. Но поведение остальных было просто ужасным. Каждый раз, когда приходилось переживать один из напряженнейших моментов жизни, во время сборки стопки дисков, в комнату врывался кто-нибудь из посторонних и отвлекал мое внимание. Я делал неуверенное движение — и многочасовая работа шла насмарку.

Теперь приходилось жалеть, что я не Капица, к которому нельзя входить, когда он экспериментирует. С удивлением взирал я на непрошеных гостей, и по моему взгляду они догадывались о неуместности своего визита и виновато удалялись.

Наконец все прониклись серьезным отношением к моей затее. Контакты со всеми были отрегулированы, а это как раз то, без чего заниматься наукой просто невозможно. Научное общение требует обязательно взаимной доброжелательности, огромного взаимного доверия.

Особенно я сошелся с Тумановым — мягким, интеллигентнейшим, очаровательным юношей, одинаково близким и теоретикам и экспериментаторам. Его рабочий день по сравнению с рабочим днем других сотрудников института был довольно рыхлым. По-видимому, это и была та главная причина, которая рассорила его с Ландау, чьим аспирантом он был, и привела в лагерь экспериментаторов. Зато у него был велик интерес к людям, его окружающим, и к тому, что они делают. Он оказывал любую помощь товарищам, и мы, перегруженные сверх меры, часто пользовались его услужливостью. В частности, он постоянно делал за меня расчеты.

Поскольку опыт, о котором идет речь, просуществовал на поверхности физики вот уже больше 30 лет, стоит описать его поподробнее.

Уже говорилось, что прибор надо было сделать из алюминиевых лепестков толщиной 10 микрон. Число таких лепестков достигало сотни. Все лепестки надо было насадить на общую алюминиевую ось вперемежку с алюминиевыми же шайбами, толщина которых с точностью до 1 % равнялась 0,02 см. Шайбы предназначались для того, чтобы создать одинаковое расстояние между лепестками и придать им параллельность.

Весь прибор в собранном виде должен был обладать точной осевой симметрией, а для этого хорошо было бы обточить его на токарном станке. В кусочках фольги произвольной формы с помощью пробойника я вырезал отверстия, затем эти кусочки и разделяющие их кусочки бумаги насадил на ось с винтовой нарезкой на конце и всю эту массу плотно зажал между двумя стальными пластинками с помощью гайки. Механик вставил ось в цангу, запустил станок, и резец… пошел рвать бумагу и алюминиевую фольгу, превращая все в клочья.

Мы с токарем Алексеем Макаровичем Гончаровым долго скребли в затылках. Наконец решили: я соберу еще одну такую же заготовку, заморожу ее в жидком воздухе и Гончаров обточит ее в холодном виде. Но алюминий хорошо проводил тепло внутрь заготовки, и она успевала согреться раньше, чем кончалась обработка. Только после четвертого или пятого замораживания работу удалось довести до конца.

Теперь предстояло расчленить заготовку на алюминиевые и бумажные кружочки и выровнять их. Механический пресс стоит у моего стола в лаборатории, но алюминий — металл очень мягкий: не успеешь распрямить диск, глядишь, а он уже опять мятый. О том, чтобы такой диск взять в руки, не может быть и речи, от одного прикосновения на нем появляются изгибы и изломы.

Однажды просыпаюсь рано утром с чувством готового решения. Сделать фольгу совершенно плоской можно, равномерно растянув каждый диск на оправке. Одеваюсь и бегу в лабораторию. Оправка готова, и вот уже рука устала дергать рукоятку пресса, диски натянуты, но… их коробят огромные напряжения, необходимой жесткости нет. С неудачей пришли ознакомиться все.

В сочувственном гомоне мозги почему-то не хотели работать. Они предпочитали делать это по ночам, и хотя спать приходилось очень мало, а потому сон бывал крепким, русская пословица «утро вечера мудренее» оправдывалась всякий раз, как только дело заходило в тупик. Правильные решения приходили ко мне подсознательно, во сне.

Скидываю ноги с кровати, а в голове уже ясная картина: на каждом диске надо сделать ребра жесткости. И полная технология: необходимо на матрице сделать один круговой валик и концентричную этому валику канавку, высота и глубина которых равны толщине шайбы. Соответствующие канавка и валик, в точности таких же размеров, должны быть сделаны на пуансоне. И тут мне на помощь снова пришла высочайшая квалификация Гончарова, всегда готового выдать для науки все, на что он только был способен. Не будь Алексея Макарыча — не было бы и эксперимента, повсеместно известного как «Андроникашвили-эксперимент».

Как много значит для ученого замечательный профессионализм и потребность бескорыстного (именно бескорыстного) служения науке, которая так часто проявляется в людях, обслуживающих научное учреждение! И как редко мы вспоминаем этих людей…

Стеклодув Петушков, машинисты ожижительных установок Яковлев и Мрыша, механики и токари Минаков, Арефьев, Гончаров, Христюк, Корольков — все это люди, сделавшие для меня гораздо больше, чем сделало большинство моих друзей и коллег по профессии. Без их доброго отношения, без их бескорыстной дружбы мои успехи в науке были бы совершенно невозможны.

…На этот раз не помогла и дружба. Ребра придали фольге жесткость, но напряжения остались столь сильными, что диски повело, как крылья вентилятора.

«Последний штрих» пришел по безнадежности или по интуиции — не помню. Я взял два листа шероховатой бумаги, проложил между ними диск из алюминиевой фольги, вставил все это между пуансоном и матрицей и нажал на рукоятку пресса.

С трепетом разъединил листки бумаги и вынул металлический лепесток — совершенно плоский и жесткий. Но не блестящий, а матовый. Шероховатость, появившаяся на нем благодаря неровностям поверхности бумаги, приняла на себя (или, лучше сказать, разрядила) все напряжения, искажавшие форму лепестка.

Я слегка дунул, и легчайший листок отделился от стола и стал парить в воздухе.

Это была победа. И страшное волнение. Настало время собирать лепестки в стопку. Не прикасаясь к ним пальцами. Подхватываю их лопаточкой из тонкой слюды и как бы роняю на ось, зажатую в миниатюрные тиски. Собрав стопку, заключаю ее в алюминиевую оболочку с толщиной стенки всего лишь в сотую долю сантиметра — шедевр, вышедший из рук Виктора Христюка. В этой эфемерной броне моему детищу были не страшны даже руки Ландау, которому я разрешил подержать прибор несколько секунд, что он и сделал с весьма понимающим видом.

Но вот прибор скреплен с тонкой, прямой, как стрела, стеклянной палочкой, другой конец ее подвешен на упругой бронзовой проволочке.

В дьюар, в котором трепетно колотится о стенки моя стопка, залит жидкий гелий — и эксперимент начинается.

Как ни странно, опыт удался с первого раза. С секундомером в руках, с прикованным к шкале взглядом я измерял период колебаний стопки дисков. Время от времени крутил вентили и, понижая упругость паров гелия в дьюаре, уменьшал температуру. Вместе с температурой совершенно явно уменьшался и период колебаний. Когда жидкий гелий выкипел, я выключил установку, схватил попавшийся под руку кусок миллиметровки и, вооружившись логарифмической линейкой, наскоро нанес несколько точек и провел кривую.

Кривая получилась плавная, только одна точка выскочила за пределы погрешности опыта.


12. Тезис доказан

Большинство московских и ленинградских теоретиков обладают высокими и немужественными голосами. Но мой лучший друг тех лет Аркадий Бенедиктович Мигдал говорит хотя и высоким голосом, но мужественным. Во все времена он увлекался всевозможными видами спорта, благодаря чему был атлетом в истинном смысле слова, и лишь сильная близорукость, заметная по тому, как он постоянно щурился и выдвигал голову вперед, делала его движения не всегда уверенными и точными.

Он работал над созданием теории сверхпроводимости. Впрочем, его научные интересы были очень широки: он занимался и теорией космических лучей, и теорией прохождения заряженных частиц через вещество и связанных с этим ионизационных эффектов, и теорией атомного ядра, и другими проблемами.

Будучи высокоталантливым человеком, Мигдал в то же время не умел принимать в расчет ни широты своих интересов, ни своей неорганизованности, ни трудоемкости той или иной проблемы. Почти ежедневно он вбегал в мою комнату с заявлением: «Элевтер! Можешь меня поздравить. На следующей неделе я уже окончательно решу проблему сверхпроводимости. Мне осталось совсем чуть-чуть, и главное, все трудности уже позади». При этом он ерошил свои непричесываемые волосы, которые делали его родным братом Макса и Морица — персонажей назидательной немецкой книжечки о двух непослушных мальчиках. Впрочем, принадлежность Мигдала к семейству Макса и Морица выдавала не только прическа — в качестве критерия сходства можно было бы избрать и многие другие параметры, например усидчивость.

Генеральная проблема его жизни — сверхпроводимость. Даже после того как эта проблема была решена в работах Николая Николаевича Боголюбова и американцев Бардина, Купера и Шрифера, она осталась для Мигдала главной. В конце концов, совсем недавно, он создал свою теорию сверхпроводимости, но не для металлов, как это делают все, а для атомных ядер. А затем — для звезд, называемых пульсарами.

Он был очень дружен с Вивой и с Ираклием, может быть даже больше, чем со мной, и мы виделись с ним постоянно, то у меня, то у него, то на Арбате, только не в институте, куда он заглядывал редко, как, впрочем, и во все другие учреждения, с которыми был когда-либо связан.

Именно ему первому я позвонил из дому, куда прибежал ошалевший от радости, вызванной тем, что на графике зависимости роэнкро от температуры кривая поползла вниз. Именно Мигдалу надлежало сыграть роль сосуда, в который должна была вылиться моя радость, и он сыграл эту роль великолепно. Через минуту он был у меня. В упоении мы рассматривали мою кривую, которая в общем согласовывалась с теоретической кривой Ландау, хоть и шла все же заметно выше. Но главное, конечно, заключалось не в этом. Главное заключалось в том, что качественно теория Ландау была подтверждена, что гелий в моих экспериментах и стоял и двигался одновременно.

С точки зрения наших обычных представлений, этого просто не может быть. Но гелий — жидкость не обычная, а квантовая. А квантовая механика имеет дело с системами, находящимися одновременно в различных квантовых состояниях. Наложение двух или нескольких состояний, или, как говорят, суперпозиция состояний, для квантовой механики — дело обычное. Правда, понятие о суперпозиции состояний было привычным для физиков, когда они говорили о явлениях микромира. Отныне масштабы применимости этого понятия возросли с размеров атомных орбит до размеров моего прибора.

«Неужели и стоит и движется? — повторял я про себя как помешанный. — Но этого же не может быть!»

Понаслаждавшись видом кривой, Мигдал произнес:

— Надо бы поскорей показать кривую Дау. Он будет очень рад.

Но был уже вечер, и Ландау не оказалось дома. Он узнал о новых экспериментальных данных только на следующий день. Расхождение с теорией его обеспокоило мало.

Мигдал оставил меня в одиночестве. Мысли вихрились в голове, все время возвращаясь к различным этапам эксперимента. И хотя предшествующий ход событий вполне подготовил меня к свершившемуся, сейчас снова стало приходить в голову — да уж не удалось ли мне взвесить тепловые возбуждения и тем самым доказать реальность квазичастиц? Из способа описания квазичастицы превратились в реальность. Этого в эксперименте, предложенном Дау, было бы невозможно наблюдать.

— В этой области температур у теории маленькая точность. Но основное, как вы понимаете, не в этом. Важно, что доказана возможность одновременного существования двух видов движения… Черт знает как красиво! Теперь будете знать, кто такой Ландау?!

Он закрутил воображаемые усы и даже топнул ногой.

— Впрочем, ваш эксперимент в известном смысле даже важнее того, который я предлагал вначале. Ведь вам удалось непосредственным образом взвесить нормальную компоненту, неотделимую от сверхтекучей. Так и озаглавьте статью: «Непосредственное наблюдение двух видов движения в гелии-II». Это же фундаментальный факт.


…Семинары были уже не те, что до войны. Во-первых, они теперь происходили не в кабинете директора, а в конференц-зале. Во-вторых, на них теперь ходила чуть не вся Москва. В-третьих, в связи с наплывом слушателей перестали давать чай с бутербродами, что очень чувствительно, в особенности для холостяков. В-четвертых, Капица появлялся на них такой усталый, что иногда выглядел совсем отсутствующим. Впрочем, это ему не мешало ставить ораторов в затруднительное положение своими вопросами.

На доклад мне было дано сорок минут, я пробормотал все за двадцать и умолк в некоторой растерянности.

— Ну что ж! — сказал Петр Леонидович. — Чем лучше работа, тем быстрее ее можно рассказать. Это в вашу пользу. И еще важно, что есть результат, который противоречит теории. Это хорошо: согласие между экспериментом и теорией представляет собой состояние мещанского благополучия в науке. Этим закрывается развитие… Если результаты эксперимента и теории расходятся, то есть над чем думать… Это всегда надо приветствовать… Так и здесь. Видимо, Дау придется заново обдумать некоторые детали. Но, конечно, прежде всего надо поздравить Дау с еще одним неоспоримым подтверждением его блестящей теории. Элевтера тоже надо поздравить. Эксперимент тонкий, и ему пришлось здорово поработать. Основное здесь то, что полученный результат не допускает двойственного толкования. Мы всегда должны стремиться к полной однозначности экспериментального результата. Как правило, теории бывают не очень долговечны. Наши взгляды на вещи часто меняются. Теории или совершенствуются, или отмирают, тогда как однозначно поставленный эксперимент обычно входит в науку, конечно, если его не опровергнут, — произнес Капица свою любимую фразу…

А спустя некоторое время он так решил мою судьбу:

— Конечно, мы могли бы уже свободно присвоить Андроникашвили степень доктора наук. Он поработал хорошо, получил важные результаты. Вне сомнения, вполне достаточные. Но мы ему, конечно, докторской степени сейчас не присудим. Пусть поработает с нами еще. А вы сами как, Элевтер?.. Ну и отлично.


13. Разногласия

Эксперимент, в котором мне удалось доказать возможность одновременного существования двух видов движения в гелии-II — сверхтекучего и нормального, продолжал занимать мои мозги. И не только мои. Об этом же думали Шальников, Пешков. А как выяснилось потом, и профессор Пайерлс в Англии, и профессор Фейнман в США, и в Западной Германии гениальный Гейзенберг. И все думали об одном и том же: «А что будет, если гелий-II не колебать, как это делал Андроникашвили, а наливать в прозрачный стакан и крутить?»

По существу, речь шла об опыте в том первоначальном виде, в каком его предлагал поставить Ландау.

И я все-таки поставил такой опыт.

В моем новом приборе, представлявшем собой стакан из оргстекла, помещенный внутри дьюара с гелием-II, стакан мог равномерно вращаться в довольно широком интервале скоростей.

Опыт был очень прост. И даже странно, что я в свое время предпочел ему сложный эксперимент со стопкой дисков. И тем не менее рука не поднималась начать этот простой опыт. А вдруг гелий поведет себя не так, как ему предписано теорией Ландау, и «мой» эффект, который уже завоевал себе известность, полетит к черту?

— Что вы еще затеяли? — говорил Ландау. — Ведь вы уже доказали своим прежним опытом, что теория верна!

Наконец, набравшись храбрости, приступил к эксперименту. О ужас! Гелий-II вращается, как самая обыкновенная жидкость, глубина мениска не отличается от глубины мениска воды, масла, ртути… Разве только образуется маленький конус у оси вращения под поверхностью мениска. Но все решает глубина, а глубина мениска неизменна. Никаких признаков того, чтобы в гелии-II — как полагалось бы по моим выкладкам — вращалась только нормальная компонента, и в помине не было.

В таких чрезвычайных обстоятельствах у меня сразу появилось много добровольных консультантов. Каждый из них находил, что мой прибор далек от совершенства. Одни — что стакан имеет эксцентриситет, другие — что прибор на больших оборотах вибрирует, третьи — что нужен агатовый подшипник с агатовой иглой.

Появился Дау. Его, очень высокого, с приподнятыми локтями и сцепленными вместе пальцами правой и левой руки, сопровождал Шальников, низкий, с руками, глубоко засунутыми в карманы брюк.

— Ну что, домерился? — ехидно спросил Дау. — Покажи, как это выглядит.

Он стал смотреть в дьюар и так долго присматривался, что на минуту у меня возникло сомнение: «Да видел ли он когда-нибудь жидкий гелий?»

— Ничего не вижу! — сознался он, немного сконфузившись. — Объясните мне: где здесь гелий? Все говорят «визуальное наблюдение», а на самом деле ни черта не видно.

Качая, болтая и колыхая дьюар, ему показали гелий, стакан и снова гелий, зачерпнутый в этот стакан. Потом повращали прибор и показали, как выглядит мениск.

— Ты наблюдаешь что-то не то, — заключил Дау. — Это, наверное, какие-то нестационарности режима вращения.

— Да что вы, Дау, помилуйте! Вы же видите, что прибор вращается идеально! — взмолился я.

— Ну хоть чем-то должен мениск гелия-II отличаться от мениска обыкновенной жидкости?

— Он и отличается: при больших скоростях у него на верхушке параболоида образуется небольшое коническое углубление.

— Эге! — обрадовался Ландау. — Этим ты меня только убеждаешь в том, что наблюдаешь какие-то нестационарности. Ну посуди сам: откуда бы на параболоиде образоваться еще и конусу? Этот опыт никуда не годится, и, что главное, он ровно ни о чем не говорит. Как по-твоему, Шурочка?

Шальников подтвердил, что опыт и правда не годится.

Через четыре года тот же Дау встретит меня в коридоре института и бросит фразу: «А твой опыт с вращением повторил в Кембридже некто Осборн и, представь себе, получил такие же результаты, хотя я продолжаю не верить им».

Еще через три года он и Лифшиц напишут статью, в которой они постараются построить теорию вращения гелия-II на основе поруганных ими экспериментов. Но будет поздно: теорию уже построит Фейнман…


14. Последний штрих

Первого января 1948 года с момента начала моей работы над проблемой сверхтекучести исполнилось три года. Хотя за это время и были закончены одно теоретическое исследование и шесть экспериментальных, к диссертации я еще не приступал.

Да и как приступать, когда одними экспериментами я подтвердил теорию Ландау, а другими, пожалуй, опроверг ее: гелий-II крутится, как обычная жидкость, — это раз; незатухающее кольцевое вращение сверхтекучей компоненты в моей стопке при неподвижной нормальной компоненте не получается — это два.

Ну что ж, надо включить в диссертацию то, в чем эксперимент сходится с теорией. А то, что расходится, со временем должно разъясниться. Видно, теория Ландау имеет свои границы, и мне было суждено выйти за них. Об этих «непокорных» опытах в диссертации следует только упомянуть как о перспективе. Делаю, мол, и такие эксперименты. А теперь все! Никаких дел! Сажусь за стол и пишу докторскую.

Так постановляю, лежа новогодним утром в постели и размышляя над своим будущим. По правде говоря, я не торопился с защитой. Хотя диссертацию и надо иметь наготове, но для ее подачи следует выбрать подходящий момент — когда есть наибольший шанс остаться хотя бы еще на некоторое время в Институте физических проблем. Срок пребывания в Москве подходил к концу, а моя тотальная программа изучения сверхтекучести только-только начала осуществляться.

С этими мыслями сбрасываю ноги с кровати, выпиваю чашку холодного кофе, сажусь за пишущую машинку и бойко отстукиваю: «Глава I. Введение».

Проработав весь день, выхожу на крыльцо и встречаю Васю Пешкова.

— С Новым годом, Элевтер!

— С Новым годом!

— Ты что такой очумелый? Вчера выпил лишнего, что ли?

— Нет, выпил я немного. Сидел сегодня за столом целый день.

— А что делал?

— Диссертацию начал писать.

— Пора, пора. Если хочешь остаться в Москве, то тебе надо поскорее стать доктором.

Как только Вася вошел к себе в квартиру, я поднялся в мою комнату, сел за стол и опять застрочил на машинке.

Уж если Вася сказал, что надо скорее, значит, так оно и есть. Он теперь в Президиуме Академии наук большая персона, и с его высокого поста одного из ученых секретарей ему все видно. Сам он уже год с лишним как доктор и с тех пор быстро идет в гору.

За первым января потянулись остальные дни этого месяца, и все эти дни я не выходил из-за стола — считал, пересчитывал, выводил формулы, проверял формулы, решал дифференциальные уравнения, интегрировал и писал, писал, писал, то есть стучал, стучал, стучал на машинке.

В феврале разогнулся и пошел в лабораторию кое-что проверить.

Потом снова машинка, один лист бумаги сменяет другой.

К концу марта диссертация была готова.

А 30 июня состоялась защита. На мой взгляд, я выступил довольно складно, но Ландау моя речь не понравилась.

— Наш златоуст, наш признанный оратор Элевтер Луарсабович сегодня явно сплоховал и рассказал об интереснейших работах, которые он провел в этом институте в течение трех лет, так скудно, что я, по правде говоря, чуть не заснул. На самом деле Элевтер Луарсабович открыл настоящий парадокс…

Все 15 членов ученого совета проголосовали дружно.

Через несколько дней новоиспеченный доктор был зачислен в штат Института физических проблем.

Но еще через несколько дней меня пригласил в гостиницу «Москва» ректор Тбилисского университета Николай Николаевич Кецховели. Когда я вошел, Кецховели сидел по-турецки на кровати и обеими руками нянчил свою ногу.

— А, это ты! — воскликнул он гостеприимно и кровожадно. — Когда защищаешь диссертацию? Уже? А когда возвращаешься в Тбилиси?

Я промолчал.

Кецховели вытянулся во весь свой большой рост, поправил правой рукой сломанную во время гражданской войны левую руку и сказал очень интимно и интригующе:

— Циклотрон покупаю.

— На сколько миллионов? — спросил я.

— Десять миллионов рублей.

— На сколько миллионов электрон-вольт? — переспросил я.

— Какие еще электрон-вольты? — рассердился ректор. — Я ботаник, а не физик. Про электрон-вольты сам должен знать!

— А зачем вам циклотрон? — осведомился я индифферентно, всем своим видом показывая, что циклотрон меня не касается.

— Не мне он нужен, а тебе. Неужели не понимаешь?

— Совершенно не понимаю, потому что он мне абсолютно не нужен.

Тут Николай Николаевич совсем рассвирепел:

— Что же, по-твоему, я его для ботаников покупаю или для юристов? Я его для тебя покупаю и для Вагана!

— Я циклотроном никогда не занимался и ядерной физикой не собирался, откровенно говоря, интересоваться. У меня есть своя специальность — низкие температуры, и я хочу продолжать заниматься этой областью науки. Вагану Мамасахлисову, хоть он и ядерщик, циклотрон тоже не нужен — Ваган теоретик.

— Когда приедешь, тогда и разберемся. Раз ты уже защитил, тебе в Москве делать нечего. Я приехал забрать тебя.

— Не поеду, — угрюмо сказал я.

— Поедешь! — властно закончил беседу ректор.

Я тут же понял, что битва проиграна и что не скоро мне удастся снова увидеть жидкий гелий.


15. Кавказский пленник

Мы шли по ночному Тбилиси с ней, а я рычал. Я то бежал как сумасшедший вперед, то останавливался как вкопанный, потрясая кулаками.

В соответствии с неравномерностью моей походки ее каблучки стучали то быстро-быстро (точки), то медленно (тире).

«Морзянка, — подумал я. — Жаль, что я не знаю морзянки, интересно было бы расшифровать; может, получился бы какой-нибудь смысл».

Эта безумная идея отвлекла меня от рычания, и уже спокойнее я сказал:

— Мне здесь делать нечего. Нет ни людей, ни приборов, ни денег. Можешь ты себе представить пианиста, у которого нет рояля?

— Можно учить других…

— Учить других — это не то что работать самому. Это совершенно разные творческие процессы. Хочу работать сам, сам хочу работать, а не чужими руками, и потом, на чем учить, на электрическом чайнике? Студент измеряет потраченную электроэнергию и определяет количество выкипевшей воды!

— Откуда я знаю? Может быть, это как раз и нужно студенту.

— Это все равно что Гилельса пригласить в город, где в музыкальной школе вместо рояля бренчат на балалайках!

— Ну если так, то поговори с президентом Академии…

— Я и так уже уговариваю его каждый день.

И все-таки назавтра я снова явился к президенту Академии наук Грузии.

— Николай Иванович, к вам можно?

— Заходите, здравствуйте, во-первых.

— Здравствуйте, Николай Иванович. Еще раз заявляю вам: во мне вы имеете пианиста без рояля. Зачем вы меня заманили сюда?

— Считайте себя кавказским пленником. Ему было хуже, он сидел в яме, а вы ходите по городу. Может быть, вас, как лермонтовского пленника, спасет какая-нибудь девушка?

— Спасает, но что она может сделать хотя бы против вас?

— Элевтер Луарсабович! Давайте серьезно. Вы нужны в Грузии. Мы вас с удовольствием отпустим на время в Москву, но только после того, как получим известие о том, что вы освобождены там от работы и выписаны из города.

— В Грузии я не нужен, физики здесь все равно не сделаешь. Просто обезумевший ректор вообразил, что один человек может создать в университете новый физико-технический факультет. В Москве этим занимались семь академиков и тридцать докторов наук!

Вошел помощник президента и внес какие-то бумаги.

— Ну вот и хорошо, — сказал президент, сдвинул очки со лба на нос и посмотрел на меня. — Получено распоряжение Президиума Академии наук СССР за подписью академика Вавилова, отменяющее приказ о вашем зачислении в Институт физических проблем. Теперь вы уже окончательно кавказский пленник.

…Так начался новый, длящийся и по сей день этап моей жизни.

Циклотрон оказался мифом, но зато вскоре возник ядерный реактор. Были в моей жизни и физика элементарных частиц, и физика твердого тела, и биофизика. Снова застучали в лабораториях насосы, откачивая пары жидкого гелия. Было то, что хотела иметь научная молодежь Грузии, было то, что требовало от меня общество, было то, из-за чего руководители республики так резко изменили мою судьбу.

О. Мороз Проблема ЭС-И-ТИ-АЙ[55]

Помню, как я впервые заинтересовался этим вопросом, лет десять назад это было. Прочел я тогда в статье академика В. Г. Фесенкова, что в общем-то разумная жизнь — штука маловероятная, что, может быть, кроме как на Земле, нигде ее больше нет. Статья так и называлась «Разум — исключительное явление во Вселенной».

Не скажу, чтобы известие это меня поразило, но вскоре, я почувствовал, во мне началась какая-то подспудная работа, засело и стало расти какое-то смутное беспокойство. В конце концов я понял, в чем тут дело: как большинство людей, я привык считать само собой разумеющимся, что таких планет, как Земля, — населенных разумными существами — во Вселенной бесконечное множество; пусть эти существа безумно далеко, пусть они совсем непохожи на нас, но они все-таки есть — вот что главное.

Попробовал было потолковать кое с кем из знакомых — как они относятся к такой новости — о нашем вселенском одиночестве? Никакого впечатления. Пожимают плечами иронически. «Есть ли жизнь во Вселенной, нет ли жизни во Вселенной, — науке это неизвестно. Охота тебе всякой мурой заниматься!»

В конце концов я задумался: а действительно ли я так уж всерьез отношусь к этой проблеме? Может, просто что-то вбил себе в голову… У меня так бывает.

Но нет: после читал другие статьи — члена-корреспондента Академии наук СССР И. С. Шкловского, кандидата физико-математических наук Б. Н. Пановкина, американского ученого С. фон Хорнера (в них излагалась примерно такая же точка зрения) — и всякий раз те же чувства испытывал. Стало ясно: интерес мой к проблеме космического одиночества — всамделишный.

Что касается реакции окружающих… Оказалось, и этот вопрос сложнее, чем почудилось вначале.


* * *

Мартовский вечер среди шумящих деревьев, под весенним звездным небом. Я нагоняю соседа по даче (мы оба приехали с восьмичасовой электричкой).

Затевается привычный разговор о преимуществах сельской жизни, то бишь жизни «около земли».

Чудеса на свете творятся. Я вот рос в Подмосковье, в детстве мы смертельно завидовали московским ребятам: этакие счастливчики, все у них под боком — и кино, и цирк. Теперь мой сын так же, если не сильнее, завидует своим сельским сверстникам. Не удивительно, что тянет к земле взрослого, — я сам, когда переехал жить в Москву, понял, что я потерял, — но чтоб такую сильную тягу мог ощущать ребенок…

— Что вы хотите, — говорит сосед, — это и есть то, что мы называем дезурбанизацией. Раньше человечество завороженно смотрело из села в город, а теперь оно взор обратно поворачивает. И то, что даже дети чувствуют такое веяние, как раз и свидетельствует: процесс этот не поверхностный — глубинный… Давайте погуляем, подышим, — продолжает он. — Смотрите, ночь-то какая… Звезды какие…

Я думаю: сколько раз за историю Земли один землянин вот так вот приглашал другого полюбоваться звездным небосводом. Миллионы? Миллиарды? Отчего же это не стало банальностью? Оттого, по-видимому, что банальность рождается не из простого повторения давно известного. Что-то еще для этого необходимо, более существенное…

Звезды это уже по моей части. Разговор как раз подошел к той точке, когда его можно перевести на интересующий меня предмет.

— Как вы думаете, есть там кто-нибудь, среди звезд?

Перепрыгивание с одного на другое, как известно, русских людей не смущает. Для них в разговоре важно не единство темы, а единство настроения.

— Вы знаете, — говорит сосед, — может быть, потому, что я гуманитарий и по профессии, и по складу характера, я верю, что существует множество таких планет, как Земля, — населенных разумными обитателями. И существа эти, мне кажется, весьма похожи на людей. Ну, есть, наверное, какая-нибудь там разница, ведь и на Земле люди не все одинаковые — есть белые, есть черные, есть повыше, есть пониже… Конечно, вы, с научной точки зрения, можете меня опровергнуть… (Почему-то он считает меня ученым: должно быть, потому, что я пишу о науке — ему это, видимо, известно.) Наверное, уже имеются какие-то более точные данные на этот счет — я специально не интересовался. Но если говорить откровенно, что бы я в жизни ни делал, я всегда ощущаю каким-то краешком даже не сознания, а подсознания их незримое присутствие — там, в отдалении, на огромном расстоянии. Должно быть, сходное чувство испытывает актер, играющий на сцене: пусть даже зрители в полумраке зала ему не видны, но он знает — они есть, они присутствуют…

— Видите ли, — сказал я, — главное для меня в другом: каково вы почувствовали бы себя, если бы выяснилось, что нигде больше населенной «Земли» нет? Понимаете — нигде. Нигде больше нет разумных существ…

Он засмеялся:

— А что, наука уже к этому подошла?

— Не подошла, но некоторые ученые утверждают…

— Знаете, — сказал он, улыбаясь, — может быть, это покажется странным, но я, человек ненаучный — будем говорить так, — имею некоторые преимущества перед вами. Я ведь совсем не обязан верить всему, что утверждает наука. Или отдельные ее представители. Я, конечно, понимаю, что в век НТР это звучит как ересь, но ничего с собой поделать не могу. Так вот, сколько бы мне ни говорили, что разумных существ, кроме как на Земле, нигде больше нет, — я этому никогда не поверю. Вот ведь какой собеседник вам попался необразованный, — он снова засмеялся.

— Мне кажется, вы со мной хитрите, — сказал я. — Вы прекрасно знаете, что пока у науки нет решающих аргументов за или против внеземных цивилизаций. Но, допустим, вам выложили бы на блюдечке неоспоримое доказательство… Что бы вы почувствовали в этом случае?

Некоторое время мы шли молча. Он, должно быть, напрягал свое воображение, а я не хотел ему мешать.

— Нет, не могу, — рассмеялся он наконец. — Хоть убейте. Что другое могу, тьфу, тьфу, тьфу, а это нет. Ненаучный я человек!

…По домам мы с ним разошлись во втором часу ночи. А в шесть я уже поднялся, побежал на электричку. Все под теми же загадочными мартовскими звездами.


* * *

Спустя некоторое время газета, в которой я работаю, напечатала обращенную к читателям анкету. Не стану скрывать, я руку приложил к ее публикации, давая выход собственному интересу. Так сказать, использовал служебное положение в личных целях. Всего в анкете было вопросов шесть или семь. Первым шел такой: «Как вы полагаете, есть ли разумная жизнь где-либо за пределами Земли?»

Своим чередом, после того как пришли ответы, был напечатан короткий отчет: столько-то процентов считают так-то, столько-то — так-то… Тем дело и ограничилось. Но для меня тут не в процентах дело. Жаль, что в том многоголосом хоре потерялись отдельные голоса. Работая с присланными ответами, я вел записи. Так, для себя. Не надеясь когда-либо их опубликовать. Сейчас подумалось: может быть, все-таки выбрать из них кое-что для публикации? Психологически это небезынтересно…

Этих ответов был целый мешок. Надо было как-то сгруппировать их — и по мыслям, и по человеческим типам. Всего на анкету ответило около тысячи читателей. Причем абсолютным большинством — тут не может быть никаких сомнений — двигал искренний и горячий интерес к теме. (Вот они, родственные души! В отличие от моих знакомых-скептиков.) Лишь небольшая доля — может быть, десяток-другой наберется — взялись за перо просто так, как говорится, от нечего делать. Встретилось еще несколько ответов, авторы которых решили попенять газете за то, что занимается черт знает чем… Но большинство, повторяю, абсолютное большинство откликнулось на анкету, движимое искренним интересом к нашим «братьям по разуму». (Нелепое, признаться, выражение, но как сказать по-другому? Инопланетяне? Фантастикой отдает. Разумные существа на других планетах? Длинно, наукообразно… В общем, братья и братья — понятно, о чем речь.)

С каждым ответом едва ли не час возился — высматривал, вынюхивал так и эдак, разглядывал, кто автор, какого возраста, где живет, на почерк обращал внимание (если не на машинке ответ), в каком конверте письмо прислано… Зачем мне все это было? Я и сам толком не знал.


* * *

Вот четырнадцатилетняя девочка пишет. Ольга Сущик из Новосибирска. На листке с цветочком (листок аккуратно разлинован карандашом):

«Я думаю, что разумная жизнь во Вселенной есть. Я не могу поверить, что из миллиардов планет только на одной планете — Земле — существует разумная жизнь».

«Не могу поверить!» Это первое, о чем кричит пробуждающийся здравый смысл. Разница между мной и этой девочкой лишь одна — я знаю то, чего не знает она: пока ничего достоверного науке не известно не только о существовании миллиардов планет или планетных систем, но хотя бы еще одной, кроме Солнечной. Открыли было одну — возле звезды Барнарда, — но и ту «закрыли». Во всяком случае, под вопрос поставили открытие. Есть, конечно, всякие предположения, подсчеты вероятностей. Американский футуролог Стефан Доул, например, пишет в своей книге «Планеты для людей», что в одной только нашей Галактике, по его расчетам, около шестисот миллионов планет, пригодных для жизни. А таких галактик, как наша, во Вселенной — несметное количество, и у каждой своя квота (наверное, такая же огромная) планет с подходящими для жизни условиями. Это — просто для жизни. А для жизни разумной иная бухгалтерия. Доул считает, что ее вероятность ничтожно мала. Так что вряд ли где-либо еще в Галактике (помимо Земли) разум возник и развивается…

Правда, автор послесловия к русскому переводу книги С. Доула доктор физико-математических наук С. А. Каплан спорит с ним по этому поводу. У него другие расчеты. Он полагает, что в нашей Галактике, по крайней мере, сто тысяч планет, где имеется разумная жизнь…

Но это все подсчеты и умозрения. А достоверно планетных систем не открыто до сих пор ни одной.

Вот так обстоит дело с миллиардами планет, дорогая девочка.


…Аккуратно отстуканная на машинке страничка (а некоторые присылали целые тетради). Пишет офицер флота в отставке из Одессы. Сергей Сергеевич Зимин. Скромно пишет, сдержанно, как и подобает интеллигентному военному человеку:

«Когда говорят об исключительности нашей цивилизации во Вселенной — в это тяжело поверить. Мне кажется, разумная жизнь вне Земли существует, но она может столь отличаться от нашего понятия „разумная жизнь“, что будет узнана нами не сразу — возможно, только при непосредственном контакте и изучении…»

Вот насчет непосредственных контактов с ВЦ, уважаемый товарищ моряк, дела у нас обстоят, как вы знаете, совсем неважно. Я имею в виду — даже перспективы на будущее. Ученые, авторитетные люди, считают, что если и есть где-нибудь ВЦ, то это «где-нибудь» — в сотнях световых лет от нас. (Это еще оптимистическая точка зрения. Ее, например, держится американский ученый Карл Саган. Он полагает, что в нашей Галактике — миллион технически развитых цивилизаций. Если принять, что они распределены случайным образом, тогда и выходит: расстояние до ближайшей — несколько сотен световых лет.) Человеку слетать туда можно было бы при том условии, что будут построены ракеты, мчащиеся почти со скоростью света: тогда человеческого века еще хватит для такого полета — на Земле пройдут нужные сотни лет, а в кабине ракеты — лишь годы. Но те же ученые говорят: вряд ли когда-нибудь удастся построить такую ракету (впрочем, это не всеобщая точка зрения; И. С. Шкловский, например, несмотря на свой «пессимизм» в других вопросах, считает, что межзвездные перелеты с почти световой скоростью возможны). Конечно, прекрасно было бы прилететь на какую-то обитаемую планету, посмотреть, что там и как, погостить и — домой. Сколько фантастики об этом написано! Однако вы сами, дорогой товарищ, высказываете в своем ответе прекрасную мысль: «фантастика без науки оскорбительна». Именно так: не просто недостоверна и неубедительна, а — оскорбительна. Согласен.


…А вот — весьма решительная точка зрения. Письмо написано угловатым, наклонным почерком. Я бы сказал — волевым, но поостерегусь: быть может, у почерковедов иная точка зрения на этот счет. Письмо без обратного адреса — просто фамилия и город. С. Цыбин из Кирова. Так, должно быть, автор чувствовал себя свободнее.

«Поддерживаю точку зрения, — говорится в письме, — что разумная, да и вообще любая, жизнь — это не естественное состояние природы, как бы нам того ни хотелось. На мой взгляд, жизнь возникла благодаря какому-то „вывиху“ в эволюции неживой материи. Живая материя не вписывается в общую картину мироздания, где действуют гигантские силы, способные взрывать галактики. Жизнь — секундный (по сравнению с временем жизни Вселенной) нюанс в бурном развитии неживой материи. Рождение сверхновой, излучение пульсара, вращение галактик — вот она, естественная жизнь, соизмеримая с масштабами Вселенной. Но и то — только той, которую могут ощупать современные приборы. Возможно, наша часть Вселенной — всего лишь ядро атома в строении какой-нибудь суперматерии. И кто знает, может, в данный момент это ядро участвует в ядерной реакции во чреве какой-нибудь суперзвезды… Где уж тут вписаться разумной жизни! Венера и Марс преподали нам хороший урок, поостудив головы оптимистам…

Все эти поиски братьев по разуму — не что иное, как нежелание смириться с мыслью о нашем одиночестве, жажда чуда. Психологически это понятно: такая большая Вселенная, а мы — одни. Думаю, нам надо примириться со своей исключительностью…»

Прекрасный этюд. Прямо стихотворение в прозе. Несомненное литературное дарование. Так выразительно редко писали даже ученые — сторонники той точки зрения, что жизнь — это «болезнь материи»… Впрочем, я убежден: каждый за свою жизнь может написать несколько ярких, отточенных строк. Тут главное, чтобы твоим пером двигало искреннее, горячее чувство. Видать, задело человека за живое. Какую картину набросал несколькими мазками: гигантские силы, галактики, катаклизмы — где тут место ростку жизни, не то что разума! И ведь как ясно понимает, для чего людям «они» — ВЦ — нужны: «нежелание смириться с мыслью о нашем одиночестве»…

А что же вас, дорогой кировчанин, не тяготит это одиночество? Да нет, подозреваю, что как раз вас-то по складу души оно постоянно и тяготит. И чтобы замаскировать свое «незаконное» чувство, спрятать его от самого себя, вы и произносите — не аргументы, а заклинания. Ибо что же это за аргумент, в самом деле: «Живая материя не вписывается в общую картину мироздания, где действуют гигантские силы, способные взрывать галактики»? Да, в галактиках происходят катаклизмы, но ведь жизнь на Земле существует. Разве одно противоречит другому? Движение материи происходит и в великом, и в малом, и в миллиардах лет, и в долях секунды. Почему одно должно перечеркивать другое? Такое перечеркивание убедительно лишь для эмоций. А перед рассудком оно пасует.

Очень любопытная одна приписочка есть в письме кировчанина — в самом конце. Решительно отвергнув разумную жизнь (да и вообще жизнь) во Вселенной, объявив ее неестественным состоянием природы, он, после всего, добавляет: «Опыты по обнаружению „братьев“, я считаю, прекращать не следует. Кто их знает — а вдруг!..»

Вот то-то… Изо всех сил человек подавляет в себе жажду узнать хоть что-нибудь об этих самых «братьях», может быть, даже и сам того не сознавая. А эта жажда тем не менее прорывается — дает о себе знать.

Оговорки, обмолвки, описки подчас больше говорят, чем обдуманные слова.


…Листки в клеточку, вырванные из блокнота (знаете, есть такие — крепятся проволочной спиралькой). Почерк округлый, напоминающий женский. Александр Яснин из Гомеля. Музыкант. Двадцать пять лет:

«С огромным интересом прочел вашу анкету. Признаться, не ожидал, что проблему Контакта вынесут на широкое обсуждение народа так рано. Этого следовало ожидать не раньше двухтысячного года! Предвижу, что на вас обрушится лавина писем прагматиков, негодующих, что вы занимаетесь нереальной ерундой. Лично я целиком за эту анкету и это обсуждение проблемы!!!»

Наивная душа. Он, наверное, решил, что к нему обращается с этой анкетой некий представительный орган всея Земли, собравшийся, дабы постановить — как же все-таки быть с иными мирами — искать с ними контакта или нет?

Впрочем, почему бы в самом деле не представить такой всемирный референдум когда-нибудь в будущем? Все земляне принимают решение — быть контактам или не быть? «Вынести на обсуждение народа» — это у музыканта хорошо сказано.


…Не все так простодушны, как гомельский музыкант. Пишут и ученые — эрудированные люди. Вот два кандидата наук из Баку: Л. Бух, философ, и П. Амнуэль, астрофизик. Целую статью вместо ответа прислали. Все в ней объяснено и разложено по полочкам. Отчего да почему нынче такой интерес к ВЦ.

«Дело в том, — пишут бакинцы, — что повышение интереса к ВЦ есть следствие общего процесса НТР и никак не связано с самими ВЦ…» Вот этого я, признаться, никак не ожидал! Действительно непредвиденный поворот. «…Энерговооруженность человечества впервые достигла такого уровня, когда стало возможным обнаружение нашей цивилизации с помощью наших современных методов — с планетных систем ближайших звезд… Поставив на одной из планет в системе Альфы Центавра самый мощный из современных радиотелескопов, мы могли бы обнаружить избыточное радиоизлучение Земли в сантиметровом диапазоне и в принципе могли бы утверждать, что видим начало астроинженерной деятельности… Но поскольку наших инженеров в системе Альфы Центавра нет, мы заменяем их аналогами и говорим о проблеме ВЦ.

Разумеется, мы далеки от утверждения, что лишь этот технический аспект НТР играет главную роль в повышении интереса к ВЦ. Аспектов здесь несколько, но все они так или иначе связаны с НТР. По нашему мнению, в последнее время в связи с „информационным взрывом“ резко интенсифицировался процесс самопознания человечества: человек хочет знать тот максимум, на который он сегодня способен. И получить эти знания помогает система искусственных целей, достижение которых либо выходит за пределы современных возможностей, либо соответствует им. Одна из таких целей ВЦ — и контакт с ними».

Смелая точка зрения — неожиданная. Но при всем при том хочется спросить уважаемых кандидатов наук: ну а сами-то вы благодаря чему заинтересовались внеземными цивилизациями? Неужто лишь благодаря тому, что теперь с помощью земного радиотелескопа откуда-нибудь из района Альфы Центавра можно было бы «засечь» нашу же земную суету? Как-то не верится. Думая о моем собственном интересе к ВЦ, готов поклясться, что он никак не связан с НТР.

Впрочем, это все эмоции. Может быть, и связан. Я понимаю: одно дело интерес отдельного человека к проблеме и другое — этот же интерес как социальное явление. Путать такие вещи недопустимо. Но эмоции простительны — всегда хочется, чтобы с высокоучеными рассуждениями соседствовало что-то человеческое, теплое, доверительное. Личное! Скверно, что строгая наука это личное волей-неволей исключает — чурается его. Однако человек вправе — и хочет! — не только понимать научные выводы, а и переживать их.

…Вот еще один ответ научного работника. Лапин Борис Николаевич, старший научный сотрудник из Новосибирска. Его ответ краткий — всего три абзаца — и, соответственно своей краткости, категоричный:

«Считаю, что разумная жизнь существует на Земле в единственном, неповторимом виде, так как не может считаться результатом закономерного развития органического мира. Вероятность такого события на планетах других миров равна нулю».

Похоже на мнение кировчанина. Но аргументы совсем другие.

«Я геолог и неплохо знаю свой предмет. Все развитие органической жизни на Земле указывает на то, что разумная жизнь случайна, не обязательна, а разум несовершенен. Эволюция организмов, несомненно, пойдет и дальше и будет направлена на совершенствование форм, на приспособление их к среде… Разум живых организмов может частично способствовать развитию вида, но может приблизить его к гибели».

Вот такие ответы смущают. Смущает не столько само утверждение о нашем одиночестве в мире, сколько безапелляционность тона и непреклонная убежденность. Ведь сотни книг и статей написаны о том, что все-таки разумная жизнь, по-видимому, возникает закономерно…

А у новосибирского корреспондента один только довод: «Я геолог и неплохо знаю свой предмет». И еще в конце письма, в самом низу листка, добавлено:

«Смею вас уверить, что в большом коллективе геологов нашей страны я не одинок в своем мнении, хотя и среди нас найдутся такие, которые готовы выдать желаемое за действительное».

Вот это-то и смущает — нерасшифрованность аргументов при одновременной непреклонной убежденности.


…Здесь читатель, может быть, спросит, по какому принципу я выбирал ответы, как я их группировал. Отвечу: никак. Я составлял эти записки, повторяю, просто «для себя». И потому отобрал из мешка те ответы, что показались мне наиболее интересными, а теперь беру их по очереди — сверху, как они лежат. И не надо искать в их перечислении никакой особенной логики.


…Пишет студентка Л. Павлова из Москвы. Двадцать лет. Как говорится, жизнь бьет ключом:

«Существуют ли внеземные цивилизации? Если вы хотите знать мое мнение, — пожалуйста. Этот вопрос я считаю идиотским. Конечно, я не прочь пофантазировать, но когда об этом всерьез рассуждают седобородые ученые мужи — мне смешно. Мы еще так мало знаем, и строить какие-то проекты, делить цивилизации (к тому же неизвестно, существуют они или нет) по энергетическим ресурсам — просто бессмысленно.

И почему-то все решили, что только из белковых соединений может образоваться что-то разумное. Уверена, что мы не найдем ничего похожего на нас. Скорее всего, человечество встретится с такими существами, с которыми придется общаться при помощи специальной аппаратуры, то есть мы не сможем их потрогать и увидеть…

Один раз я сказала друзьям: „Хорошо бы жить вечно!“ В том смысле, что ты все сможешь увидеть — что было, как начиналась жизнь и что с ней будет потом. Но, к сожалению, наша жизнь не вечна. Она нам дается на очень короткий отрезок времени. И мы так и не сможем узнать всего.

(Кстати, знаете, что мне ответили друзья на мои слова? — „Тебе надоест жить“.)».

Во-первых, почему же, милая девушка, вопрос о существовании ВЦ — идиотский? Ведь и вам не известно, существуют ли они, а вы бы хотели все узнать (и даже жить для этого вечно). Так что «идиотский» здесь ни при чем. Просто захотелось сказать громкое слово — сразу заявить о своей непреклонности, об отдельности своего «я».

Во-вторых, отчего же бессмысленно делить возможные цивилизации по энергетическим ресурсам, как это сделал вполне серьезный ученый, член-корреспондент Академии наук СССР Н. С. Кардашев? Степень овладения этими ресурсами сразу же дает представление об уровне цивилизации.

В-третьих, кто же эти «все», решившие будто бы, что «только из белковых соединений может образоваться что-то разумное»? Бессчетное число раз обсуждалась возможность жизни на иной химической основе, небелковой, — скажем, такой, где место углерода занимает кремний. Эту идею защищал, например, на одном из симпозиумов, посвященных ВЦ, американский ученый Ричард Ли. До сих пор за и против нее доводы приводятся. Больше, пожалуй, против. Но в общем-то вопрос этот, как говорится, остается открытым. Я уж не говорю, что возможны, наверное, всякого рода хитроумные кибернетические устройства, вполне соответствующие понятиям «живые» и «разумные». Об этом тоже столько писалось, начиная с «отца кибернетики» Норберта Винера.

Так что, говорю я своей корреспондентке, опять вам не терпится все отвергнуть с порога — без разбирательства. Зря! А ведь о вас не скажешь, милая девушка, будто не подозреваете вы, что тонны бумаги уже на эти темы исписаны, миллионы слов наговорены…

А это каково: «Один раз я сказала друзьям: „Хорошо бы жить вечно!“ И знаете, что мне ответили друзья? — „Тебе надоест жить“»? Боже, сколько в юности говорится подобных вещей! И все это кажется необычайно глубоким, свежим, остроумным. (Хотя еще Свифт в «Гулливере» написал о «бессмертных» как о несчастных.) Поколение за поколением сменяются, и у всех повторяется примерно одно и то же. В юные годы эта банальность — еще не банальность. Да, очевидно, всякое слово должно сопоставляться с возрастом говорящего и оцениваться в зависимости от возраста.

Вот так — начать с того, что седобородые мужи занимаются «идиотскими» вопросами, и кончить тем, что тебе страшно хотелось бы все, все знать, а стало быть, и ответ на «идиотский» вопрос! Милое лукавство, шитое белыми нитками, само собой обнажающееся на небольшом пространстве вырванной из блокнота странички! Нет, как все-таки ясно ощущается почти в каждом ответе личность пишущего…

…Тоже письмо студентки — Тани Соколовой из Воронежа, — однако совсем иное:

«Меня очень заинтересовала ваша анкета. Вопросы, поставленные в ней, мне кажутся весьма значительными. Но, к сожалению, не все люди достаточно серьезно относятся к этой теме… Есть дела поважнее. Я с этим со-вер-шен-но не согласна! Абсолютно уверена, что не я, так мои дети или внуки доживут до встречи с инопланетянами. Ну, может быть, даже не внуки — может быть, еще позже это будет. Но это будет! Человеку просто необходимо верить и знать, что у него есть „братья по разуму“!»

Вот наконец долгожданное письмо! Не знаю, как насчет «братьев», а «сестру по разуму» я нашел: необходимо верить и знать… Знать бы еще только, зачем это необходимо? И мне, и ей, и всем, кто так чувствует и понимает… Ей, воронежской студентке, только девятнадцать. Быть может, очень скоро у нее это пройдет. Но я же более чем вдвое старше, а между тем у меня «не прошло». За этим ощущением необходимости лежит у людей что-то существенно важное. Так хочется мне думать.


…Письмо инженера Е. Воробьева из Куйбышева (двадцать пять лет):

«Проблема контакта с инопланетными цивилизациями очень актуальна, и я считаю, что она должна обсуждаться широко. Человечество должно быть готово к возможной встрече с представителями других цивилизаций. Сейчас мы практически не готовы к приему инопланетян. Не откроем ли мы орудийный огонь по летательному аппарату приземлившихся космических пришельцев, приняв их за агрессоров? Надо думать, что для этих пришельцев, сумевших сконструировать подобные летательные аппараты и покрыть на них расстояния в десятки световых лет, наша современная цивилизация представится на таком уровне, как для нас — первобытное общество…»

Этот фантастики начитался. Нет, сколько бы ни говорили ученые, что прямой контакт с инопланетянами вряд ли возможен, — вера в это у некоторых людей неистребима. Без этого никакого живого интереса к ВЦ у них нет: обмен хотя бы сигналами их воображение не волнует. Сколько каждый из нас встречал «тарелочников» и «блюдечников», свято верящих, что все эти так называемые неопознанные летающие объекты (НЛО) — населенные космические корабли с иных обитаемых планет («зеленые человечки» и прочее).

Однако и серьезные ученые не все считают межзвездные перелеты практически невозможными. Вот передо мной книга И. С. Шкловского «Вселенная, жизнь, разум»:

«…Перечисленные трудности не дают оснований сделать вывод… что осуществление межзвездных полетов с почти световой скоростью невозможно даже в ближайшие столетия. Ведь перспектива полета человека на аппарате тяжелее воздуха еще сто лет назад казалась совершенно неясной. Опыт развития науки и техники учит нас, что, если есть некоторая общественная потребность в изобретении, осуществлению которого принципы науки не препятствуют, оно обязательно рано или поздно будет сделано. А… принципиальных возражений против возможности полетов летательных аппаратов реактивного действия со скоростью, близкой к скорости света, не существует».

Американский ученый Карл Саган даже подсчитал: планеты, на которых есть разумная жизнь, посещаются (разумеется, теми, кто имеет такую возможность — посещать) в среднем раз за несколько тысяч лет. Так что и на нашей планете, может, кто-то уже побывал и, не исключено, еще побывает… Но мне в это не очень верится, хоть я и горячий энтузиаст ВЦ. Это было бы слишком хорошо!.. А основы таких подсчетов слишком зыбки.


…Автор следующего письма фигурирует у меня, в моих черновых листочках, как Стыдливый:

«Разумная жизнь не является уникальной, существующей только на Земле. Земляне должны краснеть от одной мысли, что они уникальны… От контакта с другими разумными существами мы в первую очередь испытаем чувство огромного стыда, постигнув наконец, что у нас нет никаких оснований объявлять свой разум „могучим“ и „всесильным“».

Философ из Горького. Воронов Дмитрий Алексеевич. Сорок пять лет. Ученые-естественники такими моральными категориями, как «стыд», редко пользуются.

Что ж, способность стыдиться не самая плохая человеческая способность. И если мы действительно испытаем стыд в момент нашей встречи с инопланетянами или заочного контакта с ними, значит, мы не так уж плохи.

Но, может быть, жаждущие ВЦ, вроде меня и воронежской студентки, для того и хлопочут об этих инопланетянах, чтобы перед их лицом, перед лицом знания о них — о том, что они есть, научиться более критической самооценке?

Между прочим, горьковчанин несомненно правильно пишет, что, скорее всего, контакт установят «они» с нами, а не мы с «ними». Это вполне отвечает научным представлениям. Как сказал один ученый, «мы еще младенцы в технологии и науке»: не прошло еще, например, и ста лет со времени изобретения радио, сорока — с момента овладения атомной энергией, еще даже не освоен термоядерный синтез… Так что бóльшая часть внеземных цивилизаций (с которыми возможен контакт) в техническом отношении несравненно более развиты, чем мы. А стало быть, у них гораздо больше возможностей искать нас и устанавливать с нами контакт. А наша преимущественная задача пока что — «слушать», идти навстречу этому контакту.


…Следующий читатель отмечен в моих записках под условным именем Оптимист. Азаров Николай Тихонович. Физик-акустик. Скорее всего, это оптимист по складу характера. Опровергни один его аргумент — он тут же другой придумает, но от своего не откажется. Вот он пишет:

«Не сомневаюсь, что разумная жизнь существует не только на Земле, но и во всех других звездных системах… Элемент случайности тут полностью исключается, так как в природе при случайном характере событий действуют статистические закономерности».

Что означают эти слова? Что закон возникновения разумной жизни во Вселенной — не строгий, а статистический? Но каков же этот статистический закон? Он ведь может диктовать и широкую распространенность жизни и ее крайнюю исключительность. Опираясь на один-единственный известный нам случай разумной жизни — на Земле, с одинаковым основанием, а вернее, одинаково необоснованно можно утверждать и то, что разумная жизнь во Вселенной распространена, и то, что она встречается чрезвычайно редко. Важно знать не только характер закона, но и его содержание. А оно-то как раз нам не известно. Вот что главное.


…Дальше идет преподаватель из Москвы. В. Ф. Архипкин. Пятьдесят девять лет:

«Оптимизм тех, кто считает, что ВЦ распространены во Вселенной, импонирует. Кто бы не желал, чтобы „они“ „откликнулись“!

Но… наука не знает ни различных форм жизни, ни даже того, что такое жизнь в ее земной форме (я имею в виду — не знает точно, хотя и пытается это понять).

Но… она обнаруживает все больше факторов, которые налагают жесткие ограничения на условия возникновения и развития жизни (по крайней мере, в форме, напоминающей земную).

Но… на Земле более 2,5 миллиона видов организмов. Возможно, не меньшее количество видов было отсеяно в ходе эволюции. Из этих миллионов лишь один вид homo sapiens — поднялся до уровня разумной жизни — факт удручающий!

Но… жизни на Земле — более трех миллиардов лет, а цивилизации — всего несколько тысячелетий. Различие потрясающее! Жизни необходимо колоссальное время, чтобы развиться в разумную жизнь.

Но… мы так обманулись уже в наших соседях — „марсианах“, их „каналах“ и т. д.!

Но… как оказалось, безжизненна вообще вся Солнечная система, кроме нашей Земли.

Поэтому все теории распространенности разумной жизни во Вселенной — не более чем спекулятивные построения».

Как видим, даже и без хитроумных научных доводов — просто на основе здравого смысла — можно обосновать скептическую точку зрения. Но вся-то штука в том, что и противоположную точку зрения — и мы это тоже видели — можно обосновать не хуже.


Однако подчас «оптимисты» даже не ищут аргументов — основательность их джордано-бруновской веры кажется им сама собою разумеющейся.

«Убеждена на 200 процентов, что разумная жизнь распространена во Вселенной, — пишет тридцатипятилетняя преподавательница музыки из Нежина (свою фамилию она не указала). — Иногда мне кажется, что мы, люди, являемся подопытными „мышами“ или „кроликами“ для каких-то высших существ, которые над нами экспериментируют, отбирая самые жизнеспособные типы, определяя выносливость (физическую и моральную) в самых различных ситуациях…»


…Еще один женский ответ (кстати, их не меньше, чем мужских). Кандидат наук из Белгородской области Елена Дмитриевна Бондаренко, сорок шесть лет:

«Когда мне было лет 13–14, меня, можно сказать, потрясли понятия бесконечности и вероятности. Я рассуждала так. Вероятность существования разумной жизни во Вселенной, еще где-либо, кроме Земли, очень мала (надо отметить, что в то время я уже познакомилась с гипотезами Опарина — потому-то мне и казалось, что такая вероятность ничтожна). Однако, — поскольку Вселенная бесконечна, где-нибудь эта вероятность обязательно осуществится. Более того, она осуществится в бесчисленном множестве миров. И еще более того — в результате случайного соединения атомов где-то возможно существование „еще одной меня“, Лены Бондаренко, то есть точно такой же девочки, как я, и эта Лена Бондаренко в бесконечной Вселенной повторяется тоже бесконечное число раз.

Сейчас, когда я познакомилась с гипотезами о конечности Вселенной, я уже так не думаю… Но убеждена, что существует бесконечное множество таких конечных вселенных, и в таком случае — кто знает…

Впрочем, сказать точнее, о множественности своего „я“ я вообще больше не думаю. Просто с уходом детства пропало желание думать об этом…

А вот в существование другого разума — я верю».

Об этой идее — о существовании, наряду с «нашей», других вселенных — говорят сейчас не только неискушенные читатели, но и ученые люди, специалисты. Такие высказывания вы могли, например, встретить в статьях доктора физико-математических наук Якова Абрамовича Смородинского, кандидата физико-математических наук Бориса Николаевича Пановкина… Дело, однако, в том, что, в согласии с современными физическими и космологическими представлениями, эти «другие вселенные» должны быть отделены от нас некоей абсолютной преградой. Какой? Могу только два слова ответить: связанной со свойствами пространства и времени.

Как сказал бы ученый, наша Вселенная — ограниченный пространственно-временной континуум. И если где-то за его пределами существуют другие миры со своим пространством и временем, — а почему бы им не существовать? — они стоят совсем особняком от нас. Это — «несообщающиеся сосуды». И у нас нет никакой даже теоретической надежды попасть каким-либо образом в один из таких гипотетических миров или хотя бы связаться с ним.

Так что «скучная картина» открывается тут воображению…


Пожалуй, стоит просто так, без всяких комментариев, привести в этом месте выписки еще из двух ответов.

…Доктор наук, физикохимик, Адриан Михайлович Розен:

«Не вижу никаких оснований считать нашу Землю исключением во Вселенной (сторонникам теории исключительности советовал бы перечитать „Путешествие капитана Стромфилда на небо“, где Земля, увы, именуется „бородавкой“). Посему полагаю, что разумная жизнь существует и в других звездно-планетных системах. Правда, нет сомнений, что планет с разумной жизнью значительно меньше, чем планетных систем. Но для определения доли систем с разумной жизнью сейчас нет необходимых данных…

Думаю, что для установления связи с первой внеземной цивилизацией потребуется не менее четверти века. Проблема чрезвычайно сложна. Напомню, что пульсары, которые в момент их открытия были приняты за искусственные источники излучения, оказались звездами, массы которых превышают солнечную. Даже цивилизации высокого уровня развития не будут располагать для связи источниками подобной мощности, и связь будет возможна лишь за счет приема очень узкого пучка точно направленных волн. Пока не видно, чтобы была разработана методика поиска таких узких пучков.

Вероятно, скорее можно было бы добиться успеха с помощью международного сотрудничества, совместной разработки теории и методики оптимального поиска и закрепления за отдельными странами удобных для них участков Вселенной…

Полагаю, что пессимизм тех, кто считает нас одинокими, обусловлен нечаянной подменой научных доказательств фантастическими — тем, что эти люди слишком верят придуманной ими же картине развития цивилизаций».


…Второй ответ, можно сказать, написан совсем уж сведущим человеком. Автор его — Ю. Н. Ефремов, астроном, хотя, как он сам говорит о себе, далекий от этой проблемы. Иными словами — еще не специалист. Скромный человек.

«Несмотря на мужественную позицию некоторых крупных специалистов по этой проблеме, пришедших в последние годы к грустному выводу о нашем одиночестве во Вселенной, согласиться с этим трудно. Несмотря на всю убедительность их аргументов, они отражают наши представления о путях развития цивилизации. Могут существовать возможности, которые нам и не приходят в голову. А наблюдательных данных у нас просто нет, и вполне возможно, что мы очень давно уже смотрим на объекты, на которых разворачивается деятельность других цивилизаций, подобно тому, как несколько десятилетий мы фотографировали квазары, не подозревая, что имеем дело вовсе не со звездами.

Связь с неземной цивилизацией будет установлена лишь после нескольких лет или, скорее, десятилетий серьезной работы в этом направлении, тысячекратно более широкой по своим масштабам, чем предпринятые до сих пор робкие попытки, — эти попытки позволяют пока лишь сказать, что близ десятка или двух десятков звезд нет цивилизаций, которые непрерывно и во все стороны сообщали бы о своем существовании, причем в доступной для нас форме… Мы сами заявили о своем существовании пока лишь однократно, послав соответствующую информацию к шаровому скоплению М13. Ответа можно ждать через 50 000 лет!

Крупнейшие на Земле радиотелескопы в состоянии принять радиосигнал, равный по мощности тому, который они сами могут послать до расстояний, охватывающих половину нашей Галактики… Требуется, чтобы на Земле были не единицы гигантских радиотелескопов, а сотни, чтобы наблюдение велось за миллионами, а не за десятками подходящих звезд, причем — в течение месяцев, а не минут… Иными словами, необходимо резко расширить возможности наблюдательной астрономии, уделять ей не меньше внимания, чем уделяется сейчас физике элементарных частиц. (Для примера скажу, что один ускоритель нового поколения стоит приблизительно столько же, сколько десятилетняя программа развития астрономии в США, включающая строительство ряда больших радио- и оптических телескопов, запуск ряда спутников и т. д. С другой стороны — такова же стоимость одной американской атомной подводной лодки.)

Контакт с другой цивилизацией был бы величайшим и счастливейшим событием в истории человечества. Мы получили бы бесценную информацию о путях развития материи, узнали бы, вероятно, решение не только кардинальных проблем естествознания, но, возможно, и способы ускорения социального прогресса человечества, ибо цивилизация, с которой удалось бы вступить в контакт, наверняка оказалась бы во всех отношениях впереди нас».

Когда я читал это письмо, то место, где автор выражает пожелание, чтобы поиску ВЦ уделялось не меньше внимания, чем физике элементарных частиц, мне вспомнилось аналогичное пожелание, высказанное И. С. Шкловским на совещании, посвященном ВЦ, которое проходило в Бюракане в 1964 году.

— Почему, например, проблема термоядерного синтеза привлекает к себе и всеобщее внимание, и огромные средства, — говорил тогда Иосиф Самуилович, — а проблема внеземных цивилизаций, значение которой для всех аспектов деятельности человечества трудно даже переоценить, находится до настоящего времени в зачаточном состоянии? А между тем уже и сейчас, затратив средства, хотя и немалые, но находящиеся в разумных пределах, мы можем существенно приблизиться к решению проблемы… Не видно серьезных причин рассматривать проблему внеземных цивилизаций как менее важную, чем осуществление термоядерной реакции.

Теперь он так уже не говорит. Об эволюции взглядов И. С. Шкловского легко получить представление, если сравнить первое и пятое издание уже упоминавшейся его книги «Вселенная, жизнь, разум». В первом издании (1962 год) говорится, что автор считает маловероятным, чтобы разумная жизнь во Вселенной была редчайшим явлением, в пятом же (1980 год) сказано, что он придерживается противоположной точки зрения: разумная жизнь, по-видимому, «явление очень редкое».


…Еще один астроном — точнее, астрофизик, из Тамбовской области. Николай Николаевич Булатов. Он так отвечает на анкету:

«Существуют серьезные основания философского характера отрицать уникальность земной цивилизации: наша Солнечная система ничем особенным не выделяется в Галактике.

Однако вопрос о возможности обнаружения ВЦ и установления связи с ними является не философским, а конкретно-научным.

Впервые ВЦ будет обнаружена, на мой взгляд, лет через сорок, однако двусторонняя связь может стать реальностью лишь лет через сто. Тот факт, что ВЦ до сих пор не обнаружены, по-моему, объясняется не столько отсутствием правильной стратегии поисков, сколько отсутствием надлежащего уровня общественной потребности в этом открытии, что приводит к мизерным затратам на проблему связи с ВЦ. Думаю, что эта проблема будет решена, когда наступит эпоха всеобщего разоружения и средства, ныне идущие на военные цели, будут использованы для поиска ВЦ».


…Напоследок я все-таки сознательно отложил ответы специалистов. Собственно говоря, слово «специалист», когда речь идет о незнаемых ВЦ, может вызвать улыбку. Но, разумеется, это поверхностная реакция. Вполне могут быть специалисты, исследующие предмет, которого, возможно, и нет. Уже только для того, чтобы удостовериться, есть ли он на самом деле, необходим истинно научный подход — нужны строгие идеи.

…Академик Эстонской Академии наук Густав Иоганнович Наан. Никаких восклицаний и превосходных степеней. Все в его ответе пронизано эмоциональной сдержанностью, соответствующей темпераменту северянина и духу серьезного исследователя:

«Я бы сказал, что разумная жизнь распространена, если угодно, умеренно… На мысль, что она не слишком часто встречается, наводит то обстоятельство, что до сих пор нет никакого намека на контакты с внеземными цивилизациями. В пользу же того, что мыслящие существа на Земле не являются чем-то уникальным, говорят различные общие соображения, в том числе и основанные на самых свежих достижениях различных наук, в частности — термодинамики сильноравновесных систем, или того, что сегодня называют синергетикой.

Коротко можно сказать так: если в вашем распоряжении есть атомы двадцати четырех химических элементов, существенно необходимых для „построения“ жизни, и вы располагаете временем, скажем 4,6 миллиарда лет (это время существования нашей планеты), то рано или поздно вы получите некое разумное существо. Так что на планетах с подходящими условиями, по-видимому, неизбежно возникают из хаоса сколько угодно высокоорганизованные структуры. В средней галактике, вроде нашей, может быть от нескольких до нескольких десятков цивилизаций».


Дальше отвечает кандидат «физ-мат» наук из Москвы, тоже профессионально занимающийся цивилизациями, — Лев Миронович Гиндилис:

«Считаю, что разумная жизнь широко распространена во Вселенной. Аргументировать не буду — это обычная цепочка логических рассуждений „сторонника“ внеземных цивилизаций.

Контакт с внеземными цивилизациями до сих пор не установлен только потому, что их еще как следует не искали. Ведь по существу этой проблемой начали заниматься около двадцати лет назад… Американский проект „Озма“ и другие первые поиски закончились неудачно. Вряд ли стоит этому удивляться».

Идею о том, что сигналы от ВЦ уже можно искать — с помощью существующих радиотелескопов, высказали в 1959 году американцы Дж. Коккони и Ф. Моррисон. Их статья была напечатана тогда в английском журнале «Nature». Примерно в это же время — в 1960 году — их соотечественник радиоастроном Фрэнсис Дрейк осуществил упомянутый Л. М. Гиндилисом проект «Озма». Он искал сигналы от двух ближайших к нам звезд солнечного типа — Тау Кита и Эпсилон Эридана — при помощи тридцатиметрового радиотелескопа. Использовалась радиоволна 21 сантиметр — как раз та, на которой излучает межзвездный водород (Дж. Коккони и Ф. Моррисон выдвинули догадку, что ВЦ, если они существуют, могут воспользоваться именно этой волной как универсальным переносчиком сигнала — она ведь должна быть известна всем разумным существам во Вселенной; впрочем, сам Ф. Дрейк сначала выбрал ее по другим соображениям).

В нашей стране первые исследования такого рода были проведены в Научно-исследовательском радиофизическом институте в Горьком членом-корреспондентом Академии наук СССР В. С. Троицким и его коллегами. Осенью 1968 и 1969 годов на пятнадцатиметровом радиотелескопе они вели наблюдения за одиннадцатью звездами и туманностью Андромеды. Каждое наблюдение длилось десять минут.

В конце шестидесятых — начале семидесятых годов эти ученые попытались уловить не специальный, а случайный сигнал от ВЦ, просто какой-то всплеск радиоизлучения. Сначала приемные устройства установили в четырех пунктах на территории Советского Союза — на Дальнем Востоке, в Крыму, на Кольском полуострове и в Горьковской области. После к этому эксперименту подключился корабль «Академик Курчатов», находившийся в Атлантическом океане вблизи экватора. По всплескам, одновременно принятым в разных точках, ученые судили о том, где находится источник излучения. В конце концов они пришли к выводу, что эти всплески приходят откуда-то из околоземного пространства, а не из дальнего космоса, и объясняются естественными причинами.

В 1970 году в США начали обсуждать еще один проект — «Циклоп». Идея в самом деле была циклопической — предлагалось построить тысячу или даже более того крупных радиотелескопов, объединенных друг с другом и управляемых ЭВМ. В результате получалась бы одна гигантская антенна площадью более двадцати квадратных километров. Чувствительность такой системы должна была на семь порядков превысить чувствительность «Озмы». Инициатором этого проекта был страстный энтузиаст ВЦ ученый и бизнесмен доктор Бернард Оливер.

Увы, этот проект до сих пор не осуществлен: не так-то легко получить миллиарды долларов на такое «сомнительное» дело, как поиск ВЦ.

А более скромные эксперименты продолжались. Все их невозможно перечислить. Важно только упомянуть, что методы поиска от «проекта» к «проекту» становились все совершеннее и совершеннее. Нынче уже исследуются не отдельные звезды и даже не десятки — сотни. Один из наиболее удачных экспериментов осуществил в последнее время американский радиоастроном Поль Горовиц. Он провел наблюдения за двумястами звездами, добившись рекордной чувствительности аппаратуры — 10–27 ватт на квадратный метр. Это на четыре порядка (в десять тысяч раз) больше, чем в проекте «Озма», и лишь на три порядка меньше, чем предполагалось достичь в проекте «Циклоп». Если учесть, что миллиарды долларов ему не потребовались, такой результат совсем неплох.

Я слышал выступление доктора П. Горовица на симпозиуме, посвященном проблеме SETI, который состоялся в декабре 1981 года в Таллине. Он сказал, что главной его целью было провести опыт при помощи аппаратуры, которая «могла бы уместиться в чемодане».

Так что эксперименты продолжаются. Правда, успеха пока нет, но в общем-то оно и не удивительно, ведь, по самым оптимистическим оценкам, чтобы обнаружить хотя бы одну ВЦ, надо изучить около миллиона звезд. Причем изучить не так, как сейчас это делается — каждой звезде уделяется лишь несколько минут, — изучить как следует. Поэтому и считается, что все проводившиеся до сих пор эксперименты не более чем прелюдия к настоящим, серьезным исследованиям, которые впереди.

«Это были только первые, пробные шаги, — продолжает свой ответ на анкету Л. М. Гиндилис, — исследовалось сравнительно небольшое число звезд в течение коротких промежутков времени, „прослушивались“ не все частоты, а только некоторые из них. Если даже около этих звезд существуют цивилизации, нет никакой уверенности в том, что они именно в данный момент посылали сигнал на Землю и именно на тех частотах, на которых его искали. Я уже не говорю о том, что мы очень плохо представляем себе характер разумных сигналов, которые хотим зарегистрировать, а ведь от этого зависят методы приема. Более того, у нас даже нет стопроцентной уверенности, что информация передается внеземными цивилизациями именно с помощью электромагнитных колебаний. Но так как сегодня мы не знаем других подходящих каналов связи, то, не впадая в фантастику, остается допустить их существование именно в этом диапазоне и здесь же их искать. В целом же мы можем рассчитывать на успех лишь в том случае, если сумеем организовать контроль излучения всего неба таким образом, чтобы быть в состоянии принять произвольно организованный разумный сигнал».

Одним словом, успех в поисках ВЦ — это дело техники. А вообще-то они — цитирую ответ — «широко распространены во Вселенной».


Тешат мое сердце своими ответами оптимисты. А всего более, когда это знающие люди.

«…Разумная жизнь достаточно распространена во Вселенной, хотя сейчас трудно сказать, сколько цивилизаций существует одновременно в нашей Галактике. Во всяком случае, число их колеблется, по-видимому, от десятков тысяч до десятков миллионов».

Это доктор физико-математических наук Василий Иванович Мороз. Заметьте, какие цифры он называет — от десятков тысяч до десятков миллионов. А у Г. И. Наана было — от нескольких тысяч до нескольких десятков. Разница — четыре — шесть нулей. В этих цифрах, если угодно, степень «оптимизма» данного ученого. Большинство все же предпочитает не называть конкретных цифр, даже порядок стараются не указывать: уж очень скользкая, в конце концов, материя.

«Думаю, что связь с какой-нибудь цивилизацией может быть установлена в течение ближайших 20–50 лет. Человечество сегодня, несомненно, обладает всеми необходимыми средствами для этого, но весь вопрос в том, чтобы правильно выбрать направление поиска. Я совсем не уверен, что то направление, которое сегодня пропагандируется астрономами, является наилучшим. По-моему, наиболее эффективным для связи с иными цивилизациями является не радиодиапазон, а более короткие волны, например, инфракрасные. В этом диапазоне можно организовать связь с минимальными затратами энергии. К тому же разумный сигнал в этой области спектра легко „отфильтровать“ от фона излучения самой звезды, возле которой находится цивилизация. Если говорить еще точнее, оптимальный диапазон волн для связи между разумными обитателями Вселенной, по моему мнению, — от ста микронов до одного миллиметра».


…Следующий ответ — филолога, доктора наук Бориса Викторовича Сухотина. Что, казалось бы, тут делать филологу, в этой области? Это он сам объясняет: «После того как искусственный сигнал будет зарегистрирован, потребуется его расшифровать. Этой проблемой — проблемой дешифровки сообщений, передаваемых на незнакомом языке, — я и занимаюсь».

Вот его мнение:

«Вероятно, разумная жизнь во Вселенной существует, и она достаточно распространена… Я не уверен, что в ближайшие годы будут осуществляться специальные программы поиска сигналов от внеземных цивилизаций, — хотя бы потому, что это чрезвычайно дорого. Так что успех в этой области может быть только случайным и будет зависеть от энтузиазма, неожиданного использования тех или иных астрофизических исследований и просто „от везения“».


…Наконец, последний ответ. Он — по контрасту — опять повергает меня в смущение. Тем более, что рассуждения автора отменно логичны.

«Пока нет ни одного факта, — пишет кандидат физико-математических наук Борис Николаевич Пановкин, — который бы не только свидетельствовал о наличии других цивилизаций, но даже о существовании каких-либо других очагов жизни, кроме земного…

Давайте согласимся с теоретической астрономией, что планет вокруг звезд достаточно много. Но вправе ли мы утверждать, что при наличии соответствующих физико-химических условий на любой из этих планет возникает жизнь? Здесь, по моему мнению, нельзя стоять на позициях тридцатилетней давности: были бы органические молекулы — жизнь появится обязательно.

Для решения этого вопроса необходимо привлекать современные представления и, в частности, идеи теории самоорганизации. Основная идея, которую мы можем оттуда почерпнуть, говоря несколько упрощенно, заключается в следующем: хотя процесс возникновения высокоорганизованных систем является закономерным, но „рождение“ любой из них есть так называемая „случайная реализация“ закономерности. Все проделанные до сих пор подсчеты вероятности возникновения живых молекул из неживой материи… самое убедительное свидетельство того, что вероятность повторения случайной реализации исчезающе мала. Иными словами, вероятность повторения земной формы жизни где-нибудь еще во Вселенной, за пределами Земли, ничтожно мала…

Но ведь нам нужна не просто жизнь, а такая, что „поднялась“ до разума. И не до разума вообще, а до разума, который был бы адекватен нашему…

Так что можно предположить, что в „нашей“ Вселенной мы, скорее всего, одиноки…»

И все-таки… и все-таки не хочется верить, что ни одно живое сердце где-то «там» никогда на наш зов не отзовется! Вам когда-нибудь случалось оказываться в огромном пустом доме? А ведь тут речь не о доме и не о городе — о целой Вселенной!

…Утешает одно — такой ответ, среди специалистов, единственный — хотя может случиться, что он-то как раз и окажется единственно правильным. Но пишу я это, а вспоминаю моего соседа по даче и наш разговор под мартовскими звездами. Помните его слова?

— Может быть, потому, что я гуманитарий, я верю, что существует множество планет, населенных разумными существами… У меня никогда не было сомнений, что «они» есть. Есть повсюду. В каждом уголке вот этого неба. И если говорить откровенно, что бы я в жизни ни делал, я всегда ощущал каким-то краешком даже не сознания, а подсознания их незримое присутствие…

В чем тут дело? Я не могу этого точно объяснить — ни за соседа, ни за себя. Мне кажется, вера в «братьев по разуму» необходима человеку, как всякая надежда, как всегдашняя наша потребность в некоей романтизации жизни, как стремление хотя бы чуть-чуть приподнять ее над трезвой обыденностью…

Словом, человеку почему-то нужна обитаемая Вселенная, а не пустая… И большинство в нее верит — по крайней мере, в этом-то я убедился.

Загрузка...