I

В. Шевченко Самосознание науки

Мудрость состоит в пристальном наблюдении за тем, как растут люди.

Конфуций


Устами младенца…

Кто из нас и состоянии восстановить в памяти первые месяцы своей жизни на этой земле? Все распластано в одной плоскости, нет ни «верха», ни «низа», ни «левого», ни «правого». Каким образом этот первоначально сплошной мир разделяется на такие «вещи», как мама и папа, соска и солнце? Как они различаются и узнаются?

К несчастью для кибернетики, этого невозможно ни вспомнить, ни вообразить, ни даже понять. К несчастью — потому, что в растущем человеке природа демонстрирует нам стремительно развивающийся, самоорганизующийся автомат — совершеннейший образец для моделей обучения и распознавания.

Но можно дать человеку четырех лет карандаш и попросить его нарисовать, положим, квадрат. Скорее всего вы не сумеете отличить этот квадрат от круга. Но если убедить ребенка «постараться», он дополнит замкнутую кривую четырьмя черточками, призванными обозначать углы. Тот мир, в котором ребенок живет и который он спроектирует для нас на бумагу, будет отвечать натуре лишь в одном, но, оказывается, очень важном отношении: он точно отражает те фундаментальные свойства физического мира, которые в XX веке стали называть «топологическими».

Современная математика делит все метаморфозы, случающиеся в природе, на несколько групп преобразований. Такой подход очень прост и полезен, и поэтому стоит на нем немного задержаться.

В мире нет ничего, кроме движущихся вещей. Но их слишком много, и все они — слишком разные. А потому в науке часто удобнее иметь дело не с вещами, а с их свойствами. Каждую вещь мы представляем набором свойств, а далее — смотрим, что происходит с ними в движущемся мире. Одни свойства исчезают, другие — пока вещь остается «сама собой» — сохраняются. Их-то и называют инвариантами — «неизменными» — соответствующих преобразований.

Самое «слабое» из преобразований, которому может быть подвергнута вещь в нашем мире, — это простое перемещение. Самое «сильное» — непрерывная деформация: изгиб, растяжение, скручивание. Инварианты первой группы преобразований называют метрическими, а второй — топологическими. Между ними размещают все остальные: конформные, афинные, проекционные. От метрического к топологическому полюсу этого ряда падает роль количества и возрастает значение порядка.

К метрическим свойствам вещей (и самого пространства) относятся длина, прямолинейность и величина углов. Вещи, окружающие нас в быту, настолько прочны, что эти свойства легко сохраняются. Поэтому, для внесения в такое пространство «меры» достаточно простой линейки.

Тот, кто увлекается фотографией, имеет дело с проекционными свойствами мира. Прямолинейность еще сохраняется, но длина и углы уже приносятся в жертву той легкости обращения с действительностью, которую дает отпечаток.

А вот «ряд волшебных изменений милого лица» — это уже ряд топологических преобразований. Толковать здесь о величине углов, кривизне, площадях бесполезно. Можно только потребовать, чтобы в «окрестностях» любой точки этого объекта сохранялся один и тот же порядок. Изменяющееся, но узнаваемое лицо — вот типичный топологический инвариант.

Разумеется, породили топологию потребности не физиогномики, а математики и физики. Необходимость понять такие свойства микро- и мегаобъектов, которые вообще невыразимы в количестве (метрически). В глубинах нашего мира происходят превращения настолько странные, что и не расскажешь о них иначе, чем в терминах: «замкнутость», «близость», «связность».

На поверхность нашего обыденного опыта они выходят удивительными свойствами таких фигур, как, скажем, лента Мёбиуса. Это обычная плоская лента, концы которой перед склеиванием поворачивают на 180 градусов. Но достаточно произвести эти простые операции, чтобы получить объект, как будто специально предназначенный для математических фокусов.

Но попробуйте с помощью линейки зафиксировать отличие ленты Мёбиуса от кольца! Не помогут тут и проективные преобразования: и ленту, и кольцо всегда можно спроектировать так, что проекции будут неразличимы. Приходится вводить специальное понятие «ориентированности» и думать над тем, зачем ее выдумала природа. Ведь раньше оно считалось качественным, не подлежащим исследованию.

Длительное время казалось, что наука навсегда связала себя с поиском числа — измерением. Оказывается, это не так. В мире есть формы порядка, глубоко чуждые числовому; и все же они доступны точному анализу — это доказывает топология. И они важнее числового. В частности, потому, что вопрос «как понять?» здесь уже не подменишь привычным «как измерить?».

«Я мог бы замкнуться в ореховой скорлупе и считать себя властелином бесконечного пространства… — признавался принц Датский. — Если бы мне не снились дурные сны». Но беспокойные сны нетрудно перенести. А вот когда, по слову того же Гамлета, «рвется связь времен» — это уже трагедия.

И принц прав. Если бы вселенная сжалась до размеров грецкого ореха или ускорила все свои процессы в произвольное число раз, то никакими измерениями этого не удалось бы обнаружить. Оставалось бы положиться разве что на свои сны.

Но допустим, что где-то в пространственных или временных связях нашего мира нарушилось топологическое свойство непрерывности: в окрестностях «здесь» или «теперь» затаились разрывы. Тогда такие путешествия во времени, как появление в «Гамлете» Призрака на крепостной стене, вошли бы и дурную привычку. В пространстве тоже случались бы невероятные вещи, подобные, скажем, происшествию с гоголевским майором Ковалевым. Вообразите себе только ваше неудовольствие, когда, просыпаясь, вы обнаруживаете на месте носа в «окрестностях» щек совершенно гладкое место! Ясно, что мир, в котором призраки гуляют по стенам, а носы исчезают и возникают беспричинно, не заслуживает доверия.

Наивысшую степень инвариантности вещей, пространств, времен гарантирует нам топология. И потому мы вместе с принцем Датским и майором Ковалевым оцениваем топологический порядок выше, чем числовой.

Во всем множестве приключений, которые могут случиться с вещью в любом из миров, известных науке, наибольшую «выживаемость» обнаруживают топологические структуры. Они характеризуют объект с наиболее глубокой стороны и поэтому по праву считаются самыми фундаментальными. Да и логически они первичны: все теоремы, доказанные в топологической геометрии, автоматически справедливы и для проекционной и для евклидовой. Исторически же построение математики продвигалось от открытия и изучения метрических и — далее — проекционных структур к топологическим.

Однако простые опыты, которые вы можете провести с ребенком, обнаружат весьма странную вещь. Впрочем, эти опыты уже провел швейцарский психолог Жан Пиаже. И показал, что становление геометрических структур у ребенка полностью отвечает логическому строению математики и, напротив, противостоит ее историческому развитию.

Как только в каракулях ребенка начинает проглядывать какой-то смысл (3–4 года), он чутко реагирует именно на топологические признаки вещей. Например, он легко отделит замкнутую фигуру от открытой («замкнутость»), предмет с отверстием — от сплошного предмета («связность»). Но только через несколько лет он заметит различия между прямолинейными и криволинейными фигурами, то есть отреагирует на метрику пространства.

А что происходит в школах? Во всех странах мира геометрию начинают изучать приблизительно в 11 лет. Начинают сразу с измерений (метрической, евклидовой геометрии), а заканчивают основами топологии в университетах. Стихийно сложилось так, что фазы обучения повторяют исторический путь создания математики, но зато они вступают в противоречие с естественными способностями человека. Традиционное академическое обучение не только не извлекает никакой пользы из «самоорганизации» ребенка, но и тормозит ее.

Как ни важны эти результаты для школьной педагогики, значение их этим далеко не исчерпывается. Самый дальний замысел Пиаже — заинтересовать ими не математиков-учителей, а математиков-теоретиков. В самом деле, почему ребенок, чьими ошибками мы привыкли забавляться, удивительным образом ухитряется чувствовать в вещах самое главное — с математической и логической точек зрения? Почему «археология» мышления повторяет «архитектуру» математики?

Ведущий систематизатор современности Николай Бурбаки утверждает, что в основании грандиозного здания всей математики лежат три «великие материнские структуры»: алгебра, топология и порядок. Но то, что он делает исключительно из соображений логической завершенности, получает совершенно неожиданное обоснование в фактах детской психологии. Оказывается, ребенок тоже начинает свою сознательную жизнь с освоения этих структур. Другой факт: в представлении о пространстве — времени ребенку, как выяснилось в опытах Пиаже, легче усвоить исходную точку зрения Эйнштейна, чем Ньютона!

Не следует ли из всего этого, что ученым надо рекомендовать творческие командировки в ясли — на предмет извлечения из детского лепета великих законов природы? Если ребенок «чувствует» логику строения современной науки, то не получается ли, что человеку едва не с пеленок уже дана та полнота знания, которая науке стоила героических усилий? Быть может, достаточно покопаться в себе самом, чтобы вытащить все это на свет божий?

К этому как будто и приглашала религия. Развивая известное положение об истине, глаголемой устами младенца, она утверждала, что высшую правду бог скрыл от книжников и фарисеев, но открыл «немудрым».

Едва ли надо говорить, что факты, о которых шла речь, говорят во славу не младенца, а современной науки.

Детские формы «контакта» с миром отвечают простейшему, исходному строению интеллекта. Разумеется, ребенок ничего не знает о топологии и никогда сам по себе не узнает о ней. А вот отзываться на самые обобщенные и устойчивые формы закона, заложенного в вещах, он должен. Если язык топологии — новейшей науки — внятен ребенку, значит, математика подбирается сегодня к основам основ порядка, заложенного в природе.

Топология отражает порядок, одинаково характерный для любой ступени организации материи. Но если даже «дезорганизовать» материю, вывернуть ее до простейшего нутра — все равно останется некоторый минимум организованности. Он-то и будет топологическим, и он универсален и прост.

В топологии математика подошла к изучению качества вещей. Для своих специальных нужд она выработала понятия настолько универсальные, что по уровню своей общности они сближаются с философскими категориями.

Иронически и в то же время серьезно Марвин изобразил разбитое сердце, блуждающего коня, солнце, которое не светит, и луну, которая не восходит.

Шекли

Вспомним теперь про других «геометров» — про племя художников, из века в век призывающих видеть мир глазами ребенка.

Если бы в XIX веке математика спросили: что будет, если квадрат, нарисованный на бумаге, увеличить, скажем, в миллиард раз, он пожал бы плечами и сказал: «Да ничего…»

Но сегодня уже и школьник знает, что любая геометрическая фигура, если позволить ее размерам выйти за пределы земных масштабов, исказится. Как только мерой сторон квадрата станут космические расстояния, эти стороны выгнутся, углы перестанут быть прямыми. Словом, квадрат деформируется так, как предписано ему кодексом небесной геометрии Лобачевского (или Римана). Столь же неожиданным образом поведет себя квадрат и в микромире — сильные электромагнитные или гравитационные поля «размоют» его метрику.

Один из великих маэстро, умеющих и в старости «относиться ко вселенной так, будто ей не более суток от роду», — французский художник Анри Матисс как-то обмолвился, что если бы понадобилось увеличить формат полотна в 10 раз, то он не смог бы ограничиться простым увеличением всех его размеров. Пришлось бы, сказал он, изменять и пропорции.

Зачем? Не затем ли, что в своей художнической деятельности человек давно «отреагировал» на то тонкое, хотя и фундаментальное, отличие метрики пространства от его топологии, которое открыто естествознанием совсем недавно и до сих пор остается достоянием чистой теории?

Художник всегда чувствовал в вещах свойства более глубокие, чем только метрические или проекционные. Не потому ли он тысячелетиями деформирует образы вещей?

Геометрические формы где-то в глубинах нашей психики связаны со звуковыми, музыкальными. Вот, например, два одинаково бессмысленных и различных только по своему звучанию набора букв: «волюма» и «такете». Однако вы обязательно свяжете с первым звучанием восприятие плавной и округлой, а со вторым — изломанной и колючей геометрической формы. Точно так же «толстым» кажется низкий, а «тонким» — высокий звук.

Значит, средств у художника не так уж и мало. И одно из них — прямое и целенаправленное нарушение метрики. Метрическая безукоризненность нашего домашнего пространства явно избыточна. Ее трудно воспринять эстетически. Если сравнить технический снимок с художественным, то второй будет наверняка менее точным.

Современная физика утверждает, что мы живем в «кривом» мире, но занимаем в нем столь крохотный участок, что закономерности кривизны не успевают проявиться — их нельзя замерить. А почувствовать? Кто знает, где предел человеческой чувствительности к воздействию мира? Ведь ничего не ведая о вспышках на Солнце, человек отзывается на них «самочувствием».

«Измеряй все, что можно измерить!» — таково завещание Галилея. Мы честно измеряем, но только ли приборами? Не является ли и чувство одним из способов внесения меры в мир вещей?

Сравнительно недавно профессор П. В. Симонов выдвинул «информационную» теорию эмоций, согласно которой эмоции восполняют недостаток информации. Именно они позволяют человеку действовать правильно даже в условиях острого дефицита информации. Но что значит — восполнить? Недостаток пищи я могу восполнить чем-то съедобным. Недостаток знания можно возместить только знанием — пусть и «особого рода».

Допустим, человек смотрит на вечернее солнце. И пусть действие происходит тысячелетия назад. Ничто не говорит дикарю о том, что солнце удалено от него безмерно дальше, чем облака, за которые оно садится. Но в самом ли деле — ничто? Случайна ли та совершенно уникальная роль, которая отведена солнцу мифологией любого из народов? Солнце было явлением исключительным, странным, поражающим. И психологически оно было удалено от облака так, как равнодушие отдалено от восторга и ужаса.

Когда говорят о «дыхании космоса» в полотне, «микрокосме» стиха или о «космической гармонии», явленной в музыке, — нет ли в этих затасканных словах правды большей, чем сомнительная правда метафоры?

Допустим, что художник и впрямь задался целью внушить нам некое «чувство космоса» или «чувство целого» и не располагает для этого ничем, кроме «образа» треугольника и иных геометрических фигур. Тогда он обязан исказить их так, как искажает их космос.

Впрочем, все может происходить проще, без вмешательства космоса. Вещь искажается в сильных, но мертвых электромагнитных полях. Так почему же не исказиться «образу» вещи, внесенному в поле человеческих страстей и интересов? Если художник может превратить в настоящее «открытие» яблоки, рассыпанные на полотне, то пространство, в котором эти яблоки «организованы», обязано обладать нетривиальной метрикой.

Быть может, на художника действует та же сила, которая обязывает физика-экспериментатора жертвовать точностью определения координаты при точном измерении импульса. Быть может, то, что в космосе мы называем «дефектом треугольника», в мире сверхвысоких скоростей — «дефектом массы», а в формальных системах — «противоречивостью», в искусстве становится «деформацией материала». Если оно «наполняет» изображение вещи чувством (как искажение пространства — времени наполняет его тяготением), то нет ничего странного в той энергии, которую несут в себе великие полотна.

Мы можем знать, а можем и не знать законов космоса, но нам никуда не уйти от их действия. Мы рождаемся в расширяющейся вселенной, где взрываются галактики, улыбаются сфинксы, но мы же заключены в четырех маленьких стенах, которые тем сильнее экранируют нас от «наводок» Большого мира, чем они уютнее. Искусство распахивает эти стены, а мы тревожимся за нарушенную метрику.

Быть может, когда-нибудь пересчитают и классифицируют такие события, как улыбка или горечь, или те группы преобразований, которым подвергается мир в искусстве, и приблизятся к пониманию мирового порядка, к которому чуток художник. И станет ясно, зачем он изобретает свою геометрию, не довольствуясь существующей.

Н. Стинрод, один из крупнейших специалистов по топологии, определил тополога как человека, который «не видит разницы между бубликом и кофейной чашкой» (топологически их тела эквивалентны). Перевернем определение: тополог — тот, кто умеет увидеть единство этих форм. Но разве не в том же достоинство и художника? Он чувствует, прослеживает и утверждает в метафоре то глубинное сродство вещей, которое не схватывается формулами.

Нильс Бор видел великое призвание искусства в том, чтобы напоминать о гармонии, недоступной для систематического анализа. Но всегда находились люди, которым мало гармонии, преподнесенной в терминах цвета и света. Они уверены, что в мире существуют только те события и только те виды гармонии, о которых можно рассказать.

Таким дотошным человеком был Сократ. Он долго ходил по разным художникам и все допытывался, что же они хотят сказать своими полотнами. В лучшем случае художники молча показывали на холст. В худшем… Впрочем, предоставим слово самому Сократу.

«Стыдно мне, афиняне, сказать вам правду, а сказать все-таки следует. Одним словом, чуть ли не все там присутствовавшие лучше могли бы объяснить творчество этих художников, чем они сами». Не ведают, что творят, — констатировал он. От него и пошел миф о «пастушеском интеллекте» поэтов.

Нынче отношение к искусству иное. Умение изъясняться на хорошем литературном языке сочли бы у художника скорое несчастьем, чем преимуществом. Зачем тебе кисть, если владеешь словом?

И все-таки рецидивы сократизма не прекратились и, видимо, никогда не прекратятся. Время от времени к художнику приступают и требуют: скажи наконец по-человечьи! Сегодня с этим требованием приступила к искусству кибернетика.

Как могло случиться, что, столько странствуя вместе со мной, ты еще не удостоверился, что все вещи странствующим рыцарям представляются ненастоящими, нелепыми, ни с чем не сообразными и что все они как бы выворочены наизнанку?

Сервантес


Уже на наших глазах появился еще один класс «младенцев» — кибернетические автоматы. Стремительно развивается очень нетрадиционная педагогика: кибернетическая теория обучения. Идея создания «машины-младенца» выдвинута еще Аланом Тьюрингом. Вот ее суть: вместо того чтобы создавать сложный автомат для каждой конкретной цели, проще разбить задачу на более простые и иметь стандартные машины с минимумом наследственности и максимумом приобретенного опыта. На первом этапе строится простая «программа-ребенок», на втором — она обучается до уровня взрослого «специалиста».

В системах, предназначенных для распознавания образов, на первом месте стоят вопросы обучения машин геометрии. Но самый беглый взгляд убеждает, что современные машины эволюционируют как-то не так. По крайней мере — в направлении, обратном развитию ребенка. Машины прекрасно ориентируются в метрических свойствах пространства, но совершенно равнодушны к его топологии. Можно растолковать им, что такое связность, замкнутость и другие топологические свойства, но сделать это гораздо труднее, чем обучить их измерениям.

Но, с другой стороны, кибернетика еще не нашла оснований считать поведение человека неоптимальным и по-прежнему ориентируется на него как на образец. (Сейчас, например, она готова даже к тому, чтобы наделить машины некоторыми из человеческих пороков. Считается, что если запрограммировать им чуть-чуть эгоизма, то немедленный выигрыш в гибкости и активности поведения с лихвой окупит некоторые неудобства морального плана.)

А «образец» в младенчестве любит лад и ряд, звук и цвет. «В начале жизни, — свидетельствует Корней Чуковский, — мы все — стихотворцы и лишь потом постепенно научаемся говорить прозой». Да и в начале истории — тоже. Наскальные фрески и пещерные флейты появились раньше, чем счет и письмо. Конечно, чем тяжелее дается проза, тем труднее потом оценить достоинства поэзии. Но это еще не доказывает, что историю разума действительно можно отделить от истории искусства.

Однако именно это и делает кибернетик, когда он учит машину «осреднять» образ. Он упорно учит машину прозе, надеясь когда-нибудь потом обучить ее и поэзии. Но поскольку поэзия оказывается «деформацией прозаического материала», то поэтические настроения обернутся в такой машине аварийными.

А ведь кибернетика в целом откровенно меркантильна. Обсуждение особенностей человеческих программ — даже таких, как ритм и алогизм в стихе, деформация в изображении, странность в поведении, — она автоматически переводит в плоскость вопроса о их целесообразности. В устройстве машины нет места лампам, относительно которых позволительно было бы спросить: «Послушайте, а зачем их зажигают?» Либо они оптимизируют поведение — и тогда имеют конструктивный смысл. Либо их нет.

Так в чем же конструктивный смысл деструкций? Почему художник нарушает порядок — тем охотнее, чем он жестче, — начиная от метрического и кончая топологическим? Как помогает это человеку справиться с той задачей самообучения, над оптимальным решением которой бьются теперь кибернетики?

Нарушает не только художник, но и человек, который его понимает, и государство, которое санкционирует их взаимопонимание. Мы строим вероятностные машины, а сами живем в невероятном мире. В этом мире существует закон, согласно которому былинный молодец, оказавшись на распутье между богатством, женитьбой и смертью, неизменно выбирает ту дороженьку, где «убиту быть».

Нарушая нормы, уже найденные, молодец доверяется «гармонии, недоступной для систематического анализа». Не ей ли принадлежат все дефекты масс, треугольников, скоростей, метров и логических систем? Они дефективны по отношению к уже готовому и закрепленному в нормах знанию. Но только в искусстве сигналы аварийного состояния оказываются нормой.

Кстати, «нормальным» оказалось как раз гиперболическое пространство. И не только в космосе, но и в самой обыденной жизни. Было время, когда «самоочевидность» евклидовых постулатов выводилась из особенностей восприятия. Позднее выяснилось, что интуиция сильно нас подвела, поскольку настоящая геометрия мира — неевклидова. И только недавно мы вернулись к исходному состоянию, открыв, что геометрия Лобачевского описывает не только реальный звездный мир, но и пространство нашего восприятия!

Психологи называют такое пространство «феноменальным». Это видимое и воображаемое пространство. Его структура определяется тем, как мы размещаем в нем образы вещей, оцениваем расстояния, углы, кривизну.

Немецкий психолог Р. К. Люнеберг, а вслед за ним и другие исследователи пришли к выводу, что структура феноменального пространства соответствует неевклидовой геометрии. Доказательства были получены в опытах по методике «аллеи». На уровне глаз испытуемых размещался уходящий вглубь ряд вертикальных палочек, горелок, ламп. Обнаружилось, что параллельная «аллея» воспринимается как искаженная и наоборот, причем характер этих искажений «нормален» только в геометрии Лобачевского. К этим результатам можно добавить совсем недавние и еще более неожиданные исследования специалиста по древнерусской живописи Л. Ф. Жегина. Они показали, что все деформации, обескураживающие зрителя в древней картине, легко объясняются в системе неевклидовой геометрии.

Впрочем, чего стоит один только тот факт, что все параллельные линии, которым по Евклиду пересекаться никак нельзя, — сходятся на нашем горизонте!

С этим «горизонтом» у науки очень сложные и еще не то конца выясненные отношения.

Все, что существует, существует в пространстве. Поэтому наши суждения о Большом мире — суждения по необходимости геометрические. Наше представление о вселенной изменяется вместе с развитием геометрии. Только осознав отличие метрики пространства от его топологии, мы смогли найти выход из древней дилеммы конечного, но безграничного пространства. Бесконечность — метрическое свойство, а безграничность — топологическое. Достаточно эти свойства отличать, чтобы понимать, как можно жить в конечном, но безграничном пространстве. Таково, например, пространство любой замкнутой поверхности — сферы, эллипсоида, тора.

Но в самой науке геометрии моделируется не только структура вселенной, но и точка зрения, психология наблюдателя. Для индейца бесконечность начиналась за ближайшей рекой, для славянина-язычника — в лесу. Граница не была топологически однородной: на чердаке ворчал на прохудившуюся крышу домовой, в омутах скучали русалки, и все это нужно было знать, чтобы прожить счастливо. Этот естественный горизонт — фактор уже не математический, а психический и даже — социальный.

Вы и ваш ребенок (или маленький брат) живете в мирах, соприкасающихся лишь частично. Они проникают друг в друга, но никогда не совмещаются. Вы смотрите на одну вещь, а говорите о разных. В самом деле, что общего между нашим солнцем и солнцем ребенка — большим как небо и светящим только потому, что оно желтое? Сон приходит к ребенку, как телевизор: можно пригласить маму посмотреть сон вместе.

Главные особенности того удивительного мира, в котором живет ребенок, вытекают из явления, которое Пиаже назвал «эгоцентризмом». Здесь эгоцентризм — еще не ругательное слово. Он так же естествен для ребенка, как, скажем, его малый рост. Однако именно он демонстрирует любопытную связь между психологией, геометрией и этикой.

Сначала ребенок вообще не умеет отделить себя от внешнего мира и играет с собственными ножками столь же самозабвенно, как и с погремушкой. Затем руки, ноги и все, что принадлежит ему, получает особый статус. Постепенно ребенок начинает чувствовать себя неким устойчивым центром, инвариантом всевозможных превращений. Вычленяется «я», начинаются неприятности: ребенок капризничает, кричит «я сам!» и пытается быть регулятором мирового процесса.

К концу третьего года он начинает проявлять повышенный интерес к своему изображению. Зеркальный инвариант доставляет ему явное удовлетворение. Иногда оно смешано с некоторым беспокойством, которое ребенок пытается разрешить, заглядывая за зеркало.

В исследовании И. Н. Бронникова 67 процентов всех самооценок в этом возрасте сводятся к ясной и искренней формуле: «Я лучше всех!»

Агрессивности в этом нет. Но и понимания других людей, как, впрочем, и себя, — тоже. Оно возникает не раньше, чем растущий человек научится понимать и принимать точку зрения другого. А вот этого-то ребенок и не может.

Долгое время он просто не способен учитывать другие точки зрения. Например, из того факта, что Петя — его брат, для него вовсе не следует, что сам он — брат Пети.

Ребенка и куклу сажали друг против друга; ставили между ними макет двух неравных по высоте гор и просили нарисовать, как видит эти горы кукла. Дети рисуют только то, что видят сами. Они охотно соглашаются перейти на сторону куклы, посмотреть на горы вместе с ней, но, возвратившись, рисуют то же самое.

Неспособность принять точку зрения другого эквивалентна отсутствию логики. А евклидова геометрия — это логическая система, причем система мира совершенно однородного, одинакового во всех своих точках и направлениях.

Эгоцентризм предполагает, прежде всего, неоднородность пространства. В нем с самого начала фигурирует особая, выделенная точка: начало отсчета. Пространство восприятия снаряжено «верхом» и «низом», «левым» и «правым». Кроме того, не все направления в нем равноценны (в физике такое пространство называют «анизотропным»).

«Верх» и «низ» ребенок схватывает быстро: с законом тяготения приходится считаться уже в простейших действиях. А вот «лево» и «право» осваиваются иногда только в ходе строевой подготовки.

Взрослым предлагалась такая нехитрая задачка: человек с Земли и марсианин с Марса смотрят друг на друга в телескопы. Вниз или вверх они смотрят? Быстрый ответ требует некоторого усилия — нужно отвлечься от собственной системы координат.

Геометрия феноменального пространства ставит ловушки не только ребенку, но и человечеству в целом. Возьмем, например, такой психологический факт, как данная каждому из нас уникальность своего «я». «Поэту, сенатору и сапожнику, — писал А. Франс, — одинаково трудно признать, что не он — конечная цель мироздания и венец всего сущего». Так уж устроен человек, что сколько он ни почитай Коперника, Дарвина или Винера, а воспринимать вещи он все равно будет так, будто помещен в геометрический, биологический, физический и какой угодно центр мироздания. Все звезды мира будут описывать орбиты в точности вокруг его головы.

Поэтому исходной моделью всех космогоний была сфера или, точнее, полусфера, поставленная на плоское основание. Далее модель разрабатывалась так, чтобы объяснить движение светил, назначение гроз, радуг и прочих волнующих фактов.

Эллин рождался и умирал «в пространстве, хором сфер объятом». Над головой христианина сиял литой свод с храмами вечно блаженных праведников, а где-то под его ногами — поближе к центру Земли — в геенне огненной скрежетали зубами нечестивые. Каждый мог легко в этом убедиться, заглянув в огнедышащий кратер вулкана.

Для греческих ученых — тонких геометров — гармонию космоса воплотила в себе идеальная сфера. Да и время в большинстве донаучных космологий мыслилось цикличным — привязанным к образу вращающегося мирового колеса. «Ничто не ново под Луной, — утверждали мудрецы взрывающейся вселенной. — Восходит Солнце и заходит Солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя».

Мышление космологов, геометров, астрономов упорно привязывалось к сфере и ее сечениям. Даже Галилею «чары закругленности» помешали принять законы Кеплера об эллиптичности планетных орбит. Великий новатор, как свидетельствует исследователь его творчества Э. Пановский, «не был в состоянии видеть в эллипсе что-либо иное, чем искажение окружности». Впрочем, и сейчас наше воображение одинаково неохотно следует за математической мыслью и в гиперболический, и в параболический мир. И все время стремится истолковать природу в рамках обыденного опыта.

Ребенок, ударившись о стену, немедленно наказывает ее. Ни ребенок, ни само человечество (по причине все того же эгоцентризма) никогда не страдали скромностью по отношению к природе. Казалось бы, что можно предпринять против затмения? А между тем почти у каждого народа существовала целая система средств, позволяющих им не только выражать вполне естественный протест против исчезновения светила, но и активно препятствовать этому. Даже римляне, помогая Луне, заглатываемой нечистым чудовищем, бросали в воздух зажженные факелы, трубили в трубы, ударяли в медные горшки и кастрюли. Удивительнее всего, что ритуалы помогали. Мрак рассеивался, светило сияло вновь, и можно было поздравить себя с еще одной победой над стихиями. А главное, была закономерность, связывающая освобождение Луны с определенной последовательностью действий.

Можно привести еще массу подобных примеров, убеждающих, что данные психологии и естествознания до сих пор лишь взаимно обескураживали друг друга. Так зачем же существует эгоцентризм — это досадное «я», только мешающее и отдельному человеку и человечеству в целом в их и без того трудном движении к истине?

Кибернетика и здесь сумела перевернуть всю проблематику. Задача, стоящая перед ней, парадоксальна — понять эгоцентрическое «я» не как досадную помеху, а как «фактор борьбы с энтропией в околосолнечном пространстве».

Так почему же Конфуций говорил о детской психологии как об «учебнике мудрости»? Не потому ли, что ее факты, если в них вглядеться, вдруг превращаются в увеличительное стекло, направленное на нас самих? Как странно видеть в многовековых скитаниях человеческой мысли простые ошибки, которые ежедневно демонстрирует нам ребенок!

Каждый ребенок — это маленькая домашняя энциклопедия и человеческих заблуждений, и уникальных форм самоорганизации, и ценностей, которые с незапамятных времен культивирует художник. Пределы той пользы, которую можно извлечь из простых наблюдений над ребенком, трудно пока установить.

Английский писатель Честертон настойчиво советовал внимательно вслушиваться в детский лепет. Быть может, надеялся он, это поможет нам «…терпимее относиться к трогательным попыткам лорд-канцлера и премьер-министра заговорить наконец по-человечьи».

Но науку, к сожалению или нет, делают взрослые.

Самосознание науки

Настали тяжелые времена, прогневались боги, дети больше не слушаются родителей и всякий стремится написать книгу.

Древний Вавилон

Давно уже на земле не осталось ни одного человека, который мог бы судить о знании в целом. Специалист, как и предсказывал Бернард Шоу, знает теперь все ни о чем, дилетант — ничто обо всем, и оба могут поздравить себя с тем, что достигли мудрости Сократа («Я знаю лишь то, что я ничего не знаю»). Настал самый что ни на есть удобный момент, чтобы появиться новому Ньютону, Дарвину, Павлову, — иначе не справиться с последствиями «информационного взрыва».

Но чем успешнее наука развивается, том призрачное становится эта надежда. Давайте посчитаем. От 80 до 90 процентов научного знания, приобретенного человечеством, добыто в течение жизни современного ученого и — вашей жизни. Приятно, конечно. Для свидетеля. Но попробуйте поставить себя на место требуемого гения. 100–80=20. Это значит, что Эйнштейну и Павлову приходилось осваивать материал, в 4 раза меньший, чем предстоит переработать вам. Не говоря уже о Дарвине, а тем более — Ньютоне.

Несколько лет назад наука праздновала важный 300-летний юбилей в своей истории: в 1665 году в Лондоне вышел первый научный журнал, а в Париже — первая газета для ученых. Сейчас в мире ежегодно публикуется три миллиона статей по естественным наукам. Добавьте к ним монографии и статьи, написанные раньше, и вы получите еще более впечатляющую цифру — 100 миллионов названий. И вся эта масса удваивается каждые 10–15 лет.

Было бы еще полбеды, если бы вся эта масса информации оказалась непосильной для одного человека. Мы уже свыклись с мыслью, что идиллия энциклопедизма, как и натурального хозяйства, безвозвратно ушла в прошлое. Беда в том, что объем сведений, содержащихся в этих журналах, непосилен и для общества в целом.

Из всего массива литературы, хранящейся в научных библиотеках, половина никогда никого не заинтересовала. Половина другой половины была затребована читателями только один раз. Все эти и многие другие печальные факты дали основание советскому ученому Г. М. Доброву сформулировать закон, согласно которому чем больше человечество знает, тем меньшую долю этого знания оно использует.

Статистика утверждает, что труд ученых становится все более коллективным. Так, может быть, долг Ньютона возьмет на себя организация — институт, фирма? Увы, возможности суммирования таких величин, как творческие способности, далеко не очевидны. Может ли дружный шахматный коллектив, объединив усилия, нанести поражение чемпиону мира?

Сейчас для удвоения научного продукта необходимо увеличить количество информации в 8, число ученых в 16, а расходы — в 32 раза. Если эти соотношения сохранятся еще 30 лет, то наука потребует (в США, например) суммы, вдвое превышающей размер национального дохода!

Исключительная выгодность науки была осознана совсем недавно. Только к середине XX века наука превратилась в решающую отрасль национальной экономики, в фактор силы и престижа. Каждый рубль, отпущенный на науку, возвращается тысячами рублей прибыли. Каждый научный работник приносит народному хозяйству 50 тысяч рублей ежегодной экономии. И все-таки наука переживает смутные времена.

Это находится в странном противоречии со спутниками, ракетами, автоматами и другими великими научно-техническими достижениями последних лет, с нашей верой в безграничные возможности научного прогресса.

Так в чем же дело? Как избежать угроз перепроизводства информации и инфляции научных ценностей? Как согласовать великие возможности науки с действительными нуждами человечества? И что вообще происходит с наукой?

Выяснилось, что для ответа на эти и многие другие вопросы нужна какая-то специальная, совершенно новая дисциплина. И она появилась. Ее особые, исключительные полномочия отражены уже в названии: НАУКА О НАУКЕ. Это не просто одна из многих возможных наук — это наука о всех возможных науках. В том числе и о себе самой. Джон Бернал назвал ее «самоосознанием науки».

Наиболее полно ее первые результаты представлены в работах Д. Прайса, руководителя Института истории науки и техники Йельского университета. В основу его книги «Большая наука, малая наука» положен цикл лекций, прочитанным в Брукхэвенском атомном центре. Прайс развил в них «исчисление научного персонала, литературы и таланта». Многие из результатов этого «исчисления» парадоксальны.


* * *

Первый (и основной) закон развития науки был сформулирован в общем виде еще Энгельсом. «…Наука движется вперед, — писал он, — пропорционально массе знаний, унаследованных ею от предшествующего поколения». В переводе на язык математики это означает, что наука развивается по экспоненциальному закону. Он подтвержден сейчас многочисленными измерениями. Математическое описание этого закона предложено советскими учеными Г. Влэдуцем, В. Налимовым и Н. Стяжкиным.

Экспоненциальному закону роста подчинены в науке и численность ученых (каждой из квалификаций, в каждой из отраслей, в науке, в целом), и число научных организаций, и массив научной литературы. По экспоненте растут даже число открытых элементарных частиц и энергия ускорителей.

Механизм, скрытый за экспонентой, прост: чем больше система, тем быстрее она растет. Но и коварен, поскольку и десятки, и миллионы он удваивает за один и тот же промежуток времени. Сегодня он ворочает миллионами, и именно потому все его проявления действительно взрывообразны.

Ускоряется не только смена событий, но и самих миров, в которых живут люди. Аристотелевский космос выстоял две тысячи, ньютоновский — только двести лет. А сегодня информационные схемы мира сменяют друг друга быстрее, чем поколения. Многие телесвидетели высадки на Луну помнят лучину. С точки зрения количества и качества перерабатываемой информации разница в 20 лет сейчас столь же прочно разделяет людей, как раньше интервал в несколько веков.

Все более чувствителен «моральный износ» знаний: они быстро устаревают. Сейчас так же трудно предвидеть, что случится через 30 лет, как в XVIII веке — предсказать то, что происходит сегодня. Краткая, но поучительная история фантастики учит: фундаментальные открытия легче совершать, чем предсказывать.

Все это — прямые следствия экспоненциального закона. И все они внушают нам особое чувство, будто наше время уникально — в отношении «информационного взрыва» и «невиданных перемен». Все проявления современной науки настолько грандиозны, что термин БОЛЬШАЯ НАУКА закрепился за ней как-то сам собой. «Большая наука, — пишет Прайс, — так нова, что многие из нас помнят ее рождение. Большая наука так велика, что многих из нас начинает беспокоить сама масса этого монстра, которого мы создали. Большая наука так непохожа на предшествующее состояние, что мы оглядываемся на малую науку почти с тоской по обжитому, привычному когда-то образу жизни».

Да, наше время — особое время, и большая наука непохожа на малую, да только экспонента здесь совершенно ни при чем. Измерения показали, что экспоненциальный закон аккуратно выполняется со времен Ньютона. А это значит, что науку удваивали любые 15 лет — со всеми вытекающими отсюда информационными и психологическими последствиями.

«Наука всегда была современной, — утверждает Прайс. — Она всегда росла взрывным порядком, приобщая к себе все большую часть населения, она всегда была на грани революционной экспансии. В 1900, в 1800 и, возможно, в 1700 году любой мог оглянуться назад и заявить, что большинство когда-либо существовавших ученых живы сейчас и что большая часть знания приобретена на памяти живущего поколения».

Второй закон, которому подчинена наука, называют «законом кристаллизации». Он справедлив для систем, развитие которых идет по пути увеличении числа малых элементов и размеров больших.

Давно заметили, что увеличение числа ученых не сопровождается пропорциональным увеличением научного «продукта». Суммируя усилия ученых, мы как будто что-то теряем. Но что?

Ясно, что пока в некоторой отрасли знания работает один ученый, то он сам себе и «выдающийся», и просто ученый. Будем теперь наращивать численность коллектива и наблюдать, как он распределяет свои функции между своими членами.

Допустим, нам встретится 100 человек, написавших хотя бы одну статью. Тогда среди них найдутся 25 человек, которые напишут по две статьи, 11 — по три и т. д. И обязательно выделяется 10 человек, которые сделают половину всей работы. Их-то и можно, следуя Прайсу, считать «выдающимися».

Устанавливается так называемое распределение Лотки. Оно даст меру участия ученых различной продуктивности в создании общего продукта. Из него следует, что с ростом коллектива все большая часть работы выполняется все меньшим числом людей. Это согласуется с эмпирически найденным правилом: общее количество ученых возрастает пропорционально квадрату числа «выдающихся» ученых. Таково первое из неприятных следствий.

Закон кристаллизации дает обычное для научного коллектива распределение творческой активности. Удивительная устойчивость этого закона может означать только одно: глубокую связь эффекта кристаллизации с природой научного творчества. Но если это так, то нельзя, не изменив природы науки, увеличить число выдающихся ученых без увеличения числа «просто» ученых. Это — второе следствие. Оно тоже малоприятно.

К этим двум законам иногда добавляют третий — «закон кумуляции», расширенного воспроизводства знания. Он описывает развитие науки на уровне ее идей. В науке принято не взывать к Музе, а ссылаться на работы предшественников. Это не дань этикету, а внутренняя необходимость, выражающая преемственность точного знания. Но язык библиографических ссылок — это язык связи и взаимообусловленности научных идей. Анализируя его, закон кумуляции рассматривает новое знание как непрерывное и закономерное расширение старого. Он видит в науке самоорганизующуюся и, главное, самовоспроизводящуюся систему идей, сращенных с научно-технической документацией.

Таковы три закона науки, уже нашедшие себе простое количественное выражение. Ни один из них не дает нам права считать нашу науку уникальной. Вот уже 300 лет она ведет себя весьма однообразно. «Снежный ком» информации сорвался не вчера, а во времена мушкетеров и Рыцаря Печального Образа. А за одинаковыми законами стоят одинаковые механизмы. Они включились в XVII веке и вывели нас в современную эру.

Но вывести в XXI век они уже не смогут. Нельзя увеличить еще в 10–100 раз параметры, которые увеличились за предшествующие времена в миллионы раз. Иначе ученых станет больше, чем людей.


* * *

Как видите, экстраполяция в ближайшее будущее дает абсурд: «внутренние» законы сталкиваются с «внешними» ограничениями.

Что же получается? Мы только что установили «нормальные» законы науки. И тотчас же обнаружили, что законы эти на самом деле ненормальны. Или неполны.

Это и позволило Прайсу «добавить» к трем законам науки четвертый: закон перехода экспоненциальной кривой в логическую — так называют «S-образную кривую с насыщением». Она симметрична относительно точки перегиба, знаменующей переход от ускоренного к замедленному росту. Экспонента только начальная часть этой кривой.

Прайс анализирует интеллектуальные ресурсы населения, плотность прослойки ученых и т. д. И в результате приходит к выводу, что «интеллектуальный потенциал США ни при каких условиях по может превышать 6–8 процентов от населения». Таков вошедший в науковедческий обиход «потолок Прайса». Если принять его, то придется признать, что состояние дел в науке «близко к выскребанию со дна котла», и мы приближаемся к точке перегиба.

Можно спорить с отдельными выкладками и рассуждениями Прайса. Но нельзя не согласиться с ним в главном: насыщение по расходам на науку и по числу занятых в ней людей действительно неизбежно. Размер национального дохода и численность трудоспособного населения — таковы абсолютные «потолки». Здесь можно спорить о датах и цифрах, но не о существе дела.

Сегодня цена, которую платит общество за науку, увеличивается пропорционально квадрату численности коллектива. Это значит, что если увеличить коллектив в 100 раз, то расходы на него возрастут в 10 тысяч раз, а его производительность, как мы уже знаем, только в три с небольшим. Цифры парадоксальные. А к этому нужно добавить, что объем неиспользуемых научных достижений тоже пропорционален этому квадрату. Так что с количеством в науке творится что-то неладное.

Одновременно возникают и другие аномалии. Появляются так называемые «незримые колледжи» — стихийные объединения ученых, действующие в обход официальных организаций. Нарушается закон кристаллизации в распределении стран по научному продукту: большие «кристаллы» замедляют, а малые — наращивают темпы роста. Замечательно, что замедление роста расходов на науку особенно заметно в последние годы в Великобритании — стране, раньше других ставшей на путь научно-технического развития. Где-то в течение ближайших десятилетий у финиша многовековой научной гонки вместе со странами Европы и Америки окажутся молодые государства Азии и Африки.

Этому пока противостоит такое своеобразное явление международного масштаба, как «утечка мозгов»: эмиграция ученых в страны с наиболее развитым научным производством. Используя искусственные меры, крупные «кристаллы» пытаются сохранить свои пропорции в условиях затрудненного роста.

И тут любопытен еще один момент, подмеченный Прайсом. «Мотивы, заставляющие турецких, канадских, бразильских ученых эмигрировать в США, по существу, ничем не отличаются от тех, которые побуждают потенциального медика стать физиком». Эти мотивы были неизвестны «малой» науке. Они — результат новой политики государства в отношении к ученому. Стимулируя развитие науки, оно пошло на резкое улучшение социального положения ученого. Если раньше «общество только терпело» ученого, то сейчас оно ввело для него «награду в форме общего социального статуса и финансового благополучия». В США, например, оклад ученого за последние 15 лет удвоился. Это — специальное средство, которое раньше считалось совершенно излишним.

Для ученого, идущего сегодня в науку, вовсе не обязательны врожденная любознательность или специальный интерес к тайнам вселенной. Он может рассчитывать на «законную награду за сам факт своей учености».

Эти дополнительные механизмы вовлекли в производство знания громадные массы людей. Они перекачали в науку (как говорят данные тестовых испытаний) наиболее способных. И они же наводнили науку случайными людьми, оказавшимися в НИИ только потому, что в высоком социальном статусе ученого прекрасно отдавали себе отчет мама и бабушка.

«Когда я впервые заметил, — пишет Прайс, — что привычный герой Супермен, который когда-то так напоминал футболиста из американской сборной, начинает на моих глазах все больше смахивать на физика-ядерщика, я понял, что старая игра кончена и что один из следующих президентов вполне может оказаться экс-ученым».

Таковы действительно новые, необычные черты современной науки. Именно в отношении к ним «большая» наука перестает быть просто увеличенной копией «малой».

Пытаясь сохранить экспоненту, общество использует новые, экстренные меры. Однако все они — лишь продолжение старой стратегии: простого наращивания количества. Оно действительно продолжает расти, но только за счет непропорционально больших затрат, и это положение не может сохраниться долго.

Профессор В. Б. Налимов объясняет все эти явления механизмом «адаптационного торможения» науки. Этот механизм делает неэффективным количественный рост науки раньше, чем возможности такого роста будут исчерпаны «физически». Он переводит науку с экспоненциального на логистический путь развития. Вот этот «перегиб» и делает современный момент развития знания уникальным.

До сих пор знание добывалось «массированной атакой». Наука росла «вширь»: за счет простого наращивания числа ученых. Напротив, науке ближайшего будущего предстоит развиваться в условиях ограниченных ресурсов. Прежняя наука ни с чем подобным не встречалась.

Что же можно противопоставить угрозе насыщения? Во-первых, пересмотр тех параметров, по которым это насыщение неизбежно. Нужно тщательно отделить рост самих научных идей от роста «рабочего тела» науки: научных коллективов и публикаций. Возможно, будут найдены новые формы и организации науки, и эффективного кодирования, «свертки» научной информации.

Во-вторых, можно надеяться на радикальную перестройку системы образования, препоручение нетворческих функций умственного труда машинам, повышение уровня способностей населения. Но эти средства замыкаются на очень своеобразную и трудную проблему — проблему творчества.

Закон кристаллизации гласит: гениев не выращивают в инкубаторе. Нужно «перенасытить раствор» ученых, чтобы получить в их среде ученых «выдающихся». Сопротивляется существованию гения и закон кумуляции: творчество существует не благодаря, а вопреки этому закону. Так что если творчество станет законом, то перестанут быть законами кристаллизация и кумуляция, глубоко связанные с природой классического научного формализма. Они служили нам верой и правдой 300 лет, но разрешить проблемы ближайших 30 лет уже не смогут. Перемены в науке назрели давно. Сам факт появления науки о науке — ясное свидетельство того, что наука подошла к переломному пункту своего развития. Тем самым, пишет Бернал, вступила в новую фазу и научно-техническая революция: она стала осознанной.

Мы пользовались силой науки, не понимая ее существа. И овладели ею в той же степени, в какой она овладела нами. Теперь мы не можем взглянуть на нее «снаружи». Мы оказались пленниками логического кольца.

Отражение этого кольца — теоретическая схема науковедения. Она парадоксальна, она требует от науки о науке изучения самой себя. Можно попытаться изменить ее «тавтологическое» название, но нельзя изменить стоящей перед нами проблемы: надо понять науку, а мы не располагаем для этого средствами более надежными, чем ее же собственные.

«Самосознание» науки едва пробуждается. Одной наукометрии недостаточно для диагноза. Она исследует «физиологию» науки, но не дает ответа на простые вопросы, поставленные в начале статьи.

Все, что сделано на сегодня, — только первые подступы к пониманию самого сложного и, по существу, загадочного проявления человеческого гения науки.

Похищение Европы

Я свято чту Лактанца, пусть он и отрицал шарообразность Земли, и святого Августина, который признавал шарообразность Земли, но отрицал существование антиподов. Я уважаю и современное официальное мнение, которое допускает, что Земля весьма мала по сравнению со Вселенной, но отрицает ее движение. Однако самое святое для меня — правда.

И. Кеплер

Так что же такое наука?

Академик А. А. Марков отвечал на этот вопрос так: «Математика — это то, чем занимаются Гаусс, Чебышев, Ляпунов, Стеклов и я». Академик Л. А. Арцимович высказался еще выразительней: «Наука есть лучший современный способ удовлетворения любопытства отдельных лиц за счет государства».

Похоже, что академики относят этот вопрос к числу тех, которыми докучают нам дети в скучный осенний день.

Слово «наука» слишком привычно и создает лишь иллюзию взаимопонимания. Искусство выработало специально для таких случаев особый прием — «остранение». Чтобы попытаться понять вещь заново, нужно «остранить» ее — сделать странной.

Но как сделать странной деятельность, которой занимается сегодня много миллионов людей?

Есть простой выход. Достаточно обратиться к истокам нашей науки: Кеплер, Бруно и Галилей занимались тем же, чем Марков и Арцимович, но то, чем они занимались, — казалось очень странным.

Сегодня наука — оплот культуры и благонадежности. Определяя сына в НИИ, можно не сомневаться, что все у него будет «как у людей». А тогда наука была для большинства людей синонимом умственной извращенности.

Кто занимался ею? Чудаки и отщепенцы, неспособные служить обществу так, как служили отцы. Непонятные народу, ненавистные церковным властям, они даже в искусстве, обычно чутком ко всему новому, были окружены заговором молчания: великие «лирики» тех времен не заметили появления великих «физиков».

И если мы хотим лучше понять, что такое современная наука, нужно обратиться к ее первым людям. Им-то приходилось отдавать отчет в том, что они делают, — и перед собой, и перед родней, и перед власть имущими…

Однажды Галилей пытался убедить схоласта, что нервы сходятся к спинному мозгу. Он не только доказывал, но и показывал: дело происходило в анатомической. «Да, — сказал озадаченно схоласт, — все это настолько убедительно, что я поверил бы вам, если бы это не было опровергнуто Аристотелем».

Это не анекдот, а один из множества парадоксальных фактов истории науки. И мы ровно ничего не поймем в них, если отнесем их на счет «заговора», «мракобесия» или «злой воли» схоластов.

В 1600 году на площади Цветов в Риме был сожжен Джордано Бруно. Собственный корреспондент газеты «Авизи ди Рома» сообщал об этом: «Злодей… заявил, что он умирает, как мученик… и что душа его поднимется из пламени в рай. Теперь-то уж он узнал, сказал ли правду!»

Через 10 лет Галилей писал Кеплеру: «Мы должны, о Кеплер, смеяться над величайшей глупостью людей. Что же можно сказать о первых философах нашей здешней школы, которые с упорством гадюки и вопреки сделанным им тысячекратно приглашениям не хотят даже бросить взгляда на планеты, или Луну, или на сам телескоп?.. Этот род людей думает, что философия — какая-то книга, …что истину следует искать не в мире, не в природе, а в сличении текстов».

Увы, ни философы, ни кардиналы не были заговорщиками. Большинство из них честно смотрели в глаза Галилею. Просто они понимали, что показания стекляшки, направленной в ночное небо, несоизмеримы по своей ценности с истинами, добытыми Аристотелем и Августином.

При чем здесь ссылки на очевидность? Ведь важно не то, что «кажется», а то, что «есть на самом деле». А то, что «есть», установлено задолго до нас с вами и испытано опытом как многих поколений мыслителей, так и самого народа в его борьбе с нечестивыми.

Кардиналы и философы были неглупыми людьми и понимали, что новые факты противоречат не только их собственным маленьким интересам, но и основам культуры, которую они призваны были охранять. Признать их — значило бы согласиться, что трудный путь Европы — не восхождение к вершинам мудрости, а тупиковый ход. Что предлагали новые ученые с их культом древней, античной мысли? Не более и не менее, как возврат к примитивным языческим представлениям. Выходит, отцы и деды жили напрасно? И доказательство тому — показания стекляшки? Но это же не только опасно — это смешно!

Кроме показаний телескопа, нужны были аргументы, которые доказали бы доказательность наблюдений.

Некий мудрец однажды спросил: «Что будет, если я войду в Искаженный Мир, не имея предвзятых идей?» Дать точный ответ на этот вопрос невозможно, однако мы полагаем, что к тому времени, когда мудрец оттуда выйдет, предвзятые идеи у него появятся. Отсутствие убеждений — не самая надежная защита.

Шекли


Эйнштейн считал, что вся европейская наука покоится на двух великих достижениях. Первое — разработанный греческими философами метод формальных рассуждений. И второе — сделанное в XVII веке открытие, что природу вещей можно исследовать с помощью систематического экспериментирования.

Что значит — рассуждать формально? Открытый греками способ теоретизирования вошел в европейский обиход мысли настолько глубоко, что нам трудно оценить его как открытие. Как-то само собой разумеется, что истины нужно доказывать согласно определенным правилам и что нельзя безнаказанно противоречить себе. Эти убеждения достались нам на правах воздуха и воды — без всяких усилий с нашей стороны.

А между тем культуры Востока, богатые и изощренные, не знали такого способа мышления. Точнее, они не видели его преимуществ перед другими и не пытались его развивать.

Самое совершенное свое выражение формальный метод нашел у Евклида. Суть его проста. Вас приглашают согласиться с некоторыми очевидными и изящными утверждениями: «две точки определяют прямую», «равные порознь третьему равны между собой» и т. п. Эти предложения обычно не вызывают возражений — а почему бы и нет? Но как только вы согласитесь с ними, вам придется признать и все 500 теорем Евклида, и все содержимое учебника Киселева. Истины, уже совсем неочевидные и даже такие, которые вы, может быть, предпочли бы совсем не признавать. Но выбора уже нет: неочевидное утверждение В «логически следует» из очевидных утверждений А и Б.

Логика родилась на площадях. Длительное время она оставалась частью риторики — искусства спорить и убеждать. Вся она — следствие того факта, что истина рождается в споре. И вся — попытка преодолеть этот факт, сделав истину бесспорной, а процесс ее добывания — безболезненным.

Логика отделилась от риторики, когда было осознано, что существует только один способ получить в результате спора истину. И что есть один-единственный способ быть точным. Это гарантируется соблюдением нескольких формальных правил, при котором одно утверждение «следует» из другого.

Если эти правила определены плохо, то спор бесполезен. Но если определить их хорошо — спор снова становится ненужным. Нужда в оппоненте отпадает: для дискуссии достаточно логики. Придерживаясь ее, вы находитесь под неявным надзором противника. Греки сформулировали правила спора настолько хорошо, что в послеаристотелевской науке исчезла форма диалога: вместе с усилением формализма собеседник «абстрагировался» в правила. Они автоматически определяют, следует ли то, что вы хотите доказать, из того, что уже доказано. А это и значит, что вы начинаете рассуждать формально. Теперь все, что вы ни скажете согласно правилам, будет «правильным».

Противник вынужден принять ваши выводы, если он имел неосторожность согласиться с посылками. Да, но обязан ли он соглашаться с ними?

Вот здесь-то и обнажается проблема. Доказать теорему — это значит сделать ее столь же истинной, как аксиомы. Значит, что-то должно быть истинным с самого начала? Да, аксиомы — подобно формальным правилам — недоказываются, а принимаются. Это «начала» — то, с чего вы начинаете. «Существование начал, — резюмировал Аристотель, — следует принять, все остальное — доказать».

Следовательно, различие всех наук, всех систем, выстроенных таким образом, есть различие начал. Истинны они столь же, насколько истинны начала. А вопрос об истинности начал внутри логики не ставится — он выпадает из ее компетенции.

Если посылка утверждает, что «равные порознь третьему равны между собой», то с ней обязаны согласиться и грек, и индус, и скиф. Беда в том, что истин, столь очевидных, мало. Греки нашли их для таких простейших сущностей, как точка, окружность, прямая. Это и дало нам геометрию Евклида — первый «бастион истины» на протяжении двух тысяч лет.

Греки оставили миру лишь одну теоретическую систему. Но и ее оказалось достаточно, чтобы точная мысль, почувствовав свою силу, никогда уже не успокоилась. В средневековой Европе «Начала» стали самой распространенной после Библии книгой. Но сосуществование этих книг только внешне было мирным: в умах людей они вели постоянную и непримиримую борьбу.

Кардиналы и философы тоже не гнушались логики — недаром первые люди науки видели в схоластах главного своего врага. Но схоластическая логика служила не поиску, а утверждению однажды найденной истины. Она исходила не из того, что есть, а из того, что должно быть, — из замысла бога, зашифрованного в священном писании. Наука мыслилась лишь как подстрочный комментарий к этим руководящим указаниям. В стремлении во что бы то ни стало свести концы с концами логика отцов церкви выродилась в искусство вести спор, домогаясь не истины, а победы. Возникла нужда в истине «подноготной» — ее добывали, загоняя под ногти шипы.

Человек, живший в средневековье и ни разу не видевший ведьм, страдал бы от неполноты жизненного опыта. И он испытывал понятное удовлетворение, когда кто-нибудь ему эту ведьму показывал.

И так всегда. Рано или поздно вы перестаете доказывать и просто показываете. Ведьму, Писание, дерево под дождем, цифру на шкале прибора.

Галилей показывал звездное небо, увеличенное системой линз. Показывал новое тем, кто в новом не нуждался. Естественно, его спрашивали: разве простые восприятия обладают наивысшей степенью достоверности? Разве истина сводится без остатка к проверке обыденным опытом? Или еще откровеннее: а кому это выгодно? Кому выгодны пятна на Солнце?

То, что мы называем сегодня наукой, было для ее творцов новой, «натуральной» философией. Ньютон так и назвал свою механику — «Математические начала натуральной философии». Он представил ее публике как «философию, состоящую из доказуемых предложений и согласную с природой».

В самом требовании доказуемости не было ничего нового. Ньютон понимал ее так же, как Евклид, и строил физику на манер геометрии тяжелых точек. Важно второе из названных Ньютоном достоинств новой философии — «согласие с природой», то есть попросту с повседневной практикой.

Доказателен общеобязательный способ убеждения. Но обязывает не только логика. Вы никогда ничего не докажете, если у вашего собеседника потребность в этом доказательстве еще не назрела. Вы будете работать не на науку или историю, а на историков науки. Вы откроете паровую машину, а ее используют в кукольном театре (это случилось в античности). Вы создадите хитроумнейший автомат, а его встроят в часы на манер кукушки.

За требованием согласия с природой стояли экономические интересы. Не только ученые пытались сохранить ясную голову в мире, «валяющем дурака». Прояснялись мысли молодого буржуа. Он видел: мир не так уж сложен, как это представляется иным лирикам и мыслителям. Осваивая мир заново, вступая в него хозяином, он желал сориентироваться в нем верно и точно.

История была на его стороне. Все, что было прогрессивным, служило ему вольно или невольно. Владея социальными регуляторами, распоряжаясь распределением сил, благ, престижа, он поставил себе на службу науку и искусство. Обязал их навести порядок в запущенном и захламленном мире — составить исчерпывающий перечень вещей, произвести их четкое наименование, классификацию и указание действующих причин.

Природа — всей своей стихийной мощью утверждал капитализм — хранилище не тайн, а спящих «сил», подлежащих «открытию». Не храм и не богадельня, а мастерская, где нужно выявить и разместить машины.

Разумеется, ученый не чувствовал диктата и не считал себя чем-то обязанным владельцу мануфактуры. Но он видел: одни идеи принимаются, а другие нет, хотя с точки зрения логики они и равноценны. Настаиваешь на одних — становишься новатором, на других — отрываешься от жизни.

Удивительно, насколько полно отразились запросы промышленности в «Новом Органоне» Ф. Бэкона. Ему удалось систематизировать требования к новому, рабочему стилю мышления. Направленный на практическое освоение мира, «Органон» стал теоретическим руководством к составлению хозяйственной описи.

Чутье к нуждам производства естественно для Бэкона — лорда Веруламского, канцлера Англии. А вот Декарта ставят в образец независимости ума и оригинальности мышления. И что же? Его знаменитые «Правила для руководства ума» — это инструкция к составлению все той же инвентаризации мира. Познание нужно нам, учит Декарт, «для изобретения приемов, дабы без труда пользоваться произведениями Земли и всеми удобствами, на ней встречающимися…».

Изобретением этих приемов и занялось в Оксфорде первое общество экспериментаторов-натуралистов. Созданный в 1645 году по образцу бэконовского «Дома Соломона» (организации мудрецов, исследующих природу), этот «невидимый колледж» перерос через 10 лет в Королевское общество ученых. Его девиз — «Ничего на слово!».

Вот здесь-то наука и перешла сознательно к совершенно новому способу аргументации — к доказательству через эксперимент. Он изменил эталоны не столько доказуемости, сколько наглядности. Доказательство теории — отныне и впредь — состоит в показе того, что она «согласна с природой». А согласие с природой испрашивается в эксперименте — опыте не уникальном, принципиально невоспроизводимом, как откровения святых отцов, а массовом и обыденном.

От теории требуется теперь только одно: способность предсказать исход такого опыта. Если «7», которую вы рассчитали, совпадает с «7», которую вы показали на шкале прибора, — природа с вами согласна. Если нет, — теория не состоялась.

Начала стали математическими. Выяснилось, что некоторые важные вопросы теории можно решить только практически. Что касается купцов и мушкетеров, то это отнюдь не было для них открытием. Зато Лейбницем, например, оно было воспринято как подлинное откровение: не нужно окончательно решать сложные философские вопросы, чтобы правильно вычислять!

Напрасно епископ Беркли требовал от исчисления бесконечно малых сатисфакции по поводу оскорбления философии. С тех пор все новые методы в науке опережали господствующие нормы логической строгости.

Утверждение новых начал — процесс, растянутый на века. Первые соображения об эксперименте как основе подлинной философии высказал в XIII веке монах Роджер Бэкон. Коллеги сгноили его в тюрьме. Через 250 лет вспыхнул костер на площади Цветов. Но уже с Галилеем власти пытались договориться, а Ньютон, пожалованный титулом «сэр», заседал в парламенте.

К концу века обнаружилось, что во всех университетах Европы под видом Аристотеля преподается Декарт. Увлечение фактами опытной науки стало модой. «Даже знатные дамы, — свидетельствует Маколей, — приезжали в каретах шестеркой смотреть диковины Грешем-колледжа и вскрикивали от восторга, видя, что магнит действительно притягивает иголку и что микроскоп увеличивает муху до воробья».

Так в Европе, которая до тех пор оставалась ничем не примечательной провинцией цивилизованного мира, был открыт способ жизни, основанный на науке. Так свершилось похищение Европы из семьи традиционных культур, замкнутых в прочные рамки религий.

Мы и сейчас хорошо не знаем, чему обязана Европа своим открытием, совершенно не предвиденным ни в одной из предшествующих культур. Тогда же того не знали и подавно.

Никто ничего не замечал. Никто не знал, что на его глазах происходит смена эпох. Сам Ньютон казался себе «мальчиком, подбирающим на берегу бескрайнего моря красивые раковины».

Требуется создание склада мышления, отличающегося от нынешнего чем-то очень важным, целым измерением.

Сцент-Дьердьи


Таких радикальных перемен, преображающих всё существо человека и сам облик Земли, история помнит совсем немного. Шесть тысяч лет назад кочевые племена перешли к земледелию: человек научился использовать живую силу земли. Мы говорим — «аграрная революция». Следующая, сравнимая с ней по значению революция произошла совсем недавно — 300 лет назад. Мы называем ее «научно-технической».

Сейчас происходит третья — «научная» революция. В отличие от схоластов и первых ученых, мы знаем, что она происходит, и заранее готовы к переменам. Но каким?

Вот два важнейших результата, полученных «наукометрией». Первый: во всех своих количественных проявлениях наука ведет себя триста лет как автомат, запрограммированный XVII веком. Второй: наука перестает вести себя как автомат. Оба вместе они помещают науку в точку перелома.

Но говорят они не о смысле, а только об острой необходимости и неизбежности перемен — перемен радикальных и, значит, неочевидных.

Давно утратив первоначальную общую ясность, наука длительное время не страдала от этого, сохраняя полнейшую ясность в деталях. До тех пор, пока не накопила такое обилие деталей, которое уже невозможно понять и согласовать в рамках единого целого. «Мне очень трудно понять, — признается физик Р. Оппенгеймер, — чем именно занимаются современные математики и почему они этим занимаются. При попытке составить себе общее представление я неизменно терпел крах». И так обстоят дела не только в математике. В какую из фундаментальных наук ни заглянешь — видишь, что факты накапливаются со скоростью, превышающей возможности их понимания.

Как ни странно, но такому положению, не совместимому с исходным замыслом науки, мы обязаны силе ее формализма.

Для науки имеет смысл и та речь, что не представляет смысла для самого говорящего. Вспомните Г. Герца («уравнения умнее своих создателей») или А. Пуанкаре («в математике мыслят символы»).

Таков классический путь — путь совершенствования деталей. Он уже вывел нас на Луну и несомненно выведет дальше.

Но на переднем своем крае наука выбрала уже другой путь. Она обращается к своим началам — исходным приемам и узловым понятиям. Вот здесь-то и возникают новые проблемы.

Вопрос «что такое физика» выводит физика за рамки профессиональных рассуждений с гарантированной точностью ответа и превращает его в философа. Но если раньше таких вопросов всеми силами стремились избежать, то сегодня им идут навстречу.

Современная наука сплошь пронизана философскими вопросами. Они рождаются как естественное продолжение научных проблем, не находящих себе естественного разрешения в рамках «натуральной философии». Они возникают у самих истоков научного метода. Пересматривается значение и тех фундаментальных принципов, которые, по Эйнштейну, лежат в основании всего здания современной науки.

Переоцениваются возможности формализма — способа рассуждений, унаследованного нами от греков. В XVII веке предполагалось, что он позволит описать мир в целом и отдельные его фрагменты с любой степенью точности. Отсюда — попытки выстроить по образцу Евклида не только механику (Ньютон), но и этику (Спиноза), историю (Вико), политику (Макиавелли). Отсюда же и представление о мире как Большой Машине и надежда составить для него единое Большое Уравнение.

Однако мы знаем, что евклидова строгость оправдана лишь в учении о числах и точках. Знаем также, что даже в этих пределах точность евклидовых рассуждений не выдерживает норм современной научной строгости. Но если следовать этим нормам, то идеал Евклида оказывается недостижимым.

Ограничения на предельную точность сформулированы сегодня во многих науках и прежде всего в математической теории доказательства. Из знаменитых теорем Геделя следует, что ни одну из наук, включающих в себя выводы или приемы школьной арифметики, никаким формализмом исчерпать нельзя. За 40 лет, миновавших со времени этого открытия, математики успели с ним смириться. Однако с ним трудно смириться кибернетикам, сращивающим формализм с машинами. Поэтому работы, пытающиеся проследить его философские, крайние последствия, появляются лишь в последние годы.

О современной картине мира они позволяют сказать приблизительно то же, что говорили некогда о «Гамлете»: «Нам мешает флер. Мы пробуем его поднять и видим, что флер нарисован на самой картине». Неизвестно еще, то ли все детали Большой Машины «дают люфт», то ли «шумят» наши узловые понятия, но от создания универсального Уравнения мы находимся много дальше, чем ученые XVII века.

Неузнаваемо изменяется смысл и таких первоначально простых понятий, как «эксперимент» или «научный факт». Критическому отношению к этим «простым» вещам мы обязаны величайшим обобщениям физики XX века: принцип относительности и дополнительности. Оба они отвечают на вопрос, «как мы измеряем», который, казалось бы, был решен 300 лет назад раз и навсегда. И оба они получены с помощью «мысленного эксперимента» — процедуры, которая «была бы отвергнута Галилеем как абсолютно бессмысленная».

Любая из наук рано или поздно приходит к анализу своих исходных понятий и приемов. Сегодня к нему — вслед за физикой — подошли практически все развитые науки. Однако строгий «самоанализ» возможен лишь при построении так называемой метатеории — теории теорий. Она дает анализ основных допущений и результатов исходной теории, устанавливает границы ее применимости, то есть в конечном счете включает ее в контекст более широкого знания.

Это стремление знания к синтезу — самое мощное из течений современной культуры. Реальность раздроблена на куски, и каждый из них поручен заботам институтов, фирм, колледжей. Но реальность — едина, а значит, есть и единый смысл, пронизывающий разноголосую декламацию ученых разных специальностей. Нужно попытаться схватить смысл их полифонической речи — понять, в какой мере, говоря о разном, они говорят все же об одном. Нужен общий язык.

Эта потребность осознана давно. Первое движение за создание синтетического языка — «физикализм» — уже отшумело. Его программа была сформулирована на последнем из предвоенных философских конгрессов в Париже. Предполагалось, что поскольку все явления становятся на некотором уровне чисто физическими, то в основу общего языка необходимо должен лечь язык физики. Синтез не состоялся: к сумме эмпирических фактов научное знание так же несводимо, как и к сумме формул.

Вторая битва, возглавляемая кибернетикой, разворачивается на наших глазах. Синтетические функции берут на себя такие родственные ей, но более общие дисциплины, как семиотика и общая теория систем.

Общая теория систем исходит из того, что системы являются объектами всех наук. Поэтому, если понятие «система» вообще имеет точный смысл, то должны существовать законы, справедливые для любой из мыслимых систем. Не о них ли говорит удивительная перекличка уравнений, описывающих явления, которые, казалось бы, не имеют между собой никакой разумной связи? В открытии таких законов заинтересованы прежде всего области знания, где универсальные схемы физики неприменимы, — биология, социология, психология. На встрече в редакции «Вопросы философии» Анатоль Рапопорт, один из ведущих специалистов в этой области, сказал, что с общей теорией систем он связывает надежду объединить анализ таких проблем, как время реакции или расширение зрачка, с вопросами типа: почему Иван Карамазов так ненавидел Смердякова?

Семиотика исходит из понятий языка и знака. Со знаковыми системами срослось наше теоретическое знание. Но знаками являются также все вещи, способные служить для человека источниками значимой информации: реклама и дорожные указатели, телевидение и карты, одежда и мебель, манеры и жаргон. Все вещи, вращающиеся вокруг человека и управляющие его поведением, оказываются охваченными универсальным понятием языка и, значит, законами, установленными для него.

Общая теория систем идет от естественных, семиотика — от гуманитарных наук. Возможно, они сойдутся. И хотя перспективы этого сближения пока не вполне ясны — само движение идей, брожение умов, вызванное этой возможностью, соизмеримо лишь с тем, что происходило триста лет назад.

Любопытно видеть, как в понятии обратной связи — одном из центральных понятий кибернетики — возрождается идея «круговой причинности», отвергнутая XVII веком как измышление Аристотеля. Или как общая теория систем противопоставляет себя основной концепции классической науки — «элементаризму», нашедшему себе прибежище не только в атомизме, но и везде, где поведение сложного целого объясняется поведением его простых частей. А это возвращает научную мысль к идеям не только доньютоновской, но и додемокритовской философии.

Значит, мы начинаем задавать себе такие вопросы, которые в XVII веке не возникали. Через голову Бэкона и Декарта мы обращаемся к античности, к самим истокам европейской мысли. К Платону, который оказался основателем кибернетики. К Зенону Элейскому, над парадоксами которого ломают голову современные физики. Самые современные наши вопросы оказываются на поверку древними вопросами. Это верное предвестие приближающегося синтеза.

У человечества за плечами не триста, а по меньшей мере три тысячи лет полновесного опыта — и не только европейских, но и множества иных культур. В этом разнообразии опыта европейский склад мысли скорее исключение, чем правило. Но научный анализ неприменим к анализу уникальных явлений. Поэтому только изучение неевропейских форм научной мысли, делающее нашу науку элементом множества иных наук (Китая, Индии, стран Ислама), возвращает науковедению твердую почву научного метода.

Если не отождествлять Европу с земным шаром, европейцев — с человечеством, а неевропейские культуры — с экзотическим курьезом, то нужно признать, что триста лет стремительного развития опытной науки — эксперимент, поставленный человечеством. Испытывался новый способ жизни. Его результаты только-только начинают проясняться. Но уже сейчас видно, что они — не только положительные. Хиросима — лишь один из примеров.

В XV веке жители осажденного Белграда использовали против турок мощь химии. Они пропитывали серой связки соломы, поджигали их и сбрасывали со стены. Атакующие турки погибали от удушья.

Узнав об этом, венский алхимик фон Зефтенберг «выразил свою глубокую озабоченность». «Это ужасная вещь. Христиане не должны применять ее против христиан, но, — поправляется фон Зефтенберг, — ее можно применять для посрамления турок и иных неверных». Подобное решение, принятое о Хиросиме, никого уже не удовлетворило.

И поэтому на вопрос «что такое наука?» мы не можем отвечать так, как отвечали на него всего насколько веков назад. Потому хотя бы, что творцы науки переоценили этическую силу знания.

Формализм, казалось бы, гарантирует бесспорную истину. Ведь если создать соответствующий формализм — решатель проблем, то люди перестанут ссориться. Вместо этого, думал Лейбниц, обнаружив несогласие, они усядутся друг напротив друга и скажут: «Будем вычислять!»

Этический эффект точного знания следовал отсюда просто и естественно. «Ведь если бы люди познали вещи, — надеялся Спиноза, — то последние, как свидетельствует математика, если бы и не всем доставили удовольствие, то всех бы убедили…» «Будем же учиться хорошо мыслить, — заключал Паскаль, — вот основной принцип морали».

Ученые тех времен искренне верили, что все беды в мире проистекают от ложных умозаключений и неосведомленности. Однако достаточно «познать» вещи, чтобы сориентироваться среди них: разве не знание определяет поведение?

Наполеон как-то обронил, что Паскаля, пожалуй, он сделал бы сенатором. Но это произошло на острове Святой Елены. Недавно в США был учрежден пост советника президента по вопросам науки. Но это случилось вслед за выходом на орбиту первого искусственного спутника Земли.

Конечно, гуманисты учитывали, что сила сама по себе этически нейтральна: ею можно вооружить и зло. Но они надеялись нейтрализовать зло «гармонией» частных интересов, обернув эгоистическую активность индивида во благо всех. «Овеществлением» этой «системы всеобщей полезности» и выступила, по словам К. Маркса, наука. В частности, она пыталась доказать, что быть злым — невыгодно. Но «механикой полезности и эгоизма» — каким бы конечным целям она ни служила — моральное начало в человеке угнетается и обезображивается.

Правда, этический эффект точного знания ожидался и на другом пути. Бэкон первым сказал, что человеческую душу нельзя улучшить, пока она прозябает в голодном и холодном теле. Постыдно требовать от голодного морали: накормить, одеть его надо — а уж в рифму он и сам заговорит.

Все верно. Но современному человеку по-прежнему не до рифм — он чувствует себя обездоленным без холодильника. Это очень неожиданное следствие, выведенное двадцатым веком из безукоризненных принципов семнадцатого.

«Самосознание науки» формировалось в атмосфере того, что Прайс называет «болезненной реакцией общественного мнения на атомные взрывы». Не только в общественном мнении — в глазах самих ученых наука впервые была «остранена». Иные из ученых призывали принести «клятву Гиппократа». Другие требовали спрятать от людей тайны атома и робота на том основании, на каком от детей прячут спички. Стихийно возникали организации ученых, пытающихся оказать просвещенное воздействие на политику. Как причины этих экстренных мер, так и их непосредственный эффект обострили способность ученых к реалистической самооценке. Но сам формализм науки объявил свой нейтралитет.

В самом деле, а имеют ли все эти социально-политические перипетии какое-либо отношение к природе науки, ее формализму? Да, и свидетельство тому — вся ее история, залог тому — ее потенциальный гуманистический заряд. «Наши истинные проблемы — проблемы социальных систем, однако мы упорно считаем их физическими или биологическими». Эти слова К. Боулдинга, одного из ведущих специалистов по общей теории систем, лишь повторяют известное положение марксизма: научные проблемы — это продолжение и выражение общественных проблем.

Нельзя отделить интимно-научные проблемы от социальных. Само научное мировоззрение, писал академик В. И. Вернадский, — «это сложное и своеобразное выражение общественной психологии». Вплоть до самих его принципов — тех исходных начал, относительно которых между людьми достигнута наивысшая степень согласия. Теория доказательства — теория не только математическая. Это также теория убедительности, которая может и должна войти в предмет прикладной психологии.

А раз так, то глубоких изменений в научном формализме нельзя ожидать, пока наука снова, как и в XVII веке, не выйдет в сферу социального опыта. Но именно это и происходит сегодня. Активизация ученых в общественно-политической жизни — только внешний признак этого процесса. Внутренний — перераспределение сил между различными дисциплинами, отражающее, в конечном счете, изменение интересов общества. Впервые за сотни лет науки меняют лидера. Давно ли Розерфорд разделял все науки на физику и коллекционирование марок? А сегодня физика уступает права и обязанности лидерства биологии и делает это, говоря словами академика В. Л. Гинсбурга, «не с сожалением, а с пониманием».

Две тысячи лет строго научными были только геометрические суждения — суждения о поведении точек. Все, на что решилась физика, — это усложнить свой элементарный объект, приписав ему сначала массу, а потом заряд. Это дало нам радикальные сдвиги в мышлении. Но, рассуждая о таких сущностях, еще не трудно было сохранить ясную голову. Гораздо труднее сделать это сейчас, когда механизм — основной объект классической науки — заменяется организмом.

Центр тяжести современного знания смещается на исследование свойств живого и, в пределе, на проблему человека. В самом деле, все складывается так, будто ближайшие свои тайны природа намерена открыть нам не в космосе и не в мире элементарных частиц, а в глубинах человеческой психики.

Разумеется, движение планет — физическое движение. Но можно ли, спрашивает системотехник Р. Акоф, можно ли объяснить различия в трактовке этого движения в теориях Коперника и Птолемея, исходя из одних только физических соображений? «Опыт, накопленный в результате изучения планет, является в такой же мере биологическим, психологическим, социологическим и экономическим, как и физическим».

В скрещении, фокусе всевозможных «опытов» оказывается человек — наблюдатель, которого, в силу самого устройства его восприятия, Птолемеева система больше устраивала, чем Коперникова.

В XVII веке ученые открыли, что удобнее всего описывать мир так, будто человека в нем нет. И его действительно не стало — ни в механической, ни в электромагнитной вселенной. Но сегодня он снова появляется — и не под нажимом «антропоцентристов» и вообще чьих-либо благих пожеланий, а исключительно в силу внутренней логики развития точного знания, совершенствования его «технологии». Существует такой уровень точности описания, при котором сказывается «эффект присутствия» наблюдателя. В противоположность тому, что отстаивалось 300 лет назад и казалось несомненным совсем недавно, дальнейшее углубление в тайны природы становится немыслимым без изучения человека.

Первой из трех заповедей, высеченных на храме Аполлона в Дельфах, было требование: «Человек, познай себя!» Стоит только посмотреть вокруг, чтобы убедиться, насколько современной стала эта древняя проблема. На наших глазах она теряет свой академический смысл, и теперь она бесконечно далека от энтузиазма тех, кто познавал себя в кельях в порядке частной инициативы.

Самое интересное и обнадеживающее — это, пожалуй, тот факт, что проблема самопознания превращается нынче в проблему техническую. Именно так! За будущее технического прогресса отвечает автоматизация, за автоматизацию — кибернетика, а кибернетика нуждается в понимании человека. Именно сквозь человека она видит мир машин. Возникают области не только «чистого» знания, но и производства, которые сознательно ставят свои успехи в зависимость от того, насколько хорошо мы знаем человека, насколько быстро мы сумеем эти знания расширить, а главное — углубить.

А среди наук о неживой природе активизируется забытая с XVII века астрономия. Случайно ли пора удивительных открытий в астрономии совпадает с наступлением новой «научной революции»? Древнейшая из наук, она всегда ставила самые общие вопросы об арене человеческого существования и готовила глубокие перемены в представлении человека о самом себе.

Ньютон не отличал физику от астрономии: начиная с XVII века наука о звездах и наука о машинах (механика) работают заодно. Углубляясь в микромир, физики позабыли о космических источниках своей науки. Поэтому сегодня, когда специфические проблемы элементарных частиц снова возвращают их в мегамир, физикам открывается картина, уже ничем не напоминающая ньютоновский космос. Открытия последних десятилетий — вместе с теориями, призванными их объяснить, — показались бы Ньютону и Копернику шальной фантазией.

Как отнеслись бы они, например, к расширению вселенной? Космос необратимо изменяется; это резко отличает его от классических объектов физики и неожиданно роднит с объектами биологии. Наша вселенная — это не музыкальная шкатулка, не часы и даже не «дьявольская кузница взрывов и ускорений», а, скорее, грандиозная самоорганизующаяся система.

В одной из ее частей, а именно на Земле, эти необратимые изменения идут в невероятном — противоположном всем остальным процессам — направлении. Общему течению противостоит процесс направленного перемещения атомов Земли под воздействием энергии Солнца. Это в терминах физики. В терминах биологии ему противостоит жизнь. Стремление объединить эти две точки зрения — еще одно синтетическое начало в современном знании, названное В. И. Вернадским «антропокосмизмом».

Академик Вернадский предсказывал «космизацию науки» задолго до того, как выход в космос мог обсуждаться серьезно. Он первым попытался понять человечество как деятельную силу космоса — силу, умноженную наукой, но вплетенную в механизм равновесия околосолнечного мира. Тем более остра эта проблема сейчас, когда наука проявляет себя не только в планетном, но и межпланетном масштабах. Космические ракеты подобны парусникам Колумба. Но что понесем мы в космос, кроме извечного любопытства мореплавателей?

Или — с более общей точки зрения — что несем мы в него? Ведь человек «вышел» в космос не вчера, а миллионы лет назад — на волне жизни. Ракеты и реакторы только помогли ему узнать в себе функциональный узел космических сил. Увидеть, что порядок, существующий в нашем уголке вселенной, запечатлен в самом его облике так же, как организация, скрытая в перенасыщенном кристалле, выявлена и обнажена в кристалле.

Это всегда знали художники, согласовывая «фигуру» с «фоном» на полотне, — да вот только сказать не могли. Сегодня об этом говорит «антропокосмизм» — течение, в котором науки о природе и науки о человеке начинают сливаться.

Это полностью совпадает с прогнозом К. Маркса: «Впоследствии естествознание включит в себя науку о человеке в такой же мере, в какой наука о человеке включит в себя естествознание: это будет одна наука».

И конечно, это будет совершенно новая наука. Дело снова не за теоремами, а за принципами. И не за локальными поправками к старым принципам (они слишком совершенны!), а за выработкой новых рабочих приемов мысли или, говоря словами профессора Б. Г. Кузнецова, — «изменением идеала научного объяснения».

Не случайно впервые за 300 лет заново поднимается вопрос о «правилах для руководства ума». «Наше воображение, — резюмировал в свое время Ф. Бэкон, — нуждается не в крыльях, а скорее в свинцовых гирях, дабы умерить свое движение». Это хорошее правило не отменяется — но оно наследуется ЦВМ.

То, что найдено в XVII веке, найдено навсегда. Однако вторая научно-техническая революция — не только продолжение, но, как и всякая революция, отрицание первой. Быть может, только опыт XVII века — а это опыт не только физический, но и социальный, и психологический — поможет нам вовремя распознать новых Бруно. Ведь то, что они будут утверждать, — будет очень странным.

300–400 лет назад, когда наука только зарождалась, она потребовала создания нового стиля мышления. Он был выработан и отработал 300 лет. Его сменит другой — столь же неожиданный и волнующий…

Г. Башкирова «Человек вошел в мир…»

1

«Человек вошел в мир бесшумно…» Как объяснить обаяние этой фразы? Она преследует как стихотворная строчка, она живет сама, появляясь и исчезая непредсказуемо. Мы вошли в мир бесшумно — так сказал в своей книге «Феномен человека» французский философ и антрополог Тейяр де Шарден. Тихо вошли. Никто не заметил. Некому было замечать. Человек — это «я» сквозь тысячи лет. Череда бесшумно пришедших и бесшумно ушедших. Миллиарды безмолвных, слепивших то, что называется нашим «я».

Может быть, в личном отношении к роду человеческому, его истокам, душевной приобщенности к ним — музыка этой фразы? Нет, что-то в ней есть, что-то в ней есть еще. «Человек вошел в мир» — как? Бесшумно!

Все дело, наверное, в этом как. Очень успокаивающее это слово — «бесшумно». Хочется бесшумности. Может быть, потому, что все мы живем сейчас слишком шумно? И все, нами, людьми, порожденное, шумит, шумит уже само, без нашей воли и согласия?


* * *

Под аккомпанемент шарденовской строчки иду я по улице Красной. Дом — «человек». Дом — «вошел». Дом — «бесшумно». Поскорее бы отогнать от себя космические гулы Шардена. А тут еще снег идет, метель начинается.

Здороваюсь с домами. Не была здесь с лета и немного волнуюсь: Ленинград — капризный город, а сейчас февральские вьюги, ладожские ветра, задуют, закружат и бросят. Ходи и люби потом улицу Красную безответно.

Если идти по набережной Невы мимо Медного всадника, то от моста Лейтенанта Шмидта надо повернуть налево, пройти квартал, и начнется старинная петербургская улица, узкая, с мемориальными досками, с домом, где жил Пушкин. В Красную из Галерной переименовали ее в 1925 году 14 декабря, потому что сто лет назад бежали по ней, спасаясь от расправы, декабристы. Правда, известно, что бежали они прямо от Исаакия через Неву, но кто-то оказался, видно, и здесь. А может, и просто так назвали, по случаю юбилея. И называется теперь эта холодноватая улица — Красная.

В самом конце Красной дом, куда иду. Не дом, особняк. Особняк графа Бобринского, незаконного сына Екатерины II. Сейчас здесь психологический факультет Ленинградского университета. В особняке, где жили потомки принцессы Ангальт-Цербтской и графа Зубова, увижу я через пять минут человека, из-за которого, если попытаться проанализировать темноватые пути подсознания, выплыла вдруг из памяти шарденовская фраза. Грустно только, что встретит этот человек меня плохо, нет, не то чтобы плохо, но слишком корректно, с той корректностью, что не подпускает к себе, в свой внутренний мир и на километр. И заботы его и печали о вошедшем в мир бесшумно, о живущем в мире шумно не расскажутся мне прямо в блокнот. В лучшем случае будут только факты, ссылки на сборники, статьи, монографии, и все время — незаметно — обидное поглядыванье на часы.

И как догадаться, откуда в нем это ощущение протяженности человеческого рода во времени, эта тоска по, говоря словами того же Шардена, гоминизации, одухотворению, возвышению человеческого в человеке, эта жажда понять, уловить взаимосвязанность всего в человеке, чтобы ему помочь, наконец, эта жажда помочь, чтобы просто помочь, как исцеляют испокон веков матери, исповедники, врачи. Но в том-то и дело, что век иной, и помощь, если только она возможна, должна быть какая-то особая, не только та, древняя, вековечная, которую не отменит никакое время.

Как догадаться, почему это поселяется в одном и благополучно минует другого? Но ведь я и приехала, чтобы догадываться отраженно, приехала вовсе не к нему, а в его лабораторию дифференциальной психологии и антропологии, на его факультет. А вообще-то приехала я в Ленинград по другим всяким делам, приехала в длинную командировку, но вот уже не первый раз так получается: ноги сами привычно несут на улицу Красную. В прошлый приезд этот факт странного постоянства, необязательного для командировочного человека, уже обсуждался в лаборатории: «Скажите, вы что, будете о нас теперь писать, да? Ведь лето, ведь парки». Да, не собиралась я писать о них вовсе. Было лето, были парки, были Павловск и Гатчина.

— А тогда зачем же к нам, просто любопытство, да?

И не любопытство это было. Любопытство — это когда есть где-то оставленный в командировке сюжет и возвращаешься досмотреть, чем все кончилось. А здесь так далеко было до конца, одни сплошные начала. Просто начался длинный-предлинный, для литератора немыслимо длинный эксперимент, такой длинный, что внешнего действия даже не происходит. Нет, скорей всего в моем постоянстве было что-то другое — соучастие, сопереживание, надежда.

Надежда — вот, пожалуй, самое верное слово! Надежда на что? На изготовление рецепта на все случаи жизни? Нет, конечно. Надежда, что что-то приоткроется в человеке? Пусть совсем немного? Может быть.

…А сейчас шла я просто на лекцию профессора Бориса Герасимовича Ананьева. Но сначала надо было войти в ворота, пройти двор, крытый брусчаткой, замкнутый двумя крыльями флигелей. Летом камни прорастают травой, стоит в углу невесть как сохранившаяся не то карета, не то пролетка, будто только брошенная; среди тишины и лени глаз невольно начинает искать лошадей, конюшни и прочие приметы давно отжившего быта. И невозможно представить себе, что в правом флигеле, где, говорят, как раз и были конюшни, идут эксперименты в лаборатории инженерной психологии, стоят звуконепроницаемые камеры, пульты управления, стенды. И счет человеческих возможностей идет там на доли секунды: от знания себя зависит благополучие нашего шумящего мира — безопасность движения, управления, слежения за разными объектами.

А здесь, во дворе, застывшее время, облупившиеся грустные колонны, летнее блеклое небо. Как будто ничего и не было. Как будто все впереди, как будто еще только предстоит дробить мир на доли секунды.

…Сейчас, зимой, двор белый и дом нарядный от снега, и колонны кажутся выше. Но двор, двор этот обязательно чем-то удивит: на месте летней пролетки — бочка, огромная, деревянная, вся распухшая от старости. Откуда? Зачем?

По боковой лестнице, путаясь и сбиваясь в узких переходах, подымаюсь на второй этаж. Небольшая комната, мраморные стены, плафоны, ампирный камин, зашитый желтыми, не покрашенными, а просто проолифленными досками. На камине из таких же желтых досок аккуратно-нелепый в этой голубоватой мраморности ящик — для мела и тряпок. Нестройными рядами, вразброс сидят человек пятьдесят студентов. Четвертый курс.

И невысокий, худощавый человек у камина. Б. Г. — так его все здесь называют, Борис Герасимович Ананьев. Лицо его сейчас как на древних армянских миниатюрах. Даже черный костюм и галстук не мешают. Узкая полоска рта, большие, потухшие, черные совсем глаза. Мрачен. И замкнут. Лекция называется: «Введение в акмеологию».

— Курс акмеологии не читается ни в одном университете мира, — так начал Ананьев. И по обыкновению своему не посмотрел даже на аудиторию. Посмотрел куда-то вверх, в потолок, и начал скучновато объяснять, что акмеология — это термин, введенный в психологию уже давно. Термин введен, но неупотребителен: никто в мире не хочет всерьез заниматься «акме» — расцветом, зрелостью. «Факт поразительный, но это так», — заметил он опять без тени энтузиазма.

…Я немножко понимаю, почему он скороговоркой, заглатывая слова, читает лекцию: это круг его любимых идей, во многом известных любимому им четвертому курсу. Он подытоживает сейчас свои мысли, и ему скучно. Но ведь для чего-то же он придумал этот курс, счел его даже обязательным?

И вдруг что-то очень личное, свое, зазвучало в очередной, вполне академической фразе: «Жить значит умирать. Однажды этот парадокс употребил Энгельс. Это так. Но что может человек противопоставить процессу распада своей личности? Кто обязан ответить на этот вопрос?..»

Все! Кончилась лекция. Обратная связь замкнулась. Не на аудиторию, на самого себя. Началось размышление вслух.

…Такое мгновенное необъяснимое переключение я уже наблюдала однажды. Тогда это было в Кисловодске, осенью. Стояла прекрасная погода, жалко было забиваться по вечерам в жилье, все ходили гулять наверх, в горы.

И на концерте Журавлева собралось совсем мало народу: по два, по три человека сидели в каждом ряду большого голого зала городской филармонии. Он читал Чехова, «Даму с собачкой». Читал уныло, без всякого чувства. Грустная история любви Анны Сергеевны и Гурова была не просто не нужна, она была даже опасна здесь, в этой аудитории, настроенной так курортно. Так же, как в Ялте, светило у нас по утрам солнце и продавали арбузы. Кисловодские Гуровы разрезали вечный чеховский арбуз и сплевывали косточки, радуясь легкому необязательному приключению.

Может быть, Журавлев чувствовал свою неуместность здесь, а может быть, давно, зимой, составляя программы, собирался читать «Даму с собачкой» на юге, в самый сезон, вопреки всему. Скорей же всего тут не было вообще никакой сложности: пустой зал на любого исполнителя наведет хандру. Он читал вяло, и казалось, не будет этому чтению конца. Наконец обыкновенный, ничем не замечательный столичный житель Гуров подошел к обыкновенному серому забору, увидел белого шпица, и сердце его забилось.

Вот тут-то все и случилось. Журавлев как-то слабо, болезненно протянул руку в зал, голос его дрогнул. А дальше — серый забор, сломанная чернильница, жалкая лорнетка в руках у Анны Сергеевны, и это неповторимое, невозможное в своей простоте «плечи ее были теплы и вздрагивали» — все понеслось — в смятении, страдании, страсти, безысходности. И все мы сели как-то по-другому, потянувшись навстречу тому, что неслось на нас с эстрады.

И вот нечто похожее происходило сейчас. Я не преувеличиваю, хотя внешне ассоциация может показаться слишком рискованной. Там вечное искусство — здесь сиюминутная наука, научные идеи, научный спор. Но сходство было, было, потому что предмет спора — тоже человек, его жизнь, его судьба. Нет, пожалуй, сходство лежало глубже: оно крылось в доброте, в добром отношении к человеку, обычному, «рядовому» (Чехов, кажется, еще не знал этого слова), не наделенному в общем-то никакими талантами человеку. И та же редкая, не избирательная доброта, просто доброта пронизывала сейчас каждое слово Ананьева. Как бы выразиться поточнее? Он не жонглировал человеком, как это происходит сейчас во всех сплошь «человечьих» науках. «Человек как предмет познания» — так называется его последняя книга — не был для него просто «предметом». Не было в его словах и тени утилитарного подхода к личности: как ее лучше использовать, как заставить ее все больше и больше давать обществу. Экспериментальный психолог высокого класса, всю жизнь занимавшийся конкретными, точными вещами, очевидно, он не дал до конца поработить себя своей науке. Больше того, он размышлял о том, как заставить свою науку, в конечном итоге очень прозаическую, очень будничную, очень ограниченную пока в своих возможностях, помочь человеку выстоять и победить в высшей сфере — сфере духа. Для того чтобы выстоять, надо хоть немного знать себя. Мы, взрослые, сами о себе, о своих психофизиологических возможностях, ничего не знаем. И ничего не знает о них наука.

Как видите, тут нет никакой возвышенности — в этих научных задачах. Они очень скромны. И не претендуют на некую универсальность. Именно это обстоятельство мне хотелось бы прежде всего подчеркнуть. Долгий эксперимент, кропотливый труд. А итог? Кто знает, каков будет итог. «Высшая сфера, сфера духа», — трудно до нее дотянуться науке, больше того, пока почти невозможно.

Но, возвращаясь к этой самой науке, стоит задать себе вопрос: почему Ананьеву пришлось быть столь запальчивым, почему так остро возражал он в своей лекции оппонентам?

…История психологии в XX веке сложилась так, что изучение человека раздробилось на десятки, сотни различных экспериментальных направлений. Все изучается отдельно: память, осязание, мышление, речь, личность. Возникают, развиваются, гибнут узкие психологические школы. А из всех этапов человеческой жизни психологи изучают пристально только один — детство.

«Веком ребенка» назвал XX век в психологии один из ведущих ее исследователей. Но почему век ребенка? Потому что на ребенке пытаются изучать пропавшие, канувшие в вечность звенья развития психики. Ребенок — это самые древние механизмы человечества, «ребенок — отец взрослого человека», как сказал пионер американской экспериментальной психологии Стенли Холл.

Ну, а взрослые? Почему взрослые неинтересны науке? Крупнейший психолог Клапаред написал несколько десятилетий назад: «…зрелость — это психическая окаменелость». Окаменелость — и все. Человек сформировывается, приобретают окончательность все его психические и психофизиологические функции, складывается характер. И дальше ничего не происходит. Так зачем же заниматься им науке, если это гладкое скучное «плато»? С Клапаредом согласились многие, почти все исследователи.


* * *

Как могут случаться в науке такие странности? Как могут возникать и долго жить подобные гипотезы? «Человек — гладкое плато»? Но какое же оно гладкое, если все главное в человеке происходит во взрослой, главной, жизни? Это же самоочевидная вещь.

Но экспериментальную науку не занимают самоочевидные вещи, некогда ей, да и незачем оглядываться и задумываться над тем, «зачем человек вошел в мир», тем более что гипотеза Клапареда появилась в те годы, когда верилось, что инструментальными методами легко и просто познать человека. Итак, окаменелость. К двадцати годам все кончается, мы уже взрослые. Окаменелость, при которой Микеланджело работал почти до ста лет, а Рембо кончился как поэт в двадцать один год! Окаменелость, при которой Стендаль начал писать свои романы после сорока лет. Но ведь это же гении, можно тут возразить. Да, гении. Но ведь гении тоже немножко люди! А не гении? А у негениев тоже все по-разному. Люди ходят по земле, работают, совершают открытия, пишут книги, любят, ссорятся, растят детей — внешняя канва жизни утомительно однообразна у всех.

Ну, а канва внутренняя? Что происходит в человеке невидимое, потаенное, но ведущее его по жизни, не разделяемое ни с кем в силу невозможности разделить, не повредив хрупкий строительный материал души, ибо это как раз тот самый случай, когда «мысль изреченная есть ложь»?

Что происходит? Беспрерывное обновление на долгом пути жизни? Или остановка, спад и как итог — клапаредовское плато? И вот ведь что любопытно: если это спад, остановка, то по какому-то не открытому еще, но жестокому закону человеку становится невнятно прежде всего психофизиологическое ощущение единства с миром — запах земли после дождя, шум ветра; и пляска тополиного пуха, летящего во все щели, способна вызвать уже только раздражение, не больше. И страсть к мороженому. И гаданье на ромашках: «любит, не любит, к сердцу прижмет», хотя прижать к сердцу могут уже разве что только внуки.

Да, как это ни парадоксально, потеря целостности, сужение границ своего внутреннего мира часто начинается с психофизиологии, с увядания чувств.

В жизни реальной, в любой работе, в любом человеческом общении остаются или уходят безвозвратно эта легкость, подвижность, праздничность, новизна — свои мороженые-эскимо, свой тополиный пух. Как сохранить их в себе? Как воспитать в себе это большое искусство, может быть, главное искусство в жизни — искусство любить жизнь?

А психофизиология… Не перехитришь ее, не обманешь: в лице, голосе, в выражении глаз все видно — живой ты или уже остановился. Ведь прежде всего бросаются в глаза именно психофизиологические приметы внутреннего состояния, а психологи толкуют нам об окаменелости! Да, она есть, она подстерегает каждого из нас, но к каждому она приходит (или мы позволяем ей прийти?) в свой черед. Может прийти в двадцать пять, а может и в восемьдесят лет.

…За день до смерти бабушка сидела в кресле — одетая, причесанная и зубы вставила — чтобы быть красивой. Она давно уже совсем не ела и почти не пила. И говорила мало. Но сквозь незатихающую боль, сквозь наркотики продолжались заботы жизни: приезжали прощаться родственники, друзья, и бабушка волновалась: «Сколько мороки вам со мной, сколько гостей, сколько посуды мыть».

И в этот же предпоследний день, когда мы остались вдвоем, она спросила: «Как ты думаешь, там что-то есть?»

Может быть, это был итог религиозных исканий всей жизни? Но она тут же добавила:

— Как хочется узнать, что же там на самом деле. А если там ничего нет? Я ведь тогда об этом не узнаю.

Значит, это было не прощанье с жизнью, не счеты с ней. Это было не прерванное болезнью общение с миром. Непрекращающийся диалог души с той высшей в ней действительностью, которую можно назвать как угодно: верой, абсолютом, — тут можно подставить любые слова, — с тем, что персонифицировалось в христианстве в слове «Бог». Душа жила почти до последней минуты, и это естественное мужество жизни передавалось близким.


* * *

…Грустно мне было слушать рассказ о теориях окаменелости. Раздражение даже некоторое поднялось против Ананьева: зачем он вообще спорит с тем, что так нелепо?

Но наука, к сожалению, не оперирует нашим эмоциональным опытом. Ей нужны серийные доказательства, а не пример одной жизни, одной судьбы. Великой или малой.

Массовые доказательства неправоты Клапареда и возникшие в связи с ними научные недоумения появились в первые же десятилетия XX века.

Недоумение или, если хотите, вопрос первый и одновременно первый, невиданный по масштабам эксперимент. Его надо было ставить, хотя науке в те годы нечем было помочь: Россия, революция, огромная неграмотная страна. Как учить взрослых? И если верить в «окаменелость», то зачем их учить?

А дальше вопросы просто посыпались, и трудно уже уследить за их очередностью. Вопросы предлагала новая техника, все более усложнявшаяся. Обнаружилось, что родились целые отрасли, где могли работать далеко не все взрослые подряд, а только люди определенных возрастов. Молодежь в двигательных реакциях хороша там, где требуется скорость. Люди постарше — гораздо более, как выражаются психологи, точностны в своей работе. Последний ясный тому пример — космонавты. Вначале их отбирали по признаку молодости и крайнего здоровья, но потом выяснилось, что для управления кораблем, для выполнения серий сложных программ нужны ювелирная точность, отработанность движений, а для такого дела могли подойти только сорокалетние.

И еще один круг проблем, может быть острейших. Они связаны с научно-технической революцией, с неумолимо надвигающейся необходимостью беспрерывно переучивать миллионы людей. И тут возникает вопрос, на который пока не только нет ответа, он еще не поставлен даже: можно ли вообще переучивать людей и до какого возраста? А самопереучиваться? Как наладить это?

Нужно искать «дифференциалы податливости» — так назвал эти проблемы в своей лекции Ананьев. А еще он говорил тогда о «категории развития», о пиках человеческой жизни, о новых данных, утверждающих, что в человеке не только все увядает с годами, все функции — память, зрение, острота восприятия, но и что-то сохраняется, даже развивается, и тут спасение, наверно, одно — интеллектуальная активность.

И, нарисовав эту сложную, разветвленную, многослойную картину развития наук о человеке, он перешел к ленинградскому эксперименту. Первые испытуемые и нынешние активные участники его сидели сейчас перед ним.

…А потом «кончился праздник, потухли огни». Кончилась лекция, и потух, ушел в себя, замкнулся Ананьев.

А со мной поздоровался сухо, сказал, что сожалеет, но вот прямо сейчас уезжает в Москву.

— Надолго?

— На две недели.

Это было прекрасно. Он уедет, а я смогу запросто, не стесняясь, забегать в лабораторию, когда захочется.


2

Тихо в лаборатории. Тихо, уютно. По деревянной стоптанной лесенке надо круто пробежать три этажа: медленно пойдешь — задохнешься. Взлетишь (все взлетают, это единственный способ, даже Ананьев после инфаркта, сама видела) — и попадешь в маленькие комнатки. Потолки низкие. Паркет никакой не наборный, и плафонов нет, и люстр — бывшие комнаты для челяди. Страшно тесные комнатки, битком набитые аппаратурой, рабочими столами, стульями. Окна тоже маленькие, выходят в старый парк, и ветки, когда ветер, бьют в окна.

Заснеженные ветки через старое кожаное кресло с протертыми ручками тянутся, пытаются разглядеть таблицу «Интеллекта по Векслеру», — «вербальный, невербальный, общий», а дальше — цифры корреляций. Ветки разглядывают сравнительный интеллект мужчин и женщин: красное и синее. Синие, мужские пики не намного, но неумолимо выше наших. А дальше график интеллектов шахматистов, чемпионов страны, но это уже профессиональные тайны, это нельзя рассказывать.

Ветки эти, старые печи, пощелкиванье приборов, скрипучие полы, шелест ленты энцефалографа, смешные для чужого глаза графики, беспрерывная тихая смена народа (встретятся, уйдут; место свидания — как памятник Пушкину в Москве) — создают совершенно особую атмосферу, которая и называется «лаборатория Ананьева».

Тихо. Только из соседней комнаты, там, где на стене «Векслер», доносится мерный мужской голос и стук машинки. Сотрудница лаборатории М. Д. Дворяшина печатает после «машины» какие-то свои данные по интеллекту, а диктует ей — лаборант.

Почему сама печатает? Да потому, что ошибаться тут нельзя, «страшно доверять в чужие руки, одна запятая не там, ошибка на порядок — и потом не расхлебаешься».

И еще есть две комнаты, направо, там уж одни приборы. Там сидят сейчас Шафранская и Розе, тоже сотрудники лаборатории, разговаривают, тоже шепотом, тоже со студентами.

Сегодня присутственный день. И через полчаса начнется экспресс-эксперимент.

Экспресс-эксперимент — это когда каждый опыт занимает не больше двух-трех минут. Десять методик испытуемому надо пройти за полчаса. Сегодня все тот же четвертый курс проводит фоновые замеры у первокурсников. Фоновые — это когда человека замеряют на фоне покоя, обычного его состояния. Есть еще два основных эксперимента в году, не фоновых. Это экзамены. Замеры перед экзаменами и после. Всего курса. Сколько стоит экзамен. Эмоциональный и интеллектуальный удар. Цена интеллектуального напряжения. Стресс.


* * *

И вот уже начался эксперимент. Забавно все это выглядит, очень. Как будто идет игра, привычная, хорошо отрепетированная. По правилам. А правил я не знаю. Немного похоже на живые шахматы: каждый в своей ячейке, потом незримая команда и — фигуры передвигаются на другие клетки. И лица актеров-исполнителей, лица, на которых ясно написана серьезность задачи… А в чем задача для них — для каждого из них?

Ну, вот измерят все, все запишут, ну и что? А дальше что будет? А дальше у каждого будет продолжаться своя жизнь, неподвластная и неподсудная любому эксперименту. И ничего в ней не поправишь, и ничего в ней не поймешь, в этой одной, отдельно взятой жизни.

А пока четвертый курс рассаживается — каждый за свой прибор. И подгоняется по одному, в строгой очередности, чтобы никому нигде не ждать (это имеет значение для опыта), первокурсник. В тесном коридорчике Капитолина Дмитриевна Шафранская, ответственная за студенческую практику, проверяет список «фона» и пропускает каждого — почти на ощупь. Рядом с ней тоже ответственная, студентка-четверокурсница, сама противоположность домашней Капитолине Дмитриевне, поджарая длинноногая девица: юбка-шотландка в синюю клетку, синие веки, пояс из крупных медных колец. «Противоположность» тоже следит за своевременным прогоном испытуемых. В лице ее некоторая утомленность от жизни, от власти, от молодых лет, но за ними плохо скрываемое удовольствие — от молодых лет, от жизни, от власти.

Температура обеих рук и лба, потоотделение, тремор, КГР (кожно-гальванический рефлекс), реактивность, двигательные рефлексы, простейшие тесты — во всех четырех комнатах идет эксперимент, щелкают приборы, выплывает лента из энцефалографа. Дрожат, боятся первокурсники — вот тебе и живые шахматы, вот тебе и игра! Нет, если дело касается чего-то в тебе самом, пусть пустяка, но твоего персонального пустяка, трудно, оказывается, сохранять хладнокровие. Слаб человек по этой части, а первокурсник тем более.

И чего бояться? Нечего вроде бояться. Ну, пусть повышенная возбудимость (это надо сесть под «Векслера» к прибору под названием «психорефлектометр», надеть наушники и слушать то высокий звук, то низкий, то совсем низкий; услышав, тут же нажать на кнопку — время меряется). Ну, пусть на руках у тебя температура выше, чем на лбу («это очень редко бывает, но вы не волнуйтесь, это еще неизвестно, что значит»). Пусть руки у тебя дрожат или не дрожат совсем («что это они у меня совсем не дрожат, а?»). И рисуешь ты «лесенку» с закрытыми глазами совсем не в ту сторону. Пусть! А все-таки неприятно, а все-таки хочется знать, не хуже ли ты других и что в тебе этим дрожанием или исключительно странным недрожанием руки открывается. Не в науке, для которой ты сейчас сидишь здесь, а в тебе, только в тебе.

…Магнитофон, два экспериментатора, испытуемая.

Слабый румянец, белые, свои, некрашеные волосы неровно рассыпались по плечам — тут ведь не до красоты, тут бы в дурочки не попасть. Оказывается, это очень сложно — целых две минуты наговаривать любые слова, если включен магнитофон. Слов — не хватает. Описано то, что внутри лаборатории, потом то, что за окном, а две минуты все не кончаются. Тогда в потоке слов вдруг — взгляд на экспериментатора: «мучитель». Мучитель улыбается и подмигивает, он преисполнен явного сочувствия к ближнему: сам через это проходил. Какой я мучитель?

Испытуемую сажают проверять тремор (дрожание рук): небольшое отверстие, палочка, надо шевелить палочкой, не задевая стенок отверстия. И снова навязчивая ассоциация — никак не настроюсь на серьезный лад: кажется мне, как будто в игрушечной кастрюльке варится воображаемый обед. Но ведь это вовсе не обед. Это важнейший показатель, тесно связанный со многими проявлениями личности, — так мне объяснили. Удивительное дело — у трясущейся от страха девочки совсем не дрожат руки!

…Тянется лента энцефалографа, сидит рядом известный независимостью суждений Петя Карпов, проводит свой эксперимент: десять прилагательных на листочке у него, десять; используя их, в любой комбинации, в любой последовательности надо как можно скорее назвать двадцать понятий. Это как с магнитофоном, только кажется, что легко, а открываешь рот и… понимаешь, что начинаешь рассказывать про себя: что ты видишь, какие слова любишь, какие в тебе живут «понятия». Испытуемого у Пети не было, я села, попробовала и на второй попытке сникла.

— Давайте, давайте, — подгонял меня Петя, — я своим испытуемым спуску не даю, по часу держу, не отпускаю. Правда, вы гостья, как хотите, конечно.

…Что-то много набралось в комнате старшекурсников, — видно, кончается эксперимент. Галдят они, обсуждают свои дела и заодно наскакивают на меня, доброжелательно наскакивают.

И уходит куда-то все мое недоверие и скепсис. То есть они остаются, конечно, где-то в тайниках души, но это скорей стойкое недоверие гуманитария к любым формам вторжения науки в личность. Прямого отношения к сегодняшнему эксперименту недоверчивость не имеет. И потому без всякого «камня за пазухой» разговариваю я со здешними студентами. И манера разговора, и течение его серьезны и приятны. Нет в нем снобизма, всезнайства, жестокой снисходительности студенческих лет — все мы через нее проходили! Наоборот даже есть: открытость и готовность попытаться понять собеседника, его отношение к миру. Может быть, эта открытость идет от самостоятельности? Научной самостоятельности (ведь со второго курса все они так или иначе вовлечены в эксперимент), а за научной тянется и другая, ранняя нравственная независимость. Именно независимость, а не непримиримость. Им нет нужды самоутверждаться в моих глазах. Они даже научились уже не обрывать друг друга, а спорить.

Это стиль, это дух, это воздух особый здесь, на факультете.

— Раз, два, три — начали.

— Раз, два, три — начали. (Снимают КГР.)

Запуганная первокурсница с мокрой тряпочкой на пальце, к какому-то току подсоединенная, следит за табло, где мелькают лампочки: работать ей надо, а тут хороший разговор. И из коридора тоже разговор полезный слышен:

— Значит, сначала перекисью?

— Да, пока не обесцветишь (это волосы, надо думать, обесцветишь).

— А потом сразу чернила?

— Разведи в тазу и посмотри на цвет.

— Весь пузырек?

— Ты что, мать! Половину!

Тепло, ясно, солнечно в комнате.


3

Но что это за эксперимент, вокруг которого сосредоточены здесь все усилия вот уже четыре года подряд?

«Сколько можно топтаться вокруг детства, пора заниматься взрослыми», — сказал на лекции Ананьев. Конечно же он вкладывал в эти слова конкретный смысл, понятный аудитории, воспитанной на его идеях, но закрытый для нас, непосвященных. Потому что было бы недоразумением думать, что взрослыми так-таки никто не занимается. Еще как занимаются. Но только в чисто прикладном плане. Вернее, так: или чистая узкая наука, или узкая практическая задача: что нужно от человека, чтобы…

А что кроме? Где же весь остальной человек в его общении с самим собой и миром? Человек — не разодранный в клочья по темам, подтемам, функциям и психическим состояниям. «Человек во взаимоотношениях всех своих разноуровневых характеристик», как сказал бы Ананьев, или иначе — «в единстве информационно-энергетических процессов».

Разноуровневые характеристики, единство процессов? Что это? Есть дух и есть плоть. Тысячелетняя история философии, религиозные поиски, вся большая литература, драмы человеческие — это ведь все о том же: дух и плоть. Какая тут таинственная связь? Великие мистики, христианские святые, даже отрицая ее яростно, яростью своего отрицания признавались, что она есть, что она реальность, что она заложена в человеческой природе, и человеку не скрыться, не убежать в пустыню, как не убежать ему безнаказанно и в грех: его ожидают расплаты — с той или с другой стороны, психологические расплаты, неучтенные, неучитываемые, а потому как бы несуществующие.

Забавным образом проблема эта, нерешенная, перешла со всеми своими тысячелетними нерешенностями в науку. Вполне материалистическая наука часто, не признаваясь в этом вслух, вполне материалистически разрывает человека надвое, считает, что надо изучать только психику — душу, потому что все остальное только послушное, абсолютно зависимое ее орудие.

Конечно, я слегка утрирую, но именно так выглядит эта вполне уважаемая концепция, расчленяющая живого человека на дух и плоть. «Расчленяющая, расчлененка» — ужасное слово! Термин, принятый в оперативных отделах милиции: после преступления остается только «Оно». Термин, узаконенный в газетном жаргоне: «Хочешь, подарю тему? „Грандиозная расчлененка на Каширском шоссе“». Тут нет жестокости и цинизма — это газетные будни.

Расчлененки в жизни — это верх зла, это «все дозволено», это особо опасные преступления, это нарушение высшей гармонии. Почти каждый из нас в надежде на высшую гармонию совершает нарушения помельче — это когда ломаем, бьем посуду внутри себя, как будто можно пойти в магазин и купить новую. Как будто с собой и близкими тебе «все дозволено»!

Расчлененки в науке — естественное состояние. Анализ, разъятие объекта — главный научный метод, от него никуда не уйти. А в психологии объект — человек. Разрушая целое, психология вынуждена разрушать в принципе неразрушаемое. Никуда от этого не деться. Экспериментальная психология утвердила эту разорванность как единственный способ познания человека.

Только в последние годы подспудно родилась тяга к синтезу. Это была логика развития самой науки о человеке, заблудившейся в тысячах эмпирических, никак не связанных между собой данных.

Это была и есть, очевидно, и чисто человеческая тоска, которую наука не может не ощущать, хотя бы отраженно. Один швейцарский инженер, забыла его фамилию, произвел очень простой подсчет. Он представил шестьдесят тысяч лет человеческой истории в виде не очень длинной дороги. Каждая тысяча лет — километр. Всего шестьдесят километров. Человек бежит по дороге. Одинокий бегун. На протяжении пятидесяти девяти километров ландшафт вокруг меняется сравнительно медленно. Тут воображение каждого может подставить свои любимые картинки: пещеры, наскальные мамонты и бизоны, кносские дворцы, афинская рыночная площадь, слоны Ганнибала, крестоносцы, костры инквизиции… Человек бежит все быстрее и быстрее.

И вот последняя сотня метров — наш XX век. Что в нем было — общеизвестно. Но скорость, скорость перемен, которые подстерегают на этих ста метрах человека! Человек вбежал в проблемы, к которым он не был подготовлен предыдущим бегом. Это не только резкая смена фона, человек сам теперь его создает, не только последствия того, что мы называем новейшей научно-технической революцией, не только постоянный страх за свою жизнь, когда уже есть бомба, одна на всех.

Одинокий бегун двоится, троится, четверится. Тысячелетиями, столетиями один человек общался с другим — без промежуточных инстанций, выполнял свою работу и зависел при этом от нескольких, совсем немногих людей. Средства массовой коммуникации сломали всю логику общения и связей человека с миром. Человек — не только отец семейства, житель данной местности, гражданин. Он еще радиослушатель, читатель определенной газеты, член клуба, он болельщик. Нагрузка на психику в эти последние двадцать — тридцать метров бега выросла больше, чем за все предыдущие пятьдесят девять километров. Наши пять органов чувств еле-еле справляются с ней. Но стоп! Какие пять? Их давно уже несколько десятков. Появились таинственное организменное чувство, чувство вестибулярное.

Появились? Да нет, они были, только никак не проявлялись, они были не нужны человеку до поры до времени. Вернее даже так: их открыли, потому что на них упала принципиально новая нагрузка — мы начали летать и убедились, что не всем это легко, некоторым, у которых нелады с вестибулярным аппаратом, так просто трудно. Но сорок ли или даже сто, кто знает, сколько их в итоге окажется, эти чувства ведь не спасают, они только принимают на себя новые удары, человек, его психические возможности остаются прежними. А человек этот мечтает сохранить или вернуть себе утраченную цельность.

Болельщик, читатель газеты, радиослушатель, работник, как бы быстро он ни бежал на последних метрах XX века, он-то догадывается, даже на бегу, что есть в нем что-то главное, сколько бы людей внутри него уже ни сидело. Он догадывается, и он нуждается в помощи: для того чтобы сохраниться, собраться, ему нужно найти в себе то, что Андрей Платонов любил называть «сокровенным веществом». Сделать это самому? Но как? И он надеется на науку, которая — так принято считать — может все.

И наука не может не ощущать этого давления и этой надежды. Вряд ли стоит здесь обсуждать подробно вопрос, что наука на самом деле может и сможет даже через сто лет. Может и сможет ли она организовать, подправить, привести в порядок наши — «люблю», «ненавижу», «мне страшно», «мне грустно и легко», наши «не могу», «ну и пусть».

«Грустно и легко» у каждого свое, и свое «не могу», и свое «ну и пусть». Тут ждать помощи — это мечтать об избавлении от самого себя, это лишать себя внутренней свободы, освобождать от личной ответственности. Это великое и давнее искушение: мечта о счастье, организованном кем-то извне. Что же тогда делать с тем, что у нас «внутри»? Отменить за ненадобностью в будущем?

Все это — не вопросы науки, даже если их и пытаются переложить на ее плечи. Не об этом сейчас речь. Но помочь человеку найти «свою точку», предсказать его потенциальные резервы, выяснить потаенные сюрпризы, которые вполне может подстроить ему его собственная хрупкая оболочка, иначе говоря — тело, за которым прежде не признавалось никакой власти: почки, печенка, селезенка, вегетатика, сосуды, — предостеречь от срывов — это наука когда-нибудь сумеет.

Власти — написала я. Нет, не власти. Власть — неподходящее здесь слово. Власть тела дурна, так принято считать, это нечто низменное, требующее преодоления. Настоящее преображение и просветление человека требует победы над полом, который есть знак падшести человека. С преодолением пола связано возвышение человека… Здесь не о падшести речь. Здесь — не то, здесь сложные взаимозависимости, взаимовыручаемости, взаимоодолжения, тысячи беспрерывно меняющихся, скользящих переменных на самых разных уровнях.

Тело — это энергетика, топливо, при недостаточности которого даже великий ум, великая душа не в силах полностью выполнить своего предназначения. Это как электростанция — чем больше мощность, тем больше света. Но если бы все было так просто! Свет ума, свет интеллекта поддерживает и сохраняет нашу энергетику. Неожиданно, не правда ли? Но об этом-то как раз и говорил на лекции Ананьев, когда рассказывал о возможных путях встречи человека со старостью. Он тогда привел пример.

Несколько лет назад в Кембридже провели обследование долгожителей — выпускников университета. И выяснили удивительную вещь: интеллектуальные лидеры прожили на несколько лет дольше и жили до последних дней своих более полно и содержательно, чем лидеры спортивные. Получается, что психомоторные люди (с развитой двигательной активностью) стареют быстрее так называемых интеллектуалов. Так что в этом древнем взаимодействии «дух — плоть» все не так просто. Здесь нет однозначности.

Все связано и все живет в человеке своей обособленной жизнью. У каждого свои заботы. Клетка каждая — она себя сохраняет, у нее свои неотложные дела. Все в человеке действует словно по известному афоризму: «Если я не за себя, то кто же за меня, но если я только за себя, то зачем я?»

Недавно в Италии начал выходить психологический журнал: «Homo totus» — человек тотальный. Тотальный — значит целостный. Это только в тоталитарном государстве все подчинено регламенту и регулярности. Но ведь известно, чем кончают тоталитарные государства и их начальство. В человеке, мудром образовании, созданном природой, а не людьми, нет и не может быть тоталитарности. В человеке все гораздо гибче, сложнее, оптимистичнее даже, чем нам казалось до сих пор.

Беллетризованно гипотеза ленинградцев выглядит именно так: найти закономерности человека в его целостности. Это не конкретная идея. Это русло, направление всей работы: что от чего в человеке зависит? И потому ленинградцы проводят сопоставления, ищут связи — корреляции между вещами несопоставимыми, нелепыми на первый взгляд. Делают предположения кощунственные: кислотность слюны и уровень интеллекта — они связаны, сопротивление кожи и тот же интеллект: и тут есть связь, потоотделение, допустим, и память или длина ноги и объем краткосрочной памяти. Слюна, пот, длина ноги и рост, кровяное давление — все это, взятое само по себе, изолированно, — от духа очень далеко, но связи — близкие, далекие, положительные, отрицательные, — оказывается, есть, есть между тем, что ленинградцы называют «процессами информационными и энергетическими». Эти связи помогут со временем нащупать какие-то главные, «магистральные» узлы в человеке, узлы, где сходятся сразу антропология, физиология, психика, помогут они и расшифровать эти узлы. И может быть, как-то на них повлиять.

Взрослый человек — для науки существо таинственное. Что с ним происходит, известно довольно смутно. Вернее, «поперек» по одной функции или по многим сразу еще что-то известно. «Поперек» — это берется группа взрослых и обследуется на интересующую экспериментатора тему. «Поперек» — это моментальная фотография психофизиологического самочувствия; да, сейчас это так. Но почему это так, от чего это зависит, изменится ли эта картина, если изменится что-то еще, никого не волнует: исследуется не человек — функция — объем памяти, или константность восприятия, температурный режим, или биохимия, или весь человек в одну секунду долгой жизни. Если это главная секунда жизни — она расскажет о многом. Но как ее подловить, «главную» секунду?

Для исполнения своего замысла Ананьеву нужен был «длинник» — длительный эксперимент, нужны были постоянные испытуемые, за которыми можно было бы следить год за годом: как год от году меняется взрослый человек. И нужна была ситуация, в которой было бы нечто от «главной» секунды, нечто такое, что выбивает человека из привычного течения жизни. Тогда можно было бы попытаться измерить цену, которую платит организм за ту или иную деятельность: ухватить противостояние информационности и энергетики.

И наконец, нужно было выбрать деятельность, результаты которой поддавались бы сопоставлению с результатами экспериментов: сама деятельность должна была бы в силу своего характера как-то меряться.

Ананьев выбрал. Испытуемые — студенты факультета, все пять лет учебы их в университете. Деятельность — интеллектуальная, процесс познания. А ситуация — экзамен. А сравнение — итоги экзамена, отметки, и результаты экспериментов.


4

Все это началось несколько лет назад: методики, их апробация, тесты, методы обработки результатов.

После первого года экспериментов, когда кончились экзамены на первом, нынешнем четвертом, курсе, вся лаборатория во главе с Борисом Герасимовичем заседала три дня — с утра до вечера. Шло лето 1967 года. Заседания эти стенографировались.

Мне не показали стенограмму. Я бы тоже, наверное, не показала ее никому чужому. Мне рассказывала об этих днях Мария Дмитриевна Дворяшина, старший сейчас научный сотрудник (это я знаю точно, мы вместе заходили получать ее диплом).

Их было пятьдесят — первокурсников. И вот их брали по одному, по очереди, и обсуждали — со всех сторон. Брали все замеры — фон, экзамены, социометрию (положение человека в коллективе), групповую совместимость. Точные данные перемежались чисто описательными.

— Ты понимаешь, мы же их наблюдали целый год, и каждому было что сказать.

— Но, Маша, это же очень субъективно.

— Почему субъективно? Мы же при этом работали профессионально. Вот, например, экзамен. Перед экзаменами среди ребят болтались наши люди, наблюдали, кто за кем пойдет, записывали. Тут уже многое в человеке открывается, особенно если это первый экзамен в университете.

Потом сам экзамен. Я сидела рядом с Борисом Герасимовичем, якобы ассистировала. Но вообще-то заполняла специальный бланк для регистрации поведения студента. Что там было? Ну все: и хронометраж времени, и жесты, и голос, и вопросы, и манера себя вести.

И вообще, посмотрела бы ты на наши экзамены. Приезжай, правда, посмотри. Это же Борис Герасимович. Он разрешил приносить на экзамен абсолютно все. Кроме учебников. И то потому что плохие. Статьи, монографии, справочники. Сколько унесешь, столько приноси, два чемодана — пожалуйста.

Ну, вот. И все это мы тогда обсуждали. И после второго курса, и после третьего тоже.

А ты видела у нас в лаборатории синенькие тетрадочки? Их заполняют почти каждый день. Каждый день что-нибудь да есть: цифры, факты, наблюдения. Понимаешь, это первые опыты клинического анализа, наши наблюдения. Это как профессорский обход: каждый кратко свое, и в конце — диагноз. У нас, конечно, еще не диагноз, у нас это некоторый очень осторожный прогноз: как будет развиваться личность и как ей лучше помочь.

— И все-таки бедные ваши студенты! Со всех сторон на них смотрят, наблюдают, шага не ступи, каждое лыко в строку, в синюю тетрадь! Ужас просто!

— Какие они бедные! Они счастливые. Ты забыла, как это бывает? Приезжает человек в чужой город, живет в общежитии, ходит на лекции. И никому он не нужен.

(Да, я забыла, вернее, у меня просто не было в жизни студенческого общежития и не было общежития в аспирантуре, как у Маши. И на фабрике контролером ОТК и нянечкой в интернате в студенческие годы не работала я тоже. И из аспирантской сторублевой стипендии не посылала я тридцать рублей родителям.) Это целый пласт жизни, не бывший со мной и потому мной не учитываемый.

— Что ты, ты знаешь, как они экспериментом гордятся, всем рассказывают, в общежитии хвалятся. И потом, они же понимают, что им добра хотят, что это не голая наука.

А наши нынешние четверокурсники, ты заметила, какие они? Их Б. Г. любит, все им спускает. Но они, правда, особенные. Может, в них много вложили, а может, случайно такой курс подобрался. Не знаю.

…Мы шли с Машей по мосту Лейтенанта Шмидта в университет, или, как это здесь называется, в главный корпус — обедать. Звенели трамваи, мост подрагивал под ногами, в Неве в узком проеме плыли мелкие зимние облачка: ночью прошел пароход. Мы входили прямо в классическую панораму набережной Невы. Только плывущие льдины, правильной, неестественной, послеледокольной формы, нарушали иллюзию старинной гравюры. Прянично улыбался недавно отреставрированный дворец Меншикова, твердо выгибали спины навстречу низкому солнцу знакомые египетские сфинксы. На фоне этой торжественной праздничности наш разговор все о том же — о человеке — приобретал некую универсальность. Сегодняшние заботы и исследовательские огорчения отходили, оттесненные Петербургом XVIII века.

Глядя на приближающуюся панораму и видя в ней каждая свое, мы говорили о законах человеческого восприятия, о его избирательности. И постоянстве, о том, что сейчас уже описано около шестидесяти его типов, что совсем недавно японцы доказали, что существует постоянная расстояния. Она обнаруживается, когда человеку приходится дробить расстояние.

— Но ведь волку, несущемуся наперерез оленю, тоже приходится рассчитывать свой путь?

— Да, конечно, и волку тоже. Но волк не летает на самолетах разных марок, на разных скоростях, при разной погоде и ему не командуют по радио, что через четыреста метров нужно сделать то-то, а еще через двести другое. Человеку нужно структурировать одновременно и пространство и время и учитывать сто тысяч разных факторов. У кого-то это получается хорошо, у некоторых не получается совсем. Но как это получается вообще, каков сам механизм восприятия?

И тут, как сказала Маша, психолог снова, в очередной раз, утыкается в человека, индивида. Для того чтобы построить общую гипотезу, он не может не выйти за пределы узкого исследования. Он должен связать восприятие со всем остальным, человеческим. А этим наука никогда не занималась.

— А интеллект?

Мы уже полчаса как стояли у сфинксов и грелись на солнышке. Интеллект — это десятки гипотез. Или интеллект — иерархия свойств. Или интеллект — скопление независимых, «рядоположенных» качеств ума: американский ученый Гилфорд построил модель интеллекта, в которой выделил около восьмидесяти факторов.

— Но вообще-то интеллект тесно связан с другими показателями. Там просто удивительные вещи иногда обнаруживаются. Правда, некоторые психологи до абсурда иногда доходят.

Анна Анастази, французская исследовательница, приводит в одной из своих работ такой пример, работу шведских психологов. У них была большая выборка, четыре тысячи человек, только призывники шведской армии. Измерялась связь между ростом и уровнем интеллекта. Оказалось, чем выше рост, тем выше интеллект.

— Господи, да где же просто здравый смысл? Зачем тут эксперименты? Наполеон есть и другие.

— Есть, конечно, здравый смысл, но есть и математические корреляции. Так вот, по ее данным, корреляция тут линейная, прямая. И очень хорошо. И пусть прямая, но ведь это трактовка для профанов: чем выше одно, тем выше другое. Тут нужно смотреть разные вещи, тут наверняка эта корреляция зависит от чего-то третьего или четвертого. А факт сам по себе очень любопытный. Только о чем он свидетельствует?

Все, пришли. Проголодалась? Вот она, наша «восьмерка». Первое место в Союзе по студенческим столовым. Запомнила, где повернуть? Ты сюда ходи, когда бываешь в командировках.

— Слушай, Маша, а как она, эта Анастази, меряла интеллект?

— Тестировала она, наверное. Как еще? А ты что, наши тесты еще не прошла? Ты пройди. А мы тебя потом оценим. Оценим мы тебя, оценим. Не пожалеем.


5

В 20–30-е годы психологи много работали с тестами. По причине всеобщей бедности тесты часто бывали единственным инструментом исследования. На основании результатов тестов часто делались неоправданно широкие выводы: тесты попали в руки слишком широкому кругу людей — не только профессионалам. Это вызвало вполне понятное раздражение, о нем хорошо написал Макаренко. Но Макаренко не сталкивался со специалистами: он ужаснулся психологическому дилетантизму, калечащему человеческие судьбы. Потом тесты исчезли, совсем. И это было так же неоправданно, как прежде неоправданно было повсеместное их употребление.

Сейчас, тридцать лет спустя, тесты медленно и пугливо возвращаются в психологические лаборатории. Ананьев одним из первых в стране включил их как серьезную часть исследования в общий план работы. Интеллект «по Векслеру», знаменитый Миннесотский опросник, тест Розенцвейга, эвристические задачи, тесты на восприятие и совсем немного — Роршах.

Роршах не входит в план, он ни с чем у ананьевцев не «сопрягается». Он сам по себе. И быть может, я сейчас отклоняюсь от ленинградской темы, но что делать? Ведь бывают же у человека любимые книги. Бывает и любимый тест.


* * *

— Вы со мной лучше не ходите, замерзнете, — сказал Петя. — У меня сегодня участок очень грязный, неделю не убирали. Дворник здесь заболел, меня и перевели сюда.

Петя — в телогрейке, лыжной шапочке, в каких ходят опростившиеся математики, в очках и элегантной русой бородке. Метла его привязана к палке черным анархистским бантом: черным чулком, найденным на помойке.

Петя Карпов учится на четвертом курсе. Жена его, тоже психолог, кончив университет, уехала в аспирантуру в Пермь. Петя остался один, и где было жить — неизвестно (мама — заведующая кафедрой иностранных языков и большая квартира остались у Пети в городе Риге). В общежитии жить ему не хотелось, несколько человек в комнате, а как же работать? Райжилотделы дают «площадь» только дворникам. Иногородний Петя пошел в дворники: получил комнату на 8-й линии Васильевского острова и шестьдесят рублей зарплаты. Жизнь получилась независимая и полезная для здоровья. Еще и жене можно помогать.

Петя прав, очень грязный у него двор, но зато почти чистая улица, совсем нет бумажек. Ветры с Ладоги дуют в феврале, они все уносят.

Петя метет, я, во вполне цивилизованной одежде, стыдливо хожу следом: нелепая, должно быть, картина. Но хочется, хочется поговорить о Роршахе: Петя единственный на факультете занимается этим тестом. А времени совсем мало. Петины очки, интеллигентская шапочка с ушками скоро привлекают внимание. Молоденькая пара на автобусной остановке, рядом с «нашим» участком, начинает шептаться.

— Смотри, смотри, какой дворник, — говорит она. — Хорошо смотрится, правда?

— Ничего хорошего. — Он подозрительно осматривает Петю с ног до головы. — Под студента он работает, вот и все.

— А может, он правда студент!

— Ну да, студент на пятнадцать суток.

— Поверила я тебе. Их по одному не отпускают.

Они замолкают и зачарованно глядят, как сметает Петя с тротуара подвесеннюю грязь. А я отхожу в сторону и пытаюсь увидеть подозрительного дворника их глазами: что в нем так раздражительно действует? Борода? Очки? Нет, скорей сам силуэт: слишком профессиональны и изысканно-точны его движения. Обыкновенный дворник не стал бы так работать. Это же его главная работа, впереди нескончаемые мостовые и нескончаемая человеческая неопрятность. Зачем торопить жизнь? А Петя метет так, словно его еще что-то ждет, по спине видно, что ждет.

Смотрю на Петину спину и вспоминаю разговор с сотрудницей Ананьева Ниной Альбертовной Розе. Она занимается психомоторикой, движением. Так вот, она рассказывала, что труд на современном заводе так сложен, так точно отмеряны и рассчитаны должны быть движения, что справиться с этой, казалось бы, чисто физической нагрузкой могут только люди с хорошим образованием, семь-восемь классов уже мало. Там, где требуется четкость, нужна полная средняя школа, нужно десять классов. Неожиданный и несколько пугающий факт, правда? Интеллект, как нечто побочное, нужен там, где он вовсе не нужен. Грустная проблема, которая недавно родилась и в будущем, очевидно, обретет большую остроту. Да, это и уже настоящая социальная психологическая проблема, это не гипотеза, это результат долгих экспериментов, замеров, наблюдений. Это завод «Светлана», это цех, где я тоже бывала. И видела этих девочек-десятиклассниц и разговаривала с ними.

У Пети сейчас происходит все наоборот: Петя слишком интеллигентно метет Восьмую линию Васильевского острова. Но, господи, до чего же доводит наука! Смотрю на Петю, а в голове ассоциации, корреляции, и уже нет независимости восприятия — так каждый человек науки закован, связан своим способом отбора, конструирования мира. Это то, о чем мы говорили на Неве, возле сфинксов с Дворяшиной. Но тогда разговор шел о том, как справиться с этим многообразием восприятий науке, а сейчас вдруг пронзительное чувство обусловленности, навязанности восприятия мира.

Может быть, предстоящий разговор о Роршахе был тому причиной, не знаю, но изысканность Петиной спины вызывала грустные мысли. Так получается, что в каждый приезд я живу в нескольких Ленинградах, не пересекающихся друг с другом. В этот раз был у меня Ленинград искусствоведов: с хождением в запасники, с разговорами о закупочных комиссиях, о новых поступлениях в Русском музее, о судьбе частных коллекций, о том, почему вошел в моду английский фаянс. И если заходила речь о кактусах, то выяснялось, что лучшие в городе кактусы цветут в Эрмитаже, и если говорили о кражах, то вспоминали недавнюю кражу в Музее Пушкина на Мойке. На Ленинград на моих глазах накладывалась своя сетка — сетка важных и неважных событий, проблем, людей, — всего, даже цветов.

С реставраторами — был уже немного другой город. Для них церкви, дома, особняки, мостовые — это свое, домашнее, как для нас старые вещи в родительской квартире. И одно удовольствие — ходить по этой квартире.

Прекрасен Ленинград историков: «Вон, три окна, да нет, на втором этаже, там знаешь кто жил?» И так на каждой улице. Историки не просто показывают «свой» город, они в нем, в этих трех окнах, живут. Реставрационные заботы об этих трех окнах не их печаль. Прошлое не прошло, что было, то есть, а что будет — это уж как будет. Отсюда — и тональность разговора.

А друзья-литераторы спрашивали: «А у Блока, на островах, на Елагином вы уже в этот приезд были? Нет? Ну, как же так можно! Вы не смейтесь, но там, правда, появился белый конь. Представляете, кто-то держит среди города на островах сейчас, в семидесятом году, ослепительно белого коня и рано утром, в тумане, скачет на нем по улицам. Это не байка, многие уже видели, правда. Поезжайте, поглядите. Призрачно, нелепо, сплошная чертовщина…»

И живут в этом городе психологи, они видят во всем свое, как я сейчас в работящей Петиной спине. Есть социальные психологи, эти по привычке определяют везде, даже в кафе «Север», если придешь с ними поесть мороженого, кто есть кто. И почему мрачна официантка, какой лидер, метрдотель или повар, в этой малой группе, какой он — демократический или автократический.

Профессия хватает и держит цепко. «Белый конь на Елагином?» Весьма любопытно, — скажет социальный психолог. В экстравертированном мире тяга к интраверсии. И это будет маленькая часть того, в сущности, глубоко мистического и провиденциального для поклонника Блока факта, что спустя шестьдесят лет после знаменитых строк «две тени, слившись в поцелуе, летят у полости саней» на Елагином снова появился Белый Конь.

…Не пересекаются эти города, хотя все они — гуманитарные и, казалось бы, почти родственники. Все равно у каждой профессии — свой город, а у каждого человека в этом общем для своего клана городе есть свой. А в этом своем есть еще микрогорода — разные куски жизни. Получается, город-матрешка, внутри одной, главной, помещаются все остальные.

Разноцветные матрешки, тесня друг друга, заполнили вытянувшуюся по струнке 8-ю линию, серую, мокрую, неприютную. Трудно представить себе нечто более несопоставимое: хмурый, невеселый город, битком набитый глупыми, не стесняющимися своей глупости простодушными матрешками.

Нет, это плохой образ, подумала я печально. Это социологи обрадовались бы матрешкам, и математики тоже — как хорошей модели. Попробуем иначе. Это не город-матрешка. Матрешки — мы сами. Они живут в нас, одна в другой. И, глядя на Петю, я попыталась посчитать, сколько матрешек накопилось у него внутри за 26 лет жизни.

…Петя уже убрал двор. Оставалось совсем немного.

— А вы любите заглядывать в окна? — спросил Петя.

Вопрос психологический, сугубо профессиональный. Петя, должно быть, тоже строит структуру моей личности. Но в любом тесте, в знаменитом Миннесотском опроснике, например, вопрос звучал бы иначе, утвердительно: «Вы, конечно, любите заглядывать в окна. Да или нет. Отложите карточку вправо или влево».

Я отложила карточку вправо: «Да, я люблю заглядывать в окна».

— Когда бываете одна?

(Это тест или уже не тест?)

— Могу и одна.

— Понятно, — сказал Петя. (Интересно, что ему понятно, мне, например, до сих пор ничего не понятно.)

— А помойки вы любите? (Мы постепенно приближались к Петиной персональной помойке — двум большим железным бакам, куда и надлежало отправить весь мусор.)

— Очень! А вы?

— Дворник обязан любить свои помойки.

На общей любви к помойкам мы и подружились. Подружились и пошли покупать греческий, так сказал Петя, обед: бутылку сухого вина, брынзу, черный хлеб. «Будем вкушать и разговаривать».

— Петя, а я люблю подогретое вино.

— Сейчас будет.

— Петя, а чай с сахаром будет?

— Сахара у меня нет. Я чай не пью. Я пью только молоко. Подождите, сейчас схожу.

Петя уходит в ближайшую лавочку, а я разглядываю единственный портрет на стене — Роршах. Разлетающийся белый халат, усы, тяжеловатый подбородок («Лихой был парень, правда?» — сказал про него Петя). Нет, я не согласна, это не лихость, такие лица, лица победителей, у многих крупных ученых его поколения, людей начала века: они просто пришли из века девятнадцатого, они воспитанники его, этого вполне оптимистически настроенного века, с его верой в позитивизм, в неуклонное, без всяких срывов, движение прогресса.

Глядя на фотографию, можно представить себе, как стремительно ходил этот молодой человек по своей психиатрической клинике в маленьком швейцарском городке и полы халата его разлетались, как неспешно возвращался он потом домой, разрабатывать, улучшать свой тест. Как близким его, если он успел обзавестись семьей, вечерние занятия молодого психиатра казались, должно быть, странной забавой: двенадцать лет подряд капать на чистый лист бумаги чернила, складывать лист пополам, получать размытые изображения и потом проверять их, эти изображения, на больных. Или наоборот: проверять больных на этих изображениях. Больше десяти тысяч клякс сделал он, прежде чем отобрать свои десять, ставших теперь классическими «таблиц Роршаха». И очень скоро погиб, утонул, купаясь в озере. После его гибели ученик издал небольшую книжечку. И вот теперь, спустя полвека, есть в Америке громадный Институт Роршаха, где собрано больше миллиона протоколов. Есть отработанные методики. По родам войск в США распределяют по Роршаху, по Роршаху принимают на работу во все крупные фирмы.

Это дискуссионный вопрос — практика, практическое применение. С такими методами отбора вряд ли можно согласиться. Тем более что тест этот требует идеальной подготовки, величайшей добросовестности и полной непредвзятости, освобожденности от личных пристрастий. Роршаху в американских колледжах на психологических отделениях учат три года. Только Роршаху, работе с ним.

Но сам тест, так, как он был задуман — для выявления структуры личности, — сам тест ни в чем не виноват и ничего не теряет от повсеместного и часто вульгарного его применения. Скорей даже наоборот: общеупотребительность его — не знак ли заложенности чего-то очень конструктивного в простые, невнятные для строгого разума чернильные пятна.

…Петя, как фокусник колоду карт, достал таблицы, величиной со школьную тетрадь. Нет, немного меньше.

— Что это?

— Летучая мышь. (В самом деле, тут были и крылья, и подобие головы. И все было симметрично.)

— А это?

— Две женщины, нет, может быть, даже мужчины или древние люди, дикари, что-то варят в очаге.

— А дальше?

Дальше были медвежата, и крабы, и бегущие куда-то не то коты, не то бобры, и мягкие голубоватые облачка, и бабочка-капустница, и готический собор, окруженный тучами, и два гномика из сказок братьев Гримм в красных колпачках, а быть может, это были и не колпачки, а духи, духи кровавых и беспощадных сказок вовсе не в стиле братьев Гримм, или это был просто рентгеновский снимок, тревожащий своими дымчатыми очертаниями того, что видеть не дано и не нужно в обыденной жизни.

Карты лежали на столе вперемежку с нашим греческим обедом. Стол освещала настольная лампа, початая бутылка бросала на картинки причудливую тень. Наша трапеза, наш разговор походили на урок черной магии. И еще в нем было что-то от поисков вечного абсолюта. Пятна втягивали в себя, не отпускали. В нерезких границах их между черным и белым появлялись все новые видения. Не первый и не второй раз видела я эти таблицы, даже во сне они снились: ветер, набегающие облака. Из облаков рождаются два женских лица (подплывают нос, губы, глаза — страшно!), строят друг другу рожицы, смеются, показывают розовые язычки и вдруг, словно ветер схватил их за волосы, разлетаются в разные стороны. И снова огромный, космический простор неба, и снова все первозданно. И просыпаешься оттого, что не хватило воздуха, как на высокой горе. А это не гора — это знакомые кляксы Роршаха.

Но почему все-таки Роршах — король тестов? Потому, ответили мне давно, еще в Москве, что в Роршахе можно проследить многие этапы общения человека с миром: что человек может взять от мира, с какой скоростью, как использует он свою память. Тесты такого типа называются «проективными». Человек приносит в них себя — свои воспоминания, свою профессию, свое душевное состояние. Роршах — тест уникальный. Он предоставляет человеку полную свободу. Это не ответы типа «да, нет» и не составление рассказов по сюжетным картинкам, как в популярном и хорошо работающем тесте «ТАТ»: допустим, «мальчик сидит, грустно облокотившись на скрипку. Глядя на картинку, расскажите, что было, есть и будет с этим мальчиком». Глядя на мальчика, вы не скажете, что это мамонт или ракета, вас ограничили сюжетом. Другое дело, что, строя свой рассказ, вы, сами того не подозревая, расскажете свою жизнь. Даже если вы попытаетесь придумать нечто шаблонно-литературное, в этом шаблоне будет единственный в мире ваш личный шаблон, детали и краски вашей жизни. И все-таки в рассказе будет присутствовать скрипка, мальчик, его грусть.

Роршах не связывает ничем. Он, как сказали бы кибернетики, задает беспорядочную информацию. Из этой информации вы создаете свои миры. Расшифровать эти миры — дело экспериментатора.

В Роршахе есть несколько формул, по которым подсчитываются и интерпретируются ответы. Есть формула «движение — цвет». Движение в тесте — показатель интеллекта. В самом деле, нужно сначала заметить в пятне некую фигуру, нужно наделить ее неким свойством, нужно пустить это свойство в ход, увидеть его в реальности, существующим: «птицы летят, роты идут, облака плывут». Люди с низким интеллектом вообще не видят в Роршахе движения.

А цвет? Цвет — барометр эмоционального настроя. Когда после черно-белых карточек обычному испытуемому внезапно показывают цветную, вместо десяти секунд ему нужно двадцать, чтобы дать ответ. Двадцать секунд он не может найти образ. Но если человек видит в Роршахе только цвет, если цвет заслоняет все остальное, если человек мечется по цветовым пятнам, не в силах справиться с собой, — это свидетельство через край бьющей эмоциональности.

Самая резкая реакция в этом тесте бывает конечно же на красный цвет, хотя в подлинных картах Роршаха он нежен, розоват и нестрашен. Но… огонь, кровь. Огонь пожара, огонь выстрела, кровь раны, кровь сердца — красный цвет действует чисто физиологически. Это пришло из далеких времен, это запрограммированная в нас генетически тревога.

Черный, серый, голубой, зеленый… Вот основные цвета, представленные в тесте, и тут стоит отметить, что Роршах первым ввел цвет как способ исследования человека.

Формула «движение — цвет» меряет, чего в человеке больше, интеллекта или эмоциональности. Счастливая гармония, как показывает опыт, встречается редко: избыточность того или другого не даны нам безнаказанно.

Важный показатель по Роршаху — форма пятна. Что человек видит, как он оценивает карту: всю сразу или фрагментами. Количество ответов по всему тесту показывает, что «ведет» в человеке: способность объять целое, интеллект логический, разработанный, привыкший упорядочивать действительность, или хаос, беспорядок, жажда за что-нибудь ухватиться, лишь бы ухватиться.

А как важно, что именно видится в пятнах Роршаха! Как важен сюжет! Тут выясняется любопытная вещь: казалось бы, человеку предоставляется полный простор — можно высмотреть в кляксах весь живой и предметный мир. Но мир этот, как показывают сотни тысяч экспериментов, умещается с небольшой натяжкой всего в шестнадцать категорий: животные, растения, человек, география, объекты, анатомия, рентген, огонь, архитектура. Странновато мы квантуем мир, не правда ли?

Самый частый, банальный ответ по Роршаху — звери. Звери, птицы, рыбы. Звери нейтральны. Их легко себе представить. Количество животных — показатель умственной энергии, активности ума. Если тест провести дважды в день — утром и вечером, вечером «звериных» ответов будет гораздо больше, на 20–30, чем утром: к вечеру человек устает; взлеты воображения, богатство ассоциаций — это труд. Вечером в ход идет то, что легче видится.

А анатомия, рентген, огонь, архитектура — каждый, как самостоятельный признак, это что же такое? Вещи очень разные и вместе с тем похожие — огонь и рентген, анатомия и архитектура. Если испытуемый видит это, значит, в нем заложены, как заряд в пушку, тревоги, беспокойства, эмоциональные беды. Только вот когда выстрелит пушка, если уж есть заряд? Роршах не прогнозирует, он констатирует: порох есть, и он сухой, и человек может взорваться. При полном душевном благополучии не увидит испытуемый рентген легких там, где проще увидеть бабочку или ту же мою летучую мышь. И не увидит он сердце, истекающее кровью. И не будут ему чудиться в каждой картинке окна, двери, рвы, крепостные валы, соборы. Архитектура, архитектурные детали, так же как огонь, оказывается, далеко не безразлична для человеческого восприятия. Тяга к геометрии замкнутых пространств, жажда спрятаться, отъединиться от мира хотя бы за призрачными зубцами роршаховских пятен… И там, где один безмятежно видит одуванчик, другой смятенно разглядит подавляющие контуры домов-лепестков Нового Арбата.

…Что тут скрывать, внешне объяснения по Роршаху часто напоминают высокоинтеллектуальную игру, ведущую начало от идей раннего Фрейда. Да, это так. Но вот совсем недавний эксперимент французских психиатров. Обследовались три группы людей, — вернее, изучалась тема «Искусство и психика». Группа душевнобольных художников, группа больных — нехудожников, группа здоровых — художников-профессионалов. Разбору подвергалось и творчество давно умерших мастеров: там были Гойя, Гоген, Ван Гог и другие. И вот что обнаружилось. Есть в их рисунках, работах нечто общее, объединяющее, есть общие для всех принципы выражения личности. Есть черты, объединяющие только профессионалов, больных и здоровых. И наконец, есть то, что свойственно только «больному» искусству — как профессиональному, так и непрофессиональному. И художники, и нехудожники, больные шизофренией, обязательно ограничивают свои рисунки рамками. Как бы отгораживают себя. Только отгородившись, они начинают рисовать. Они делят его уже не просто на листе бумаги, а на «своем» пространстве на три-четыре горизонтальные полосы и заполняют их постепенно, снизу доверху, причем вверху, как в искусстве древних, помещают главное, нечто грозное, того, от кого все зависит… Психика разбалтывается от болезни, спускается на нижние этажи, теряет навыки современного мышления.

И еще: у обеих групп больных изображения на рисунках налезают друг на друга — как в творчестве детей. Море, небо, лодка. Лодка перекрывает все, она выше неба. Потому что только в лодке спасение. Или тоже лодка. Крошечная. И в маленькой лодке — огромный человек. При мании преследования в рисунках выделяются прежде всего глаза, все наблюдают друг за другом, никто не поворачивается ни к кому спиной: это опасно. У маниакальных больных рисунок заполняет всю поверхность: лицо одного превращается в спину другого, линия входит в линию. Психика работает судорожно, избыточно, чрезмерно.

И всю эту спутанность, завихренность мира четко отражает рисунок. Больше того, особенности рисунка способны подсказать диагноз. Очевидно, когда-нибудь в будущем, когда разработают методику экспериментов, эти опыты станут основой чисто графического исследования личности… Возвращаясь же к архитектурным сюжетам Роршаха, можно теперь с большей определенностью сказать, что архитектура появляется там, где человек жаждет воздвигнуть в себе внутренние крепости. А если он жаждет, в любом пятне он отыщет забор, за которым можно укрыться.

…Форма, цвет, движение фигур, время, требующееся для ответа, — с разных сторон проникает Роршах в человека. Подсчитывается число ответов, подставляется в формулы. Формулы сравниваются. Одна формула, одна тревожная цифра ничего не значат, как вполне незначаща одна крепость на всю серию ответов или один зловещий рентген. Только общая картина поможет оценить структуру личности, ее потенциальные, почти заглохшие возможности, ее нынешние неурядицы.

И тут, пожалуй, начинается самое узкое место теста: строгая формализация самого метода, самого процесса тестирования, и довольно субъективная оценка результатов. Строгого математического аппарата у Роршаха нет, и в этом главная его научная уязвимость. Он король тестов, но он одинок в своем величии, ему можно оказывать почести, но его трудно сопоставлять с итогами других исследований.

…Петя Карпов в одиночку пытается формализовать свой «кусочек» Роршаха. Современная психология очень любит непонятные слова и новые термины. В Петиной работе тоже есть непонятное слово — «деклинация». Деклинация — мера увильчивости, отклонения от нормы, от закона статистического детерминизма. Известно, то есть высчитано по Роршаху, что деталь «А» люди видят чаще, чем «Б», а «Б» в свою очередь… Чтобы увильнуть от этого жестокого закона банальности в мышлении, нужно приложить некоторое психическое усилие. Карпов пытается приспособить непокорного Роршаха к главной точке отсчета ленинградцев: он меряет деклинацию до и после экзаменов. Как выяснилось, после экзаменов «увильчивость» возрастает. Встряска, стресс — и студент после экзамена более самостоятельно относится к пятнам. «Он меньше раб кляксы», — как сказал Петя.

— Петя, а у женщин как с деклинацией?

…Мы давно уже выпили бутылку вина и съели весь хлеб, и Петя давно уже отказался провести меня всерьез по Роршаху, так как первая же беглая пробежка по пятнам открыла, что перед ним человек зловредный, склонный видеть не то, что положено.

— Вам обязательно нужно заглянуть за зеркало, признайтесь?

— Это плохо?

— Это трудно. Вы что, сами разве не знаете?

Я знаю, что это трудно, и еще я догадываюсь, что если это заложено, избавиться от тяги к деклинации почти безнадежно.

…Возле нашего дома в Москве есть детский сад. Каждый вечер видно, как в окнах наискосок от наших укладываются спать дети, те, что на пятидневке; видно, как они прибирают игрушки, валандаются, дерутся, как в одних рубашечках убегают в туалет, чистенький, с маленькими унитазиками, и там, усевшись, ведут долгие разговоры. Вокруг уже темные окна, а туалет — ярко освещен, и жизнь еще идет, в тепле, покое, — минуты, заменяющие домашнюю уединенность. А по утрам, ровно в десять, сад отправляется гулять. У каждой группы свой маршрут. Одна всегда проходит под нашими окнами. И молодой женский голос, то веселый, то раздраженный, чаще равнодушный, всегда кричит, в сущности, одну и ту же фразу с небольшими вариациями: «Колышкин, объясни нам, что ты увидел в небе», «Колышкин, ты опять дерешься», «Колышкин, ну что ты остановился, на что ты смотришь», «Колышкин, ты опять стоишь как столб, возьми свою пару за руку».

Я подбегаю к окну и смотрю: неровно, разноцветно выгибаясь, как обтянутые ситцем мехи детской гармоники, бредут по тротуару ребята. Застревают на каждом шагу, внезапно останавливаются все, разом, чтобы разглядеть машину, и нет способа сдвинуть их с места. Я ищу Колышкина и не могу найти вот уже третий год. Сверху, с высоты, попробуй угадай. Я стою и смотрю и слушаю. Пока группа не скрывается из виду, еще раза три-четыре доносится: «Колышкин, Колышкин, Колышкин».

Наверное, мой Колышкин скоро уйдет из нашего детского сада. Что с ним будет дальше? Будет ли он и дальше так же непоколебимо отстаивать свою независимость? Не знаю. Пока же я просто уважаю неизвестного мне лично Колышкина. Он ни разу — ни в одно утро — не дрогнул, он каждое утро учил меня мужеству быть самой собой; он продолжал смотреть невесть куда и разглядывать невесть что.

…Но при чем тут Колышкин? Ах, да! Совсем неясно, как у него будут обстоять дела с деклинацией, когда он вырастет. Как узнаешь? Может быть, просто пойти в детский сад, а потом через двадцать лет явиться: «Здрасьте, я ваша тетя. (В некотором роде я действительно его тетя.) Как у вас с деклинацией, товарищ Колышкин?» Если он до того времени устоит, ему будет приятно, Колышкину.

— Петя, а с моей деклинацией… Может быть, это чисто профессиональное?

— В какой-то мере. Иначе бы вы занимались чем-то другим. Но вообще-то, отвечая на ваш вопрос, должен сказать, что женщины гораздо больше рабыни роршаховских клякс, чем мужчины.

— Петя, — говорю я тут как можно проникновеннее: не люблю, когда унижают женщин, — Петя, это же прекрасно, что мы рабыни.

— Может быть, — отвечает Петя с полной серьезностью. — Кто-то всегда должен отклоняться, а кто-то все приводить в порядок.

Вежливый стук в дверь; водопроводчик, худой, на тонких ножках. Он проходил мимо, когда Петя убирал двор, остановился и долго, пьяно выяснял, кто я, да что, да почему.

— Петь, дай семнадцать копеек.

— Нету у меня. Хватит с тебя сегодня.

— Значит, так ставишь вопрос? — Водопроводчик смотрит на нашу пустую бутылку.

Выяснять постановку вопроса они выходят в коридор, и видно, что для обоих занятие это привычно и почти ритуально. Законы дружбы работников ЖЭКа Восьмой линии Пете не чужды. Может быть, даже небезынтересны.

— Да, — сказал Петя, возвращаясь, — вот вам личность. Раньше просил рубль — можно и не дать, а попробуйте откажите, если нужно добавить семнадцать копеек или двадцать восемь.

…Казалось, водопроводчик на тонких ножках отвлек нас от Роршаха: мы заговорили о теориях личности, о тестах вообще, о правомерности повсеместного их употребления. И все-таки вокруг лежали пятна и снова звали заглянуть в свое зазеркалье, в то хрупкое, потаенное, непредсказуемое, что прячется в нас неведомо где.


* * *

И началось путешествие по тестам.

Векслер, главная интеллектуальная проба, показался мне после Роршаха веселой детской игрой: он не требовал душевных сил, не возникало и гнетущего чувства добровольного самораздевания. Он проверял то, что лежит на поверхности, что нужно для любой формы деятельности и вообще существования в современном мире. Векслер, американский психолог, не придумал в этом тесте ничего нового. Из сотен интеллектуальных проб он просто отобрал самые надежные и объединил их под одной крышей. Вот он — Векслер, о котором столько разговоров, с которым все здесь сравнивается. Тест — «общая осведомленность»: «что такое гносеология» и «какие сосуды есть в человеке», «столица Югославии» и «основная идея „Капитала“». Ответил верно — единица, не ответил — ноль. Тест — «общая понятливость»: «что вы будете делать, если в театре, где вы смотрите спектакль, начнется пожар, а знаете об этом только вы?», «что вы предпримете, если внезапно попадете в дурную компанию?», «что значит в применении к человеческому общению: одна ласточка не делает весны?».

— Делает, делает.

— То есть как делает?

— Так мне кажется.

— Так вы что, с народной мудростью не согласны?

— Да!

— Запишу вам ноль.

— Ну и пишите.

Тест «словарный»: тебе говорят слово — быстро давай синоним.

Все это — пробы словесные, тут нужно отвечать словами. А дальше… Дальше нужно соображать руками, это уже считается интеллектом истинным, ненажитым, практическим. Нужно складывать кубики, чтобы получилась какая-то фигура, нужно складывать части рисунков, чтобы получился человек, или слон, или человеческий профиль; нужно разложить картинки таким образом, чтобы вышел стройный сюжет. В пересказе это просто. Когда вертишь в руках руку, ногу или хобот слона и не знаешь, куда его приложить, да еще щелкает секундомер, все совсем непросто.

— Нет, не гений ты, совсем не гений, — говорит Мария Дмитриевна Дворяшина, подсчитывая мои баллы. — Могла бы и поинтеллектуальнее быть, прямо скажем. Самая ты что ни на есть норма. В словарном запасе — да, ничего не скажу, — выбила все сто процентов, так ведь это профессиональное. Ты только не расстраивайся. Гении, они ведь мешают, нужны обыкновенные хорошие люди. Чтоб работали, верно?

— А давайте мы ее по моим опросникам проведем — на эмоциональность, — сказала Шафранская. — Хотите? Это быстро. — И подала мне пачку карточек: ее нужно было разложить на две колоды.

— Быстрее, быстрее, не задумывайтесь, включаю секундомер.

Быстрее, не задумываясь, раскладываю: направо — налево. «Уверен в себе — не уверен», «несколько раз в неделю боюсь, что случится что-то ужасное, — „не боюсь“», «краснею не чаще, чем другие, — чаще», «не люблю быть в центре внимания, хотя знаю, что есть люди, которым это нравится, — люблю», «часто сержусь — не часто», «люблю поэзию — не люблю». (Вот ведь чует душа, признаюсь, что люблю, и отложат эту карточку в графу внутреннего беспокойства: в самом деле, глубоко уравновешенному человеку поэзия как спутник жизни вовсе ни к чему — одни от нее волнения.)

— Итак, эмоциональная направленность вашей личности, — говорит Капитолина Дмитриевна. — Кстати, вы честно работали?

— Честно.

— Могли бы и нечестно, мне все равно, здесь каждый вопрос незаметно перепроверяется дважды. Не заметили? Посмотрим вашу скрытую самооценку. Сначала фактор тревожности.

Капитолина Дмитриевна считает.

— Из пятидесяти баллов тревоги набрала двадцать шесть. Почти нормально.

— Нормально, нормально, — соглашаются те, кто сейчас в наличии в лаборатории.

— Морально-этически и эмоционально устойчива — двадцать из тридцати.

— Не слишком ли устойчива, а? Вы ее, Капитолина Дмитриевна, еще по Розенцвейгу поспрошайте.

И дают мне в руки толстую книжечку в переплете. Капитолина Дмитриевна листает страницы, я пишу. «Розенцвейг» — тест проективный, как Роршах. Это ясно. Картинка первая. Машина, лужа, на обочине забрызганный грязью человек в ярости сжимает кулаки в ответ на объяснения владельца машины. В квадрате слева слова: «Мне очень жаль, что мы забрызгали ваш костюм, но мы, право, очень старались объехать лужу». Итак, мимо меня проехала машина, обдала грязью, остановилась. Что я скажу ее хозяину? В самом деле, что бы я сказала?

— Пишите быстрее, не задумывайтесь, важна первая реакция.

Две женщины склонились над осколками стекла: «Как это ужасно! Вы разбили любимую вазу моей матери».

Двое мужчин ссорятся в присутствии третьего: «Вы лжец! Вы сами это знаете».

Картинка за картинкой, всего их двадцать четыре: внезапные острые ситуации, на которые нельзя как-то не отреагировать. Или обиженный и обидчик, или третий лишний, которому следует вмешаться. Тест выясняет, как поведет себя испытуемый в стрессе и где, собственно, начинается для него стресс. Что значимо, а что нет для его внутренней жизни: разбил вазу, испортили костюм в химчистке, опоздал на поезд, попал в аварию… Что это? Катастрофа, крушение или происшествие, которое нужно каким-то образом разрешить, чтобы жить и действовать дальше?

— Да, — сразу всем говорит Шафранская, несколько, как мне кажется, разочарованно, — ничего особенного. Тут у нее тоже норма. «Розенцвейг» ее не фрустрирует.

…Фрустрируег, не фрустрирует. Как бы объяснить, что это значит: представьте, создается положение невозможное, безвыходное, и положение это длится, и добавляются еще разные обстоятельства жизни — фрустраторы: «Лиха беда не приходит одна». Трудно сказать, приходит ли беда одна или нет. Если не одна, то остальные, наверное, подсознательно приносит, организует себе сам человек, фрустрированный, поддавшийся, разбитый.

…У нашего дальнего знакомого случилось несчастье: ушла жена. Он остался один в уютном, благоустроенном, налаженном доме. Ситуация возникла безнадежная: он любил свою жену. И знакомый наш начал пить. Пил год. Один. Нет, не один. Он брал бутылку коньяку, подвигал кресло к большому аквариуму, наливал себе в рюмку, рыбкам в чайную ложку, выливал ложку в аквариум, чокался. Рыбы ссорились, выясняли отношения, плели хвостами какую-то пьяную ахинею. И так, рюмка за рюмкой, ложка за ложкой, они коротали вечера. Золотые рыбки, должно быть, фрустрировали его еще больше. Это был емкий образ абсурда его нынешней жизни. Золотая рыбка, приносящая счастье! Пьяная! Он сам переворачивал сказку наоборот, уничтожал естественные причины и следствия. А через год он просто умер. От горя, говорили мы тогда. «Не выдержал состояния постоянной фрустрации», — сказали бы теперь социальные психологи.

Но это длилось целый год. А вот быстрая история. Рассказала ее мне, тогда совсем молоденькой девчонке, моя тетка, старый опытный доктор. Она готовила меня к жизни, к тому, что может себе позволить человек, а что нет, потому и вспомнила давнюю историю времен своей медицинской молодости. От нее я и услышала впервые это слово — «стресс». В институте, где она проработала всю жизнь, в терапевтическом отделении лежал больной, шахтер.

— Знаешь, бывают такие славные люди, громадного роста, добрый, не каверзник. У него болело сердце, но мы ничего не находили. Мы просто не знали, что с ним вообще делать: он был патологически здоровый человек. Правда, периодически у него повышалось давление, но не настолько, чтобы давать сильные боли.

С ним вместе в палате лежал дед, вылитый Дон Кихот, старый хирург. После инфаркта. И вот однажды в черный для шахтера вечер оба они расчувствовались и проговорили всю ночь. Шахтер рассказал старику свою жизнь. На фронте он был ранен, с поля боя его вынесла медсестра, они полюбили друг друга и остаток войны провели на фронте вместе. Ну, а после войны он вернулся домой, в семью; дома ждали дети. И к семье он был привязан, и заботился о ней, это чувствовалось, и о нем заботились, он был очень ухоженный. А с этой женщиной, с медсестрой, они изредка встречались, не могли они друг друга не видеть — слишком многое их связывало. Она, видимо, была ему преданна, замуж не выходила. И так продолжалось с сорок пятого, подожди, сколько же лет? Да, девять лет. Ну, а потом все выяснилось, надо было что-то решать. Он написал этой женщине письмо, что любит ее на всю жизнь, что сама знает, дети, не один ребенок, много их, детей, и все еще маленькие. Написал и начал тут же хворать, хвататься за сердце. Никто ничего не понимает, привезли к нам. Лежит у нас, мы считаем — невропат, мнительный. Боится болей — боли начинаются… Проговорили они с Дон Кихотом всю ночь — так мы старика звали, — а под утро наш шахтер умер, за полчаса.

Я на вскрытии была, сердце абсолютно здоровое, умер он от стресса, острый спазм, острая коронарная недостаточность. Не с чего было больше умирать. Спазмы у него проходили быстро, так, что мы не успевали их ловить. А тут разговор, все сначала вспомнилось — и смерть.

Нам уже сосед его, старик этот, все потом рассказал, после вскрытия. Так он плакал, так себя винил. Вся клиника убивалась.

Это я тебе к тому, что от стресса умирают.

— Почему это от стресса, — возмутилась я тогда со всем максимализмом неполных восемнадцати лет, — он от любви умер.

— От любви-то от любви, но с этой любовью он бы еще прожил много лет. От разговора он умер, поняла?

Вот вам и фрустрация, вот вам и стресс. Обе истории — с печальным концом; старые доктора правы: «В эмоциональном плане человек не все может себе позволить, далеко не все».

Правда, в стрессе мы часто ведем себя смешно, нелепо, глупо. Может быть, эта нелепость оказывается спасительной? Она разряжает драматизм ситуации? Может быть.

…В Москве, в Сокольниках, прямо возле метро стоит голубая церковь. Построенная в начале XX века, она знаменита тем, что там хранится бывшая московская святыня: Иверская икона Божьей матери, да, да, та самая, многократно описанная в русской литературе, к которой ездили поклоняться на Светлой неделе на угол Никольской улицы со всех концов Москвы. Бывая в Сокольниках, я захожу к Иверской, захожу и к Трифону, второй менее известной достопримечательности сокольнической церкви. С именем Трифона связана обычная церковная легенда о чудесах и видениях. Был Трифон сокольничьим Алексея Михайловича, и улетел у него любимый сокол царя. Трифона посадили в застенок, пытали. Сокол от этих пыток, естественно, обратно не прилетел. Накануне казни приснился Трифону вещий сон, где найти сокола. Он проснулся, указал место: сокола нашли, сокольничьего помиловали. От всех своих переживаний ушел он в монастырь, где принял малый постриг, потом большой, потом дал самый трудный для русского человека обет — обет молчания. Долгое время считался он народным святым, канонизировали его только в XIX веке. Вот уже почти триста лет Трифон — покровитель всех несчастных, у кого неприятности по службе. У тебя нелады с начальством, поезжай к Трифону, поклонись, поставь свечку. И ездят, и ставят, и бьют поклоны — до сих пор. Видела своими глазами. Причем делает это больше «чистая», интеллигентная публика.

При мне однажды влетел в церковь довольно молодой человек: костюм с иголочки, в одной руке — шляпа, в другой — роскошная папка на молниях. Торопился он, видно, ужасно. И был, видно, довольно крупный чиновник. Оставил, наверное, служебную машину или такси за два квартала и пробирался тайком, проходными дворами. Бойко, по-деловому купил он свечку за пятьдесят копеек и на цыпочках поспешал к Трифону. Скорей-скорей зажег свечку о поставленную до него каким-то горемыкой и так же, на цыпочках, убежал. Вся эта деловая процедура заняла минуты две, не больше: в церкви было совсем мало народу, никто не мешал.

Конечно, он был в стрессе, этот молодой служака, что и говорить. И неприятности, видимо, были у него крупные. В лице у него мелькало что-то тревожное, когда он бежал со шляпой в протянутой руке. Но в лице его можно было прочитать все, что угодно, кроме божественной просветленности. И уж совсем не было в нем веры.

Коренной москвич, из семьи, где такие вещи еще помнились, он, очевидно, в минуту полного затмения вспомнил старую легенду и в панике помчался к Трифону. Трифон, должно быть, принес ему облегчение. Это были не пьяные золотые рыбки, это были не воспоминания о потерянной любви, это была бодрая чиновничья деятельность, это было чувство исполненного долга. А может быть, немножко и детская надежда?

Что это было на самом деле? Так хотелось его спросить. Но поклон его Трифону был столь кинематографически стремителен, что я просто не успела собраться с духом.


* * *

Но вернемся к Шафранской. Она давно занимается эмоциональными реакциями. Фрустрация, стресс — для нее не просто термины, в которые разные психологические школы вкладывают разное понимание. Несколько лет она работала психологом в ожоговой клинике, изучала «человеческие» причины аварий, как ведет себя человек в стрессе, как сам он в стрессе создает, приносит с собой аварию.

…Женщина полоскала белье. От дровяной колонки вспыхнули полы халата. Вместо того чтобы кинуться в ванну, полную воды, она побежала в комнату. Почему? И что сделала бы другая женщина на ее месте?

…Двое рабочих продували трубы, вернее, один продувал, другой стоял рядом с огнетушителем. Взрыв. Тот, что с огнетушителем, кинул его на землю и убежал. Его искали и не могли найти. Спрятался. Почему? Почему люди в минуту опасностей, душевных взлетов и потрясений ведут себя столь непредсказуемо?

Психологи всего мира внимательно присматриваются сейчас к острым эмоциональным состояниям. По разным причинам. Прежде всего, должно быть, потому, что человека фрустрирует сама современная жизнь, предлагая все новые и новые проблемы. Одинокий бегун только и знает, что приспосабливается к фрустраторам — новым скоростям, новой технике, новым формам общения. И еще фрустрации и стрессы изучают по необходимости: растет число «острых» профессий, где запас чисто психофизиологической храбрости такое же необходимое условие для работы, как для скрипача-исполнителя — руки, для художника — просто глаза. Не о таланте идет речь, о непременных спутниках его, о возможностях его реализации. Ведь бывают не только гениальные скрипачи, но и прирожденные летчики, машинисты, операторы…

Стоп! Прирожденные, написала я. А что же делал прирожденный машинист в каком-нибудь XVI веке? Это ощущение внутренней защищенности, эта антиаварийность, быстрота реакции, противостоящие стрессу. Во что могли воплощаться эти свойства? И были ли они? Не требует ли прогресс от человека чрезмерного? Ведь не всем же она дана — психофизиологическая одаренность? А она нам нужна, и ее нужно много: чтобы самолеты летали, чтобы электровозы не сходили с рельсов, чтобы операторы отдавали по радио правильные приказы.

Одинокий бегун вбежал в прогресс, но «что-то», заложенное в человеке, было, было, оно развивалось в веках. Землепроходцы, путешественники, «беглые люди», первооткрыватели в науке, наконец, что такое их жизнь? Удары, стрессы, сомнения. И почему-то победа. А пираты? Древние пираты, которых смертельно боялись жители приморских городов? Пират прыгал на палубу чужого корабля, в неизвестность. Он выпадал в этот момент из всех возможных человеческих ролей, его вел стресс. Нет, конечно, и мотивы. Золото? Прекрасные пленницы? Всего этого хотелось, все это было, но ведь многим хотелось и золота, и прекрасных пленниц, а прыгал он, — брат же его смирно возделывал свой виноградник.

«Я весь как на ладони, все пули в одного», — поет Окуджава. Так ведь это та самая ситуация! Пусть летят пули… Но мимо одних они пролетают, кажется даже, что кто-то, невидимый, отводит их рукой, другим судьба дарит их беспощадно. Нечто антистрессовое командует в этот миг в человеке. И он выплывает на стрессе, как на гребне волны, в тех ситуациях, где, казалось бы, непременно должен погибнуть, разбиться, погубить других.

Потому так и тянет туда, в это «нечто», в этот стресс, тех, кто от него вкусил. Вкусил что-то от победы, от настоящей победы или от иллюзорной — все равно, стресс не разбирается, он хочет вернуться. Так тянет в море моряков, так тянет в газету журналистов. Ведь газетная жизнь тоже непрерывный стресс.

Что-то случилось, что-то в последний момент слетело с подписной полосы, надо куда-то мчаться, надо привозить материал в номер, надо… все время что-то надо, все время что-то случается. А ближе к ночи — мокрые полосы, руки отставлены так, чтобы не испачкаться, и машины типографские шумят, и от их вибрации подрагивает пол. И возвращение домой по пустым ночным улицам, и приятная опустошенность на душе. Как будто тебя и нет, как будто за себя и не отвечаешь… Это остается на всю жизнь, и тянет, тянет запах типографской краски. Но с ним еще можно бороться, можно ходить в газету в гости, можно туда писать, можно знать, что, если очень захочется, туда вернешься.

А вот как быть летчикам, отлетавшим свое, когда их тянет в небо, в опасность, в стресс? Правда, один из наших известнейших летчиков-испытателей как-то писал, что вся жизнь летчика состоит в том, чтобы по возможности избегать стрессов. Но избегать — это тоже азарт, это иная грань риска, его преодоление. Это тоже стресс.

…— Вот Марищук говорит, что стресс часто благотворен, — почти пожаловалась мне Шафранская. — Вы знаете Марищука? Давно? Тогда вам должно быть понятно. Ему хорошо говорить, ведь правда же? У него испытуемые какие! Летчики! Они подготовленные. А поставьте их в обычные условия, в мои ожоговые аварии, например, небось убегали бы без оглядки. Стресс в быту — совсем другое дело. Но разве этого упрямца переспоришь?


6

Один стресс, другой стресс. Что же это получается? У каждой профессии — свои города. У каждой профессии — свои стрессы. И пошла я к Владимиру Лаврентьевичу Марищуку в гости. Если вам действительно хочется понять, что же реально значит это холодящее, острое, как осколок стекла, слово, вам не миновать знакомства с Марищуком. Дело в том, что Марищук — фанатик, фанатик стресса. А в психологии фанатиков вообще не так уж много, к тому же он веселый и предельно доброжелательный. На месте Марищук стоять не может, но все равно стоять-то иногда приходится, например, на лекции. Тогда он стоя перебирает ногами, как норовистый конь. («Заметила, как он стоит? Он не стоит, он стоя бежит, — сказала мне Дворяшина. — Это называется идеомоторная реакция, запомнила?») С Марищуком познакомили меня несколько лет назад на теплоходе: конференция по инженерной психологии плавала по Ладожскому озеру на остров Валаам и обратно. С тех пор мы передаем приветы через общих знакомых, а папка с надписью «Марищук» становится год от году толще: «продуктивность — главное свойство, по которому меряется личность» (так определяет ценность человека одна умная книжка, правда, она почему-то не разъясняет, как мерять эту самую продуктивность), — у Марищука очень велика.

…Я опоздала, испытуемых в лаборатории уже не было. Зато папка моя обретала живую плоть: статьи, доклады, книги оказались большой комнатой с высоченным потолком. В комнате было много рабочих столов, графиков. На возвышении как трон стояло кресло-тренажер.

…Сидеть на тренажере одно удовольствие, «сверху видно все». Видно, как сгущается вечер, видно, как на заснеженном поле за окном бегают, тренируются студенты, ведь это институт имени Лесгафта. Правда, ноги едва достают до педалей, а руки… руки сами, помимо всякого желания, вцепились и ручку управления. Дело в том, что я уже немножко полетала.

Сейчас у меня отдых перед решающей попыткой.

— Слушай, пойди сюда, дай я тебя молоточком стукну. — Это Марищук позвал своего аспиранта, тот сидел за одним из столов и невозмутимо работал, не глядя в нашу сторону. — Так, так. Находим нерв, стучим. Видите? — Это уже мне. — Никакой реакции. Все нормально. А почему у него должна быть реакция? Он не в стрессе. Это вы в стрессе. А теперь, извиняюсь, разрешите я ударю вас. Вот это да. Ты смотри, какой хоботковый рефлекс. Классический. Слушайте, а вы, может, знали, а? Может, нарочно губы-то трубочкой вытянули, уж очень натурально получилось.

Я вам уже говорил однажды — помните? — стресс — великая вещь. Вот он, голый человек!

— Кто, я?

— Конечно, вы, а кто же? С вас, как с дерева, все листья слетели. Человек, то есть вы, простите меня за красивые слова, провалился у нас на глазах в глубь тысячелетий. У вас губа сейчас взлетела, как у них, у обезьян, прямо выше носа. Здорово ведь, а? Нет, это вам не понять, это радость экспериментатора, когда так чисто получается. А что я, собственно, сделал? Ничего особенного, стукнул молоточком, которым врачи по коленям стучат, возле носа и получил хоботковый рефлекс, давно его в обычной жизни не бывает.

Нет, правильно я о вас догадался. Не стал снимать вегетатику. Зачем здесь давление, кардиограммы, не нужны здесь датчики. Один удар, и все ясно.

…Только что я вела по курсу самолет, которого нет. Курс на стенде: два острых угла, а между ними полукружье. У марищуковских испытуемых, у курсантов, семь таких полетов, семь попыток. Потом решающий опыт. Я не курсант. У меня их всего три. Вот после третьей и подошел Владимир Лаврентьевич и ударил меня молоточком.

— Ну, вот. Поглядим, какую вы выдадите деятельность при такой вегетатике. Начинаем. Запомните, вдоль пути будут загораться лампочки — чем быстрее, тем быстрее управляйте и вы. Две секунды задержки в зоне опасности — удар током. Ну, полетели.

Смотри, ничего идет, а? Кто бы подумал! Просто хорошо идет. Внимательней, внимательней, ударю током. Тока боитесь?

— Ужасно!

— Ничего, ничего. Мы током не убиваем. Больно будет, это да. Полетела обратно. Хорошо, хорошо. Все, приехали. С возвращеньицем.

— Идите сюда, — Владимир Лаврентьевич зовет сотрудников.

Собираются. Все один к одному — гренадеры. Все равно я вышéе всех на своем троне. Кресло-трон! О господи! Вот бы сюда сейчас древнего голого человека, того, с хоботковым рефлексом. Вот бы он полюбовался, во что превратились ритуальные кресла. Смел ли он мечтать, тот первый, кто изобрел трон для возвышения одного человека над другим (нет, все-таки правильно говорят, что всякое изобретение чудовищно по своим последствиям), смел ли он мечтать, что трон превратится в обыкновенный стул, а вождей начнут различать по каким-то совсем другим признакам, а кресло-трон приобретет тысячи обличий. К моему трону тянутся, например, провода. Ну и что особенного? Бывает и хуже.

— Ну вот, — Владимир Лаврентьевич указывает на меня рукой, — перед вами, товарищи, типичный пример сильного типа нервной системы. Вегетатика плохая, но есть цель, есть мотив. Раз есть цель — есть работоспособность. Между прочим, — тут он любезно повернулся ко мне, — током ударить я вас просто не мог. Уже вечер, институт обесточен. Это я вас пугал, создавал психологический фактор.

Теперь вопрос. Что может стать с вами и вам подобными, если вы будете летать? Отвечаю. Скорей всего через десять лет, не позже, у вас появится язва, стенокардия или вы попадете в аварию. Психофизиологически в летчики не годитесь. Понятно? Платите больно дорого. А организм не дойная корова. Такое мое мнение… Понятно?

— Понятно. Но неприятно, что нельзя в летчики. Одно дело, когда сам не хочешь, а другое, когда не можешь. Сразу этого хочется, понимаете, того, что нельзя.

— Так вы огорчились? Ребята, смотрите, как нехорошо получается. К нам женщина с чистым сердцем пришла, а мы ее обидели. Зря вы это, правда. Вы ж просто не понимаете, какие у вас хорошие результаты. Главное — это взлететь. Соколом, орлом. Есть такие, что и взлететь-то не могут, так, не человек — каша. А раз взлетел, дальше уже все равно, можно и разбиться. Вы же сможете летать, сможете — целых десять лет есть у вас в запасе.

Мы на этом тренажере курсантов проверяем. Если что не так, тоже расстраиваются. Так у них-то понятно. Рушится мечта жизни, а вам что? У нас с ними такие случаи бывают! Один у нас от страху руль вырвал, как вцепился в него, так прямо с мясом. Куда ему в воздух. Мы ему, можно сказать, жизнь спасли тем, что не пустили учиться дальше, а он сидит и ревет. Что делать! Из своей шкуры не выскочишь.

А вначале неохотно слушали наши советы. Был у меня один эксперимент. В 1959 году. В одном летном училище. Отбраковал я десять человек, написал их фамилии, положил списочек в конверт, запечатал. Один конверт — начальнику училища: вскрыть через год. Другой на хранение в наш институт. Проходит год, вскрывает начальство конверт, я — весь дрожу: если ошибка, все дело под ударом. И что же? Все точно. Эти десять — самые плохие курсанты. Я за ними десять лет следил, ездил к ним каждый год на аэродромы, смотрел, что с ними происходит. Можете, конечно, не верить, но в этом году вся моя выборка исчерпалась, до одного. Честное слово. Что с ними стало? Разное стало.

А вот посмотрите, диаграмма на стене. Да-да, можете слезать с тренажера, подождите, я с вас провода сниму. Так вот, эта диаграмма. Видите, три столбика: розовый — летать будут, зеленый — не очень-то, но подучим, полетят, желтый — вряд ли. Это наш прогноз. А вот то, что сбылось. В восьми мы ошиблись, видите? Они полетели, но какой ценой. Смотрите, здесь это тоже отражено. Допустим, курсанту, чтобы доверить ему управление самолетом, нужно сто часов.

— Сто? Так мало?

— Много или мало, это несущественно. Сто — цифра абстрактная, ну, сами понимаете, из каких соображений. А этим восьмерым понадобилось 133 часа воздуха.

— Не такая уж большая разница, Владимир Лаврентьевич.

— Это по-вашему небольшая, а по-нашему — это огромные деньги, миллионы. Так что, как ни кидай, не нужно человеку летать, если на роду у него не написано.

Ах, жалко, нет у нас сейчас настоящих экспериментов в воздухе, мы бы вам показали стресс. Этот тренажер что? Это легкий намек на то, что происходит в воздухе. Двадцать часов непрерывного полета на сверхзвуковом самолете, как вам это понравится, а? Тут бы вы увидели все фазы стресса: и подъем, и постепенный распад. Функции постепенно одна за другой выпадают, очень эффектно, знаете, веером. Внимание, память слабеет. Пять слов человек запомнить не может — вот это стресс. Одно у летчиков всегда остается — скорость держат. Это уже рефлекс. Это они знают. Сбавишь скорость — упадешь.

А дозаправка в воздухе? Тут уж ясно, кто чего стоит.

— Владимир Лаврентьевич, значит, уже можно совершенно четко предсказывать, да?

— Кто это вам сказал? Четко предсказывают только жулики. Мы предсказываем вероятностно. Человек, знаете ли, зыбкое существо. Вот недавно погиб мой самый любимый курсант. Летал как бог, психомоторика невообразимая. Сто лет должен был пролетать — ничего бы не случилось. Попал в аварию. Тут ведь мотивы важны: куда летит, зачем летит. Мотивы — великая вещь, не изученная совсем. А он потерял бдительность: зачем ему бдительность — лучший был летчик.

Сказать о человеке что-то точно невозможно. Да и не нужно, наверное. Вы не верьте, если вам будут такое говорить. Жулики безответственные треплются. Человек — это серьезно…

Марищук горячился, переминался, по обыкновению своему, с ноги на ногу, жестикулировал. Только глаза его выдавали: они закрывались сами собой; помимо воли их обладателя в них стыли хроническая усталость и недосыпание. Мне стало совестно: поздно уже, пора расходиться.

— Пора, пора, конечно, — сказал Владимир Лаврентьевич. — Мы вас сейчас до ворот проводим, хорошо? А то нам тут с ребятами надо еще кое-что обсудить. Спасибо, что в гости пришли. А то москвичи — гордый народ, я давно заметил.


7

А на следующее утро вернулся из Москвы профессор Ананьев. Об этом легко было догадаться по оживлению в деканате и в лаборатории, по разговорам сотрудников. Он вернулся, и изредка мы встречались на факультете, говорили минут по пятнадцать, по получасу, говорили все больше о конкретных лабораторных делах. Иногда я задавала вопросы биографического свойства и получала в ответ тщательно очищенную от эмоциональной окраски скудную информацию.

Из коротких этих, случайных бесед пытаюсь я сейчас восстановить хотя бы чисто внешнюю канву его научной судьбы.

…Он приехал в Ленинград из Владикавказа в 1927 году. Он уже кончил институт и два года проработал на кафедре психологии. Он и ехал заниматься психологией. Он хотел попасть в Институт мозга к Бехтереву: там лежали все его юные научные интересы. Но вакансии не было. Он ходил на биржу труда, искал работу. Полгода ее не было. Добрые люди устроили его лаборантом в Институт охраны детей и подростков. После целого рабочего дня по вечерам он ходил в Институт мозга. Потом начал там работать и учиться.

Может, именно эти годы, когда еще был жив Бехтерев, а потом живы были его традиции, определили судьбу Ананьева? Может быть. Одно несомненно: Институт мозга был, пожалуй, в те годы единственным местом на земле, где пытались так широко смотреть на человека. Один из основателей экспериментальной психологии, Бехтерев мечтал об общих принципах человекознания. У него был свой, принципиально новый подход, который подкупал молодого Ананьева: Бехтерев шел в психике, в медицинской психологии от психической нормы. Вся мировая психология вслед за немцами развивалась наоборот: от патологии к норме. Норма становилась вариантом патологии. Патология — сокровенным содержанием нормы. Существовал беспомощный, размытый человек, вне всяких границ, человек, которому практически невозможно помочь.

Проводя свои исследования, Бехтерев мечтал о здоровых людях. Он разработал программы борьбы за психическое здоровье. Он первым в мире сформулировал принципы психогигиены — только сейчас они находят признание. А тогда многим это казалось странным, несвоевременным, немного нелепым чудачеством большого человека, которому почему-то мало одной науки: ему еще и людей непременно нужно облагодетельствовать. Ну что ж, и тут все сходилось. Он был истинно русский человек — это всегда подчеркивалось, как бы в разные времена ни относились к Бехтереву. А русскому человеку своего счастья мало, как заметил еще Достоевский, ему всеобщее подавай.

Комплексный подход к человеку — это была не сформулированная четко, но безусловно центральная бехтеревская идея. Бехтерев заложил основы генетической — возрастной — психологии. Он основал первую в мире клинику экспериментального детства, где на протяжении многих лет изучались одни и те же дети. Он первым объединил медицину и педагогику. Он положил начало социальной психологии. Он…

Но имеет ли смысл подобное перечисление? О Бехтереве написано так досадно мало, что несколько разрозненных фактов только лишний раз напомнят о нашей неблагодарной памяти.

Поэтому вернемся к Ананьеву. В 1934 году он стал заведующим сектором психологии в Институте мозга. В эти же годы начался его первый большой эксперимент: обследовалось 120 детей, с пятого класса и дальше. Изучалось становление характера — характерология, так это называлось в то время. Обследование шло уже три года, уже был подготовлен к печати большой экспериментальный материал, когда случилось постановление о педологии. Ананьев конечно же пользовался тестами. Как и для чего — это было не важно. Важно, что пользовался. Тему закрыли, не увидевшие свет материалы погибли в блокаду. От самой первой работы осталось несколько статей и ощущение горечи — на всю жизнь.

В конце 30-х годов он снова начал многолетний эксперимент: исследовались органы чувств. И снова обрыв — война.

С 1951 года он стал директором Ленинградского института педагогики. В третий раз затевал он комплексное исследование. На этот раз в эксперименте сошлись психологи, методисты, педагоги. Развитие школьника в процессе обучения, научные принципы организации учебы. На этот раз он успел многое: эксперимент продолжался почти девять лет. В конце его был инфаркт: скорей всего, сердце Ананьева не выдержало очередного постановления о перестройке школы.

Потом он полгода лежал на спине.

Потом четвертый раз начал сначала. Четвертый, главный эксперимент вобрал в себя все предыдущие, все его прошлые интересы, пристрастия и надежды.

…Последние месяцы перед войной Ананьев с сотрудниками завершал большую хоздоговорную работу. Это был первый хозяйственный договор в советской психологии. «Атлас цветов, изменяемых на расстоянии» — так она называлась.

В Москве проектировали грандиозный Дворец Советов. Главный его зал предполагался высотой с Исаакиевский собор. Главный зал надлежало расписать монументальной живописью. Но как она будет смотреться снизу, издалека? Надо было срочно разрабатывать рекомендации по пространственному видению. Тематически это ближе всего примыкало к тогдашней работе Ананьева: есть разные органы чувств, у каждого свои пределы, пороги, как их называют в психологии, пределы верхние и нижние. Существует ли между ними какая-то связь? Зрительные законы были только частью огромной темы.

Начались бесконечные эксперименты: срочно требовались чисто практические советы. И вдруг — война… В первые же дни войны Ананьев занялся маскировкой города по своему «Атласу».

Странно было это вдруг услышать: так много мы об этом читали, слышали, в кино смотрели. Это уже почти легенда: натянутые на мосты расписанные холсты, перекрашенные купола, фанерные макеты — и вот нежданно-негаданно есть, оказывается, живой человек, который все это придумал. Материализовавшаяся легенда — это всегда странно!

Весь июль и август 1941 года Ананьев провел на крыше. Он сидел на шпиле Исаакиевского собора. На крышах соседних домов сотрудники установили макеты, меняли их освещенность, форму, цвет. Моделировали действительность, как сказали бы теперь.

…В 1943 году, когда его вызвали в Ленинград из эвакуации, Ленинградский обком предложил ему прочитать серию лекций по психологии. («Впечатление от лекций — самое сильное, что мне довелось испытать в жизни», — сказал Ананьев.)

— Борис Герасимович, а что там было, на ваших лекциях? Расскажите.

— Нет. Если хотите, спросите у профессора Веккера. Это мой ученик. И блокадник.


* * *

Когда я просматривала давние сборники Ананьева, мне часто попадалась эта фамилия: авторы — профессора, доценты и студент Веккер, снова профессора и снова студент Веккер, потом аспирант Веккер. Потом вдруг это имя исчезло, я решила, что аспирант Веккер погиб. А оказывается, это тот самый Веккер, теоретик, о котором столько разговоров на факультете. Высокий, худой, с классическим профилем, такие профили римляне на монетах чеканили, профессор Веккер плавностью движений, обходительностью манер напоминает персонажа из сказок Евгения Шварца, по сказочной своей должности приговоренного все время удивляться и извиняться.

Мы сидим на старом, продавленном кожаном диване, на кафедре общей психологии. Вечер. Веккер кончил читать лекцию у вечерников. Я засиделась в ананьевской лаборатории. Сидим, тихо разговариваем. Наш дуэт перебивает нянечка из раздевалки. Она входит и кричит, что в этом доме никто никогда не берет пальто вовремя, и все это ей надоело.

— Вам надоело? — искренне огорчается Веккер. — Но что же делать, вы же на работе?

Да, она на работе, но она не понимает, почему в институте все завели себе моду сидеть до полночи. И хоть бы дело какое делали, а то языками бестолково чешут.

Надо ли объяснять, как смущается Лев Маркович, как он вскакивает и бежит за нашими пальто, а пристыженная нянечка бежит вслед и кричит, что сама их принесет, а Веккер в ответ: «Ну что вы, вы по-своему правы». Я не успеваю ни вскочить, ни вставить ни слова, как Веккер исчезает. Наконец шубы лежат на стульях, все успокаивается. После мелкого этого происшествия разговор наш становится сразу дружелюбным и, может быть, потому, что действительно поздний час и оба мы утомлены, сразу непринужденным.

— Итак, блокадный Ленинград. Описывать его, я думаю, было бы избыточной информацией. Представьте себе зал лектория, переполненный. Люди в шинелях, в телогрейках, толпа в проходах. А лекторий между тем как раз на той стороне Литейного, которая попадала под обстрел. И все эти люди под угрозой артобстрела сидят и слушают. Не забывайте, что раньше психология вовсе не была в моде, как теперь.

— А почему на лекциях было так много народу?

— Прежде всего надо иметь в виду следующее: все, что написано о блокадном Ленинграде, — не преувеличение. Все правда. Должен заметить, что правда эта выходит за пределы словесных описаний. Естественно, в Ленинграде был предельно обострен интерес к глубинным сторонам человеческого духа, к самопознанию. Должен также заметить, что блокада еще не была снята.

В первый раз за всю войну с нами говорили о мощных личностных механизмах. Ананьев опирался только на собственный опыт лечения тяжелораненых, только на военные материалы, то есть на то, что видел и испытал каждый из сидевших в зале. И потом вы заметили, есть особый шарм в его выступлениях: он невоспроизводим в объективации печатного текста. Это не обаяние личности. Это особый характер ума. Это музыка ума. Это была живая плоть науки, в высшей степени привлекательная. Ничего подобного с тех пор я не слышал и не переживал. Весь этот цикл остался во мне эмоционально-насыщенным воспоминанием.

…Теперь я могла уже с полным правом спросить Ананьева:

— Так что вам дала война?

Он ответил совсем просто:

— Она определила мою жизнь. Это была уже не по книгам пройденная психология. Для меня стало ясно, что человек может на максимуме. Я увидел скрытые резервы, о которых мы обычно не подозреваем. Я понял: нет более великой проблемы, чем проблема человеческих возможностей. Я понял: человек может все.

— Ну, а те лекции… — Я чувствовала себя прескверно: это почти запрещенный прием — задавать такие вопросы.

— Те лекции, война? В те годы я чувствовал себя лучше, чем иногда сейчас. Подонки тогда стали просто людьми, а мы, просто люди, чувствовали себя титанами, — сказал Борис Герасимович, и смутился, и замолчал внезапно, и резко порозовел сквозь обычную свою смуглоту. И долго смотрел в окно во двор института, но во дворе ничего не происходило, только шел густой, плотный снег. «Мы были тогда титанами» — это были слова не из его лексикона, во всяком случае не для служебного пользования. Вспомнив о войне, он внезапно забыл о самообороне. И вот сейчас мучился, и смотрел в окно, и досадовал, наверное, на себя за излишнюю откровенность. А я смотрела на него, тоже смущалась и думала, что неожиданный этот порыв осветил для меня новым, ясным светом многочисленные, часто непонятные окружающим странности профессора: чрезмерную снисходительность к работам коллег (только не собственным и не своих учеников), он видит в них, в своих коллегах, и в их работах то, что могло бы получиться, он додумывает, доигрывает людей до себя, до своего уровня, и поэтому ему все в науке интересно; его непрактичность часто в ущерб делу: он ни за что, ни за какие самые огромные деньги не заключит выгодный хоздоговор, если работа кажется ему неинтересной или вредной; и удручающее отсутствие дипломатических способностей на высшем уровне, иными словами, неприятная прямота и неумение понять ход чьей-то интриги и нежелание ее предотвратить. И доверие к людям, не заслуживающим — за версту видно — доверия, и болезненные разочарования в них, которые его все равно ничему не учат.

…И при таком характере, нет, это я ненаучно выражаюсь, при такой структуре личности он четвертый раз начинает с начала. Только психолог-экспериментатор в состоянии понять, что это значит — четвертый раз с начала! Ведь психологи нищие! Любые физики в заштатном областном городе богаче лучшей столичной психологической лаборатории. Тут нужно все самому достать, выбить ставки, полставки, нужно найти людей. Нужно их воспитать, обучить.

И так четыре раза за одну жизнь.

И верить и надеяться.

Во что?


8

Вот тут, в этом самом месте повествования, мне не повезло. Все неожиданно застопорилось. Случайный спор, чуть не окончившийся ссорой… Старый приятель, человек философствующий, один из демонстративных хранителей высокой духовности, спросил между прочим:

— Чем вы сейчас занимаетесь?

И я по глупости (надо было бы быть поосмотрительней) ответила:

— Пишу о ленинградцах, об экспериментальной психологии. — И с упоением принялась пересказывать под свежим впечатлением, что видела, что слышала, о чем при мне спорили, да какие хорошие люди, да какие прекрасные студенты.

Собеседник слушал меня грустно и удрученно.

— Скажите, а зачем все это? А? О чем, собственно, вы хотите рассказать… мда, не будем говорить громко — миру, скажем скромно — публике? В чем ваша сверхзадача? Что хочет ваша экспериментальная психология? Ну, быстро, в двух словах. Ах, помочь человеку! Скажите пожалуйста! Это даже интересно. Какой высокий, — как это у вас называется? — уровень притязаний! Неужели вы всерьез верите, что экспериментальная психология что-то знает о человеке? Это же нелепо! Это же, как бы вам сказать, это — чердачная наука, да-да. Наука чердаков и мансард. Улавливаете мою мысль? Она же снимает в человеке только верхний слой — и думает, что это и есть весь человек. Она не понимает человека как многоэтажное сложное существо.

Давайте представим себе уютную мансарду, чердак, говоря по-русски. Чем занимаются хозяева чердака? Размышляют, как расставить мебель, где развесить картины, как сконструировать арматуру, чтобы она была достаточно современна и вписывалась в чердачную ситуацию. Ветер играет занавесками, расхаживают по чердаку уверенные в себе мужчины и женщины. А двумя этажами ниже человек кончает жизнь самоубийством, плачет обиженная женщина. А еще ниже — пожар. А в подвале — бомба с часовым механизмом.

Вот вам ваша психология сегодня. — И приятель мой засмеялся, очевидно довольный образной системой собственного мышления. Эта красивая образность с развевающимися занавесками больше всего меня и задела.

— Послушайте, — сказала я, наверное, слишком колюче, — давайте спустимся с неба на землю. Зачем оперировать общефилософскими категориями: речь идет о степени полезности науки.

— Полезности? Вы употребили это слово? Это не оговорка? Ах, так! Хотя я всегда знал, что вы увлекающийся человек, к тому же лишенный навыка самостоятельного мышления. Эта наука не просто бесполезна, она, если хотите, в чем-то вредна. Да нет, не бойтесь, не в том прямолинейном смысле, который вы вкладываете в это слово. Она вредна, потому что создает иллюзию познания, уводит от чего-то глубинного в человеке. Она притязает и ничего не дает.

Я догадываюсь, о чем вы сейчас подумали. Нет, нет, я вовсе не презираю все науки о человеке оптом. Я ценю молекулярную биологию — она дает точное знание, генетика раскрыла и страшно много раскроет в загадках нашего поведения. Основные вещи, видимо, придут оттуда.

А что измеряет экспериментальная психология? Упаси боже, я не имею в виду конкретных людей. Тем более я не против ваших обожаемых ленинградцев персонально. Они мне даже нравятся. Особенно Ананьев. В нем есть нечто подлинное, значительное, человечное. Так пишите об этом, но только так, чтобы психология была здесь ни при чем. В самом деле, что она измеряет? И зачем? Связь потоотделения и интеллекта, да? Или сопротивления кожи? Да о том, что человек потеет, когда думает или любит, знали еще во времена Аристотеля, — тут нет великого открытия. Возьмите любой показатель психологов и социологов, над которым колдуют сейчас во всех лабораториях мира, — что нового он открывает в человеке? Он констатирует, измеряет, называет новым наукообразным термином то, что мы и так знаем, то, что мы без них называем страстью, страданием, страхом смерти, муками неутоленной души. Кому нужна эта систематика, кому нужно это бодрое хождение по проволоке над пропастями человеческих проблем?

Собеседник мой распалялся все больше, но, по обыкновению своему, говорил все тише и отчетливей. И тем труднее было возражать ему, используя аргументы обыденного, чисто житейского ряда.

— Ну, хорошо, — неохотно согласилась я, — нового пока действительно мало. Пока идет систематика. Но зато нов сам подход, во всяком случае у ленинградцев: попытка рассмотреть человека в целостности, собрать факты, на которые прежде не обращали внимания, выстроить их в единую систему закономерностей. Пока это, прежде всего, психофизиология, но что же делать? Выше головы не прыгнешь — это нынешний уровень науки. Это уже очень много: для человека, для нас с вами, вернее для наших детей.

— Много? Вы думаете ваше «много» чему-то в состоянии помочь? Да полноте!

…Нешуточная завязывалась у нас баталия, тихая кабинетная баталия в мягких служебных креслах. И телефон даже не звонил, и смеркалось. И эта неожиданная тишина среди суеты отходящего делового дня, эта сумеречность, эти всегда болезненные минуты перелома, перехода от света к темноте, когда подстерегает мысль, что день этот ушел совсем и его, этого дня, что бы там в нем ни происходило, больше не будет, — эти тихие минуты сообщали разговору какую-то особую окраску, снимали с него привкус привычных интеллектуальных игр, которыми так любил дирижировать мой собеседник. И резоны его в нашем споре звучали грустно и искренне: он распалялся, но не было в нем самом острой полемической запальчивости.

— Ну, хорошо, — сказал он, — представьте себе идеального вагоновожатого или машиниста, которых с помощью воспеваемых вами методов научили идеально водить свои поезда и трамваи. Проходит год, десять лет. И вот ваш вагоновожатый кончает службу, выходит из трамвая и бросается под другой трамвай. Что скажет по этому поводу экспериментальная психология? Она так хорошо ему все предсказала, и он так упоенно водил свой трамвай (это могла быть и подлодка, и какая-то уникальная установка, и космический корабль, летавший на поиски иных цивилизаций). Все было так разумно предопределено, так выявлено, так полезно, пользуясь вашей терминологией. Исчезло только стихийное чувство жизни, возможность — пусть она бы и не была использована — испробовать ее самому, на вкус, на ощупь, разбиться в кровь и начать с начала.

Вы же мне рассказывали о подобных своих ощущениях, вам же хочется водить самолет, хочется, не так ли? А зачем? Ведь с точки зрения здравого смысла это желание — бессмыслица, бред, жизнь ваша уже сложилась, а сознание того, что это могло бы быть в вашей жизни, вам почему-то нужно!

Понижается иммунитет к жизни. Вы понимаете меня? Должны понять, подсознательно вы это хорошо чувствуете. Человек с помощью точных методов отторгает от себя одно из своих возможных «я», одно из смутно желанных воплощений. Это как в старомодной игре, помните? «Вам барыня прислала сто рублей, что хотите, то купите». Но! И все дело в этом «но»! «Черно-бело не берите, „да“ и „нет“ не говорите». Сто рублей, жизнь человеческая, простите за вульгаризм, — есть, а что покупать — заранее известно, заранее заказано.

— Понимаете, — мне было трудно и грустно возражать моему собеседнику, не возражение это уже было, а попытка вместе прийти к каким-то общим выводам, — с этим, наверное, надо примириться, заранее заказывает природа человеческая, а вовсе не психологи. Когда-нибудь человечество, может, и научится справляться со своими «черно-бело не берите, „да“ и „нет“ не говорите». Но когда это будет, через сколько сотен лет, кто знает! А пока психологи пытаются, как на переводной детской картинке, проявить контуры того, что у человека может получиться, а что нет. Вот я вам про самолет говорила, а ведь я еще на танке ездила, на тренажере, честное слово: по неровной дороге от снарядов уклонялась.

В глазах моего приятеля мелькнуло любопытство: так мамонт, подняв благородную голову, посмотрел бы на пролетающий самолет — другое измерение бытия. Он вздохнул даже.

— Конечно, я понимаю, такие штуки захватывают. Но тут возникает новая, и самая опасная грань проблемы, о которой мы толкуем. Вот Марищук этот, судя по вашим рассказам, очень милый человек. Но что он делает объективно? Кстати, вы написали, что он кончил три института? Нет? Правильно. Этот факт ни о чем не говорит. Даже если бы он кончил шесть институтов, он бы все равно остался, очевидно, в рамках ведомственных представлений. Ведь что он делает по сути? Стрижет всех под одну гребенку, добродушно, фанатично, с азартом. И в этом видит смысл и назначение своей науки. Угадал?

Поймите меня правильно, я не о нем сейчас говорю. Я говорю о тех, кто смеет ограничивать, обстругивать человека — не пускать его в небо. Личность, выстругиваемая под определенный стандарт, плановое распределение человеческого сырья. И при этом разговоры о благе человека! Чудовищное заблуждение!

— А я о Марищуке говорю, мне за него обидно. Марищук хочет, чтобы летали самолеты. И чтобы мы, пассажиры, были живыми, и чтобы летчики тоже по возможности оставались в живых. В чем здесь зло? В общефилософской постановке, да! Оно есть, мы об этом говорили. Но в своей локальной сфере он делает только добро. Что вы от него хотите? Решения мировых проблем и вечных вопросов? Что вам нужно, в конце концов, от честного, способного, очень доброго, очень работящего человека? А мужество его? Вы думаете, что эксперименты в воздухе, все эти дозаправки — это веселые аттракционы, да?

Да, он хочет добра своим курсантам, да, он занят только делом. А вы что хотите, чтобы он читал Сенеку, Марка Аврелия и «Диалоги» Платона? Ему некогда. Он работает.

— Как знакомы мне эти аргументы, — друг мой печально вздохнул: — «Он работает. Ему некогда. Он хочет добра…» Бескрылый утилитаризм. Вашему герою нужны добросовестные летчики. И никаких аварий. Не так ли?

Но вы же должны понять, странный вы, ей-богу, человек, что при такой системе отбора два разряда людей никогда не увидят неба. Как это он вам сказал? «Главное — взлететь»? Значит, он сам смутно чувствует, что главное. А что он делает на самом деле? Он готов железными стенами отгородить от своего дела две категории людей: людей действительно неспособных и… — тут мой приятель болезненно поежился, — людей слишком способных. Те и другие выбывают из игры автоматически. Вы представляете, как бы он шуганул со своего тренажера Чкалова? Чкалов был нервный человек. А Экзюпери? А Кожедуб?

Итак, давайте еще раз повернем эту грань проблемы. Как быть? Или мы, люди, будем изредка гибнуть; но пусть вокруг нашего шарика летают Чкаловы, Кожедубы и Экзюпери. Или… или страшно подумать, что будет.

— Значит, пусть будут жертвы, по-вашему, да? — поразилась я. — Человечество оплатит своих гениев. Не убудет от него. А вас, случайно, зовут не Ницше?

— Нет, меня зовут иначе, но меня беспокоят те же проблемы, — ответил мой друг так беспомощно, что мне стало стыдно. — Я просто не вижу выхода. А как еще человечество даст возможность раскрыться своим гениям? Вы помните, как сказал Станиславский: «Гений не подчиняется закономерностям, он сам закономерности создает».

Весь отбор — это вольная или невольная борьба со всем, выходящим за пределы стандарта. И потому сама идея отбора внушает мне отвращение. Представьте себе на минуту, что такой вот ваш Марищук появился среди птиц в тот исторический момент, когда они только пробовали летать. И начал проводить среди них птичий отбор. Я думаю, что живая жизнь вообще бы не поднялась вверх.

Только в театре, пожалуй, твердо знают, что система отбора дает сбой, и все-таки каждый раз изумляются исключениям. Не будем вспоминать хрестоматийные примеры. Вы помните, в Малом театре был такой актер Певцов, он еще генерала играл в «Чапаеве». Так вот, пришел он экзамен держать в театр, в комиссии Яблочкина покойная и кто-то из династии Садовских, кажется. Спрашивают его: «Что вы будете читать?» «Я, говорит, б-б-буду чит-та…», заикается, одним словом, ужасно. «Напишите на бумажке», — говорит Яблочкина. Написал: «Монолог Чацкого». «Читайте». Прочитал — блистательно! «Что же это вы, голубчик, нас разыгрываете», — обиделась Яблочкина. «Я-я-я н-не…» — и снова заикается. «Напишите на бумажке!» Написал: «Заикаюсь я, но ведь Чацкий не заикается».

Вы не слыхали этой истории? Это правда. Он действительно заикался, но ведь в человеке есть еще сокровенная часть его. А как поведет себя эта сокровенная часть — непредсказуемая загадка. И ни одна система экспериментов эту сокровенность, эту непредсказуемость не выловит. Детоненавистник становится великим педагогом, человек, презиравший людей, целителем по призванию. Такими невероятными взрывами человеческой личности полна история. Да вы и сами это знаете не хуже меня. Раннее христианство, средневековье, новое время… Почему бы, строя рабочие гипотезы, не оглядываться хотя бы иногда на опыт прошлых времен, просто на жизнь, наконец.

…Как близки мне были соображения моего высокоученого друга именно в этой своей части. Непредсказуемое существо, великая загадка — и вдруг к нему, к венцу мироздания, — профориентация и профотбор, приборы и тесты, определяющие судьбу. Даже мой любимый Роршах, такой притягательный, впервые вызвал во мне глухую враждебность: слишком много всякого совершается, наверное, его именем.

Но что же делать? Где выход? При нынешнем демографическом взрыве, когда население Земли увеличивается вдвое каждые 37 лет, при отсутствии четкой организации, — нет, не людских ресурсов — чисто технических, что ждет нас впереди? Катастрофы, крушения. Может ли человечество позволить себе пустить все на самотек? Очевидно, не может. Но если не может, то как же тогда быть?

Собеседник мой глядел в сгустившуюся тьму за окном. Лицо его было печально и мягко, только пальцы привычно отбивали на ручке кресла какую-то свою, нервную мелодию.

— Вы, верно, думаете сейчас, где же выход, да? Что же будет дальше со всеми этими идеями отбора? Нет-нет, понять, почему они возникли, можно, — не на голом месте они появились. Понять можно, но оправдать в тех бездумных, безответственных даже, сказал бы я, формах, как это зачастую делается, нет — увольте. И знаете, почему нельзя оправдать? Все эмпирические науки о человеке в своих действиях не задаются главным вопросом. Помните, вы мне цитировали Шардена: «Человек вошел в мир…» Но зачем, во имя чего?

Я даже вздрогнула, настолько это совпадало почти дословно с моими тайными, скрываемыми от самой себя мыслями. Почти физически ощутила я ту февральскую метель, увидела улицу Красную, вспомнила, как, настраивая себя на деловой лад, пыталась избавиться от этой колдовской фразы.

— А не оглядываясь на этот главный вопрос, — продолжал между тем мой друг, не заметив, к счастью, моего смятения, — не оглядываясь на него и не меряя им все беспрестанно, невозможно что-то решать в человеке. Вы не согласны? Эта нарастающая лавина ноосферы, что с ней будет, куда она стремится? Человек, сказали вы, бежит все быстрее и быстрее, но зачем?

Вы знаете, — где это я недавно читал? — председатель Олимпийского комитета или кто-то из его боссов спросил у какого-то знаменитого йога: «Почему, говорит, ваши йоги бегают быстрее самых прославленных чемпионов мира по бегу? В чем, говорит, ваш секрет? У нас стадионы, у нас пресса, у нас гонорары баснословные, слава, наконец. А вы, говорит, бегаете лучше». И знаете, что ему ответил йог: «Для вас бег — цель, а для нас только средство. Средство самоочищения».

Вот вам конкретный пример к вопросу о «зачем». Это «зачем» обнимает собой все сферы человеческого бытия в мире. Заметьте, как сильна сейчас тоска по целостности. Наше время в этом смысле совершенно уникально, никогда еще человечество не испытывало такой жажды по целостному ощущению своей личности. Видимо, эта тяга — основа основ профессора Ананьева, судя по тому, что вы мне о нем рассказывали. Эта его музыкальность, страсть к искусству, к живописи, эта ренессансная открытость души навстречу прекрасному и вместе с тем острое чувство современности, понимание тех психологических проблем, что буквально за горло берут нас, грешных… И потом чрезвычайно привлекательная тональность всего, что от него исходит, в вашем, во всяком случае, изложении. Этот милый домашний факультет, сам стиль студенческой жизни, редкостный по демократизму и возможности самому выбирать и развивать свои пристрастия. И старый, разваливающийся особняк с его клетушками, где все так тесно и неудобно, но так, тут вы правы, совершенно неповторимо. Свобода и единение. Мне хотелось бы, признаться, там немножко поучиться, посидеть с ними вместе, подумать, поспорить.

Вы знаете, чему я инстинктивно сопротивлялся? Вашей восторженной манере изложения. Восторженность — она всегда настораживает, есть в жизни такой глупый закон. Чем легче, ироничней рассказ, тем больше, по контрасту, должно быть, верится в подлинность того, о чем идет речь. Но способность увлекаться, закрыв глаза, тоже благо. Не так ли? Что делать, за все в жизни надо платить.

Но, возвращаясь к Ананьеву, надо сказать, что это человек сложной внутренней жизни, очень потаенной, упрямо оберегаемой. Вам он, видимо, не раскрылся.

— Да он никому не раскрывается, — сказала я быстро, словно оправдываясь в поражении.

— Что ж, это тоже подтверждает правильность моих догадок. Дело в том, что жажда целостности, ведущая его по жизни, трагична в своей первооснове. Цель и возможности — мы уже говорили с вами об этом — трагически не совпадают в психологии. Ведь что такое его наука, что такое история экспериментальной психологии и ее нынешние возможности?

— Это чердачная наука, как считают некоторые из моих друзей, — бодро отрапортовала я.

— Да нет, я сейчас не об этом. Взгляните на проблему целокупно.

Целокупно, подумала я. Так, так. Этим красивым словом мне намекнули, в каком направлении думать. Принимаю намек. Экспериментальная психология появилась в конце XIX века. Что тогда было? Какой взгляд бытовал на человека?

Человек — частица божественной силы, это христианство, его мораль, она теряла свои позиции. Человек — венец творения, это Возрождение, гуманизм, это тоже кончалось, уже появился Ницше, провозвестник грядущего поражения. Обе точки зрения к концу века, казалось, исчерпывали себя. Что же оставалось?

— Вакуум, она просто заполнила вакуум, да?

— Вот именно. — Друг мой утомленно откинулся на спинку кресла, словно вместе со мной проделал этот сложный мыслительный процесс разгадывания собственных загадок. — Она заполнила вакуум и пообещала нам объяснить человека экс-пери-мен-тально. Вот и весь фокус. Вакуум заполнен иллюзией целесообразности. Уж больно вашей экспериментальной психологии повезло: время для нее удачное. В потоке этого самого научно-технического прогресса личность нивелируется, на многих и многих нашло затмение — род заразительной психической эпидемии на манер средневековых массовых помешательств — что с человеком можно сделать все: строить, менять, конструировать, прогнозировать. Этим вакуумом воспользовались голые эмпирики: вылезли как муравьи, и ползают по человеку, и думают, что что-то в нем поняли. Человек, как Гулливер, опутан тонкими-тонкими ниточками, и кажется со стороны, что эти ниточки держат его крепко.

Но это же временное промежуточное состояние. Может быть, даже и неизбежное. И ведь так не будет продолжаться вечно. Вот погодите — Гулливер поднимется, разорвет свои ниточки и сделает что-то настолько неожиданное, что муравьи застынут от удивления.


* * *

Этим свифтовским образом естественно завершился наш разговор, хотя конечно же его прервали: зазвонил телефон, кто-то вошел, надо было улыбаться, говорить о нейтральном. А улыбаться не хотелось. Хотелось пожить еще в этом разговоре, договорить, доспорить. Хотя о чем мы могли еще спорить? Ведь спорила я и с собой тоже. Даже больше с собой, со своими скрытыми ощущениями, чем с отточенными аргументами своего старого друга.

Это же правда, в которую я просто старалась не вслушиваться: тревожный озноб охватывал меня всякий раз, когда я вступала в прямое, без посредников, общение с приборами, тестами, графиками. Да, во всем этом чудилось что-то от рока, предопределенности, предуказанности, от того биологического фатализма, который, по словам Жана Ростана, «безжалостно захлопывает перед нами двери». И все думалось: а к чему, к чему знать о себе нечто заранее? Разве всякий выдержит это знание и пойдет наперекор строго детерминированной судьбе? Если ничего о себе не знать, может быть, захлопывающиеся двери не захлопнутся: победит платоновское «сокровенное вещество»? Как мой приятель назвал его? Победительное, нет — стихийное чувство жизни, чувство космоса. Снижение его — потеря иммунитета к жизни.

Да, опасения эти были, были, и тревожный озноб был. Чувствую его и сейчас, вспоминая, как истово работали со мной в лаборатории. Но деловая, прагматическая сторона дела все-таки одерживала верх: слишком очевидны были конкретные блага, которые несет психодиагностика. Блага — они уже поддавались подсчетам. Можно было представить себе, как воспользуется человек рецептами психодиагностики.

А вот потери — потери виделись туманно, в дальней дали.

Потери, блага… Если из благ вычесть потери, то получится… Что же получится?.. Считать, вычитать, прибавлять. К кому? К человеку?

…И снова тихий кабинет, и снова мягкие кресла, и снова я спорю со своим приятелем и, колеблясь, отвергаю его аргументы.

А пока мы сидим и философствуем, ленинградцы работают.

Л. Розанова Назавтра — все сначала

Лилиана Сергеевна Розанова многое успела за свои 38 лет. Окончила МГУ, защитила кандидатскую диссертацию, написала тридцать с лишним научных работ. Вышла книга ее рассказов, журналы и газеты публиковали ее очерки. Она писала стихи. Песни ее и сейчас поют в Московском университете. Ее литературный талант был безусловен и ярок.

Она умерла от болезни сердца. При жизни она исследовала сердечную деятельность, сама не один раз оперировала сердце. И о сердце эта последняя в ее жизни работа…

Редакционная коллегия сборника «Пути в незнаемое»

Я долго не решалась писать об этом: есть темы, вступая в которые нужно преодолеть в себе какой-то барьер.

Гуманно ли писать о смерти? В большой литературе это по плечу большим писателям, в научной и популярной литературе законы свои. Свои традиции. Писать можно, но: чем тяжелее страдание, тем более оптимистичным, уверенным и по возможности конкретным должен быть конец сообщения, прогноз.

Болезни сердца, уносящие сегодня больше жертв, чем рак и туберкулез, вместе взятые, будут когда-нибудь побеждены. Нет человека, который бы сомневался в этом. Ученые найдут средство от инфаркта. Не панацею, о нет. Скорее — гибкий, многоэшелонный арсенал одновременно мощных и тонких средств.

К этой победе фармакологи, терапевты, хирурги идут шаг за шагом. Все дороги извилисты и обманчивы, и каждый шаг вперед, дающийся ценой громадных усилий, а иногда и целых жизней, незаметен. Сенсации здесь исключены. Как невозможно предположить, что токарь-универсал, пусть самый непревзойденный в мире, однажды выточит на своем станке — пусть тоже совершенно непревзойденном — готовый космический корабль, — так бессмысленно ожидать, что отдельная лаборатория выдаст как-нибудь в конце рабочего дня ампулу искомой панацеи.

Поэтому я не смогу об этом рассказать.

Из большого числа лабораторий, изучающих инфаркт, я выбрала эту по причинам скорее субъективным: мне нравятся эти люди и весь стиль, почерк их работы.


Сердце работает всю жизнь. Всю свою жизнь и всю жизнь человека. Величины эти совпадают, как правило, до минут. Любой другой орган может выйти из строя хоть на короткий срок, отдохнуть, в конце концов, и человек не погибнет. Клетки почек и печени устроены гораздо сложнее, чем клетки сердца; нет ничего совершеннее и ранимее нервных клеток — нейронов. Но случись что-нибудь с одной почкой, — другая долгие годы сможет работать за двоих; можно удалить три четверти печени, — и меньше чем за месяц она восстановит свой вес. В аварийных ситуациях даже нейроны в какой-то степени могут подменять друг друга; кроме того, они поочередно отдыхают.

Заменить заболевшее или просто уставшее сердце организму нечем. (Понятно, что от первых дерзких попыток пересадки сердца до массового применения подобных операций — дистанция колоссальная. Да и станут ли они когда-нибудь массовыми?) Каждую секунду, а то и чаше — сердечный толчок. Выбросить в аорту полстакана крови. Сжаться и расслабиться, чтобы снова сжаться. Сжаться — расслабиться. Систола — диастола. За те доли секунды, что приходятся на расслабление — диастолу, несколько мгновений можно, весьма условно, назвать отдыхом. Дай бог, если за сутки такого отдыха набирается тридцать минут.

Очевидно, устройство, в котором эволюция развила уникальную способность работать без отдыха, должно обладать громадными резервами прочности. И в сущности так оно и есть. Срок, после которого удалось заставить биться взятое у трупа сердце, поистине фантастичен: около четырех суток.

Но вот в чем горький парадокс: человеку эти четверо суток без пользы. Даже сутки человеку ни к чему. Да что там сутки. Если сердце простоит больше чем пять минут (примем для простоты эту круглую, приблизительную цифру), — задохнутся без кислорода клетки коры головного мозга. Еще несколько минут — начнутся необратимые изменения в почках и печени. Сердце можно вернуть к жизни и через несколько часов. Но будет поздно.

Но парадокс не только в этом. Сердце, надежная, безотказная система, иногда выходит из строя по причинам, с первого взгляда совершенно непонятным.

В веточку сосуда, питающего кровью самое сердце, попадает тромб; островок сердечной ткани (иногда совсем небольшой) перестает получать кислород. Это инфаркт. Через несколько минут сердце может остановиться. Отчего? Оттого, что островок задохнулся без свежей крови? Но чувствительность клеток сердца к недостатку кислорода вовсе не так велика — иначе его невозможно было бы оживить на четвертые сутки. К тому же основная масса миокарда получает кислорода вволю — что же мешает ему сокращаться, как раньше?

Больше того. Патологоанатомы и судебные медики (им приходится давать заключение во всех случаях скоропостижной смерти) часто не находят в сердце даже самого маленького очага инфаркта. Решительно ничего. В своих выводах они вынуждены идти от противного: не травма, не отравление, не инсульт. Значит, спазм сердечных сосудов, — не оставивший никаких следов — но почти мгновенно прекративший сердечные сокращения. Почему? Непонятно. Ни на первый взгляд, ни даже на второй, профессиональный.

Тут очень важно заметить вот что. События, разыгрывающиеся в сердце в течение этих первых трагических минут приступа, от пристального профессионального взгляда, как правило, скрыты. В самом деле. Только случайно врач может оказаться на месте происшествия. В громадном большинстве случаев он видит человека, которому внезапно стало плохо, даже не через пять минут — в лучшем случае через двадцать. На этот раз обошлось. Человек не погиб. «Скорая» примчит его в больницу, где на его спасение будут брошены все средства, которыми располагает сегодняшняя медицина. Кстати, их не так уж и мало: специально оборудованные «шоковые» палаты, лекарства, что год от году становятся все эффективнее и надежнее, кислород, наркоз, усовершенствованные диагностические приборы, электрические стимуляторы. На пути от специализированных клиник к обычным больницам находятся мониторы — электронные приборы, непрерывно регистрирующие состояние больного и посылающие информацию на пульт к дежурному врачу. На пути от эксперимента к клинике — хирургические способы лечения инфаркта. Арсенал велик.

Но лежащий в палате человек — уже не тот, что, почувствовав острую боль, схватился рукой за грудь. В первые, катастрофические мгновения он оказался с болезнью один на один. Это его собственные защитные силы сумели перебороть нечто и оттянули его от роковой черты. В больнице он еще очень тяжел. Но это уже другой больной, строго говоря, и болезнь его — иная.

«Продолжение» инфаркта хорошо доступно изучению и действительно изучается широчайшим образом. Начало его неуловимо. В одной московской клинике подняли истории болезни больных инфарктом за несколько лет. Из тысячи больных лишь двадцать оказались под наблюдением с первого момента: несколько человек лежали тут с другими тяжелыми болезнями, и инфаркт неожиданно обрушился на них.

Остальные были врачами этой клиники.


* * *

Несколько лет назад профессору Мине Евгеньевне Райскиной попалась статья немецкого физиолога Кайндла о ваго-вагальных рефлексах (для далекого от медицины человека в переводе на русский это прозвучало бы равно непонятно и еще более косноязычно, что-нибудь вроде «блуждающе-блуждающего» рефлекса).

Не углубляясь в захватывающую, однако, специальную область нервной регуляции сердца, необходимо тем не менее сказать о сути дела.

Итак, сердце в принципе может работать и будучи вынутым из организма, «само по себе». И в этом смысле оно уникально: командный пункт (как говорят физиологи, водитель ритма), где рождается возбуждение, заставляя сердце сокращаться, заключен в нем самом. К счастью, «само по себе» сердце работает только в установке физиолога. Веди оно себя так же в организме — человеку не была бы доступна ни физическая нагрузка, ни спорт, ни, скажем, пребывание в горах: все это требует усиленного снабжения тканей кислородом, а для этого сердце должно сокращаться сильнее и чаще, чем оно это делает само по себе. Не будь у сердца противоположной способности — урежать и ослаблять эти свои собственные сокращения, — любой случайный подъем кровяного давления неминуемо вел бы к нарастающей гипертонии. Короче, сердечный водитель ритма не так уж автономен, скорее это один из ставленников центра на местах: через него нервная система настраивает сердце в соответствии с нуждами организма.

Связь с центром осуществляется главным образом по системе блуждающего нерва — вагуса. Это хитрая система. Сто лет назад один физиолог справедливо заметил: «Никакой нерв не доставлял столько хлопот науке, не возбуждал столько споров, как блуждающий». Сегодня хлопот только прибавилось, и на ученых советах спорщики, накаляясь, как и сто лет назад, переходят на личности.

Необычно уже то, что при возбуждении клеток, образующих центр блуждающего нерва, сердечный водитель ритма не возбуждается, а, наоборот, тормозится. Центр вагуса в продолговатом мозгу постоянно несколько возбужден — и сердце, если можно так выразиться, всегда несколько приторможено. Центр вагуса тормозится — сокращения вагуса учащаются; вагус возбужден — ритм сердцебиений подавлен. Прицельный удар «под ложечку», которым, как известно, можно сокрушить кого угодно, имеет совершенно точную физиологическую основу: от солнечного нервного сплетения (которое и расположено «под ложечкой») сильнейшее раздражение передается в продолговатый мозг, возбуждая центр вагуса настолько сильно, что на несколько секунд сердце вовсе останавливается.

Разумеется, это грубая схема.

Важно вот что. Удар «под ложечку» — случай экстраординарный. Но точно так же, как от солнечного сплетения, к центру блуждающего нерва поступает постоянная информация от всех внутренних органов: от желудка, мышц, легких, от чувствительных окончаний, пронизывающих стенки сосудов. От самого сердца, наконец. В сердце произошло нечто непредвиденное — мгновенно по центростремительным волокнам того же блуждающего нерва сигнал тревоги устремляется в продолговатый мозг; анализируясь и обрабатываясь, он передается от нейрона к нейрону, чтобы по центробежным волокнам вернуться к сердцу приказом: нужно сокращаться медленнее. Или быстрее.

Ваго-вагальный рефлекс.

Рефлекс с сердца на сердце.

В статье Кайндла не содержалось ничего принципиально нового: рефлексы с сердца на сердце были известны и до него. Кайндл начал изучать, как они изменяются при инфаркте.

Что только не исследовали при инфаркте: ионы, микроэлементы, белки, нуклеиновые кислоты, ферменты; в пораженных и непораженных участках миокарда определяли кровоток, кислотность, поглощение кислорода, электрические свойства, возбудимость.

Сердечные рефлексы изучали тоже.

Собственно, определить можно что угодно. Скажем, занимается какая-нибудь лаборатория изучением сократительного белка актомиозина — посмотрят кстати и то, каков актомиозин в зоне инфаркта. В другой лаборатории исследуют дыхательные ферменты — среди прочих объектов исследования возьмут в опыт и пораженный участок миокарда. Почему бы и нет? Методики определения прекрасно отлажены, а в ткани, где нарушено кровообращение, наверняка что-нибудь да изменено.

Чем дальше — тем яснее становилось: все эти показатели тесно связаны друг с другом и образуют естественную, логическую цепь. Но, разбросанные по десяткам лабораторий мира, по сотням публикаций, полученные в разных стадиях болезни, на собаках, кошках, кроликах — и в клиниках, и на секциях, — они были необъединимы и не поддавались сопоставлению. Разгадка того, что происходит при инфаркте, лежала не в определении еще одного и еще одного показателя, а в проявлении всей цепи. В установлении причинно-следственных отношений между ее звеньями.

Для этого все важнейшие показатели нужно было изучить синхронно, в одном и том же опыте и каждый — так глубоко и тонко, как может позволить современная техника. Но и не только это: все происходящее нужно было регистрировать непрерывно, в развитии, от момента возникновения инфаркта до остановки сердца, не пропуская ни мгновения.

Мине Евгеньевне Райскиной все это было совершенно ясно уже потому, что многие годы она, звено за звеном, исследовала подобную цепочку, ведущую — от появления нервного сигнала — через электрические и биохимические изменения в миокарде — к изменению сердечного ритма. Статья Кайндла была просто последней каплей.

Как можно видеть, идея будущих опытов не несла в себе ничего нового.

Кроме одного: подобных экспериментов не удавалось еще поставить никому в мире.


* * *

Мы, работавшие в той комнате, назывались «кардиологи». Конечно, в названии этом было великодушное преувеличение, аванс: тогда мы состояли лишь в подмастерьях великого этого цеха — Кардиология. Все-таки никто не знает, по каким законам человек (если ему посчастливится) находит свою профессию, а в профессии — то главное, что составит существо его жизни. Случайность? Более или менее удачный расчет? Но обязательно — веление души. Может быть, когда-нибудь система психологических тестов будет решать: для полного раскрытия вашей личности и максимальной отдачи вы должны стать музыкантом и играть на фаготе. Вы — исследовать флору четвертичного периода, а вы переводить с японского. Не знаю. Все равно веление души останется. Что-то от любви с первого взгляда.

Я помню, как впервые увидела живое, бьющееся сердце. Оно было лягушачье. Розовато-желтое, величиной с ноготь, натянутое на тоненькую стеклянную трубочку — канюлю. Раз! Оно туго сжималось, покрываясь, как высохшая фасолина, сетью тоненьких, поблескивающих морщин; жидкость в канюле фонтанчиком вскидывалась вверх. Два! Неведомые силы словно выходили из него, и оно расслаблялось, повисало, раздуваясь от входящей в него жидкости до величины лесного ореха. Раз! Два-а… Раз! Два-а… Писчик, барабан, какие-то штативы, цветные провода, давившие нас, вчерашних десятиклассников, своей значительностью, громоздились вокруг, но сердце было главным, оно билось само по себе, не понуждаемое никем. От него трудно было отвести взгляд — как трудно оторваться от языков пламени или переплетающихся струй в ручье.

Склонившийся над сердцем студент заметил с высоты своего третьего курса:

— А неплохой вышел препаратик. Вчера целый вечер качал как сумасшедший, ночь простоял в холодильнике, утром отогрелся — и пожалуйста.

Таких препаратов, именуемых «изолированное сердце лягушки», с тех пор я сама понаделала много сотен. Оперировала кроликов, добираясь почти на ощупь до упругой, лиловатой, вздрагивающей вместе с сердцем дуги аорты; крысиное сердце, вмерзшее в столик микротома, резала на микронные срезы; подводила фитильки электродов к тугому, как слива, сердцу кошки; и, бывало, в моей ладони, подчиняясь движению пальцев (раз-два-а… раз-два-а…), вздрагивало и оживало остановившееся невесть почему на середине опыта сердце собаки. Я давным-давно знаю, как оно устроено, где и как рождается импульс, заставляющий сердце сокращаться, и почему оно бьется быстрее или медленнее.

Но ощущение чуда не покидает меня. Движение руки, ноги, лапы, хвоста не вызывает ничего подобного. Но биения обнаженного сердца по-прежнему завораживают: раз-два-а, раз-два-а. Если долго глядеть так, — знаю, не только у меня, — ни с того ни с сего вспыхивает идея новой серии опытов. А иногда приходят мысли странные. Например: сердце — орган любви. Это ненаучно. Если уж подводить научную канву, любовь в наши дни рождается при сложном взаимодействии импульсов коры головного мозга и ретикулярной формации. Кому угодно могу это объяснить. И все-таки… Раз-два-а… Раз-два-а… Человек от любви теряет голову. Сердца не теряет. Напротив, то упоительное, то гнетущее ощущение собственного сердца становится неотступным. Что-то все-таки есть в этом. Тонко подчиняясь требованиям организма, само оно — источник главных жизненных ритмов. Неспроста ритмы созданной человечеством музыки укладываются в диапазон пульса: от сорока до ста ударов в минуту. Идеальное сердце сокращается в минуту семьдесят раз, совпадая с размеренной поступью солдат, шагающих под духовой оркестр. Раз-два-а… Раз-два-а… Если уж быть точным, сердечный цикл расписывается на счет три четверти: раз — систола, два, три — диастола. Раз-два-три, раз-два-три… Никуда не денешься. Сердце работает в ритме вальса, и это мудрейший из физиологических ритмов.

Сердце орган любви?.. Нет, что-то есть в этом… Что-то есть.


Судьбы людей, пришедших в Кардиологию, складываются по-разному. Кто-то пришел — и ушел. Большинство остается на всю жизнь. Всю жизнь люди сталкиваются с тем, к чему привыкнуть невозможно. Сердце останавливается — и вы бессильны. Назавтра новый эксперимент, новая операция. Бывают озарения — вы чувствуете себя почти богом. Но неизбежен момент, когда ваша власть кончается и сердце останавливается. Чудес не бывает. Сенсации не ваш удел. Это — тяжелый цех. Один из самых тяжелых в экспериментальной медицине.


* * *

— Что — оборудование, — говорит Мина Евгеньевна Райскина. — Это не проблема. В конце концов я достаю любой нужный прибор. Ну, не удастся купить у итальянцев, так сделают на каком-нибудь заводе или КБ. Уверяю вас, это всего-навсего вопрос техники и организации. Кадры — вот проблема.

Минимальные требования, которым, по мнению профессора М. Е. Райскиной, должен удовлетворять сотрудник лаборатории:

Во-первых, это должен быть врач. Конечно, университетский биофизик или биохимик знает больше, и умеет больше. Но биофизикам не приходилось стоять у постели безнадежного больного и разговаривать с его родными. Человек должен пройти через отчаяние и полной мерой вкусить свое бессилие. Тогда он станет одержимым. Он не будет знать покоя.

Во-вторых, он должен быть широко образованным кардиологом плюс узким специалистом наивысшей квалификации: электрофизиологом, физхимиком, радиоинженером[1]. Это я могу позволить себе быть дилетантом в каждой из узких областей. Я вынуждена себе это позволять: другого выхода нет. А сотрудник должен быть не просто, скажем, химиком, а — отличным химиком. Отличным математиком. Он не исполнитель, а созидатель.

Наконец, он включается в принятый в лаборатории темп. Определять сегодня окислительно-восстановительный потенциал, а завтра концентрацию ионов — сами понимаете, не работа. Из каждого опыта мы извлекаем максимум данных. Мы работаем вместе. Тот, кто тормозит, — не подходит.


* * *

От возникновения идеи до первого опыта проходит год, а то и больше: под идеей-то, в смысле материальной базы, — ничего еще нет. Пустое место.

В лаборатории Райскиной поражают две схемы, или, выражаясь на лабораторном жаргоне, две «простыни». Одна висит на стенке: схема электрических, биофизических и биохимических процессов, сменяющих друг друга при сокращении сердца. Это плотный сгусток формул, символов, сокращений, сгруппированных в кольца, полукольца, оборванные — или из-за своей банальности, или, напротив, в силу неразгаданности — цепочки. Жирные, пунктирные и двухголовые стрелы стягивают их воедино. Поражает не только грандиозность, бездонность и вместе с тем ювелирность событий, встающих за схемой, — она не более как эхо, откликнувшееся на тысячеголосый хор, является лишь приблизительным отзвуком их. Поражает и чисто утилитарная сторона: каждый знак на схеме — это прежде всего новый метод исследования. Два десятка формул и стрелок, вписанных сюда сотрудниками лаборатории, — это десятки сложнейших современных методик; многие из них нужно было не только наладить на этом самом «пустом месте», но еще и выдумать сначала.

А если учесть, что в некоторых опытах регистрация ведется по пятидесяти каналам одновременно, то «материальная база» лаборатории представится совершенно удивительной.

Я не знаю в жизни физиолога более мучительного и героического периода, чем создание такой базы. На сегодняшний день это процесс абсолютно самодеятельный: что организовал себе — на том и работай. Никуда от этого не денешься.

Нужно вступать в многосложные отношения со снабженцами, дирекцией, бухгалтериями смежных институтов, министерством и академией. Нужно найти и отвоевать мастеров, «которые могут», и стыдливо, но бесперебойно снабжать их чистым медицинским в бутылочках из-под эфира: без него паяльник не паяет и напильник не пилит; в поисках бумаги для английского осциллографа (почему-то есть обыкновение покупать приборы без бумаги, на которой они пишут, или отправлять прибор в Москву, а бумагу — в Новосибирск) нужно ввязаться в такой клубок розысков и долговых обязательств, по сравнению с которыми приключения Ираклия Андроникова — просто детская забава; нужно… Еще много чего нужно, а эксперименты не ставятся, и сотрудники потихоньку уходят в другие лаборатории, где можно работать и защищать диссертации.

Через это должен пройти каждый: это, так сказать, низший, первичный уровень организации.

Высший уровень самодеятельной организации доступен лишь немногим; он глянул на меня со второй «простыни», что не афишируется, а сложенная хранится у Мины Евгеньевны в портфеле. («Однажды, знаете, я взяла да и записала, для интереса».) Она была развернута передо мной. Это список организаций, институтов, подрядчиков и субподрядчиков, сотрудничающих с лабораторией инфаркта. Железная структура, стянутая расходящимися из центра стрелками.

Что объединяет эти десятки организаций и КБ, от лабораторий физхимии до Института автоматики и телемеханики, от Тбилиси до Вильнюса, заставляя их работать «с Райскиной»? Уму непостижимо. Конечно, без учета личных, особых качеств Мины Евгеньевны понять ничего нельзя. Качества эти — мужская неуязвимая логика плюс крепкая женская хватка. Да простятся мне столь категорические определения, но не я их придумала. На них сходятся и друзья Мины Евгеньевны, и ее враги, непримиримые с нею в вопросах, касающихся действия вагуса. И еще — не стихающая с годами одержимость, вплоть до беспощадности к себе и другим. И вынесенная с фронта воля: войну Райскина прошла майором медицинской службы.

Впрочем, прекрасные эти личные черты, разумеется, не объяснение. Должна же быть у дружественных лабораторий и КБ своя корысть.

— Да им интересно, — говорит Мина Евгеньевна.

Интересно, не интересно. Как-то слишком интеллигентски, неосновательно это звучит, когда речь идет о деловых взаимоотношениях. А впрочем… Если есть проблемы острые для всех и понятные каждому, то проблема инфаркта именно такова. Оказалось к тому же: разработать новый прибор для тонкого исследования происходящих в сердце явлений — увлекательная задача и с точки зрения чистой электроники и инженерии. Обращенные в формулы и выстроенные в произвольный ряд процессы, происходящие при инфаркте, оборачиваются вдруг интереснейшей для математика проблемой (чисто абстрактной, как ей и положено быть): создания модели, которая разгадала бы зависимость между ними.

Вероятно, это тот нечастый случай, когда платонический интерес становится реальной силой.

Что до лаборатории инфаркта, то о выгоде, которую она получает от такого сотрудничества, и говорить не приходится. Сама видела: пришла в лабораторию комиссия — проверять, откуда здесь в таком количестве такое превосходное оборудование. Административное лицо, представитель общественности и обиженные товарищи из смежных лабораторий. На их месте кто бы не обиделся: почему у Райскиной есть, а у них нет? Почему львиная доля институтских фондов — Райскиной?

Прошла комиссия по комнатам; а на многих приборах — таблички: «Разработано и изготовлено по заказу и при участии лаборатории патофизиологии инфаркта миокарда». Это значит, что перед вами не серийный прибор — макет. А макет получает тот, кто участвовал в разработке, и получает бесплатно. Что сказать комиссии? Повернулась и пошла.

— Ах, знали бы вы, сколько времени они отнимают, эти наши контакты!.. — даже вздыхает слегка Мина Евгеньевна. Но в глазах ее, под толстыми, без оправы, стеклами очков, мелькает глубоко спрятанное торжество. — Да чтобы я еще раз связалась с новой разработкой! Да еще хоть раз… Да через мой труп!..

Она может себе позволить такие разговоры.


От возникновения идеи до первого опыта проходит много месяцев. Сам опыт укладывается в рабочий день.

Вступает низкое, монотонное гудение: включили приборы.

У Ксении Михайловны кошка уже заснула под колпаком с эфиром; Ксения Михайловна работает сегодня автономно.

Томаз и Дана — аспиранты — тоже автономны: возятся с тончайшими, тающими в поле зрения стеклянными волосками — микроэлектродами. Нужно приспособиться, вводить их внутрь клеток бьющегося сердца и чтобы держались — не выскакивали. Сегодня еще не опыт — предопыт: пока отладка схемы, далее последует лягушачий этап и только потом — собачий.

Тут же дядька мрачного, безусловно не медицинского вида и при нем девочка-ассистентка; эти без халатов. Пощелкав тумблерами, пройдясь по кнопкам, они включают громадный, черный, необжитой прибор; названия у кнопок интригующие: «монохроматор облучения», «монохроматор наблюдения». На куске противоположной стены, чудом не заслоненной приборами, вспыхивает радуга.

Остальные ждут собаку.

И все это в одной комнате.

Наконец Толя вводит пса. Пес пошатывается от морфия, почти спит на ходу.

— Ну и ну. Одни кости.

— А где ж тот, хороший, лохматый?

— Трубецкой увел.

Начали препаровку. Дело это долгое, утомительное, нудное: состричь шерсть, разрезать кожу и мышцы на груди, перевязывая уйму сосудов, вскрыть грудную клетку, обнажить сердце, подтянуть его к поверхности раны. Хорошо, если часа на два.


* * *

Ксения Михайловна закончила грубую, простую часть препаровки. Кошка спит глубоко. Сердце обнажено; лежит удобно, доступно. Под веточку коронарной артерии подведена и перекинута широкой петлей шелковая нитка — лигатура. Когда понадобится создать модель инфаркта, ее мгновенно можно будет затянуть. Теперь перекур. Дальше долго будет некогда, головы не поднять.

На рабочем столе Ксении Михайловны лежит некое заклинание:

красный — правая рука,

желтый — левая рука,

зеленый — левая нога,

коричневый — правая нога.

Записку давно можно бы выбросить: все делается наизусть, механически. Электроды на цветных проводах укрепляются на передних и задних кошачьих лапах. Пошла электрокардиограмма. Хорошо.

Вот теперь начинается самое муторное. В наплывающем на сердце желтовато-розовом, рыхлом жире отыскать веточку сердечного нерва — ту именно, что нужна сегодня. Веточек много, и они равно невидимы. В том, что делает Ксения Михайловна, участвуют, конечно, не только глаза. Еще больше, наверное, — пальцы, осязание. И многолетний опыт. И не знаю даже, что еще.

Веточка-паутинка выужена, уложена на электроды. По экрану осциллографа помчались синие пульсирующие залпы. Ну и грязища. Разве это запись? Наводка, черт бы ее брал. Вот когда проклянешь эту прорву приборов вокруг — конечно, будет наводка! Контакты? Вроде ничего… Заземление? Тоже вроде. Эту штуку сдвинем. Все равно идет, проклятая, идет! Еще проверим: контакты… земля… А это что? Кто панель снимал? Кто крутил, кто трогал?! Ага, ага… Ну, ладно, почище…

Веточка снята с электродов, выужена другая. И это не она. Она или не она — определяется по характеру залпов, мятущихся по экрану. «Та самая» оказывается десятой или пятнадцатой. Тоньше ее и выдумать нельзя. Не приведи господи дохнуть на нее, толкнуть, засушить.

Инфаркт — от сердца на центр блуждающего нерва обрушатся, промчавшись по нервам, неестественно мощные залпы импульсов (это доказано уже Ксенией Михайловной). И обратно, от центра к сердцу, вместо обычных побегут усиленные, сталкивающиеся разряды (и это доказано). Ритм сокращений будет сбит. Ненадолго. Или навсегда. Если навсегда — исчезнут и эти размашистые, спотыкающиеся сокращения, сменившись так называемой фибрилляцией. Это страшно: в работе сердечных волокон наступит разлад, каждое начнет сокращаться само по себе. Вот это уже необратимо — конец. Почему в одних случаях наступает фибрилляция, а в других нет? Неясно. Но если в других — нет, значит, можно вмешаться. Есть надежда.

Задача сегодняшнего опыта: вызвать инфаркт, уловить самое начало сбоя сердечного ритма и попытаться предотвратить фибрилляцию введением некоего вещества (о нем ниже).

Ксения Михайловна натягивает шприцем жидкость из ампулы. Последний перерывчик, совсем маленький. Полминуты.


* * *

Между тем вокруг собаки напряжение тоже спало. Разогнулись. Пошли помыли руки. Покурили. Съели по бутерброду с колбасой.

Края собачьей грудной клетки широко раздвинуты. В глубине, темное, упакованное в тонкий, плотный, как полиэтиленовый перикард, сильно и ровно бьется сердце. Подцепив пинцетом, перикард рассекают вдоль — и сердце с каждым ударом раздвигает края, само выталкивается наружу, выпрастывается, словно из тесной одежды. Теперь края перикарда подшивают к ране, подтягивая сердце из глубины вверх.

Под веточку коронарной артерии подвели и широкой петлей перекинули шелковую лигатуру.

Раз-два-а… Раз-два-а… Раз — вглядевшись, начинаешь различать, как, возникнув где-то у тонких ушек предсердия, упругая волна разливается вниз, по конусу сердца, до верхушки… Два-а… — общее расслабление. Раз-два-а… Заворожена сердечными биениями, впрочем, одна я — сторонний наблюдатель. Остальным не до того. Сердце — величиною со средний женский кулак. На его поверхности должно разместиться сегодня больше десятка электродов. И еще Нинина камера.

Нина первая. Сосуды, выносящие кровь, которой питалась сама сердечная мышца, сливаются в неровный лиловатый узел. Сюда Нина вшивает тоненькое прозрачное устройство — многокомпонентную проточную камеру. Таково официальное название прибора, на который лабораторией получен патент.

…Вспомните электрокардиограмму — исчерченную пиками в такт сердечных сокращений кривую. Теперь представьте, что до начала опыта, в норме, удалось записать одно-единственное сокращение; следующую запись — но тоже единственного сокращения — получили через одну минуту после начала инфаркта; третью — и опять единственную — скажем, через пять минут. Вот перед вами три записи, три графика. Сравнивайте, делайте выводы. Можно что-нибудь увидеть? Конечно. Но мало. В бурном, развертывающемся по неизвестным нам законам процессе мы произвольно выхватили всего три мгновения. А что между ними? Пропущено. Насколько больше можно было бы узнать, будь запись непрерывна!

Кардиограмму и пишут непрерывно. Что до биохимических показателей — о непрерывной их регистрации до недавнего времени не приходилось и мечтать. Даже и сегодня в хирургических клиниках во время сложных операций (когда следить за биохимическими изменениями крови необходимо) лаборантки через каждые столько-то минут шприцем берут у больного кровь на анализ и летят с пробирками в экспресс-лабораторию.

С помощью «проточной камеры» многие биохимические показатели можно регистрировать непрерывно — как кардиограмму, как частоту дыхания или температуру тела. Для клиники это неоценимо, и клинические испытания камеры уже начаты. Но клиника, как ни удивительно это звучит, на этот раз — боковой выход. Задумана и сделана камера была для эксперимента.

(Я была на апробации Нининой диссертации. Чувство удивления, редкое на заседаниях, явственно присутствовало в зале. Нина по образованию врач. Сидящие в зале — врачи. Каждый представлял, что значит — не переквалифицироваться, а доквалифицироваться до специалиста по физхимии. Что значит — наладить методы, одно сжатое описание которых занимает 160 страниц в диссертации. «Скажите, где вы этому учились?» — «Я работала на кафедре физхимии Ленинградского университета. В Тбилиси, в конструкторском бюро. В Московском институте химического машиностроения. Что бы я без них?..» Из выступления: «Изучать внеклеточный обмен лучше, чем это сделано в диссертации, сегодня невозможно…»)

В сегодняшнем опыте Нина записывает концентрацию ионов калия и натрия. Соотношение их внутри и вне клетки, грубо говоря, определяет возникновение возбуждения.

Как именно пойдет возбуждение по сердцу — дадут знать восемь электродов, которые сейчас располагают вокруг участка будущего инфаркта. Пройдет под электродом волна возбуждения — появится на записи электрический пик, «спайк». Восемь спайков, вспыхнувших друг за другом в разных точках миокарда, — это топография возбуждения. Как изменится она при инфаркте?

И еще электроды: для определения концентрации кислорода и водорода в зоне будущего инфаркта и вокруг нее.

Электроды — заполненные специальным составом стеклянные трубочки — каждый размером с тоненький короткий карандаш. Они укрепляются на сердце с помощью вакуума — по принципу медицинских банок. К гудению приборов, к громким, присвистывающим вздохам аппарата искусственного дыхания прибавился приглушенный вой вакуум-насоса. А кажется, наступила абсолютная тишина.

Сердце облеплено электродами. По цветным проводам — словно растянуто, разделено между приборами. Его уже и не видно почти, только при каждом сокращении туго вздрагивают электроды и трубки, идущие к насосу.


* * *

…С утра, от момента, когда включили приборы и ввели собаке морфий, прошел почти целый рабочий день. Все, что происходило до сих пор, по существу только подготовка. Сам опыт начнется сейчас и займет несколько минут.

Все, кто в комнате, подошли к собаке.

— Записала.

— Записан.

— Перевязывай.

— Даю. Раз!

Что случилось? Ничего не случилось. В первое мгновение — ничего. Только сильно, крупно вздрагивают нитки, узлом стянувшие веточку сосуда.

Все у приборов.

— Падает.

— На первых двух — нет возбуждения.

— Сейчас начнется.

— Пишу.

И вдруг — биения сердца становятся очень сильными, неровными. Раз! Они так сильны, что сердце сбрасывает один электрод. Система вакуума нарушена — электроды сваливаются один за другим. А, черт! Не поправишь. Тут как раз и начинается самое главное. Поверхность сердца словно подергивается легкой рябью. Никакого общего сокращения: крошечные волны рождаются одновременно во многих точках и гаснут, сталкиваясь друг с другом. Фибрилляция — вот она! Запись, запись! А, дьявол! Нигде не пишет, ни у кого.

Писчики чертят ровные линии; сбитые с толку стрелки уперлись в края шкал. Куда уж теперь. Сердце становится лиловым. Оно уже почти неподвижно — только реденько, жалко вздрагивают предсердия, и то здесь, то там рождается и гаснет рябь. Конец.

Потрясающая фибрилляция была. Классика. Ничего не записали. Пропал опыт. А еще говорили: костистые — счастливые.

— Если бы ту, которую Трубецкой…

— А, при чем здесь…

— Конечно.

Все злы, расстроены. Устали. В раковине навалом грязные инструменты. Ксения Михайловна возвращается к своей кошке. У нее тоже не очень-то удачно. Только лента — много десятков метров — горой на полу. В ней еще разбираться и разбираться, тогда, может быть, хоть что-нибудь… Но тоже мало.

— Хорошо, Мины сегодня нет.

— А что Мина?

— Действительно…

— Лучше бы в библиотеку пошли.

— А ведь как писало!

Пропал опыт. Пропал день.


* * *

Может быть, самое древнее, самое неизменное на протяжении эволюции вредное воздействие, к которому должны были приспособиться все живые существа, — недостаток кислорода. Гипоксия.

Животное удирает от преследователя. Скорее, скорее. Мышцы, чтобы сокращаться сильно, быстро, долго, должны получать кислорода больше, чем обычно. Животное переселяется в горы — чтобы выжить, оно должно как-то приспособиться к тому, что кислорода в окружающем воздухе мало. Человек заболевает; кислорода кругом достаточно — но больные ткани не могут его усвоить; найденные эволюцией защитные механизмы обязательно вступят в строй. Иначе гибель.

Защитных реакций выработано немало, и они мощны и надежны. В том месте, где необходим усиленный приток кислорода (например, в работающей мышце), расширяются кровеносные сосуды. Клетки, захватывающие из крови обычно только верхушки, так сказать «кислородные сливки» (не больше 20 процентов), теперь завладевают глубинами, резервами, поглощая 60–70 процентов кислорода, приносимого кровью.

Есть и еще один механизм, древнейший, вступающий в силу тогда, когда все остальное исчерпано. Это так называемый гликолиз. Дыхание без кислорода. В сущности, кислорода, спрятанного в молекулы разных соединений, в организме предостаточно, и, расщепляя их, клетки некоторое время могут продержаться на этом скрытом запасе, как голодающий — на запасе жира. Конечно, с точки зрения энергетики это мало выгодно. Но в критических ситуациях, на короткое время, гликолиз выручает.

Все эти (и другие — для краткости мы не останавливаемся на них) механизмы, по идее, должны бы включаться и при инфаркте. Ведь и инфаркт в сути своей — именно гипоксия, только местная, неразлитая. Но нет, ничего подобного не происходит. Кровеносные сосуды если и расширяются — то мало, потребление кислорода если и растет — тоже мало. И главное, происходит это только в здоровых, неповрежденных участках, вокруг инфаркта. В самой зоне инфаркта защитные механизмы выключены. Больше того: все фармакологические средства, усиленное дыхание кислородом действуют в первые минуты только на здоровые, околоинфарктные ткани. Зона инфаркта в эти мгновения, словно заколдованная, не подвластна ничему.

Ничему, кроме гликолиза. Этот древнейший, верный страж благополучия поднимается в эти мгновения в пораженной зоне во весь рост. Включается сложная, прекрасно отлаженная за тысячелетия эволюции цепь биохимических реакций. Пораженная ткань получает свою толику кислорода.

Но с этого самого момента и начинается разлад. Гликолиз изменяет соотношение ионов кислорода и водорода. Это неизбежно влечет за собой изменение соотношения калия и натрия. Изменяется возбудимость пораженных клеток. На границе пораженного и здорового получается сшибка, перепад важнейших биохимических и биоэлектрических констант. В центр блуждающего нерва устремляются мощные тревожные разряды. Нервная регуляция сердца приходит вразброд. На сердце обрушиваются нервные сигналы, сбивающие автоматический ритм. Фибрилляция.

Такова последовательность событий, проступающая из опытов Райскиной.

Толика выгоды, получаемая пораженным участком благодаря гликолизу, мала. Вред побочных действий этого самого древнего механизма защиты колоссален. Как ни парадоксально, сердцу было бы легче справиться с гипоксией, если бы оно было охвачено ею целиком, равномерно: в процессе эволюции организм научился реагировать общими, разлитыми реакциями. Местная, «инфарктная» гипоксия сердца появилась относительно недавно (называйте ее «болезнью века» или «болезнью тысячелетия» — для эволюции сроки эти одинаково ничтожны), и организм не научился еще с нею бороться.

«Создается впечатление, — пишет М. Е. Райскина, — что грозный характер болезней нашего века обусловлен новизной патологических влияний, неподготовленностью защитных систем организма к их возникновению… В процессе длительного филогенетического развития, очевидно, не было условий для выработки защитных реакций на закупорку одной коронарной артерии, но были условия для выработки реакции защиты от гипоксии вообще. Эта „типовая реакция“ включается и при местной гипоксии, и не только не способствует ее преодолению, но и, наоборот, рождает дополнительные осложнения…»

Где же выход? И есть ли он вообще?

Нужно попробовать разорвать порочную цепь, ведущую от гликолиза к фибрилляции. Теперь это можно сделать: звенья ее и их последовательность во многом ясны. Попробовать вырвать, заблокировать какое-нибудь из них.

Можно попытаться ударить в середину цепочки, в «нервное» ее звено. Этим и занимается Ксения Михайловна. Сегодня набор фармакологических средств, с помощью которых можно вмешаться и интимные отношения «нерв — сердце», — очень велик. Одно из них — новый препарат индерал — кажется особенно перспективным. С ним и начата работа.

Есть другой путь: оборвать цепь в самом начале. Потушить гликолиз. Это можно сделать; одно из прицельно действующих веществ — моноиодацетат — было исследовано в лаборатории. Действительно, после его введения фибрилляция начиналась не через три минуты после перевязки артерии, а через двенадцать. Это очень большой успех.

Но моноиодацетат сам по себе — сильный яд, поэтому опыты с ним имеют только теоретическое, модельное значение. Самое время сказать это, потому что чувствую, к концу изложение приняло то самое преждевременно бодрое звучание, от которого я отрекалась в начале.

Панацеи нет. Но нащупанный путь поисков — он таит в себе многое. Сейчас сотрудники лаборатории — правда, после многодневных измерений и расчетов, по тем изменениям, которые улавливаются в первые мгновения после перевязки, — могут с большой точностью предсказать, приведут эти изменения к фибрилляции или нет. Почему я к этому возвращаюсь? Потому что, якобы зарекаясь от разработки новых приборов, Мина Евгеньевна в отношении одного, во всяком случае, кривила душой. Он уже задуман и начат, этот прибор, любимое детище. Счетно-прогнозирующий аппарат, который, получая информацию со всех каналов во время самого опыта и обрабатывая его, мгновенно будет выдавать сигнал: готовьтесь к фибрилляции! Вот тут нужно будет вводить вещество, бьющее по любому из звеньев порочной цепи! Какое окажется самым лучшим, быстрым, надежным? Посмотрим, посмотрим.

— Дать бы каждому человеку с больным сердцем не только пробирку с нитроглицерином, но и… В общем, посмотрим, посмотрим…

Посмотрим — вот и все планы на будущее. Большего не добьешься. Да и когда разговаривать?

— Мина Евгеньевна, там от Северина звонят, эта аспирантка насчет совместной работы…

— Извините. Иду.

Загрузка...