III

И. Попов Бессмертие последних могикан

Могикане — ныне вымершее племя индейцев из группы восточных алгонкинов; имя их сделалось нарицательным благодаря «Последнему из могикан» — роману Купера.

Энциклопедический словарь

Брокгауза и Ефрона

Ведь уже нас мало остается, брат, ведь мы с тобой последние могикане.

Тургенев. «Рудин»

К тому времени, когда англичане объединили колонии атлантического побережья Америки под своим началом, индейцы стали тем, чем они остаются для нас по сей день — самыми страшными врагами-дикарями, когда-либо виденными колонистами европейского происхождения.

Теодор Рузвельт. «Завоевание Запада»

Читая воспоминания русских революционеров, мы нередко встретим указания, что книги Купера служили для них хорошим воспитателем чувства чести, мужества, стремления к деянию.

М. Горький

Лет двадцать назад в «Юности» был воспроизведен любопытный документ — письмо-рисунок, которое послал одному своему товарищу двенадцатилетний Володя Ульянов. Письмо на березовой коре, рисунками-символами — точь-в-точь как это делали индейцы. С надписью — чтобы не было у товарища сомнений — «Письмо тотемами»…

Позже Ленин-литератор, революционный публицист, много раз использует в своих произведениях образ «последнего из могикан» Фенимора Купера — причем единственный из художественной литературы США.

Понятно, не числом цитат определяется знание литературы той или иной страны. Особенно у Ленина. В воспоминаниях В. В. Адоратского сказано по этому поводу: «Есть писатели, которые дают в своих произведениях все, что они вообще могут дать. Личное общение с такими людьми не прибавляет ничего нового. Владимир Ильич был больше своих литературных работ, несмотря на все богатство их содержания и их глубину».

И нам известны многие авторы, которых Ленин любил, но ни разу в своих работах не упомянул. Верхарн, например. Или Байрон. В доме-музее В. И. Ленина в Подольске частично восстановлена библиотека, которой Ленин пользовался, когда жил здесь летом 1900 года. В ней четыре тома Байрона. Шесть «байроновских» книг — включая и творчество поэта, и литературу о нем — было у Владимира Ильича в его библиотеке в Кремле. Но даже упоминаний Байрона у Ленина нет. Еще пример. В воспоминаниях того же В. В. Адоратского рассказывается о встрече с Лениным весной 1908 года на лекции о Шекспире в Женевском университете. Ленин в это время работал над «Материализмом и эмпириокритицизмом», но на Шекспира в этой работе он, как известно, не ссылается.

Вот так и с американской литературой. Известно ведь, что настольной книгой Володи Ульянова в детстве была «Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу; что единственная ленинская книга, целиком посвященная зарубежной тематике, — о США; что первым иностранцем, принятым главой правительства только что рожденного революцией Советского государства, был американский публицист Альберт Рис Вильямс; что Ленин общался со многими деятелями американской культуры и дал «путевку в жизнь» ридовским «Десяти дням».

Луиза Брайант, жена и соратница Джона Рида, после встреч и бесед с Лениным вынесла убеждение, что «Америка интересует его больше, чем какая-либо другая страна». Правда, почти то же думали — каждый о своей стране — многочисленные собеседники Ленина из самых разных стран мира. Но Луиза Брайант, побывавшая и в кабинете Ленина, и в его квартире, отметила также (в своей книге «Зеркала Москвы»), что Ленин «регулярно читает американские газеты, книги и журналы».

В кремлевской библиотеке Ленина сохранились многие из этих изданий. Здесь, наряду с богато представленной литературой по самым различным вопросам экономической и общественно-политической жизни США, мы видим также книги Уолта Уитмена, Джека Лондона, Эптона Синклера, Уильяма Джеймса, сборник статей о Чарли Чаплине, томик стихов Эдгара По на русском языке и Лонгфелло — на английском. Здесь же сохранились номера двенадцати американских периодических изданий, заинтересовавших Ленина, а еще около тридцати американских газет и журналов упоминаются и частично цитируются в его трудах.

И многое другое можно вспомнить. Приглашение Ленина в Америку — выступать там с рефератами; его письма к американским рабочим; постоянную его заботу о налаживании миролюбивых отношений и взаимовыгодного сотрудничества с Соединенными Штатами Америки. Одним из последних фильмов, увиденных больным Ильичем в Горках, была документальная лента об испытании трактора в Америке, а самой последней в его жизни книгой — «Любовь к жизни» Джека Лондона…

Все так. Но фактом остается и уникальность «последнего из могикан». Только этот образ встречаем мы у Ленина — из всей американской литературы. И не однажды, не дважды, а семь раз появляется он на страницах ленинских работ. Почему же именно «последний из могикан»? Что в нем, в этом образе, любимом каждым из нас, но и полузабытом уже, давно ставшем лишь отголоском воспоминаний о подвигах, совершенных в детских играх?

Может, и у Ленина это — лишь запавшая в память яркая картинка из детства, когда он, как и миллионы его сверстников из разных поколений, самозабвенно играл в «индейцев», рисовал, подобно Гайавате, послания «тотемами» на бересте и, по воспоминаниям Дмитрия Ильича Ульянова, рассказывал в подробностях младшим брату и сестре о трудностях только что прошедшей охоты и о многочисленных хлопотах, причиненных ему «белыми» людьми, которые «ловили Володю арканом и хотели его убить или взять в неволю, что, пожалуй, еще страшнее смерти»?..

Ведь вот и Маркс подарил своей младшей дочери — шестилетней Тусси — полное собрание сочинений Купера и, как рассказала потом сама Элеонора Маркс-Эвелинг, «читал со мной все эти повести и совершенно серьезно обсуждал их содержание со своей дочуркой». А восемнадцатилетний Энгельс пишет стихотворение «Флорида» — о борьбе за свободу местного индейского племени семинолов…

А может, просто само выражение «последний из могикан», давно уже ставшее крылатой фразой, привлекло внимание Ленина-публициста своей ясностью, краткостью, образностью? Как привлекло оно Тургенева, Чехова (вспомним его «Последнюю могиканшу»), Лескова, Писарева, Луначарского (в статье на смерть Короленко), а позже — Фадеева… Вот и весь ответ? Думается, не весь. Лишь малая часть его. К тому же — не главная.

У Ленина нет случайного. И надо, разумеется, посмотреть повнимательнее, как использует он известный куперовский образ. И сопоставить ленинскую трактовку с традицией осмысления индейской темы в русской литературе, в передовом общественном сознании прошлого. Традицией богатейшей и очень давней.


Традиция

Могикане пришли в Россию не романтическими незнакомцами. Напротив, о судьбе американских индейцев здесь было известно давно, и задолго до Купера обвыкались в российской речи слова далекого континента — «табак», «маис», «томаты», «мокасины»… Роман «Последний из могикан» добавил к ним название индейского племени, ввел в обиход яркий, афористический образ, сделал известным слово «тотем». В библиотеке имени Ленина сохранились экземпляры первого издания романа на русском языке. Он был напечатан в Москве в 1833 году. В конце века знаменитый бунинский перевод «Песни о Гайавате» донес до читателей музыку индейских имен и названий, поэтичность их легенд, своеобразие коллективистского уклада.

Но еще в середине века восемнадцатого, а точнее, в 1752 году вышла отдельным изданием философская поэма Ломоносова «Письмо о пользе Стекла». Американская тема появляется в ней неоднократно. Поэт славит и дерзость первооткрывателей континента, и величайшее изобретение своего времени — громоотвод Франклина. Однако самые сильные строки поэмы посвящены трагической судьбе американских индейцев. Предвосхищение темы последнего из могикан.

Им оны времена не будут в век забвенны,

Как пали их отцы для злата побиенны…

Ломоносов возмущался и протестовал против варварского уничтожения индейцев, ограбления и жестокой их эксплуатации европейскими колонизаторами. Есть в его поэме и мысль о нравственном превосходстве индейцев. Их бескорыстие и наивность противопоставлены алчности и вероломству «цивилизованных» пришельцев — очевидная перекличка с идеями французских просветителей, с парадоксальной теорией Жан-Жака Руссо.

С обостренным интересом следила русская общественность за развитием американской революции. Она началась одновременно с крестьянской войной в России. «Пугачевщина» закончилась публичной казнью вождя восставших. Война в Америке — избранием предводителя «бунтовщиков» главой государства.

Декларация независимости нового государства начиналась словами о равенстве и свободе каждого человека, его праве на счастье. Радищев в первом революционном стихотворении России — оде «Вольность» — приветствовал заокеанскую республику:

Ликуешь ты! а мы здесь страждем!..

Того ж, того ж и мы все жаждем;

Пример твой мету обнажил…

Прошло семь лет, и он же, Радищев, с негодованием пишет о противоречивости и ограниченности принципов американской демократии, об исторических анахронизмах в жизни американского общества. Выяснилось, что и республиканская Америка в негре и в индейце видит не человека, а только скота, дерево, раба… Перечитайте главу «Хотилов» в его «Путешествии».

И еще один нюанс появляется у Радищева — впервые в русской литературе трагическое положение индейцев и негров открыто сопоставлялось с крепостным бесправием: «Вострепещите, о возлюбленные мои, да не скажут о вас Премени имя, повесть о тебе вещает».

Так в русской «индениане» обозначилась новая тенденция. Осуждение рабства и геноцида заокеанского превращалось в понятную форму обличения крепостничества российского. «Индейская тема» становилась одной из форм «эзоповской речи». Примеров тому множество.

Двенадцать лет добивался постановки своей оперы на «индейскую» тему чудодей конспирации Иван Крылов. И 8 февраля 1800 года в Петербурге состоялась-таки премьера «комической» оперы «Американцы». В том же году пьеса печатается отдельным изданием.

Через год в «Вольном обществе любителей словесности, наук и художеств» читает свой дерзкий антикрепостнический памфлет «Негр» Василий Попугаев. Затем памфлет публикуется как «перевод с испанского».

Вместе с памфлетом в том же сборнике «Периодического издания Вольного общества» печатается «Сонет одного ирокойца, написанный на его природном языке». Под «холодной Канадой» и здесь легко угадывалась крепостная Россия. «Переводчиком» на этот раз выступал товарищ Попугаева по Обществу, будущий его председатель Александр Измайлов.

Близкий к тому же Обществу Николай Гнедич пишет антикрепостническое стихотворение «Перуанец к испанцу»…

Дело кончилось тем, что в 1818 году министр просвещения А. Н. Голицын потребовал от цензуры запрещения публикаций подобного рода. Потребовать-то он сумел…

Вскоре после подавления восстания декабристов прозрачную аллегорию «Песнь пленного ирокезца» создает Александр Полежаев. Сам он в тот момент находился в тюрьме московских Спасских казарм. И боль, и скорбь, и мужество, и достоинство, и предощущение собственной трагической гибели пронизывают это стихотворение, одно из лучших у поэта.

Я умру! на позор палачам

Беззащитное тело отдам!..

Чья же это песня? «Ирокезца»? Декабриста?.. Это песня прямого человека, умирающего с верой в конечную победу над тиранией:

Победим, поразим

И врагам отомстим!..

Ярким произведением русской литературы на индейскую тему, словно выросшим из Полежаевской «Песни», стала повесть Григория Мачтета «Черная неблагодарность».

Григорий Александрович Мачтет был первым из крупных русских писателей, побывавших в Америке. Он провел там около двух лет (1872–74), причем жить ему пришлось в основном на «границе» — по соседству с поселениями индейцев. В Америке же Мачтет начал писать. Вернувшись на родину, он выступил с серией великолепных очерков «Из американской жизни». И позже, после ареста, тюрьмы и ссылки, в пору творческой зрелости, многие произведения писателя создавались на основе его американских впечатлений. Лучшее из них — «Черная неблагодарность», повесть о пленном индейском вожде, который ценою жизни совершает акт возмездия.

В основе повести лежат подлинные исторические события — восстание индейцев под руководством Черного Ястреба. И происходило это в тех самых местах, где четыре десятилетия спустя жил Мачтет.

Но у реального Черного Ястреба последние годы жизни сложились иначе, и умер он естественной смертью.

Революционера-народника Григория Мачтета занимала в данном случае не история, а та жажда борьбы с угнетателями — любыми средствами, до последнего дыхания, — которой только и живет герой его повести.

Индейская тема, как у Полежаева, по существу, лишь маскирует здесь призыв к борьбе, к сопротивлению царизму. Чтобы быть совсем понятным, Мачтет решается на открытое авторское обращение к читателям. «…Черная неблагодарность, — говорит он в предисловии повести, — очень легко может иметь место не в одной среде „промышленного янки“ или „дикого индейца“, а даже и такого „самобытного“ народа, как мы, например…»

Вслед за Радищевым и Новиковым передовая русская литература неизменно осуждала бесчеловечие и жестокость обращения республиканской Америки с неграми и индейцами. Тем не менее «американская мечта» продолжала жить в России. И декабристы, например, разрабатывая проекты будущего государственного устройства России, внимательно изучали конституционные акты американской республики, которую многие из них считали «матерью свободы».

Пушкинский «Джон Теннер» означил новую эпоху российских представлений об Америке. Прозрением гения постиг поэт принципиальную невозможность в условиях буржуазной цивилизации, а именно передовой цивилизации того времени — американской республики — подлинного осуществления провозглашенных ею лозунгов «свободы», «равенства» и «счастья». Невозможности и для индейцев, и для негров, и для белых ее граждан. Речь шла, таким образом, об иллюзорности «американской мечты», абсурдности надежды на формирование свободной, гармонической личности, прямого человека в обществе, где «все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую» подавлено «неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort)».

Десятилетие спустя — в 1846 году — на метаморфозу «американской мечты» обратил внимание Маркс. «И в чем состоит „мечта“? — спрашивает он в „Циркуляре против Кирге“. — Ни в чем другом, как в том, чтобы превратить всех людей в частных собственников». В апреле 1905 года Ленин процитировал эти слова в статье «Маркс об американском „черном переделе“».

Личность и собственничество — вещи несовместные. Вот главная мысль пушкинского комментария к «Запискам» Джона Теннера (Маркс называл это «самоотчуждением человека»); вот главная причина неосуществимости «американской мечты». А по сути — любой подобной «мечты». Ведь собственничество и есть основа мещанства, этого «проклятия мира», как говорил о нем Горький, которое «пожирает личность изнутри, как червь опустошает плод».


Последние могикане Америки

Любимые герои Купера — последние могикане Америки. И могикане-индейцы, и белые «могикане» — Кожаный Чулок, Красный Корсар, «шпион» Гарви Бёрч.

Сродни им и Джон Теннер. Ведь «настоящим yankee», вопреки предположению Пушкина, он не стал. Отказался быть пособником в ограблении индейцев. Двадцать лет жил изгоем среди белых своих соплеменников и ими же, белыми, был убит и сожжен вместе с жалкой своей лачугой…

У Купера семидесятилетний Натти Бумпо жилье свое сжигает сам. Не выносит глумления односельчан, уходит от них подальше, в степи. Пока было куда уходить. «Цивилизация» настигла его и там. И Натти умер…

Кто же они, последние могикане Америки? Почему над этими «прямыми человеками», подвижниками и правдолюбцами, реет дух обреченности? Почему так ненавистны они своим согражданам, они, чье сердце открыто людям, чужой беде, чужому страданию?

У них нет инстинкта собственности. В этом суть. «Ржавчина души» (так называл корыстолюбие Байрон) не коснулась их. Все то «благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую», столь ценимое Пушкиным, делающее человека человеком, в них живо, ничем не подавлено, не опошлено, не замутнено.

В их деяниях нет делячества. Они служат своей цели, своему призванию, ничего не требуя взамен. Так идут на выручку всегда готовые к самопожертвованию Натти Бумпо и его друзья-индейцы. Так служат революции Красный Корсар и Гарви Бёрч. Они отдают ей жизнь, не ожидая ни признания, ни награды.

Они, представители первого поколения американской революции, стали последними могиканами Америки. Такова историческая трагедия Соединенных Штатов Америки, трагедия, запечатленная Купером, отмеченная Радищевым, Пушкиным, Толстым. «Что сказать о народе, чьи идеалы погибли на протяжении жизни чуть ли не одного только поколения?» — это слова Толстого из его беседы с американским корреспондентом.

«Мечта» в Америке осталась — но в облике своего антипода. «Поиск счастья» превратился в поиск прибыльного дела. На смену «прямому человеку» пришло существо бездуховное, циничное, одержимое лишь одной страстью — к наживе. Купер назвал это существо «моникином» — слив воедино понятия «человечек», «обезьяна», «деньги». И озаглавил этим словом свой сатирический роман, опубликованный в 1835 году. За эту книгу Купер подвергся у себя на родине яростным нападкам прессы, общественной травле, обвинениям в «антиамериканизме». В эту пору писатель и завершает свою пенталогию о Кожаном Чулке, ставшую подлинным гимном несломленному человеческому достоинству, песней свободному, прекрасному человеку.

Собственность разъедает. И душу отдельного человека, и сообщество людей. Едины могут быть лишь люди, не думающие о своей кастовой принадлежности. Герои Купера, люди разных цветов кожи, идут по жизни рука об руку, как друзья и соратники. Собственники, дельцы на их пути — всегда персонажи отталкивающие, безнравственные. Таков, например, «Непоседа» Гарри Марч, промышляющий скальпами индейских женщин и детей. «Ты можешь считать себя братом краснокожих, — говорит Непоседа Зверобою, — но я считаю их просто животными…»

Теодор Рузвельт, видимо, и не предполагал, что лишь повторяет слова своего духовного предтечи, когда в многотомном труде «Завоевание Запада» сделал обобщающий вывод: «И вообще белые относились к своему противнику не как к людям, а скорее как к зверям».

Могикане уходят из жизни — им нет в ней места. Могикане и моникины не могут сосуществовать. Победили моникины. Но самой своей гибелью последние могикане Америки обрели бессмертие. Оно — в непреходящей популярности романов Купера, в многочисленных использованиях образа могикан крупнейшими писателями мира, в том внимании, наконец, которое оказал этому образу В. И. Ленин.


Бессмертие

В появлении образа могикан у Ленина очевидна своя закономерность. Тут и связь с традицией русской культуры. И обогащение этой традиции марксистским пониманием предмета, способностью видеть будущее его развитие. И личное, пережитое увлечение творчеством Купера, характерное для нескольких поколений русских революционеров.

Примечателен момент появления этого образа у Ленина.

«Могикане» вошли в духовную жизнь России в эпоху последекабристскую, «удушливую», как называл ее Герцен. У Ленина они появляются в аналогичной ситуации — в пору реакции столыпинской.

Потерпела поражение первая русская революция. «…Отступление и распад сил демократии, разгул ренегатских, „веховских“, ликвидаторских идей…» — характеризует Ленин период 1907–1911 годов.

Символом времени стали небезызвестные строки Федора Сологуба:

В поле не видно ни зги.

Кто-то зовет: Помоги!

Что я могу?

Сам я и беден и мал,

Сам я смертельно устал,

Как помогу?

И вот в декабре 1910 года в ленинской статье, опубликованной в первом (окончание статьи во втором) номере первого — после нескольких лет вынужденного молчания — легального журнала большевиков, появляется приметный, выделенный в сноску образ «могикан» — персонажей героических, «прямых человеков», готовых и на помощь, и на борьбу до конца. Появляется для характеристики пролетариев-стачечников. Никто до Ленина не вносил столько новизны в трактовку куперовского образа…


«„Последние могикане“ революционной стачки»

Осенью 1910 года, живя в Париже, на улице Мари-Роз, Ленин изучает «интереснейшую, — как он пишет Юлиану Мархлевскому, — статистику стачек 1905–8 годов…». В рабочей тетради Ленина «Статистика стачек в России» и появляется впервые образ могикан. Здесь, в особо выделенном разделе «Выводов», относящемся к числу стачечников 1908 года, Ленин пишет: «…в одной Бакинской губ. 46.698!! „Последние могикане“ революционной стачки!»

По материалам тетради Ленин пишет статью «О статистике стачек в России». Размышляя о первой русской революции, ее уроках и той роли, которую сыграл в ней пролетариат («человечество до сих пор не знало, какую энергию способен развить в данной области промышленный пролетариат»), Ленин вновь отмечает бакинцев — сохранив и куперовский образ: «В 1908 году во главе губерний с значительным числом стачечников стоит Бакинская с 47 тыс. стачечников. Последние могикане массовой политической стачки!»

Борьбу бакинских рабочих возглавлял Степан Шаумян, будущий руководитель Бакинской коммуны, первый из двадцати шести, бессмертных бакинских комиссаров.

Статья была опубликована в журнале «Мысль», выходившем в Москве. Ленин был и инициатором его создания, и фактическим руководителем. «Вся наша, — писал он о „Мысли“ Горькому, — и радует меня безмерно…»

…Московская редакция «Мысли» находилась на Большой Пресне (сейчас улица Красная Пресня), в доме № 36. Дом этот сохранился — даже номер остался неизменным! Он недалеко от станции метро «Улица 1905 года». Редакция «Мысли» располагалась здесь пять месяцев, до закрытия журнала полицией. Продолжателем его стало петербургское «Просвещение». Однако достопримечательные события в биографии дома № 36 на этом не кончились. Два года спустя здесь поселилась семья Маяковских. «Я живу на Большой Пресне, 36, 24», — начинает поэт стихотворение «Я и Наполеон». Сейчас в бывшей квартире Маяковских открыт мемориальный музей. Квартира 56, которую занимала редакция «Мысли» (квартира находилась во втором строении дома), в первоначальном виде, к сожалению, не сохранилась — совсем недавно, в 1978 году, она была переделана под комнаты общежития. Примечательно, что это была единственная на этаже квартира с запасным выходом. В «Мысли» было опубликовано шесть работ Ленина; в журнале печатались также В. В. Боровский, И. И. Степанов-Скворцов, М. С. Ольминский, Клара Цеткин, Г. В. Плеханов…

Прошло два года. Изменилась историческая ситуация — иной смысл вкладывает Ленин в знакомый куперовский образ.

Предощущением нового революционного подъема была проникнута и статья «О статистике стачек в России». Подъем скоро начался. И не только в России. В статьях 1912 года Ленин пишет о нарастающем народном движении во многих странах мира — в Англии, США, Германии, Швейцарии, на Балканах, в Китае… Ленин отмечает каждый значительный успех в этом движении, помогает борьбе, вскрывая корни международного оппортунизма. «…В капиталистическом обществе буржуазную политику может вести и рабочий класс, если он забывает о своих освободительных целях, мирится с наемным рабством и ограничивается заботами о союзах то с одной, то с другой буржуазной партией ради мнимых „улучшений“ своего рабского положения». Это Ленин говорит в статье «В Америке», написанной в начале декабря 1912 года. Одновременно, в статье «Английское рабочее движение в 1912 году», для критики оппортунистических пережитков в рабочем движении Ленин использует образ «последних могикан».

Тут несколько уроков сразу: отсутствие стереотипа в трактовке образа; подлинная диалектичность мышления; пример подчинения всех средств, включая общепонятные образы художественной литературы, важнейшим политическим задачам времени. А такой задачей стало избавление от «старинки» в рабочем движении.

Статья была опубликована в «Правде» 1 января 1913 года. Как о «самом выдающемся событии за минувший год» рассказывалось в ней о стачке английских углекопов, которая «положительно составила эпоху». Шестинедельная борьба рабочих завершилась их победой. Правительство вынуждено было пойти на уступки. «…После стачки углекопов английский пролетариат уже не тот, — подчеркивает Ленин. — Рабочие научились бороться. Они увидели тот путь, который приведет их к победе. Они почувствовали свою силу». Таков лейтмотив статьи, обнаруживающий органичную ее взаимосвязь с работой «О статистике стачек в России».

Синдикалистские настроения среди рабочих, вызываемые деятельностью оппортунистических профсоюзов, мешали развитию рабочего движения, становились анахронизмом. «Профессиональные союзы Англии медленно, но неуклонно поворачивают к социализму, — говорилось в заключении статьи, — вопреки многим членам парламента из рабочих, упорно отстаивающих старинку либеральной рабочей политики. Но этим последним могиканам не удержать старинки!»


«Последние могикане буржуазной демократии»

1916 год. Война. Знамение времени — по словам Ленина — «бешеная защита империализма, всевозможное прикрашивание его». И — «реакция по всей линии».

Ленин пишет книгу «Империализм, как высшая стадия капитализма». В девятой ее главе — «Критика империализма» — вновь появляются «могикане»: «В Соединенных Штатах империалистская война против Испании 1898 года вызвала оппозицию „антиимпериалистов“, последних могикан буржуазной демократии…».

И здесь Ленин верен прежде всего себе. Опять мы видим непохожую на предыдущие, самобытную трактовку образа, употребленного не ради красного слова, а в качестве короткого, ясного, емкого и — эмоционально-художественного определения общественно-политического движения в США, которое Ленин счел необходимым отметить.

Антиимпериалистическая лига возникла на массовом митинге протеста в Бостоне 15 июня 1898 года. Резолюция митинга осуждала колониалистскую политику США за рубежом, а также требовала «защищать права людей в пределах наших собственных границ, как, например, права цветной расы на Юге и индейцев на Западе…».

Теодор Рузвельт назвал антиимпериалистов «неповешенными предателями».

Среди этих «предателей» были многие выдающиеся деятели американской культуры, навсегда оставшиеся гордостью и совестью своей страны.

Вероломную, захватническую политику США заклеймил в своих антиимпериалистических памфлетах Марк Твен. «Думаю, что я имею право выступать от имени остальных предателей, — писал он в постскриптуме памфлета „В защиту генерала Фанстона“, — ибо уверен, что они разделяют мои чувства. Объясню: кличку предателей мы получили от фанстонских патриотов бесплатно. Они всегда делают нам такие комплименты. Ох, и любят же эти молодчики льстить!»

Осудил испано-американскую войну и маститый Уильям Дин Хоуэллс. Его иронический рассказ «Эдита» известен нашим читателям.

В год начала войны национальной знаменитостью стал мистер Дули — герой политических фельетонов писателя-сатирика Финли Питера Данна. Бармен из Чикаго Мартин Дули со своим приятелем мистером Хеннеси рассуждали о политике, о военных действиях на Кубе и Филиппинах, о коррупции в армии, об англо-саксонском «превосходстве» над другими народами, осмеивая «философию» американского обывателя в пародийной, острогротескной форме.

В том же 1898 году вышел первый сборник стихов Эдгара Ли Мастерса, решительного противника агрессии, одного из самых язвительных поэтов-скептиков Америки.

Президентом нью-йоркского отделения Антиимпериалистической лиги был Эрнест Кросби, давний корреспондент Толстого, автор нескольких работ о нем, однажды посетивший своего кумира в Ясной Поляне. Под непосредственным влиянием Толстого Кросби создает сатирический антивоенный роман «Капитан Джинкс, герой». В 1905 году Кросби становится председателем нью-йоркского Комитета друзей русской свободы. В июне 1906 года он встречался с находившимся в Америке Максимом Горьким.

Кросби послал Толстому книгу своего друга Герберта Уэлша «Страна другого человека» (она сохранилась в яснополянской библиотеке), где разоблачались преступления американской военщины на Филиппинах. «Я один из тех многих тысяч мыслящих людей на земле, — обращался Уэлш непосредственно к Толстому, — которых сейчас сильно беспокоит вопрос о войне, которые считают войну бичом человечества и полагают долгом каждого, кому дороги интересы человечества, разумно и терпеливо делать все, что в их силах, для ее ограничения, а если возможно, то и окончательно изгнать войну из жизни человеческого общества». «Не могу не восхищаться Вашей деятельностью», — отвечал ему Толстой. Многие годы Герберт Уэлш возглавлял созданную им Ассоциацию в защиту прав американских индейцев.

Вице-президентами Антиимпериалистической лиги были известные деятели негритянского движения Букер Т. Вашингтон и Уильям Дюбуа.

Против экспансии выступали и видный журналист, основатель журнала «Нейшн» Эдвин Годкин, и его друг, профессор Гарвардского университета Чарльз Нортон, и философ-прагматист Уильям Джеймс, читавший лекции в том же университете.

Среди «предателей» особую неприязнь Теодора Рузвельта вызывал сенатор-антиимпериалист, лидер оппозиции Ричард Петтигру. «Эта свинья кажется мне самой вредной из всего стада», — заявил Рузвельт.

Четверть века спустя в своей книге «Торжествующая плутократия» Р. Петтигру привел эти слова, рассказывая о систематической публичной травле, которой подвергались антиимпериалисты — сам Петтигру в итоге лишился сенаторского поста. Да и «Торжествующую плутократию» ему пришлось издавать за собственный счет.

Сын аболиционистов, устроивших в своем доме «станцию» легендарной «подпольной дороги» для беглых рабов, Р. Петтигру многие годы боролся против империалистической политики своей страны, боролся с мужеством и обреченностью одного из истинных «последних могикан буржуазной демократии». Защищал он и права индейцев. В книге приводится письмо индейцев племени Сенаки, которые «с искренной любовью» приносят свою благодарность за «ценную помощь… многоуважаемому Ричарду Ф. Петтигру».

Ему было почти семьдесят, когда в России произошла социалистическая революция. Он стал следить за сообщениями из России, изучать литературу о ней — и понял глубинную суть перемен, происходивших там. И он приветствовал «Русскую революцию», посвятив ей специальную главу своей книги. «В течение последних двух столетий, — говорится в этой главе, — произошло много революций. После каждой успешной из них народ составлял конституцию по образцу конституций Соединенных Штатов, конституцию, разрешающую экономическим хозяевам безнаказанно продолжать дело эксплуатации. Русская революция покончила с этим прошлым».

Последняя глава книги — о будущем Америки. Автор связывает его с опытом русской революции, заканчивая книгу словами: «Этим путем, и только этим путем можно остановить империализм, и только так классовая борьба может быть устранена, а жизнь народа поставлена на здоровую и рациональную почву. В этом направлении, и только в этом направлении можно надеяться добиться жизни свободной и счастливой, о которой мечтали наши предки».

Глава называется «Взгляд на будущее». По сути, это новая «американская мечта», рожденная новой эпохой. Другой правдоискатель-«могиканин», великий современник Петтигру, его соратник по Антиимпериалистической лиге — Линкольн Стеффенс, посетив революционную Россию, выразил свою «мечту» вещими словами: «Я видел будущее».

«Торжествующая плутократия» вышла в Нью-Йорке в январе 1922 года.

13 октября в кабинете у В. И. Ленина побывал американский художник Оскар Чезаре. Он сделал с натуры несколько портретных зарисовок. Беседуя с художником, Ленин многое спрашивал об Америке, а затем показал ему книгу Петтигру.

— Я как раз вот это читаю, — сказал он. — Прекрасная книга…

Ленин не только рекомендовал перевести, но, по свидетельству Ш. М. Манучарьянц, следил за подготовкой книги к печати — ему присылалась ее корректура.

В конце 1922 года книга вышла в свет на русском языке. Ленину, по его просьбе, был прислан экземпляр перевода.

О счастливой судьбе своей книги в России Петтигру узнал от Сиднея Хилмана, видного профсоюзного деятеля США, председателя Русско-американской индустриальной корпорации (РАИК), деятельность которой Ленин всячески поддерживал. («Ленин верит, — рассказал по возвращении в США С. Хилман, — что это подлинный путь для установления взаимопонимания между Америкой и Россией. Ленин считает возможным развивать эту деятельность безгранично».)

Встреча Ленина с Хилманом состоялась 2 ноября 1922 года. По всей вероятности, во время этой беседы Ленин попросил Хилмана сообщить автору «Торжествующей плутократии» об издании его книги в Москве.

Так к Ричарду Петтигру пришло наконец признание. Пришло из Советской России, от Ленина.

И тогда Петтигру посылает Ленину письмо:

Мой дорогой Ленин!

С самого начала Русской революции я считал ее величайшим событием в истории человека. В первый раз за всю историю человечества одна из великих стран — свыше ста миллионов человек — декретировала право каждого гражданина этой страны на полное развитие своей личности. Я считаю Вас самым великим человеком из всех, которые когда-либо жили на земле, и вот почему: это единственный случай за всю историю, когда революция поставила во главе государства человека, посвятившего все свое внимание улучшению участи своих собратьев и интересам человечества.

Сидней Хилман передал мне, что по Вашей просьбе переведена на русский язык и издана в Москве моя книга «Империалистический Вашингтон» (под таким названием книга Петтигру вышла в США при повторном издании. — И. П.); это мне доставило большое удовольствие. Чувствую себя вполне вознагражденным за вложенный в эту книгу труд.

Я понял так, что книга была переведена советским государственным издательством, и я хотел бы попросить Вас, чтобы мне выслали два экземпляра этой книги на русском языке для моей частной библиотеки.

Так как Вы прочли мою книгу, то знаете, к чему я стремился. Уже больше пятидесяти лет я принимаю участие в общественной жизни, и все эти годы я сражался за права человека. Я всегда был уверен, что вы победите, несмотря на все попытки уничтожить вас…

Преданный Вам Р. Ф. Петтигру

Ответ был послан за подписью секретаря В. И. Ленина, Лидии Александровны Фотиевой. Одновременно с письмом Ричарду Петтигру была отправлена посылка с двумя экземплярами его книги на русском языке.

Кончался октябрь 1923 года…


«…Один из последних могикан геройской группы народовольцев»

Образ могикан появляется у Ленина в последний раз в 1920 году. 22 июня в письме в Наркомзем и Наркомпрод он пишет: «Предлагаю обеспечить гражданина Тыркова, одного из последних могикан геройской группы народовольцев, участника мартовского процесса об убийстве Александра II, — ныне гражданин Тырков в весьма преклонных годах — двумя-тремя десятинами земли из бывшего его имения и 2 коровами для его семьи…»

С Аркадием Владимировичем Тырковым Ленин познакомился еще в Минусинске. В письме матери от 12 октября 1897 года Ленин рассказывает о многочисленных встречах с политическими ссыльными. Первым упомянут именно Тырков.

В мае 1898 года, по дороге в Шушенское, Тыркова навестила и Надежда Константиновна Крупская. «В Минусинске зашла к Аркадию Тыркову — первомартовцу, сосланному в Сибирь без срока, чтобы передать поклон от его сестры, моей гимназической подруги».

Небольшая информация о Тыркове дается в «Указателе имен» ленинских томов. А вот найти какие-либо дополнительные сведения о нем оказалось делом непростым. В справочных изданиях ничего обнаружить не удалось. В работах по истории «Народной воли» даже имя его встречается не всегда. Не помогла на сей раз и обширная художественно-документальная литература о народовольцах. Всюду Тырков лишь упоминается как один из членов отряда наблюдателей[6]. Приводится, как правило, и короткий его разговор с Перовской о Желябове — он произошел в тот момент, когда стало известно, что арестованный до покушения Желябов сам потребовал приобщения своего дела к первомартовцам. Тырков сообщает об этом разговоре в своих воспоминаннях, опубликованных в 1906 году в журнале «Былое». Но о себе он почти ничего не говорит.

Любопытнейшее обстоятельство в биографии Тыркова помогла обнаружить одна фраза в справке, данной Центральным государственным архивом Октябрьской революции. Вот эта фраза: «В 1904 году он вернулся на родину и в последние годы жил в имении Вергежи, Новгородской губернии…»

Вергежи… Новгородской губернии…

В одной из книг, посвященных лицейским товарищам Пушкина, есть фотография: красивый, утопающий в зелени особняк на самом берегу реки Волхов. Называется усадьба «Вергежа». Края Новгородские. А принадлежала она родственникам лицейского товарища Пушкина, Александра Тыркова.

Может, просто случайные совпадения имен и названий?.. Нет, «один из последних могикан геройской группы народовольцев» и лицеист действительно оказались родней.

Александр Дмитриевич Тырков — «курнофеиус Тырков», как называет его Пушкин в шутливом своем протоколе лицейской годовщины 1828 года, отмеченной на квартире Тыркова, — последние годы жизни, будучи тяжелобольным, провел в Вергежах, в семье брата, Алексея Дмитриевича Тыркова. Алексей Дмитриевич (дед народовольца) был новгородским уездным предводителем дворянства, человеком законопослушным и верноподданным. Так же преданно служил царскому режиму его сын (отец народовольца) Владимир Алексеевич Тырков. Одно время он был даже судебным следователем в Петербурге.

Аркадий Владимирович «упал» от своей семейной «яблони» далеко — двадцатилетний студент Петербургского университета в 1879 году стал членом партии «Народная воля». Характер у него оказался поистине «могиканский». Ни колебаний, ни сделок с совестью он не знал. «Что касается причины, которая заставила меня примкнуть к движению, — писал он в своих воспоминаниях, — то я должен сказать, что, признавая основное положение партии — требование изменения политического строя, я не считал для себя возможным оставаться на полдороге. Никаких промежуточных станций для меня не существовало». Находясь уже в ссылке, Аркадий Владимирович отказался от подачи верноподданнического прошения о помиловании, хотя сам директор департамента полиции ручался ему за успех.

С любовью и восхищением рассказывает Тырков в своих воспоминаниях о товарищах по партии, создает великолепные портреты многих известных народовольцев.

Вернувшись из ссылки, Аркадий Владимирович — по той же справке ЦГАОР — занимался хозяйством, был организатором крестьянских кредитных товариществ и кооперативных потребительских обществ.

Его сестра, Ариадна Владимировна Тыркова, та, что училась в гимназии вместе с Н. К. Крупской, стала публицисткой. Она часто бывала в Вергежах и псевдоним себе избрала — А. Вергежский. Сохранились ее дневники, свидетельствующие, что взаимопонимания с братом у нее не было: «Больше всего досадно из-за Аркадия…»

В. И. Ленин считал Тыркову «виднейшей кадеткой» и примечательным образом охарактеризовал ее активность в печати, поставив в ряд «penny-а-liner’ов». «Писачки из-за построчной платы» — так пояснил сам Ленин этот нелестный английский термин. После Октябрьской революции Тыркова эмигрировала в Англию, участвовала там в антисоветской пропаганде.

Аркадий Владимирович продолжал жить в Вергежах, состоял членом Всесоюзного общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев.

Письмо Ленина в Наркомзем и Наркомпрод заканчивалось так: «Распоряжение провести спешно народному комиссару земледелия т. Середе и народному комиссару продовольствия т. Цюрупе (или его заместителю) по соглашению, по телеграфу, с местным губисполкомом». Не успокоившись на этом, Ленин сверху приписал: «Напомнить мне, чтобы было сообщение об исполнении от НКзем».

Соответствующее распоряжение Новгородскому губземотделу было послано народным комиссаром земледелия С. П. Середой. После этого Аркадий Владимирович Тырков переселился из Вергежей, где был организован совхоз, на хутор Бор в той же Новгородской губернии — бывшее имение лицеиста Александра Дмитриевича Тыркова.

Между прочим, главный дом этой усадьбы строился — по просьбе Александра Дмитриевича — по плану и под руководством находившегося в отставке бывшего директора Царскосельского лицея Егора Антоновича Энгельгардта. Самому Александру Дмитриевичу пожить в новом доме не удалось — из-за болезни он вынужден был поселиться у брата, в Вергежах.

Зато век спустя оставшиеся годы жизни в Бору провел «один из последних могикан геройской группы народовольцев». Здесь он и умер — 21 февраля 1924 года…


Апофеоз самоотречения

Глубинную суть нравственного облика главного куперовского героя Белинский определил в рецензии на роман «Следопыт» (The Pathfinder), тогда, при первом издании на русском языке, названный «Путеводитель в пустыне»: «Основная идея его — один из величайших и таинственных актов человеческого духа: самоотречение, и в этом отношении роман есть апофеоз самоотречения». Эту мысль Белинский вскоре повторит в статье «Разделение поэзии на роды и виды».

Толстой внимательно читал и Белинского и Купера. В «Казаках» он создает свой вариант Кожаного Чулка — образ мудрого охотника-следопыта Ерошки. Видимо, желая подчеркнуть генезис этого образа, Толстой в окончательную редакцию повести вписывает фразу, которой не было в ранних вариантах: «Невольно в голове его (Оленина. — И. П.) мелькнула мысль о Куперовом Патфайндере…» Это во время совместной охоты Ерошки и Оленина. Именно после дня, целиком проведенного в обществе старого охотника, Оленин переживает то духовное прозрение, ту жажду деятельного добра, которая обретает свою этическую определенность в многократно повторенной формуле: «жить, чтобы совершить подвиг самоотвержения…»

«Казаки» были первым произведением Толстого, переведенным в Америке. В предисловии к изданным позднее «Севастопольским рассказам» Уильям Дин Хоуэллс писал: «Мое знакомство с творчеством Толстого началось с „Казаков“… Он учит тех, кто хочет и умеет слышать, что Добро, Справедливость — это совокупность скромных усилий каждого отдельного человека, направленных к добру и справедливости, и что ради их успеха необходимо постоянное, ежедневное, ежечасное самоотречение…»

Вот какой мощный трансформатор понадобился Куперу, чтобы «основная идея его» дошла наконец до соотечественников!

По свидетельству Горького, «Казаки» были любимым толстовским произведением Ленина.

«Гениальным Купером» Белинский восхищался без конца. И он был «без памяти рад», когда узнал, что и Лермонтов «думает так же». Как известно, разговор о Купере у них шел в камере гауптвахты, где критик посетил арестованного поэта. Кстати, и у Лермонтова возникал замысел трагедии о колонизации Америки. Пьеса эта не была создана. А поэма «Индианка» — на ту же тему, — к сожалению, не сохранилась.

Творчество Купера отлично знал Пушкин. Он много раз ссылался на американского писателя. В черновом варианте «Путешествия в Арзрум» есть, например, такие строки: «Смотря на маневры ямщиков, я со скуки пародировал американца Купера в его описаниях морских эволюций».

Всем известны и пушкинские слова в «Джоне Теннере» о том, что романтическая односторонность в изображении индейцев Шатобрианом и Купером «уменьшала удовольствие, доставляемое их блестящими произведениями». Но, размышляя о трагической судьбе индейцев, Пушкин — в том же произведении — дважды использует куперовский образ последнего из могикан. Использует не буквально, а художнически, сначала во фразе: «Остатки древних обитателей Америки скоро совершенно истребятся»; затем в оценке «Записок Теннера»: «Они самый полный, и вероятно последний, документ бытия народа, коего скоро не останется и следов».

Интереснейшее свидетельство сохранилось в воспоминаниях Анны Алексеевны Олениной — той, кому посвящено «Ты и Вы», кто могла стать «Annette Pouchkine». Она называла поэта именем одного из куперовских «могикан», причем называла по-английски — Red Rover — Красный Корсар.

И Пушкина привлекает «могиканское» в характере и поступках человека. Так, он говорит о Радищеве, что тот действует «с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарскою совестливостью». Заметим также, что статью «Александр Радищев» Пушкин хотел опубликовать вместе с «Джоном Теннером», в той же третьей книге «Современника» за 1836 год. «Радищева» цензура запретила. «Джон Теннер» остался. Сохранились в нем и без особого труда угадываемые переклички с радищевскими высказываниями об Америке…

Нечто «могиканское» было в облике, характере, творчестве и судьбе Григория Мачтета. «Поражали его высокий, „умный“ лоб, всегда и постоянно молниеносный взгляд и всегдашняя какая-то нервная взвинченность при почти постоянно мрачном выражении лица», — писал о Мачтете Д. П. Сильчевский. «Мрачность», однако, была лишь внешняя. «Он Вам много порасскажет, — говорится о Мачтете в одном из писем Глеба Успенского, — и вообще хороший человек, с ним как-то весело на душе».

И если искать самое краткое определение нравственного облика писателя и сути его творчества, то это будет формула из его же автобиографического рассказа «Два мира», формула, много раз повторенная в других его произведениях, — «потребность самоотречения…». Наиболее полно воплотилась она в знаменитом стихотворении Мачтета «Последнее прости!» («Замучен тяжелой неволей») — этом гимне нескольких поколений русских революционеров, одной из любимых песен В. И. Ленина.

А у Некрасова — в стихотворении «Пророк» — есть удивительные, возвышенно-трагические слова:

…невозможность

Служить добру, не жертвуя собой.

Стихотворение это посвящено Н. Г. Чернышевскому; оно было любимо народовольцами; хорошо его знали в семье Ульяновых; оно отмечено вниманием Ленина.

В одной некрасовской фразе оказались объединенными многие черты, присущие «могиканам», — их «прямота» и целеустремленность, духовная свобода и чувство чести, мужество и постоянная готовность к самоотречению — все те черты, которые, по словам Горького, делали книги Купера «хорошим воспитателем» для нескольких поколений русских революционеров.

Так, несколько раз о романах Купера пишет в своем «Дневнике узника» Вильгельм Кюхельбекер. Другой декабрист, Михаил Александрович Бестужев, рассказывая незадолго до смерти о литературных интересах декабристов на каторге, также называет имя Купера. А Дмитрий Иринархович Завалишин, переживший всех своих товарищей-декабристов и ставший, таким образом, «последним из декабристов», в молодости, в начале двадцатых годов, побывал в Америке и был широко известен как бескомпромиссный защитник прав американских индейцев. Он вынашивал в то время утопический план основания в Калифорнии, рядом с индейскими поселениями, такой русской колонии, которая стала бы, по словам его друга и единомышленника, декабриста Александра Петровича Беляева, «ядром русской свободы»…

В «удушливой» атмосфере последекабристской России романтические герои Купера — и белый Натти Бумпо, и его друзья-индейцы — люди справедливые и мужественные, настоящие друзья и надежные соратники в борьбе, — своею жизнью и смертью напоминали о неисчерпаемости сил народного сопротивления всяческой тирании и порабощению человека.

Книгами американского писателя зачитывался ученик керченской гимназии, будущий руководитель «Народной воли» Андрей Желябов. А когда на Семеновском плацу в Петербурге Желябов и его соратники всходили на эшафот, в далеком Симбирске по «индейской тропе» ступал юный Володя Ульянов…

Не здесь ли источник ленинского внимания к образу «последнего из могикан»? Не здесь ли тот внутренний побудительный импульс, что заставлял его в разные периоды освободительной борьбы вновь и вновь вспоминать о «могиканах»?

Могли быть, разумеется, и другие способствующие тому обстоятельства. Но это уже не меняет главного, непреложного. Очевидно, что в отношении к образу могикан у Ленина аккумулируется богатейшая традиция осмысления индейской темы в русской литературе, в передовом общественном сознании прошлого. Традиция, обогащенная ленинским пониманием нравственной сути образа могикан.

И сам Владимир Ильич был «могиканской» породы. Вспомним слова Горького из очерка «В. И. Ленин»: «Героизм его почти совершенно лишен внешнего блеска, его героизм — это нередкое в России скромное, аскетическое подвижничество честного русского интеллигента-революционера, непоколебимо убежденного в возможности на земле социальной справедливости, героизм человека, который отказался от всех радостей мира ради тяжелой работы для счастья людей».

В ранней редакции воспоминаний, печатавшихся в 1924 году, в этом месте у Горького встречается слово «самоограничение».

А у английского писателя Артура Рэнсома, несколько раз встречавшегося с Лениным, употреблено именно то слово, которым Белинский определил нравственную суть могикан. Рэнсом говорит о Ленине: «Доверие к нему рождает не столько то, что он говорит, сколько эта ощущаемая в нем внутренняя свобода и это его бросающееся в глаза самоотречение…»


* * *

К юго-востоку от озера Онтарио, в невысоких Адирондакских горах, где тишину хранят многочисленные темно-синие озера, окруженные сосновыми и березовыми рощами, затерялся маленький городок Куперстаун — место жизни и смерти Джеймса Фенимора Купера.

В этих краях происходят основные события всех романов о Кожаном Чулке, как и лонгфелловской «Песни о Гайавате». Здесь кочевал с индейцами бледнолицый их брат Джон Теннер. Здесь изучал жизнь индейских племен, подолгу живя среди них, почетный их «сын» Льюис Морган. В этих местах побывал и Фридрих Энгельс, незадолго до того закончивший работу над «Происхождением семьи, частной собственности и государства. В связи с исследованиями Льюиса Г. Моргана» — книгой, где столько добрых слов сказано о нравственных качествах американских индейцев, книгой, над переводом которой работал В. И. Ленин. В этих адирондакских краях провел лето 1906 года Максим Горький…

На окраине Куперстауна, у самой кромки лесного озера, стоит на камне высокий человек. Он опирается на длинный карабин и задумчиво смотрит в темно-синюю воду. Это бронзовый Натти Бумпо. Металл сохраняет вечную скорбь на его лице.

Неподалеку, на мосту, мемориальная доска: «В 1779 году здесь прошли войска генерала Джона Сулливана и генерала Джеймса Клинтона. Это была экспедиция против непокорных индейцев».

Чуть поодаль, на каменной пирамиде, еще одна надпись:

Приветствуем вас, бледнолицые братья!

Мы, на чьих костях вы стоите сейчас,

Называли себя ирокезами. Эта земля.

Которой вы теперь владеете, была нашей.

Вы отняли ее, щедро дав нам взамен

Достаточно камня

для этой могилы.

А «Письмо тотемами», посланное Володей Ульяновым своему товарищу Борису Формаковскому, до сих пор остается неразгаданным…

Б. Володин Счастливые дебюты студента Павлова

1

В анахореты Иван Петрович не метил никогда — напротив, была и Фелицата Ивановна, была и Любовь Александровна, и в рабочих тетрадях, рядом с бисерной дежурной цифирью — он тогда писал мелко, — по получении пригласительной записочки появлялось:

Будут рады

будут рады

будут

вероятно

вероятно

Малая Садовая, дом 6, кв. 14.

Собираясь, тщательно расчесывал могучую русую бороду, обирал перед зеркалом пылинки с сюртука, высматривал, — конечно, по Митиной подсказке, — не вылезла ли сызнова бахрома внизу на брюках. На званых чаепитиях и прогулках на Острова в большой компании, благодаря ему, Мите и Пете неизменно именовавшейся «компанией братьев Павловых», сперва слегка робел, молчал, но потом словно бы взрывался и блистал в любом споре. О жизни. О народе. О назначении интеллигенции и об ее отдаленности от народа. О религии и терроризме. О Достоевском и графе Льве Толстом. Об Илье Фадеевиче Ционе, несравненном учителе Ивана Петровича, взбунтовавшем супротив себя весь ученый белый свет. О Митином патроне — великом Дмитрии Ивановиче Менделееве, только что вовсю разгромившем спиритизм и только что мальчишески влюбившемся в юную вольнослушательницу из Академии художеств (даже будто видели, как, прежде чем стучаться в дверь ее мастерской, он молитвенно опускался на колени перед этой дверью!).

Но сколь далеко зашли два нами упомянутых романа Ивана Петровича — никто не знает. И даже — какой из них был тремя годами прежде и какой позже. И кто — Любовь ли Александровна или Фелицата Ивановна томилась в январе 1877 года на Малой Садовой, ожидая, когда же зазвенит дверной колокольчик, и мечтала увидеть перед дверью четырнадцатой квартиры не всю «компанию братьев», а одного его — статного и с синими огнями в очах! — да еще бы и преклонившим колена на кафельные квадратики лестничной площадки… Право же, в двадцатисемилетнем Иване Петровиче отыскивалось все желанное и глазу, и сердцу, и рассудку.

О внешности более распространяться нечего: есть фотографические карточки тех лет — хорош был! И добр, и страстен, и совестлив. И умен, и начитан — отчаянный книжник! И — скромен. Женщины-то любят, чтоб мужчины были и велики и скромны, а Иван-то Петрович сам никогда не рассказывал, что присудили золотую медаль в университете за кандидатское диссертационное сочинение по физиологии о нервах, заведующих работою в поджелудочной железе. Что научные статьи пишет. Не поминал о будущем, которое друзья прочили. Не заикался, что мечтает о профессорстве, хотя учился теперь в Медико-хирургической ради степени доктора медицины, без которой оно было невозможно. (Вообще-то он считал мечту несбыточной.)

Так бы никто ничего и не знал, если бы не брат Митя и не Яков Яковлевич Стольников, друг и однокашник и по университету, и по академии.

Яков Яковлевич пошучивал, что Ванька Павлов по собственному намерению лишний год остался на последнем курсе университета для доделки диссертации и неких особых углубленных занятий химией и анатомией. Зато в академии он догнал Стольникова в три месяца — с первого раза получив у грозного Грубера божественное «sufficit» — «достаточно» — на всех восьми экзаменах по собственноручной препаровке восьми частей тела.

— …А мне-то в том мерзлом бараке, — вскрикивал Яков Яковлевич, для красного словца самого себя не жалевший, — каждый вонючий препарат досталось ковырять по два-три раза! И вот опять идет весь Груберов синклит!.. Солдат с ящиком пинцетов в одной руке и с тремя свечами без подсвечников в другой, пьяный для сугреву. За ним сам «Пимен русской анатомии» — мокроступы, тулуп, картуз на носу, бакенбарды до плеч, вот такие очки и такущая сигара. Одесную — фельдшер Андроновский с фолиантом — с «Книгой житий всех мучеников груберистики». Ошую — два тихих прозектора. Сигара — пых, пых. «А скашите напослеток, герр Столникоф, квид мускулюс перекрещивается кум нервус тибиалис антикус? Какой? Покашите пинсетом. Исфините, домине Столникоф, прийдите эще рас, зи виссен нихт!..» А фельдшеру: «Пиши ему нулль в кватрате…» Вот так весь год сдавал!.. А у Ваньки — память!.. Голова!.. И везенье!..

И приговаривал, что если бы Иван Петрович вдруг разочаровался в избранной физиологической науке, он — при своих дарованиях, уме, идеалах, трудолюбии — и в практической бы медицине тоже стал звездой. Такою же, быть может, как сам Боткин!..

Словом, будь Иван Петрович и не послезавтрашний профессор, а из тех, кому раньше или позже не миновать Владимирки, за ним бы и по ней пошли! И что ни Любови Александровне, ни Фелицате Ивановне не пришлось очутиться с ним под венцом, обе ничуть не повинны:

«…Совсем нет, приятели! Я ценил их достоинства, их нетрудно было заметить. Естественно, хотелось стать ближе к ним, стремиться, положим, видеть их и т. д. Но что же дальше? Это была любовь эфемерная, мертвая, а не живая любовь. Она не имела отношения к моей жизни, к работе моей души. Я жил все это время фактически один, для себя самого, внутри самого себя, только по одним собственным, личным, значит эгоистическим побуждениям. Это не могло привести к добру. И что же я теперь? Что ни толкуй, все ж, во-первых, эгоист…»

Вот так Иван Петрович написал о тех былых своих влюбленностях спустя еще почти четыре года — уже в самом конце 1880-го. Пришла потребность исповедаться, переоценить прожитую жизнь — взял и переоценил. Так со многими тогда бывало и сейчас иногда случается. А приходит такая потребность, когда есть самый главный исповедник — часть тебя самого: половинка, найденная наконец в бескрайнем этом мире, где, боже ты мой, могли ведь и не встретиться, не прикоснуться, не ощутить, не вскрикнуть, как он: «В живой фактической любви к тебе — моя надежда, мое человеческое достоинство!»

Написано все это было в письмах Саре Васильевне Карчевской, той, что стала спутницей его долгой жизни. Уже их помолвка была объявлена, а она взяла да и отправилась в глухую деревню служить учительницей, дабы сперва отдать народу хоть часть своего долга. Иван Петрович очень тосковал в разлуке и каждый день, а то и дважды в день выплескивал на бумагу мольбы, признанья, пени, все, все, что выразить бы мог, и в тех письмах ничего не приукрашивал, не привирал — это ему не свойственно — и не давал задним числом новой, более удобной оценки ничему из былого. Чего выдумывать, коль он и прежде испытывал истинную грусть и неудовлетворенность из-за того, что все так когда-то сложилось!..

Но письма 1880 года — для другой повести. А что прежние его грусть и неудовлетворенность неподдельны, как было неподдельным в нем все, — засвидетельствовано даже в поэтической форме.

Правда, нам не досталась тетрадь таинственного поэта, скрывавшегося под криптонимом «ВОЛВАП», чьи стихи по мере возникновения читались членам «компании братьев». Но в Ленинградском архиве Академии наук среди конспектов немецких физиологических статей, которые Иван Петрович отштудировал в начале 1877 года, и протоколов экспериментов, которые он тогда ставил под эгидою профессора Устимовича, очутился листок с переводами стихов Гейне и Гёте. И перевод гейневского «Ein Fichtenbaum» оказался не только подписан — даже не криптонимом, а инициалами «Ив. П.», но и помечен точной датой «1877, февраля 2-го», какие ставят, помечая еще и события душевные (под другими стихами даты нет!).

Такая находка — дело серьезное. Гейневский «Ein Fichtenbaum» переводили многие русские поэты, начиная с Лермонтова и Тютчева, Фета и Майкова, — знатокам Гейне известно семнадцать переводов. И когда перевод, подписанный Иваном Петровичем, был автором представлен, оказалось, что он им незнаком, что он — оригинален.

Почему вдруг студенту Павлову вздумалось тогда переводить именно с немецкого, объяснимо просто: как раз он собирался летом 1877 года поехать поработать в Бреславль к Рудольфу Гейденгайну, прозванному «физиолог с пеленок», и всячески совершенствовался в языке, на котором предстояло говорить. Но не в этом дело — а в его настроении! Вот они, стихи:

Незыблемо кедр одинокий стоит

На Севере диком, суровом,

На голой вершине,

и чутко он спит

Под инистым снежным покровом.

И снится могучему кедру она —

Прекрасная пальма Востока,

На знойном утесе, печали полна,

И так же, как он, одинока.

Не знаю, как у читателя, а у меня сердце замерло, когда эти стихи увидел. Принялся было рассуждать про себя, что музыка стиха, пожалуй, все же уступает лермонтовской:

На Севере диком стоит одиноко

На голой вершине сосна,

И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим

Одета, как ризой, она…

Но перевод-то, подписанный «Ив. П.», точнее! Ведь у Гейне на Севере диком тоскует и грезит по неведомой пальме, тоже печалящейся в недоступной дали от одиночества, ель — мужчина: ein Fichtenbaum steht einsam!.. А в русском языке у «ели» род только женский. Придать ему мужской род, как в немецком, где и die Fichte — ель и der Fichtenbaum — тоже ель нельзя — вот переводчики и мучились. Лермонтов заменил ель сосной — простая поэтическая вольность. Создал шедевр, но важный оттенок упустил. А Фет, например, чтобы смысл стал точнее, заменил ель дубом: «На Севере дуб одинокий…», а там и дубы не растут, и звучит неудачно.

Иван Петрович подставил «кедр» не первым — у Тютчева и Полежаева тоже «кедр». Но его перевод лучше тютчевского — на удивление прекрасен. Я разыскатель, человек пристрастный, но вслушайтесь сами:

…И снится могучему кедру она —

Прекрасная пальма Востока.

На знойном утесе, печали полна,

И так же, как он, одинока.

Чтобы такие стихи сложились, нужен особый душевный настрой, отчего дата «февраль 1877-го» и подсказывает предположение о времени, когда Ивану Петровичу пришлось в очередной раз испытать ощущение одиночества, а то ли Любови Александровне, то ли Фелицате Ивановне лить очень горькие слезы из-за того, что все расстроилось. И ведь он о них обеих худого слова не сказал! Напротив — ценил их достоинства: «хотелось видеть их, стать ближе к ним». И хороши, вероятно, и добры, и с идеалами, да вот Ивану Петровичу привиделось и раз, и другой, что любовь к нему — пассивная и не сливается с работою его души. Вот и верь после этого молодым мужчинам, их нежным взглядам и жгучим словам!..

Ну, да понадеемся, что обе барышни сто лет назад утешились, благо жизнь их все же устроилась. Потом — уже в дни невероятной знаменитости Ивана Петровича — они рассказывали, верно, знакомым и внукам, что вот-де, мол, великий-то Павлов за ними ухаживал и каков он тогда, в молодости, был… И конечно, как в сравнении с Иваном Петровичем тогда выигрывал дедушка, которого бабушка все-таки предпочла. Известно, что Фелицата Ивановна, например, вышла замуж за юриста Николая Сергеевича Терского, члена «компании братьев» еще с рязанских семинарских времен — с дощатого мезонина протоиерейского дома у Николы Долгошеи, в коем пылко решались ими судьбы — их общая и всей России тоже, зависевшие от познания человеческой природы!.. Правда, о Любови Александровне неизвестно более ничего, кроме ее девичьей фамилии — Шпаковская, которую Иван Петрович упомянул в письме перед тем пассажем о недеятельной любви. Но мы понадеемся, что и вторая из этих маленьких трагедий, свершившаяся не без его вины в Санкт-Петербурге век назад, тоже заключилась неким благополучением.

Ну, а к началу июня 1877-го Иван Петрович обрел в немецком языке уверенность, показавшуюся ему уже достаточной для ученой работы в обществе, только на том языке и говорящем. На привыкание времени не предвиделось — в Бреславле на все про все у него было два месяца студенческих вакаций и сто рублей на жилье, на житье и прочие расходы.

Отправимся с ним с Варшавского вокзала в третьем классе, чтоб выгадать до Сосновиц на теснотище зеленого вагона десять с полтиной. От границы он по совету профессора Устимовича собирался ехать курьерским Варшава — Бреславль — Вена, в котором шли вагоны только желтые и синие — не ниже второго класса. Да что все эти траты, когда ни в одной любви мы не бываем столь трепетны, как в первой! Годы пройдут, другие увлечения пройдут, а та, первая, стоит вспомнить, все греет! А такою первою, всю жизнь непреходящею любовью Ивана Петровича была в науке физиология поджелудочной железы. Поездка-то из-за нее предпринималась!..


2

Самое время заставить Ивана Петровича вспоминать все нам недостающее из его былого. Чем же, по законам беллетристики, еще ему заняться в душном вагоне третьего класса, полном запахов чугунки, а именно паровозной сажи, залетающей в окна, и соседских тел, потеющих по летней жаре, и пеленок, и скверного табака. В храпящем, младенчески плачущем, гомонящем на все лады о всяческих заботах. Жующем припасенное из дома и купленное у бойких баб и выбегающем на станциях с солидною стоянкой в буфеты — выпить чаю, пива или рюмку. Долгие стоянки часты: трубастую приземистую машину, сияющую огромными квадратными фонарями, и латунными начищенными номерами, и алою передней решеткой «коровоуловителя», то поят водою, то загружают углем, а то перепрягают на новую. Право же, когда свершают путешествие железною дорогой не только в четырнадцатый раз в жизни, как Иван Петрович, а даже и в тридцатый, нельзя удержаться, чтоб не профланировать быстрей солидного по станционному дебаркадеру от своего вагона в голову поезда и не уставиться снова и снова в такие воплощения бытия машинного века, как торжественные маневры при смене одного локомотива другим, сопровождаемые пением медных рожков и обменом взаимными гудками!.. Нельзя не подчиниться общей жизни. Не наслаждаться силою и скоростью движения, воспетыми Кукольником и Глинкой, не всматриваться в виды, сменяющиеся, покуда шибче воли поезд мчится в чистом поле. Не вести с соседями нескончаемых разговоров о братьях-болгарах, войне, переправе у Зимницы, взятии Шипки. Не срываться из буфета при первом ударе станционного колокола, когда не скоро еще и второй, непременно придерживая от воров карман ядовито-желтого нанкового костюма, специально приобретенного в Апраксином дворе для заграничной поездки за то, что и необычен, и цена соблазнительно сходная, и смотрится совсем как чесучовый. (Он очень гордился удачею покупки, тем более одежду всегда ему Митя покупал, а это было первое самостоятельное приобретение!)

При такой занятости вспоминать что-то из нужного нам Иван Петрович смог бы лишь несвязно, урывками, считанные минуты из двух суток пути до границы, до таможенного досмотра, проверки паспортов и пересадки — но не в курьерский, рекомендованный Устимовичем, а в им самим обнаруженный немецкий местный поезд с сидячими жесткими дешевыми местами! Словом, автору придется вспоминать, что нужно, самому.


…Диссертация о поджелудочной железе была уже не первой экспериментальной работой Павлова. Первую он еще второкурсником сделал в кафедральной лаборатории, что над знаменитым коридором «двенадцати коллегий», под началом Филиппа Васильевича Овсянникова, академика и посему первоприсутствующего не только университетской, но можно сказать, что и российской тогдашней физиологии. Соответственно программе тема была задана гистологическая: о нервах легких лягушки.

Правда, Иван Петрович предпочел бы приобщаться к тем трудам, какими сорокапятилетний патрон сам в те дни занимался. Он прошедшим летом очень громкое открытие сделал — установил точное расположение сосудодвигательного центра в продолговатом мозгу. К сему предмету многие физиологи подступались — и Бецольд, и Будге, и Диттмар, и прочие. И вот он поехал на вакации не в имение, а сперва по другому делу в экспедицию на Волгу и потом за границу. Но не на воды, а в Лейпциг к Людвигу, одному из главных его учителей, — посоветоваться, и если получится удача, то чтоб сам Людвиг удостоверился.

Опыты эти были тонкие. Воротясь, Овсянников их показывал в Обществе естествоиспытателей и на лекции — тоже. Брал кролика, отравлял кураре, лаборант Чирьев нагнетал воздух кролику мехами в легкие, чтоб не подох. В сонную артерию вставляли трубку от манометра, и от него на барабане кимографа чертилась вздрагивающая линия давления крови. Филипп Васильевич пропиливал в кроличьем черепе щели и через них глазным ланцетом делал перерезки мозга: одну, другую — каждая на два миллиметра ниже. На третьей перерезке давление подскакивало, и он говорил: «На границе четверохолмия возбуждение, нами наблюдаемое, повторяется неизменно» — и делал еще один разрез, и на кимографе линия скатывалась вниз. И он говорил: «Разрушенный нами центр расположен строго на 4–5 миллиметров выше „писчего пера“». Он и сейчас продолжал этим центром заниматься, но второкурсникам непременно полагалось исполнять темы гистологические. К тому же академик к таким темам относился с особой нежностью, ведь и восторги Клода Бернара, и Монтионовскую премию, и все его положение в мире Филиппу Васильевичу принесли работы по сравнительной гистологии нервной системы рыб, а потом и раков.

Однако студент Павлов признания как гистолог у него не заслужил, и, увы, оттого лишь, что результаты микроскопирования надлежало не только описать словесно, но и зарисовать цветными карандашами: синей растушевкой обозначить ткань альвеол, красными ниточками — стенки «волосных сосудов», в них нежными кружочками — эритроциты, а нервные волокна — черными штрихами, поскольку их серебристость карандашом реалистически не воспроизведешь. Увидев рисунки Ивана Петровича, академик только ахнул тихонько — настолько природа обделила ученика рисовальным даром (кстати, как еще и музыкальным слухом). Отчего, протянув ему в назидание рисунки спинной струны миноги, сделанные сокурсником Володей Великим, — загляденье! — Овсянников мысленно поставил на студенте Павлове крест.

Но Ивану-то Петровичу сызмала, еще с игры в «чижика», невмоготу было проигрывать, уступать в чем-то. Покраснел, да и брякнул — дескать, гистологическая работа не по нему — неистребимым рязанским говором — «не по моей она душе», — что было вовсе лишне.

Реванш он взял в следующей работе — у Циона, у Ильи Фадеевича, бога своего. Молодого и уже на всю Европу знаменитого вивисектора, экстраординарного профессора — у них на кафедре он делил специальные курсы и практикумы с приват-доцентом Бакстом, специалистом по органам чувств, который под началом самого Гельмгольца измерил скорость распространения импульса по седалищному нерву.

Назидательно отчеканив, что легкие задания следует искать не у него, а у кого-либо другого, Цион предложил Павлову с Великим проверить опыт швейцарца Морица Шиффа, вечного оппонента всех европейских физиологов. На сей раз швейцарец провозгласил, что опроверг одно из нашумевших Ционовых открытий. Дескать, импульсы, которые ускоряют сокращения сердца, видите ли, идут не от спинного мозга — не по тому особому нерву, какой обнаружил Илья Фадеевич вместе со своим братом-терапевтом, а якобы вовсе по Виллизиеву — по одиннадцатому черепно-мозговому.

На словах опыт — проще нельзя: выделить у собаки все веточки того и другого нервов и раздражать их поочередно током от элемента Грене через индукционный прибор — какая принудит сердце зачастить!.. Однако же эти нитки, все, надо отыскать препаровкой в распахнутой груди живого животного! Чуть что при операции не так — фонтанчики из артерий, все кровью залито, обрезки сосудов придавливай пальцем, суши рану, захватывай каждый обрезок шиберпинцетами, перекручивай, а то и перевязывай. Все в одиночку: партнер занят, ему надо усыпленной собаке искусственное дыхание делать, нагнетать мехами воздух в легкие. Оторвется помогать — собака издохнет. Справился — ткани уже травмированные, отекшие. Разбери теперь, где нервик, — может, ты его уже порвал или упустил, он же сокращается, порванный или перерезанный, и вообще неведомо, конец какого нерва пойман!.. Вот когда Илья Фадеевич сам оперировал — никаких неожиданностей, ни кровинки лишней. И он тканей руками не только не мял, а старался даже не касаться: все — не перстами, а инструментом. Коли надобна, когда лигатурой сосуд перевязываешь, третья рука — прихватывал пинцет зубами. Весь неверный Шиффов результат был оттого, что швейцарец — хирург похуже.

Тут и оказалось, что рукам Ивана Петровича ремесло дается легко, а Великому, хоть Филлипп Васильевич и сделал его уже кафедральным ассистентом, — трудно, и это подле такой пороховой бочки, как Цион! Владимиру Николаевичу от него и корнцангом по рукам попадало, и язвительных комментариев наслушался: «Эх вы, Великий физиолог!» — далее в том же духе. И Иван Петрович к тому же, ощутив свое первенство, еще и сам стал на партнера пофыркивать, потом покрикивать, а в крайнем раздражении и прибегать к словечкам из бурсацкого лексикона, отчего дружба их пошла врозь. Однако результат, какой ожидался, получили. Более того, обнаружили еще один, никем не описанный, идущий от сердца к мозгу пучок, раздражение которого тоже вызывало ускорение сердцебиения, — центростремительный участок рефлекторной дуги. Посчастливилось. А уж как учитель-то был доволен! Великолепная пощечина его недоброжелателям, размахивающим статьей швейцарца, — мальчишкам, студентам и тем доступно доказать истину, коли овладели вивисекторским ремеслом под его руководительством!


…Он уже третий год пылал борьбой, начавшейся при выборах в Медико-хирургической академии на кафедру, оставленную Сеченовым. Сам-то Сеченов, уходя, именно доктора Циона и назвал лучшею «молодою силой», способной его заменить. Но у одной из тамошних профессорских партий был для этого места свой человек — какой ни есть, а свой! И у профессора-гистолога, первенствовавшего в той партии, был немудреный интерес получать подольше второе жалованье за чтение через пень колоду родственной дисциплины, не печалуясь излишне, много ли остается в студенческих головах от его учения, — отметки в матрикулах, натурально, возникали без обоюдных треволнений, как бы сами собой. И еще разное было там примешано. История растянулась на два года. Сперва Илью Фадеевича при баллотировке «прокатили на вороных» — тремя шарами. Потом твердая рука, ворожившая ему в военном министерстве, собрала отзывы Гельмгольца, Людвига, Бернара, Пфлюгера, Бабухина. И Филипп Васильевич тоже написал, подробно разобрав все его открытия: спинномозговые сосудодвигательные нервы, ускоряющий нерв сердца, рефлекс Циона — Людвига, синтез мочевины в печени. Не был Илья Фадеевич избран — стал назначен! Да, властью предержащей, зато на основании отзыва первых светил европейской науки!..

В университете Циона не видывали таким, каким он выставлялся в Медико-хирургической, упоенный тем, что на нем, сыне кантониста, инородце, темно-зеленый мундир с рукавами и воротом, расшитыми серебряной листвой военного профессора. Что плечи — в серебряной бахроме подполковницких эполет надворного советника. (А многие тамошние профессора не то чтобы при полном параде по будням, а в цивильных сюртуках лекции читали, манкируя уставом, предписывавшим хотя бы вицмундирный казакин.) И уж такая военная косточка в Илье Фадеевиче прорезалась, что к академическому подъезду он только верхом на кровной кобылице пригарцовывал, которую тесть подарил, интендантский подрядчик. Даже усы по-другому закручены: не вверх, как прежде, а вниз — к бакенбардам, отращенным, чтобы глядеться à la государь, — а в разночинной-то академии такой моде только начальник ее тогдашний следовал да инспектор студентов, благо оба русоволосы, светлоглазы и черты лица имели более подходящие! Но и это все могло бы примелькаться и сойти, кабы «назначенный профессор» при каждом случае не распинался в верности вознесшей его власти. И вышней, вездесущей — хуля нигилизм и материалистические книжки Бюхнера и Молешотта. И ближней — именно главному военно-медицинскому инспектору Козлову, чья твердая рука в свое время заготовила для высочайшей подписи указ о сеченовской отставке, а через два года другой — о Ционовом назначении. Высшей власти его недруги и сами выказывали пиетет. А вот увидев на первом листе Ционова «Курса физиологии» печатное посвящение «Доктору медицины Николаю Илларионовичу Козлову», взъярились и обрушили громы — конечно, не на департаментского начальника, почти всею профессурой ненавидимого, а на автора и книгу — кстати, великолепную.

Печатная перепалка меж ними и Ционом, конечно не смолчавшим, могла бы, кстати, и выдохнуться и ни к чему бы не привести, не ввяжись Илья Фадеевич в войну еще и со студентами.

Годы промечтав о собственной кафедре да о своей физиологической школе, он жаждал поразить коллег по науке своим лекционным курсом — полнотой охвата всех современнейших, самых животрепещущих проблем физиологического поиска, блеском экспериментальных тонкостей, математического их анализа и драматизмом эволюций идей. Слово его было ясно и строго, логика безукоризненна, однако он упустил одну лишь малость, что адресован этот курс не уже готовым физиологам и даже не крохотной аудитории в шесть — восемь университетских учеников, для которых он — признанный светоч, а в его науке — вся их жизнь. А триста новых слушателей — на одних погоны с галунами, на других косоворотки и пледы через плечо, — разные по способностям, подготовленности, интересам, настроениям, приняли его недоверчиво, уже тем одним настороженные, что он назначенный, что он — клеврет властей, и запасенные им сокровища науки оказались многим непонятны и трудны. И, не услышав немедленного благодарного признания, он заговорил с ними, как истый штаб-офицер с нижними чинами, и взялся утверждать высокую науку преславным методом «бараньего рога»: «Быстро читано? Извольте приноровиться!»… «Сложно? Это вам не популярные книжицы!» И на первом экзамене — сто двадцать двоек. А медики-то были главной голытьбой студенческого Петербурга: среди несытых — самые голодные, вольнолюбивые, самолюбивые, накаленные идеями Петра Лаврова, именно в те дни и собиравшиеся «в народ». Кто — когда уже станут врачами, — чтоб лечить. Кто — еще и просвещать. А кто — не откладывая, ближним же летом, — чтобы пропагандировать революцию. Задавали Илье Фадеевичу каверзные вопросики. Язвили его репликами. Взрывался — шикали. И, не выдержав, он грозился вызвать в аудиторию жандарма для поддержания порядка.

…И хотя в университет приезжал не в мундире — во фраке, однако амбициозностью и здесь день ото дня сильнее обдавал коллег, что было мучительно для Овсянникова и ректора Кесслера, пять лет назад пригревших Илью Фадеевича в этих стенах, когда он возник в Петербурге, неустроенный, и без средств, и без выгодной невесты — только с талантом и открытиями, сделанными в пору обучения у корифеев. И лишь с учениками своими — с Иваном Петровичем, с Афанасьевым, его сокурсником, влюбленными в его мастерство, в изобретательную его мысль, он оставался прежним, почти что родственным. Оттого-то об их восторженный пиетет, родившийся еще при первых уроках, все и рассыпалось, точно пена о камни: да, боги надменны, на то они и боги.


…И все же как ни приятен первый успех, первое снесенное яичко, но для Ивана Петровича оно было все-таки не совсем свое — схема целиком дана Ильей Фадеевичем, им результат предсказан, он их ученическими руками водил и сам заявил в Обществе естествоиспытателей их доклад, даже пообещал его чуть ли не в «Пфлюгеровском архиве» напечатать. Да только они с Великим, как Цион ни сердился, все не могли собраться написать совместный реферат. Слава богу, было хорошее оправдание — та самая работа о нервах, возбуждающих секрецию панкреатической, сиречь поджелудочной, железы — для сочинения на соискание медалей 1874 года: оно же для Павлова разом и диссертация, без которой и диплома не получишь, а значит, в Медико-хирургическую не поступишь. А физиолог, «милостивые государи, не лягушатник, а настоящий физиолог без медицинского образования немыслим» — ваши слова, Илья Фадеевич…

Не все им следовали. Великому, к его радости, Овсянников обещал у себя в Академии наук место лаборанта. Тему для конкурсного сочинения Владимир Николаевич взял ту же — о поджелудочной железе. Опыты ставил в университете со студентом Лебедевым, что на курс младше. И консультировался только у Филиппа Васильевича.

А у Афанасьева диссертация была уже готова — гистологическая. Однако он, как и Иван Петрович, думать не мог об ином вожде, кроме «несравненного». Но Цион — весь в делах своей новой кафедры: собственные опыты, опыты сотрудников, лекции и практикумы для студентов, длящиеся порой до часу ночи, да еще приватный курс — физиология кровообращения — с демонстрациями, который даже медицинские светила столицы посещают, дабы приобщиться к новейшим открытиям науки, столь бурно ныне все переворачивающей в представлениях о естестве организма. В университете — ни минуты лишней. Желаете советов — извольте работать на Выборгской, в его теперешнем собственном четырехкомнатном царстве экспериментальной медицины: новехонькие инструменты, новейшие приборы — только из Вены и Лейпцига, и Сергей Иванович Чирьев, ассистент, вам, Иван Петрович и Михаил Иванович, хорошо знакомый, в позапрошлом году уже поступивший в медики на третий курс, как и вы собираетесь.

А найдите-ка пример красноречивей! Вот только нос у Чирьева задран — самому Илье Фадеевичу впору. Он с Ционом и Бакстом в сердечном приятельстве, в домах принят — самый первый по счету их ученик, и лучший, и ныне им равный — звездочка восходящая. И впрямь — талант: гимназию — в пятнадцать! И разом — классы землемеров. Два года работал таксатором у себя на Витебщине. Из Московского университета вылетел сразу — за студенческую сходку, и еще — на год домой под гласный надзор. Зато Петербургский — за три года вместо четырех, и, когда Иван Петрович первый курс окончил, Сергей Иванович, который его на целый год моложе, уже осенился кандидатским саном и был оставлен при кафедре «для приготовления к профессорскому званию». И уже выступал в Киеве с докладом на съезде русских естествоиспытателей. И другая его работа, совместная с академиком, которая, наверно, лет сто проживет, — о влиянии раздражения чувствительных нервов на кровяное давление и секрецию слюнных желез — уже напечатана в бюллетене Академии наук. Причем все заметили — в ней манера Филиппа Васильевича совсем придавлена. Академик что говорил, что писал — про все всегда неспешно, повествовательно: «Получив эти данные, я приступил к выяснению, не влияет ли упомянутое на то-то, да на это, и для того-то сделал так-то». А здесь — энергический стиль: «Собака кураризирована, искусственное дыхание, манометр соединен с сонной артерией, канюля в левом протоке подчелюстной железы, нервы раздражались по полминуте». И таблицы: какой нерв, какое раздражение, давление крови, количество слюны — раз по пятнадцать за опыт. И за другой. И за десятый. Столько-то опытов, такие-то результаты, объясняем их так-то.

И вдруг, тотчас как Илья Фадеевич занял кафедру в Медико-хирургической, кандидат в профессоры Чирьев из университета прочь — опять в студенты и в ассистенты к Циону: физиолог без медицины немыслим! И сразу за работу: «Зависимость сердечного ритма от колебаний внутрисосудистого давления» — огромнейшую! Вот-вот окончит — и его ассистентское место вам, Иван Петрович.

И посему каждый день после лекций, перекусив в студенческой кухмистерской, новые соавторы спускались с Университетской набережной на лед — там, где летом, белея стругаными брусьями, покачивался на барках наплавной Дворцовый мост. Пересекали натоптанной тропой Неву и пешочком-пешочком по морозу, кратчайшим путем: либо по сугробам вдоль Кронверка — к Большой Дворянской, либо противоположными набережными, Дворцовой и Французской, — до Арсенала, а там от основания плашкоутного Литейного моста, тоже в ледостав разобранного и распроданного на дрова, снова по льду протоптанною тропкой на правый берег, к Нижегородской, к анатомо-физиологическому институту. (Весной в ледолом и в паводок, путь получался длиннее — через Тучков мост и Петроградскую сторону. Конки там еще не проложены, одна катила по Невскому, одна — по Садовой, и одна — по Васильевскому острову, от Стрелки до 6-й линии, а извозчики об эту пору вовсю дорожились: пути на двугривенный — и полтинник запрашивали, и больше. Не по карману.)

Но как проиграл былой соавтор! Хотя Цион в том его царстве мелькал зеленой молнией мимо, погруженный в свое, к тому же диссертантам думать надлежит своими головами — недаром «dissertatio» есть «рассуждение», но все-таки сегодня Илья Фадеевич глянет, завтра что-то подскажет, он же и этот предмет тоже знал не книжно — он же работал в лейпцигском институте, как раз когда Людвиг и Бернштейн, Людвигов ученик, одессит, мудрили там над новой постоянной фистулой протока этой железы. Серебряные или стеклянные трубочки Клода Бернара вызывали у собак непрерывное, изнуряющее истечение панкреатического пищеварительного сока, да к тому же мутного, измененного, и они испытывали приспособление понежней — этакое «Т» из свинцовой проволоки. Один усик — в проток, другой — в кишку. Ножка проволочной буквы — в рану, чтобы та не зарастала и получился свищик — и сок через него стекал в пробирку.

Людвиг ждал ответов железы, конечно, на раздражения блуждающего нерва — по анатомической логике. Этот парасимпатический «нервус вагус», «бродяга», рассыпает многожильные проводочки на всем своем пути от черепа до кишок — к внутренним органам, к железам, к сердцу (считалось, что и к сосудам тоже). У всякого волоконца свой смысл, своя функция. Не хитрость заподозрить, хитрость — заставить каждый проводочек заговорить отдельно от прочих. И ведь на идущей в слюнную железу «барабанной струне», тамошней заместительнице вагуса, — она тоже парасимпатическая — Людвигу все удалось! И тогда, в Лейпциге, он с Бернштейном тоже получили два результата. При ихней постоянной фистуле у собаки, проголодавшей сутки, железа все-таки переставала попусту лить сок. А накормят — и секреция вскоре возобновляется. Сдавливал Бернштейн зажимом отпрепарированный вагус — начиналась рвота, и железа умолкала.

Однако эти опыты раскритиковал Гейденгайн — воздействия слишком грубы, исследованный сок чересчур водянист, клетки железы перерождаются из-за воспаления, эксперимент не показывает истинных жизненных событий. Лучше пользоваться временными фистулами, аккуратненько и осторожненько оперируя накормленных кроликов, у которых железа уже работает — в самом опыте. И вместо грубых механических воздействий на нерв испробовать введение атропина, который отключает влияние вагуса, — ведь именно с помощью атропина и удалось раскрыть роль «барабанной струны» в иннервации слюнной железы!..

Великолепные надежды — результат казался несомненным. И вдруг — статья генденгайновского ученика Ландау с невразумительными данными, но категорическим утверждением, что атропин секрецию железы у его кроликов не прекращает. И значит, ее остановка в опыте Бернштейна при пережатии вагуса — общая реакция на травму!..

Илья Фадеевич еле тогда удержался, чтоб не заняться этим самому, — уверен был, что угадал подводный камень. И раз самому некогда — затвердил как конкурсную тему! А Овсянников сей предмет знал отвлеченней — по журналам. И уж поскольку мастерам не дались должные ответы, да и конкурсантам лучше не повторять друг друга, он предложил своему милому Владимиру Николаевичу иной заход: используя временную фистулу, ответить, не участвует ли в событиях другой брюшной нерв — «splanchnicus major» — «большой чревный», несущий симпатические волокна… Окажется — не служит? И это — прекрасный результат для конкурсной работы: еще один довод в пользу роли вагуса и правильности главного пути, избранного наукой. Достанется ли конкурентам равноценный аргумент!..

Никто не знал, как все обернется. Что в октябре 74-го бунт студентов-медиков сокрушит Ционову профессорскую карьеру. Слово за слово, стычка за стычкой, столько набралось да так за два года накалилось, что полыхнул взрыв: «Долой Циона! Вон Циона!» А вызвали солдат разогнать сходку да посадили пятерых зачинщиков на гауптвахту — и начались волнения в Технологическом и Горном. И военный министр граф Милютин распорядился приказать назначенному немедленно катить со всех глаз долой из Петербурга — хоть в Париж. «Из-за расстроенного здоровья». На казенный счет. И он укатил — в Париж. В отпуск, ставший вечным. Ровно за день до заседания секции Общества естествоиспытателей, на котором лаборант Академии наук Великий и студент Павлов должны были наконец посрамить Шиффа, подтвердить истинность былого открытия братьев Цион и сообщить про свой пучок.

Но их вполуха слушали. Многих от одного Ционова имени передернуло, и — зашептались…

Вот от тех дней и потянулись струны уже довольно звонких отношений Ивана Петровича с петербургскими коллегами старшего поколения и своего.

Прежде-то студент Павлов был весь в ученье, в заботах о первом истинно своем научном детище и о затеянном издании — вшестером, с сокурсниками-физиологами, рефератов новейших заграничных работ в виде приложения к «Трудам» Общества: все они подрядились рефераты готовить gratis безвозмездно, — ну, и, конечно, в кое-каких сугубо личных эмпиреях.

О непрерывном бурлении вокруг Циона мудрено было не знать, но Иван Петрович смотрел на события только из-за спины «несравненного учителя» и считал происходящее досадной суетою. Однако в тот день «брызги» уже и до него долетели. Пришлось очнуться, понять, что спина исчезла, ты на ветру один — гляди собственными глазами, своим умом определи, не только какая фистула лучше, но и отношение ко всему окрест себя.

Те первые холодные капли на лице он ощутил, когда Филипп Васильевич после доклада выставил своего лаборанта на баллотировку в члены-сотрудники Общества естествоиспытателей, поскольку ученая зрелость господина Великого доказана его работами, в частности опытами, опровергшими Шиффа. А Павлова даже не упомянул.

Что прикажете, объясняться? Услышать: «Ах, не догадался»?.. Или холоднее: «Извините, но Владимир Николаевич уже официально сделался ученым работником, а вы, сударь, сами остались в студентах. Пусть из высших соображений, но!..» Тоже суета все это! Поддашься — пропадешь. Не то важно, кем тебя числят, коль ты мыслящий реалист, self-made man, сам себя как личность созидающий по гордым прописям Писарева и Смайлса. А коли так — тряхни бородой и сам всему определяй цену, себе — тоже. Только вот в ежемесячные заседания Общества тошно стало ходить.

Но далее такое случилось, чего стряхнуть не мог, потому что не тебя коснулось, а кумира — Ильи Фадеевича. В начале января 75-го совет университета исключил г-на Циона из состава профессоров, как поставившего себя в невозможные отношения с остальными коллегами, — заглазно и единогласно! И значит, академик не только слова не вымолвил в защиту блистательного физиолога и своего сотрудника, но молча и сам кинул камень. И сразу же начальник Медико-хирургической обратился к Филиппу Васильевичу с просьбою читать в академии курс физиологии за временно отсутствующего профессора, дабы не сорвался у второкурсников учебный год. А когда дня три спустя Овсянников взошел на кафедру академической аудитории, шестьсот набившихся в ней студентов-медиков всех курсов встретили его бурею рукоплесканий как воплощение света, вытесняющего тьму. И граф Милютин тотчас распорядился сообщить профессору Циону рекомендацию задержаться в отпуске, присовокупив с усмешечкой, что он бы на месте профессора счел себя оскорбленным и демонстративно бы ушел в отставку. Усмешечка вмиг пошла гулять по Петербургу, все расставилось по местам, и ученый мир словно бы полыньей рассекся для Ивана Петровича надвое — на «чужих» и «своих».

В «чужих», в учителевых недругах, — все.

В «своих», в упрямых Ционовых почитателях, — Чирьев, Бакст, он, Афанасьев, Бакстов ученик Ительсон и два академических профессора — анатом Ландцерт и физиолог Устимович, с новой кафедры, образованной на ветеринарном факультете академии. Они кипели, клеймили дутые величины, падкие до легкой популярности, вздыхали о стадности толпы, горевали, что истинный гений — не пророк в своем отечестве, фразы эти, конечно, долетали до академика и не вызывали при этом никакой видимой его реакции.

Но разговоры разговорами, а были и шаги.


3

Устимович, например, всем говорил, что задумал статью с критикою работ академика. Правда, скорого ее появления на свет не ждал никто, и Филипп Васильевич тоже, поскольку свою докторскую диссертацию Устимович сделал всего через пятнадцать лет после университета — богатому помещику спешить некуда.

А Сергей Иванович Чирьев взял да и отказался исполнять при профессоре Овсянникове обязанности лекционного ассистента и перешел в ассистенты к Устимовичу. Филипп Васильевич пожал плечами, и опыты на лекциях для медиков демонстрировать стал, естественно, его верный лаборант.

Студенты Павлов с Афанасьевым тоже изобрели демарш — какой могли.

Когда Филипп Васильевич взял в руки их диссертации — кому же еще было в университете разбирать, какая из физиологических работ достойна награды, золотой, серебряной или никакой, — то, перелистав их для начала бегло, он увидел на последней странице сперва одной, а тотчас и другой выведенную крупными литерами «благодарность профессору И. Циону за советы, которыми он поддерживал нас при проведении наших исследований в лаборатории здешней Медико-хирургической академии».

Все точки над всеми «i» в этой дипломатической ноте поставлены яснее ясного: ведь советы-то Илья Фадеевич давал как профессор университета, чего не указано, ибо оттуда, господин Овсянников, он при вашем участии две недели назад изгнан, а вот эта лаборатория — навек его лаборатория и наша alma mater, помните сие. Сочинения по традиции анонимны — взамен имен девизы, но и секрет изначально был полишинелев, и этим пассажем забрала демонстративно подняты — по-евангельски, по Матфею: и будем ненавидимы за имя Его — верши, судья, свой суд неправый!.. Можно представить себе, с какой неохотой Филипп Васильевич принялся за чтение.

Однако известно, что на второй странице он насторожился. Дальше — изумился. Увлекся. Восхитился. Взялся за перо и написал отзыв, какого демонстранты не ждали и не хотели от него.

Он педантично объяснил каждое преимущество их работы, для начала, «во первых строках своего письма», сразу поставив их на одну доску с Клодом Бернаром и всеми другими известнейшими исследователями. Вот корифеям не под силу было с помощью постоянной фистулы поджелудочной железы получить надежные факты, по которым можно было бы судить о ходе событий в неповрежденном органе. А наши авторы сумели доказать, что данный метод при надлежащем исполнении приносит прекрасные результаты!..

Было чему порадоваться — господи, да как хорошо эти задиры все продумали, все взвесили в жажде увидеть каждое явление в полной чистоте!.. И они же сумели решить ту Гейденгайнову задачку, — сумели именно потому, что сперва разобрались, отчего она не далась коллеге Ландау. Временная фистула, травма самой операции — вот корень неудачи, ибо любое сильное чувствительное раздражение, по какому бы нерву ни распространялось, неизменно тормозит — это ими доказано! — поджелудочную железу, «оглушает» ее, лишает способности отвечать на сигналы, призывающие, чтоб она заработала. Все-то ждали, что будет ее стимулировать, как слюнную!

А при постоянной людвиговской фистуле, умело сделанной, уже дня через два-три, когда животное оправилось от операции, железа послушно включается, как только собаке дали пищу. И количество капающего из фистулы сока — они его измеряли каждые пять минут — возрастает, затем снижается, вновь возрастает и вновь убавляется с одной строгой закономерностью. И надо думать, что это — также ответы на некие сигналы секреторных нервов.

…Да, да, профессор Гейденгайн доказал, что постоянная фистула, постоянное «окошечко в мир», сама по себе — тоже повреждающий фактор. Но дегенерация клеток железы начинается только к девятому дню — и вот оно, время для наблюдений за нормальной деятельностью органа!

Все у них получалось!

Накормят собаку — и железа начинает работать. Введут атропин — секреция тормозится. Введут физостигмин — и железа снова льет сок. А это же азбука: атропин отключает вагус, физостигмин восстанавливает передачу импульсов, — значит, именно блуждающий нерв, «бродячий», как называл его Сеченов, отдает железе волоконца, заведующие секрецией!

Вот он, ответ, ясный, послушный, повторяемый. А забияки не могут остановиться: еще опыт, еще и еще — та же собака, другая, пятая, атропин, физостигмин, раздражение кожи током, раздражение вагуса, седалищного нерва и нерва голени. Миска с мясом собаке под морду, трубка манометра в артерию — то в сонную, то в собственную артерию железы: совпадает ли секреция с расширением сосудов, с гиперемией, с полнокровием органа?.. Наслаждаются собственной умелостью, словно акробаты у Чинизелли: можем на «bis!» и такой кульбит, и этакий, — да как иначе, если дело дается. Если чувствуешь, что природа трафаретна. Что ощупываешь истинные закономерности. Что, может, еще какой-то поворот и уже просто рукой потрогаются паутинки проводочков — и тех, что запускают железу в работу, и тех, что приказывают остановиться, по принципу нервного антагонизма, да иного и быть не должно: ведь мы живем в семидесятые годы могучего девятнадцатого века и лучшие умы физиологии предвидят, что механизм обязан быть таков!

…Но вот в этих ли точно выражениях воплощались мысли Филиппа Васильевича, возникшие от чтения диссертаций Павлова и Афанасьева, или в других, про это биться об заклад не станем. Быть может, у Овсянникова, соответственно его сану, в голове звучали слова посуше, почопорней. А вот что чувства и мысли были в этот час именно такими, академик сам подтвердил нижеследующими фразами: «В представленных исследованиях… мы находим веские доказательства и опыты, которые нам говорят…» Или: «Оба автора нашли, что…» А еще: «Исследование нервных влияний на поджелудочную железу принадлежит к самым трудным…» И наконец: «Ввиду этих обстоятельств и интересных новых результатов… я бы полагал вполне справедливым удостоить их золотой медалью».

Чем и обрек своего любимца утешаться всего серебряной, на каковую его тогда же и представил.

Думаете, Павлов с Афанасьевым растаяли от присужденной награды? И от этого отзыва, меж строк которого и признание читается: «а я-то вас, коллеги мои молодые, прежде не ценил, как вы того заслуживаете», и виднеется протянутая учителева рука — он же все-таки их былой учитель, хоть и не главный!..

Много ль надо! Взять да на торжественном акте, получив желтенькую кругляшку величиной с империал, с червонец, либо еще прежде вручения, подойти, улыбнуться, подержаться за длань, поблагодарить, спросить — не считает ли патрон возможным представить работу Обществу естествоиспытателей, — ах как же, как же, будет украшением и заседания, и «Трудов», издаваемых Обществом. Все как в басенках, любимых Иваном Петровичем с детства, с житья у крестного, преосвященного Афанасия: забудем прошлое, уставим общий лад, а там Do ut des[7], благосклонность станет покровительством — всего лишь маленькая сделка с самим собой, self-made man’ом — не думать о вчерашнем, не замечать сегодняшнего… Черта с два! Ни Иван Петрович, ни Михаил Иванович ту медаль с красивым Гением, несущим лавровый венок «ПРЕУСПЕВШЕМУ», вживе и в руках не держали. Совет университета присудил. Чеканили их не по одной — не на один раз. Шкатулка с запасом, где надлежало, хранилась в сейфе. Канцелярский порядок при новом ректоре Петре Григорьевиче Редкине, докторе прав, тайном советнике и многих орденов кавалере, тоже был исправный, и предписанное высочайшим указом поощрение занятий студентов наукою, чтоб у них не оставалось ни времени, ни мыслей для политики, — неукоснительным.

Да они-то на акт не явились за вручением.

И целый год не изволили обратиться к Филиппу Васильевичу с просьбой о докладе. А Общество-то и родилось и жило при университете, и коллеги Овсянникова по университетскому совету в нем тоже главные действующие лица. Они же, присуждая награды трем сочинениям, вышедшим из стен его кафедры, поздравляли первоприсутствующего нашей физиологии с выдающимся приращением научных сил, им выпестованных. Уж кто читал, кто листал, кто лишь от его авторитетных похвал пришел в изумление, не суть важно — ведь как разделились, голосуя! Двадцать пять — за золотую медаль, десять против — ибо не за одну, а за две золотых, чтоб и Афанасьеву — свою, и Павлову — свою. И натурально, после этого, то Карл Федорович Кесслер, председатель Общества, то Андрей Николаевич Бекетов, декан факультета: дескать, где это вы удачнейших своих питомцев прячете, почему их не слышно. Что ответить — в медики подались, и теперь их Грубер с кашей ест, бакенбардами утирается, знаете же Венцеля Леопольдовича?.. Но сколько можно ссылаться на Груберовы «обеды»? Словом, в январе 1876-го Филиппу Васильевичу пришлось открыть заседание зоологической секции Общества рефератом «серебряного» сочинения лаборанта Великого и студента Лебедева «Об отделении панкреатического сока», вернее — об участии или неучастии большого чревного нерва в побуждении секреции. А коли честнее — так о невозможности по результатам, полученным авторами, ответить на данный вопрос.

И на сей раз в зале очутились все тогдашние физиологи Медико-хирургической.

Приват-доцент Ворошилов, чопорный аккуратист, с осени назначенный временно на опустелую кафедру читать курс до конкурса, — Филипп Васильевич его поддерживал и на эту вакансию, разом на более надежное место в Казани. Подле Ворошилова — студент из вольных слушателей: он сейчас ассистентские обязанности при нем исполняет, незнакомый, в университете не учился.

Засим другой, весьма приятный конкурент на вакантную кафедру: приват-доцент князь Иван Романович Тарханов, как его называют на русский лад (по-настоящему-то он Рамазович и Тархан-Моуравов, — по слухам, это значит, что потомок какого-то знаменитого правителя). Вальяжный красавец. Как говорилось, кровь с молоком, глаза — маслины, вороная шевелюра волной. Ученик всех — Филиппа Васильевича, Ивана Михайловича, Ильи Фадеевича. И только что воротился в родные пенаты после трехлетней командировки — от Бернара, Шарко, Ранвье, Марея, Гольца, Гоппе и Реклингаузена — воистину из всех столиц Европы. А уж эрудит! Кажется, что нет такой физиологической статьи, какую бы не читал, не помнил, не цитировал наизусть.

Но ветеринарная кафедра особняком. Барственный, ироничный Устимович и — в военных полукафтанах, словно к бою, — вся его компания будущих докторов медицины: Чирьев, Афанасьев, Павлов.

…Сообщение, для вящей скромности, сделал Лебедев, и — скверно. Нервничал, говорил лишнее, сбивался из-за язвительных реплик — «удачнейшие питомцы» не щадили. Из-за этого с непривычной для себя быстротою поднялся Ворошилов. Похвалил идею, воздал руководителю, слегка посетовал, что опыты немногочисленны, выразил пожелания на будущее. Тут Павлов вскочил было, блеснул новенькими погонами, тряхнул бородищей, ожег синим взглядом — все угадалось — сейчас пойдет: замысел нелеп, исполнение дурно, без хорошего метода нечего соваться. Но его Афанасьев придержал. Пошептались, и он сел, улыбающийся, махнул рукой — дескать, победителям к лицу быть великодушными.

Филипп Васильевич с председательского места оборотился к ним: «Ну, а вы отчего, господа, не спешите? Будем рады в следующем заседании услышать наконец и ваше сообщение».

И 28 февраля услышали. Даже не одно — два! Извольте видеть, при продолжении работы у господ соавторов возникли расхождения. Часть результатов Павлов считает ненадежными и не заслуживающими обсуждения (целые опыты!). Но Афанасьев не согласен, строит из них выводы и намерен искать подтверждений таким-то и таким-то способом, — прелюбопытная дискуссия, в которой участия не мог принять никто помимо них. Филипп Васильевич слово им предоставил почти в самом начале — ради этого свой собственный доклад передвинул на седьмое место. И господи, каким прекрасным получилось это заседание — парадом физиологической науки!

Изысканные выкладки Владимира Николаевича Великого о ветвлении электрического тока в мозжечке. Опыты доктора Гиляревского — свидетельства отсутствия сосудодвигательных центров в больших полушариях. Очень своевременные — это ответ Гольцу и Лепину, оспаривающим сейчас уникальность сосудодвигательного центра продолговатого мозга, детища Филиппа Васильевича. И остальное недурственно. И публики человек шестьдесят — знали, что предстоит сегодня большая физиологическая сенсация. Врачей пришло немало.

Час настал — взошел сам на кафедру.

— Сообщение наше, совместное с господином Истоминым, — Филипп Васильевич поклонился своему соавтору, — посвящено исследованию образования мочевины в работающих мышцах. Нами произведено пятьдесят опытов на собаках с соответствующим числом анализов количества мочевины в крови, взятой до работы и после нее. Анализы выполнялись Валерианом Аркадьевичем, как известно, хорошо владеющим нужными методиками. Подробное изложение работы и относящиеся к ней таблицы будут помещены в бюллетене Императорской Академии наук.

Сделал паузу. Посмотрел в глаза коллегам: поняли, что работу считает завершенной? Поняли.

— Суть нашего труда такова. До сих пор на основании многочисленных исследований считалось, что мочевина количественно не увеличивается во время работы мышц. Тем более что при обычных исследованиях над целым организмом продукты распадения белков могли быть отнесены на счет то одного, то другого органа…


4

Никогда он так не жаждал признания, как в этот вечер. Ни в одну его работу не было, как в эту, вложено столько лихорадочной изобретательности и отчаянного труда, взамен обычного неспешного наблюдения, полного удовольствий от новонайденных штрихов. Еще в юности, в Дерпте, Биддер, муштруя в гистологии, учил его всматриваться в любой предмет, стократ виденный, будто ничто в нем не знакомо: свежий глаз — искусство натуралиста! И столько раз оно его вознаграждало. К примеру, четыре года назад, в Самаре, в экспедиции, предпринятой ради затеянных Обществом работ по искусственному разведению стерляди для пустеющих рек, он ставил опыты со стерляжьей икрой, — начинать-то, конечно, надлежало с тщательного изучения цикла развития рыбьих эмбрионов! И вот, промывая ту икру, он обнаружил, что некоторые яйца почему-то светлее и больше объемом и у них внутри как бы этакий черный поясок. Схватил лучшую свою лупу и увидел этакие «стволики» с почками. А в чистой воде икринки через несколько часов лопнули и оттуда показались целые колонии этаких мелких — не более двух миллиметров — животных. Паразиты, похожие на гидроидов — а за этим классом ничего подобного не водилось! Собрал материал, привез в Петербург, попробовал поселить в аквариуме — подохли. Вновь на Волгу сразу не пустишься — дела! Физиология! Уже с Людвигом списался, что приедет. И поехал. Сделал у него в Лейпциге самую свою славную работу и вернулся. А тут осенью от Астрахани до Саратова поднялась по реке вторая экспедиция Общества, и ему в Питер привезли новую порцию зараженной икры. Вылупившиеся полипы прожили дольше: он оборудовал особый, крошечный — три дюйма на четыре — аквариум, населил его разной микроскопической речной живностью, создал должную среду. Удалось описать три стадии развития. Только вот паразит остался безымянным: самому изобретать нечто вроде «Cordylophora Owsjannikowi» неловко, а другие не догадались предложить. Журналы открытие прославили: найдена причина, отчего уловы падают! Другому такая находка — счастье всей жизни, а ему, первоприсутствующему физиологии, обернулась в укоризну — за спиной, конечно: вот оно, его настоящее-то дело, — стерлядка да икорка! И снова о падкости на легкую популярность. Но куда обидней этих злопыхательств почти дружелюбные суждения, что вот гистолог-то он безупречный, но ни одной собственной физиологической идеи не родил, вкуса к хорошим вивисекциям не проявил, и его работа о расположении сосудистого центра — вся на методиках Диттмара и Циона. Будь глух, как тетерев, все едино доброхоты заставят услышать, что и за шестьсот верст говорится, в Москве, — не только что за шесть, на Выборгской. А ведь наука — не сенат. Право на место в ней, если из ума еще не выжил, тебе самому не подтвердят ни должности, ни классный чин, ни анненская лента, через левое плечо под фрак надеваемая в нужных случаях. А главное — наука разрослась, и вправду на все тебя не хватает. Оттого он и согласился пойти с Менделеевым к графу Дмитрию Андреевичу Толстому, теперь едину уже в трех лицах, и министру, и обер-прокурору синода, и академическому президенту, поддакивал химику, что надо воротить Сеченова из Одессы в Петербург, поделить предметы университетской кафедры — Ивану Михайловичу физиологию, ему гистологию и эмбриологию, и что все это будет только на пользу делу, да и в академики Сеченова давно пора!

Но при сем невыносимо жаждалось доказать напоследок, что выбор его не вынужденный, не от слабости, а разумный, добровольный. Что мог и остаться, если бы хотел. И что ничем не хуже того, ныне отсутствующего вивисектора

И вдруг — толчок. Услышал, что Александр Порфирьевич Бородин, на час-другой отвлекшись от блистательной музыки, придумал способ определения количества мочевины, стократ удобнее и проще прочих, и прибор к нему, — у них в Медико-хирургической высшим достоинством считается изобрести что-нибудь этакое, что врачам в помощь и под силу. И тотчас — идея ошеломительного живосечения, каких никто, даже неистовый Броун-Секар, не видывал: измерить с помощью особенных снарядов процесс диссимиляции в отдельно взятых работающих ногах.

Пригласить Истомина, прозябающего в неудачной службе, — он же студентом помогал Циону доказывать на изолированной печени, что синтез мочевины в ней и происходит! Они тогда вдвоем сделали снаряд для прокачки дефибринированной крови через орган. Правда, здесь не печень в колбе, на стеклянные трубки насаженная, а работающие части тела млекопитающего, какие ни в одну стекляшку не засунешь, но у Валериана Аркадьевича руки хорошие!..

И всегда же в таких случаях все всплывает, что нужно!

В Париже при нем Клод Бернар, милый учитель, как-то осчастливил чрезвычайной радостью старца Раншеваля, отставного военного врача, который каждый полдень, будто служащий, минута в минуту приходил в лабораторию College de France — лишь ради трепетной надежды, что гениальный мэтр доверит еще разик подержать расширяющий рану крючок и к высокой науке прибавится еще капелька его, Раншевалевых, усердий. А тут его наградили большим делом: крутить колесо, от которого через привод вращалось другое, вроде переднего велосипедного, с педалями, — старик пыхтел не столько от труда, как от волнения, — к рычагам колеса были привязаны ноги распластанной собаки: «Осторожнее, мсье Раншеваль, они должны равномерно бежать, а не дергаться!» А сам мэтр с Леконтом мучились из-за канюли, которая в тот день все грозила выскочить из лимфатического протока, — они собирали оттекающую из движущейся ноги лимфу.

Вот точно такую машину Истомин с университетским механиком сделали преотлично. Изрядно возни досталось, правда, со вторым снарядом, который должен был подобно сердцу поддавать дефибринированную кровь в работающие ноги, — пришлось в ционовской конструкции кое-что переменить. Ведь чтобы от других органов мочевина не поступала, собаку надлежало в опыты разрубить пополам. Внутренности убрать. И мигом подсоединить к сосудам задней половины насос, дабы кровь непрерывно прокачивалась через ноги, работающие благодаря вращению машинки, и они все-таки во время опыта еще жили бы сами по себе. Да кровь-то эту надобно еще и подогревать — поддерживать хотя бы приблизительно постоянную температуру, а там — то вода из подогревателя в нее просачивалась, то кровь наружу! Всем досталось — и Истомину, и Великому, и служителю, и механику, и ему самому, конечно.

Освоились, слава богу. Валериан Аркадьевич отправился было в медицинскую академию обучаться определять мочевину по упрощенному бородинскому способу. Но Александр Порфирьевич вдруг расхохотался, — оказывается, его прием и прибор годны лишь для исследования небелкового субстрата, именуемого мочой. А коли в жидкости до черта белка, придется по старинке, громоздко, по Либиху — с азотнокислой ртутью либо по Кьёльдалю — с нордгаузеновской серной кислотой.

…Крутили собачьи лапы. Брали пробы крови. Истомину работы досталось выше головы. Опыты ведь для сравнения ставили то с подогретой кровью, то с холодной — ощутительная выходила разница. Однако надо было и предвидеть возражения. Первое, конечно, будет, что движения мышц происходят без влияния нервных возбуждений. Но коли уже набили себе руку, то можно было попытаться присоединять к своему насосу не только лапы.

— …Не довольствуясь этими исследованиями, — повествовал с нарочитым бесстрастием Филипп Васильевич, — мы предприняли другой ряд опытов, много более сложный, при котором движения мышц совершались под влиянием нервного возбуждения.

Теперь-то он позволил себе и улыбнуться, и еще пожалеть мысленно, что нынешнего триумфа, наверняка предстоявшего, не увидит милый человек Иван Михайлович Сеченов — он же на себе изучал, как изменяется в крови количество мочевины при разном питании.

…Ох, медленно раскачивался граф Дмитрий Андреевич, да еще товарищ министра мешался, Иван Давыдович Делянов. Нашептывал про старый судебный процесс по поводу арестования «Рефлексов головного мозга». И все-таки телега стронулась: в университет пришла министерская бумага с рекомендацией совету обратиться к Сеченову с официальным приглашением. Покатилась бы раньше да побыстрей, и сегодня, закончив свой доклад, можно было бы сказать себе: funktus meus officio, «дело мое сделано», сесть с Иваном Михайловичем рядышком и — без слов, жестов, лишь про себя — передать ему дело, зная, что законченное psa loquitur — за себя само сказало.

Он взял паузу. Длинную, очень длинную, такую, чтобы главный сюрприз прозвучал громом:

— …Во втором ряду опытов мы, напротив, удаляли на уровне тех же поясничных позвонков не переднюю, а всю заднюю половину животного со всеми брюшными органами. Передняя же половина с сердцем и легкими оставалась нетронутою. Собаки были предварительно кураризированы. Дыхание поддерживалось нагнетанием воздуха в трахею. Кровообращение — биениями собственного сердца животного. Некоторые собаки в подобных опытах жили до тридцати минут, и, следовательно, при этом имела место работа мышц. Именно — мышцы сердца, хотя и с резкими нарушениями, а также muskuli intercostales externi et interni[8], поскольку дыхательные движения, обеспечиваемые этими мышцами, сохранялись… И во всех этих опытах, как и в предыдущих, сравнение анализов указало увеличение мочевины в крови относительно нормального уровня.

Оглядел слушателей — ошеломлены! Терапевт Чудновский поймал его взгляд и поднял ладони в жесте молитвенного восхищения. Бекетов тоже кивнул ободряюще. Доктор Керниг, соратник по борьбе за женские курсы, сухой, изящный, выкрикнул, точно в опере: «Ех pede Herculem!»[9]

Перевел взгляд на физиологов: однако Тарханов почему-то смотрел себе под ноги, Устимович — тоже в сторону, Чирьев шептался с Павловым, а у этого бурсака глаза раскрыты широко, но будто бы в ужасе.

Что-то получилось не так.

Глянул на часы и словно для соблюдения регламента, хотя и собирался в конце поведать о трудностях, какими все досталось, прервал себя тремя привычными оборотами:

— К сожалению, во всех случаях одинаковое отношение между продолжительностью работы мышц и количеством выделенной мочевины нам вывести не удалось. Тем не менее результаты всех пятидесяти опытов сходны по тенденции. Данные химических исследований отдельно сообщит господин Истомин, а сейчас, милостивые государи, вам будет продемонстрирован один из наших опытов…


5

То ли через час-другой после этого заседания, то ли наутро, что, пожалуй, скорее, — словом, как только Иван Петрович смог наконец, подумать о случившемся спокойно, у него и отпечатался довольно обоснованный вывод, что тайные мечтания о будущей профессуре теперь-то уж наверняка сделались несбыточными. Во всяком случае — надолго.

Ни горевать, ни сетовать, ни, тем более, изобретать, как все поправить, он не стал: загнал сей вывод куда-то — ну, где токи ветвятся «по Великому» — в мозжечок — и принялся думать о деле. А повторись все происшедшее сначала, он бы, и заранее все будущее зная, ничего б не поменял.

Вот разве только, повторись все это снова, не стал бы, заранее все зная, брать в перерыве перед докладом академика папироску из кожаной сигарочницы, любезно протянутой Тархановым, да еще хвалить табак, что душист («ну как же — трапезондский!..»). Да, краснея, таять, как сосулька, от черного огня ласковых юношеских глаз приват-доцента и тоненького тенорка, словно бы застольный тост певшего хвалу его вы-сокой строгости, óб-личающей нé-дюжинность таланта, — в довольно чистой петербургской речи князя все-таки проскакивали иногда кавказские ударения. Да поддакивать его сожалениям, что издание рефератов заграничных работ, задуманное им с Афанасьевым, Великим, Ительсоном, так и не началось, увязнувши в глине рассуждений о деньгах на него («а это бы освещало логическую сторону нашей работы, пó-у-чи-тельнейшую!»).

Но главное — он не дал бы согласия идти к князю Ивану Романовичу в ассистенты («Илья Фадеевич мне говорил в Париже, что дá-авно обещал вам это место, а господин Войнич, как ни прискорбно, слáбо-вáтый виви-сéктор»).

…А что только не успели они тогда обсудить! Всего за какие-то двадцать минут, пока зала проветривалась, а коридор наполнялся дымом. С полуфразы, с полуслова понимаючи друг друга. Почти ровесники — три года разницы. Поклонники Ционова мастерства, приверженцы одних идей, одних стремлений.

…Панкреатическую железу, конечно. Благоглупости Лебедева — Иван Петрович потешил себя отцовой поговоркой: «Под носом взошло, да в голове не посеяно». Непременность математической оценки данных. Принцип опыта без повреждений, чтобы процесс предстал в натуре. Леность Устимовича — всем хорош, да никуда не торопится. Предстоящий конкурс на кафедру: Ворошилов рисковать не станет, отправится в Казань, Ковалевский собирается отступиться, место, скорее всего, останется за Иваном Романовичем. И конечно же прочертили всю будущность самого Ивана Петровича. Диссертацию — в ближайшие два года, чтоб сразу, с окончанием курса, защитить. Зачисление в Институт врачей для усовершенствования. Заграничную поездку — к кому через пять лет отправиться — и ту обсудили. На все хватило: даже чтобы вспомнить двумя-тремя фразами сочинение Александра Дюма-отца «Кавказ».

— А вы со мной работать не побоитесь? — спросил Иван Романович и добавил уже с нарочито горской интонацией: — Вы разве не слышали, что мне три га-ла-вы ат-рэ-зать, вжик, вжик, вжик, как сар-вать три ареха! Дитя гор! — И, повращав смеющимися глазами, зарассуждал, что надобно жить в своей физиологической семье в мире и любви, не помня о былых трениях и мелких обидах.

…О том, что Дюма-отец описал приват-доцента отроком в своих непомерно длинных «Impressions de Voyage en Russie»[10] Иван Петрович, конечно, знал. В Медико-хирургической с момента появления в ней Тарханова о том ходили многие легенды, непременно сообщаемые каждому новичку. По одной — на тучного француза нападал в горах Кавказских юный дикий абрек. По другой — приват-доцент качался на жирной писательской коленке, пока знаменитый гость кейфовал в доме тархановского папеньки, начальника Нухинского края. По третьей — Дюма обучал его д’артаньяновскому искусству шпаги. Саму книжку не читал почти никто, хотя семисотстраничный «Кавказ», единственный из девяти томов «Impressions», был по-русски издан. Но — в Тифлисе и пятнадцать лет назад!..

Однако кроме легенд меж медиков ходили и некие цитаты, одна из коих и вложена здесь в уста Ивана Романовича. И автору очень захотелось пристроить к ней еще одну легенду: уже о том, как эта книжка будто все-таки попалась в свое время в руки Ивана Петровича. Ведь его младший брат Петя Павлов был любимым учеником зоолога Богданова, а Модест Николаевич в давней своей экспедиции за кавказскими птицами вполне мог подобрать в Тифлисе сие сочинение где-нибудь на книжном развале — над Курой, у Ишачьего моста. И вот, дескать, когда Богданов пригласил Петю поговорить о будущей его работе в должности прозектора университетского зоотомического музея, младший Павлов вдруг увидел на полке в его кабинете «Кавказ» Дюма. И в итоге всем братьям Павловым стала в доподлинности известна беспардонная болтовня Дюма-пера, выставлявшего себя персонажем всех французских басен о Кавказе, а также преизящная словесность его переводчика г-на Роборовского — чиновника канцелярии его сиятельства наместника. Ну, вот точно так, как они стали известны автору, выкопавшему этот раритет и теперь жаждущему под любым соусом пересказать, как именно великий беллетрист изобразил свою встречу с будущим приват-доцентом, а впоследствии и очень достойным профессором-физиологом.

Вот так:

«…Начальник… мужчина лет 40, небольшого росту, но крепкого сложения, разговаривал с 12-летним мальчиком в черкесском платье и с кинжалом. Мальчик имел прекрасную физиономию, в нем представлялся грузинский тип во всей его чистоте: волосы черные, спереди опущенные до бровей, похожие на волосы Антиноя, брови и ресницы черные, глаза бархатные и сладострастные, зубы великолепные. Увидевши меня, он прямо подошел ко мне.

— Не вы ли Александр Дюма? — произнес он на чистом французском языке.

— Да, ответил я, а вы не князь ли Иван Т…?

Я знал его по описанию, сделанному мне Б…

— …Папаша, папаша! — кричал он 50-летнему мужчине здорового телосложения в вицмундире русского полковника. — Папаша, вот г. Александр Дюма!..

— Позвольте мне обнять молодого хозяина, который так сердечно меня принимает, — сказал я мальчику.

— Разумеется, ответил он и бросился ко мне на шею, я еще не читал ваших произведений по своей лености, но теперь, познакомясь с вами, я перечту все, что вы написали. — Знал ли мальчик что пообещал?.. Триста томов!

(…) Все это было сказано с оборотом речи, который я стараюсь сохранить, и с галлицизмом, невероятным в ребенке, рожденном за полторы тысячи миль от Парижа, в Персии, в каком-то уголке Ширвана, который никогда не оставлял родимой стороны. Я был удивлен, и действительно это было чудо в своем роде».

Далее, как и в других главах, следуют описания пиршеств, охоты и пейзажей — все это дежурными поношенными фразами. В Нухе никаких происшествий с Дюма не случилось. Однако без экзотики он обойтись не мог. И вот вся она им якобы почерпнута из застольных рассказов, и тут не разберешь, что он действительно услышал меж двумя грузинскими тостами, а что сам родил — уже над рукописью — в своей фантазии, безупречно угадывавшей читательские желания. Во всяком случае, он вывалил на страницы весь кавказский набор: кровную месть, приготовление шашлыка, попытки диких лезгин умыкнуть будущего приват-доцента и джигитские подвиги, о которых будто бы мечтал сам двенадцатилетний Иван Романович — да, именно: «когда я отрежу три головы, — сказал юный князь таким тоном, как будто бы говорил: „когда я сорву три ореха…“» И страстные клятвы будущего физиолога непременно заслужить Георгиевский крест: «Глаза ребенка воспламенились. Наши дети в возрасте этого князька, угрожаемого каждую минуту разбойниками, и говорящего о рубке головы, как о самой простой вещи, еще играют с полишинелями и убегают под защиту своих матерей, когда возвещают им о крок-митене». (Переведем сей перевод: «…еще играют в куклы и утыкаются в мамину юбку, когда их постращали „букой“».)

Эпизод завершала кода, великолепно «аранжированная» переводчиком г-ном Роборовским:

«В продолжении всего великолепного путешествия по России сердце у меня сжималось всего два раза во время прощаний.

И пусть милый князь Иван возьмет на свой счет один из этих разов, и у кого есть память, пусть возьмет на себя другой… Я уносил от всех их на память что-нибудь: от князя Т… ружье и ковер; от Магомед-хана шашку и пистолет, от князя Ивана чугунные вещи и одеяло; наконец, от Б… шаровары».

Эти штаны анонимного спутника должны были послужить вернейшим подтверждением кавказского обычая дарить гостю все, что только ни похвалит. Они, дескать, оказались сняты вмиг, после чего их хозяин целый день гарцевал верхом в одних «невыразимых», но путешественник, увы, не может предъявить сего подарка: шаровары не налезли на знаменитое писательское пузо, и тотчас пришлось их передарить другому «названому брату».

Теперь, удовлетворив свою жажду поделиться с читателем впечатлениями Дюма-отца, возвратимся вновь в 28 февраля 1876 года; в университетский коридор, в конец двадцатиминутного дымного перерыва.

…После того как Иван Романович, процитировав злополучную для него фразу, изобразил свирепого абрека, Иван Петрович обрадовался его умению отнестись с иронией к себе, расхохотался — он был смешлив, подтвердил, что сочинение «Кавказ» ему известно и княжеский кинжал не страшен, — вот и все три фразы. Но Тарханов тотчас, и как бы вскользь, посетовал на то, что угораздило его тем летом отправиться из Тифлиса к отцу в Нуху, взамен того чтобы поехать с маменькой в Пятигорск, где ей рекомендовано было полечиться водами. И, увы, под иронией угадалась спрятанная опаска — а все-таки не принимают ли слов Дюма на веру, не числят ли цивилизованного Ивана Романовича тайным дикарем?

…Ах этот колокольчик, что пресек такую сладкую беседу, призвав на доклад академика! Кстати, первые минуты доклада Иван Петрович все равно провел как бы вне стен университетской аудитории, где заседали естествоиспытатели, а уже в четырехкомнатном раю экспериментальной медицины, что на Нижегородской улице. Мысленно потрогал тамошние преотличные инструменты и замечательный людвиговский кимограф — кафедре Устимовича досталось только то, что было отправлено Ционом на чердак. Даже кое-что счастливо переставил в одной комнатке, где копошился два года назад с Афанасьевым, дабы поудобнее пооборудовать свой будущий ассистентский уголок. И к Филиппу Васильевичу он в те минуты испытывал лишь чувство благодарности за то, что его элегическое бормотание о продуктах распадения белков, каковые при обычных исследованиях невозможно отнести за счет определенного органа, очень способствовало такому приятному времяпровождению.

И вдруг как обухом: «Мы производили наши исследования над мышцами задних конечностей собаки, предварительно отрезав их от животного на уровне поясничных позвонков, в аппарате, где они двигались искусственно…»

Оцепенело дальше слушал:

«…Кровь… в arteria aorta… помощью особого нагревательного снаряда с термометром…», «препарат был поставлен в различные условия…», «производились с теплым препаратом и кровью при движении… отдельно — при покое», «…с холодным препаратом и холодной кровью при движении и отдельно — при покое…», «удаляли всю заднюю половину…», «…muskuli intercostales interni et externi…»

Оглянулся — врачи восхищены. Но Тарханов смотрит в пол. Шепнул Чирьеву, сидевшему обок: «Неужели Овсянников не понимает, что это уже мочевина трупа?..» Сергей Иванович зло хмыкнул: «Вот и скажите!»

И когда, уже после демонстрации опыта, Иван Петрович поднялся, Тарханов замахал ему ладонью: «Не надо! Сядьте!»

Не сел.


6

В протоколе заседания зоологической секции Санкт-Петербургского общества естествоиспытателей, имевшего быть 28 февраля 1876 года, прозвучавшие выступления изложены все по-разному.

Либо так: «2. Павлов и Афанасьев говорили о своих исследованиях над панкреатическою железою». И более ни слова.

Либо так: «4. В. Н. Великий и Шеповалов сообщали о психомоторных центрах и ветвлении электрических токов в мозжечке и четверохолмии». И пятистраничный реферат работы.

Либо так: «7. Ф. В. Овсянников и В. А. Истомин сделали сообщение об образовании мочевины в работающих мышцах». И реферат. Однако всего на полторы странички, поскольку подробное изложение работы и относящиеся к ним таблицы будут помещены в бюллетене Академии наук.

Или вот еще пример: возражения Филиппа Васильевича по докладу господина Гиляревского изложены весьма пространно, зато сведения о выступлениях по поводу его доклада вовсе очутились в протоколе другого заседания, следующего, — будто бы они произнесены не тотчас, а уже после сообщения Истомина, завершенного неожиданным резюме: «При определении мочевины в крови я был поражен несоответствием количества работы, производимой мышцей, с количеством мочевины, выделенной в одинаковое время».

Засим и следует: «На это сообщение возражали гг. Афанасьев, Тарханов, Павлов». А в конце протокола указано, что в этом заседании Великого и Афанасьева избрали в действительные члены Общества, и Лебедева — тоже.

Протоколы — документ печатный, однако Иван Петрович, которому его феноменальная память ни разу не отказала за всю восьмидесятишестилетнюю жизнь, рассказывал ученикам, что выскочил возмущенный сразу после демонстрации эксперимента — первым, прямо к машинке с собачьими ногами, и, к ужасу аудитории, назвал опыт академика дурацким.

«…При чем же тут работа, когда лапы отрезаны и вяртятся пассивно?!..» В неистовстве у него выскочило рязанское «вяртятся».

И услышал ласковый тенорок своего нового, час назад приобретенного патрона, прозвучавший с изрядною досадой:

— Да-ра-гой господин Павлов, бог с вами! Ну как можно так нé-уважительно о сложнейшей работе старшего коллеги!.. Бéсспорно, в подобных опытах многое способно вызвать вóзражения. И все же нéльзя нé признать, что известная степень работы мышц в опыте нашего! дорогого! Филиппа Васильевича! была! Ибо не только активные движения мускулатуры, но также и пассивные представляют собой… И хотя еще, конечно же, обмен белка при пассивных движениях не тот, но все же…

А дальше, кажется, про установку Людвига и Шмидта для анализа обмена газов в изолированной мышце, — «если память мне не изменяет, „Труды Лейпцигского физиологического института“, том за 1868 год, страница первая», — а также о Сальвиоли, показавшем способность изолированной почки весьма долго сохранять основные функции, — «те же труды, год 1874-й».

— Конечно, господа, мы имеем дело в данном случае с первой пробой! Не безупречной! Как все, что первое. И все же следует, не задерживаясь излишне на возражениях, приветствовать попытку со всей доброжелательностью!..

Беда в том была, что Иван Петрович ни разу еще не бывал на Кавказе.

…Вот он и у Марлинского, и у других авторов читал про тамошние обычаи гостеприимства, побратимства, кровной мести, почитания старших и получасом раньше даже сделал в уме зарубку — коли сойдется короче с Иваном Романовичем, выспросить у него при случае про «законы гор» — у кого же узнать это лучше, чем у настоящего горского князя, да к тому же такого свободомыслящего! И оттого, когда услышал эти тархановские слова, не мелькнуло у него догадки, что в Иване Романовиче аутоматически действует с молоком матери впитанный рефлекс охранения седин старейшины от поругания! Что князь грудью своей прикрыл батоно Филиппа Васильевича! Пативцемуло масцавлебело — высокочтимого учителя, духовного наставника их обоих и многих других!..

Оттого-то после заседания Иван Петрович и сказал Ивану Романовичу, дрожа от ярости, что он готов служить науке, но не «лицам».

— …И с теми, кто служит лицам, никаких дел у меня нет и не будет, честь имею кланяться!..


7

О его дорожных впечатлениях 1877 года, в связи с которыми Иван Петрович мог бы здесь сам вспоминать все эти события, и о его вагонных попутчиках, которым он мог бы о них рассказывать, ничегошеньки не известно. Его устные «impressions» всегда начинались уже с прибытия на Бреславльский вокзал, да к тому же еще и обрывались сразу на эпизоде первой встречи с Рудольфом Гейденгайном.

Начнись они хотя бы в Сосновицах — со сцены таможенного досмотра, и мог в них, например, возникнуть жандармский офицер с аксельбантом. Допустим, подошел бы он невдалеке к очкастенькому студенту в форменной с бархатным воротником тужурке Технологического института и, переглянувшись с чиновником пограничной стражи, принялся бы юношу приглашать в боковую комнату с голубым унтером у двери, да так любезно, словно там уже и стол накрыт, и демьянова уха дымится (этих сцен случалось предостаточно). А чиновник взял бы паспорт Ивана Петровича и с особой строгостью, чтоб полностью его сосредоточить на другом, принялся бы требовать ответа, где г-н Павлов изволит проживать да с какою целью изволит путешествовать: «С научной? М-да-c!..» И тут Ивану Петровичу могли бы вспомниться фамилии трех академических студентов, бесспорно им слышанные, потому что Богомолов, Чернышев и Кибальчич должны были учиться с ним на одном курсе, но к его поступлению в Медико-хирургическую — об этом сокурсники много меж собой говорили — все трое находились на Шпалерной, в Доме предварительного заключения, привлеченные к очень громкому «делу о пропаганде». Людей по этому делу тогда хватали сотнями — и тех, кто «ходил в народ», как Богомолов и Чернышев, и тех, о ком ничего подобного не было известно: вроде бы Кибальчич — по словам тех же однокурсников — ни в кружках не участвовал, ни даже общественных библиотек не устраивал и все дни пропадал на кафедре химии. А вот взял на сохранение то ли чемоданчик, то ли тючок некоей дамы — тотчас обыск, и в тючке обнаружились издания. И, ко всеобщему ужасу, Богомолов в 75-м с собой покончил в тюрьме. А Чернышева в марте 76-го выпустили в последнем градусе чахотки, чтоб только помер не в тюрьме, а в клинике Виллие — на второй неделе своей свободы и на двадцать втором году от роду. Студенты собрали меж собой деньги на его похороны, все как надо — катафалк, священник, свечи, цветы. За гробом до полутысячи юношей и один профессор — князь Тарханов, только что назначенный экстраординарным, поскольку преподавательский опыт его был мал: на должность ординарного ему предстояло спустя год-другой баллотироваться заново. Шел молча, не стараясь ни выставиться, ни стушеваться в толпе, что при его-то наружности и благородной стати и вовсе невозможно, — до самой могилы. Все его видели, и кто хотел, и кто не хотел бы там видеть. А в процессии еще передавали по рукам рукописные листочки со стихами какого-то студента — «Последнее прости»: «Замучен тяжелой неволей, ты славною смертью почил…» И, учуяв, что панихида получается не по одному, а по всем умученным, градоначальник Грессер рысью отправил к Волкову кладбищу отряд полиции. Половину провожавших в скорбный путь не то что к могиле — к кладбищенской ограде не подпустили, причем городовые дали волю кулакам. А Иван Петрович политики сторонился, сам с процессией не пошел; Тарханова в ней увидев, тогда, месяц спустя после инцидента на докладе, в уме обвинил недружелюбно в искательстве — теперь перед студентами — «вот-де, не как Цион». Однако после этого святотатственного полицейского хамства, в тот же день ставшего всем известным, и смерть Чернышева, и похороны даже на него подействовали ошеломляюще. Как бы ни выказывал свою отстраненность, но ведь он обо всем в российской жизни размышлял непрерывно и страстно.

…Однако как отважиться в документальном вообще-то сочинении утверждать, что, дожидаясь в Сосновицах пересадки в дешевый немецкий почтовый, он об этом именно и размышлял. Вот прошлогоднее предложение Тарханова идти в ассистенты — факт точный. Доклад Овсянникова — пожалуйста, он в «Трудах» Общества. Прения, тирада о служении науке, а не лицам, разрыв с Иваном Романовичем — все с павловских слов.

Есть, наконец, тетради Ивана Петровича с конспектами множества немецких и французских физиологических работ — все они посвящены нервным механизмам регуляции кровообращения. И черновые наброски статьи «О сосудистых центрах в спинном мозгу», и сама статья — опубликованная. В ней он оспорил теорию Овсянникова о единственности центра, точное расположение которого академик шесть лет назад определил, а более того — сам подход к такому исследованию («методологию», как нынче бы сказали). И завершается эта статья изложением некоторых принципов, каким должен был бы, по мысли студента Павлова, такой подход отвечать. А если еще присмотреться к опытам, которые были им поставлены осенью 1876 года, создается впечатление, что Иван Петрович все это время непрерывно и про себя и вслух продолжал полемику, так скандально им начатую в февральском заседании Общества естествоиспытателей.

Статья была предназначена для «Военно-медицинского журнала». Как гласили объявления, время от времени там печатавшиеся, господам авторам надлежало адресовать статьи, для этого издания предназначенные, на имя главного военно-медицинского инспектора, тайного советника Николая Илларионовича Козлова — на его квартиру: Конногвардейский бульвар, № 13. Редакция при этом покорнейше просила своих сотрудников-авторов обращать внимание на слог и разборчивость почерка доставляемых рукописей. Однако еще и предупреждала, в очень твердом тоне, что статьи, не напечатанные в журнале, выдаются из редакции без всяких объяснений о причине их непомещения.

Правда, судя по одному признаку, Иван Петрович, возможно, был заранее обнадежен тайным советником Козловым, что его статья увидит свет непременно, и, более того, пожалуй, состоялась у них договоренность еще об одной статье, развивающей те же вопросы на близком материале. Ведь данное сочинение Ивана Петровича было предназначено в раздел журнала, специально учрежденный в тот год для обзоров новейших работ и идей, родившихся в разных разделах медицинской науки — и в экспериментальных, и в клинических.

Она и появилась в этом разделе под заглавием «Важнейшие современные работы по иннервации сосудов и кровообращению вообще. — И. Павлова»; а затем уже стояло: «1. О сосудистых центрах в спинном мозгу». И цифра перед этим подзаголовком говорит, что публикуемый текст — немалый, кстати: в полтора печатных листа — представляет собою первую часть большого сочинения или первую статью из двух или трех, объединенных общей темой и единой идеей. Почти все обзоры, печатаемые в разделе, были из двух или трех частей.

Таким и предстояло стать дебюту Ивана Петровича в российской научной периодике.

Статья «О сосудистых центрах в спинном мозгу» была заверстана в майский номер 1877 года, Иван Петрович трепетно держал корректуру, очень ждал выхода журнала — первая публикация, да и какая! Показать бы ее Гейденгайну — хоть она и на неведомом тому языке, но все-таки как бы визитная карточка.

Однако номер из-за чего-то задержался, а ведь любое сочинение обретает реальную ценность, лишь когда оно читано теми, кому предназначено, и вызвало резонанс, то есть отзвук. Потому сейчас давайте-ка сразу в Бреславль — вместе с Иваном Петровичем, этого отзвука пока еще не услышавшим. Вот и Одер уже блестит в вагонном окошке, и добрый этот город перекидывает с берега на берег и на острова меж ними знаменитые свои мосты — Университетский, Лессингов, Королевский и еще тридцать семь других.


8

Там, в Бреславле, моросил ранний летний дождик — обмывал остроконечные черепичные крыши и парадно блиставший черный клинкер мостовых, чтобы, упаси бог, не запачкался оседавший на них паровозный пар, пока поезд подтягивается к вокзалу мимо опущенного через улицу шлагбаума с темно-синим форменным сторожем. Мокры были и стриженые ломовые битюги в черных наглазниках, не по-русски, без дуг, впряженные в телеги. И их возницы. И извозчики кабриолетов, не закрытые, как их седоки, кожаными верхами и нахохлившиеся на козлах со своими фарфоровыми трубочками. И стоило Ивану Петровичу выйти из вагона, как его ярко-желтый нанковый костюм, совершенно способный, согласно рекомендации Апраксина двора, заменить визитку или фрак при явлении к заграничному научному светиле, начал на плечах темнеть и прилипать.

И тут еще в багажном отделении вокзала почему-то не оказалось ни чемодана, ни баула, ни портпледа Ивана Петровича. А багажный кассир попеременно с кладовщиком, тыча пальцем в квитанцию, что-то ему твердили на очень странном языке из одних гортанных и картавых звуков. И совершенно не понимали Ивана Петровича, который отвечал им на хорошем, как он был убежден, немецком, ибо не только давно свободно переводил даже из Гете, но уже и с русского на сей язык переложил три своих статьи и целых сто рублей издержал перед поездкой на совершенствование в немецком разговорном — из своих-то великих капиталов! В панике он выбежал на перрон, принялся, ныряя под чужие зонты, совать свою квитанцию одному, другому, третьему, в ком только чудилась способность понять и спасти. Без толку — вся Силезия точно сговорилась говорить непонятно. Однако среди прочего всякий раз непременно слышалось картавое: «Айнан-даха банххо! Айнандаха банххо!»

И вдруг его озарило: «Bahnhof!» — «Вокзал!» И он стал тыкать пальцем вниз, в доски дебаркадера: «Ja, ja, der Bahnhof ist da!» — «Да, да, вокзал — здесь!»

Но ему указывали куда-то в сторону.

И только когда квитанция вконец измялась, а желтый костюм, съежившись, вовсе утратил свою неотразимость, плачущие небеса наконец сжалились и прислали доброго ангела в облике веселого носильщика-поляка. И хотя польского Иван Петрович не знал совсем, а познания носильщика в русском тоже ограничивались десятком слов, ангел вник в его беду, хлопнул брата-славянина по плечу и утвердил: «Инный двожец! Инный банхоф! Айн ан-дер!.. Пан розуме?..»

Господи! Оказывается, в Сосновицах он ухитрился адресовать багаж на вокзал, куда прибывают курьерские, а сам-то из экономии прикатил со своими пересадками поездом, который приходит на другой.

Тут ангел сунул квитанцию в карман и сказал: «Карашо, делаю!»

Иван Петрович залопотал как мог, что он приехал к профессору Гейденгайну работать. В университет. Работать к Гейденгайну. К Гейденгайну. Ангел снова сказал: «Карашо, Хайденхайн!» — осенил его своим большущим зонтом и повел из улицы в улицу, срезая путь где-то сквериком, где-то мелким переулочком, так что, если б Ивану Петровичу вздумалось вернуться на вокзал, он обратную дорогу не нашел бы нипочем.

Носильщик позвонил в какой-то дом, трехоконный по фасаду, бойко залопотал с хозяйкой, мгновенно уставившейся на мокрый желтый костюм, — Иван Петрович изо всего скопления звуков разобрал только «фон Русслянд» и еще «херр профессор Хайденхайн». Затем хозяйка ввела его и носильщика в комнатку, очень чистенькую и милую, и стала что-то говорить. Иван Петрович в ответ только улыбался и неопределенно тряс головой. Тогда носильщик достал квитанцию и карандашом написал на обороте цифру — весьма подходящую, после чего Иван Петрович закивал головой уже вполне сознательно. Для увенчания достоинств квартиры носильщик подвел его к окну и, ткнув большим пальцем по дуге куда-то направо и напротив, победительно произнес: «Херрн профессорн Хайденхайн! Лабораториум! Карашо!» Хозяйка покивала головой, но взгляда с костюма на окно не перевела. А носильщик снова хлопнул его по плечу, ткнул пальцем в пол и, почти перейдя на родной Ивану Петровичу русский, торжественно взгромоздил целых пять слов:

— За една годзина вещ-щи тут! — и ушел с квитанцией и хозяйкой.

Иван Петрович выглянул в окно. Дома напротив, все — и двух- и трехэтажные — были в три окна по фасаду. Но один, поодаль, был окон в шесть, если не больше. И это его удовлетворило, и он наконец внимательно обвел взглядом комнату, а потом и свой костюм. Покачал головой: «Эх, как в Апраксином надули!»

И вдруг в нем проснулся классический страх россиянина: «А багаж!» Бог знает кому он отдал квитанцию — что из того, что ангел в форме, коли не только носильщицкого номера не запомнил, но не заметил даже, была ли бляха с номером у поляка. Конечно, багаж не бог весть какой, но все же багаж — там тетради с записями, бельишко, три статьи, пальто! Там деньги в кармане сюртука — единственного! Обмишулят его, растяпу, вахлака рязанского, в чужестранном городе, где ни он никого, ни его самого никто не понимает!.. Не прожить ведь в этой желтой тряпке и без денег!.. Лишь могучим усилием воли заставил он себя ждать, одолевая и этот страх, и стыд за такие свои дурные мысли. Собственных часов, по его достаткам, еще не было заведено, и время тянулось совершенно мучительно. Однако все-таки раздался наконец веселый дверной колокольчик, тяжкие ангеловы шаги, и весь его багаж вступил через растворившуюся дверь в комнату. Иван Петрович радостно распахнул кошелек, но добрый поляк выбрал только две довольно скромные монеты, и тогда Иван Петрович с неожиданной для носильщика внятностью произнес «Die Kneipe!». И услышал: «О кнайпе! Карашо!» Большой перст ангела описал у окна дугу — теперь уже налево. Иван Петрович мигом переоделся в сухое, и когда вышли, то именно за левым углом обнаружилась великолепная маленькая «Кнайпе», где было пиво светлое и пиво темное, и хороший шнапс, и жареные колбаски, и даже бигос, и все недорого, отчего расставались они со Станиславом Даленским — так в миру звали ангела — долго, как и надлежит лучшим друзьям, даже когда они говорят на разных языках и именно когда на улице дождик.

А наутро желтый костюм был обнаружен отглаженным, правда несколько укоротившимся, да замечательная его окраска сделалась не совсем ровной и отчего-то впрозелень. Тем не менее Иван Петрович нашел, что смотрится в нем хоть и не так, как Цион во фраке, но все-таки недурно, и, перейдя улицу наискосок, вступил под своды лаборатории Рудольфа Гейденгайна, имея цель элегантно и победительно доказать светиле задерживающее действие атропина на секрецию поджелудочной железы.

Ему очень нужно было это доказать, и как можно убедительнее, поскольку надо было наконец объявить миру о плоде своей первой научной любви, то есть попросту напечатать эту работу. Какой от нее прок, когда валяется в ящике: не для того делалась. Не назовешь ведь публикацией две строчки в печатном протоколе: «2. Павлов и Афанасьев говорили о своих исследованиях над панкреатическою железою». Но куда сунешься, коли тебя никто не знает? Вот Людвиг в своих «Трудах Лейпцигского физиологического института» печатает только то, что у него на глазах в его институте сделано. Работал у него Сеченов, работали Цион, Бернштейн, Устимович, Пашутин, ездили к нему Овсянников, Чирьев, Бакст, Ворошилов — напечатаны статьи. А то, что сделано в Петербурге, чаще печатает Пфлюгер, но и к нему в Бонн тоже просто так не пошлешь. Он же открывает статью и, только в чем-то усомнится, принимается сам пересчитывать данные. Найдет случайную марушку — и все в корзину. Был бы Илья Фадеевич, он бы удостоверил, что опыты чисты и точны, — так его нет. Кого просить — Овсянникова? Тарханова? Ни за какие коврижки! А Устимович для Пфлюгера все равно что сам Иван Петрович, лицо неведомое. К тому же, поскольку речь о поджелудочной железе, нет лучшего авторитета, чем Гейденгайн. Но он, говорят, и колюч и насмешлив — немцы очень его не любят.

Год ждал — ехать было не на что, стипендия — четвертной в месяц. Только проработав после Чирьева ассистентом полтора семестра, получил вознаграждение — триста рублей. Написал за Устимовича письмо: не дозволите ли моему ассистенту приехать к вам поработать, — патрон расчеркнулся.

Пришел ответ: «Высокочтимый коллега! Недостатка места в моем, в общем-то мало кем посещаемом институте еще никогда не было. Ваш господин ассистент в любое время сможет найти у меня приют». И дальше — что хорошо бы уведомить заранее, чем господин намерен заняться, не будет ли нужды в специальной аппаратуре и в какой именно, ибо инструмента у них вдосталь, только нет приборов для газометрии.

Господин ассистент сообщил, чем намерен заняться, — новый ответ: быть того не может, жду, рад буду убедиться, что не прав. Треть вознаграждения — на уроки разговорного немецкого. На дорогу в оба конца и за багаж — почти всю вторую: девяносто без малого рублей. Прочее — на два месяца житья. Слава богу, экономия на третьем классе позволила купить костюм…

И только Иван Петрович раскрыл дверь указанной служителем большой лабораторной комнаты, где было много людей — верно, что-то обсуждалось, — как сидевший на углу стола субтильный лет сорока господинчик во встрепанной рыжеватой бородке, с пейсами соскочил, вперился в его костюм бесовскими карими глазами, которых и очки не гасили, и, тыча пальцем, точно уличный мальчишка в нелепого прохожего, захохотал: «Kanarienvogel! Ха-ха!», «Herr Kanarienvogel! Хи-хи!» И за ним вся комната закатилась смехом.

Слова были понятны — кричал он на «хохдойч», на литературном немецком. Иван Петрович сразу перевел в уме: «Канарейка! Господин Канарейка!» Нет, правильней — «Господин Канарейкин!»

Растерянно понюхал свой рукав, словно бы пробуя запах цвета. И сам рассмеялся.

И это все решило.


9

«Моему пребыванию в Бреславле во время летнего семестра 1877 г. я обязан тем, что мне удалось продемонстрировать проф. Гейденгайну, согласно его желанию, два из наших, сообщенных совместно с Афанасьевым, опытов о тормозном действии атропина на секрецию поджелудочной железы (данный Архив, т. XVI, с. 173)» — так начиналась пятая статья «von Ioh. Pavlov aus St. Petersburg» — «Ив. Павлова из С.-Петербурга» — из тех его девяти, которые Эдуард Пфлюгер опубликовал в своем знаменитом «Архиве», то есть «Повременнике общей физиологии человека и животных».

Называлась она «Дальнейшие материалы к физиологии поджелудочной железы», отчего и лучше именовать ее просто «пятой». Свет она увидела в XVII томе «Архива», втором за 1878 год. А четыре предыдущих, в том числе и конкурсное сочинение, были все разом напечатаны в XVI томе. И надо же, чтобы именно первая из тех четырех, которая особо открывала столь пышный его дебют на европейской научной сцене, начиналась с ошибки в самом имени автора! Не «von Ioh. Pavlov», как во всех, а «von. S. Pavlov».

Разговор переведен на статьи не случайно, ибо только в них да еще в двух письмах Гейденгайна — все сведения о том, что было с Иваном Петровичем в Бреславле после той веселой встречи, ему оказанной. Вот, например, в пятой статье Иван Петрович дальше написал, что из тех продемонстрированных в Бреславле экспериментов «только один опыт, а именно с постоянной фистулой Бернштейна, дал желаемый результат, тогда как на другом, проведенном на собаке, оперированной по способу Гейденгайна, не удалось доказать никакого действия атропина» — и вот это обстоятельство дало глубокоуважаемому профессору повод по-прежнему отрицать способность данного вещества тормозить секрецию и сомневаться в правильности суждений коллеги Павлова и коллеги Афанасьева, ныне где-то под Рущуком исполняющего в лазарете свой военно-лекарский долг.

Поражение?

Нет, ничья: один — один. Причем, спустя полгода Иван Петрович в Петербурге установил причину неудачи — смотри все ту же пятую статью: мэтр в том опыте навязал ему слишком малые дозы атропина. Так и рисуется картинка, в которой Гейденгайн сам хватается за шприц, чтобы собственноручно впрыскивать собаке сей медикамент, — как же при его темпераменте удержаться от рукодействия, коли на его глазах решается вопрос, прав ли он, Гейденгайн, или нет. Ведь это же им было сказано в свое время: «Я еще ни разу не предпринимал такого рода опыта, который был бы так богат собачьими жертвами и так беден соответственными результатами», — поскольку после операции на панкреатической железе собаки попросту нередко дохли.

Но еще не ведая, что ему придется признать полную победу «господина Канарейкина» — еще при той ничьей, Гейденгайн не счел возможным навязывать Ивану Петровичу никаких поправок к его диссертации. Напротив, предложил отправить ее Пфлюгеру в первозданном виде и даже согласился уведомить сурового издателя, что этот труд «милого господина доктора» им читан и тот опыт с фистулой Бернштейна он видел собственными глазами. Увы, делать это уместно лишь при случае — ведь Пфлюгер по меньшей мере удивится рекомендации, даваемой петербургской работе из Бреславля. Открыть двери дебютанту должна хорошая статья о хороших наблюдениях, выполненных в здешних стенах, что уж само — рекомендация. А вот в письме, к такой статье приложенном, можно упомянуть обо всем прочем — через неделю посылайте вслед ей в Бонн хотя бы всю пачку сочинений: там вас уже будут ждать, милый доктор…


Да, вот именно так: не с церемонностью, не «уважаемый коллега», a «Lieber Herr Doctor» — «милый», «дорогой» — письма тому свидетельство — называл Рудольф Гейденгайн этого бородатого русского студиозуса, навек у него запечатлевшегося непременно в дешевом канареечном костюме, хотя Иван Петрович и в сюртуке, бывало, появлялся. И заразительно хохочущим, коли поймет очередную остроту, хотя чаще был он отрешенным. И непременно говорившим по-немецки с кошмарным произношением — хотя оно день ото дня все-таки становилось понятнее.

И всегда блистательно думавшим на языке профессиональном!

А уж это бреславльский мэтр вывел, еще не успев привыкнуть к его речи, — из двух статей, которые гость сразу выложил вслед за своею диссертацией на профессорский стол (а прекрасно писать по-немецки отсутствие слуха вовсе ему не мешало).

Статьи назывались так: «О рефлекторном торможении слюноотделения» и «Экспериментальные данные об аккомодационном механизме кровеносных сосудов». Но стоило пробежать первые строки — и сделалось ясно, что обе они, посвященные предметам столь далеким друг от друга, сейчас ему предъявлены как дополнительные аргументы к спору о поджелудочной железе, заранее милым доктором заготовленные.

И, добывая их, эти доводы, он, прежде чем отправиться в Бреславль, во-первых, испытал на прочность логически угадываемое главное возражение будущего оппонента — слюнную железу! И представьте — доказал, что и она не только стимулируется раздражениями чувствительных нервов, как у Овсянникова с Чирьевым, но может этими же раздражениями и тормозиться, если они достаточно велики, — например, при действии на нерв сильного тока либо при вскрытии брюшной полости.

А значит, и эта железа, столь совершенно вам знакомая, mein herr Professor, тоже подчинена механике нервного антагонизма — той, которую милый доктор высматривает в управлении работой железы панкреатической!

Но ему и того показалось мало. И вот он уже извлекает другие опытные факты — прелюбопытные:

…что кролики, оказывается, отличаются от всех животных тем, что их поджелудочные железы совершенно не чувствительны к атропину, почему и опыты на них с этим препаратом бессмысленны!

…что кураре, нервный яд, каким все вивисекторы Европы обездвиживают животных, сам по себе, в зависимости от дозы, способен и возбуждать и тормозить слюнную и поджелудочную железу — тоже в зависимости от дозы!

…что и падение давления крови в любых сосудах — в тех случаях, когда их расширение считали пассивным, — тоже непременно зависит от рефлекторных актов!

И кстати, эксперименты с измерением давления внутри артерий при различных нагрузках этот Glänzenderkopf[11] там, у себя в Петербурге, ставил без кураре — по собственной простой и, право, гениальной методике.

Он всего лишь приучил подопытную собаку спокойно, даже чуть ли не с радостью переносить неприятные манипуляции — просто выдрессировал ее тем, что ее во время опыта кормил, а в клетке заставлял изрядно попоститься. И эта Promenadenmischung[12] нетерпеливо ждала — там, в виварии, когда же ее наконец поведут на поводке. Радостно вбегала в лабораторию, сама вспрыгивала на доску операционного стола. Терпела привязывание, обнажение артерии и трубку, вставленную в сосуд, потому что знала: ей сейчас подставят мясную похлебку, да еще и обласкают! И оттого не давала в эксперименте никаких посторонних реакций, из-за которых давление крови у животных, как всем известно, скачет бесконтрольно. И ее покорное собачье спокойствие позволяло достоверно регистрировать, как отклоняется давление — ну хотя бы после изрядной водной нагрузки, полученной животным. И как через считанные минуты оно неизменно возвращается к нормальному уровню.

И право, господин студент готов был — стоило лишь кивнуть — вот так же и в Бреславле выдрессировать собаку для таких же опытов. И вообще показать здесь все свои эксперименты — не потому совсем, что ему будто бы не поверили. Нет! Уже при первой его демонстрации стало видно, что наслаждается самим повторением послушного результата, точно ребенок перипетиями любимой сказки, бог весть в который раз ему рассказываемой. И грех было бы позволить ему тратить на это лишний день — благо, судьба принесла сюда господина Канарейкина с его любовью к поджелудочной железе в самую подходящую минуту: Людимар Германн затеял написать руками двух десятков крепких физиологов, германских, австрийских, швейцарских, многотомный «Handbuch der Physiologie»[13] — фундаментальный свод всех знаний, накопленных к сегодняшнему дню. И «Высокочтимому коллеге Гейденгайну» тоже досталось от него полтома — «Физиология отделительных процессов». Посему вся лаборатория занята одним — экспериментальным разъяснением вопросов, без ответов на которые раздел не получится связным. И милый доктор тоже заполнит некий пробел. Он, кстати, проронил что-то о нелюбви к гистологической работе, так пусть и делает работу с гистологическим уклоном!..

И, подумав так, профессор Гейденгайн, — автор клянется, что мысли эти угаданы им достоверно, — поручил Ивану Петровичу исследовать изменения, какие могут возникнуть и в общем состоянии животного, и в деятельности самой поджелудочной железы, а также и в структуре ее тканей, если проток, по которому секрет вытекает в двенадцатиперстную кишку, по какой-либо причине окажется непроходим. Вопрос не праздный — такая ситуация стандартна для воспалительных процессов, и в самой железе возникших, и перешедших с желчных путей, и при кишечных катарах! Воспроизвести ее проще простого: перевязать проток, и все. Полтора десятка кроликов дадут вполне достаточный материал, чтобы прорисовать типичную картину изменений, — за два месяца гость и работу эту выполнит, и написать статью поспеет, не надрываясь слишком, — благо, смешная причина его нелюбви к гистологии выяснилась и с легкостью устранена («бог мой, рисунки с препаратов мы закажем какому-нибудь нашему умелому студенту!»).

…Нет, не оценил Гейденгайн въедливости Ивана Петровича. «Милый доктор» твердил, что каждый из шестнадцати прооперированных им кроликов должен прожить не меньше месяца, — дескать, лишь тогда экспериментальную болезнь можно считать полновесной. И горевал, что три из них сдохли из-за неудачных временных фистул: ведь для достоверности он по нескольку раз зондировал перевязанные протоки — у каждого ли кролика железа продолжает работать и сохраняет ли добытый сок способность переваривать белки и крахмал.

Более того, он многократно химически исследовал мочу — конечно, каждого кролика: не появляется ли в ней сахар вследствие страдания железы. И еще — количество сахара в крови: не меняется ли оно, особо в артериальной, особо в венозной, — хотел проверить какое-то предположение Циона о происхождении диабета.

И попытался уловить в крови процесс разрушения трипсина, видимо происходящего, если фермент в нее всасывается из закупоренной железы.

И наконец, когда дело дошло до гистологических препаратов, то срезы каждой железы он непременно обрабатывал и окрашивал по нескольким методикам, и лучшей считал одну из самых трудоемких, требующую многодневной работы.

И сверх того — для сравнения еще поставил на двух собаках опыты с перевязкой протоков слюнных желез; к счастью, там ничего нельзя было придумать, кроме исследования изменений в ткани.

Иссякло время, и его деньги, верно, тоже. Об окончании сочинения еще и речи быть не могло — увез в Петербург толстенную пачку протоколов и записей. Правда, уже в середине сентября прислал готовую статью, но предельно осторожную: «Результаты моих наблюдений, которые требуют продолжения, я предлагаю ниже… Исследование этого пункта составляло отправную точку наших экспериментов. Однако мы не смогли пойти дальше сообщенных здесь необходимых предварительных опытов, потому что они поглотили все время моего краткого пребывания в Бреславле». И наотрез отказался обнародовать данные, в которых имелись колебания, не дозволяющие строгого вывода: Гейденгайн, например, безуспешно пытался по почте уговорить его хоть как-то упомянуть про исследования содержания сахара в моче и крови, потому что этот момент весьма уместно было бы осветить в его полутоме «Handbuch der Physiologie». Однако там надлежит точно подсказать читателю-физиологу, где найдет он подробное освещение каждого отдельного вопроса, — вот так: «По наблюдениям И. Павлова (Arch. f. d. des. Physiol., Bd. XVI, S. 124, 1878)» или «Афанасьев и Павлов раздражением других чувствительных нервов получали таковой эффект… (ibid., S. 182)», и снова «по исследованиям Павлова…».

Словом, именно этой статье, над заглавием которой красовалось «Из Физиологического института в Бреславле», и суждено стало возвестить в XVI томе «Архива» о европейском дебюте недюжинного таланта, имя которого в ее заголовке было переврано оттого, вероятно, что Иван Петрович вместо «loh. Pawlow» написал «I. Pawlow», вот наборшик и перепутал «I» и «S».


10

В тогдашних книгах хватало опечаток и похлеще, и не последней из таких она будет в жизни, прежде чем к его имени станут относиться уже столь трепетно, что даже англичане и американцы, не знающие отчеств, вопреки обычаям своего языка начнут на переведенных его книгах ставить «by Ivan Petrovich PAVLOV»!

Но, кстати, и не первой была эта опечатка.

Еще перед поездкой, теплою весной 77-го — уже перед экзаменами за четвертый курс академии, он доложил в Обществе естествоиспытателей те две своих статьи: о механике стабилизации кровяного давления и рефлекторном торможении слюнных желез. После докладов и было наконец сочтено подобающим осчастливить его баллотировкою хотя бы в члены-сотрудники.

Но в конце мая выходит книжечка «Трудов» с протоколами, и все знакомые в страничку тычут: избирается Павлов Иван Павлович!

…А та статья об экспериментальной болезни железы Пфлюгеру так понравилась, что остальным, следом присланным, уже дверь открыта была настежь: прочтет Пфлюгер — и в типографию с рассыльным. Но Иван Петрович статью, что по диссертации написал с Афанасьевым, отправил сразу, как Гейденгайн известил, что первая принята. А две другие Устимович задержал — вдруг проснулся, засуетился: как же, его лаборатория станет теперь в Европе известна, надо бы и самому не только в ее названии над заголовком значиться!

Унес статьи домой — сейчас заглянет и напишет нечто: об особенности взглядов его школы.

Держал, держал, родил. За три недели — три подстрочных примечания к тем статьям.

Одно: «Исследования Хицига и других не менее благоприятны этой точке зрения, чем наблюдения Гольца (К. Устимович)».

Другое: «В виде дополнения к этой серии опытов вскоре появятся исследования д-ра М. Афанасьева над тем же предметом на временных фистулах (К. Устимович)», — вот уж в самом деле, кабы и не плешь, так бы и не голо, — обещаемая статья не дописана, автор на театре войны: два дня солдатиков от брюшняка и малярии лечит, третий сам валяется в ознобе, и предмет этой статьи все-таки слюнная железа, а не поджелудочная!

И напоследок: «Приведенное наблюдение взято из серии опытов, проведенных осенью 1876 г. в нашей лаборатории г-ном Павловым…» — из чьих же еще, коли статья Ивана Петровича! А завершение совсем невразумительное — снова про опубликование, «которое состоится в ближайшем будущем». Столько, мол, под моим крылом наработано — всех удивим!

Из-за его задержки павловские статьи в томе «Архива» и оказались помещены вразбивку. Каждый том выпускался отдельными тетрадками — страниц по сто или чуть больше. Подписчики потом отдавали по шесть тетрадок в переплет. Две первые статьи попали во второй выпуск 1878 года, две эти — в третью тетрадь, а могли бы и все — в одной, как статьи Вормса — Мюллера в том же томе.

Но вот чем хорош Константин Николаевич — потешил душеньку, и опять его не видно. Появится к самой лекции, если не опоздает: «Ах, Иван Петрович, у вас всегда все готово!» А господин ассистент только что в мыле прибежал из детской клиники, или из акушерской, или с лекции по психиатрии. И готово все только потому, что из Митиной университетской квартиры в шесть утра выскочил и весь маршрут — с двумя переходами Невы по льду — рысью, озябнуть некогда, лишь бы все до клиники сделать, чтоб на последнюю минуту осталось только собаку из собачника привести либо прихватить лягушку из бочки, которая для обеих кафедр в тархановской лаборатории стоит. Зато окончится лекция, Константин Николаевич — в клуб, и ты сам всему хозяин.

Да вот только не выкраивалось времени засветло: последний год медицины — сейчас не возьмешь, потом не достанется. А вечерами — газовые рожки, блеклый колеблющийся свет. Когда важно, сколько из фистулы накапало — 0,4 или 0,6 кубического сантиметра, этот свет ненадежен. А чтобы окончить спор, нужна скрупулезнейшая точность. И потому опыты для пятой статьи — для «Дальнейших материалов» — он отложил до рождественских каникул.

…У нас один момент упущен — о резонансе на статью «О сосудистых центрах в спинном мозгу».

Она вышла в запоздавшем майском номере «Военно-медицинского журнала» и, пока ездил по европам, была коллегами прочитана и вызвала, судя по уже разбиравшемуся признаку, пренеприятный резонанс. Вместо продолжения его обзора «важнейших работ по иннервации сосудов и кровообращению вообще» в шестом номере были помещены две первых главы подобного же рода сочинения д-ра Исаака Оршанского «Материалы для физиологии мозга. Психомоторные центры». Две следующих были напечатаны в седьмой, в июльской книжке, а продолжения работы Павлова будто бы и не было! И, зная, какой была его трудоспособность, не верится, что оно осталось недописано!

…Кстати, в напечатанной статье он и не думал ставить под сомнение точность овсянниковской работы, выросшей из двадцатипятилетней предыстории и подтвержденной и уточненной людвиговским учеником Диттмаром. Воистину пониже четверохолмия есть в продолговатом мозгу строго локализованное скопление клеток, разрушение которых или перерезка мозга ниже его приводит к выключению сосудодвигательных рефлексов. Но вот Нуссбаум, например, добыл один несомненный факт, и еще появилось несколько других «вероятных свидетельств», что и ниже, в спинном мозгу, тоже есть центры, способные обеспечить сосудистые рефлексы.

Он не излагал собственных опытов. И не собирался сделаться апологетом новой гипотезы, ни тем более опровергать факты Овсянникова. Стократ важнее вопроса, уникален ли этот центр, или в самом деле есть другие, был для него принцип постановки должного эксперимента и — выше его — то, что принцип создавало: образ научной мысли. Так уж он был устроен, Иван Петрович, что ему непременно по каждому поводу надобно было сформулировать свое «верую», а потом еще и проверить, истинно ли оно. И начало статьи зазвучало у него в духе писаревского красноречия:

«…Естественные науки — лучшая прикладная логика, где правильность умственных процессов санкционируется получением таких результатов, которые дают возможность предсказывать явления несомненным безошибочным образом. — В этом его литературном отдыхе от протокольной сухомятки десятых миллиметра панкреатического сока, миллиметров ртутного столба и миллиграммов атропина, все лилось без черканья. — Кроме того… часто открытие метода, изучение какого-нибудь важного условия опытов ценнее открытия отдельных фактов. И в этих обоих отношениях наши работы (т. е. рассматриваемые в статье. — Б. В.)… принадлежат к тем работам, которые являются блестящим началом к длительному ряду еще более блестящих работ, имеющих явиться в недалеком будущем. Они выставляют на вид несколько общих и чрезвычайно важных правил для правильного физиологического мышления и экспериментирования… Эти работы яснее всего показывают, до какой степени вполне ясные и законченные вопросы физиологии еще способны к реформам и дополнениям…»

Видите — писал, как писалось: «…работы… принадлежат к тем работам», «…яснее всего показывают… вполне ясно» и т. д. Не правил себя, хоть умел преотлично.

Он очень спешил извлечь из самой физиологической работы — «в ее лабораторной обстановке, в ее историческом ходе» — эту лучшую прикладную логику, которая ценнее отдельных фактов. Не Филиппа Васильевича препарировал, а метод — живосечение, разрушающее орган, чтобы установить, какая функция исчезнет, — или, как он сказал, отрицательный опыт.

«…Это поучительный пример того, до какой степени различно значение положительных и отрицательных опытов во всякой науке, а особенно в такой сложной, как физиология животных. В самом деле, животный организм — такая сложная машина, его части соединены такими сложными связями, он находится в такой сложной зависимости от окружающих условий, что исследователь всегда в опасности, вводя, по-видимому, побочное условие, повлиять как раз на ту часть аппарата, которой он заинтересован в данный момент. Оттого все отрицательные опыты имеют только весьма ограниченное значение и должны быть толкуемы с крайней осторожностью. Овсянников и Диттмар наблюдают, что после перерезки спинного мозга нет сосудодвигательного рефлекса. Почему? Потому что в нем нет сосудистых центров, отвечают они. Это действительно могло быть.

Но также, может быть, и потому, что операция была таким условием, которое прекратило их деятельность.

…Представление о различной доказательной силе положительных и отрицательных опытов далеко еще не укоренилось даже в умах физиологов. И, наверное, подобный случай не последний в своем роде…»

Ну, посмотрите-ка: «В такой сложной… такая сложная… такими сложными… в такой сложной…» — нет, редактору «Военно-медицинского журнала» Николаю Илларионовичу Козлову некогда было проходиться карандашом по этим усилениям. Поблагодарим судьбу за это, ибо в живой словесности двадцативосьмилетнего Ивана Петровича по сей час слышны неуемный его темперамент и та страсть, с которой он осмыслял свое дело:

«То обстоятельство, что наука так строго обходится с массами доводов, говорит только в ее пользу: значит, она не имеет надобности хвататься за первый подвернувшийся благоприятный факт, значит, она надеется, действительно, утвердиться на незыблемом. Не думай, что упавшие „истины“, оставленные в сторону доводы — пропащий труд. Если это плод добросовестного исследования, то в них непременно содержится часть истины, и она будет выделена. А чем дольше и упорнее держалось ложное представление, тем большая победа одержана, тем освещен более обширный и более таинственный отдел явлений природы… Чем дольше держались ошибки, тем перед более мудрой загадкой стояла наука. И поправка этой ошибки есть шаг к решению этой загадки».

Но вот кому из коллег пришлись по вкусу эти философские отступления Ивана Петровича? Константину Николаевичу Устимовичу — бесспорно. Еще в рукописи просмотрев, сказал, что он бы написал похлеще. Пожалуй, и приват-доценту Баксту. Студентам-ветеринарам Косяковскому и Пестичу, под началом ассистента Павлова слегка приобщившимся опытной физиологии…

Чирьеву? Он был за границей: журнал увидел только воротясь — через полтора года.

А университетские коллеги — и не только физиологи — усмотрели в статье попытку «всех поучать», плод дурного воспитания, семинарскую гомилетику, «молоко, не обсохшее на губах», даже вскружившуюся голову несносного «вечного студента», без году неделя в физиологии, извините великодушно, и тень, брошенную на труд своего былого учителя, составляющий гордость российской науки.

И хотя Владимир Николаевич Великий, пожалуй, не мог произнести слов о молоке и неделе без года, а образу мысли Ивана Михайловича Сеченова такие категории просто были чужды, но тень, брошенная на дела и седины Филиппа Васильевича, их заботила совершенно искренне.

И быть может, нашлись в ученом петербургском мире авторитетные уста, сказавшие Козлову несколько веских слов, отчего продолжения Иван-Петровичева обзора так и не последовало.

Однако в марте 78-го почта доставила в Петербург вторую тетрадь свежего XVI тома пфлюгеровского «Архива» с двумя статьями о его работах, а через месяц новый выпуск — еще с двумя статьями, на изложение которых в «Трудах Санкт-Петербургского общества естествоиспытателей» в свое время было сочтено возможным уделить от одной до полутора десятков строчек. И не только сам факт их появления в столь почтенном томе, но и сам полный печатный текст работ, конечно же придирчиво прочитанный, принудили коллег внести коррективы в некоторые из устоявшихся было суждений, рожденных дебютом студента Павлова в «Военно-медицинском журнале».


11

Иван Романович Тарханов, встретившись с ним однажды у академического подъезда, радушно развел руками, почти как для объятий, забыв ему все дерзости, и сказал с улыбкою:

— Поздравляю, господин Эс. Павлов! — Заметил нелюбезный взгляд: — Нет, я искренне вас поздравляю: и журнал и «Архив» сразу. Не дебют, а бенефис!..

Но услышал сухое:

— Покорно вас благодарю, господин профессор. Покорно вас благодарю. Желаю здравствовать.

Д. Данин Улетавль

Возглавляемое мною мышление материало-формой… дает совершенно новые возможности.

В. Татлин

Может быть, ему суждено было быть художником в науке.

Ф. Достоевский

Эпиграфы к размышлениям о недавно прошедшем — они как пароходные гудочки за туманами утренних рек: настораживаешься слухом и ловишь в звучавшем пространстве к тебе обращенный призыв. Два эпиграфа, пожалуй, еще не выглядят избыточно. Но тут зачем-то доносится издалека искушающий третий: «И было мукою для них, что людям музыкой казалось». Потом — и четвертый: «А может, лучшая победа над временем и тяготеньем — пройти, чтоб не оставить следа, пройти, чтоб не оставить тени…» Третий — из Иннокентия Анненского, четвертый — из Марины Цветаевой. Оба хоть и не слишком обязательны, как и любые эпиграфы, однако верно настраивают короткое повествование. Но просится еще и пятый — безусловно существенный: он прямо вводит в тему. И было бы непростительно его опустить:

Татлин, тайновидец лопастей

И винта певец суровый,

Из отряда солнцеловов.

Велемир Хлебников

Вот теперь можно рассказывать…

Впрочем, нет. Для простоты и ясности — еще два предваряющих слова. Они из энциклопедической статьи в 25-м томе третьего издания БСЭ — год 1976-й. «Тайновидцу-солнцелову» было бы за девяносто, доживи он до появления этой справочной и, конечно, лестной статьи.

ТАТЛИН Владимир Евграфович (16.12.1885, Москва, — 31.5.1953, там же), советский живописец, график, художник-конструктор, театральный художник. Учился в Московском училище живописи, ваяния, зодчества… у В. А. Серова и К. А. Коровина… Преподавал в московском Вхутемасе (1918–1921) и Вхутеине (1927–1930), в Петроградской Академии художеств (1921–1925)… Отрицая образно-познавательную сущность искусства, первоначально был близок к кубизму и футуризму («Натурщица», 1913, Третьяковская галерея, Москва), в советское время — к конструктивизму. Обратившись к эксперименту с материалами (стекло, металл, дерево), Татлин в 1920-е годы перешел от формальных поисков… к проектированию бытовых вещей… став одним из основоположников художественного конструирования в СССР («Летатлин» — орнитоптер; Музей истории авиации, Москва). Создал экспериментальный проект памятника-башни 3-го Интернационала (модель — железо, дерево, стекло, 1919–20, не сохранилась). Оформил свыше 80 театральных постановок…

Все в этой энциклопедической справке точно. Но одно место — маленькое вводное предложение — несказанно удивило бы Владимира Евграфовича Татлина. И огорчило бы! «Отрицая образно-познавательную сущность искусства…» Тут ни тени точности нет. Вот уж что никогда не было свойственно ни творчеству Татлина, ни его раздумьям о творчестве. Это — из азартных полемических деклараций тех художественных «измов» — течений 10–20-х годов, что числили Татлина «своим». Но он-то ни в каких течениях никогда не плыл по течению! И образно-познавательное начало в изобразительном искусстве со зримой наглядностью выражало себя во всех его работах и замыслах — работах и замыслах художника-исследователя… Оттого он и огорчился бы, прочитав несправедливое деепричастие «отрицая».

Зато как был бы счастлив этот не избалованный жизнью человек, узнай он заранее, что с годами его вспомнит наша энциклопедия! Другими словами — что время не даст его имени затеряться в сутолоке бегущей истории нашего искусства. И — нашей науки!

Да-да, его орнитоптер и его конструктивные искания в архитектуре и дизайне открывали прежде незнаемое на той пограничной земле, где искусство и наука трудятся сообща. Оттого и просится рассказ о нем на эти страницы.


1

Громадное бледное лицо и громадные бледные руки. Белизна не белая, а с зябкой лиловатостью. Словно трудно ему было согреться в окружающем мире.

Эту зримую его несогретость выражал еще свитер. Был он крупной домодельной вязки из шерсти того бесцветного цвета, какой отличает и обезличивает все старое, бедное, больничное. Или солдатское. Не украшающий, а только утепляющий свитер, вечный, несносимый, один и тот же осенью, зимой, весной. И летом, кажется, тоже. На свитер надевался пиджак от темной пары — синей или черной. Костюм этот тоже был единственным и несносимым. Зимой надевалась еще шуба — некогда богатая, на рыжем хорошем меху. И чувствовалось: в иных обстоятельствах жизни Владимир Евграфович Татлин мог бы выглядеть даже барственно.

В его зимнем облике бывало что-то могуче-деловое — готовность брать крупные подряды на неподкупное свое, татлиновское, искусство. Так в былые времена могли выглядеть вершители заказов на строительство волжских пристаней или на возведение храмов в губернских градах. Был затаившийся размах в его облике. Была вызывающая чувство надежности сила. И, несмотря на славу «русского Пикассо», — бьющая в глаза старомодность. Нет, точнее — стародавность, словно был он всегда: и в прошлом веке, и в пору приказных дьяков, и того раньше.

А летнего Татлина память почему-то не сохранила. Не оттого ли, что и вправду не было в нем ничего летнего — беззаботно привольного, настежь распахнутого, южного. И с ним совсем не вязались его рассказы о детстве на теплой Украине. И особенно «не в образе» звучал его любимый рассказ о том, как отроком он вылез однажды в окно и почти неодетый непроницаемой южной ночью навсегда бежал из отцовского дома. (К слову сказать, странным казалось, что его деспотический отец был инженером. Ему в родители больше подходил бы если не леший, то лесник.) Еще удивительней было слушать, как в молодости, голодая, он нанялся матросом на торговое судно, ходившее в Турцию, Египет, Персию… Все хотелось спросить: а как же свитер, Владимир Евграфыч? А как же загар — неужто он приставал к вам? Медленными словами он прекрасно передавал свое давнее изумление перед незнакомым небом над головой, когда впервые увидел Южный Крест — по его свидетельству, красивейшее и странно таинственное созвездие.

Громадный, бледный, зимний — таким он остался в моей памяти, но я не удивлюсь, если окажется, что другим, знавшим его дольше, профессиональней, да к тому же в иные годы, он видится теперь, через толщу лет, совсем иным. Мне посчастливилось узнать его во второй половине 30-х годов, а он был тогда уже пятидесятилетним и успел уже всласть натерпеться непонимания и разочарований, непризнания и бедности. На меня, студента, еще не натерпевшегося от жизни решительно ничего, эта сторона его существования — и ее отпечаток на его облике — производила сильнейшее впечатление. И может быть, образ зимнего Татлина просто отстоялся в памяти как естественное и зримое выражение незримой драматичности его судьбы.


2

Он рассказывал, как, появившись в Москве после бегства из дома и шатаний по югу — то было на рубеже нашего века, — нанялся юнцом в иконописную мастерскую где-то в Китай-городе, кажется — на Никольской. «Богомазам доски левкасил… мел разводил на мездровом клею…» — говорил он густо и с удовольствием. И усмехался — разом стеснительно и довольно. Стеснительно — вероятно, от смущенья из-за собственной непривычной откровенности. И довольно — вероятно, оттого, что ему очень нравились эти легкие воспоминания.

Сейчас, перебирая в уме то, что Татлин рассказывал о себе, все время наталкиваешься на очевидное противоречие: он вспоминал, в сущности, самые неблагоприятные времена своей жизни — несладкое отрочество и бедственную молодость, а воспоминания почему-то звучали радужно. Не потому ли, что это были воспоминания не об унижающих бедствиях, а о собственной все одолевающей силе?

…Он любил рассказывать, как в дни полнейшего безденежья нанимался на работу в цирк — подставным борцом. За поражение, заранее предопределенное во всех деталях, ему полагалась золотая пятерка. Иногда — даже десятка. Но сверх того — и, казалось бы, явно вопреки здравому смыслу — его радовали еще и аплодисменты, награждавшие победителя. Не его, а противника! И чем громче хлопала обманутая публика, тем больше радовался он, прижатый навзничь к ковру: стало быть, видели люди, как он могуч и как непросто было справиться с ним!

Не решаюсь передавать эти татлиновские рассказы его голосом — прямою речью. Многие из них я когда-то записал в своей студенческой общей тетради, где с формулами соседствовала всякая всячина. Но в годы войны та тетрадь потерялась. Впрочем, оттого мне все-таки еще помнится самое выразительное, что некогда оно было записано на бумаге. Однако реставрировать выражения Татлина — его медлительно-вязкие словесные ходы — я не берусь: крайне неприятно оказаться «сочинителем цитат».

Он любил рассказывать, как зарабатывал на хлеб, холсты и краски, нанимаясь статистом в оперные театры — то в Большой, то к Зимину. Мзда и там бывала вполне приличной — не хуже, чем в цирке. Но сверх того он тешился бескорыстно тщеславным, минутным ощущением своей пригожести в оперном костюме — своей стати и внушительности: иначе с чего бы ему доверяли изображать безмолвствующий народ в финале «Бориса Годунова»!

Не тогда ли пленился он на всю жизнь музыкой Мусоргского? В его квартире на Масловке стояла старенькая фисгармония и на ней всегда лежал увесистый клавир «Бориса Годунова». И никаких других нот — по крайней мере, на виду — в доме вообще не было. Когда приходилось к случаю — к настроению, к воспоминанию, к спору, Владимир Евграфович охотно усаживался за фисгармонию, раскрывал потрепанный клавир и двумя-тремя пальцами безошибочно наигрывал какое-нибудь излюбленное место. Да еще, склонив голову набок, негромко напевал мелодию своим тусклым голосом слепца, равнодушного к милостыне и скорее думающего, чем поющего.

…Он любил рассказывать, как незадолго до первой мировой войны очутился в Берлине, где с ним приключилось совершенно непредвиденное происшествие. Приглашенный кем-то, вхожим в высокие сферы (не помню уже, кем именно), он оказался в один прекрасный вечер в обществе самого кайзера Вильгельма. Его представили как певца-бандуриста, и он пел украинские думы.

Среди немногих татлиновских фраз, которые я рискую воспроизвести в точности, была такая — насмешливая и, согласитесь, не совсем ординарная: «Вот ты не ценишь, как я пою, а Вильгельму нра-а-авилось!» Это было, кроме всего прочего, проявлением очень свойственного В. Е. хитроумия по пустяковым поводам. Впрочем, психологически жажда признания была в его случае вовсе не суетным пустяком: он нуждался в тепле, которого свитер дать не мог. И он очень умел каким-нибудь эдаким провокационным замечанием, вроде как о Вильгельме, заставить ближнего щедро раскошелиться на похвалы его, татлиновскому, мастерству. Все равно какому мастерству: художника ли, конструктора, певца или рукодельца, бильярдиста или чтеца… Безголосое его пение всех завораживало. Оно завораживало странной своей музыкальностью — старинностью, натуральной фольклорностью и, вместе, тайной ироничностью, точно он заранее подсмеивался и над собственной серьезностью исполнителя, и над преувеличенной серьезностью слушателей. Он аккомпанировал себе на скромно звучащем инструменте, который называл не бандурой, а домрой. Она была самодельной: он выдолбил ее кузов из цельной колоды. У нее не было полутонов. Но под его уверенными пальцами она подыгрывала его пению тонко, широко и поразительно гармонично. Все любили его с домрой в руках. И он это знал. И нетрудно было уговорить его спеть «ту жалобную, Владимир Евграфыч, с крестом в девяносто шесть пудов» или «про нашу улицу — зеленые поля»… В общем, призывать в свидетели Вильгельма ему, право же, было не нужно.

Хотя бы одну из его песен мне хочется здесь привести. Ну, скажем, вот эту — почти речитативную, смешную и драматическую, которую он исполнял с растерянным видом простодушного горемыки:

За хорошую девчонку

меня товарышши бронят.

Меня товарышши бронят —

ишшей побить меня хотят!

Не придется ваше дело —

побить мое бело тело!

Коли ж вы мене побьете,

тогда сами пропадете.

Али в яму, али в ров,

али в каменный острог.

А в остроге том не вольно —

там разбойничков довольно.

Хорошо тому гуляти

в кого тец и родна мати…

У меня же, мальчика,

мать неродна — мачеха.

Как пойду я на могилу —

повидаю мать родиму.

А домой с могилки шёлы,

кулыками глазы тёры.

Культами глазы тёры

и в приютный дом забрёлы,

а в приютном у пороге

отбирают руки-ноги.

Засукают рукава —

дают тянуть жеребья:

в кого номер сто второй —

отправляется домой!

Мне ж мальчишке — первый номер!

Где стоял я, там и помер…

Ни до, ни после Татлина я нигде не слышал и не встречал этой песенки. Иногда мне казалось, что он сам ее сочинил, пародируя в грустно-веселую минуту на старинный лад фольклор беспризорников 20-х годов. Когда я ему это говорил, он уклончиво посмеивался, не отвечая ни «да», ни «нет».

…Он любил рассказывать, как в той же предвоенной поездке по Европе кроме Берлина побывал в Париже и познакомился там с Пикассо. Его привели, дабы продемонстрировать «вождю кубизма». И конечно, он пел Пикассо украинские думы. Объяснялись они жестами, улыбками, рисунками. И по мнению Татлина, вполне понимали друг друга. И друг другу понравились. Пикассо обольстил Татлина, помимо всего прочего и главного, своей одержимостью и простотой жизни. Владимир Евграфович уверял, что в обширной комнате-мастерской Пикассо вообще не было ничего, кроме железной кровати, покрытой солдатским одеялом, и горы разноцветных тюбиков с красками в дальнем углу. От этой горы — или, точнее, осыпи — Татлин не мог оторвать глаз. И когда они прощались, Пикассо руками показал, что Татлин может наполнить тюбиками мешок и унести его с собой… То было сильнейшим доказательством, что и Татлин, в свой черед, обольстил Пикассо. Чем? Да, очевидно, бьющей в глаза самобытностью и независимостью нрава. (Меж тем говорят и пишут, будто Пикассо не знал, что русский бандурист еще и художник. Тут явно что-то не так.)

Парижских тюбиков надолго хватило Татлину. Он говорил — на несколько лет. Ах, если бы эта родословная красок, которыми он работал тогда, была известна тем, кто высмеивал раннего Татлина, так же как и зрелого Пикассо! Сколько яду прибавилось бы к их оценкам и критическим аргументам: «два сапога — пара», «из одной лужи пили» и прочее в этом роде.

…Он любил рассказывать, как в голодающем Питере начальной поры революции нашел способ улучшить снабжение старых художников-академистов. Проходя асфальтовым двором Академии художеств, он часто подумывал, что неплохо бы превратить этот серый пустырь в картофельное поле. Однако решиться на такое предприятие было непросто. Но с продовольствием становилось все хуже, и пришел день, когда он решился. Киркой и ломом, шаг за шагом, он вскрыл асфальтовый покров на всем пространстве двора. И гордился, что сделал это практически в одиночку: академики живописи и ваяния были физически слишком слабы, а духовно слишком возвышенны, чтобы реально помочь ему делом.

И вот что любопытно… Почти полтора десятилетия спустя после смерти Татлина — он умер летом 1953 года — в одной статье о Луначарском, где среди прочего речь шла о трудных проблемах развития культуры в стартовые времена революции, так были сформулированы опасения тогдашних скептиков: «Должна ли мировая культура погибнуть во тьме? Будет ли сад Акадэма распахан под картошку?..» Нетрадиционно мысливший материало-формами художник-конструктор Татлин совершенно буквально распахал в те времена под картошку почти платоновский «сад Акадэма», но совсем не для того, чтобы насолить традиционной культуре, а затем, чтобы продлить жизнь ее голодающим жрецам. Он чтил эту культуру и любил ее мастеров.

…Я все говорю в длящейся — незавершенной — форме: «он любил рассказывать», точно каждую из этих и многих других историй Татлин вспоминал не раз. Но так оно и было! (Да ведь и каждый знает за собой эту слабость — у каждого из нас есть свои стократно повторяемые истории, и друзья безропотно выслушивают их — в несчетный раз, как в первый раз. А мы терпеливо выслушиваем друзей. Наверное, все одинаково движимы желанием выстрадать себе право на многотиражную болтливость.) Однако в случае с Татлиным тут была еще и особая — драматическая — черта.

Суть в том, что он производил впечатление человека недоверчивого и замкнутого. Больше того: эти свойства его трудного характера представлялись непреодолимыми. И потому его готовность словоохотливо припоминать хорошие минуты жизни решительно противоречила ожиданию. Она обнаруживала в нем человека от природы как раз доверчивого и открытого. Что же это значило? Да только одно: недоверчивым и замкнутым он не был, а стал.

Это жизнь ему удружила.


3

Было видно: жизнь проделала с ним немало превращений.

Так, она превратила его в скупца. Ей такие вещи удаются запросто. Сначала у начинающего художника вообще не было ничего, кроме таланта. Ни покровителей, ни службы, ни заказов. Каждый заработок оказывался случайным. Потом редкие деньги потребовали бережного с собой обращения: никогда не бывало известно заранее, откуда возьмутся они в следующий раз. Потом стала исчезать сама беззаботная уверенность, что «следующий раз» обязательно наступит — не нынче, так завтра. Вера в это ни на чем, кроме природного оптимизма, не зиждилась: никакой связи между количеством-качеством труда художника и его заработком не наблюдалось, ибо художник был своенравно-ищущим и эстетической услужливостью не страдал. Не знаю, был ли Татлин скуповат уже в 20-е годы. Но знаю, что в десятые он не успел стать модным, а в тридцатые не сумел стать угодным. И очередные деньги всякий раз и совершенно всерьез мнились ему последними.

Жизнь приучила его и к удручающей осторожности. Нет, не в искусстве и ремесле, а в словах и поступках. Не в общении с холстом или деревом, а в общении с людьми. Татлиновская осторожность — другие, может быть, скажут «татлиновская подозрительность» — была замешена на его застарелом чувстве своей социальной незащищенности. Оно, это чувство, было и впрямь застарелым — дореволюционного происхождения. Оно впервые возникло в душе своенравного и вечно голодного мальчика, что левкасил доски для китайгородских богомазов. А затем возросло и укрепилось в сознании молодого живописца и материалоформиста, нашедшего себе друзей по духу среди тех, кто во главе с Хлебниковым и Маяковским наносил тогда «пощечины общественному вкусу». Обнаружилось, что «общественный вкус» — законом охраняемый призрак. Он видел, как петербургская полиция закрывала кафе бунтующих против этого призрака поэтов и художников, а московский градоначальник запрещал их публичные выступления, а реакционная критика обеих столиц рецензировала доносами их творческие выставки. (В Петрограде Татлин участвовал, например, в «Последней футуристической выставке картин» 1915 года. А позже в Москве устраивал выставку «Магазин». До революции оставалось тогда около полутора лет.)

Но в конце-то концов, смерть на миру даже красна: в той бесправности не заключалось ничего собственно татлиновского — он разделял участь всего новаторского течения, к которому принадлежал. А сказывалась на его судьбе и характере еще и совсем иная незащищенность. Ее источником была его неприкаянность в самом «левом искусстве», схожая с такой же неприкаянностью Хлебникова…

Это имя возникает в рассказе о Татлине неизбежно. Неизбежно начался с этого имени и мой рассказ. Если кого-нибудь из современников Татлин любил неистощимой и безоговорочной любовью, то, пожалуй, только Хлебникова. Маяковский оставался для него добрым, великодушным, блистательным другом. Хлебников был его страстью. Только его стихи хранил он в памяти. Только о нем говорил коленопреклоненно. И почитал своей величайшей удачей встречу с ним, недолгое приятельство и внутреннее единение навсегда.

В семнадцатом году они вместе задумывали постановку трех хлебниковских пьес. В девятнадцатом Хлебников по его просьбе написал для одного несостоявшегося сборника фантастическую по идеям и поражающую оптимизмом программную статью «Художники мира» — о конструировании мирового языка человечества. В двадцать третьем — через год после смерти тридцатисемилетнего Хлебникова — Татлин поставил в Петрограде удивительную хлебниковскую драму-поэму «Зангези». Словом, внутреннее единение действительно существовало. И плодотворное!

Любовь Татлина не была односторонней. Хлебников почувствовал в нем «тайновидца из отряда солнцеловов». И назвал его знаменитые контррельефы «неслыханными и вещими». Рукопись стихотворения, где все это было сказано еще в шестнадцатом году, Татлин хранил религиозно, или — как заговорщик. И когда показывал, грудью заслонял стол, предварительно оглянувшись: нет ли случаем поблизости — хотя это было совершенно невероятно! — недоброй руки и злого глаза. Без такой обескураживающей осмотрительности, но тоже как нечто сокровенное и сглазу не подлежащее показывал он свои наброски карандашных портретов Хлебникова. Не помню, были ли то наброски с натуры или по воспоминанию. Впрочем, существенно ли это? Образ странно-гениального ровесника-друга жил в его душе и внутреннем зрении не изменяемый временем и не заслоняемый никем и ничем. Он носил в себе Хлебникова с преданностью евангелиста…


4

Два слова о тех рисунках.

Хлебников выглядел на них человеком чистой духовности, прозрачноглазым, мягковолевым. Еще были в нем тишайшая задумчивость и очевидная житейская нерасторопность. Иначе говоря, даже для тех, кто никогда не видел «Председателя Земного Шара», а только читал его и о нем, татлиновский Хлебников был в точности похож «на самого себя». Одно смущало (я говорю, разумеется, только о себе): у Татлина он производил впечатление очень высокого человека. Таков он и на прекрасном рисунке, открывавшем предвоенный том «Неизданных произведений Велемира Хлебникова», изданный в 1940 году.

Меж тем хлебниковские фотографии создавали представление о человеке не более чем среднего роста, да еще сутуловатом. Мне думалось про татлиновские рисунки: вот оно, образное решение настоящего художника! И даже не смущала буквальность такого решения: высокий дух — высокий рост. И даже не приходило в голову взять да и просто спросить В. Е. — какого роста был Хлебников? Но вот прошли десятилетия, и, взяв недавно в руки старый том «Неизданного» Хлебникова, я снова увидел знакомый портрет. Как пишется в плохих и хороших романах, нахлынули воспоминания… Почему-то я стал читать подряд — и уже не мог оторваться — замечательные комментарии Н. Харджиева и Т. Грица к этому тому (то есть стал делать то, на что в нетерпеливые студенческие времена недостало ни терпения, ни досуга). И скоро дошел до отрывка из рассказа Матюшина о встрече Хлебникова и Чуковского: «…одинаково большого роста, они стояли близко друг к другу». Черт возьми, как естественно все объяснилось: просто фотографии врали, а художник нет! И никакие «образные решения», возвышающие натуру, были тут ни при чем. (Кстати, ведь точно так же врали фотопортреты Чехова: кто подумал бы, глядя на его поясные снимки, что он был очень высок — выше Горького!)

Конечно, можно было бы обойтись и без этой пустячной истории. Стоило лишь упомянуть, что оба они, Татлин и Хлебников, отличались вполне гренадерским ростом, подобно Маяковскому. Но упомянутая вскользь, эта подробность прошла бы незамеченной. А она нужна! Она делает драматичней мысль о незащищенности этих гренадеров в мире и неприкаянности в искусстве. То было как у раннего Маяковского в «Облаке…»:

И вот,

громадный,

горблюсь в окне,

плавлю лбом стекло окошечное.

Стоит прикрыть глаза, и легко представляешь Татлина в той же позиции у окна. Как и Хлебникова. Только плавились ли стекла под их горячими лбами или пребывали холодными? Они оба были из тех, кому словно на роду написано одиночество в толпе — даже среди сотоварищей по искусству и надеждам. Оба честно удостоились приписки к внешне подходящим «измам». Но на самом-то деле какое внутреннее касательство к кубо-футуризму имел Хлебников, даже имя свое — Виктор — переиначивший на сказочно-внеисторический лад — Велемир?! И какое внутреннее касательство имел к беспредметничеству супрематизма Татлин, обожавший плоть вещей и умевший воплощать свои мысли в дереве, камне, металле?! Они были неизмеримо крупнее своих «измов» — тоньше их деклараций и необозримо шире их догм. Хлебников говорил устами Зангези: «Я — такович!», и Татлин был «такович».

Но двух одинаковых «таковичей» быть не может — по смыслу определения. И между ними существовало глубокое, как я представляю себе, различие: один был словно бы не от мира сего, а другой — совершенно в мире сем. И неприкаянность Хлебникова, возможно, давалась ему легче, потому что он был заоблачней и со своей сомнамбулической высоты видел землю неизменно круглой. А для земного Татлина она вся была в расселинах и обрывах. Может, оттого он и тянулся к хлебниковской высоте и так понимал ее! (Как жаждущий понимает воду.) Он любил монолог Зангези о мыслях-облаках:

…Они в никогда улетавль,

Их крылья шумят невпопад…

И когда он глуховато, с полуприкрытыми (как от счастья) глазами произносил это несуществующее существительное — «улетавль», было слышно и видно, что такая незнаемая птица все-таки есть на свете и не менее реальна, чем обыкновенный журавль. Но, улетающая в никогда, а не в никуда, она бесшумно бьет своими крылами не в пространстве, а в чистом нескончаемом времени…

Никто не читал Хлебникова так просто и убежденно. И потому — убедительно. Это было противоположно декламации. Декламация — красноречие. А истинное чтение — молчание. Звучащие слова все время нарушают его, но звучит-то за произносимыми словами оно — молчаливое понимание. И молчаливая любовь. Это одно и то же. Татлин читал свою любовь к Хлебникову.


5

Земной, он сотворил вещественного «улетавля». Его птица называлась «Летатлин». Собственно, к этой теме и тяготеет весь мой рассказ. Тут центр, вокруг которого память описывает круги. Оттого и захотелось вынести в эпиграф томящую со студенческих лет фразу из раннего Достоевского: «Может быть, ему суждено было быть художником в науке». Не поддающаяся логической расшифровке, эта фраза — прямо о Татлине, создающем Летатлина. Внутренний мир своего несчастливо-одинокого Ордынова Достоевский определил как «художественный мир». И наделил его «инстинктом художника», и написал о его «первой горячке художника». А был Ордынов ученым, ищущим и одержимым!

…Слово «Летатлин» не вошло в словари: оно не сумело стать нарицательным, а осталось именем собственным — обозначением единственной в своем роде вещи. Хоть и сделанной, если не ошибаюсь, в трех вариантах, ей дан был недолгий век. Но в 30-х годах это слово звучало довольно громко. И несколько загадочно.

Татлин говорил про Летатлина: «воздушный велосипед». Однако это было лишь определением технического замысла, даже меньше того функции, его улетавля. А по замыслу более глубокому это была рукотворная птица. Среди татлиновских ученых ересей — взглядов, рационалистическому обсуждению не подвластных, — мне очень запомнилось его убеждение, что человеческий род произошел не от земноводных, а от летающих. Он отлично знал, что научно доказать этого не может. И потому не спорил. Только посмеивался на возражения. А отвечал в том смысле, что доразумное чувство природы — хлебниковское чувство — штука необманная и безгрешная. В согласии с этим непорочным чувством природы его Летатлин должен был дать современному или будущему человечеству крылья — вернуть некогда утраченное людям и так им недостающее…

Он и внешне, этот Летатлин, был птицей с громадными машущими крыльями. Точнее — крылами! И на него нельзя было наглядеться — так прекрасен он был в своей нежной конструктивности. И одной красоты его было предостаточно, чтобы оправдать — вопреки главному принципу конструктивизма — всю функциональную бесполезность этой покоряющей воображение вещи.

В начале 30-х годов тысячи москвичей, особенно мальчишек, ходили в Музей изобразительных искусств посмотреть на татлиновскую птицу, прилетевшую не то из прошлого — из времен Икара, не то из будущего — из неведомых пока времен. И это правильно было — выставить ее в музее художественном: жизнь ей дал сильный художник. Но столь же, если не более, правильно было показывать ее в Политехническом музее: она была созданием ученого-конструктора, инженера-орнитолога, исследователя-фантаста.

Летатлин запомнился мне и в другой — не музейной — обстановке: он осенял своими крылами многолюдный литературный вечер в старом доме Союза писателей — в «доме Ростовых» на бывшей Поварской. Было это в 32-м году. Борис Пастернак читал «Второе рожденье» — едва ли не всю книгу целиком! Мы — несколько ребят из Бригады Маяковского — пробрались туда неостановимой ватагой: для нас, непримиримо «левых» в искусстве, Пастернак, несмотря на сложность его отношений с Маяковским, был безусловно «свой», чьи строки Маяковский когда-то удостоил эпитетом — «гениальные». И нам не нужны были пригласительные билеты, чтобы загодя занять на таком вечере хорошие места. Помню, как достаточно было протянуть руку, дабы коснуться пальцами черного мяча: это свисал над нашими головами Летатлин, как люстра прикрепленный к лепному потолку. Мячи служили ему чем-то вроде колесного шасси.

Для нас, маяковистов, и Татлин был, конечно, «свой», тоже некогда удостоенный Маяковским щедрого титула — «гениальный художник». И в довершение нашего юношеского счастья весь вечер сидел перед нами в президиуме «свой» Мейерхольд. Он сидел боком к залу с неизменностью фигуры на египетской фреске и весь вечер тянулся к Пастернаку стремительным профилем.

И над всем этим парила необыкновенная птица.

…Летатлин не летал. На нем действительно можно было только парить. Или — планировать. Такие испытания проводились. Но в сквозной ребристый фюзеляж-кабину залезал не сам громоздкий Владимир Евграфович, а энтузиасты полегче и помоложе. Сколько помнится, в числе испытателей упоминалось имя художника Юры Павильонова. И кажется, именно он, рассказывая о неудавшемся полете, великодушно ссылался на собственные промахи, а конструкцию не корил. А Татлин сознавал, что машина нуждалась в совершенствовании. Он пускался в разговоры об этом без огорчения и без мучительно-самолюбивых подтекстов. По крайней мере, так это было в 36-м году и позже, когда вера в скорый и легкий успех у него давно прошла.

В правильности своего пути он не сомневался. Рассказывая о конструкции Летатлина — не о замысле, а о воплощении, — ссылался уже не на одно лишь чувство природы, а на рисунки Леонардо, изыскания орнитологов и сопротивление материалов. И всего охотней — на выкладки и наблюдения Отто Лилиенталя. У него была книга, не помню — на русском или на немецком, с лилиенталевскими работами о парении птиц. В этой книге было много иллюстраций и в нужную минуту он не затруднялся ее поисками — она всякий раз оказывалась под рукой, разделяя эту честь только со стихами Хлебникова и томом Мусоргского. С ручательством за близкую точность припоминаю его мысли:

— Природа хитрей твоей механики. (Я был студентом-физиком.) У птицы крыло такое: передний край жесткий, а задний — мягкий. Это еще Лилиенталь знал… (И растопыренной ладонью с сильными пальцами, гибко пошевеливая ими, показывал мягкий край — его волнистую изменчивость.) Вот это и надо бы сделать. Да вся штука — как сделать-то?

Выпад против «твоей механики» означал лишь, что элементарные формулы тут не спасали. Вообще он формулам предпочитал чертежи, а чертежам — рисунки с их свободой вариаций, но всегда говорил, что это «не из головы», подразумевая лежащий в основе рисунков чужой или собственный опыт исследования. Он настаивал на бесспорной научной обоснованности Летатлина. Ему не хватало материалов — пластичных, прочных и дешевых. Сегодня у него разбегались бы глаза от обилия неожиданных возможностей. А тогда его главной надеждой оставалось дерево. И он извлекал из дерева то, что в нем, казалось бы, вовсе и не заключалось: текучую ручьистость! (Не знаю, как сказать лучше…) И сверх природной плавучести оно приобретало под его рукой новое свойство — полетность.


6

Не забыть его мастерской на старой колокольне Новодевичьего монастыря. Там былинные запахи сухой древесины спорили с казематным духом застоявшейся каменной сырости. Эта мастерская очень подходила к внешнему облику Владимира Евграфовича — к его аскетической монастырской бледности. Но она вопиюще не годилась для его дела. Летатлину там было тесно. Он мог там жить только со сложенными крыльями. Он не мог там расти. И первое гнетущее впечатление не рассеивалось и потом: вот забилась диковинная птица в щель на колокольне — тут ей и умирать…

Там она и умерла. Свершилось это то ли в начале, то ли на исходе лета 1937 года. Нелепо прозвучит — «веселые похороны», но погребение Летатлина и вправду было не лишено веселости. Мне случилось быть одним из двух участников той необычной погребальной процессии, которую московские ребята на улицах провожали смешками и завистливыми взглядами. Вторым был мой приятель с механико-математического факультета — Миша Л. Впрочем, наша похоронная миссия оказывалась вместе с тем и спасительной для Летатлина — по крайней мере на время.

В ту пору кому-то и зачем-то понадобились помещения на колокольне Новодевичьего. Татлину приходилось освобождать мастерскую, некогда предоставленную ему заботами Луначарского. Замечательно, что наркому просвещения вовсе не нравились работы раннего Татлина и даже к знаменитому в начале 20-х годов татлиновскому монументу в честь III Интернационала Луначарский относился весьма критически, но это не мешало ему ценить искания и дар большого художника. Татлин, однако, предчувствовал, что раньше или позже его с колокольни попросят: Луначарского уже не было в живых, а на заступничество тогдашних руководителей Союза художников — противников всяческих «измов» — он не рассчитывал, не веря в их широту и терпимость.

Покидая мастерскую, Владимир Евграфович не знал, куда ему теперь девать Летатлина. В его двухкомнатной квартире на Масловке, где жил он тогда «сам-три» с сыном Володей, молчаливым школьником, и старушкой экономкой, кажется бывшей монашкой и его родственницей, для четвертого существа, ни большого, ни маленького, места уже не могло найтись. Ему удалось бы поместить там Летатлина, только разобрав этого гиганта по косточкам. Он и занимался его препарированием, когда возник вариант, превращавший похороны в относительное спасение.

…Татлин издавна дружил с семьею Миши Л. Там его любили и понимали. И всего преданней понимала Мишина сестра Таня — начинающая художница со смутными поисками своего пути. Татлин охотно бывал в их старом московском доме — гостеприимном и по тем временам на удивление просторном. Там он оттаивал — становился разговорчивей и откровенней. Оттого и я удостоился его приязни, что он часто встречал меня в этом доме. Тане принадлежала идея — дать пристанище хотя бы великолепным крыльям Летатлина в той квартире с высокими стенами…

Так вот и случилось, что в теплый солнечный день мы с Мишей — два студента на двух велосипедах — прикатили в Новодевичий, где нас дожидались Владимир Евграфович и его младшие друзья-коллеги — художник Сотников и скульптор Зеленский. Впятером мы спустили с колокольни отслужившие крылья Летатлина, отделенные от уже разобранного на части фюзеляжа. Каждое было гораздо длиннее и гораздо выше велосипеда. Приторочить их к рамам, сохранив машинам подвижность, было бы непросто без татлиновской изобретательности и его матросского умения вязать узлы. Потом, на пути к району Никитских ворот, все открытые перекрестки готовили нам испытания на силу и сообразительность: даже тихий боковой ветер понуждал с трудом лавировать велосипедами — крылья превращались в паруса, а точнее — становились действительно крыльями, и мы физически ощущали, что созданы они были для всамделишного полета.

С неизъяснимым чувством своей избранности — минутной, но безусловной! — медленно вели мы наши крылатые велосипеды по многолюдной Москве, и улыбающиеся милиционеры милостиво перекрывали для нас движение на Пироговке и Садовой… С тем же тайно-возвышающим чувством, теперь еще и сентиментальным, я вспоминаю сегодня тот поход сорокалетней давности…

…Ныне, насколько мне известно, почти все авиаконструкторы полагают безнадежно тупиковым татлиновский путь. Не смею судить. Но если бы кроме музеев художественных и технических существовал Пантеон Несвершенных Исканий «художников в науке», Летатлину — реставрированному и возрожденному — там отвели бы прочное место. К сожалению, такого Пантеона нет.


7

А в этом хранилище несвершенного нашелся бы красный угол и для другой вещи Татлина. Вернее, для ее макета, и притом не более чем в одну сотую натуральной величины: макетированная даже в таком скромном масштабе, она была бы ростом в 4 метра! Тут само слово «вещь» не очень подходит. И не только по грандиозности размеров задуманного. Замысел был эпическим, и в его конструктивном решении словно бы преодолевалась косная «вещность» — вещественность материала. Чистой, высокой мысли предлагалось воплотиться в стали и стекле.

Монумент в честь идеи интернационализма — памятник III Интернационалу… Слово «памятник» тоже совсем не годилось: конструктивному комплексу предстояло быть населенной, действующей, живущей громадой. И монолитной неподвижности целого надлежало сочетаться с ритмическим движением частей. Прежде ничего подобного памятникам свойственно не бывало.

…Две стальные спирали вздымались вверх от земли на высоту в 400 метров. Виток за витком. Каждый виток соединялся с могучей фермой. Поднимавшаяся не вертикально, а под углом, она была внизу заклинена в мощном бетонном фундаменте. Так возникал наружный сквозной каркас небывалой башни. Четыре независимых застекленных объема — широкий цилиндр, пирамида, узкий цилиндр и полусфера — вписывались во внутреннее пространство этого каркаса, последовательно его заполняя. Каждый из объемов был самостоятельным зданием своего функционального назначения для разных органов Интернационала. Вместо распластанного по горизонтали вздыбленный архитектурный комплекс — как вздыблена была революцией Земля. Да, не с маленькой буквы, а с большой: тут «мышление материало-формой» воплощалось в планетарной образности. Высота 400 метров задавалась длиной земного меридиана — то была одна стотысячная его часть. Наклон каркаса определялся углом наклона земной оси — башня была ей параллельна. А геометрическая простота застекленных громад прозрачных зданий в каркасе перекликалась с обобщенным представлением о простоте геометрической формы самой шарообразной Земли. И в согласии с ее движением архитектурные массы в башне вращались: широкий цилиндр совершал один оборот за время астрономического года, пирамида — один оборот в месяц, второй цилиндр — или полусфера, не знаю точно, — один оборот в сутки…

Тридцатипятилетний Татлин вынашивал, прорисовывал, рассчитывал этот проект на рубеже 20-х годов. Его замысел явился совершеннейшей новостью для мировой и нашей конструктивистской мысли в архитектуре тех лет. Многое было новым по инженерным идеям, а по масштабам неслыханным было все. Мне кажется, одним революционным романтизмом той поры возникновение этого замысла не объяснить. Свет романтического горения озарял тогда столько молодых голов — отчего же именно Татлина, вовсе не архитектора, осенило сверхзамыслом? То, что он не был архитектором, наверняка сыграло свою парадоксально-положительную роль: его воображение не сдерживали всячески обоснованные запреты — «это невозможно» и «это неосуществимо». Он позволил себе провидчески положиться на будущее развитие техники: сегодня стало выполнимым все — вплоть до вращения циклопических навесных конструкций. Но не только смелостью его мышления материало-формами порожден был тот замысел. Думаю, что вне атмосферы хлебниковской глобальности поэтического мышления он не возник бы: тут ощущалось прямое влияние «Председателя Земного Шара». Татлин чувствовал себя как бы Сопредседателем, и мыслить планетными масштабами было для него естественно. Хлебниковское слово «солнцелов» программировало ищущую мысль…

Говорю об этом предположительно, но убежденно. Показывая свою башню, Татлин попутно поминал головокружительно-нереальные идеи Хлебникова — его поиски путей к всесветному единению человечеству, вроде создания письменного языка, «общего для всех народов третьего спутника Солнца». (Буквенной графикой такого языка занимался Татлин.) В общем, влияние «Велемира Первого» было несомненно. Да только не получилось впрямую заговорить об этом с Владимиром Евграфовичем: по молодости лет мне, студенту, чудилось нечто заведомо обидное в словах о влиянии. И признаться, не вязались эти слова с самим строем жизни и работы Татлина — с его, если позволительно так выразиться, одинокой повадкой.

Я написал: «Показывая свою башню…» Но он мог ее только рассказывать. Некогда сделанного им — действительно четырехметрового! — макета в середине 30-х годов уже не существовало. И не помню, чтобы он печалился по нем. В отличие от Летатлина, тут ничто не терзало его несвершенностью. Как прекрасные воспоминания о молодости, перебирал он иногда на своем просторном рабочем столе двухмерные следы былого проекта — чертежи и рисунки, покоившиеся в старой папке. Но легко воображалось, каким ошеломляющим был в свое время трехмерный макет! Он умел фантастически делать такие вещи… Однако сначала о том, как стал просторным его рабочий стол на Масловке.

У В. Е. была страсть к бильярду. Он даже завел себе детский бильярдик с металлическими шариками и соревновался на нем в мастерстве с сыном Володей. Когда бывал кто-нибудь третий, вроде меня, играли на вылет. Как правило, побеждал приветливый и немногословный Володя. А Татлин досадовал, что для его, татлиновской, руки детский кий — все равно что дирижерская палочка: удара из нее не выжмешь. Но однажды, году в тридцать шестом, он вернулся из поездки в какой-то волжский город по театральным делам с ящиком настоящих шаров слоновой кости. Они были отчаянно выщерблены, точно перенесли тяжелую оспу. «Сто пятьдесят отдал!» — радовался удаче Татлин. Он измерил глубину самых глубоких выщербин, нашел среди хорошо ему знакомого мастерового люда умелого токаря, и тот обточил шары по радиусу наибольшей впадинки. Шары стали меньше, и пропорционально их новому размеру Татлин уже собственными руками сделал уменьшенный бильярдный стол. Достать нужное сукно, да еще зеленого цвета, было тогда почти немыслимо. Он потужил, повздыхал, а потом высмотрел где-то старую лошадиную попону синего сукна с серебряными кистями и легко сторговал ее по дешевке. Жаловался, что дорого обойдутся металлические крепления для луз. А мешочки связал сам. Готовый стол занял чуть не треть его комнаты… Но как-то, когда он позвал приехать к нему вечером, я не увидел недавно появившегося бильярда. Зато у стены стоял большой толстоногий стол, и Владимир Евграфович работал за ним. Снял очки и, посмеиваясь, сказал: «Я хи-итрый, гляди…» И показал: великолепно сшитый из каких-то породистых досок и мастерски полированный щит лежал на бильярдном ристалище, превращая его в рабочее место.

Вот такой он был экономно-расчетливый и щедро-неутомимый умелец. Он и сукно бы собственноручно соткал — было бы из чего и на чем. И шары бы сам обточил — владей он подходящим станком. И уж подлинным волшебством неистощимой умелости выглядели его макеты театральных постановок. Они бывали выделаны — выпестованы! — фанатиком вещественной точности образа. Духу его недоверчивости вполне отвечало опасение — не сделай он всего с ювелирной доскональностью, художники-декораторы, превращая его замысел в сценическую натуру, обязательно где-нибудь наврут. И в ответ на непроизвольное восклицание: «Владимир Евграфыч, господи, зачем же столько труда ради макета?!» — такой еще довод: «А возьму и помру — кто покажет, как надо?» И наконец, совсем просто: «Я это люблю. Верно, оттого, что умею…»

Справедливей, вероятно, что он это умел, оттого что любил.

Не заставший и не видевший четырехметрового макета его знаменитой башни, я, по счастью, застал и видел его скромную работу над макетированием постановки сухово-кобылинского «Дела» в довоенном Театре Красной Армии. Там была сцена судебного присутствия — сколько помнится, вместо сцены чиновничьей канцелярии. Татлин брал быка за рога: длинный стол заседания имел форму вытянутой трапеции, чуть наклоненной к залу и сходящейся дальним концом к фигуре Фемиды с завязанными глазами, и стол этот походил на узкое занесенное топорище. А в то же время это выглядело всего лишь подчеркнутым подчинением законам перспективы: в глубину сцены прямоугольник стола и должен был уходить трапецией. Татлин вырезал из дерева и трапециевидные креслица, двумя шеренгами обрамлявшие стол. Не помню уже, из какого материала была сделана классическая статуя Фемиды с крошечными весами в руке. Но из-за этой-то фигурки и этих креслиц возник разговор о расточительности его мастерства. И все слышится сквозь годы его медлительный голос: «Я это люблю-у…»


8

Раз уж докружились эти воспоминания о Татлине как о «художнике в науке» до другой — театральной — темы, я знаю, чем окончить мой рассказ: эпизодом примирения Татлина и Мейерхольда! (Все равно этот эпизод надо было приберечь к концу, и все равно опустить его я бы не смог.)

…Более двадцати лет их разделяла ссора. И примирение могло состояться только в обстоятельствах необычных: тяжелая неуступчивость отличала характеры обоих. Татлиновскую неуступчивость я изведал на опыте. О мейерхольдовской судил с чужих слов. Меж тем так счастливо сложилось, что я был знаком с ним со своих семнадцати лет — с тех пор, как осенью 31-го года стал участником молодежной Бригады Маяковского…

Мейерхольд — подобно Асееву, Безыменскому, Брику, Кирсанову, Яхонтову — входил в небольшое число почетных, а вместе с тем и действующих членов этой азартной Бригады, руководимой двумя сотрудниками Литературного музея при Ленинской библиотеке — Артемием Бромбергом и Виктором Дувакиным. Тогда еще надо было защищать от нелепых покушений посмертную Выставку Маяковского, созданную по следу его собственной Выставки 30-го года. И шире: надо было еще «протежировать» его поэзии (как смешно и невероятно звучит это сегодня!). Вот по таким-то делам мне дважды доводилось бывать у Мейерхольда в Брюсовском и не раз приходилось пробираться к нему за кулисы театра на Тверской: искать помощи — просить о необходимом телефонном звонке, о подписи, о выступлении. Но это вовсе не значит, что я когда-нибудь «разговаривал» с Всеволодом Эмильевичем: пред ним я безысходно немел и с пылающим лбом телеграфно произносил лишь наинужнейшие слова. И, как всякий влюбленный, знать ничего не желал, что хотя бы на вершок спускало его с небес. И диктаторская его неуступчивость, о которой столько рассказывали, не подлежала ни малейшему осуждению в глазах юнца. Напротив — она прибавляла к образу Мейерхольда черту волевой непримиримости, обязательную для реформатора искусства. И даже высокодобродетельную, с точки зрения маяковиста 30-х годов. И то, что Татлин, в свой черед, обладал такой же непримиримостью, в равной степени украшало его.

Так вот — тяжелая неуступчивость сначала привела их к раздору, а потом не позволила тот раздор изжить. Восторженному воображению студента их давняя ссора представлялась событием историческим. А впрочем, нужна ли тут поправка на восторженность? Ведь случившееся навсегда помешало сотрудничеству двух выдающихся художников первой революционной поры, самой историей созданных для сотрудничества! И до сих пор я помню, как физически — просто кожей — ощутил свое обидно-никчемное младенчество, когда Татлин впервые мимоходом упомянул, что поссорились они еще до революции: странно было почувствовать себя почти ровесником той непростительной ссоры.

Татлин возвращался к рассказу о ней всякий раз, как ему попадался на глаза старый картон с изображением фантастически раскидистого дерева на пустынной земле. Это был эскиз неосуществленной декорации для кинопостановки «Навьих чар» Федора Сологуба. В. Е. любил это дерево — мамонтовой мощи оголенный ствол и сильные оголенные ветви, обнимавшие непомерное пространство и осенявшие обнаженную землю. Своей голизной и змеистостью оно походило на земляничное дерево — крымскую Бесстыдницу. Только оно было гигантским. И одиноким, как все единственное. Оттого что он любил это дерево, оно и умудрялось часто попадаться ему на глаза: старый картон всегда лежал на просторном столе-бильярде в кипе других картонов и малых рисунков. Стоило В. Е. поискать в этой кипе что-нибудь нужное, как дерево само вылезало на свет. (И еще один картон не убирал он из папки на столе — тоже стародавний: эскиз к «Летучему голландцу» — силуэт человека и наполненный ветром парус под мрачнейшими небесами.)

Сочиненное Татлиным, но казавшееся мифически-библейским, оно-то, это полуреальное дерево, и стало неодолимым барьером между ним и Мейерхольдом. По словам Татлина, дело было «на второй год войны…», то есть в 1915-м. Однако он ошибался: в перечне несостоявшихся постановок Мейерхольда работа над «Навьими чарами» помечена летом 1917-го. Но это не суть важно.

А важно, что Татлин насмешливо относился к сологубовской вещи: «Знаешь, ерунда это все было…» Зато он втайне любил Всеволода, как заглазно называл Мейерхольда. (Впрочем, мне удалось однажды услышать, как они и лицом к лицу называли друг друга по именам. Об этом тут и рассказ.) Так любовь и тогдашнее полное безденежье заставили кубиста Татлина — вопреки его правилу не браться за то, что не нравится, — преодолеть неприязнь к символизму Сологуба. Он согласился взяться за декорации к предстоявшей постановке.

…Дальнейшее представляется мне, по крайней мере сегодня, не совсем ясным. Если бы я знал в годы частых посещений татлиновской квартирки на Масловке и долгих разговоров с ним о его интервью 34-го года для газеты «Советское искусство», я бы, конечно, расспросил его подробней, как дело было. Но узнал я об этом интервью недавно, и, признаюсь, оно поставило меня в тупик. А задавать вопросы уже некому.

Татлин рассказал корреспонденту, что Мейерхольд попросил его сделать «странное мистическое дерево», но оно пришлось ему не по душе, и потому вместо дерева он предложил «огромную корабельную мачту со всеми подобающими морскими атрибутами — снастями и наблюдательными вышками». И добавил, что Мейерхольд «пришел в ужас». (Цитирую это по работе Флоры Сыркиной «Театр Татлина».)

Как же объяснить, что картон со странным деревом существовал? Зачем же В. Е. постарался с такой силой воплотить в тщательном рисунке чужой замысел — чужой и чуждый ему с самого начала?! И наконец, храня и показывая этот картон, почему он и сам заглядывался на него с чувством довольства, как на славно сработанную и дорогую ему вещь? Психологически это загадочно… Думаю, что он рассказал корреспонденту укороченную версию происшедшего. И укорочением былую историю исказил. (Интервью касалось его постановки пьесы А. Островского, и о конфликте с Мейерхольдом он вспоминал походя.) В частых разговорах о той злополучной истории он корабельной мачты не упоминал и ее эскизов из папки не доставал — мне их видеть не случилось. Может быть, он в свое время предложил эту мачту, чтобы окончательно «ужаснуть» Мейерхольда, когда почувствовал, что сотрудничество у них не сладится?.. А рассказывал он об их ссоре примерно в таких выражениях:

— Всеволод просил сделать ему рощу. (Рощу, а не дерево!) Сологубовские отроки, или дьявол их разберет кто, должны были там шататься и говорить меж собой, что им полагалось. А я сделал это дерево… В роще цельности нету, а тут — посмотри!..

Действительно, странное, безлиственное существо на картоне и вправду выглядело чудом пластической цельности, да только со всей очевидностью рощи не заменяло.

— …Всеволод сказал, что такое решение ему не годится. А я сказал, что не чувствую его рощу. А он сказал, что не принимает мое дерево. А я сказал, что такое дерево в сто раз лучше любой рощи. А он стал орать, что я срываю ему замысел! А я — что у художника тоже может быть свой замысел! А он мне, что никогда не будет иметь со мной дела! А я ему, что никогда не буду иметь дела с ним!! Тем и кончилось. Так он и не поставил «Навьих чар». И деньги лопнули. И ничего мы с ним вместе потом уж не делали… Вот оно как бывает…

Вероятно, я присочинил сейчас это тривиальное «вот оно как бывает». Но в татлиновском рассказе о той детской перепалке — «а я ему», «а он мне» — звучало (на мой слух) явное сожаление, что простое несогласие привело их к непоправимому разладу. (Да и в самом деле: как расточительно-бессмысленны ссоры без подлинно глубинной вражды!) Однако даже и запоздалое сожаление еще не означало, что Татлин созрел для примирения, хоть и два десятилетия прошли.

Судя по всему, он был в той истории менее великодушен, чем Мейерхольд. И с первых шагов — менее уступчив. По-видимому, версия с рощей тоже была укороченной. Как и версия с мачтой, но с другого конца: роща явилась стартом, мачта — финишем. В корреспондентской версии исчезал старт; в том, что я слышал и тогда записал, исчезал финиш. Посредине оставалось, меняя свой смысл, реально сотворенное на картоне дерево. В интервью Татлин привел еще свою фразу, ставившую точку над «и»: «карабкайся по мачте… играй на здоровье». Легко представить, как мог взорваться Мейерхольд. Однако… однако позднее Мейерхольд все-таки попытался сотрудничать с Татлиным: дважды соблазнял его участием в постановках вещей Маяковского — «Мистерии-буфф» и «Бани». Но оба раза Владимир Евграфович от этих соблазнов уклонился — разумеется, по неотразимо уважительным причинам. А главная-то, все определяющая и незримая причина сидела в несговорчивости его души… Мейерхольд никогда и ничего не публиковал против Татлина. Наоборот, через три года после их размолвки воздал ему должное в одной декларативной статье: «Если мы обращаемся к новейшим последователям Пикассо и Татлина, то мы знаем, что имеем дело с родственными нам… Мы строим, и они строят…» А Татлин зачем-то даже через семнадцать лет — в 34-м году — на радость мейерхольдовским противникам подчеркнуто отделил себя от него. (Да простится мне это осуждение задним числом.)

Я уже сказал, что он мог пойти на примирение только в обстоятельствах необычных. А прежде чем они не наступили, ничего поделать было нельзя. Стоило несмело заметить: «Честное слово, Владимир Евграфович, наверное, пора забыть старое…», как он пускался в насмешливое самоуничижение и принимался незлобиво лукавить — что, мол, куда уж ему, человеку маленькому, соваться к такой знаменитости, народному артисту, директору театра, почти генералу, а там, глядишь, и депутату, и прочее, и прочее… Очень запомнилось, как он тянул: «у него шуба зна-а-а-ешь какая?!»

Но той самой осенью, когда Татлин расставался с мастерской на колокольне Новодевичьего монастыря, пошли разговоры о скором расформировании театра Мейерхольда. Его актерам предстояло перейти в другие театры, а ему — принять приглашение Станиславского. Новость не была радостной. И Владимир Евграфович перестал выдумывать про шубу. А потом пришел день, когда он вдруг легко согласился, что, конечно, надо бы напоследок посмотреть какой-нибудь мейерхольдовский спектакль из недавних. Я тотчас сказал, что немедленно добуду билеты.

Это было не очень сложно. Но еще не раз я оказывался в театре с другим попутчиком: в последнюю минуту В. Е. глухо объяснял по телефону, что вроде бы он простужен, или устал как пес, или должен ехать к макетчикам… И только когда стала известна дата, после которой спектаклей уже наверняка не будет, — в самом начале 1938 года, — он решил наконец поступиться застарелым упорством и гордыню свою переборол.

…Числа я не помню, но был в тот день объявлен если не заключительный, то предпоследний спектакль «Дамы с камелиями». В длинном фойе, параллельном зрительному залу (ныне это театр имени Ермоловой), безостановочно двигалась возбужденная толпа. Люди все время узнавали знакомых, но, увлекаемые в разные стороны, как на встречных эскалаторах, коротко здоровались друг с другом через головы соседей. Казалось, тут собрались подолгу не видевшиеся однокашники. Или — однополчане. Многие окликали Татлина, протискивались к нему, махали издали рукой. И он узнавал многих, а потом говорил вполголоса: «лет десять не встречались», или «Гляди-ка, помнят еще Татлина…» И все время крепко держал меня за руку повыше локтя, точно робел толпы и боялся остаться в ней без поводыря.

В зале мы сидели хорошо — в середине недалекого ряда. Действие на сцене по смыслу своему, может быть впервые, выглядело до крайности несущественно. Но недомолвки актеров, улыбки, клятвы, обещания, печали — все обретало скрытое значение, ибо нанизывалось на стержень одной пронзительной мысли, что это ведь уходит целая эпоха…

Татлин сидел неподвижно, как всегда прямо, покойно устроив на коленях тяжелые ладони. И весь точно тяжелел на глазах. От разговоров о спектакле уклонялся. В памяти не отыскивается ни одной его оценки — ни одобрения, ни хулы. В антракте не захотел выходить из зала. Мне не терпелось курить, но он не отпустил. Сидели молчали. Опустевшая авансцена была как перрон после ухода поезда. Кончался антракт, когда В. Е. осторожно спросил: «Ты как думаешь — Всеволод здесь?» Я сорвался с места, чтобы он не успел передумать, сказал уже на ходу, что сейчас все разведаю, и он меня не задержал. А что я чувствовал — понятно без слов…

В следующем антракте мы прошли, ни с кем не заговаривая, через еще загустевшую толпу в фойе и свернули налево — в такое же длинное, как фойе, служебное помещение. Женщина у закрытых дверей хотела остановить нас. Помню острую тревогу, что В. Е. снова предоставляется шанс передумать в последний момент. Я решительно соврал, что нас ждет директор. Вошли, сделали несколько шагов, и Татлин не захотел идти дальше. Сказал, что здесь подождет. Уговаривать его было бы бесполезно. Я бросился за кулисы, а он остался один в окружении объемистых ящиков и старых декораций. Кажется, Валя Назарова — молоденькая актриса — показала, где найти Всеволода Эмильевича… Была кирпичная стена, натянутые тросы, мелькающие фигуры, бешеное волнение и немота… Я говорил так путано, что Мейерхольд не сразу понял, в чем дело. Потом вдруг вскинул голову, все оценив: «Так где ж он?!» И вслед за тем — властное: «Веди!»

Так они встретились среди уже отслужившего свое театрального реквизита. Они обнялись без поцелуев — только жали друг другу плечи. И еще слышится: «Ну, здравствуй, Всеволод…» и «Господи, Володя!» Стояли они оба большие, чуть сутулые, седеющие и поразительно несхожие друг с другом. Легкий профиль Мейерхольда и тяжелый — Татлина. Галстук-бабочка и плотный свитер. Взбудораженность и одеревенелость. Татлин не мог ничего говорить, кроме «как же ты теперь?..», и только бледно улыбался. А Всеволод Эмильевич говорил, говорил с нервической неудержимой веселостью; неистово, хоть и шутя, предлагал Татлину махнуть с ним вместе на Волгу, поставить там сруб: «Ты же мастер, Володя, а я буду тебе помогать!»; предлагал послать к чертям всю цивилизацию, обзавестись рыболовной снастью и двустволками, делать деревянные игрушки (и снова: «Ты же мастер, Володя, а я буду тебе помогать!»); предлагал приглашать туда московских друзей, и врагов приглашать, а потом топить их в Волге (и снова весело: «Ты же мастер, Володя, а я буду тебе помогать!»). И долго в таком же роде, все подыгрывая натуре Татлина и как бы вторя стилю его неуживчивости — блистательно и безостановочно, — пока кто-то не выбежал за ним из-за кулис.

Тряся друг другу руки на прощанье, они уславливались созвониться. И мне выпало не очень послушной рукой записать им на двух бумажках их телефоны. Мейерхольд кричал, уже уходя, что теперь они будут встречаться. «Все перемелется, Володя!» И это была его единственная печальная фраза.

И оба — ни слова о прошлом.

Сколько знаю, больше они все-таки не встречались.


9
Эпилог вместо пролога

Мне хочется кончить тем, с чего, вероятно, лучше было начать. Тут не будет воспоминаний. Только выдержка из одного документа, о существовании которого при жизни Татлина я не знал. Искусствовед Алина Абрамова обнаружила этот документ в сохранившейся части татлиновского архива.

Не нарушая права А. Абрамовой на первую публикацию найденного, я позволю себе привести несколько строк из «Заявления» наркому просвещения, написанного в начале 30-х годов рукой «заслуженного деятеля искусств художника Владимира Евграфовича Татлина»:

«Большую часть своей художественной деятельности я посвятил разработке культуры материалов и созданию обусловленных ими форм. Работе в этой области, имеющей большое значение для художественной культуры вообще и бытового искусства в частности, я отдал за 14 лет революции много сил, как по линии своей творческой практики, так и по линии художественно-педагогической работы (в качестве профессора б. ВХУТЕИНа)…

Результаты моей работы… стали общим достоянием новейшей художественной мысли, сохранившись в тех идеях татлинизма, которые не только сказались в различных областях нашей художественно-конструктивной практики, но и образовали историческую веху в общем движении искусства последних лет. Не нарушая требований скромности, я позволю себе отметить, что эти художественные идеи далеко вышли за пределы советского искусства и приобрели мировой отклик. В художественной литературе Запада (Германии, Англии, Франции и Америки) „татлинизм“ стал уже термином, которым искусствоведы и историки новой культуры пользуются как художественно-исторической категорией, отражающей новое течение, выросшее на советской почве…»

Он вынужден был написать о себе ту правду, которой десятилетиями не писали о нем другие.

Загрузка...