II

Н. Эйдельман «Где и что Липранди?..»

Где и что Липранди? Мне брюхом хочется видеть его.

А. С. Пушкин. 1823 г.

Слушайте и судите, мы отдаемся на суд всех не служащих с Липранди.

А. И. Герцен. 1857 г.


Про Ивана Петровича Липранди писали и не писали.

Писали потому, что этого человека никак нельзя было исключить из биографии Пушкина, декабристов, петрашевцев, Герцена.

Не писали же в основном по причинам эмоциональным. Вот перечень эпитетов и определений, наиболее часто употребляемых в статьях и книгах вместе с именем Иван Липранди: «зловещий, гнусный, реакционный, подлый, авантюрный, таинственный, предатель, клеврет, доносчик, автор инсинуаций, шпион…»

Более мягкие характеристики употреблялись реже: «военный агент царского правительства, точный мемуарист, кишиневский друг Пушкина, военный историк».

По всему по этому задача исследователя применительно к Ивану Липранди кажется простой:

1. Нужно изучать печатное и рукописное наследство этого человека.

2. Изучая, надо извлечь из архивной руды то, что относится к Пушкину, Герцену, петрашевцам, декабристам. Все же остальное — то, что касается только самого Ивана Липранди, — это шлак, несущественные подробности, которые к делу не идут.

Следуя этим двум принципам, автор попытался найти в бумагах И. П. Липранди кое-что новое про знаменитых людей, но «удаление» Липранди от знаменитостей получалось плохо, находки крошились, ломались, от шлака не отделялись, настойчиво требовали: «Займись всей биографией Ивана Липранди, в том числе и теми главами ее, что к делу не идут».

Пришлось заняться, результаты же этих занятий сейчас будут доложены.


I

1809 год. Только что завершилась последняя в истории русско-шведская кампания (и вообще предпоследняя война с участием Швеции). Мир подписан, и жителям Финляндии сообщено, что отныне их повелитель — не Карл XIII шведский, но Александр I, император всероссийский. Шведские войска эвакуируются, русские же отдыхают после побед, пируют с побежденными, веселятся и проказят.

В городе Або по тротуару, едва возвышающемуся над весенней грязью, движется компания молодых русских офицеров. Один из них, поручик Иван Липранди, весьма популярен у жителей и особенно жительниц города: от роду — 19 лет, участник двух кампаний, боевые раны, Анна IV степени и шпага за храбрость. Свободные часы он проводит в университетской библиотеке, читая на нескольких языках и ошеломляя собеседников самыми неожиданными познаниями…

Навстречу по тому же тротуару идут несколько шведских офицеров, среди которых первый дуэлянт — капитан барон Блом. Шведы не намерены хоть немного посторониться, но Липранди подставляет плечо, и Блому приходится измерить глубину финляндской лужи.

Дальше все как полагается. Шведы обижены и жалуются на победителей, «злоупотребляющих своим правом», русское командование не хочет осложнений с побежденными, и Липранди отправляется в шведское офицерское собрание, чтобы сообщить, как было дело. Шведский генерал успокоен, но Блом распускает слух, будто поручик извинился. Липранди взбешен. Шведы, однако, уходят из города, а международные дуэли строго запрещены…

Договорились так: Липранди, когда сможет, сделает объявление в гельсингфорсских газетах, а Блом в Стокгольме будет следить за прессой.

Через месяц президенту (редактору) газеты — за картами — подсовывают объявление: «Нижеподписавшийся (Липранди) просит капитана Блома возвратиться в Або, из коего он уехал, не окончив дела чести, и уведомить о времени своего прибытия также в газетах». Редактор, конечно, не подписал бы такого объявления, да у него стащили очки, у него не идет игра, и вообще подпись под каким-то объявлением — пустяк!

На другой день вызывающая газета появляется. Командование с виду рассержено, но в общем — снисходительно. Дух времени: только что тут же, в Финляндии, граф Федор Толстой (он же в будущем «Федор-Алеут»; он же «химик, ботаник, князь Федор мой племянник»; он же, многими чертами, старший граф Турбин из «Двух гусаров» Толстого) с сожалением прострелил насквозь двух соотечественников из очень хороших дворянских семейств…

Барон Блом отвечает в стокгольмских газетах, что 1 (13) июня 1809 года прибудет и просит встречать по гельсингфорсской дороге. Весь город Або ждет исхода дуэли; в победе Швеции почти никто не сомневается.

Липранди требует пистолетов, но Блом предпочитает шпагу. Поручик неважно фехтует, к тому же пистолет — более опасное оружие, и поэтому он на нем настаивает: «Если Блом никогда не имел пистолета в руках, то пусть один будет заряжен пулею, а другой — холостой, и швед может выбрать». Блом, однако, упирается. Разъяренный Липранди прекращает спор, хватает тяжеленную и неудобную шпагу (лучшей не нашлось), отчаянно кидается на барона, теснит его, получает рану, но обрушивает на голову противника столь мощный удар, что швед валится без памяти, и российское офицерство торжествует.

Так изложена эта романтическая история, с добрым привкусом времен мушкетерских, в большой тетради, хранящейся в отделе рукописей Ленинской библиотеки в Москве. У тетради есть «шифр» — М2584. Есть и собственное имя — «Записка о службе действительного статского советника И. П. Липранди [1860 г.]». И есть загадка. На титульном листе читаем: «Подарено Румянцевскому музею Николаем Платоновичем Барсуковым 17 марта 1881 года».

Почему известный историк Барсуков дарит Румянцевскому музею рукопись Липранди, спустя десять месяцев после смерти ее автора?

Это важно, но об этом — после…

А пока заметим, что рассказ о лихой дуэли Липранди со шведским бароном — по свидетельству самого Ивана Петровича — очень нравился Пушкину. Поэт слышал про эту историю еще в Петербурге и «неотступно желал узнать малейшие подробности как повода и столкновения, так душевного моего настроения и взгляда властей, допустивших это столкновение (Александр Сергеевич, будучи почти тех же лет, как и [я] в 1810 году[2], находил […], что он сам, сейчас же поступил бы одинаково, как и я в 1810 году. Чтобы удовлетворить его настоянию, я должен был показать ему письма, газеты и подробное описание в дневнике моем, но этого было для него недостаточно: расспросы сыпались…»

Еще бы расспросам не сыпаться! За воспоминаниями бывалых и особенно необыкновенных людей Пушкин охотился: рассказы Арины Родионовны про старых бар, приключения кавалерист-девицы Дуровой, дуэли Липранди — все это было по нем. Что думает и чувствует человек, идя на смертельный поединок, и каково это?

Есть упоение в бою

И бездны мрачной на краю…

Эти впечатления сопутствуют Пушкину и тогда, когда он спокойно вызовет полковника Старова обменяться пулями, и когда поставит под пули своего Сильвио в «Выстреле», и своих Онегина и Ленского, и, наконец, — себя самого в последней дуэли…

Романтическая дуэль (которой Липранди так гордится, что полвека спустя помещает описание ее в своей «Записке о службе»!) открывает нам многое в этом человеке.

Всеми силами он заставлял себя и других верить в свою необыкновенность.

Прежде всего необыкновенность происхождения. Педро де Липранди, чьи испано-мавританские предки в XVII веке перебрались в Северную Италию, в 1785 году бросает насиженные места и отправляется за фортуной в Россию. Испания, Италия, Россия — довольно необыкновенное сцепление мест и обстоятельств, хотя и далеко не столь причудливое, как другая «цепочка»: Эфиопия — Турция — Россия; Арап Петра Великого — Пушкин…

Педро де Липранди фортуну догнал, она превратила его в Петра Ивановича и посадила начальствовать над казенными заводами. Петр Иванович женился на баронессе Кусовой (в 1790 году рождается сын Иван Петрович), после смерти ее снова женится — на Талызиной (в 1796 году — сын Павел Петрович), затем женится еще раз, после чего все состояние идет в третью семью, а дон Педро умирает, кажется, достигнув счастливого возраста — 106 лет. Сыновьям, подобно Д’Артаньяну, достается только шпага и доброе имя. Ивана Петровича, правда, записали трех лет в полк, но в 1797 году император Павел грозно требует к себе всех, кто числится в списках. Семилетнему сержанту мудрено явиться при всем параде, и он решительно подает в отставку, чтобы десять лет спустя начать карьеру сначала.

Итак, у одних — имения, протекция, чины, а у него — ничего. И без веры в собственную исключительность можно просто прийти в отчаяние.

Честолюбие и способности подсказывают, как действовать. Прежде всего — храбрость обладает свойствами уравнительными, можно сказать — демократическими, потому что князь или богатый наследник может потерять почти все, струсив или сплоховав в бою или на дуэли с беднейшим армейским прапорщиком. Михаил Лунин, будущий декабрист, любил испытывать знатных сослуживцев:

— Кажется, граф, вы еще не бывали под пулями?

— Вы что же, вызываете меня?

— Да, хочу посмотреть, каково ваше сиятельство в деле…

Храбрость свою Липранди показывает часто, не забывая об эффекте. Он моложе других, но отчаянно рубится, стреляет, кидается в переделки, лезет в дуэли (история с Бломом — одна из многих).

Но одной храбрости для успеха недостаточно. Счастливые баловни судьбы порою неумны, не образованны, дела не знают — им и не надо.

Липранди же все свое несет с собою. Всегда — книги. Всегда — новые языки: французский, немецкий, итальянский, латынь, греческий, затем восточные, славянские. Простодушных товарищей своих он поражает обширными тетрадями с тысячами выписок на следующую тему: «О тождестве характеристических свойств человека с различными животными (как в отношении физическом, так нравственном и физиологическом с замечаниями разительных сближений некоторых поколений с животными тех или других пород, даже в наружном сходстве, физиономии, сложении, ухватках и т. п.)».

Завершив дело чести, Липранди может отправиться в библиотеку, где его дожидаются сочинения блаженного Августина в парижском издании 1568 года.

Экзотическое испанское имя, романтическая биография, храбрость и образованность — этого уже достаточно, чтобы внутренне поставить себя выше окружающих, впрочем, честолюбиво дорожа их признанием (кажется, внешность его тоже была романтической, но мы не знаем: сохранился один недостоверный портрет). Все это нам знакомо по романам XIX века (Жюльен Сорель, Растиньяк, Онегин…):

Кто жил и мыслил, тот не может

В душе не презирать людей…

Так или приблизительно так многие начинали. Различия характера, темперамента лишь через десятилетия могут превратить весьма похожих молодых людей в весьма несхожих стариков.

Впрочем, кто определит, в какой степени путь каждого закономерен и на сколько градусов может изогнуть его случай?


II

Ташкент тогда уже существовал, но, кроме начитанного Липранди, вряд ли кто из офицеров-однополчан даже слыхал о таком городе.

В Государственной библиотеке Узбекской ССР имени Алишера Навои хранится сейчас 189 томов с надписью «de Liprandy». Более сорока лет назад ташкентский историк и библиограф Е. К. Бетгер описал эти книги и выяснил, как попали они в Узбекистан. Дело в том, что в 50-х годах XIX века библиотека Главного штаба купила у Липранди три тысячи томов, «специально относящихся к Турции». После завоевания Средней Азии российское командование попросило Петербург переслать в Ташкент книги по Востоку, и часть приобретенной библиотеки попала туда.

Кроме того, в Москве, в рукописном отделе Ленинской библиотеки, хранится несколько красивых тетрадей (с бедуинами, крокодилами, янычарами и полумесяцами на обложках) — каталог западноевропейских, славянских, арабских, еврейских и турецких книг — «La Bibliotheque de Jean de Liprandy». И чего только нет! «Описание Персии» (Базель, 1596 год); «Сочинение об оттоманах» (Венеция, 1468 год); «О свойствах климата Валахии и Молдавии и так называемой язве, которая свирепствовала во второй русской армии в продолжении последней турецкой войны»…

Где сейчас находится основная часть библиотеки Липранди — неизвестно. Между тем многие книги из этой библиотеки читал и, как говорят, снабжал своими заметками Пушкин.

Е. К. Бетгер сообщал, что на многих книгах Липранди стоит печать королевской библиотеки французских Бурбонов в Нэльи.

Война 1812 года была лучшим временем в длинной жизни Липранди. Ему нет и двадцати двух, а он уже участник третьей кампании. Начинает ее поручиком, а два года спустя вступает в Париж подполковником. Был при Бородине, Малоярославце, Смоленске (где получил контузию), с небольшим отрядом взял немецкую крепость, за что имел право на высокий орден — Георгия IV степени (следовало лишь подать рапорт, но — молодость, храбрость, фанфаронство: «Не стану выпрашивать, пусть сами дадут…»).

После разгрома Наполеона русский корпус во главе с графом Воронцовым несколько лет стоит во Франции. Воронцов как будто благоволит к 24-летнему подполковнику, что обещает карьеру в будущем.

Префекту парижской полиции, мрачно-знаменитому Видоку нужны помощники в борьбе с разными заговорщиками (бонапартисты, якобинцы и др.). Префект обращается к русскому командованию, которое рекомендует Липранди. Тайные заговоры — это в его духе. Получив должные полномочия, Линранди действует. Заговорщики схвачены. По ходу дела Видок знакомит русского с трущобами и тайнами Парижа, а несколько лет спустя Липранди расскажет близким приятелям о встречах со знаменитым сыщиком. Когда Вяземский и Пушкин (еще через десять лет) станут высмеивать Булгарина — «Видока Фиглярина», тут, может быть, вспомнились рассказы Ивана Петровича.

Позже, оправдываясь в неразборчивости своих знакомств и дружбе с первым сыщиком Франции, Липранди будет твердить одно: было полезно и интересно узнать все это…

Во Франции девиз Липранди тот же — просвещение и храбрость, книги и дуэли. С книгами была удача: в его руки, очевидно, тогда-то и попали драгоценные тома из старинной библиотеки Бурбонов. Может быть, они были взяты в пустующем замке или Видок поднес в награду за помощь? Фолиантам XVI–XVIII веков из королевской французской библиотеки суждено будет в течение нескольких десятилетий перекочевать за тысячи верст, до середины Азии, в библиотеку Ташкента…

С дуэлями вышла неудача.

Перед возвращением русской армии на родину Липранди подстрелил кого-то, кого нельзя было подстреливать. Блистательная карьера сразу тускнеет. Подполковник Генерального штаба, заметная фигура в русском оккупационном корпусе, превращается в подполковника армейского (что намного хуже!) и попадает в недавно присоединенную Бессарабию. По понятиям обитателей Москвы, Петербурга и Парижа, то был край столь же дикий и далекий, каким сейчас нам представляется, например, Полинезия.

Беда не приходит в одиночку. В то же время умирает жена Липранди. Ничего мы не знаем о его женитьбе и обстоятельствах смерти жены, но, видимо, вся история была какая-то необыкновенная, в духе других историй, сопровождавших молодость этого человека: Пушкин в программе своих записок среди воспоминаний, которые считал важными, специально отметил: «Липранди… Смерть его жены».

Все это стало бы понятным, если б нашлись письма Липранди за те годы. Но нет этих писем.

Был еще дневник, о котором много лет спустя, 20 ноября 1869 года, престарелый Липранди писал: «Дневник — современные записки, которые Н. П. Барсуков видел; они велись с 6 мая 1808 года по сей день, включая в себя все впечатления дня до мельчайших и самых разных подробностей, никогда не предназначавшихся к печати»[3].

Но нет дневника.

21 августа 1820 года 30-летний подполковник попадает в Кишинев[4], и к прежним чертам романтического превосходства прибавляется еще недовольство судьбой, одиночество, меланхолия.

Ровно через месяц прибывает в Кишинев высланный из Петербурга Александр Пушкин.


III

Громадная тетрадь в черном переплете, записки И. П. Липранди, хранится теперь в Институте русской литературы (Пушкинском доме), что у стрелки Васильевского острова в Ленинграде. Более содержательных и точных воспоминаний о пребывании Пушкина в Кишиневе мы не знаем.

Записки эти появились почти через полвека после первой встречи Липранди с Пушкиным, в журнале «Русский архив» 1866 года, и появились, можно сказать, случайно. Издатель журнала Петр Иванович Бартенев, один из лучших знатоков и собирателей пушкинского наследства, вспомнил о 76-летнем отставном генерале Липранди и послал ему свою статью «Пушкин в Южной России». Статью эту Бартенев составил по крупицам из документов, отдельных рассказов и воспоминаний нескольких спутников пушкинской молодости.

Липранди отозвался и написал громадный комментарий к бартеневской статье. С истинно военной точностью он поправлял, иногда опровергал, часто значительно расширял и дополнял сведения Бартенева. Он все помнил:

что познакомился с Пушкиным 22 сентября 1820 года, а 23-го обедал с ним у М. Ф. Орлова;

что чиновник Эйхфельдт наливал в чайник рому и в конце концов погиб, соревнуясь в количестве выпитого;

что знаменитая куртизанка Калипсо Полихрони не могла напеть Пушкину «Черную шаль» (как утверждал Бартенев), ибо приехала в Кишинев в середине 1821 года, а «Черная шаль» была сочинена в октябре 1820 года;

что Пушкин надолго брал из библиотеки Липранди сначала Овидия, затем Валерия Флакка, Страбона и Мальтебрюна;

что Пушкин выучил бранным словам не сороку (Бартенев), а попугая, принадлежавшего генералу Инзову;

что из поездки в Аккерман и Измаил Липранди и Пушкин вернулись 23 декабря 1821 года в 9 часов вечера, а в Измаиле перед сном выпили графин систовского вина, но Пушкин, проснувшись рано, сидел неодетый, «окруженный лоскутками бумаги» и «держал в руке перо, которым как бы бил такт, читая что-то»;

что стотридцатипятилетний Искра рассказывал Пушкину и его спутникам про шведов и Карла XII…

Один из таких эпизодов сделался уже знаменит: Пушкин, Липранди и другие 11 марта 1821 года обедают у генерала Д. Н. Болотовского — одного из участников удушения Павла I, каковое состоялось ровно за 20 лет до того обеда, то есть 11 марта 1801 года. «Вдруг, никак неожиданно, Пушкин, сидевший за столом возле Н. С. Алексеева, приподнявшись несколько, произнес: „Дмитрий Николаевич! Ваше здоровье“. — „Это за что?“ — спросил генерал. „Сегодня 11 марта“, — отвечал полуосовевший Пушкин. Вдруг никому не пришло в голову, но генерал вспыхнул».

Липранди не скрывал, откуда он все помнит: «Заметки эти взяты из моего дневника и в некоторых местах дополнены по памяти».

А дневника нет![5]

Если бы Бартенев не догадался послать свою статью Липранди или сделал бы это слишком поздно, мы, возможно, никогда и не прочитали бы эти воспоминания, «Воспоминания № 1» о кишиневском периоде жизни Пушкина[6]. Они исчезли бы, как дневник, как две пушкинских повести, которые были у Липранди.

Липранди вот что рассказал о них в «Русском архиве»:

«Не вижу в собраниях сочинений [Пушкина] даже и намека о двух повестях, которые он составил из молдавских преданий по рассказам трех главнейших гетеристов: Василья Каравия, Константина Дуки и Пендадеки […] Пушкин часто встречал их у меня и находил большое удовольствие шутить и толковать с ними. От них он заимствовал два предания, в несколько приемов записывая их, и всегда на особенных бумажках». Далее Липранди сообщает, что Пушкин уже в Одессе показал ему составленные повести: «Предмет повестей вовсе не занимал меня: он не входил в круг моего сборника; но чтобы польстить Пушкину, — я попросил позволения переписать и тотчас послал за писарем.

На другой день это было окончено […] У меня остались помянутые копии, одна, под заглавием „Дука, молдавское предание XVII века“, вторая „Дафна и Дабижа“, молдавское предание 1663 г.».

К этому месту липрандьевских «Записок» П. И. Бартенев сделал примечание, свидетельствующее, что он ознакомился с помянутыми рукописями (и, может, у себя оставил?). «От себя Пушкин ничего не прибавил тут. П. Б.», (т. е. Петр Бартенев).

Трудно понять точную мысль Бартенева: то ли весь текст представляет изложение молдавских преданий и никаких рассуждений самого Пушкина в нем не видно, то ли в писарской рукописи Липранди нет добавлений рукою Пушкина? Странно и непонятно, как Бартенев мог не сохранить записи древних преданий, сделанных Пушкиным.

Б. В. Томашевский и Г. Ф. Богач несколько лет назад установили, о каких преданиях идет речь. Содержание первых пушкинских повестей нам, стало быть, известно, но, увы, только содержание, а не форма… Среди бумаг Липранди, сохранившихся в Ленинграде, в Центральном историческом архиве, немало материалов о Молдавии. Когда я начал их просматривать — появилось ощущение, что сейчас обязательно появится нечто о Пушкине: уж слишком знакомые мелькают имена и названия, встречающиеся не раз в пушкинских заметках, письмах, сочинениях: Кирджали, Ипсиланти, Иоргаки, Олимпиот, битва при Скулянах…

Пушкинские повести мне, разумеется, так и не попались, но все же на одном листке мелькнуло имя поэта[7] (судя по примечанию к той же рукописи[8], листок заполнялся в 1870 году).

И. П. Липранди толкует об известном вожде греческого восстания против турок — князе Александре Ипсиланти, находившемся накануне восстания в Бессарабии. Отношение Пушкина к этому деятелю, как известно, менялось: сначала восторг, позже — разочарование… Иван Липранди же с присущим ему взглядом «сверху вниз» находит князя вообще человеком «совершенно ничтожным» и сообщает при этом неизвестную подробность: «С приездом из Измаила через Скуляны князя Александра [Ипсиланти] многое переменилось в общественной жизни его братьев. В касино [то есть казино] обыкновенно составлялись кадрили из трех братьев Ипсиланти, с перемежкой князей Георгия и Александра Кантакузиных или полковника Ф. Ф. Орлова, без ноги полковника л. гв. уланского полка, брата М[ихаила] Ф[едоровича], тогда дивизионного начальника в Кишиневе. Состав таких кадрилей бесил Александра Пушкина, и если тут чего не последовало, то конечно обязаны В. П. Горчакову и Н. С. Алексееву, удерживавших его, и можно почти безошибочно сказать, что, если Ал. Пушкин впоследствии имел столкновение с Ф. Ф. Орловым, то начало подготовлено было уже тем, что „Орлов собою, — как Пушкин выражался, — затыкал недостающего четвертого князя“. К некоторым он очень не благоволил, между тем как с князем Георгием Кантакузиным был очень хорош».

Интересный штрих, деталь, неизвестное воспоминание: Пушкин, которого бесят чванливые аристократы…

Но повестей нет. Может быть, Липранди не взял их обратно у Бартенева, а Бартенев подарил кому-либо (когда у него не бывало денег, он порою расплачивался с авторами кусочками пушкинских автографов!)?

Кишиневское и одесское житье-бытье Пушкина и отношения его с Липранди, конечно, привлекали исследователей. Наиболее ценную работу на эту тему опубликовал перед самой Отечественной войной П. А. Садиков.

Читая его статью и другие материалы, можно убедиться в следующем: Липранди быстро стал важной персоной для начальства южного края, соседствующего с Турецкой империей. Делать все хорошо, лучше других — этот самый принцип проявился здесь в том, что вскоре Иван Петрович стал первейшим знатоком Молдавии, славянских государств, подвластных Турции, а также самой Турции. Он все изучает и записывает: и молдавские пословицы, и болгарские песни, и турецкий этикет, и сербскую кухню; быстро осваивает все языки Оттоманской империи, принимает и отсылает своих собственных агентов, знает через них обо всем, что хочет знать, заводит важные знакомства и связи среди знатных и влиятельных людей в подчиненных султану областях; подкупает турецкое начальство, получая специальные кредиты от своего начальства; без устали приобретает восточные книги и рукописи — и все это происходит в колоритной Бессарабии, где сталкивались Азия и Европа, римские развалины и славянские предания, среди пестрой толпы цыган, молдавских крестьян и бояр, армянских и еврейских купцов, среди греческих гетеристов, всегда готовых к действиям, и российских чиновников, склонных к лени и бездействию, рядом с Пушкиным, с декабристами-южанами Владимиром Федосеевичем Раевским, Михаилом Федоровичем Орловым… Это было время надежд, когда, по словам Чаадаева, «пора великих разочарований еще не наступила». Ожидание близких, коренных перемен в жизни страны определяло мысли, чувства, настроения многих людей.

«В это время, — вспоминает декабрист Якушкин, — свободное выражение мыслей было принадлежностью не только всякого порядочного человека, но и всякого, кто хотел казаться порядочным человеком». Случалось, что убежденные, давние противники власти, такие, например, как Владимир Раевский, оказывались в одном тайном союзе с людьми, чье недовольство носило куда более личный, случайный характер. Таков был, по всей видимости, Иван Липранди, не простивший властям опалы, разжалования, ущемленного самолюбия. При иных обстоятельствах такие люди оказывались в самом пекле мятежей и восстаний, объективно играли самую революционную роль.

А в других ситуациях…

Так или иначе, но в начале 1820-х годов Иван Липранди и его брат Павел (тоже служивший на юге) фактически были членами тайного общества (что засвидетельствовано В. Ф. Раевским и С. Г. Волконским). Командир одной из дивизий, расположенных в Бессарабии, генерал С. Ф. Желтухин впоследствии с ненавистью писал о Липранди — заговорщике, который не скрывал, что «в коротких связях и переписке был с Муравьевым-Апостолом» и «кричал громко, что один Орлов[9] достоин звания генерала, а то все дрянь в России»[10]. 2 января 1822 года Пушкин вручил Липранди, отправлявшемуся в столицы, письмо, адресованное П. А. Вяземскому: «Липранди берется доставить тебе мою прозу, — писал Пушкин. — Ты, думаю, видел его в Варшаве. Он мне добрый приятель и (верная порука за честь и ум) нелюбим нашим правительством и в свою очередь не любит его».

О своей поездке и недовольстве властью Липранди писал 2 сентября 1822 года генералу П. Д. Киселеву, своему начальнику и доброжелателю:

«Будучи в продолжении более трех лет гоним сильным начальником, я нынешний год ездил в Петербург, дабы узнать сам лично тому причины, но во всем получил отказ. Не предвидя ничего в будущем и не будучи в состоянии переносить более унижения, при том расстроенном положении дел моих, болезни и претерпенные мною потери […] я подал в отставку […] Я решительно служить не могу и посему исполнением сией моей просьбы Вы душевно обяжете»[11]. Пушкин и Липранди, «гонимые сильными начальниками», конечно, сходились во многих мнениях. «Чаще всего я видел Пушкина у Липранди, человека вполне оригинального по острому уму и жизни», — вспоминал А. Ф. Вельтман.

«Где и что Липранди? — спрашивает Пушкин полтора года спустя из Одессы. — Мне брюхом хочется видеть его». Вероятно, рассказы Липранди оживляли воображение и поднимали дух в часы одесского уныния и унижения. Пушкина, очевидно, занимала демоническая таинственность Липранди, его воспоминания о финской и многих других дуэлях, о Бородинском и многих других сражениях, о парижских трущобах; вспомним обширность самых неожиданных познаний, не забудем о часах уединения над могилой жены — и мы поймем интерес Пушкина к этому человеку и причину того, что его имя занимает заметное место во «второй программе записок» поэта (Болдино, 1833 г.): «Кишинев — приезд мой из Кавказа и Крыма — Орлов — Ипсиланти — Каменка — Фонт[12] — греческая революция — Липранди — 12 год — mort de sa femme — le rénégat[13] — Паша арзрумский»[14].

«Я не могу оценить Пушкина как поэта, но как человека я ставлю его исключительно высоко», — записывал позже Липранди. Надо думать, Пушкин очень дорожил именно такой характеристикой.

Конфликт с правительством приводит затем к отставке Ивана Липранди (обстоятельства ее не совсем ясны). Он собирается в Грецию или еще дальше — в Южную Америку, к Боливару — сражаться на стороне восставших, в духе лорда Байрона; настроения Липранди, как и прежде, созвучны переживаниям Пушкина, который не ладит с Воронцовым, подвергается новой опале и переводится в Михайловское.

5 апреля 1824 года одесский чиновник Михаил Иванович Леке сообщает своему приятелю И. П. Липранди о невозможности выдать ему заграничный паспорт…

Если Франция 1814 года была апогеем успехов Ивана Петровича, то теперь как будто — перигей.

14 декабря 1825 года — бунт в Петербурге, затем — восстание Черниговского полка. Иван Липранди в них не участвует, но его имя называет на допросе бывший член Союза благоденствия Комаров; следует арест и крепость. Еще немного, и вся его последующая биография определится, как у тех приятелей, которые уходят в Сибирь или на Кавказ. Дамоклов меч не только повисает, но, казалось, обрушивается на опального полковника[15]. Начальник его граф Воронцов, узнав об аресте, выражает уверенность, что Липранди «при дивизионном командире [декабристе М. Ф. Орлове] не скрывал свободомышления своего…».

Под арестом Иван Липранди пробыл больше месяца, затем освобожден (как Грибоедов, с которым он был заперт в одном помещении, и как некоторые другие). Кишиневские декабристы молчали, Владимир Федосеевич Раевский на допросах даже имен друзей «не помнил», единственное показание Комарова было сочтено недостаточным…

25 февраля 1826 года тридцатишестилетний полковник Липранди становится вновь полноправным подданным Николая I. Ему выдают годовое жалованье вместе с аттестатом «о непричастности», и вскоре он возвращается в Одессу. С Пушкиным, как известно, происходит нечто похожее. Выпущенный из Михайловского, он возвращается туда осенью 1826 года уже по своей воле и 1 декабря 1826 года, задержавшись в Пскове по пути в Москву, отправляет друзьям несколько писем и одно — общему кишиневскому приятелю Николаю Степановичу Алексееву («черному другу»): «Милый мой, ты возвратил меня Бессарабии! Я опять в своих развалинах — в моей темной комнате, перед решетчатым окном […]. Липранди обнимаю дружески, жалею, что в разные времена съездили мы на счет казенный и не столкнулись где-нибудь».

К Липранди — точно известно — Пушкин тоже писал, и не раз.

Но нет писем…[16]

Увидеться им больше не пришлось: Липранди на юге, Пушкин — в столицах, другие времена, другие обстоятельства…

В другом месте Липранди вспоминает, что последнее письмо от Пушкина получил из Орла в 1829 году. Всего было, кажется, пять писем.


IV

Но когда южные воспоминания удалялись и даже как будто начали забываться, — тогда «тень Липранди» вдруг снова являлась Пушкину. Это имя мы встречаем в программе пушкинских записок начала 1830-х годов. К этому времени могут относиться слова А. О. Смирновой-Россет: «Липранди, о котором [Пушкин] так часто мне говорил»[17].

Наконец, рассказ «Выстрел» (Болдинская осень, 1830 г.). О том, что сюжет «Выстрела» связан с Липранди, писали неоднократно: рассказ сообщен «Ивану Петровичу Белкину», как известно, «подполковником И. Л. П.» (переставленные инициалы и чин Липранди — все сходится). Необыкновенные дуэли — обычная сфера рассказов Липранди; герой, Сильвио, — типичный Липранди или уж во всяком случае напоминает его: иностранное имя, характер, бретерство, возраст (30–35 лет, «а мы все были моложе»); Сильвио, бывший военный, но ведь и Липранди с ноября 1822 года — в отставке. У Сильвио играют в карты — а «к Липранди собиралась вся военная молодежь, в кругу которой жил более Пушкин. Живая, веселая беседа ecarté и иногда pour varier „направо и налево“[18], чтобы сквитать проигрыш» (воспоминания А. Ф. Вельтмана).

Пытались даже усмотреть тонкий намек в следующих строках «Выстрела»: «Сильвио встал и вынул из картона красную шапку с золотой кистью, с галуном, то, что французы называют „bonnet de police“».

«Bonnet de police» — бескозырка, полицейская шапка: Пушкин-де чувствовал, что Липранди — Сильвио — политический агент правительства. Но еще П. А. Садиков доказал ясно, что Пушкин не мог иметь таких подозрений, во-первых, потому, что в те годы Липранди политическим агентом не был, а во-вторых, подозревая, Пушкин не посылал бы приветов старому другу.

Интересно другое. В рассказе «Выстрел» разлита очень тонкая ирония автора. Пушкин рассказывает романтическую историю необыкновенной дуэли и рокового, загадочного Сильвио не совсем серьезно, с легкой улыбкой: не Пушкин ведь рассказывает, а добрый малый Иван Петрович Белкин, которого несколькими страницами прежде («Выстрел» — первый рассказ в «Повестях Белкина», идущий сразу после предисловия «От издателя»!) представляли читателю: «Иван Петрович вел жизнь самую умеренную, избегал всякого рода излишеств; никогда не случалось мне видеть его навеселе (что в краю нашем за неслыханное чудо почесться может); к женскому же полу имел он великую склонность, но стыдливость была в нем истинно девическая…»[19]

Пушкин улыбается. Болдинской осенью 1830 года улыбается над романтическими годами и настроениями, своими и друзей своих. И то, что казалось некогда очень серьезным, например, личность Липранди, — может быть, вовсе не так серьезно… Может быть, роковой герой и совсем не такой роковой, а таким лишь представлялся в молодости.

Развязку истории Иван Петрович Белкин узнает в деревенской глуши от графа — противника Сильвио, — причем, обращаясь к собеседнику, Белкин раз двадцать повторяет: «Ваше сиятельство… Ваше сиятельство», что опять вызывает улыбку.

Угадывал, что ли, Пушкин, как может измениться романтический герой в иные времена?

Впрочем, Пушкин предпочел эти мысли не развивать; ему, вероятно, еще неясно было, что произошло с прототипом Сильвио в новые, николаевские годы. Если б поэт снова увиделся с Липранди, другое дело… А пока что Пушкин не желает даже переносить своего героя в настоящее время; может быть, с этим обстоятельством и связан первоначальный замысел рассказа — ограничить его первой главой: Белкин расстается с Сильвио — и это все… В конце концов читателю сообщается, что Сильвио погиб в сражении при Скулянах (греки-гетеристы против турок; 17 июня 1821 года).

Липранди в самом деле эту битву наблюдал, но остался цел и невредим.

Прочитав у Бартенева, что сюжет «Выстрела» сообщен Пушкину И. П. Липранди, последний написал: «Не помню этого рассказа и желал бы знать источник». Он был точный человек, Иван Петрович Липранди; действительно, рассказа именно о такой дуэли он не помнил. Пушкин же, видимо, чувствовал несоответствие рокового, романтического героя 1820-х годов и новых, весьма прозаических обстоятельств 1830-х годов… Тот человек должен исчезнуть, погибнуть, и Пушкин, словно спасая Сильвио от незавидной судьбы, ожидающей его в царствование Николая I, приказывает ему не жить после 1821 года. С реальным же Сильвио, Иваном Петровичем Липранди, случилось еще хуже: он погиб при жизни — и прожил после того еще очень долго.


V

С Липранди после 1826 года происходит вот что. Во-первых, нет средств к существованию: отсутствует имение, отставному платят мало; во-вторых, пребывание под стражей производит свое действие… Власть крепка, заговорщики — в Сибири; в-третьих, — новый император порождает надежды. Это в плохих учебниках все просто и ясно: Николай I — зверь, реакционер, и все тут. А ведь, вступив на престол, он не только расправился с декабристами, но многих сумел обнадежить:

…Он бодро, честно правит нами;

Россию вдруг он оживил

Войной, надеждами, трудами…

Это написал тогда Пушкин, признавшийся, что всегда «подсвистывал» Александру I.

В самом деле, «плешивый щеголь» трудами «не оживлял», был склонен к меланхолии, мистике, Николай же был бодр, энергичен, ни меланхолией, ни мистицизмом не страдал. Аракчеева отставили. Секретный комитет, образованный 6 декабря 1826 года, казалось, обновит русский закон. Война с Турцией в защиту Греции вызывала сочувствие, иным казалась чуть ли не революционной.

Позже — в 30–40-е годы — все станет много яснее. «Невозможны уже были никакие иллюзии» (Герцен).

Но до тех лет было далеко еще, и в конце 20-х годов только две группы людей не строили иллюзий насчет нового царя: сосланные декабристы (не все) и десяток никому не известных юнцов вроде Герцена и Огарева. Остальные же в большинстве своем хотели примирения, были рады обманываться и обманывались очень успешно, порой — на всю жизнь.

Что же и где же Иван Липранди? Обнадежен, особенно войною. Ведь он не один год работал против Турции, подготавливая кампанию, которую Николай начал в 1828 году, и, как только поход начался, храбрый и опытный полковник оказался у дел. Он вспомнит позже о «счастливейшем состоянии, в котором был перед открытием кампании». Судя по его «Записке о службе» (то есть автобиографии) и другим документам, он действовал в этой войне необычайно активно: за несколько месяцев до официального объявления ее, когда отношения Петербурга со Стамбулом были почти разорваны, отправляется в Бухарест, еще зависимый от турок, собирает сведения, подкупает… Три раза в него стреляют. Воронцов и Киселев рекомендуют вернуться, ибо война вот-вот начнется, но он не уезжает четыре месяца, пока не подкупит почти всех крупных турецких чиновников и не скопирует все важные донесения, отсылаемые ими в Константинополь.

Война для Липранди — отдых, возвращение к авантюрной и веселой молодости. Кроме военной разведки он занят добычей провианта и фуража для 2-й армии, допрашивает пленных («на всех языках»), наконец организует отряд из сербских, албанских, болгарских и других партизан и становится командиром этой дикой вольницы (многие из его подчиненных прибавляли к своему имени второе — «Кирджали» — в честь знаменитого атамана, казненного турками). Партизаны не склонны к дисциплине, но хитрый полковник знает, чем их взять, и ведет отряд прямо к стенам турецкой крепости. К пулям эти люди привычны, зато к ядрам испытывают чуть ли не суеверное уважение. На этом Липранди и строит свой расчет: когда ядра начинают жужжать над головами, он не прячется, и его воинство, залегшее по канавам, отныне исполнено почтением к своему атаману…

Война 1828–1829 годов окончательно примиряет Липранди с властью. Этот перелом происходит в обычном для таких переломов возрасте — 35–40 лет. В этом возрасте гибнут многие поэты и в последний раз меняются убеждения.

Стал ли отчаянный, таинственный офицер иначе смотреть на людей? Вряд ли. По-прежнему — чувство собственного превосходства, питаемое исключительной храбростью, большими знаниями, умением выполнять труднейшие поручения. Когда человек с такими взглядами находится в оппозиции к царю, он может стать героем, революционером. Если же он признал и полюбил правительство, оно начинает ему импонировать тем же взглядом на «людишек» сверху вниз. Его начинает привлекать то, что прежде казалось отвратительным.

Байронический герой, перешедший на сторону царя, это одна из самых опасных (конечно, не для царя) разновидностей верноподданничества; при этом в систему самоутверждения Ивана Петровича Липранди, как мы видели, всегда входит принцип: «Все делать хорошо и лучше других».

Лучше других — сражаться.

Лучше других — держаться на дуэли.

Лучше других — знать свое дело.

Стало быть — лучше других и угождать власти, которую признал.

Таким нам представляется перелом, происшедший в жизни кишиневского знакомца Пушкина. Все это случилось, разумеется, не сразу и происходило не прямолинейно. Если бы нашлись дневники Липранди, мы, надо полагать, получили бы немало пояснений к только что изложенной теме…

И вот Липранди берется за работу. Он ревностно служит: с 1832 года — генерал-майор. Правда, дистанция от подпоручика до подполковника пройдена всего за два года, а следующие два чина — за восемнадцать лет. Но будущее еще заманчиво. И он работает с неслыханным усердием, а слог его, никогда, впрочем, не блиставший, делается аккуратнее, и в нем появляется все больше плавных канцелярских оборотов. Один перечень его трудов на новой службе занял бы несколько страниц: сочинения о Болгарии, Сербии, Албании, Молдавии, Черногории — обычаи, военные традиции, пословицы, климат, возможности для российского проникновения… Одна только рукопись под заглавием «Оттоманская империя» размещалась в шестидесяти тетрадях (и еще на досуге, для себя, Липранди продолжал старый труд о животных и человеке, также превысивший десятки тетрадей).

Тетради о Турции поступали в Генштаб, и «государь император выражал благоволение». Тогда же усилия генерала направляются на пополнение библиотеки. Вскоре Липранди — обладатель первого в Европе собрания книг по Востоку, которое английский посланник Сеймур без успеха пытался купить за 85 тысяч рублей.

Иван Липранди был ценным работником: мог возглавить отряд лихих башибузуков и после написать толковый канцелярский отчет о действиях этого отряда… Но российские власти были привычны к добрым, старым методам, и всякие чрезмерные умствования или проекты их пугали. Липранди же как раз «умствовал» и усердно старался объяснить своим начальникам, где их настоящий интерес.

Своими сочинениями и докладами он, например, предлагает поставить восточную политику на более научную, современную основу. Если применять социально-политическую терминологию, то можно сказать, что Липранди предлагал феодальному государству буржуазные методы просачивания на Восток, те методы, которыми давно пользовались Англия и Франция.

Талантам Липранди, однако, развернуться не удалось. В Англии он, пожалуй, преуспел бы в то время поболее — присоединил бы пяток империй, княжеств, султанатов, заинтересовал бы крупный капитал, при случае сам пустился бы в поход.

Позже глубоко обиженный Липранди напишет, что сведениями о турецкой армии и театре будущих сражений русское военное командование располагало не более, чем «если мы открыли бы действия против какой-либо мало известной части Северной Америки и внутренней Африки, и это не потому, чтоб мы не имели сведений, напротив, их находится большое количество — но все они, не приведенные в систематический порядок, предназначены украшать шкапы Главного штаба и обогащать реестр материалов о Восточной империи».

Из-за этих-то «шкапов и реестров» усердный Иван Петрович по службе не продвигался (кроме того, никогда не забывалось, что он не знатен и не имеет никакого имения или состоянии, то есть весьма от службы зависит). Однако с годами убеждения Липранди не колебались, а лишь укреплялись. Он верил, что общность взглядов у него и у власти достаточно велика и перспективна, и все писал исследования и проекты, обобщая экономические, политические, философские итоги различных походов, а стиль его становился все суше и деловитее.

В ту пору вторая жена, греческая дворянка Зенаида Самуркаш, родила генерал-майору трех сыновей.

Примерно в ту пору погиб Пушкин, и Евпраксия Николаевна Вревская (Вульф) записала свои впечатления от встречи с генералом Липранди у Сергея Львовича Пушкина: «Я встретила Липранди, и мы с ним много говорили о Пушкине, которого он восторженно любит»[20].

Как раз в эту пору, когда кипы безрезультатных проектов, тонувших в секретных «шкапах», уже начинали обременять Ивана Липранди, министром внутренних дел сделался Лев Перовский.

То ли оттого, что полицейские меры, принимаемые его ведомством, были не столь страшны, как действия секретной полиции, то ли из-за прошлых связей министра с декабристами, то ли по каким-то неисповедимым законам, управляющим российскими слухами, но о Перовском в обществе и народе говорили неплохо: «Есть министр Перовский, у него правду найдешь…» Однажды кто-то даже пожаловался Перовскому на… Бенкендорфа и III отделение. А Перовский был человеком вполне николаевского издания, любил порядок, решительно противился введению газовых фонарей, больше всего не любил беспокойства и, как человек умный, понимал, что беспокойства не будет, если будут чиновники толковые, дельные и даже несколько инициативные.

Тогда-то Киселев рекомендовал министру способного, всезнающего и работящего Липранди.

Летним днем 1840 года в Петербург въезжает на четырех каретах семейство Липранди и весь их скарб, в составе коего — знаменитая библиотека, коллекция турецкого оружия, бумаги… Генерал-майор Липранди переименовывается в действительного статского советника, чиновника, состоящего при министре внутренних дел: 1000 рублей в год, еще столько же премиальных, да прогоны, да представительство и т. д.

Эта арифметика весьма занимала женатого и многодетного Липранди. Служба многое сулила: ведь чиновники работать, как он, не могут, дела не знают — особенно знатные сынки тех отцов, лучше которых он служил еще в Финляндии, Франции, Бессарабии. И в самом деле, Перовский скоро убедился: если дело скользкое, сложное, запутанное — надо дать его Липранди, тот справится быстро, составит отчет по форме да еще приложит несколько справок по собственной инициативе.

Нужен, например, доклад об освещении столицы — Липранди составляет; статистика — он ее знает; император озабочен чрезмерным распространением азартных игр — Липранди составляет подробную записку об азартных играх и их приверженцах. Гордо пишет он в своей автобиографии, что за 10 лет службы ни разу не был в театре, родным уделял лишь вечер в неделю и только однажды устроил нечто вроде раута, да и то в интересах дела. Он старается больше других (за 11 лет — 700 крупных поручений!) и, конечно, не пользуется особенной симпатией этих «других».

Хотя важными политическими делами ведало III отделение, но к ним имел отношение и министр внутренних дел, считавшийся главным полицмейстером государства. Липранди, например, много занимался наблюдениями за раскольниками (пишет, что просмотрел более 10 тысяч раскольничьих дел XVII–XIX веков). Как известно, власть и церковь преследовали староверов, выискивая законные и противозаконные способы утеснения. Липранди, подойдя к делу с обычной основательностью, изучил все секты, знал тончайшие оттенки их догматов и сделался единственным в своем роде экспертом. Обвести его раскольникам не удавалось. Когда один из раскольничьих епископов тайком приехал в Россию, Липранди через своих агентов выследил и захватил его. Размышляя притом над вопросом о расколе и сектах, чиновник, однако, пришел к весьма смелому выводу: раскольников за веру теснить не нужно. В одной из записок он даже сформулировал мысль, что неплохо, когда в стране имеются «основательно и разумно недовольные».

Снова феодальной монархии предлагался буржуазный принцип — не нужно религиозных преследований, а нужна простая классификация: если за власть — хороший человек, если против — нехороший человек. Вот и вся программа Ивана Липранди. Его идеи, однако, приняты не были, и раскольников стали меньше теснить только к концу столетия. Липранди стоял за самодержавную власть и хотел разумно укрепить ее; но сама власть не очень-то беспокоилась, а среди чиновников пополз слух, что Липранди неспроста столь помягчел к раскольникам (взятки!).

«С идеями надо бороться идеями же» — эту мысль Липранди часто повторяет и в бумагах и в докладах. Просто гнать раскольников и сектантов нельзя, нужно и «увещевание»…

Мысли о том, что надо пересмотреть некоторые застарелые идеи в духе «тащить и не пущать», — вроде бы сами по себе верны и неплохи, но неплохая идея, привитая к мрачной, отсталой системе, может быть и вредна: только добавит сил гнилому и старому. Как-то все шиворот-навыворот в Российской империи получалось: что хорошо и что плохо, не выходя за рамки николаевской системы, было трудно определить. Хорошие полицейские меры, раскрытие крупных взяточников и расхитителей — хорошо или плохо? (Липранди, например, разоблачил крупного чиновника Клевенского, похитившего полмиллиона. Вроде бы хорошо. Но Клевенского, по воспоминаниям современников, втянули в большую игру, разорили и толкнули на хищения несколько персон, куда более важных и знатных и оставшихся, конечно, в тени.) Точное соблюдение законов Российской империи порою было хуже любого беззакония. Герцен писал, что если бы в России чиновники не брали взяток, жить в стране было бы совершенно невозможно.

Многие низшие и даже высокие чины каким-то особым инстинктом понимали все это. Липранди понять не мог. Он верил, что законы должны проводиться в жизнь и исполняться любыми средствами. Это его и погубило.


VI

Николай был недоволен своей тайной полицией, и когда в 1848 году получил сведения о подозрительных сборищах на квартире титулярного советника Буташевича-Петрашевского, то поручил заняться этим делом не III отделению, а министерству внутренних дел. Перовскому было приятно высочайшее доверие, поскольку же дело было скользкое и секретное — оно пошло к Ивану Петровичу Липранди. Четверть века назад его имя вошло в историю декабристов, теперь — попадает в историю петрашевцев, но с полной «переменой знака».

Липранди нашел поручение лестным, ибо чиновники, понятно, «работать не могут». Велено сохранить тайну — это также в его духе. Часто встречаясь с Л. В. Дубельтом, вторым человеком в III отделении и своим старинным приятелем (еще по 1812 году!), Липранди в течение нескольких месяцев ни словом не обмолвился о деле Петрашевского. Он служил честно.

Дальше все просто: перед Иваном Липранди неприятель, как в 1808-м, 1812-м, 1828-м, только не в шведских или турецких мундирах, а в российских партикулярных одеждах. Такой же неприятель, каким, например, в 1826-м был сам Липранди для какого-нибудь жандармского генерала или «скалозуба». Надо действовать, и действовать хорошо. Липранди находит простое решение. На «пятницы» Петрашевского он засылает провокатора, студента Антонелли. Позже Липранди напишет, что трудно было найти подходящего человека для этой роли: «Агент мой должен был стать выше предрассудка, который в молве столь несправедливо и потому безнаказанно пятнает ненавистным именем доносчиков таких людей, которые, жертвуя собой в подобных делах, дают возможность правительству предупреждать те беспорядки, которые могли бы последовать при большей зрелости подобных зловредных обществ».

Впрочем, несколько лет спустя Иван Липранди оправдывался, подчеркивая, что никого из петрашевцев не знал лично (в противном случае было бы не совсем честно засылать в кружки провокатора!), он не знал никого, кроме Толя, который пытался устроиться учителем к детям Липранди…

Чиновник действует спокойно и последовательно: он предан самодержавию, считает его благом для России, — значит, все, что против этой власти, вредно для блага России. Противник должен быть искоренен любым способом, но причины, противника породившие (это умный Липранди понимал), от сего не истребляются. И тут снова: «С идеями надо бороться идеями же!» Беспощадная расправа, плюс серия идеологических контрмер — вот что предлагает Иван Липранди. А то, что правительство интересовалось только первой частью этой программы и не очень желало вникать в идеи, — это уже от Липранди не зависело.

За несколько месяцев провокатор доставляет массу сведений о «пятницах» Петрашевского. Вырисовывается зародыш тайного общества, хотя еще не развившийся. И вот начальству представляется доклад. Как всегда, быстрый, деловой, со справками. Неприятель разбит: в ночь на 11 апреля 1849 года 38 человек арестовано — Петрашевский, Спешнев, Достоевский… Арестованных собирают в зале вокруг чиновника, устраивающего перекличку. Кое-кому удается заглянуть через плечо жандарма в список, и среди фамилий они видят: «Антонелли — агент по данному делу». Не заботилась власть о своих людях: через день-два о дуэте Антонелли — Липранди известно и заключенным и множеству незаключенных…

Все повернулось совсем не так, как считал действительный статский советник Иван Петрович Липранди.

Всю жизнь он будет проклинать тот день и час, когда взялся за дело петрашевцев. («Для меня дело Петрашевского было пагубно, оно положило предел всей моей службе и было причиной совершенного разорения»[21].)

Успешным разоблачением петрашевцев оказались недовольны многие лица, совершенно не разделявшие взгляды арестованных (что, конечно, нисколько не помешало вынести этим арестованным суровый приговор). Сослуживцы негодовали, что их коллега «из кожи лезет»; III отделение было недовольно (общество открыл чиновник другого ведомства — министерства внутренних дел).

Недоволен был министр государственных имуществ М. Н. Муравьев-«вешатель» и кое-кто из других высших начальников (среди замешанных оказались их чиновники).

Поэтому не следует удивляться, что в «Комиссии о злоумышленниках» даже Дубельт был мягок и старался уменьшить значение общества Петрашевского.

Сам же Липранди, понятно, всеми силами старался доказать, что он открыл действительно серьезную и опасную тайную организацию. Для этого 17 августа 1849 года он подал специальное мнение в Комиссию и приложил к нему выдержки из множества документов, изъятых у преступников.

Временно замещавший Липранди статский советник Муравьев (сын министра государственных имуществ) пустил слух об упущениях Липранди на службе. Обвиненный негодовал, Перовский ему сочувствовал, но с соседним министром ссориться не стал. А затем на месте Перовского очутился другой министр — Бибиков.

В архиве сохранилась отчаянная записка Липранди на имя нового министра с перечислением сотен дел, великолепно им выполненных. Сохранились воспоминания Липранди о том, как министр Муравьев говорил с ним «собачье-начальническим тоном», а министр Бибиков подвел его в 1852 году под «сокращение штатов». «Жаловаться на него, — записывает пострадавший, — значило бы самому же ему». В конце концов Липранди оказался в отставке и почти без средств. Тут-то он и продал свою громадную библиотеку Генеральному штабу, а Генеральный штаб несколько лет не платил ему денег: все тот же слух, будто Иван Липранди на руку нечист, получал взятки от раскольников, при конфискациях «себя не обидел» и что надо сначала проверить его бумаги. Проверили — все чисто, но… После этого Липранди продолжает бедствовать… Перовский по старой памяти пристраивает его при министерстве уделов, но вскоре умирает, а следующий шеф не хочет держать «слишком способного» чиновника. Липранди буквально засыпает в эти годы прошениями и соображениями крупнейших сановников. Сановники читают, пишут автору любезные ответы, но служить не берут («что-то там, говорят, у него нечисто, раскрыл злоумышленников, сгустил краски, какие-то деньги пропали, Михаил Николаевич Муравьев его не любит…»).

Он пытается привлечь к себе внимание проектом перестройки тайной полиции. Смысл прост: III отделение устарело, нужна действенная организация, опирающаяся не столько на своих сыщиков, сколько на активную поддержку населения, которое надо воспитывать в соответствующем духе. Записку читает очень влиятельный генерал-адъютант Ростовцев (некогда предавший своих друзей-декабристов) и несколько раз консультируется с Липранди, но не более того… И когда Иван Петрович в 1854 году просится в Крым, где в обороне Севастополя видную роль играет его младший брат Павел Петрович, ему снова отказывают (хотя сам граф Киселев аттестует Липранди как «одного из лучших офицеров Генерального штаба»). Снова — «тайное недоброжелательство». Месть судьбы…

Весьма любопытный эпизод имеется в «Записке о службе» И. П. Липранди: перед коронацией Александра II в 1856 году был пущен слух о готовящихся в Москве беспорядках. Третьему отделению выгодно, чтобы беспорядки в самом деле замышлялись, но, благодаря его бдительности, не осуществились… Тут-то вспомнили о Липранди, который, как полагали, обнаружит преступников даже на необитаемом острове. Опальный генерал предстал перед шефом жандармов Долгоруковым и 8 августа 1856 года помчался в Москву. Производя восьмидневную разведку во второй столице, ревизор вернулся и представил правдивый отчет, что все вздор и никаких беспорядков не предвидится. Позже ему прямо намекнули, что начальство было неприятно удивлено, не получив требуемых сведений…

Так после дела Петрашевского имя Ивана Липранди приобрело всероссийскую недобрую славу — и лучше бы ему погибнуть под Скулянами в 1821 году. Создав вольную печать, Герцен и Огарев естественно избрали Ивана Липранди мишенью для обстрела, именуя его «поэтом шпионов», «трюфельной ищейкой», «доносчиком по особым поручениям»…

В автобиографии Липранди имеются довольно интересные признания о том, как удары вольной русской печати еще более ухудшили его шансы на возвращение к делам. Горестно вспоминая (в 1860 году), что некогда отказался от губернаторской должности, которую ему предлагал Перовский, Линранди писал: «А ныне, как один из вельмож отозвался: что скажет о сем Герцен?..»

Опального чиновника наказывали министры и революционеры, Герцен и враги Герцена, те, кого он арестовал, и те, кто арестовывал вместе с ним… Далеко не всегда Немезида наказывает так явно, так просто. Случай с Липранди — словно возмездие из какой-нибудь древней притчи о грехе и расплате.

В VII книге «Полярной звезды» Герцена и Огарева, вышедшей в конце 1861 года, было напечатано «Секретное мнение» Липранди по делу петрашевцев. Есть данные, что Липранди был даже доволен появлением своего «Мнения» по враждебной печати. Гипотеза о том, что он сам послал свою «оправдательную записку» в Лондон, конечно, допустима, однако скорее всего копию этого документа добыли друзья Герцена — историк, библиограф, пушкинист Петр Александрович Ефремов и знаменитый собиратель русских сказок Александр Николаевич Афанасьев[22].


VII

26 августа 1866 года историк Николай Платонович Барсуков описывал посещение петербургской квартиры Липранди в письме к своему дяде П. И. Бартеневу:

«Липранди… это живая картина славной эпохи… Как мизерно показалось мне в эти минуты наше умствующее и немощное поколение. Мне очень понравилась его величественная и внушающая доверие наружность… и простота его обстановки».

Издатель «Русского архива» счел, однако, нужным охладить восторги племянника и отвечал (7 сентября 1866 года):

«Насчет Липранди, пожалуйста, не очень увлекайся: тут блох много водилось, и, вероятно, еще водится. Ради бога, любезный Коля, не будь брюзгливым старцем. Ты называешь нынешнее поколение умствующим и немощным; может, оно и так, но клеймить его было бы грешно…»

Н. П. Барсуков смущенно оправдывался:

«Липранди меня подкупил своими увлекательными рассказами и близкими отношениями с Пушкиным»[23].

Генералу было что рассказать… На восьмом-девятом десятке лет он почти каждое письмо сопровождает примечаниями такого рода: «26 августа 1875 года, 63 года назад, стоял я на Бородинском поле…» или: «19 марта 1873 года, 59 лет назад, в этот день мы вступили в Париж». Он давно потерял друзей — и жадно ловил читателя или собеседника. Он хочет остаться, сохраниться благодаря печати, людской памяти.

Последнее двадцатилетие его жизни едва ли не самое плодовитое в литературном отношении. Отставной генерал публикует заметки, соображения, критические статьи, воспоминания о всех войнах с 1807 по 1877 год, о политическом положении, о снабжении провиантом, о Пушкине, о религиозных сектах, о тайной полиции… Но сколько ни печатает, еще больше остается в рукописях на его квартире (громадные коллекции статей, вырезок, иллюстраций о войне 1812 года; копии большинства дел, которые он когда-то вел; сотни писем, дневник и т. д.). «Заходите, — пишет он одному историку, — много, много для вас интересного…» Гонорара за статьи Липранди не берет принципиально и печатает из призвания. Старается пристроить в печать как можно больше, ибо многое уже исчезло безвозвратно. Кое-что из его писаний имеет успех. Так, однажды к Липранди неожиданно приходит по почте «Война и мир» с посвящением Л. Н. Толстого: «В знак искреннего уважения и благодарности». Н. П. Барсуков сообщал Бартеневу (16 апреля 1868 года), что Липранди это, конечно, приятно, но он «не знает, за что [Толстой] его благодарит». Бартенев все объяснил: «Граф Толстой благодарит Липранди за его добросовестные труды по истории 1812 года, коими Толстой пользовался, изучая для своего романа ту эпоху»[24].

Но Липранди нужен не этот успех. Он пытается жить как деятель. Считает себя обиженным, непонятым: ведь преданность престолу, знания и ум как будто не нужны, и он в ужасе от всего этого. Он боится за династию, ибо уверен, что видит ее будущее лучше других и обязан спасти.

Самое позднее из сочинений Ивана Липранди хранится в Центральном историческом архиве (среди пятисот с лишним других его бумаг) — «Грустные думы ветерана великой эпохи с 1807 года». Это рукопись, приготовленная 3 августа 1878 года для «верхов». Записке не откажешь в ясности и четкости изложения. 88-летний «ветеран» подводит итоги. Он грустен, полагая, что видит больше, чем другие. Видит же он расширение и развитие того дела, зародыш которого он пытался пресечь в деле петрашевцев (главной фигурой процесса считает Спешнева). Впрочем, в поисках «истоков» Липранди не забывает и декабристов, полагая, что идея объединения бунтующих дворян с другими слоями населения принадлежит «фон-Визину и Муравьевым Александру и Михаилу» (последний упомянут не зря: это будущий министр и враг Липранди).

У петрашевцев он считает важным, что «здесь, в первый раз возле гвардейских и других военных офицеров, начальников отделений министерства иностранных дел, чиновников, помещиков — сидели учителя, студенты, архитекторы, купцы, мещане и даже лавочники»[25].

На старости лет он познакомился не только с шестидесятниками, но и с участниками хождения в народ, представшими на знаменитом «процессе 193-х». В тысячный раз Липранди повторяет, что против идей надо бороться идеями, и рекомендует власти использовать растущую грамотность населения в своих целях, иначе новые читатели будут вкушать крамолу. «Против идей идеями» он понимает так: больше религиозной пропаганды, больше правительственных книг и газет, как во Франции, где власть после 1848 года наводнила страну брошюрами. Липранди очень нравится Катков, которому правительство в свое время разрешило отвечать Герцену. Ветеран склонен даже увлечься: «Когда разрешено было печатно возражать на издания Герцена, проникавшие к нам разными путями, которых правительство не могло преградить, и сводившие с ума не одну молодежь — несколько здравых статей „Московских ведомостей“ и „Русского вестника“ было достаточно, чтобы образумить восторгавшихся Герценом „со товарищи“, и издания его пали»[26].

Самодержавие кое-что делало «против идей идеями». Гигантскими тиражами выходили книжки «Голенький ох, а за голеньким бог!» или «Царь освободил, а мужик не забыл». Однако Иван Липранди почему-то не очень верил в действенность таких книжек и был грустен. Его собственные мысли, оказывается, не для печати (III отделение и так находило, что Липранди открывает слишком многое из тайной истории прежних царствований, и кое-что не пропускало…). Поэтому старик старался оставить побольше своих бумаг, чтобы их прочитали, поняли, приняли меры; войны ведутся неправильно; тайная полиция организована не так; с крамольниками нужно иначе бороться; с раскольниками и сектантами надо обращаться так, как Липранди еще 25 лет назад советовал.

Он выше других, он, конечно, «лучше понимает»…

И вот он шлет письмо за письмом А. Ф. Вельтману в Москву, расспрашивает кишиневского приятеля, писателя и ученого, нельзя ли передать часть рукописей в сборник старинного и влиятельного Общества истории и древностей российских.

Итак, одну часть своих бумаг Липранди опубликовал или передал в библиотеки, музеи, ученые общества…

Вторую крупную часть он отдал Н. П. Барсукову. Из довольно полно сохранившихся бумаг историка видно, что интимные документы (дневник и некоторые письма) Иван Петрович, очевидно, ему не дал: оставил дома или переслал в надежное место за границу.

Стремление обнародовать или сохранить одни материалы, понятно, сочеталось у Липранди с желанием многое скрыть: загадочно исчезают важнейшие материалы, и архив отставного действительного статского советника доступен и одновременно таинствен: двойственный, как вся его биография.


VIII

Фамилия Липранди — редкая; кажется, была одна эта семья во всей России. Адресный стол Ленинграда отвечал, что лиц с такой фамилией в городе и области нет. Зато в Москве я быстро получаю адрес Константина Рафаиловича и Антонины Петровны Липранди, тут же отправляюсь в старинный маленький домик в Скатертном переулке, не без труда нахожу дверь где-то между лестницей и фундаментом, представляюсь. Навстречу мне поднимается стройный седой человек.

Отношения выясняются быстро. Константин Рафаилович — внук Павла Петровича Липранди, младшего из братьев, который тоже был в числе кишиневских приятелей Пушкина и декабриста В. Ф. Раевского, а позже, в чине генерала, сражался под Севастополем.

— Но вас интересует Иван Петрович, мой двоюродный дед, — говорит хозяин. — Трудность в том, что семьи наши не очень-то знались друг с другом. Разные темные слухи про Ивана Петровича не способствовали родственным чувствам. Впрочем…

Константин Рафаилович вспоминает, что совсем молодым, примерно в 1909–1910 годах, он встречался в Петербурге с двумя своими престарелыми дядьями — детьми Ивана Петровича Липранди. Дяди звались Александр Иванович и Павел Иванович. Александр Иванович вскоре умер, Павел Иванович был очень стар…

— Остались ли потомки?

— У Александра Ивановича не было, у Павла Ивановича имелся сын — литератор довольно консервативного направления Александр Павлович Липранди (он подписывал свои статьи в украинской печати «А. Волынец»), Да, выходит, наследником этой ветви был Александр Павлович, и была у него великолепная библиотека…

Константин Рафаилович припоминает, что бывал в доме на окраине столицы (в Новой деревне) и не раз слыхал, будто бы в библиотеке того дома — книги с пометками Пушкина…

В тот вечер и при других встречах мы долго говорим о предках. Константин Рафаилович — участник революции, в свое время заместитель начальника Амурской флотилии — поражает меня своими родственными связями: «Когда я бываю в Эрмитаже, в галерее героев 1812 года, я нахожу портрет Талызина. Вы знаете Талызина? Это мой прадед. Он душил императора Павла… А троюродный брат мой — покойный маршал Тухачевский. Мы с ним родня через Арсеньевых: вы знаете Арсеньеву, бабушку Лермонтова? Да, выходит, что Лермонтов мой четвероюродный прадедушка…»

Времена вдруг сближаются. Убийство Павла, 1812 год, Лермонтов — это будто вчерашний день. Знакомые и родня (кстати, с потомками Пушкина, а стало быть, посмертно, и с самим Пушкиным тоже породнились…).

Ивана Липранди мы оба ничуть не собираемся реабилитировать, но изумляемся сложному сплетению разных жизненных обстоятельств в его биографии; друг декабристов — и яростный сторонник самодержавия; приятель Пушкина — и губитель петрашевцев; крупный военный писатель — и авантюрист; честолюбие — и фанатическая убежденность; личность незаурядная и страшная…

Константин Рафаилович думает, что прямых потомков у Ивана Петровича не осталось, хотя кто знает: внучатый племянник помнил только двух сыновей Ивана Петровича, я же точно знаю, что было три взрослых сына. А. П. Липранди (А. Волынец) еще летом 1917 года переехал из Петрограда в Харьков вместе с библиотекой (а может быть, рукописями). Мы договариваемся с Константином Рафаиловичем о взаимной помощи, и он время от времени сообщает по телефону или в письмах новые подробности, а я все выспрашиваю и все не утрачиваю веры в находки, открытия и прочую романтику. Между прочим, К. Р. Липранди сообщает мне, что о судьбе прямых потомков Ивана Петровича и его бумаг могла бы сообщить его родственница Мария Вадимовна Девлет-Кильдеева; запрашиваю Ленинград и узнаю, что Мария Вадимовна умерла «месяц назад» в возрасте 80 лет.

Никогда нельзя откладывать поиски…

И, уяснив судьбу людей, — обратился к судьбе бумаг.


IX

Фонды Липранди хорошо знают многие исследователи, я же с первых минут своих занятий этими бумагами стал досаждать любезным московским и ленинградским архивистам вопросами — когда и откуда эти бумаги взялись? Ведь если бы знать откуда, то можно было бы отправиться в те хранилища, через которые эти бумаги прошли. Может быть, в тех хранилищах как раз задержались, отложились и другие рукописи (дневник!). Могло быть, думаю, так: Липранди умер, правительство же, хорошо зная, что у него хранятся очень важные бумаги, посылает чиновников министерства внутренних дел, чтобы эти бумаги описать и наиболее секретные изъять. Вот если найти опись бумаг, сделанную в 1880 году, и сравнить с тем, что осталось… Но как я ни старался узнать, когда бумаги Липранди попали в государственный архив, ничего не получалось. Выяснилось только, что в 1918 году они уже были налицо; известно также, что еще до революции архивом Липранди пользовался издатель полного собрания сочинений Герцена Михаил Константинович Лемке. В общем, о том, когда и как впервые попали в архив примерно 70 документов Липранди, мы пока ничего не знаем…

Но читатель вправе удивиться: «Почему 70? Ведь в архиве, как отмечено выше, более 500 „единиц хранения“!» Вот и я удивился и получил ответ, что до революции было только 70 единиц в фонде Липранди, а 441 документ поступил много позже, в 1932 году, из Библиотеки Академии наук.

Несколько дней листаю десятки дел из фонда № 673. Среди старых, «коренных» документов этого фонда преобладают всякие секретные записки, политические материалы, и это понятно — что же могло заинтересовать министерство внутренних дел, как не «политика»! Зато бумаги, поступившие из академии, совсем другие: тут сохранились исторические и литературные материалы, большей частью черновые, по восточному вопросу.

Аккуратный Липранди, конечно, не стал бы передавать в академию конспекты и отдельные записи, порой неразборчивые. В ответ на мой вопрос о «прошлом» 441 единицы хранения — Библиотека Академии наук отвечала:

«Фонд И. П. Липранди поступил в библиотеку в 90-х годах XIX века. В 1895 году А. А. Куник докладывал о поступлении в 1-е отделение библиотеки „коллекции рукописей И. П. Липранди, состоящей из 160 нумеров“, и об уплате Александру Ивановичу Липранди (через поручика Мостовского) 150 рублей. Тогда же Василий Петрович Мостовский предлагал Академии наук купить „коллекцию древних карт и планов Восточной Европы и Турции“, составленную генералом И. П. Липранди. Коллекция была куплена.

В 1896 году майор А. И. Липранди продал за 400 рублей „Сборник 1812 г.“ его покойного отца (2474 номера), а в 1898 году предлагал собрание гравюр, составленное его отцом, что было отклонено».

Итак, майор Александр Иванович Липранди, старший сын Ивана Петровича, распорядился оставшимися после отца рукописями. Хотя часть бумаг давно ушла в Москву, хотя другую часть забрали в министерство внутренних дел, но и без того на квартире умершего генерала должно было многое остаться[27]. (Одни только материалы «О тождестве человека с животными» превышали 10 тысяч листов!) Кстати, еще в феврале 1883 года А. И. Липранди послал известному коллекционеру П. Я. Дашкову «каталог бумагам, оставшимся после смерти моего отца», но через месяца затребовал каталог обратно[28].

Александр Липранди, возможно, имел дневник отца, десятки важных рукописей и писем… При этом рукописями распоряжался и Василий Петрович Мостовский — лицо совершенно неизвестное. Где-то, совсем рядом, лежали драгоценности.

Дневник за 60 или 70 лет, наполненный сведениями о Пушкине и множестве других людей и событий.

Молдавские повести Пушкина «Дафна и Дабижа» и «Дука».

Письма Пушкина к Липранди.

Библиотека Липранди… Но обладатель этих сокровищ, словно в отместку человечеству, решил не открывать своих главных тайн — и кто знает, насколько это ему удалось…


Так прожил жизнь человек, который не привлек бы нашего внимания, не выделился бы из полузабытой массы верных слуг престола, если бы не два обстоятельства.

Во-первых, исключительность и одновременно типичность его биографии, сквозь которую хорошо просматриваются некоторые важные закономерности исторического развития русского общества и самодержавия в XIX веке.

Во-вторых, как мы видели, долгая сумрачная жизнь Ивана Петровича Липранди была более или менее заметным биографическим фактом для Пушкина, декабристов, петрашевцев, Герцена, Толстого. Об этом мы еще далеко не все знаем; хотелось бы узнать побольше…

9 мая 1880 года Иван Липранди скончался в Петербурге на 90-м году жизни. Еще за 12 лет до того, в черную минуту, он признался Вельтману, что соединил свои записки, «собранные из дневника», под названием «Заметки умершего».

А. Шаров Сквозь череду поколений

Это разрозненные дневниковые записи о прочитанных книгах и вызванных ими воспоминаниях. Тема их — защита человеческого в человеке и в слове, это человеческое выражающем, — тема старая. Вспомним, что еще Данте, касаясь ее, помещал «поддельщиков слов» в девятый ряд восьмого, предпоследнего круга ада.


I

«С появлением пиктографического письма на Востоке началась первая историческая эпоха. Все, что было до этого времени и, следовательно, не нашло никакого отражения в письменности… еще не история, а предыстория анонимная и безграмотная», — пишет немецкий ученый и популяризатор науки Эрих Церен. Он как бы вычеркивает из нашего сознания все, что создано человеком до возникновения письменности, то есть лежащее за горизонтом семи-восьмитысячелетней давности.

Чем же очерчен этот горизонт? Перечтите древние памятники письменности. «Иногда кажется, что было бы лучше, если бы мы вообще не умели читать», — пишет тот же Церен. И в самом деле. Царь Тиглатпаласар I (XII век до нашей эры), завоевавший Переднюю Азию, высекает на камне описание своих подвигов: «Он прошел этот путь за три дня. С восходом солнца, когда их (врагов) земля раскалялась, он вспарывал беременным животы, он протыкал тела слабых. Сильным он перерубал шеи».

«Со всех главарей, которые восстали, я содрал кожу. Их кожей я покрыл столбы; одних пригвоздил я к стене, других посадил на кол… Главарям и царским военачальникам, которые восстали, я отрубал конечности» — это надпись, оставленная Ашшурнасирпалом, опустошившим Месопотамию и Сирию.

Ашшурбанапал, другой ассирийский царь, говорит потомкам: «Я сжег три тысячи пленных. Никого из них не оставил я живым… Я вырвал языки тех воинов, уста которых говорили дерзости против Ашшура, моего бога, и которые против меня задумали злое… Остальных людей живьем принес я в жертву. Их изрубленные тела я скормил собакам, свиньям и волкам…»

Вот первые страницы всесветной жестокости. Как ни тяжело перечитывать эти документы, все же их нужно дополнить другими. «Пожар лютости», по выражению Курбского, занявшись далеко на Востоке, не пощадил ни одной страны.

Ходишь по Грановитой палате Новгородского кремля, среди чудесных произведений художников древности, в тишине, наполненной красотой и покоем, как хвойный лес запахом смолы, и вдруг вспоминаешь: вот тут Иван Грозный ударил посохом о пол, и началось невиданное побоище. Голубь на куполе Новгородской Софии, увидев Волхов, красный от крови, окаменел от ужаса.

Академик С. Б. Веселовский, автор «Исследований по истории опричнины», замечательной книги о кровавых деяниях Грозного, приводит рассказ летописца о Новгородском побоище: «В лето 7077-го декабря (в 1569 году по нашему летосчислению), в 27 день, оклеветаша злые люди Великий Новгород и Псков царю… и прииде в Великий Новгород с силою… и монастыри все пограбил, и всех людей… умучи многими муками, и протчих людей, глаголют 60 000 мужей и жен, и детей, в великую реку Волхов вмета, яко и реки запрудитися…»

Перечитывая эти страницы, вспоминая прошлое — давнее, с Варфоломеевской ночью, с инквизицией, и недавнее, лагерное, с Освенцимами и Треблинками, — испытываешь физически непреодолимую потребность понять: неужели с этого началась история? А раньше была еще большая дикость — зверская жестокость, каннибализм. Неужели вся человеческая история только на крови?

Жестокость оставила больше памятников потому, что она была оружием власть имущих, обладающих силой увековечить свои деяния. История добра легче забывается. Добро часто даже не осознает, что оно и есть добро, нечто выделяющееся из обыденного существования. Оно стремится как можно глубже погрузиться в повседневную жизнь.

И все-таки не жестокость наделена истинным даром речи. В произведениях Пушкина слово «добро», «добрый» встречается двести семьдесят семь раз. И всегда в самом чистом смысле, без всяких кавычек, которые по отношению к словам «добро», «правда» любят употреблять некоторые литераторы. Известно, что высокие слова от частого употребления тускнеют: от слова остается как бы одна оболочка — «звук пустой». У Пушкина происходит обратное явление. Понятие «добрый» становится все более высоким, не допускающим произвольных толкований.

Римский поэт Квинт Гораций Флакк в I веке до нашей эры писал: «Когда впервые выползли из земли животные, бессловесные и тупые звери, они начали драться когтями за желуди и берлоги; потом перешли на кулаки, а затем сражались оружием, которое впоследствии стало обычным. Это было до тех пор, пока они не изобрели слов и названий, в которые облекли свои чувства и голос. После того они стали воздерживаться от войны, начали строить города и создавать законы, чтобы не было воров, разбойников и прелюбодеев».

Приведенные строки уязвимы с точки зрения даже современной Горацию истории, но, несмотря на это, они важны нам своей верой в рано появившееся могучее течение разумности. И очень важно решающее значение, которое поэт придает изобретению слов и названий, облекающих чувства, прежде не осознанные. Для него рождение слов, а не письменность — главный на все века, переломный момент в развитии человека.

Современник Горация Тит Лукреций Кар, рисуя воображаемую картину возникновения слов, пишет: «…И поручали друг другу детей и женщин, и, бормоча, возгласами и жестами давали понять, что следует всем иметь сострадание к слабым».

Вместе со словом, при самом его рождении, в мир, по мысли Лукреция, пришли сострадание к слабым, жалость — мать любви.

От зверских, насильнических инстинктов, гнездящихся в подсознании, человека отделяет лишь тонкая пленка; они то и дело вырываются наружу, как лава из вулкана, говорят некоторые фрейдисты. Тут следует провести четкую границу между Фрейдом и его толкователями. Вера — это именно вера, а не научная теория — некоторых течений фрейдистов в решающее значение темных, подсознательных инстинктов повлияла на множество даже самых талантливых произведений литературы. Точно так же вульгарно понятый и трактованный материализм приводил, а иногда и сейчас приводит к убеждению, что все в истории человека и его частной жизни диктуется беспощадным инстинктом стяжательства.

Человек произошел от зверя, и им управляет зверское, загнанное вглубь законами, прикрашенное камуфляжем культуры, утверждают иные фрейдисты. Человек всегда жил в мире частной собственности, и стремление к приобретательству — вечный, чуть ли не биологический закон жизни, говорили Герберт Спенсер и некоторые другие социологи.

Можно заметить, что в обоих этих «кредо» есть нечто общее.

Борясь с убогой и низкой религией обожествления собственности, Маркс с огромной радостью встретил появление в 1877 году книги американского этнографа Льюиса Генри Моргана «Древнее общество». Энгельс писал об этом труде, что он имеет такое же решающее значение для истории, как открытие Дарвина в биологии.

В человеческое сознание вошло древнее общество — забытое и оболганное, потому что оно не оставило письменных свидетельств о своем существовании, но вовсе не немое.

Какое же место занимает древность в истории, какова толщина «пленки», отделяющей человека от его прародителя зверя, если попытаться измерить ее единицами времени — годами и тысячелетиями?

Геологически самые древние останки ближайшего родича настоящего человека, так называемый штейнгеймский череп, относятся к третьей (рисской) ледниковой эпохе, от которой нас отделяет не меньше трехсот тысяч лет.

По мнению некоторых ученых, предчеловек мог появиться и раньше, полмиллиона лет назад[29]. Но возьмем доказанную открытиями современной палеонтологии цифру. Если эти триста тысяч лет приравнять к суткам, каждый час на циферблате медленно движущихся часов будет занимать двенадцать тысяч пятьсот лет, и на эпоху господства цивилизации (от появления письменности до нашего времени) придется немногим больше получаса из двадцати четырех часов существования человечества.

Только полчаса, одна сорок восьмая пути, высветленная из непроглядной тьмы.

Так ли непроницаема эта темнота? Действительно ли незаписанная часть навсегда стерта временем? Если примириться с этим, история покажется пустой, как жизнь человека, лишенного детства и юности.

К счастью, книга Моргана и последовавшая за ней лавина открытий делают все более вообразимой и предысторию.


Полчаса из суток, обнимающих триста тысяч лет… А что, если перевести воображаемые часы дальше и углубиться в прошлое на десятки миллионов лет? Триста пятьдесят миллионов лет назад на земле появился таракан. Палеонтологи легко узнали этого долгожителя планеты, потому что предок современного таракана — следы его найдены в пермских каменноугольных отложениях — неотличимо сходен со своим потомком. Столь же стары и термиты, близкие к тараканам своим строением. За это время возникали, совершенствовались и бесследно исчезали бесчисленные виды животных, а термиты не менялись. Они строили гигантские крепости, надежно отгораживаясь от мира. Гнезда с огромными странными столбами. Каждый из этих гигантских, ничего не поддерживающих столбов «по своим относительным размерам равен пирамидам Хеопса», пишет французский биолог Реми Шовен.

Слепые термиты в полнейшей темноте выкладывали своды арок, обе половины которых, независимо сооружаемые с противоположных сторон гнезда, сливались в единое целое, как если бы работами руководили опытнейшие архитекторы. Что заменяло им инструменты? О муравьях известный французский энтомолог Форель говорил, что они чувствуют «удлиненный запах травинки», «округлый запах гальки».

Термиты сооружают неприступные города, поддерживая в них особый микроклимат, повышенную концентрацию углекислоты, какая была на земле сотни миллионов лет назад, в начале их жизненного пути.

В этом вызове изменяющемуся миру есть свой смысл.

Мир неподвижный — и мир меняющийся. В меняющемся мире с каждой пройденной ступенью эволюции все более властно вступают наряду с цепями рефлексов, основанных на половом и пищевом инстинктах, условные рефлексы, в основе которых — исследовательский инстинкт, изученный И. П. Павловым.

Эти рефлексы отличаются тем, что они не требуют немедленного подкрепления и часто не дают видимой выгоды организму. Наступали холода, и птицы летели через бесплодную пустыню океана, где нет ни пищи, ни места для отдыха. Миллионы птиц, толкаемые исследовательским инстинктом, погибли в пути, пока единицы достигли теплой земли. Через тысячи поколений трассы перелетов закрепились в нервных клетках[30]. В естественном отборе выживали разновидности, в нервных центрах которых были генетически заложены наиболее целесообразные пути полета; исследователи экспериментально доказывают, что в мозгу перелетных птиц как бы отпечатаны звездные карты.

Только ли выгодой утверждается инстинкт на новое? Чувствуют ли высокоорганизованные животные радость узнавания? Конечно, не человеческую, сознательную радость, а особую, звериную — «предрадость»? Свойственны ли животным эмоции? Какие инстинкты управляют дельфином, когда он перевозит ребенка через залив, когда он подталкивает неуправляемый плот с терпящими бедствие людьми к берегу? Какими экспериментами доказано или может быть доказано, что у животных с таким сложно и прекрасно организованным мозгом, как у дельфина, нет своих чувств, сознательного поведения, мышления, хотя, конечно, совершенно иных, чем у человека?

В половом отборе бóльшие шансы оставить потомство не только у сильного самца оленя, побеждающего соперника в бою, но и у птицы с более ярким оперением, чем у других птиц.

Чем выше животный мир поднимается по ступеням эволюции и эволюционный ряд ближе к человеку, тем заметнее рядом с силой физической выступает сила мозга. И вместе с инстинктами, направленными на удовлетворение простейших жизненных потребностей, чаще наблюдаются сложнейшие цепи реакций нервных центров, толкающие животное даже на самопожертвование.

Много лет назад, когда в Сухумском обезьяньем заповеднике работала Н. Н. Ладыгина-Котс, сотрудники этого известного советского зоопсихолога рассказывали:

— Внутри стада ярко выражено заступничество за отдельных его членов, особенно за малышей. Если обезьяна обидит детеныша и он поднимет крик — остальные кидаются на защиту. Даже вожаку достается от самок, когда он обижает детеныша. Но обычно вожак — наиболее активный защитник членов стада, и в первую очередь малышей. Если детенышу грозит опасность, мать защищает его, рискуя жизнью, остальные члены стада помогают ей.

И в зверях природой заложено далеко не одно только «зверское».

Живой мир приближается к человеку — чуду и славе вселенной, по выражению Дарвина, и термитная, тараканья миллионолетняя неподвижность вида, термитное тупое трудолюбие, одинаковое при сооружении конструкций, по-видимому, бесцельных и других — необходимых для жизни гнезда, термитное безостаточное подчинение всей жизни особи ее функциям строительства, или деторождения, или защиты гнезда, термитное полнейшее подчинение каждой особи интересам и потребностям сообщества насекомых, термитный машинный автоматизм — все это становится чуждым живому миру.

Почему же, бесконечно отдаленное, оно — это термитное — время от времени с такой силой вспыхивает и надолго закрепляется на разных ступенях истории человечества? Разве только страстью к красоте были созданы висячие сады Семирамиды, где кровь в каждом лепестке? Не только рост потребностей подготовляет почву для угнетения, а потребность правящего класса в угнетении вызывает изобретение «потребностей» — нелепых и алогичных.

Как будто термитное было окончательно побеждено разумным, а потом, что часто бывало в истории войн и завоеваний, победило победителей.

Сеть прекрасных дорог, титаническим трудом высеченных в скалах, пересекала государство инков. Их можно сравнить с разветвлениями кровеносных сосудов, с нервной системой, но, пожалуй, больше они напоминали паутину.

По дорогам имели право передвигаться только гонцы из столицы инков, передатчики воли богов — немногие десятки или сотни избранных. А кругом по глухим тропкам пробирались через первобытный лес, наполненный дикими зверями и болезнями, остальные обитатели государства инков.

Это государство рефлексов — сообщество человекоклеток — обеспечивало единой организацией жизнь каждого даже в годы гибельных неурожаев, но отнимало надежду хоть когда-нибудь избавиться от полуголодного существования. Оно всячески ограничивало распространение знаний. Незадолго до нашествия испанцев, когда страну поразила опустошительная эпидемия, жрецы приказали уничтожить все таблицы с иероглифами. В письменности, в свободном мышлении, как много раз было в истории человечества, видели они главный источник зла.

Это человеческое гнездо рухнуло под натиском конкистадоров, побежденное не только коварством и оружием испанцев. Оно было разгромлено так легко потому, что завоеватели имели все же другую, на порядок выше степень развития.

Рухнуло это государство-гнездо, но на смену ему возникали другие — с такой же одной обязательной религией, термитным отсутствием красок, различий, несходных индивидуальных потребностей.


II

Развитие человечества шло неравномерно. Порой у одних народов ускорялся его ход, а у других останавливался на столетия. Льюис Г. Морган увидел давнее прошлое, изучая материальную и духовную культуру североамериканских индейцев. Русские ученые подтвердили его выводы, наблюдая народы Севера нашей страны, тоже сохранившие черты древнего общества. Миклухо-Маклай, много лет живя среди полинезийцев, разрушил живучее представление о древнем человеке, как о кровожадном каннибале. Значение его трудов, говорил Л. Н. Толстой, в неопровержимом доказательстве того, что «человек везде человек».

Большинство археологов и палеонтологов подтверждали основные выводы Моргана и Маклая, хотя представления о древности стали гораздо сложнее: и там были открыты свои особые формы неравенства. Если легенда о золотом веке только миф, это не значит, что в ней нет каких-то черт, реально существовавших на давних этапах истории.

Но были и есть исследователи, видящие в древности только кровавое, страшный источник всех преступлений, омрачавших историю человечества. В 1886 году югославский геолог Горьянович-Крамбергер обнаружил близ городка Крапина стоянку неандертальцев. В большом очаге лежали разбитые и обожженные кости детей и взрослых. Ученый предположил, что стоянка — след одного из старейших каннибальских родов на земле. Но, свидетельствуют ученые, другое такое страшное место, как Крапина, до сих пор не открыто. Разве возможно строить картины прошлого, основываясь на единственном наблюдении, к тому же оставляющем место и для других истолкований?[31]

Представление о кровожадности нецивилизованных обитателей нашей планеты и предков человека основаны не на фактах, а на убежденности некоторых ученых в том, что жестокость изначальна; подобное предположение как бы оправдывает то, что иначе оправдать невозможно. Но гипотеза эта спекулятивная и лживая; может быть, это одно из самых подлых измышлений лжеразума.

В живописи древнего человека эпохи Ориньяка почти отсутствуют темы убийств, расправы над врагом, вообще — насилия человека над человеком. А что достовернее открывает душу человека, чем искусство?

Свободно мчащиеся звери, изображенные с необыкновенной проникновенностью, украшают скалы и стены пещер Африки, Европы и Азии. Удивление перед прелестью природы движет древними мастерами, творившими сорок тысяч лет назад.

Люди в ярме, рабы, воины, раздавленные боевыми колесницами, появляются только в живописи первых цивилизованных народов. Раз возникнув, эти мотивы больше не исчезнут: кровь пронизывает искусство, как пропитывает она землю.

Не каннибализм, а нечто совсем иное отличало древнего человека. Морган так определяет главнейшее различие типа доклассового общества с типом общества цивилизованного: «Первый… основывается на личности и чисто личных отношениях… Второй план основывается на территории и частной собственности».

Морган «мастерски раскрывает первобытность и ее коммунизм», — писал Энгельс.

«Ее (идеи частной собственности. — А. Ш.) господство, как страсти над всеми другими страстями, знаменует начало цивилизации», — пишет Морган. Но эта цивилизация обречена, так как «голая погоня за богатством не составляет конечного назначения человечества».

Общество личностей, где так или иначе остается место для человеческих влечений, и эксплуататорское государство.

Общество бушменов, например, где, несмотря на полуголодное существование, «бесполезная» страсть художника, все свои силы отдававшего созданию картин на скалах пустыни Калахари, равноправна с полезной для племени страстью охотника или собирателя, находящего съедобные корни; картины бушменских художников бессмертной тенью гения истребленного цивилизацией народа до сих пор возникают перед глазами путника, пересекающего мертвую пустыню.

Некоторые авторитетные исследователи, например С. Н. Давиденков, автор книги «Эволюционно-генетические проблемы в неврологии», утверждают, что древний человек, начиная с эпохи Мадлен, находился во власти постоянных страхов. Люди были почти сплошь невротиками, бесконечными ритуалами пытающимися погасить ужас перед непонятным и враждебным миром. Но перечитываешь дневники Маклая или книгу Бенгта Даниельссона «Счастливый остров», описывающую «современных первобытных людей», и представление о древнем обществе как «обществе невротиков» начинает казаться спорным.

Древнее общество, где «духовное» равноправно с полезным, инстинкт красоты — с пищевым инстинктом, и классовое государство, где стяжательство оттеснило на второй план все страсти человека, где властвует прагматизм. Цивилизация подарила миру величайшие открытия, и все же, пишет Морган, «…можно сказать, и это могло бы, наконец, получить всеобщее признание, что прогресс человечества в период дикости по отношению к сумме человеческого прогресса был значительнее, чем в последующие три подпериода варварства, и точно так же, что прогресс всего периода варварства был значительнее, чем всего последующего периода цивилизации»…

Этот вывод кажется на первый взгляд странным. Гигантские города, самолеты быстрее звука, атомные электростанции, космические ракеты, открытия Ньютона и Эйнштейна, бессмертные творения Шекспира, Толстого и Достоевского.

Что может всему этому противопоставить беспомощный перед стихиями, преследуемый страхами перед злыми силами природы древний человек, бесконечно длительная немая эпоха, пропасть, из которой ни звука не донеслось до нас?

Но верно ли, что ничего не сохранилось от тех времен?

Некоторые черты раннего детства человечества можно вообразить, сравнивая его с детством отдельного человека.

«Разве я не жил тогда, эти первые года, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить», — пишет Л. Н. Толстой в «Первых воспоминаниях».

Годовалый, двухлетний, пятилетний ребенок не оставляют «письменных памятников», воспоминания о той поре зыбки, а у многих они бесследно стерлись. И все-таки именно тогда каждый из нас приобрел то, чем живет, — главное, человеческое.

«Да, что знаешь в детстве — знаешь на всю жизнь; но и чего не знаешь в детстве — не знаешь на всю жизнь», — говорила Цветаева.

Так же зыбки воспоминания человечества о своем раннем детстве, и так же, несмотря на эту стертость, бесконечно громадно значение древности.

Древний человек открыл огонь, зажег пламя в очаге; разве не у этого пламени, усиленного электростанциями с мощностями, измеряемыми миллионами киловатт, греемся мы до нынешнего времени? Древний человек создал первые картины на скалах, он приручил животных, придумал орудия труда.

И древний человек создал язык, слово, главнейшие понятия, выраженные в словах.

Великое счастье человечества в том, что эти главнейшие понятия, в том числе понятия нравственности, успели за сотни тысяч лет даже биологически закрепиться в доклассовую эпоху, во времена, когда царила «первобытность и ее коммунизм».


III

Слово само по себе — вне мифа, стихотворения, рассказа — законченное художественное произведение; первое на земле. Этого не нужно доказывать, достаточно просто повторить про себя слова: «любовь», «правда», «ложь», «нежность»; повторить — но не механически, конечно, — и прислушаться к самому себе: сколько чувств, мыслей, картин, радостных и трагических, вызовет в воображении каждое из этих понятий.

Отличие слова от других художественных произведений в его гигантской емкости. Оно как бы звезда-карлик, где немыслимая масса сжата в сверхмалом объеме.

Отличие слова от других произведений искусства и в том еще, что здесь научное и художественное познание слито; много позднее зарождения слов течение разделится на две никогда не соединяющиеся вполне, но близкие, как бы вечно тоскующие друг по другу реки — на современное искусство и современную науку.

Шлифовка понятий не прекращалась, пока слова не вобрали в себя все важнейшее, удалив близкое лишь по видимости, мимикрирующее под понятие, но чужеродное ему.

Вероятно, некогда древний человек сотнями слов, по-разному звучащих, определял, например, «нежность». Каждый из безымянных творцов придавал этому и другим понятиям свой оттенок, свою фонетику.

Оно — слово — переходило из уст в уста, теряя необязательное, пока не отгранилось. Точность понятия, выраженного в слове, свидетельствуется и тем, что главнейшие понятия есть во всех языках — от бедных по словарному запасу до таких богатых, как русский язык, английский, французский. И везде они одни, однозначны в основном.

Поэт, живший в Древнем Египте — имя его неизвестно, — писал тысячи лет назад:

«Когда ты приносишь песни во двор к Сестре, Если ты один и рядом нет никого, Ты поступаешь по своему желанию на ее празднике. Ветер колеблет гирлянды на стене. Небо опускается на воздух, воздуху не удержать его, Небо приносит тебе свой запах, Одуряющий запах, опьяняющий всех вокруг. Смотри, Золотая одаряет тебя, Вкуси жизнь свою».

Как могла бы Анна Ахматова услышать чувства древнего поэта, если бы он мыслил не теми же понятиями, что и замечательная советская поэтесса? Вечная нежность и любовь пронизывали душу поэта — нашего современника и поэта древнего, соединяя их через тысячелетия. Слова материализовали это единство.

Недалеко от Багдада археологи отыскали покрытые клинописью дощечки из обожженной глины и расшифровали строки гениального шумерского «Сказания о Гильгамеше» — самого древнего памятника эпической поэзии. В нем впервые прозвучала тема, с тех пор четыре тысячи лет волнующая человечество, — поиски земного рая, неприятие смерти.

Рушились царства, исчезали города, сменялись цивилизации, а понятия — «внятные» нам, как и древнему шумеру, — донесли до нас и несут дальше бессмертное, что составляет самую сущность человека.


В учении о второй сигнальной системе И. П. Павлов зрением великого революционера науки увидел биологическое значение слова. Владение словом отличает человека, как вид, от других животных.

«Сила слов» должна была играть громадную роль в естественном отборе, создавшем современного человека.

Советский генетик В. Эфроимсон, много лет изучающий наследственность человека — и в пору, когда эта область биологии называлась лженаукой, — пишет: «Отбор среди человечества — индивидуальный и групповой в особенной мере — направился на выработку тех безусловных рефлексов и инстинктов, чувств и эмоций, которые единственно делают возможными оборону и размножение племени, — эмоций альтруизма, смелости, жертвенности, направленных не только на спасение своего ребенка, своих детей, но и на спасение группы, коллектива. Укрепляются инстинкты и эмоции долга, подавляются все те инстинкты, которые вредно отражаются на коллективе; в этом отборе стремительно совершенствуются и дифференцируются условные рефлексы и инстинкты, гасящие вражду между членами группы, укрепляющие ее сплоченность… Разумеется, проявление наследственной этики может подавляться скверным воспитанием, идеологической обработкой, различнейшими соблазнами… Однако же этику необходимо рассматривать не как нечто привнесенное в человеческую природу извне и ей чуждое, а как естественное проявление человеческой сущности, подобное способности видеть, слышать и мыслить».

Некоторые исследователи, подытоживая результаты изучения психики десятков известных науке «маугли» (людей, детство которых прошло среди зверей), утверждают, что никаких врожденных моральных качеств они у этих несчастных не обнаружили. Человеческий детеныш первое время после возвращения из лесу к людям смотрел на мир, как звери, воспитавшие его, пытался жить по «морали» зверей. Может быть, и так. Но что доказывают эти трагические эксперименты? Только то, что чувства добра, справедливости, благородства бывают подавлены в человеке, если его окружают звери. Что если существуют эти врожденные моральные качества, то они не железобетонные: все самое сложное и драгоценное в человеке хрупко. Но ведь это было известно и без изучения «маугли». Мы видели, как взрослые, сложившиеся люди, а не дети, теряли всякий облик человеческий, например, в фашистской Германии. Как они «вдруг» переставали отличать правду от неправды, становились предателями, лжецами. Наследуется, вероятно, только стремление к альтруизму, добру, благородству, они — в основе таких главных инстинктов, как инстинкт материнства. Все это может быть развито в ребенке, но может быть и беспощадно раздавлено воспитанием.

И животные имеют свою систему звуковых сигналов — «предъязык»; предъязыки углубленно изучают ученые. Услышав записанный на пленке зов обезьяны-матери, детеныш бросается к магнитофону. При тревожном сигнале вожака стая спешит в укрытие. У некоторых видов обезьян различают тридцать, сорок и больше звуковых сигналов, понятных всем обезьянам в стае. У обезьян есть свой «язык жестов».

Но только у человека появляется настоящее слово. При помощи слова он постигает природу. Им завоевывает уважение соплеменников, подготавливает детенышей к жизни.

По мнению большинства исследователей, нет оснований утверждать, что понятия и слова, их выражающие, передаются по наследству, от родителей к детям. Но и мысль английского философа Локка, что сознание ребенка — это белая страница, не согласуется с выводами науки о наследственности. По-видимому, генетически записаны и наследуются не самые понятия и «главные» слова, понятия выражающие, но закреплены естественным отбором и генетически записаны те связи, нервные пути соединения мозговых центров, которые при нормальном развитии ребенка неизбежно создадут именно эти понятия в первоначальном их смысле.

Эти и никакие другие.

А при уродливом развитии родят понятия искаженные, иногда до неузнаваемости.

Но в этих записках речь идет о норме.

Понятие — как бы атом в психологическом процессе. Окончился эмбриогенез, ребенок появился на свет, вступил в мир, потянулся к матери, и начинается другой эмбриогенез — развитие психики, — также подчиняющийся законам биологии.

Ребенок ощутил грудь матери, тепло молока на губах, тепло ее рук, услышал голос матери, произнес слово «мама», смутно почувствовал, что он не одинок в необъятном мире, есть у него опора.

Ребенок ощутил все это, и в мозгу его, еще дремлющем, погруженном во тьму, вспыхнули звезды. Они пробивают мрак, лучи их пересекаются, вспыхивают и соединяются; вспыхивают уже не отдельные звезды, а Млечные Пути.

Нервные возбуждения, рожденные соединением слова «мама», произнесенного непослушными губами, с ощущением матери, связываются в понятие.

Необычайно важно, что мать — первое прочно закрепляющееся понятие — понятие доброе, оно «проявляет» другие, сперва близкие, а за ними все более дальние.

Необычайно важно, что человек имеет детство, когда он почти изолирован от несправедливостей окружающего мира. Именно тогда вырабатываются основы нравственности. Все главные огни должны гореть в мозгу ко времени, когда ребенок вступит в мир, часто не слишком светлый, — вступит, уже не ограждаемый самоотвержением матери.

В любом собственническом обществе остаются личности, для которых собственность и институты, ее обожествляющие, отступают перед творчеством и самоотверженной любовью к человеку.

Эти люди могут быть мыслителями, учеными, поэтами, земледельцами, влюбленными в природу, тружениками, высекающими в каменной, а иногда и в ледяной глыбе мира все более совершенные формы существования.

Это меньшинство бунтует, как Спартак, как Джордано Бруно, или, оставаясь внутри антагонистического общества, играет роль радиоактивных элементов, излучение которых проникает через границы и поколения.


IV

В слове поражает воображение двойственная его природа, столь же необъяснимо чудесная, как у кванта света — одновременно волны и частицы. Слово, понятие, выраженное в слове, у всех народов и во все тысячелетия однозначно в главном, и, одновременно, оно у каждого человека принимает свой оттенок. Так сходны основные механизмы, лежащие в основе живого, например, системы передачи наследственной информации или создания условных рефлексов, — но, при «скупости» природы в решении важнейших «конструктивных узлов» живого, нет двух человек с совершенно одинаковым составом крови, с полностью повторяющимся наследственным кодом, с одинаковой душой. Так же и понятие, ограничивая главное свое содержание, доводит до немыслимого совершенства способность принимать тончайшие индивидуальные оттенки — миллионы оттенков, — не затемняя общим личного. В творчестве великих мыслителей и писателей — оно самое могучее оружие в борьбе против единообразия.

Есть слова прекрасные, но жившие недолго, — «женотделка», «красногвардеец», «ликбез»: они останутся в исторических и литературных трудах, но в словарях скоро будут сопровождены обозначением (устар.) — устарело. Они сохранятся в памяти, потому что иначе не определишь один из бесчисленных оттенков времени, которое прошло, но которое было.

Некоторые слова и понятия, ими обозначаемые, реально существовали недолго. Но они жили — и это главное. Есть слова, которые оставили такой рубец, что, когда понятие умерло, подмяли под себя сходные и остались в двух значениях — историческом и живом, — например, «опричник». Общество смотрело на опричников как на нелюдей. От замены «опричь» синонимом «кроме» возникло новое слово — «кромешник». Сказать «кромешник» было и безопаснее от доносчиков. В старославянском существовало близкое по звучанью слово «кромѣштьнъ». Оно встречалось в церковных книгах при описании преисподней — кромешного ада, кромешной тьмы. «Кромешник» как бы впитал в себя значение созвучного старославянского слова и ввел новое понятие в живой русский язык. Возникли — тьма кромешная, как совесть опричника, тьма «кроме» представимой, уже на земле, а не только в аду; тьма беспросветная, где не видать ни зги. Синоним «кромешник» и производные от него уцелели и надолго пережили опричнину, потому что они внесли в народный язык необходимый ему оттенок безнадежности, когда эта безнадежность вместе с Иваном Грозным с новой силой вошла в русскую жизнь, вошла надолго, не позволяя забыть о себе и во всю эпоху крепостничества.

Есть слова, как бы ожесточившиеся со временем, и другие, которые в памяти человечества стали лучше, чем были при своем рождении. Так, во времена короля Артура слово «рыцарь» вызывало представление о человеке с окровавленным мечом. А для нас оно нерушимо соединено с образом Дон Кихота, бросающего вызов всем несправедливостям: «рыцарь», «рыцарственный».

Многие слова за века совсем изменили смысл, но произошло это естественно. И в этом всегда обнаруживается удивительная логика.

Слово «гость» в древности — это хозяин. Потом понятие сузилось — купец, торговый человек. Торговому человеку должна быть обеспечена безопасность. Когда в позднейшие времена понятие «гость» приняло нынешний смысл, в него у многих народов вошло это нравственное содержание — личность гостя в твоем доме свята.

От слова «гость» — торговый человек — произошли древние слова «гостьба» — торговля, «погост» — место, где встречаются торговые люди и происходит гостьба.

На берегах рек, на скрещении торговых путей вырастали городские поселения — погосты: рынок, дома, церковь, а около церкви кладбище. Но вот дикая орда напала на торговое поселение — все было сожжено.

Когда разбежавшиеся по лесам жители возвратились на пепелище, они увидели только кладбище. И веселое, живое слово как бы забыло, для чего родилось, — забыло радостную «младость», старчески замерев в нынешнем своем значении.

Язык жадно впитывает недостающие ему понятия из множества источников: из иностранных языков, из науки (это особенно заметно в наше время).

У индейских племен Центральной Америки почитался бог Хуракан, управляющий тайфунами. Из Гватемалы слово пришло в Европу, сохранив прежнее звучание «хуракан», но обозначая не бога злых стихий, а само бедствие. Во французском языке «хуракан» стал ураганом. Из французского «ураган» усыновлен русским языком.

То, что язык впитывает, он либо вводит в синтез, перестраивает по-своему, либо уничтожает. В этом он подобен живой клетке.

Как организм, обладающий полупроницаемыми мембранами, некоторые ионы свободно пропускающими внутрь клетки, а другие «отвергающими», — целый ряд понятий язык отвергает. Они так и остаются в прихожей, пусть эта прихожая — светская гостиная, королевский дворец или канцелярия. Они остаются внешними наростами и вскоре рассасываются по закону несовместимости тканей.

К словесным новообразованиям относятся и канцеляризмы.

Вот три фразы с таким разным смыслом: «личное дело», «персональное дело», «личная жизнь». Когда прилагательное «личное» изменяется на другое, по существу синоним первого — персональное, — фразе придается осудительное значение.

Фраза «личная жизнь» противопоставлена понятию «личность». Она утверждает, что кроме «личной» есть и другая часть жизни — от личности отчужденная, ей не подчиняющаяся.

В механизме, «запрещающем» распространение искажений слов вне сферы их зарождения, есть глубокий смысл. Не будь его, канцеляризмы распространились бы далеко от места «выплода», как саранча. Они бы нарушили строй нравственных идей, выверенный тысячелетиями.

В наше время часто упоминается слово «процентомания», отсутствующее не только у Даля, но и в словарях Ушакова и Ожегова.

«Начиная с 1930 года, с первого года организации колхоза, девятнадцать лет подряд меня каждую весну позорили за поздний сев. И каждую осень тоже девятнадцать лет подряд отмечали за урожай и морально, и материально, — вспоминает знаменитый колхозный полевод Терентий Мальцев. — Я привык к этому и, когда позорили, не особенно печалился, и когда отмечали, не особенно радовался, зная, что весной снова будут позорить. А печалиться, сказать, было отчего».

В пятидесятые годы в Литве возникла идея использовать озера, которых здесь многие сотни, для разведения уток. Среди литовских озер есть два особенных — лебединых. Тут, среди нетронутой природы, гнездятся эти удивительные птицы. Отсюда они разлетаются по стране и по всему миру, украшая землю. Около озер существует научная лаборатория, где работают орнитологи, специализирующиеся на изучении лебедей.

И вот когда на важном совещании утверждался список озер, предназначенных в самую первую очередь быть отданными уткам, выступил один из исследователей, автор оригинальных работ по биологии лебедей и диких гусей. Выступил не для того, чтобы отстаивать лебединые озера — на них, впрочем, никто и не посягал, напротив, он предложил именно здесь организовать утиные хозяйства.

Говорил он медленно, видимо, с некоторым трудом все же, но ясно и отчетливо.

«Это был удар ножом в спину, — с горечью рассказывал мне один из руководителей Комитета по охране природы Литвы. — И что могло толкнуть ученого на предательство… Ведь хозяйственной необходимости в освоении озер нет. Да и какой хозяйственной необходимостью оправдаешь изгнание лебедей?»

Предложение научного работника было единодушно отвергнуто.

Эти примеры взяты из несходных областей. Что же объединяет людей, которые девятнадцать лет подряд насаждали в Сибири ранний сев, а осенью расплачивались миллионами центнеров неуродившейся пшеницы, и человека, пытавшегося пробить себе путь ценой существования лебедей?

Процентомания?! Другого определения не найдешь. Можно сказать, что «процентомания» это и не слово вовсе, а лишь временное, случайное словообразование, как, например, «гигантомания». Пусть — временное словообразование, но как живуче оно. Как оно сильно, несмотря на свою звуковую уродливость.

Вдумаемся в это слово. Можно сказать — «мошенничество» и «мошенник», «преступление» и «преступник», слова позволяют назвать, а значит, и обличить не только само явление, но и виновника его. С процентоманией — иначе. Есть процентомания, а слова «процентоман» — нет. То есть грамматически оно имеет право на существование, но язык его отвергает. Словно позвоночник слова с самого рождения обызвестковался и оно потеряло гибкость. Меломан — существует, а «процентоман»? Такого понятия нет. Но и тут проявляется удивительная пластичность слова, соответствие цели, неосознанно поставленной перед ним. Нет «процентомана» — конкретного носителя зла, и процентомания в нашем воображении предстает как нечто независимое от человеческой воли. У Даля есть слово «процентщик» — человек, живущий на неправедные проценты. В какой-то мере усвоив новое содержание, это слово могло бы вобрать в себя нравственную суть несуществующего «процентомана».

Если слова «преступление» и «преступник» обличают виновника зла, то «процентомания» отводит удар; это слово — защитник, путающий следы. Именно уродливая его грамматическая неполнота помогает выполнять вредные народу, но полезные карьеристу функции, победить в борьбе за существование старые, слишком откровенные слова. В языке, как и вообще в жизни, вовсе не всегда красота побеждает уродство; но утверждение уродливых языковых мутантов по большей части недолговечно. Для языка возникновение слов-времянок отчасти полезно, поскольку оно позволяет не разменивать основное понятие для преходящих потребностей.


V

Пушкин писал о горестной участи, ожидающей писателей, пекущихся более о наружных формах слова, «нежели о мысли, истинной жизни его, не зависящей от употребления».

Вероятно, это и было и навсегда останется одной из главнейших задач литературы — освобождать мысль слова от уродливых наростов.

В книге одного из современных писателей нарисована такая картинка: красивая и обаятельная женщина, шагая рядом со своим самодовольным мужем — человеком ниже ее ростом и нравственно ничтожным, — невольно чуть подгибает колени, склоняет голову, как бы сжимается.

Слово, подобно женщине, насильственно, а не по любви связанное с другими недостойными его словами, сжимается, уродуется. В одной стихотворной книжке напечатано: «Добро рассчитано на добрых. Для добрых не жалей добра. А черствого ударь по ребрам! Он будет мягче без ребра».

Слово «добро» в этом стихе расшатано в самой основе, почти убито; и происходит это убийство не где-нибудь, а в поэзии — главной твердыне слова. Огромный талант и труд нужны, чтобы выпрямить его и вернуть ему прежнюю мысль.

Но ведь должен человек защищать правое дело, и не то что кулаками, а и оружием, стоять насмерть. Это так, однако к чему воинскую доблесть, ненависть к врагу втискивать в великое, однако же не всеобъемлющее слово «добро»? Язык создал сложную и совершеннейшую систему нравственных понятий. Сила их именно в отграниченности. Вместить «в единое слово» весь мир чувств немыслимо. Совершенно освобожденные от примесей — слова объясняют мир; насильно загрязненные и разбавленные другими понятиями — они его лишь искажают.

Фридрих Шиллер, размышляя о кровавых событиях Варфоломеевской ночи, писал: «Екатерине (речь идет о французской королеве Екатерине Медичи. — А. Ш.) был свойствен лишь один-единственный порок; но такой, который можно назвать матерью всех пороков: она не ведала различия между добром и злом. Ее мораль изменялась в зависимости от обстоятельств…»

Впрочем, этот порок, рождаемый властолюбием и стяжательством, был черезвычайно распространен и в эпоху капитализма. Прочитайте «Историю американских миллионеров» — книгу строго документальную и перечитайте романы «Человеческой комедии» — книги широчайшего художественного обобщения — и увидите, что все «сильные мира сего» прежде всего ставили себя «по ту сторону добра и зла», с самого начала отбрасывая совесть, как понятие, несовместимое с той деятельностью, в которой они находили и «моральное» удовлетворение и богатство. Конечно, каждый из этих людей на свой лад пытался оправдать совершаемые им преступления. Искаженное, подмененное добро проходит через всю историю идеологий эксплуататорских экономических формаций. В главе «Поправки к древней и новой истории» «Путешествий Гулливера» Свифт пишет: «Особенно сильное отвращение почувствовал я к новой истории. И в самом деле, тщательно рассмотрев людей, которые в течение прошедшего столетия пользовались громкой славой при дворах королей, я понял, в каком заблуждении держат мир продажные писаки, приписывая величайшие военные подвиги трусам, мудрые советы дуракам, искренность льстецам, римскую доблесть изменникам отечеству… Я узнал, сколько невинных превосходных людей было приговорено к смерти или изгнанию благодаря проискам могущественных министров, подкупавших судей, и партийной злобе…»

Волшебники с острова Глаббдобдриба дают Гулливеру возможность вызвать из прошедших времен кого он только пожелает. «Три короля объявили мне, — пишет Свифт, — что за все их царствованье они ни разу не назначили на государственные должности ни одного достойного человека, разве что по ошибке или вследствие предательства какого-нибудь министра…; и с большой убедительностью они доказали мне, что без развращенности нравов невозможно удержать королевский трон, потому что положительный, смелый, настойчивый характер, который создается у человека добродетелью, является постоянной помехой в государственной деятельности».

Правдолюбие было одним из главнейших стимулов русской демократической и освободительной мысли. Величайшие революционные демократы были непримиримыми борцами за правду и добро. Такие люди, как Александр Ульянов, шли на верную смерть, убежденные, что только в справедливом обществе, борьбе за которое они посвятили свою жизнь, будут уничтожены корни всеобщего взаимоистребления и легального зла.


…Очень часто мысль слова меняется не только соседствующими с ним, недостойными его понятиями, но и знаками. Перечитайте закавыченные слова «правда», «добро». Кавычки выглядят как обвинение, предъявленное без права оправдаться; обвинение, опасное тем, что оно не выражено словами; словами его и не отведешь — кавычки похожи на клеймо. Недаром Пушкин и другие великие писатели почти не пользовались кавычками.

Кавычки — это наказание, но оно не применяется к словам осудительным. Добро заключается в кавычки, а зла и лжи в кавычках я не встречал. Даже когда хотят сказать, что при создавшихся обстоятельствах обман был оправдан, говорят — «ложь во благо» и «святая ложь», а не закавычивают «ложь».

Особенно часто страдало от кавычек и произвольных толкований слово «правда». Пушкин заботливо оберегает мысль этого важнейшего понятия. «…Ты тихо ждешь — да пройдет заблужденье: Оно пройдет, и солнце правды вечной Всех озарит»; «Я сохранила взгляд холодный. Простое сердце, ум свободный и правды пламень благородный»; «Мужайся ж, презирай обман, Стезею правды бодро следуй». «В правде сила таланта», — писал Чернышевский. «…Но знай, Что ни король, ни папа, ни вельможи — Не думают о правде слов моих» (Пушкин). То есть нет у вельмож какой-то своей правды; правда одна, и смысл этого понятия хранится народом, передается из поколения в поколение, без него невозможны ни творчество, ни вообще человеческая жизнь; понимание его — один из видовых признаков человека. «Что правда, то правда», — гласит народная пословица, выражая единственность правды и безнравственность всяких посягательств на это святое понятие.

Правда — это то, что из века спорит с кривдой, как в старинной русской «Голубиной книге»:

Промежду собой они бились-дрались.

Кривда Правду одолеть хочет:

Правда Кривду переспорила…

Слово живет вместе с человеком, делит с ним горе и радости, растет, меняется. Одни слова с возрастом и испытаниями жизни дряхлеют, другие — или те же слова у других людей — все время вбирают новое содержание. Строго говоря, содержание слова редко полностью совпадает не только в разных языках, но и у людей, говорящих на одном языке.

И все-таки, при этой удивительной пластичности слова, нечто самое главное остается в нем на всех языках, у всех людей.


Слушая речь героев будущих произведений, писатель видит, как люди мыслят.

Вызывает даже не удивление, а ощущение чуда, когда думаешь, как мог Кафка предчувствовать приход фашизма.

Может быть, в даре предсказания будущего сказывается то, что писатель, кроме данных истории, философии, социологии, располагает еще тончайшим методом рентгеноскопии общества: наблюдением над словом.

Запечатлевая едва заметные речевые различия, он, даже не сознавая того, ощущает, как главные понятия начинают скользить, теряют устойчивость, отклоняются от основного смысла; это ниспадающее скольжение смысла понятия, незаметное для наблюдателя, особенно для наблюдателя, находящегося в том же потоке, может быть различимо только с высоты нравственного гения, неподвластного временным нормам, гения, какой был у Достоевского, Толстого, Чехова. Писатель слышит — должен слышать, — как и где, в каких слоях населения, при каких обстоятельствах слабеют силы сопротивления бесчеловечности. Как возникает вакуум и быстро размножающиеся реакционные силы его заполняют. И, видя эти пустоты, чувствует, в каком направлении пойдет развитие; так шахтеры, зная ветвление выработок, предугадывают пути подземного пожара, так птицы, воспринимая разрежение атмосферы, «предугадывают» приход циклона.

Но колебание смысла слова вокруг основного понятия, приобретение им дополнительных индивидуальных оттенков именно и доказывает, что основной смысл понятия — вещь непременная. Пусть слова в разных языках отражают не совсем одинаковые отрезки действительности, но, как говорит советский лингвист Д. Н. Шмелев, если соединить эти отрезки, получится одна, в главной основе своей одинаковая действительность. И многие понятия — например, цвета, запахи, прямое и кривое, круглое и плоское и многие другие — обусловлены и приведены к единому знаменателю общей для всех людей физиологией органов чувств. И многие важнейшие нравственные понятия — правда и кривда, добро и зло — выверялись десятками тысяч лет в самых различных обстоятельствах и закреплялись, вероятно, даже биологически, так как без этого нормальное развитие человеческого общества было бы немыслимо.


Временами понятия, выраженные в словах, обесцвечиваются и теряют свое основное значение. Есть слова, которые живут теплом души и разума. Произнесенные автоматически, они гибнут. Механически использованные сотни раз, они вычерпывают из человека самый смысл понятий. Опустошение и усыхание понятий — один из важнейших признаков приближающихся общественных катастроф.

Может быть, именно талант различать первые отклонения нового разменного смысла понятия от главного значения позволяет людям, особенно чутким к живому слову, видеть будущее. «Цель моя… — писал в апреле 1889 года Чехов Плещееву, рассказывая о замысле романа, над которым работал, — правдиво нарисовать жизнь и кстати показать, насколько эта жизнь уклоняется от нормы. Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас. Все мы знаем, что такое бесчестный поступок, но что такое честь — мы не знаем. Буду держаться той рамки, которая ближе сердцу и уже испытана людями посильнее и умнее меня. Рамка эта — абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества…»

Обесценивание слов, к счастью, процесс обратимый. Есть чудесные силы, возвращающие в каждом поколении словам основное значение, приводящие их к «норме», по выражению Чехова; даже когда с определением нормы не справляются величайшие мыслители, народу такая задача оказывается по силам.

Благодаря этим восстановительным механизмам человечество не перестает быть человечеством и пробуждается после таких ночей, как инквизиция и фашизм. Благодаря им связь между поколениями не прерывается; всегда то, что объединяет отцов и детей, значительнее того, что разъединяет поколения.

В восстановлении смысла понятий, а вместе с тем и всей нравственной анатомии человека бесконечно велико значение детского словотворчества, сказки, поэзии. Об этом нельзя не задуматься, когда читаешь такие разные по характеру и значению книги, как опубликованный не так давно четырехтомный «Словарь языка Пушкина», и заботливо изданные за последние годы многие десятки сборников сказок всех народов мира, и вышедшую двадцатым изданием книгу К. И. Чуковского «От двух до пяти».


VI

«От двух до пяти» создавалась писателем всю жизнь. Были годы, когда она становилась драгоценной редкостью — с 1939 по 1955 годы радением педагогических недорослей ее вообще не издавали, — но и тогда матери и отцы разыскивали книгу и радостно читали, передавая друг другу. В 1958 году «От двух до пяти» вышла четырехсоттысячным тиражом и тут же разошлась без остатка. Мало можно найти современных литературных произведений, которые бы так глубоко вошли в жизнь людей и так влияли бы на нее. Многие родители и учителя, забывая собственное детство, относились к ребенку как к существу неполноценному. Чуковский сделал ощутимым для всех нас детский гений — поэтический и словотворческий.

Под влиянием посредственных популяризаторов фрейдизма иные педагоги и литераторы искали в детстве прежде всего извращенные инстинкты, то есть то, что тенью падает на судьбу человека. Дети на страницах книги Чуковского заново осветили начало жизни.

«Я так много пою, что комната делается большая, красивая…»

«Философия искусства», — пишет Чуковский, приведя эти слова.

Ночью ребенок будит усталую мать: «Мама, мама, если добрый лев встретит знакомую жирафу, он ее съест или нет?»

Какая необходимость утвердить изначальность добра в этих словах!

«Вначале эти речения детей казались мне просто забавными, — пишет автор, — но мало-помалу для меня, благодаря им, уяснились многие высокие качества детского разума».

Процесс «уяснения высоких качеств детского разума» книга вызывает в каждом читателе. Благодаря работе Чуковского сотни тысяч людей впервые прислушались к детству, как прислушивался писатель; это дало счастье и им и детям, увеличило количество радости.

В те годы, когда писалась «От двух до пяти», в лингвистике прочные позиции удерживали вульгарные социологи. «И в языке сочинений Пушкина иногда находили целые массивы никогда не существовавшего „классового языка дворянства“», — вспоминает академик В. Виноградов.

Находились специалисты, которые пытались даже раннее детство разделить социальными перегородками. «Редакторы требовали, чтобы я, — пишет Чуковский, — говоря о каком-нибудь слове, произнесенном трехлетним ребенком, всякий раз во что бы то ни стало указывал, к какому социальному слою принадлежит названный мною малыш…»

Чуковский показал, что существуют слова, присущие одному ребенку, неповторяемые, и наряду с этим обширная группа слов, сочиняющихся сызнова всяким новым поколением русских детей.

«Слово „всехный“ оказалось действительно всехным: теперь мне известны двадцать восемь „изобретателей“ этого слова. В их числе — шестилетний сын Льва Толстого, Ванечка. Когда Софья Андреевна показала Ванечке участок земли, предназначенный ему во владение, мальчик рассердился и… сказал: „Ах, мама, всё — всехнее“».

Можно представить себе, что понятия образовываются в мозгу ребенка подобно тому, как наполняется воздушный шарик. Сперва это сморщенный комок пленки; потом он приобретает сферическую форму, летучесть, яркий цвет и поднимается в воздух; и всегда получается прекрасный синий, или красный, или желтый шар.

Но это так и не так.

Слово наполняется и тем же содержанием, и другим. Окрик отца входит в него, образуя уродливую вмятину, а другое слово отца, нежность, внимание, любовь придают понятию невиданную летучесть — и оно непременно пойдет на пользу людям.

Усвоение слов — вовсе не простое повторение, а сложный творческий процесс, цепь открытий. И, начав изобретать одно слово, например, «мать», «отец», «небо», «гроза», «брат», ребенок не прекращает этого процесса во всю эпоху словотворчества, то есть до пяти — семи лет. Он как бы пишет параллельно десятки книг. Все эти книги имеют свое значение и соединены между собой. Потому что он прижался к матери, когда первый раз ударил гром. Потому что отец зажег свет, и злые карлы, совсем было окружившие его, разбежались. Потому что мать поцеловала его, он открыл глаза и увидел закат, увидел, как неистово пылает небо. Слова — как бы сообщающиеся сосуды. И это их свойство — быть сообщающимися сосудами — остается до смерти человека.

Каждое слово имеет свое точное значение и одновременно хранит отсветы всей жизни и уровень нравственной высоты человека. Извращение понимания одного слова влияет на другие слова, изгибая душу.

Книга Чуковского показывает особенности гигантской и неустанной работы детского ума. «Вообще мне кажется, — пишет Чуковский, — что начиная с двух лет всякий ребенок становится на короткое время гениальным лингвистом… Недаром Лев Толстой, обращаясь ко взрослым, писал: ребенок „сознает законы образования слов лучше нас, потому что никто так часто не выдумывает новых слов, как дети“».

По количеству затраченной энергии работа ребенка над словотворческим, живописным и музыкально-пластическим познанием вселенной так велика, что, осознав это, мы не можем не понять, что ребенок прежде всего творец, художник, открыватель.

Он не просто повторяет слова, услышанные от взрослых, а проверяет их на вкус, на цвет, на соответствие зрительному образу, на гибкость, на образность. «Почему — это радуга? Потому что она радуется, да?»

«— Мама, что такое война?

— Это когда люди убивают друг друга.

— Не друг друга, а враг врага».

Так в детском языке человек возвращает слова к их изначальному смыслу, оживляет омертвевшее, превратившееся в штамп. Что сталось бы со словом, если бы природа не позаботилась об этом самом действенном методе возрождения языка?! Как разъединились бы, перестали понимать друг друга поколения, как увяла бы и неизбежно умерла поэзия, как слова слиняли бы в математические символы, годные роботу, но не человеку и могущие превратить человека в робота.

Если, по свидетельству Пастернака и Чуковского, художественное творчество берет начало в детском изобретении слов, то знаменитый французский физик Луи де Бройль говорит, что в детской игре начинается творчество научное. Как и в истории человечества, два расходящихся ствола правды поэтической и правды научной и в индивидуальной жизни имеют одни корень.

Ребенок создает мифы:

«— Слезь с окна, упадешь, будешь горбатый, — говорит мать своему трехлетнему сыну.

— А верблюд, наверное, два раза падал?»

Он выдвигает первые научные гипотезы. «Мама, знаешь, небо сделано из пластмассы!» — говорит ребенок, самостоятельно создавая подобие одной из основ науки древности — Птолемеевой системы мира.

«Топи, топи, папа, пусть огонь летит на небо, там из него сделают и солнце и звезды».

Открытия совершаются ребенком ежечасно. Они поднимаются в нем как-то вдруг, как в первый солнечный день расцветают цветы на оттаявшем в тундре пригорке.

Вначале в его умонастроениях господствуют мифы, но постепенно все большее место занимает точное наблюдение. Сперва: «Папа, да сруби ты, пожалуйста, эту сосну… Она делает ветер; а если ты срубишь ее, станет тихо, и я пойду гулять».

Потом трудное и глубокое: «Солнце опускается в море? Почему же оно не зашипело?»

Ребенок узнает, что есть непостижимые расстояния и величины: «Море имеет один берег, а река два», — и все же солнце опустилось еще дальше, за безбрежьем.

Первыми дитя человеческое создает смелые космогонические гипотезы, как и человечество в своем детстве создавало их, вглядываясь в небесное пространство. Ребенок идет по просеке, и все, к чему он приближается, растет на его глазах, а солнце все так же висит в недостижимой дали. Он видит, что игрушечный домик стал настоящим, крошечное, как казалось издали, деревцо — высокой сосной. А солнце все то же. Он убыстряет шаги, все летит навстречу быстрее и быстрее. Все, кроме солнца.


VII

И вот, наконец, ребенок примирился с тем, что утки ходят гуськом, а не «утьком»; даже с тем, что, к сожалению, в жизни случается, что друг бьет друга, а не врага. Слова собраны, понятия, перенятые от взрослых, некоторое время просуществовали в гибкой, чудоподобной форме и затвердели. Вино влито в новые мехи, иногда неотличимо похожие на старые, но воспоминание о рождении слова и самостоятельной проверке его останется навеки.

Начинается другой период — создания и принятия в сердце сказки. То есть этот период наступает еще задолго до пяти лет, с тех пор как человек услышит колыбельную, но сейчас сказка станет главным.

Слова отлились в светила, имеющие свои четкие очертания, и песенки, первые сказки должны связать их воедино, утвердить главный смысл каждого понятия.

Утвердить так, чтобы эти звезды-понятия ни при каких катастрофах не гасли, были устойчивыми и всегда показывали, где верх и низ, что правда и что ложь.

Всему этому и должна в первую очередь научить сказка.

Защите сказки и размышлениям об ее общечеловеческом значении книга Чуковского посвящена в той же мере, как и рассказу о словотворчестве. И в эту тему книга снова вносит особое освещение. Да, в сказках действуют людоеды и злые мачехи, а не одни добрые феи, но силы зла, олицетворяющие агрессивные инстинкты, почти всегда бывают побеждены. И сказки одинаково звучат для детей с разным детством, разной культурой.

В последние годы вышли многие десятки сборников сказок народов нашей страны и всего мира — от таджикских до чукотских, от бушменских до старофранцузских; некоторые в точных, талантливых переводах.

Читая эти сказки, а потом перебирая в памяти их сюжеты, которые запоминаются сразу — совсем иначе, чем другие книги, скорее сердцем, чем умом, — нельзя не поразиться своеобразию творчества каждого народа и одновременно некоей общности в сюжетах и характерах главных героев.

Не только крокодил африканских сказок по характеру близнец нашего серого волка, а «братец-кролик» американских негров — брат русского сказочного зайчишки… Повторяются, и настойчиво, у народов многих стран отдельные — причем главнейшие — сюжетные конфликты.

Среди добрых фей попадается одна — почти всегда только одна — злая, забытая, некрасивая; она пытается сделать несчастливой долю новорожденной принцессы. Но спящие принцессы своевременно просыпаются и всегда от единственной причины, на каком бы континенте это ни происходило, — от поцелуя принца.

И Золушек всех стран света, посланных в лес, переплетенный ли тропическими лианами или промерзший от лютой январской стужи, спасают добрые силы природы, добрые духи, а завистливых мачехиных дочерей принцы не замечают на королевском балу.

И умный, несмотря на прозвище, Иванушка-дурачок (какое бы имя он ни носил, а он имеет родных братьев — настоящих, а не мнимых — почти у всех народов) попадает из огня да в полымя, но в конце концов добывает счастье.

И не одинок Китоврас, герой одной из прекрасных старинных русских легенд, богатырь, ходящий только прямо: прямо, какие бы стены и дворцы знатнейших вельмож ни были на его пути, какие бы опасности ему ни угрожали. Лишь беспомощная нищая старуха заставляет Китовраса своей мольбой гнуться, гнуться, чтобы пройти стороной и не повредить ее хижину.

Китоврас тоже имеет братьев в мифах и сказках других стран — каждый из них на свое лицо, но все они близки непреклонностью сердца.

Сходство сюжетов сказок, существование как бы гомологических рядов сказочных сюжетов так разительно, что не могла не родиться в науке теория блуждания сказочных и мифологических сюжетов. Так птицы из России летят в Африку, а из Африки снова в Россию.

В Чехословакии в конце войны я услышал героическую историю чешского писателя Владислава Ванчуры, расстрелянного гитлеровцами, и его сказку о добром медвежонке Кубе Кубикуле, где среди других персонажей действовал один, особенно поразивший меня в ту пору. Это Страшилище — злое существо, летучее, и жалящее, и обладающее особым, прежде в сказках неизвестным свойством — увеличиваться до огромных и опасных размеров, когда его боятся, но становиться жалким и сморщенным, если страх улетучивается.

В этом нельзя было не почувствовать сказочного отражения явления, очень важного для того времени. Ванчура — тот, кто не боится. И другой сказочник — Корчак, из близкой Польши, с такой близкой Ванчуре судьбой, — тоже тот, кто не боится.

Но оба они жили в эпоху Страха, власти Страха, нагнетания Страха, власти при помощи Страха и вобрали это свойство времени в сказку, чтобы раскрыть людям глаза.

Кафка, талантливый соотечественник Ванчуры, сам весь был во власти этого Страха, предсказывая приближение непонятного и неизбежного ужаса. Для них — Ванчуры и Корчака, народных сказочников иного мироощущения, — ужас не был неизбежен, как для Кафки.

И идя на смерть, Ванчура думал, может быть, что хотя Страшилище в любом образе рождается злобой, ненавистью, неравенством, подлым расизмом, но питается оно только страхом; в воздухе, где разумом, солнцем — сказкой тоже — убит страх, оно и осталось бы лишь «спорой» человеконенавистничества; спора эта в состоянии долго, почти вечно ждать благоприятного срока, а может быть, и перелетать из страны в страну, с планеты на планету под давлением темноты, как пересекают, по некоторым теориям, космос зародыши жизни под давлением светового луча; но и век сказки практически вечен.

Сказка Ванчуры потому еще произвела на меня совсем незабываемое впечатление, что услышал я ее в Праге — в первый день, в первые часы освобождения древнего города, когда двери гестапо были распахнуты настежь, ветер мел по улицам листы «дел» с грифом «хранить вечно» и эсэсовцы всех палаческих рангов, без знаков различия, часто, переодетые, вымаливали пощаду, — словом, услышал, когда Страшилище — реальное, не сказочное — ссыхалось прямо на глазах, становилось жалким.

В сорок седьмом году, после демобилизации вернувшись домой, в Москву, я при случае рассказал эту сказку одному веснушчатому двенадцатилетнему скептику с нашего двора. Он слушал рассеянно, как человек, давно переросший сказочный возраст, и все норовил подходящими вопросами вернуть разговор в приличествующую серьезным людям реально-деловую сферу. Его интересовали и боевые эпизоды, и что это за дерево растет у меня в комнате; в войну при бомбежке выбило стекло, в запертую комнату влетел и укоренился между паркетинами поливаемый щедрыми дождями древесный росток, меня тоже до крайности занимавший, но в осень моего возвращения лишенный листвы и не поддающийся определению.

— Что будет, когда дерево вырастет? — спрашивал мальчик. — Скоро ли оно пробьет потолок?

И сколько скоростей у танка, и что такое безоткатное орудие?

Он перебивал меня, я терпеливо отвечал, но постепенно он затих, приоткрыл рот, засопел: несомненные признаки того, что сказка начинает соединяться с душой.

Потом он молча выскользнул из комнаты.

Как-то, проходя в ненастье мимо подворотни, где любили собираться подростки, я замедлил шаги и услышал, что мальчик рассказывает товарищам несомненно эту мою, то есть мной переданную ванчуровскую сказку. Только Страшилище Ванчуры приобрело другое, славное и интересное имя — Смешилище, впитав и индивидуальность рассказчика, и его представления о грядущих временах.

Так ведь сможет он, этот мальчик, через долгие годы рассказать сказку своим внукам и правнукам или это сделает кто-либо из его слушателей. Вот сюжет почти на моих глазах перелетел из другой страны; и вдруг он укоренится?! И гениальный итальянский Пиноккио, создание Карло Лоренцини, писавшего под именем «Коллоди», не так давно переселился к нам, приняв у А. Н. Толстого имя Буратино.

Разве можно усомниться в способности сказки странствовать и пускать корни, как и странствующие — летящие, плывущие — семена, влекомые течением или воздушным потоком до предназначенного места и там закрепляющиеся на весь древесный век? Все странствия Одиссея совершались на корабле, который по пути грузился сказками и мифами неведомых стран. Паруса несли эти сказки — о чем не подозревал Одиссей, как не знает часто человек о главном, для чего он предназначен, принимая за главное поверхностное. Корабли привезли истории и мифы слепому Гомеру; оттуда, из ионической Греции, другие течения увлекли их дальше — в вечность.

Отелло покорил Дездемону историями «о сказочных пещерах и пустынях» — «любила все это слушать Дездемона», свидетельствует Шекспир. И разве не передала бы она эти небыли и были своим детям и внукам, если бы осталась жива?

Мигель Сервантес не мог не принести на родину сотни сказок; так уж устроена была голова солдата и создателя Дон Кихота — скептика, верящего в чудеса.

И разве путь из варяг в греки и из греков в варяги был путем одних только товаров? Сказки — невидимые — были в ладьях и стругах среди другого, вполне зримого. Путешествие одной великой сказки в Киев засвидетельствовано всеми летописцами: это явление с дальних берегов легенды о Христе, приведшей к крещению Руси.

Сказки и мифы путешествуют и укореняются. И все же один из создателей теории блуждающих сюжетов, академик А. Н. Веселовский должен был к концу своей исследовательской деятельности согласиться с этнографами и антропологами, утверждающими, что общность многих сказок и мифов — «примитивных сюжетных схем, мотивов и образов» — объясняется в первую очередь не заимствованиями: это следствие «единства психических процессов, нашедших в них (сказках и мифах) свое выражение».

Когда влюбленный высказывает девушке свои чувства в почти тех же словах, как делали тысячи других влюбленных — и сейчас и из века, — по той же «сюжетной схеме», он ни у кого ничего не заимствует, не имеет других источников, кроме собственного сердца; сходство слов, образов, сравнений объясняется единственно тем, что хотя люди любят все по-разному (никогда не повторялась и не повторится ни одна любовь, если это настоящая любовь), но в чем-то основном любят одинаково, по человечески.

Мать, склоняясь над ребенком, тоже ни у кого не заимствует своего сказания о самоотверженной любви, как ни у кого не заимствует ребенок ответный лепет. К. И. Чуковский заметил, что автор «Алисы в стране чудес», великий сказочник Кэрролл, любил сочинять составные слова, «слова-чемоданы», как он их называл. Чуковский приводит много подобных «слов-чемоданов» из фольклора наших детей: «подхализа», «безумительно», «блистенький».

Но в другом смысле о каждом слове можно сказать, что оно «слово-чемодан», слово-лодка, нагруженная несчетным множеством всяческих связей, значений, ассоциаций, и все — самых жизненно необходимых.

В эпоху словотворчества ребенок впитывает эти значения, ассоциации, отбраковывает ненужное, закрепляет отобранное, как опытный капитан: каждая деталь на своем месте и крепко закреплена, чтобы конструкцию не разрушили неизбежные штормы.

В «эпоху сказок» сжатая в слове пружина медленно разворачивается, обнажая главное в понятии. И так как этот «смысл понятий» в самом решающем одинаков у каждого ребенка, где бы и когда бы он ни жил, то пружина развертывается в основном одинаково. Китоврас шагает прямо, он воплощенное прямодушие, слово «прямодушие» не было бы таким важным, если бы не заключало цели — борьбу с угнетателями и снисхождение, жалость, любовь к слабым.

В легенде о Китоврасе и в ее гомологах из других стран слово «прямодушие» как бы рассказывает себя.

Эта исповедь слова не может не содержать поступка, неотличимо сходного с поступком Китовраса просто потому, что, по формуле Толстого, «человек везде человек», и главные его понятия всегда одинаковы, во всяком случае — в детстве, когда они не искажены обстоятельствами жизни. В языке ребенка и в детских сказках слова, вновь рождаясь, «рассказывают себя», и всегда в своем первом, чистейшем смысле.

И понятия «прямота», «прямодушие» включают в свою исповедь жалость, потому что она им непременно присуща: без высокой жалости понятие обесчеловечилось бы.

И принцы будят поцелуем уснувших принцесс, потому что свойство расколдовывать поцелуем заключено в самом понятии — любовь.

И злые мачехины дочки терпят поражение в сказочных сюжетах потому, что в самом слове «мать» заключена сила материнства быть главной опорой в жизни. Мачеха плоха просто потому, что она не мать.

Сказки — исповеди слов, главных моральных понятий. Исповеди эти похожи, как сами понятия. А слова похожи, как чистые души, их породившие, еще не опаленные миром, изобилующим несправедливостями. Сказки похожи, потому что люди везде люди. И человек прежде всего — защищенный материнским теплом, как коконом, — творит себя человеком, совершая гениальнейшее дело, которым начинается биография каждого из нас, как бы нам ни суждено было прожить дальнейшую жизнь. Народ сохраняет сказку нетронутой, вечное свое детство, мать бережет ее для ребенка.

А Одиссей и Отелло и та рабыня, которая тысячу и одну ночь рассказывала повелителю сказки, перенятые ею от других рабынь, чья родина во всех концах света, все они, как кажется, вносят только дополнительные оттенки в море самозарождающихся сказок, раскрывающих душу словам, созданных народом и заново открытых ребенком и сказочником. Сказки сохраняют смысл понятий, вечное, заключенное в них — и этим лепят душу человека.


VIII

Вначале поэтические произведения воспринимаются только как единое совершенное строение, где все детали сливаются в нерасчленимую картину. Потом наступает период, когда, не заслоняя грандиозного и прекрасного целого, тебя начинает радовать, тревожить, волновать отдельная строка, даже каждое отдельное слово поэтического произведения. В Дагестане рано утром я взбирался по крутой тропке к аулу Гуниб и вдруг увидел за поворотом дороги, как к суровой скале, еще погруженной во тьму, прижималась позлащенная рассветом золотая тучка, чуть розовая как бы от сна. Тогда — это было очень давно, в юности, — я понял, что «ночевала тучка золотая на груди утеса великана» — не просто метафора, как казалось раньше, а прекраснейшее, потому что точнее и поэтичнее этого выразить нельзя, изображение пережитого. И одна строка, оставаясь в стихотворении, зажила для меня и своей особой жизнью, уже навсегда.

В Ленинграде как-то летом в белую ночь я увидел, что это значит: «и светла Адмиралтейская игла». Она лила светлое золото в светлое, но по-ночному холодное небо и в светлый пустой город. И эта строчка тоже засверкала в сознании отдельной звездой, не оставляя своего места в гениальном построении поэмы. У Бунина я прочел о траве, добела высветленной молнией, и с тех пор летние грозы для меня поседели и посуровели.

Так поэзия не только дает нам цельные картины, но и обогащает смысл отдельного слова.

Лет десяти я был послан с каким-то поручением из московской школы-коммуны, где учился, в Успенское, нашу уже опустевшую летнюю колонию. Я торопился и был, вероятно, чем-то расстроен или устал, но вдруг заметил, что иду по абсолютной тишине; ноги тонули в опавшей листве. Был октябрь. Я поднял голову и увидел все сразу: речку похолодевшей синевы и парк, лес; багрец и золото листвы — под ногами, над головой, вдали; летящий дождь березовой и осиновой листвы. Конечно, я и прежде видел осень, но больше осень южную, степную, и только теперь в сердце вошла и заняла свое место строка: «в багрец и золото одетые леса».

А потом я прочел у Даля: «Багровый, червленый, пурпуровый, самого яркого и густого красного цвета, но никак не с огненным отливом, а с едва заметной просинью… Багряный, червленый же, но менее густой, алее, без синевы; это самый яркий, но и самый чистый красный. Вечерняя заря из золотистого переходит иногда в алый цвет, потом в багряный и наконец в багровый. На оба цвета эти идет краска багрец».

Этот багрец — самый яркий и самый чистый, собственно, и дарован в своем совершенном виде только осени. И уж краску такую не производят — «багрец», а слово заняло царственное место в каждом сердце и переходит из поколения в поколение. Оно у Пушкина употреблено один-единственный раз. Еще я встречал его в описании восхода у Пржевальского. Но вообще больше его как бы не смеют употреблять. Так, до полного совершенства выразилось оно в единственной строке и вошло в бессмертье. У Ушакова оно обозначено как устарелое, а по существу его надо отнести к вечно молодым — хотя такой категории у лингвистов и нет, — оно будет существовать, пока существуют русские леса, и осень, и октябрьский листопад; и всегда будет звучать в первоначальной свежести. И всегда будет дарить людям частицу самого чистого и точного пушкинского видения природы.


IX

Передо мной на столе четырехтомная книга, почти четыре тысячи страниц убористого двухколонного текста — «Словарь языка Пушкина»; книга, имеющая вековую историю и рожденная для вечной жизни: «доколе стоит земля русская», как говорили в старину. Тома большого формата, в переплетах красно-коричневого цвета с золотыми буквами заголовка и простой виньеткой под ними. Листаешь «Проект словаря», изданный в 1949 году, и пытаешься представить себе хотя бы и произвольные вехи долгого пути, от первых замыслов еще прошлого века — 1 февраля 1899 года Чехов писал А. И. Урусову из Ялты: «Я читаю газеты, читаю про словарь Пушкина, и, конечно, завидую тем, кто помогает Вам…» — до 1956–1961 годов, когда труд этот вышел в свет.

Создатель словаря, руководитель большой группы авторов его, известный пушкинист Григорий Осипович Винокур, умер за девять лет до опубликования главного труда своей жизни и не держал его в руках, как это сегодня доступно каждому, любящему язык. Но ко времени его смерти были в основном составлены 544 777 словарных карточек, где заботливо разъяты все прозаические и стихотворные сочинения поэта, вошедшие в академическое издание.

И был готов текст словаря.

Представлял себе этот словарь его автор, конечно, неизмеримо ярче, чем могу увидеть его я наяву, хотя и каждому из нас, рядовых читателей, словарь представляется созданием грандиозным, прекраснейшим памятником поэту и вечным источником первозданного пушкинского русского языка.

Сотни тысяч словарных карточек! Первые из них были составлены, должно быть, тут, в старой московской квартире на Арбате — с высокими потолками, с незастекленными стеллажами вдоль стен, — где я беседую с дочерью Григория Осиповича, лингвистом во втором поколении, Татьяной Григорьевной Винокур. Тут же оберегали некоторую часть карточек в войну, когда работа над словарем была официально прекращена, и держали их под рукой, а во время первой московской бомбежки уносили в подвал.

Тут же, должно быть, просматривались и последние карточки.

По прихоти обстоятельств в обычной этой интеллигентской квартире, где главное убранство — книги, причем книги старые, не из тех, что «чем новее, тем знатней», пожелтевшие, покрытые загаром времени, как скалы, — есть одна совсем особая черта: со шкафов смотрят африканские скульптурные изваяния из черного драгоценного дерева; их Татьяна Григорьевна привезла из Кении и Уганды. Они смотрят, будто напоминая строки «Моей родословной»:

Решил Фиглярин, сидя дома,

Что черный дед мой Ганнибал

Был куплен за бутылку рома

И в руки шкиперу попал.

Сей шкипер был тот шкипер славный,

Кем наша двигнулась земля.

Кто придал мощно бег державный

Рулю родного корабля…

…Странное чувство овладевает человеком, когда перед ним открывается нечто задуманное художником или ученым, но им не увиденное или увиденное, но не во всей своей силе. Ведь когда Пушкин писал: «…В гранит оделася Нева; Мосты повисли над водами; Темнозелеными садами Ее покрылись острова», — гранит был тот же, а вот деревья — на сто лет моложе. Тургенев смотрел сверху вниз на свой дуб в Спасском-Лутовинове, который сейчас шумит над головой почти в облачной выси. И мальчик Толстой прятал зеленую палочку не среди нынешних столетних великанов, а среди деревьев, по древесному счету почти юных. И Циолковский не был на старте ракет, улетевших в космос. Был только его последователь — Королев. И Александр Фридман не видел спектров с красным смещением, изученных Хабблом и доказавших факт расширения вселенной, возможность которого Фридман математически предсказал.

Можно ли поставить в этот ряд словарь? Можно — ведь речь идет о словаре пушкинского языка, языка, который навсегда останется важнейшей дорогой во все неисследованные еще новые земли поэзии.

Странное чувство — одновременно удивления перед бессмертием всего истинно значительного, безложного, гордости и какой-то несуществующей вины перед творцом, не увидевшим своего творения, как Бетховен не услышал лучших своих сочинений.

В войну мы проходили через маленький чешский городок, названия которого я не помню. Улицы были пусты. В вечерней темноте из придорожного дома выскользнул старик и поднял руку, прося машину остановиться.

В доме помещался небольшой ботанический сад. Там, в теплице, куда увлек нас старик, происходило чудо цветения кактуса. На уродливом, покрытом шипами теле кактуса медленно, однако даже на простой взгляд заметно распускался огромный алый цветок.

— Это должны увидеть люди! — повторял старик.

Цветок рос и раскрывал свои лепестки: жилистость его тела уже не была заметна.

Старик светил нам свечой.

Тень падала на драпировку, занавешивающую сплошные стеклянные стены теплицы, перекрещенные бумажными лентами от взрывных воли. Не очень издалека слышна была стрельба. Приглушенно шумел мотор машины под окном. Порой старик забывал о нас и тогда скороговоркой бормотал непонятные слова; может быть, наименования оттенков, меняющихся во время цветения.

В цветке как бы совершалось кровообращение, такое же, как у животных, только в тысячи раз замедленное; он как бы окрашивался постепенно восходом или был частью рассветного неба, но другого — мирного, вечного неба пустыни. Вспоминая о нас, старик ближе подносил свечу к цветку, но очень осторожно, чтобы не опалить нежное его оперение, и говорил, кажется, о том, как несправедливо, что все это, это чудо, мы видим при тусклом свете огарка, а не в сиянии тысячеваттных светильников, которого оно достойно.

Уже провожая нас к машине, торопясь и поминутно вглядываясь внутрь теплицы, будто какая-то опасность могла угрожать цветку, а нам вот казалось, что цветок — единственное живое, чему в войну не грозит смерть: у кого на него поднимется рука, зачем? — провожая нас, старик объяснил наконец смысл чуда. Кактус, виденный нами, нашел и описал молодой ученый-путешественник, исследователь Южной Америки; фамилию исследователя я тогда, к сожалению, не записал, думал, что запомню, но не запомнил. Он погиб во время экспедиции. Отросток растения был найден в его вещах двадцать лет назад — полузасохший, но еще живой. Растение вместе с описанием его, сделанным исследователем, отослали в Чехословакию. По каким-то деталям строения погибший ученый предсказал возможный периодизм цветения кактуса — раз в четверть века. И предсказание оправдалось.

У машины старик вспомнил о том, что казалось ему самым важным, убежал, вернулся с листом бумаги, и мы на крыле машины засвидетельствовали акт о цветении кактуса и описание цветка; может быть, самый мирный документ тех трудных времен.

По странной далекой ассоциации цветок напоминает о словаре. Рождение пушкинского словаря тоже было задумано и предсказано людьми, его не увидевшими: князем А. И. Урусовым, «тонким эстетиком и замечательным знатоком литературы», по характеристике Венгерова; С. А. Венгеровым; В. А. Володарским, который в самом начале века начал печатать в «Филологических записках» «Материалы для словаря пушкинского прозаического языка», рано оборвавшиеся на слове «бить»; В. Ф. Саводником; академиком А. И. Соболевским, автором статьи «План словаря А. С. Пушкина»; профессором С. И. Бернштейном, поместившим в «Пушкинском сборнике памяти С. А. Венгерова» заметку «О Пушкинском словаре»; и, наконец, коллективом, большим и талантливым, объединившимся вокруг Г. О. Винокура.

О таком словаре мечтали Чехов, Блок и, вероятно, все другие великие писатели России.

Но никто из тех, кто открыл словарь в своем уме, не увидел его. Этим он похож на цветок. И он несет в себе краски восходов и закатов, светивших Пушкину. Но если это и цветок, то вечный. Предназначение его не просто украшать жизнь, а нести из поколения в поколение накопленное русским народным гением и ставшее непременной частью самого драгоценного, что есть в человеческой культуре. И позволять говорить между собой людям разных поколений, но одного склада: Пушкину с Блоком и другими поэтами, воспринявшими частицу пушкинского света.


Пушкинский словарь хочется не переписать, конечно, но вобрать в себя весь. И по мере того как читаешь его, становится видно значение главных слов, которые есть у Пушкина, как у любого великого поэта. Нет, не любимых словечек, которыми драматурги охотно наделяют своих персонажей, создавая так называемые «речевые характеристики» героев; эти речевые характеристики, к слову сказать, стараются делать тем острее, чем меньше своеобразного в характере героя, выведенного на сцене. Надо же его чем-то отличить; не только тем, что этот персонаж женского пола, а тот мужского, этот старик с бородой, а тот юнец, начинает жизнь. Кто-то сказал, что речь, например, такого блестящего знатока языка, каким был Д. Н. Ушаков, совершенно была лишена подобных индивидуальных, внешних особенностей. Точное слово всегда только одно, синонимы лишь по виду однозначны, иногда они больше спорят друг с другом, чем со словами, даже противоположными по смыслу.

Речь идет о главных пушкинских словах, определяющих смысл воспринимаемого поэтом мира. Ведь на одной и той же земле произрастает и ландыш и чертополох, и Пушкин и Булгарин.

Иногда «цветность» словаря поэта меняется в течение жизни. Вероятно, когда-нибудь можно будет создать словари молодого Пушкина и Пушкина зрелого. Выбор слов, отбор их тем более важен у Пушкина, что он, подобно великим живописцам конца XIX века, за полстолетия до них показал силу чистого, ни с чем не смешанного слова, употребленного в своем главнейшем значении, как они показали силу чистого, ни с какими другими не смешанного цвета, чистого, как линия спектра. Тут два искусства, как бывает часто, искали в одном направлении, конечно, совершенно независимо, но побуждаемые общими законами развития человеческой психики.

Среди важнейших слов прежде всего бросаются в глаза Жизнь, Любовь, Добро, Молодость и еще Дорога. Она проходит через все творчество поэта. Он словно мчится и мчится, не зная отдыха — с одного края России на другой, от младости к возмужалости, к Сенатской площади, которая всегда будет у него перед глазами и в сердце, к любви, к человеческой нежности, по которой так страстно тоскует его душа, казалось бы избалованная вниманием друзей и женщин, народной любовью, но такая одинокая среди светской черни.

Дорога, дорога… Встречающаяся почти четыреста раз. А есть еще «путь», «в пути», «путник», «путешествие», почти такие же любимые, и слово «дорожный». «И каждый конь, не чуя стали, По воле путь избрал себе». Так и поэт всегда искал свой путь, избранный по воле. И, потерпевший жизненное крушение, снова из последних сил искал этот свой путь. Он дорогу «ощупью находит», он, закруженный бураном, надеется найти дорогу по звездам…

Дорога — бесконечное число раз мелькает она в стихах и в письмах. Вызывает новые и новые надежды, никогда не заводя в тупик, какой бы непрямой она ни была порой.

Дорога, дорога… Я перечитываю строки с этим словом, и вспоминается один отрезок пути поэта. Старая дорога от Шимска и дальше к Пскову и Михайловскому. По которой не раз проезжал поэт, по которой провезли его тело, простреленное в подлой дуэли. Было бы возможно, я бы приложил ее к академическому изданию Пушкина и к словарю его языка. Дорога, деревни с ласковыми старыми именами вроде милых Песочков. Дорога, проложенная как бы по гребню земли. По обеим сторонам дали — леса, поля, села с редкими теперь церковными куполами. Дали то зеленые, то залитые половодьем, то одетые в багрец и золото, то туманящиеся, придавленные низкими облаками, то вырывающиеся из-под них, беспредельные.

Дорога, где тройки мчались, вероятно, с сумасшедшей скоростью, но и когда тихо бредешь по ней, чувства скорости движения мира, летящего рядом и над тобой, не исчезает.

И еще дорога, отрезок пути, тропа из Михайловского в Тригорское. Дорога, где «передо мной явилась ты». Дорога, по которой к одинокому поэту в последний раз приезжал Пущин; тому уже был предуготовлен путь на Сенатскую, а оттуда в Сибирь.

Пушкин выбежал на крыльцо — в ночной рубашке, со слезами на глазах от радости. И вышла Арина Родионовна; Пущин знал ее и любил по рассказам поэта.

Стояла на столе бутылка вина. Сидел монах со злым, хитрым лицом — соглядатай — и прислушивался к каждому слову последней беседы друзей, разговору с лицейской младостью.

А ночью протопили печь — специально в честь Пущина, любившего тепло и, может быть, предчувствовавшего грядущие сибирские холода. Было немного угарно. Арина Родионовна объяснила, что печь топят редко. Пущин не мог понять, как же так. Ведь это Пушкин, ему надо ходить по всем комнатам; ему надо было и ездить по всему миру, а не чувствовать стен, стеснения. А Арина Родионовна разводила руками и объясняла, что все комнаты протопить не по средствам.


Словарь пушкинского языка был такой необходимостью, явление словаря, пусть не сейчас, так через несколько лет, — так несомненно, что ему задавали вопросы, даже когда он еще не существовал, это было ожидаемое чудо, предсказанное.

В речи «О назначении поэта», произнесенной в двадцать первом году на торжественном собрании, посвященном восемьдесят четвертой годовщине со дня смерти Пушкина, Александр Блок, говоря о «столкновении поэта с чернью» и высказывая свое мнение об этом важнейшем для Пушкина конфликте, обращается к будущему словарю как к главному и окончательному судье.

«Вряд ли когда бы то ни было чернью называлось простонародье, — говорил Блок. — Разве только те, кто сам был достоин этой клички, применяли ее к простому народу. Пушкин собирал народные песни, писал простонародным складом; близким существом для него была деревенская няня. Поэтому нужно быть тупым или злым человеком, чтобы думать, что под чернью Пушкин мог разуметь простой народ. Пушкинский словарь выяснит это дело…»

«Пушкин разумел под именем черни приблизительно то же, что и мы. Он часто присоединял к этому существительному эпитет „светский“, давая собирательное имя той родовой придворной знати, у которой не осталось за душой ничего, кроме дворянских званий; но уже на глазах Пушкина место родовой знати быстро занимала бюрократия… дельцы и пошляки, духовная глубина которых безнадежно и прочно заслонена „заботами суетного света“».

Теперь, когда словарь существует, видно, насколько был прав Блок. «Чернь» у Пушкина встречается сорок семь раз. Это понятие применяется, когда речь идет об уличной толпе, сброде, и о придворной аристократии, но всегда о дельцах и пошляках, богатых и бедных, о тех, кому внутренне назначение поэта чуждо и враждебно: «Сверх адвокатов, вы должны еще опасаться и литературной черни, которая рада будет на вас броситься…», «И толковала чернь тупая: „Зачем так звучно он поет? Напрасно ухо поражая, К какой он цели нас ведет?“…», «Все в жертву ты принес земле тебе чужой. Непроницаемый для взгляда черни дикой, В молчаньи шел один ты с мыслию великой…» «Блажен, кто смолоду был молод, Блажен, кто вовремя созрел, Кто постепенно жизни холод С летами вытерпеть умел; Кто странным снам не предавался, Кто черни светской не чуждался…», «Не род, а ум поставлю в воеводы, Пускай их спесь о местничестве тужит; Пора презреть мне ропот знатной черни И гибельный обычай уничтожить», — говорит царь в «Борисе Годунове».

Чернь у Пушкина пьяная, жадная, но главное — «чернь тупая», это всего важнее для поэта. Тупая, не видящая дальше корыстного интереса.

У Даля «чернь» в пушкинском значении не упоминается. Там только: «Чернь бушует — о чем не знает!» «Из черни вышел, да пообчистился». Зарождение тупой светской черни и полуобразованного чиновничества, которому предстояло сыграть значительную роль на разных этапах развития страны, видел уже Фонвизин, но только Пушкин ясно ощутил кристаллизацию нового значения старого понятия и дал ему место в языке, а через язык предостерег общество.

Исторически образование светской черни и характер ее объясняет В. О. Ключевский, говоря, что «в XIX веке дворянство пристроено было к чиновничеству как его плодовитейший рассадник, и в половине этого века Россия управлялась не аристократией и не демократией, а бюрократией, то есть действовавшей вне общества и лишенной всякого социального облика кучей физических лиц разного происхождения, объединенных только чинопроизводством», оторванной от народа «сословными чиновными преимуществами и предрассудками, а еще более служебными злоупотреблениями».

У Пушкина есть слова любимые и нелюбимые. Прилагательное «неравнодушный» никогда не использовалось Пушкиным. «Непрочный», «непрошенный» — только по одному разу. Тут можно догадываться о причинах подобного отбора. Слово «любить» встречается 614 раз, «любовь» — 630 раз, «любовник» и «любовница» — 117 раз. «Неравнодушный» — слишком тусклое слово. Оно действует как бы рикошетом, отталкиваясь от другого понятия и при рикошете теряя силу непосредственного воздействия. «Равнодушный» встречается 38 раз. И как прекрасно: «…Та девочка, которой он Пренебрегал в смиренной доле, Ужели с ним сейчас была Так равнодушна, так смела…» — думает Онегин о Татьяне. «И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть. И равнодушная природа Красою вечною сиять».

Рядом с «любовью» среди необходимейших слов — «милый», 698 раз. «В Россию дальний путь ведет. В страну, где пламенную младость Он гордо начал без забот, Где первую познал он радость, Где много милого любил». «Молодой» — 658 раз, «молодость», «младой» и «младость» — 294 раза. «Добрый» — начиная с прелестной «Эпитафии», написанной еще в 1815 году, шестнадцатилетним лицеистом: «Здесь Пушкин погребен; он с музой молодою, С любовью, леностью провел веселый век, Не делал доброго, однако ж был душою, Ей-богу, добрый человек», — до предсмертного и бессмертного «Памятника» в 1836 году, когда по России уже широко и навсегда разнеслись пушкинская любовь, смелость, страстный и смелый призыв милости к павшим. Добро в начале и конце пути, добро, пронизывающее пушкинскую поэзию, как и русские сказки, и вообще народные сказки, и все вечное в жизни народа.

И «жестоко», «жестокий», «жестокосердие», «жестокость» — больше ста раз. Но почти все эти разы слово звучит уничтожительно, оно наполняется прекрасной силой, только когда направлено против тирании. «Гордись и радуйся, поэт: Ты не поник главой послушной Перед позором наших лет; Ты прéзрел мощного злодея; Твой светоч, грозно пламенея, Жестоким блеском озарил Совет правителей бесславных».

У Пушкина совсем нет слова «бесцветный»: «неяркий, ничем не замечательный, неоригинальный» — как определяет это понятие Ушаков.

Нет и «бесцветности», «бесцельности».

Да и зачем они могли появиться, если для поэта просто нет явлений, ничем не замечательных; бескрасочным мир кажется только тому, кто красок не воспринимает; один — всех вообще красок, другой — большую часть цветов. И зачем было появиться в пушкинском мире бесцельности, когда весь он, как вода в Волге, непрерывно, день и ночь без отдыха, стремится в будущее.

Слово «человек» встречается более 700 раз. «Вращается весь мир вкруг человека»; «…Что и составляет величие человека, ежели не мысль…»

Все эти замечания — разбросанные, без системы, и принадлежат они не специалисту, как уже сказано, а просто человеку, влюбленному в Пушкина, как каждый из нас. Пушкин — это целый мир. Словарь языка Пушкина раскрывает его по-новому, по-особому. Но в этом мире, главнейшая черта которого — то, что все главное в человеке он охватывает на века, а не только для своего времени, каждый обычный читатель постигает более понятное именно ему.

И, читая словарь день за днем, замечаешь, что и это понятное — дали, раскрывающиеся перед тобой, — меняется в зависимости от состояния души, от дороги, по которой ты идешь в этот момент, от судеб, с которыми сталкиваешься, и решений, которые принимаешь.

Слово «внятно», «внятный» как бы вырастает из обыденного «понятно», «понятный», более израсходованного. Оно встречается гораздо реже: «понимать» — 136 раз, «внятный», «внять» — только 15 раз. «…Человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества…», «Но вы, бабы, не понимаете счастия независимости и готовы закабалить себя навеки…» Тут слово звучит рационально, апеллирует к уму. Но оно становится совсем другим, тревожным, исполненным чувства в стихах: «…С невольным пламенем ланит Украдкой нимфа молодая, Сама себя не понимая, На фавна иногда глядит…»

Во «внятно» — страстная, сердечная сторона понятия разрастается, словно теряет строгие математические очертания, но становится как человек с раскрытыми объятиями: «…Его больной угасший взор, Молящий вид, немой укор, Ей внятно все…», «Невинной деве непонятен язык мучительных страстей, Но голос их ей смутно внятен». «Понятно» — нечто конкретное, содержание «внятно» — шире, это слово, выражающее связь души с миром. «Нам внятно все», — почти по-пушкински восклицает Блок.


X

Ребенок пережил эпоху первоначального открывания мира — словотворчества, вбирания и создания сказок, то бесконечное раннее детство, когда он — пусть и не в полной мере — был защищен материнским теплом. Начинается новая эпоха — школы, образования.

«Наше слово „образование“, как и немецкое „Bildung“, происходит от слова „образ“, — говорил в одной из своих первых послереволюционных речей Луначарский. — Очевидно, когда народу приходилось определять, что должен сделать из себя всякий человек и что должно сделать общество из него, то рисовалась картина возникновения из какого-то материала образа человеческого. Образованный человек — человек, в котором доминирует образ человеческий».

Образ человеческий; как же трудно обрести и сохранить человеческое на долгом пути от раннего детства к суровому взрослому существованию.

Кампанелла, Мор, Морелли и другие утописты разрабатывали принципы школы, где ребенок получил бы гармоничное развитие, образование было бы связано с производительным трудом и с песней, игрой, радостью. Где сегодняшняя красота и прелесть жизни не отдавались в жертву завтрашнему дню, но человек входил бы в «завтра» борцом и работником.

Великие утописты прошлого эту школу переносили в мечту — Икарию, Государство Солнца, — осуществление ее откладывалось до торжества разума.

Роберт Оуэн — по своим душевным свойствам — не мог ждать. Он попытался создать такой остров справедливости в маленьком шотландском поселке — знаменитый New Lanark. Размышляя об опыте Оуэна, Герцен спрашивал себя: «Совместимы ли вообще разумное сознание и нравственная независимость с государственным бытом?» Оуэн пытался решить этот вопрос действием; прорваться в будущее хотя бы на узком участке, чтобы потом расширить прорыв. В его школе наряду с науками и ремеслами учили танцам и пению, пониманию красоты. Вырастая, подростки попадали в школу-фабрику, где работа была не каторгой, а радостью. Мир полон несправедливости; Оуэн брал к себе двухлетних детей, еще не раненных жизнью.

Многочисленные паломники из многих стран, побывавшие в New Lanark, испытывали восторг и умиление; конечно, если это были люди. «Ум, — писал Герцен, — количественно всегда должен будет уступить, он на вес всегда окажется слабейшим; он как северное сияние, светит далеко, но едва существует. Ум — последнее усилие, вершина, до которой развитие не часто доходит; оттого-то он мощен, но не устоит против кулака».

Своей школой и фабрикой Оуэн хотел доказать, что человек «суду не подлежит, а воспитываниюочень», «что человек не сам творит свои характер, что стоит его поставить со дня рождения в такие обстоятельства, чтобы он мог быть не мошенником, так он будет… хороший человек. А теперь общество рядом нелепостей наводит его на преступление, а люди наказывают не общественное устройство, а лицо» (Герцен).

Проблему преступления и наказания Оуэн решал так, что человека можно, и это вполне осуществимо, провести мимо преступления и неизбежно следующего за ним наказания, можно не навести на преступление.

И все это осуществимо в его Шотландии, а не в далеком будущем, в воображаемой Икарии.

Но, к беде, это верно — ум «на вес» слабее и уязвимее. Обывателей, особенно религиозных ханжей из числа квакеров, возмущало, что в школе Оуэна все непривычно. Несокрушимая твердость таких ханжей «основана не на разуме, а на недостатке его, и потому они почти так же мало зависят от критики, как горы, леса, скалы», — писал Герцен.

Оуэн не был единоличным владельцем школы-фабрики. Ропот обывателей нарастал, и New Lanark посетили квакеры У. Аллен и Фостед. Их возмутило все, что радовало других. В школе светло и красиво, дети одеты в шотландскую национальную одежду с клетчатыми юбочками. Что ж, что красиво, если не респектабельно.

Этим людям в темных, мешковато сшитых сюртуках и темных приплюснутых шляпах все не единообразное, не принятое везде, не приплюснутое казалось неприличным. Замечено, что вообще чем меньше в идее остается настоящей морали, всегда немногословной и ясной, тем явственнее обрастает она бесчисленными моральными правилами, запретами, нормами: «так, и ни на йоту ниже или выше».

Квакеров раздражали яркая одежда, — громкий смех, пение, отсутствие среди изучаемых предметов катехизиса, вольномыслие и безбожие Роберта Оуэна. Словом, все.

Школа еще несколько лет просуществовала, но это были последние ее годы. Она была обречена. Гибель New Lanark Герцен и другие мудрые люди того времени восприняли как «историческое несчастье».

Новые руководители оуэнской школы-фабрики прежде всего удлинили рабочий день и уменьшили оплату труда, по возможности приблизив труд к понятному им и обычному виду — выполнению каторжного долга.

Они заменили светское пение псалмами, а яркие цвета в одежде, вообще в жизни школьников, одним, вернее всего определяемым понятием — «тусклый». Так получилось стандартное закрытое воспитательное заведение, благопристойный гибрид тюрьмы с квакерским молитвенным домом.

Один философ сказал: «Люди уходят от истины, но истина остается». Утешение ли это? Какое убогое, а порой и страшное явление — истина без людей, необитаемая. Что остается от истины, если отнять у нее душу, а душой ее может быть только человек, и не абстрактный, а обычный, — человек и его счастье.

Известна сказка о сушеных человечках. Будто бы некий ученый подсчитал, что, если люди будут питаться одной сушеной картошкой, они, ссохнувшись, уменьшатся в шесть раз; следовательно, им понадобится в шесть раз меньше материи на одежду и в шесть раз меньшие дома. А кроме того — совершенно твердые, — они не будут плакать, отучатся от жалости и сочувствия чужому горю.

Мир без слез — что может быть лучше.

Многие поверили и стали сушиться. А высушившись, высушили картины, музыкальные сочинения, книги. От «Лунной сонаты» и «Ромео и Джульетты» после сушки ничего не осталось. От Дон Кихота — медный таз цирюльника, заменявший рыцарю шлем. Но люди не плакали и не жалели, как и предсказывал ученый.

Покончили с книгами и стали сушить чувства. Вывесит девушка в погожий день самые свои сокровенные чувства, красивые, яркие и еще теплые, — ведь прежде она берегла их под сердцем, а придет вечером — на веревке болтаются серые ошметки вроде паутины.

Мне вспомнилась эта сказка, когда я сидел у следователя, изучавшего поднятое сотрудниками «Комсомольской правды» дело об одном из интернатов, где «физически наказывали нервных, ослабленных, умственно отсталых детей», где воспитатели, встретившись с действительно очень трудными ребятами, позволили себе озлобиться, грубо нарушить закон и традиции советской педагогики. «Следствие установило, — писала газета, — что директор специальной школы-интерната Хапанцева Т. Н. и воспитатели того же интерната… применяли антипедагогические методы воспитания: избивали воспитанников, сажали их в темное, холодное помещение, находившееся в подвале, и лишали их питания».

Я сижу у следователя и, читая тома следственного дела, слышу, как допрашивается одна из обвиняемых — молоденькая, довольно миловидная женщина, недавно получившая педагогическое образование.

— Я не била, — говорит она четким, привыкшим к диктантам голосом. — Повторяю: я не била! — А через секунду почти истерически выкрикивает: — Макаренко тоже бил! Бил! Бил!

Она повторяет «бил!» почти с торжеством.

Тут нельзя не почувствовать ужаса. Значит, вот и все, что сохранилось у молодого педагога от макаренковской системы, которая вся построена на свободе, доверии к человеку. Случай, когда Макаренко ударил, был для него единичным горестным поражением, а совсем не нормой, конечно. И рассказал он об этом случае потому, что, как настоящий писатель и педагог, всегда говорил правду — всю правду, не отбрасывая выдуманную категорию «нижестоящей» правды единичного случая.

…А что касается сказки, она оканчивается счастливо. Налетела грозовая туча — не уследили, не подсушили вовремя, — разразился ливень. Люди — сперва самые храбрые, а за ними и более робкие — бросились из домов под ливневые потоки и вернулись к прежнему своему, не сушеному состоянию.

Истины, в том числе и педагогические, порой покидаются многими, но всегда остаются люди, живущие во имя этих истин, такие, как Оуэн, Крупская, Макаренко, Шацкий, Блонский, Пистрак, Лепешинский, Корчак.

Новая школа рождалась с мыслью: гимназическому, казарменно-прусскому воспитанию противопоставить совсем иное. Какое именно?

Одним словом не ответишь.

Если опорой прусской гимназии был педель — надзиратель, наставник, философом ее — фельдфебель, и должна она была научить прежде всего ходить по струнке, соблюдать ранжир, то новая школа возникла со сказочной мыслью о феях, тут не надо бояться красивого слова.

О феях реальных.

Она должна была, как феи в сказках, прежде всего одарить ребенка, дать человеку гармоническое развитие, чтобы он мог сказать о себе словами Блока: «…нам внятно все…»

Философ-фельдфебель был убежден: если в человека вбить, куда нельзя ходить, что нельзя делать, если надеть ему надежные шоры, он не рассуждая пойдет, куда нужно.

Он и пошел — в «Гитлерюгенд», а дальше в эсэсовцы и лагерные надзиратели.

«Долой шоры с глаз!» — это было главной идеей новой школы, утопии, которую пытались сделать реальностью.

Я пишу это, и вспоминается давно промелькнувший эпизод, к школе не имеющий прямого отношения, — тридцатые годы, школьное время осталось позади. Я еду по служебному делу из глубины Казахстана, из поселения с красивым именем Баян-аул, в Семипалатинск. Мы выехали затемно и в машине дремали. Иногда, открывая глаза, я видел столбы света от фар, сухую степную траву, сгибаемую ветром, а казалось, что она гнется этим светом. И птиц — огромных, неуклюжих дроф, которые вспархивали из-под колес, из выжженной летним жаром жесткой, но довольно высокой травы, и маленьких птиц, названия которых я не знал, и мошкару, потревоженную машиной.

Их всех, казалось, нес свет, световая река, световой поток. Нес от гнезд, так что в полусне представлялось, что вот странновато: река световая, а толкает бог знает куда; световая бессмыслица.

Конусы света, врезанные в степную ночь, высвечивали высокие, кажущиеся мертвыми стебли и птиц, которые не могли полететь своей дорогой, хотя они ведь имели крылья.

Потом световые конусы вонзились в нечто, чуть поблескивающее, с движущимися беловато-серыми полосами. Примерещилось, что там огромная отара овец; только когда шофер отчаянно резким движением повернул машину и от толчка дремота исчезла, стало понятно, что нагоняющие друг друга, плавно изогнутые серые полосы в плотной черноте — течение Иртыша с гребнями волн.

Птицы и мошкара исчезли, когда машина повернула. Подумалось, что, может быть, свет фар толкнул их под обрыв, в воду. А может быть, они полетели домой. Но вряд ли в беззвездной темноте они найдут дорогу к гнездам, затерянным среди степи.


Школьное образование может преследовать главную цель: расстановку ориентиров, указывающих фарватер. Ребенок, подобно птице, вводится в жестко сфокусированный луч прожектора. Узкий, чтобы избираемое человеком — нет, сообщаемое ему — направление было совершенно точным.

Однако узкий, концентрированный луч даже убивает или несет от гнезд в пустоту.

Это образование прусское — прусской гимназии, иезуитское — иезуитского колледжа, где сомнение в приказе наставника, каков бы ни был этот приказ, — тягчайшее преступление.

И может существовать школа, дающая образование не прожекторного, а солнечного типа. Цель которой осветить все, до самого горизонта; или лучше применить замечательное старое слово окоем: в нем не чувствуется границ.

Осветить все!

Образование — сообщение человеку образа человеческого. «Из многих материалов лепится образ человеческий», — говорил Луначарский. В число этих материалов должно в полной неприкосновенности входить и то, что прошло через тысячи и десятки тысяч лет, сквозь череду поколений и по праву досталось нынешним людям: система слов и понятий, золотой нитью соединяющая века, простые законы нравственности и — сказка, великая поэзия, без которой невозможно правдивое познание мира.

Загрузка...