Рассказы

Егоршин день

Он проснулся под утро — посветлело уже за окнами, и крашеный потолок оказал себя.

Хорошо бы полежать и еще, еще малость помять бока, да нет, пожалуй, больше не уснет. Очень уж нутро обжарило, хоть караул кричи. Егорша встал с кровати, тут же, в запечье, хватил ковшик воды и осторожно вышел на улицу.

Утро начиналось ясное, с далеким проглядом. На задах, за черным угором, четко проступила красная полоса окоема, и высокое пухлое облако над ней загоралось ярко и торжественно.

Деревня еще спала, безлюдно было в короткой широкой улице, одни коровы, лежавшие на свежей зелени травы, наводили тоску своими ленивыми утробными вздохами.

И Егорше вздохнулось. Потоптался он бездельно в ограде, постоял у расшатанной калитки, да и присел на влажном крыльце, мусолил мятую папироску.

Вспомнилось вчерашнее. Лишков хватил с Никифором, и вот голова разламывается, а главное, на душе так тошно, что и не сказать. Отмолчаться бы ему вечером, не перечить уж Марье — дельно, за выпивку выговаривала. Ну зачем он с наскоком на нее? Накричал в сердцах, обидел жену…

Вставало солнце, жидкими еще нитями лучей дотянулось до улицы, до избы, ощупало мятое, бровастое лицо Егорши и осторожно обласкало. Он сожмурил свои серые глаза, и мягкая улыбка тронула его сухие губы в густом охвате седой щетины.

А хорошо, что весна! Прошел первый благодатный дождь, разом вскинулись на бугринах травы и ожили дерева, закурились мягкой зеленоватой дымкой. В другой раз, в другое такое же тихое, ясное утро, Егорша долго бы размышлял о весеннем обновлении земли, о всяких заботах и неотложных майских делах деревенского человека… Но сейчас все это не приходило ему в голову, он силился вспомнить то самое, что владело им накануне, когда они сидели и выпивали с Никифором.

Вона что… Сегодня же девятое мая — День Победы — праздник! Нечто радостное, волнующее затолкалось в груди Егорши: день сулил хмельной крутеж с мужиками, старые фронтовые песни, а вечером гармошку — шумно, до полуночи колготно будет у бригадирского дома…

Даже растерялся Егорша от напора будоражливых мыслей, да тут закричал в сарае петух и разом снял веселый настрой: когда-то еще будет та выпивка с мужиками…

Нет, с Марьей сейчас толковать о похмелке — зряшное дело, не отзовется, как ни подкатывай. И чего, чего поднялся вчера на жену? Правду выкладывала: месяц уж, как дрова лежат на улице не колоты, корова в мокре стоит — крышу дождь проливает — да что крыша! Огород вон не пахан…

Верно, приостыл в последнее время Егорша к домашнему. Вроде не хужей он других в деревне, и на ферме его не ругают… Отработает день, и свое бы что управить, ан нет! Пойдет шастать по улице, засидится у того же Никифора допоздна. Больше того, попивать начал и эту свою слабину перед людьми оказывает. Иной раз вроде одумается, совесть глодать начнет… Стыдно, а вот удержать себя от пагубы — это не всегда получается, и катится Егорша под гору, как та телега…

А все тоска едучая. Одиноко и пусто ему без детей. Троих вырастил, выучил, а где они, дети? Кто, к примеру, на нонешнее лето посулился приехать. Да никто, как и в прошлом годе. Эх, ребятки, родителева вы боль… Разлетелись и глаз не кажут. Побывал как-то у Славки — большака, у Светки, случилось, гостевал. Мебелей таких завели, что ни дыхни на них, какой-то давленой жести да фигурной глины по стенам навесили, а для карточки родителей и места не нашлось…

Солнце слепило, Егорша встал с крыльца и мерил тяжелыми шагами ограду, все поднимал и поднимал в себе расслабляющую тоску. От детей невольно к Марье опять в мыслях повернул. И жену вдруг стало жалко. Молчит, а тоже скучает по ребятам. К тому все эти неуправки в доме, — мужик, выходит, у нее непутевый… Надо бы как-то наладиться, может, обмякнет она сердцем, хорошо, как устоялось бы между ними прежнее согласье…

Егорша остановился у той калитки, что вела в огород, уцепился за штакетник, и тут неожиданно осенило его: «А если, не мешкая, угодить Марье? А если огород вспахать… Лошадь взять — это хоть сейчас, бригадир еще на той неделе разрешил. Конечно, праздник… Да он быстро управится, земли у них немного. А там, глядишь, степлится у жены сердце, подобреет она, кинет бумажку, и хорошо можно посидеть с Никифором…»

Заторопил себя Егорина. Спешно вернулся в избу, переобулся в сапоги, надел пиджак, выпил еще воды и пошел на колхозную конюшню.

Чалая была закреплена за Егоршей давно. Годов пять, однако, подвозили они корма к ферме. Лошадь будто ждала хозяина, — сама вышла из стойла, а потом, уже запряженная в плуг, резво пошла улицей, смело поглядывала на Егоршу, который все еще удивлялся своей решимости, все еще как-то не верил, что сегодня — в такой-то праздник! — он будет пахать свой огород.

Утро между тем набирало полную силу. Ослепительно заголубело высокое небо, разбежались во все дали сочные хлебные зеленя, и словно свечи стояли на большаке молодые березы в легкой накидке распускающейся листвы.

…Умно, размеренно шагала по борозде Чалая, плыл обочь облезлого сапога отвал мягкой черной земли, твердо и чутко держал Егорша плуг, с радостью чувствуя, как выходит из него хмель, как желанно мягчает в голове и собранным, сильным становится тело.

Всегда оно было так на пахоте. Всегда его охватывала эта детская восторженность от сознания, что наконец-то делает он главное мужицкое дело — пашет ту самую землю, которую пахали до него отец, дед и прадед, все близкие и дальние предки…

И всякий раз, так же вот шагая за плугом, невольно вспоминал Егорша один из последних дней войны.

Там, в Померании, выпала короткая передышка между боями и смиренно стыли автоматы на грязных коленях солдат. Их оставили на заброшенном хуторе что-то немного, около взвода, а полк-то продвинулся дальше. Сидели они с Захаром Арефьевым, беспечно курили, глядели, как тепло дышала отогретая солнцем земля и мечтали о доме, о близких — все солдаты уже открыто мечтали об этом. Очень хотелось Захару вернуться в родное село на Волге. Пришел бы домой, сел за трактор и, кажется, всю-то бы землю перепахал, так он соскучился по родненькой…

А только не сбылась мечта Захара. И откуда взялись немцы? Видно, из тех недобитков, что болтались по лесам большими и малыми группами… Разом треснула полуденная тишина на хуторе и посыпались с оголенных еще дубов черные сучья… Он, Егорша, наверху ледника сидел, а Захар-то ниже, по скату земляной крыши лежал. Вскинулся, сдернул Егоршу, да сам-то увернуться, спрятаться не успел… Медленно сползало большое тело Захара на камни мощеной ограды, правая рука все цеплялась и цеплялась за травяной козырек ледника… Олютел в том коротком бою Егорша, отомстил за Захара…

Он пахал, радуясь сейчас тому, что жив, работает, что хранит память о фронтовом товарище, который из тех далеких военных дней и теперь будит в нем самое светлое.

Пожалуй, уже половину огородней земли поднял Егорша, как окликнул его Никифор. В досаде оставил Чалую и обернулся. Никифор стоял у прясла взлохмаченный, в низко расстегнутой рубахе. Широкое лицо его маслилось в открытой простодушной улыбке…

— Ты что, какая муха тебя укусила… Кидай, кидай плуг, Егорша! Сегодня погулять велено — праздник! Глянь… — Никифор разжал свой маленький кулак и показал скомканную трехрублевку. — У бабы отвоевал, айда, ставлю бутылек!

Егорша взглянул на зеленую трешницу и, сам того не желая, тоскливо вздохнул. Что-то вдруг сладко заныло внутри, что-то отозвалось Никифору и потянуло к нему. Незнамо как переборол, однако, это свое побуждение, а после, уже держа в памяти Захара, твердо и спокойно сказал:

— Нет, Никитка, как я такую работу брошу? Ты поди, ты без меня начинай…

Егорша еще раз вздохнул, как-то передернулся весь, зло крикнул на Чалую и зашагал за плугом, дивясь тому странному состоянию души, которая воспротивилась Никифору, уберегла от соблазна.

Он не заметил, как и кончил пахать… Он не устал, только в полный рабочий азарт вошел. Отдыхал на меже, что соединяла с усадьбой Дарьи-однолюбки. Дарья с начала войны вдовая. Давно схоронила и мужниных стариков, бездетная, доживала свой век в одиночестве. Было, не раз сватали ее, да она все отказывала и своим, и наезжим женихам. Оттого, знать, и сочли в деревне, что однолюбка Дарья, без измены мужу. А женщина рада была, что правильно поняли ее и доброй славой почтили.

С жалостью взглянул Егорша на маленькую усадьбу Дарьи. За куревом и то вспомнил, что соседка уже года три как не просит его поднимать огород, а раныше-то просила. Она потому просила, что пахарей в деревне всего два осталось — все наличные мужики, считай, на центральную усадьбу колхоза переехали.

Не по пустой гордыне соседка с домовой заботой не шла. Однажды, по занятости на ферме, Егорша отказался помочь, нынче, зимой, обругал спьяну. Обиделась, понятно, Дарья, Степана своего вспомнила: да будь жив мужик, разве посмел бы сосед с такими словами на нее… На вдову все можно валить, заступы у нее нету…

«А если я Степана ради… — мелькнуло в голове у Егорши, и он опять удивился, что пришла к нему такая хорошая мысль. — Друзьями, почитай, были, вместе на фронт уходили».

Дарьи дома не оказалось, а когда она пришла с фермы, Егорша уже кончил пахать ее огород. На черном шубняке поднятой земли важно, с поклонами, вышагивали деловитые грачи. Маленькая, худенькая Дарья встала рядом, и теплый ветер выдувал из-под синего платка ее легкие выцветшие волосы.

— Егорша… — с трудом выдавила из себя Дарья, мягко осела на пахоту и заплакала.

Он бестолково переминался возле соседки.

— День-то нынче какой… — наконец нашелся смущенный Егорша. Он вытер рукавом пот с лица и тихо попросил: — Ты встань, Дарья. Неловко, увидят. Ну, вспахал — что такова!

Он после не знал, не объяснил бы того, что это сталось с ним после ухода Дарьи. Видно, совсем растопили слезы солдатки, а потом и Захара опять вспомнил, его предсмертную, открытую тоску по земле.

Сидел Егорша на теплой меже, призакрыл глаза и такое видел, что дано видеть только старым ветеранам…

Марья вернула Егоршу к яви, он мучился…

— Ты чего это обедать не идешь? Или деньгами нынче решил взять?..

Жена улыбалась той знакомой ее улыбкой, которая и прощала, и обещала многое…

Егорша медлению, придирчиво оглядел Марью: «А она еще ничего… Щеки, как налитые, крепкие, и круглый подбородок не опал. Да она еще хоть куда баба…»

— Так пойдем, поешь… — уже попросила жена.

— Э, нет! — Егорша проворно встал. — Я уж до полной победы… Ты вот что, ты пить принеси!

Припекало солнце, парила растворенная теплом земля. Внизу, под угором, растекалась струистая голубая хмарь.

Егорша пахал… Перебрался с Чалой на огород — это совсем рядышком — к бабке Дроновой. У нее под Москвой двое сынов полегли… Уже жар опал, уже вечерней сыростью пахнуло и угор засинел, уже потускнела белизна березовых стволов на большаке, когда он заканчивал с огородом у Клавдии Гординой, тоже солдатской вдовы…

Отвел лошадь на конюшню, задал ей корма и возвращался домой медленно, походкой усталого вконец человека.

Он не сразу услышал, что окликнули его. Повернулся и под старой ветлой увидел всех их: Дарью, бабку Дронову и Клавдию. Женщины сидели тесно, прямо — тихие вдовы в черных платках.

Поднялась Дарья, в руках ее блеснуло стекло.

— Ну, зачем вы… — обиделся Егорша. — Я не ради выпивки.

Встали и остальные женщины, окружили, тяжело задышали в лицо Егорши. Чужим, суровым голосом бабка Дронова оказала:

— Та наших помяни. Соседей, своих товарищей…

— Ладно! — коротко согласился Егорша, помня о святости обряда поминовения. Он осторожно принял бутылку и не сунул ее, как обычно, в карман, а понес в руке с бережью, с неосудимым торжеством. Хлебное оно, вино. Солнце, сила злака и горечь мужицкого пота в нем… Помянет, помянет он сегодня всех бывших пахарей…

А дома Марья объявила весело:

— Баньку я истопила…

Он парился и мылся недолго, торопил себя. В теплой вечерней сумеречи избы — огня Марья еще не зажигала — разобрал, что на столе и мясо, и разное погребное.

— Выныка мою сряду…

Марья поняла, спешно подала уже выглаженные гимнастерку и галифе — те самые, в которых муж пришел с фронта. Хромовые сапоги Егорша достал из сундука сам.

Он затянул на себе широкий, давно потрескавшийся ремень, звякнул медалями, прошелся ладонью по большой серебряной звезде Славы и, выпрямившись, разом стал каким-то другим, даже для себя.

Подошел к столу, налил полный стакан.

— Ну, дак… За победу!

Он выпил медленно, выпил не буднично, а с тем высоким состоянием души, какое поднимается в человеке подлинно в торжественных случаях.

Егорша больше не дотронулся до бутылки, все такой же подтянутый, сосредоточенный в себе, опередил в слове жену:

— Дак, пошел я…

Вечер наливался мягкой красно-дымчатой мглой. В конце деревни, у бригадирского дома, шумели подвыпившие мужики и бабы, играла там гармошка, кто-то неторопливо, с открытой тоской, пел знакомую песню о синем платочке…

…Памятник погибшим стоял в конце улицы на широком взгорке. Каждый год в этот день Егорша приходил сюда, к памятнику, чтобы постоять в молчании. Он был без фуражки, но все же отдал честь, как и положено. Щелкнул крепкими каблуками сапог — молодцевато получилось. «Хоть сейчас в строй, осталось солдатское, как же…» — подумал Егорша о себе и принялся читать список погибших. Он был длинным, этот список знакомых фамилий и имен…

— А ведь пахал я сегодня, братцы!.. — вдруг вырвалась у Егорши. — Слышишь, Захар Арефьев, пахал!!!


Мальчишки

Так случилось, что весной и летом сорок третьего года я верховодил у мальчишек нашей улицы, а улица-то была в поселке главной.

Ребята постарше работали уже бок о бок со взрослыми. Одни коногонили на табаровке леса, другие ходили на подсобное хозяйство столовой, третьи укладывали горбыль на шпалозаводе… Однако и моей ровне часто находилось дело на производстве. Называли нас в ту пору ласково: малая кадра…

Поздно уж вечером прибежал ко мне Дениска. Я как раз на крыльце сидел и лямки к заплечной торбе привязывал.

— Тятька послал! — качнувшись, выпалил от калитки Дениска.

Я сразу догадался, зачем это мог послать ко мне своего сынишку мастер Сергеев.

— Опять грузить?

— Опять! — кивнул рыжей головой Дениска. Подошел и зашептал, — он любил всякого рода тайны. — Ружболванку. Автоматную, понял?! Паузок[16] ночью приведут, а с утра и начинать. Еще тятька сказал, что хлеба нам по пятьсот грамм выпишут. И обед, варево столовское будет…

Полкилограмма хлеба, да горячее… Я повеселел, я даже про торбу забыл. А, впрочем, мы и без этого не раз грузили. То тарную дощечку, то клепку для бочек, то лыжболванку… А сколько смородины, шиповника прошлой осенью в фонд обороны сдали… Да нам благодарность из района была. Сам военный комиссар ту благодарность объявил.

«Ну что же… В войну все солдаты. Значит, пойдем грузить».

Так я подумал, а сказал-то совсем другое:

— Воскресенье завтра, за луком хотели сплавать. Лодку сегодня законопатили…

— Да, лучку бы сейчас, — тоскливо вздохнул Дениска и присел на крыльцо.

Мы, поселковые ребята, были голодны уже два военных года, и та, желанная, сытость постоянно терзала нас своей недоступностью.

— Хорошо бы, Дениска. Толченого, с солькой…

Лук… И сейчас, через много лет, часто вспоминаю о нем. Бывало, веснами, когда уж совсем туго приходилось — огороднего-то еще нет и рыба удочкой не ловилась, — очень выручал поселковых лук, что растет на заливных лугах Причулымья. Бывало, привезешь, а он сладкий… Мать изрубит его в селенке, круто пересыплет крупной солью траву, постоит она в деревянном ведре, и появится в солонине та, луковая, горчинка. И ешь, таскай ложкой вволю…

— Ну, я до дому, — объявил Дениска, тряхнул своей рыжей головой и сорвался с крыльца, — Скажу тятьке, что пионеры согласны, выйдут работать.

— Так и скажи!

Пришла со шпалозавода мать, зажгла керосиновую лампу, повеселело в бараке. Уставшая после смены, достала три картофелины и принялась варить щи на троих. Вода да картошка, правда, горсть квашеной капусты в чугунок бросила. А заправить-то нечем, рыбий жир и тот давно кончился…

Стояла мать у плиты, помешивала в чугунке, а я рассказывал, с чем приходил Дениска.

— Как не помочь заводу — надо! — кивнула мать. — Хорошо, и хлебушка наедитесь, — порадовалась она. — Полкило дадут, да свои, иждивенские… Опять же и обед из столовой. Ну, ребятишки, вам что завтра не жить! А ты обеги, обеги свою малую кадру. Давай, упреди ребят.

…Поселок зажигал огни. Весенняя заря бледнела, ярче проступал за крайними бараками черный разворот тайги, в тишине, у Чулыма, резво вызванивали электропилы шпалозавода.

Мне надо было сходить только к Ваське Владимирову. Васька добежит до Шурки Коврова, а Шурка махнет к Вовке Коробкину, а уж Вовка дальше… Славно у нас с этим выходило. Про тимуровцев, про их цепочку, мы в книжке вычитали, Гайдар ту книжку написал…

Назавтра встал я рано — забота, понятно, с постели скинула. Выглянул в окно — не весело… Солнышко светит так, впрогляд, и, главное, ветер потянул с севера.

Холодно было на Чулыме. Река расходилась, глухо била грязной вешней волной в берега, трепались на ветру голые еще тальники и серые крикливые чайки.

Шкипер паузка Жилин, низенький, с вислыми желтыми усами старик, придирчиво оглядел мою команду и покачал головой:

— Эх вы, грибочки-рыжики… И разула-то вас война, и раздела… Ничего, потерпите, ребятишечки, сейчас и старому, и малому — всем полная натяжка.

Жилин обласкал глазами Шурку Коврова. Шурке было лет семь, он еще и в школу не ходил. Худой, с водянистыми отеками под глазами, мальчишка храбрился.

— И ты, Шурка, грузишь? Ну и ну…

— А что… Могу!

— Полкило хлеба не валяется… — тихо сказал понятное для всех Вовка Коробкин и опустил свои голубые глаза.

— Эт-то верно! — согласился Жилин и повел нас в трюм паузка.

Оказалось, что паузок частью был уже загружен бочонками с дегтем, так что работы предстояло не столь уж много.

— Вон туда складывайте, — показал Жилин. — Да ровней, чтобы болванка к болванке, чтобы после я не перекладывал. Ну, грибочки-рыжики… Начинайте, а я в контору завода пойду, мне бумаги выправить надо.

Он, однако, не ушел сразу. Вынес из каюты и изрезал для нас старую веревку.

— Налетай, братва! Все ловчей будет носить, а? Вязанками — да пойдет у вас дело!

Кое-кто из моих мальчишек приуныл. Раз уж работы немного, не до вечера — дадут ли по пятьсот хлеба?..

— Да какой разговор! — раскинул руки Васька Владимиров. — Для фронта грузим!

— Гитлеру капут! — хватил оземь фуражкой Дениска и первый пошел к штабелю болванок.

Я расставил мальчишек по местам. Кто уж совсем был плохо одет — тех в трюм, на укладку. Ветер в нутро паузка не задувал.

Шурка Ковров наотрез отказался идти в трюм.

— Поленницей же класть, не достану…

Мы понимали, малыш боялся, чтобы его не сочли лишним и не обошли хлебом.

— Ладно, подносить будешь. Только по одной болванке, слышь? И по трапу, по трапу осторожней!

Работали молча, муравьями сновали туда и сюда. Шурка старался сверх сил, и я пригрозил ему:

— Прогоню-ю…

Мальчишка едва не заплакал.

— Хлеба охота…

— Дадим хлеба. Ты вот что. Ты разведи-ка костер и следи, чтобы горело. Видишь, мерзнем!

Бросового дерева, палок, щепы хватало на берегу, и костер Шурка запалил знатный. Сидел он возле ярившегося на ветру огня и веселил нас:

«Геббельс сам себя хвалил:

„Я Москву дотла спалил“.

Он сжигал ее раз двести,

А она стоит на месте!»

Подошел к паузку скорым шагом бородатый мастер Сергеев, отец Дениски. Заглянул в трюм, оглядел остатки ружболванок на берегу и просиял своим широким заветренным лицом:

— Ну дак ладно, тимурова команда… Да вы прям по-стахановски сегодня — молодцы! Сейчас вам обед привезут. С хлебом-то как… Доставить или дотацию получите? Сколько вас, грузчиков? Шестнадцать… Так и запишем!

Мы, конечно, знали, что такое дотация. Это крохотные бумажные талончики на хлеб. На пятьдесят, на сто и на двести граммов… Их взрослым выдавали за перевыполнение декадных норм.

— Хлеб везите! — попросил я, зная желание мальчишек. Каждому хотелось принести домой не бумажку, а именно кусок того желанного ржаного хлеба — вот он, сами заработали!

А с хлебом к обеду что-то не вышло. В поселковой пекарне, видно, опять сломалась печь. Кормили постным борщом из кислой капусты и брюквенной кашей.

— А ну, тетя, кинь витаминчиков три по пять… — шутил Вовка Коробкин, голубые глаза его весело блестели. — Робя, наводи тело!

Столовская тетя бойко гремела половником, понимающе улыбалась. И верно, выходило, что три по пять. Пять граммов постного масла в борщ, пять в кашу и пять — сахару в чай.

— Ешьте, милые. Кому добавки?

После обеда мы опять грузили. Стало нам веселей. Животы полные, а потом и солнышко выглянуло. Как-никак майское это было солнце, пригревало уже хорошо.

Я задержался в трюме — Дениска не успевал укладывать болванки. Тут и тронул меня за плечо Васька Владимиров, спокойный такой мальчишка, во всем осмотрительный.

Мы стояли у сходней. Снаружи, в смоленый борт паузка шумно ударяла тяжелая чулымская волна.

— Видел? Чего она тут кружит? Кружит и кружит. Воду пила, после сапоги мыла…

— Да кто?

— Да Поля!

И как я не заметил почтарку. Да когда мне! Я и таскал, и вот в трюме доглядывал…

Поднявшись наверх, я сразу увидел ее, Барабанову. Не любили у нас в поселке почтарку — похоронки из военкомата она разносила.

Как-то нехорошо стеснилось в пруди. Неспроста Барабанова возле нас топчется. Что мы ей, дети… Шла бы со своими вестями к старшим…

Многое понимали, мальчишки военной поры. Потому и насторожились, осознанная тревога разом коснулась всех.

Почтарка, маленькая, в длиннополом военном бушлате, в теплой шали, медленно вышагивала по отлогому берегу. Будь что будет! Я решительно подошел к ней.

— Газету отдать хотите?

— Могу и отдать…

Барабанова протянула мне районную газету, однако уходить не торопилась. Теперь-то уж все стало ясно… Мальчишки бросили работать, каждый понял, что несчастье вот оно, в этой черной прорезиненной сумке.

— Кому похоронная? Кому-у?

Не оговариваясь, мальчишки молча наступали на почтарку, теснили ее к дороге. Барабанова отступала, какая-то жалкая, бесконечно виноватая перед нами…

— Из военкомата… Вам, Вовка.

Вовка Коробкмн коротко блеснул чистой голубизной больших глаз, как-то разом обмяк, дернулся худенькими плечиками в серой фуфайке и спрятал руки за спину.

Пальцы мои дрожали, когда я вскрывал конверт. Точно, осиротел Вовка…

— Не надо, не на-адо! — вдруг закричал мальчишка и, согнувшись, замотал головой.

Мы замерли.

— Не хочу-у! — кричал Вовка и все мотал головой. — Уйди-и!

Я отдал конверт почтарке. Бледная, уничтоженная, она поправила шаль на голове, тихо пошла прочь.

Потрескивал потухающий костер, все так же порывисто хлестал по Чулыму холодный ветер, и над белесыми гребнями разгонистых волн тоскливо кричали суетливые чайки.

Вовка навзрыд плакал за поленницей болванок, и мы не утешали его. Мы не умели этого, а потом, ему надо было выплакаться.

Догружали паузок молча.

…Хлеб привезли, когда уже кончали работу.

Подошел Дениска и попросил у меня газету. Развернул на земле и положил в центр свою краюшку.

— Посмотрю-ка на тебя, хлебушко… — с радостью выдохнул он.

— И я… — опустился да колени возле газеты Васька Владимиров.

— А вот и мой кусмень! — протянул худую ручонку Шурка Ковров.

Мы сидели вокруг газеты тесным кольцом и молча, зачарованно глядели на горку свежего черного хлеба.

— Опять плачет…

Эти слова Дениски разом пристыдили нас. Васька Владимиров встал первым и куда-то в сторону, каким-то чужим голосом сказал:

— А если Вовке… — он махнул рукой на хлеб. — Весь Вовке, а?!

В глазах мальчишек потух голодный блеск. Все посмотрели на меня.

Конечно, был я за старшего или за главного… Но как решать за всех? Речь-то о хлебе шла…

— У Вовки младшая Таиска хворает… — напомнил Дениска. — Ну, кто как, а я отдаю! — отчаянно весело крикнул он. — А вы?!

Мальчишки кивали головами и отворачивались от хлеба.

Я взглянул на Шурку Коврова с его пухлыми от голода подглазьями. Он едва не плакал, сидел и покусывал свои тонкие посиневшие губы.

— Шурка, а ты забери свой кусок. Шурка, я тут приказываю. Ну?!

Мы не слышали, как подошел со стороны Вовка Коробкин. Он уже не плакал. Все самые горькие слезы его были еще впереди…

— Чево тут надумали… — угрюмо спросил он, — Вон что… Значит, весь мой… — Вовка горько улыбнулся.

— Твой, забирай.

Мальчишки тихо разошлись, мы остались вдвоем. Уже, в поселке, у нашей улицы, Вовка неожиданно остановился и опустил на землю кошель с хлебом.

— Устал? — я заглянул в его заплаканное, задумчивое лицо.

— Не возьму вашего. — Он вытащил из кошеля свою пайку и побежал от меня.


Ветлы шумят

Это повторялось.

Ему бы идти дальше, а он все стоял и стоял здесь, у старых ветел.

Всякий раз Федора останавливало у пруда то, что связывало его с Лидией; много лет назад, вот такими же темными осенними вечерами, они встречались у этих ветел и он целовал ее.

Как много ушло в прошлое… Но вот по-прежнему стоит у воды знакомая лавочка, и все так же тревожно шумят последней листвой ветлы, знакомо плещется стылой водой пруд — все тут, как было, только нет его Лидии. И не придет она, не засмеется счастливым, приглушенным смехом, и не отзовется в нем тихая ответная радость.

Федор садится склонившись, закуривает и старательно прячет папироску в руке: как-то его признали на этом месте, а потом пошли по селу всякие нелепые пересуды.

Один за другим тонут в натянутой ветреной темноте огни в домах, и только слева, на упоре, все еще светятся два окна, хотя уже совсем, совсем поздно.

Не в первый раз смотрит Федор на эти окна. В смятении глядит он на их теплый призывный свет, однако вот и сегодня его властно останавливают эти ветлы, этот мучительный укор встревоженной совести.

Здесь, у пруда, с какой-то торопливой готовностью Федор отдается прошлому. Воспоминания о жене, о том, что было их недолгой согласной жизнью, настолько овладевают им, что он совершенно забывает о Марине. Мертвая Лидия стойко защищает свою честь.

Долги и тягостны для Федора эти неуютные осенние вечера, когда сердце в сумятице чувств и когда голову ломят самые беспорядочные мысли.

А днями-то много легче. Он на людях, а потом работа, и всегда рядом Марина. Знать бы, чем приглянулся он ей? Мужик как мужик, ничего в нем такого, что бы в глаза кидалось.

Открыто звала к себе Марина, и, затаенно, он боялся этого смелого ее вызова. Как готовно она оказывала ему всяческие знаки внимания! Мелкие подчас, они неизъяснимо волновали его. Вчера, скажем, нашла, что на ватнике Федора вот-вот оборвется пуговица. И тут же, на ферме, заново пришила ее. Он сидел в углу, сидел притихшим мальчишкой, доярки с пониманием смотрели на него и улыбались. А Марине хоть бы что! Ловко надкусила конец нитки и так мягко обласкала карими глазами, что у него захватило дух.

А часом позже, когда он возился с автопоилкой и когда в коровнике уже не было женщин, сказала ему:

— Для кого свет допоздна жгу, не понял ты, Федя?

Лениво жевали коровы сено, тихие слова Марины увязли в сыроватом тепле скотного двора.

Он не ответил, и Марина заговорила опять. Она стояла рядом, высокая, с открытой головой, и солнечные лучи золотили ее легкие неприбранные волосы.

— Мы оба вдовые, кто осудит? Не в наши годы, Феденька, заборы подпирать ночами. Приходи. А может, робеешь ты, а?

Она засмеялась тем легким домашним смехом, что он окончательно потерялся и опять не ответил ей.

После работы Федор не помнил, как вышел с фермы, не заметил, как заговорил с собой:

«А что… Явлюсь, да и посватаюсь честь честью. Марина из тех, с кем можно и жизнь вязать. Соблюдает себя, как женщина. Уважают ее люди. А что до него самого — третий год один. Жил чисто, память о Лидии ничем не пятнал. Дети у него… Так Марина знает, на что идет. Да Никита с Танюшкой, они какие? Их только приласкай, и отзовутся. И не ползунки, теперь-то уж подросли. Никите в школу на будущий год…»

Трудно Федору. Ведь он уже и так думал, что все эти его вечерние бдения под ветлами, эти бесконечные разговоры с Лидией — блажь, и ничего больше. Конечно, они от долгого одиночества, от давней тоски по женщине, по близкому человеку, которого так не хватает ему теперь.

Ночь стягивала на угоре свою шумную осеннюю темень. Ветер донес песню, всплески молодых голосов, и Федор опять вспомнил о Марине. Вон ее окна, и светятся они сейчас единственно для него…

Смялась песня, голоса раздались совсем близко. Федор встал с лавки и торопливо зашагал к дому, унося с собой все ту же жалость к себе за незадачливую жизнь и жалость к детям, которые наверняка заждались его в холодных нетопленых комнатах.

В своем переулке, в затишке, Федору стало лучше, он тем себя опять успокоил, что свято следует последнему наказу Лидии — не торопиться с выбором новой жены.

Полный недоумения, сбился в шаге, а потом и вовсе остановился у огородного прясла. И уж вконец озадачился, когда раздался заливистый смех Никиты и Танюшки. Федор громко, нарочито покашлял, не подавляя раздражения, жестко спросил:

— И до каких пор вы полуношничать собрались, а?

Ребятишки замолчали, было слышно, как обиженно зашмыгал носом Никита.

Ему отозвался такой знакомый женский голос:

— А до каких пор отец будет разгуливать…

Ошеломленный, Федор не знал, что и подумать, что и сказать. А Марина — не кто, как она, — с легкой укоризной выговаривала:

— Папка-то до чего к ночи грозен… А на ферме тихоня из тихонь.

«Она-то зачем тут?..» — заметался в мыслях Федор. Спички гасли, он едва зажег папиросу. Все же сухо опросил:

— Или дорогу домой забыла?

— Мудрено ли! Темно, а провожатого нет…

— Тетя Марина сказку нам рассказывала, — призналась Танюшка, вовсе не ведая о скрытом смысле в словах взрослых.

— Мы, папа, тебя ждали, — добавил Никита.

Федор подошел ближе. У завалины, под высоким срубом дома, было спокойно, ветер посвистывал где-то высоко-высоко. Странное состояние переживал он. Вдруг улеглось раздражение, знакомый голос Марины успокоил, заглушил все то, о чем он только что думал.

— Сегодня же правление, на заседании была. Вот спрямила дорогу… иду, слышу, Танечка хнычет. А бабушка где?

— Мать в Смирнове. Сестра у нее захворала. А я с фермы, — медленно и трудно соврал Федор. — Слесарил, труба там потекла. Шел мимо, свет у тебя…

— Забыла выключить, в контору торопилась.

— А я-то думал…

— Ты правильно думал.

Федор присел на завалинку, его захватывала благодарность к Марине. Возьмись-ка вспоминать… Она и к детям как бы случайно подойдет и чем-то уж обязательно пригреет. В прошлый раз конфет Танюшке в карман натолкала… Федору вдруг захотелось сказать женщине что-нибудь хорошее, только он этого не умел.

Они молчали все четверо, и каждый по-своему оценивал и понимал это затянувшееся молчание.

Федор силился преодолеть себя. Надо наконец сказать Марине то, что окончательно выяснило бы их отношения. За благодарностью к женщине в нем поднялось и нечто большее, что уже давно, оказывается, жило в нем и укреплялось. В этом неожиданном приходе Марины в его дом он усмотрел тот особый знак, который требовал сделать решительный выбор.

Едва Федор подумал так, хотел было встать, но отца опередила торопыга Танюшка:

— Пап, я замерзла. Тетя Марина, айда к нам, мы чай пить будем!

Федор легко поднялся с завалинки и, едва сдерживая подступившую радость, попросил:

— Пойдем, Марина Николаевна. Пожалуйста!

…Впервые он назвал ее полным именем.


На Чулыме

Николаю Федоровичу Степанову


I

Низенький, весь подвижный, Натолий стоял на самой бровке речного яра и широко улыбался.

Волнуясь, — год мы не виделись — не стал я ждать подачи трапа, спрыгнул на приплесок с борта осадистого катера и желтой песчаной осыпью заторопился наверх.

— Приве-ет!.. Жив-здоров?!

Натолий раскинул руки, как бы пританцовывая, попятился назад и только после этого ринулся ко мне. Радость открыто растекалась по глубоким морщинам загорелого лица хозяина Сохачьего яра. Его быстрый, мягкий говорок так и обволакивал теплом долгожданной встречи.

— Четка, елошна-палошна… Избушку мою Чулым покуда не смыл, хвори к нам не пристают — живем!

Он подхватил мой чемоданишко и своей разбитной походкой заторопился сырой утренней отавой к жилью. Я малость задержался на берегу.

Тихое утреннее солнце блеклым пятном висело над тайгой. К осени Чулым сильно высветлел и обмелел, песчаная коса на той стороне лежала беловатой, чуть растянутой подковой, над нею повторным полукружьем клубились густые, еще зеленые тальники. А здесь, на яристом берегу, березы уже тронулись желтизной, и оттого ярче на материковом подъеме синел плотный старый кедрач. Сено было недавно убрано, и вся луговина, где стояла избушка Натолия, вздыбилась маленькими серыми стожками. «Стареет хозяин Сохачьего… — невольно подумалось мне, — а какие, бывало, метал он зароды — шапка ломилась». Я постоял, пожалел, что опоздал к сенокосу, и скорым шагом пошел от берега.

Натолий бережно опустил чемодан на иссеченное топором крылечко, присел на ступеньку и неспешно закурил. Усмешливо покосился своими глубокими черными глазами:

— Не озирайся, Петка! Нету моей остятки, аха! Не усидела, за ягодой опять Клавдя сбежала. Да, сёгоды смородины необорно. Так, заходи, обопнись о порог.

Избушка у Натолия старая, скособочилась, крыта она на один скат дранью и длинными сшивными берестинами. Чуть поодаль — маленький огородишко, обнесенный жердяным пряслом, неказистая стайка для коровы, банешка, что топится по-черному, а на ограде — низкая летняя кухня из горбыля и крохотная коптильня для рыбы.

Простота жилья стариков и понятна, и дорога мне — сам вырос в рабочем бараке, где аршинное бабушкино зеркало в деревянной раме с накладными вырезами было уже чем-то сказочным и для всей нашей улицы.

На темном запеке нештукатуренных стен только ружья да сушеные впрок травы. Под низкими окошками широкие, удобные и для работы лавки, крепкий простеночный стол. Большую кровать с лосиной вместо одеяла подпирает огромная русская печь для постава сразу нескольких чугунков. В кути, в запечье, висит вся, пожалуй, одежда стариков.

В избушке мы докурили папироски, дружно кинули окурки в деревянную лохань у порога, и Натолий легко вскинулся с лавки:

— Дак, мы чё рассиживаем, а? Однако ты, Петка, голодный. Давай чисть картошку, снаряжай уху, а я огонь разведу.

— Рыба есть?

— Сорна только.[17] Я вчера сеть на озере снял.

— А на удочку там берет?

— Окунь, щука хорошо хватала. Ты эту махалку-та привез?

— Привез спиннинг, как же!

— Аха, ну покидаш…

Варили и завтракали на дворе — грубый темный стол был косо исполосован светлыми полосами солнца, что тянулись сквозь частые щели кой-как сбитых — горбылей. Мы, конечно, выпили перед ухой — привез я бутылку, только Натолий, противу обыкновения, что-то загрустил. Он похлебал совсем мало, бросил ложку и закружил вокруг стола.

— А то я повесил голову, Петка, что дети забывать стали. С весны Кольку с Валькой звал косить. Пишут, отпуска нынче летом нет. Пошто им не дают, что за начальники на заводе?.. Знать бы надо: стар Натолий, а корова жорка, сено знай подавай!

Хозяин Сохачьего опустился возле меня и уже заговорил раздумчиво, будто с самим собой. Пальцы его рук, сбитые, исковерканные в суставах, торопливо шарились то по столу, то по коленям заношенных штанов, заправленных в осевшие голенища легких, недавно смазанных бродней.[18]

— Стар я становлюсь, Петка… В прошлом году говорю Кольке: ну, Валька — баба. Валька за городским замужем, его, знаю, сюда не заманишь. А ты, сын? Ты — остяк, тебе только и жить на Сохачьем — родительская земля тепла… Ладно, не хошь работать в леспромхозе… Тогда заступай на мое место, лесником. А то в рыбнадзор иди. Отец кедровник, а сын бы реку оберегал… Колька, ты больше здесь, здесь нужен!

— И что же он?

— А что… Скалит зубы: гайки заводские не пускают из города… Мертвые, — говорю, — эти гайки, сын. А тут, дома, — все живое, все в интерес. Да-а… Только и потешил себя, когда растил Кольку. Вот, думаю, поднимется и по моим засекам на промыслы пойдет, нову избушку, а то и дом на Сохачьем срубит… Петка, сам ты уехал из поселка — скажи: тоска по родным местам есть?

— То и приезжаю сюда!

— Спасибо, и стариков не забываешь, аха.

Мне стало жаль Натолия. Эти его постоянные заботы о тайге, о Чулыме я слышал уже много раз.

— Вернется домой Николай. Станет постарше, тосковать начнет по Сохачьему яру — заговорит в нем отцовская кровь…

— Не скоро еще постарше Колька станет, — вздохнул Натолий и опустил голову. — Не дождусь, однако…

Глупо, но я подумал, что спиртное поднимет его. Он вскинул в отмашке руку.

— После, Петка, попьем. Городских жду.

— Кто такие?

— Брат Семкин с дружками приезжает, стерляжьей ухи, вишь, захотели. Да они на одну ночь!

— Семка все в связи работает?

— Теперь уж капитаном на почтовом катере.

— А почему к тебе в гости?

— Семка упросил! Вчера бросил тут чалку, так и так: ублажи, Натолий, братца с компаньей… Не хотелось мне чужих привечать — тебя ждал, да Семке как отказать — продукты возит. Конешно, на мои деньги купля… А время-то! Стой ты, Семка, в магазине, после на катер мешок ташши, тут опять же причаливай — набегает время!

— Давно советую: раскошелься, возьми лодку с мотором. Раз-два, и слетал ты в поселок.

— Нет, Петка! Лодку-дюральку Натолий не купит. Родился в обласке, пошто его кину? Люблю тихо плавать, аха. Плыву тихо — все вижу, все слышу… А мотор? Он и воду портит, и думать мешат, и грудь студит. Песню свою и то не слышно…

Мы вышли из кухни. Августовский день был светел, мягко прошит золотом паутины и заткан перламутром высоких круглых облаков. Луговина над рекой с ее стожками сена тихо млела в последнем тепле короткого северного лета.

Я налаживал на крыльце удочки и нет-нет да посматривал за Натолием. Он так и не приходил в то обычное, в то ровное свое состояние таежного человека. Взялся рубить дрова, малость потюкал, да тут же и бросил. Подошел ко мне, повертел в руках яркие магазинные поплавки, похмыкал, глядя на растоптанные носки своих бродней, уныло сказал:

— Однако, в поселок сплаваю, хлеба куплю.

— Ну, счастливо!

Наладил я удочки, и тотчас мне захотелось посидеть у Чулыма. Конечно, давно отгорели июльские зорьки и редко теперь язь берет. А вдруг какой осмелится да клюнет — бывает!

Мне нужен был хлеб, любит хлебные катышки язь и в пору своего летнего жора.

Натолий убирал со стола после нашего завтрака… Я заглянул в большой дощатый ларь, где у стариков всегда хранились покупные продукты… Ну, Натолий… Хлеба в ларе лежало буханок пять или шесть!!!

Не знал я, что и подумать. Не помнил, когда это хозяин Сохачьего меня обманывал. За водкой разве махнул? Да нет, на спиртное он не падок, а потом, будет сегодня выпивка. Уж чего-чего, а этого зелья, знаю, городские припрут.

Куда же поплыл Натолий?


2

Что-то я не понимал его.

Тот, природный, внутренний такт, кажется, никогда не покидал хозяина Сохачьего. А сегодня что с ним?

Городские явились уже под вечер. Все довольно молодые, пестро и легко одетые. Похоже, они были заводские технари, их сразу же выдал малопонятный разговор о каком-то новом конвейере.

Вот всегда они так, наезжие. Вырвутся из плена своих цехов, прокуренных кабинетов, тесных квартир и как-то разом дичают на речных просторах. Приедут шумные, самоуверенные, с замахом на фарт… Без приглядки торопятся показаться местному человеку, торопятся с этой водкой… Натолий выпил самую малость и почти покрикивал:

— Когда нам гулять, елошна-палошна… Перво, промышлять надо!

Городские, видно, проголодались. В летней кухне непривычно запахло хорошей колбасой и коньяком: родич Семки — маленький толстый человек в красном свитере, — оказывается, пил только коньяк.

Второй — длинный, тощий, с острым нервным лицом — напористо просил показать, как она ловится, стерлядь.

— Можно, можно! — готовно подхватил Натолий, и это опять было странным — он никогда не брал посторонних к своим ловушкам.

…Розовая вечерняя дымка затягивала Сохачий яр, когда мы собрались проверять фитили. Натолий опять угодничал, предложил закинуть и невод в курье — двойная уха чем плоха?..

Третий из приезжих, а он носил короткую черную бороду под яркими пухлыми губами, уговорил нас устроить ночевку у воды — все лето он об этом мечтал…

— Так и сделаем, аха! — сразу согласился Натолий, с него спадала забота о ночлеге приезжих.

Хозяин Сохачьего, сколько я помню, всегда имел два обласка. Один — расхожий — развалистый, с нашитыми бортами и жестяными заплатами на покоробленном днище. Долбленка эта довольно верткая, но зато уж большая. В нее-то мы и уложили невод.

— Вы вот что, мужики… Выпивку давай сюда, — мягко, но настойчиво попросил Натолий толстого. — Зачем тебе этот груз таскать… Стемнеет, кустами идти, а как запнешься, да падешь — что пить после? Чулымску воду пить, так она без градусов. Нет, в облас Петка сядет, Петка все на реке умет, аха!

— А верно, оградим-ка бутылочки от случайностей… — длинный взял у толстого тяжелую сумку и поставил ее в широкую корму обласка.

Натолий оттолкнулся веслом от берега и еще раз предостерег городских:

— Вы, мужики, самым берегам, там дорожка натоптана. И только тиха, тиха! Рыбнадзор вечерами на реке доглядывает, не любит Кешка чужих… Чуть что — сразу в кусты хоронись. Эй, борода, чё у тебя в рюкзаке гремит? Травы натолкай, мало травы?!

Тих был, прекрасен Чулым этим поздним теплым вечером. Слева, над высоким козырьком черного берега, плавилось небо, отсветы зари ровно ложились на воду и медленно расходились от обласка розовыми перьями. Влажные золотые слитки лениво спадали с весел, мягко, радужными искрами, уходили в черную заверть воды.

Как не хотелось нарушать тишины, я осторожно спросил у Натолия — что на городских-то покрикивал?.. Он сидел в корме и правил обласком так легко, как только это умеет коренной житель Причулымья.

— Ну их подале! Раньше, помнишь, каждого я тут встречал, каждому помогал и в охоте, и в рыбалке. А теперь — ша! Сбиваю охотку по Чулыму, по тайге шастать — браконьеры все больше прут.

— И как же охотку сбиваешь?

— Да всяко-разно.

Яр, к которому правил облас Натолий, надвигался слева, весь он был какой-то пятнистый, источенный ярой вешней водой. Несколько длинных осиновых выворотней косо и низко спадали по его склону, их оголенные вершинные сучья мелко подрагивали в воде под напором сильных стрежневых струй.

Умеет выбрать Натолий стерляжьи места… Как раз под этим яром и ставить фитили — такие простенькие и такие добычливые ловушки. На легкие прутяные кольца нашивается частая дель, один конец ее завязывается на конус, а в другом-то оставляется втянутая вовнутрь горловина для прохода рыбы. Узка эта горловина…

И поставить донную ловушку — самое простое дело. Берут толстую проволоку, один конец ее крепят в воде за ствол или толстый сук полузатонувшего дерева, а другой, с грузом, выносят на быструю воду. Фитили, понятно, крепятся к проволоке на проволочных же поводках…

Извилист, бесконечен Чулым, и захламленных лесом яров у него не сочтешь. Вот и поищи ты, рыбнадзор, эти фитили. Ага, думай, гоняй туда-сюда лодку-дюральку, лазь в воду…

Только так я подумал о рыбнадзоре, подумал с сочувствием, как Натолий легонько пристукнул веслом о борт обласка: слушай, Петка!

Я отозвался, качнул плечами: слушаю…

А Натолий снова со знаком. Задержал поднятое весло, а греб он слева, и опять я понял наше условное — смотри на левый берег, Петка!

Вот те раз… Этого мы, конечно, не желали…

У пятнистого яра, на самом приплеске, белела дюралевая лодка, человек в ней что-то возился в корме, что-то он там. постукивал гаечным ключом.

Натолий закричал:

— Что, Кешка, загорам?!

— Мотор заглох, едри его… — лениво отозвался из лодки человек. — А ты куда это, Натолий, курс держишь? Или вечерний моцион… Смотри у меня, нарисую я тебе такую бумагу за стерлядку — до-о-лго платить будешь…

— Ты, перво, поймай меня, Кешка, — сыпанул мелким смешком Натолий. — А куда плыву, не твое дело, аха. У меня Петка-друг приехал, вот, чулымску ночь проведает…

Ну, Натолий! С умыслом кричит, криком-то и упредил городских о рыбнадзоре. Да они наверняка сами увидели Кешку, шли-то самым берегом.

— Дальше я поплыл, Кешка… До скорова!

Уже за яром, в устье довольно широкой курьи, городские вывалили к самой воде. Их донимали в кустах поздние летние комары. Мы подплыли, Натолий развел руками.

— Видели, мужики… Видно, сам шайтан Кешку у моих ловушек остановил. Кешка далеко, в Салтаках живет, ему туда на воду, не поплывет он на веслах. Так и будет мотор ладить, а то спать на берегу завалится. Нет, Петка… Не пойдет Кешка на мой Сохачий. Он все за стерлядь на меня наседает, штрафом грозит!

С унылым лицом городские стояли и дружно чесались. Тот, бородатый, раздирал себе шею — лют он, чулымский комар…

— Да, хреновина выходит… Сорвалось у нас со стерлядкой… — вздохнул длинный, его нервное лицо взялось красными пятнами. Он сбил на затылок рыжий берет и растерянно спросил: — Что же теперь прикажешь делать, а, батя?

— Как чё, промышлять надо! — выпевал своим быстрым говорком Натолий. — Дюралька у Кешки не на ходу, не кинется следом — неводишко в курье протянем. Вы дальше ступайте. Песок, плес начнется, а после карчу над водой увидите… Вот за нее нам и надо, будет вам сегодня уха!

Заря на западе отполыхала, нижний край горизонта над черной тайгой окрасился в спокойный нежно-зеленый цвет. Над рекой, было, потемнело, но вскоре светлый пояс Млечного Пути перетянулся через Чулым, раскидал по сторонам крупные яркие звезды, и они загорелись над притихшей землей по-осеннему строго и торжественно.

В конце плеса Натолий высадил меня, выкинул крыло невода с длинной веревкой и тотчас развернулся, растворился в мягкой речной сумеречи. Белые бусины поплавков медленно потянулись следом за обласком.

Городских со мной осталось двое, — длинный ушел на материковый берег готовить на ночь дрова и чистить картошку для ухи.

Натолий спускался по течению, мы с толстым шли хрустящим мокрым песком и тянули веревку.

…Эта первая тоня оказалась удачной. В тихой курье, в тинных закосках, ночами всегда стоит много разной рыбы. Когда стянули тяжелые крылья невода, даже Натолий обеспокоился:

— Корягу, однако, ташим…

Но коряги не было. Мотня, вытащенная на отмель, дергалась и густо трепетала тусклым рыбьим серебром.

Мы торопились, ночь все темнела, быстро набухала речной сыростью. Выбрали улов, расправили невод, и Натолий опять потянул его в реку.

Удача оживила городских. Они задымили сигаретами, наперебой принялись вспоминать свои большие уловы где-то на Оби, на каких-то Васюганских озерах…

Плечо резала веревка, толстый брел впереди и еле держался за ее конец. Зато он так ловко — это ночью-то! — вытаскивал из ячей мелких щук и чебаков, что я невольно поверил его рыбацким россказням: верно, много ты покорежил рыбы, браконьер!

Надо уметь слышать невод во время такой вот, ночной рыбалки, постоянно помнить о нем. А я забылся, загляделся на высокую россыпь звезд и не сразу понял, что веревка уже сдерживает шаг. «Вот оно, вот! — испуганно пронеслось в голове… — Зацепили…»

Хорошо было минутой и успокоиться: на непроверенный песок Натолий не кинется рыбачить, не станет рисковать неводом. Все так, но Чулым-то, Чулым… С весны и до поздней осени несет он топляки да коряжины. И где, в каком месте та наботевшая коряжина сядет на дно?

— Шайтан! Отдай, отдай…

Голос Натолия — ласковый, осторожный — доносился из темноты глухо, едва он был слышен мне.

— Задел?

— Все, Петка, все… Сдернул невод! Давай маленько еще потянем, ушла рыба-то…

Да уж это точно, что ушла. Только остановись, только задержи ход невода, и тотчас те же щуки кинутся на свободный клин воды — хитры эти щуки! Вон одна уже сиганула через поплавки. Лети, твое, рыбье, счастье…

Я и десяти шагов не сделал, как вновь почувствовал, что стенка невода потеряла натяжение — опять закавыка у Натолия!

Его не было видно, иногда лишь слабое мерцание воды у весла и означало место нахождения обласа.

— Петка-а-а…

Испуганный, сдавленный крик продрался через сырую наволочь темноты и сжал мне сердце. Мгновенно, сознанием, всем своим существом понял я, что случилась беда!

— Держи-ись!

Я еще что-то кричал, кричал и в горячке, и тогда, когда бросился в воду.

— Дна достал, Петка…

Плескотня, невнятный разговор Натолия с самим собой слышались где-то слева от меня, и не сразу я увидел его. Весь мокрый, он крепко ухватился за мою руку, и мы забухали сапогами к песку.

— Ух ты!.. Чуть было не захлебнулся, аха. Ладно успел, поймался за борт обласа…

Что-то уж очень громко рассказывал Натолий про то, как тонул… Говорил вроде бы и не для меня.

— Глубоко там, елошна… А на мне фуфайка, бродни — груза-а!

Все еще взволнованный случившимся, я торопил его:

— Бросай обласок, беги, грейся!

Костер был разведен далеко, за плесом. Высокий берег, лес, небо — все плотно сливалось в темноте, и потому издали огонь казался чем-то живым, чем-то волшебным, висящим в таинственном бескрайнем пространстве.

Я едва подтянул тяжелый облас к песку, мне надо было опрокинуть его, вылить воду.

Тут-то городские и оказали себя. Толстый подскочил, забулькотил руками к корме:

— А сумка где-е-е?!

Я наконец вспомнил о сумке с бутылками.

— Что, нет? Ну, загуляют сейчас щуки…

Толстый длинно выругался.

— Ему сме-ех…

Меня колотил озноб.

— Он что, нарошно, старик, купался? Да спробуй сам в такой воде… Спасать-то не кинулся — где… Давай торопись, ищи свои бутылки, а то затянет их песочком к утру…

Толстый забрел, было, по колено в воду, но, видно, она тут же остудила его порыв… Он мог бы сесть в обласок, пошарить шестом по дну, только где шест и где искать? Да сам Натолий наверняка не указал бы сейчас нужного места — совсем загустела ночь. А потом, толстый никогда не садился в обласок. В этой вертлявой долбленке надо уметь плавать. Купаться в холодной воде ночью он, понятно, не отважился. Матюгнулся еще раз и молча побрел к костру. За ним покорно потащился бородатый.

«Ну, ухари… И рыбу бросили!» Плюнул я им вслед, опрокинул облас, а когда вода стекла, сложил в него невод и схватился за мешок с уловом.

Сапоги вязли в песке… Одно меня тревожило, когда я, мокрый и злой, торопился на берег: весла Натолий упустил — как же мы завтра? Палками грести до Сохачьего? Удовольствие…


3

Натолий сушился у костра, так и этак вертелся перед жарким языкастым пламенем. Он был в штанах, а все остальное из его одежды висело на палках и курилось уже последним тепловатым парком.

Красив был сейчас хозяин Сохачьего. Его угловатое, загорелое лицо, поджарое, еще мускулистое тело бронзово горело на широких плечах и на витом спаде сильных беспокойных рук.

— Петка, елошна… И ты до макушки купанный… Сымай пиджак, сымай свитру! Невод собрал?

— Все управил.

— Петка, все шайтан седни… Тяну неводишко с карчи, а он меня за руку, аха…

— Не видел разве карчу?

— К берегу бы мне, Петка, а я речней поплыл, думал, рыбы поболе возьмем. Совсем друга карча, донна! Ладно, обласок не утоп, а то бы не знай, чё со мной… Прибежал сюда, а тут мужики с наскоком, аха! — глотки у них подходяшши. Я ничо, я понимаю — то Кешка-надзор у моих ловушек пристал, то винишко я утопил…

— Не всегда везение. Раз на раз не приходится.

— То и толкую. На реке всяко бывает. Помнишь одинова разу?

— Тебе хорошо, батя… — лениво перебил сквозь зубы длинный. Он ожесточенно порол крупную рыбу, вода в ведре уже закипала. — Ты тут прописан, хоть каждый день браконьерствуй. А наше положение? Только и вырвешься в отпуск, или вот так, в выходной когда.

— Дома бы сидел, аха! Комара питаш, на вино, на «Ракету» деньги изводишш…

— Зов природы, папаша! Душа в городе по тишине тоскует… — заливисто захохотал бородатый. Он сидел на сушине в своей брезентовой штормовке и настраивал хрипатый транзистор.

Натолий надевал на себя высохшую рубашку. Резко заправил ее в штаны, повернулся на смех бородатого:

— По тишине, говорит, елошна… За городом тишины мало?! — В голосе Натолия послышалось скрытое зло. — Хапать стерлядку на Чулым рветесь… Эй, ты чё максу бросаш? Кака уха без налимьей максы…

— Это ты про печенку? — оглянулся длинный, размашисто вытирая о траву темный кровяной нож. — Порченая у твоих, чулымских, налимов печенка, батя. Гляди, в каких она наростах…

— Аха-а… Смотри и ты, Петка, шибче смотри! — Натолий ухватил меня за плечо. — Поймаш вот так налима, вся макса в болячках…

— Заладили о чем, — брезгливо протянул толстый, морща мягкое свое лицо. Он, кажется, уже примирился с потерей коньяка, лежал в своем красном свитере на ветках тальника и курил. — Жрать я хочу…

Задымленное, черное ведро над синеватой грудой углей клубилось густым жирным духом. Все мы разом вспомнили, что проголодались.

Один Натолий, видно, забыл о еде. Обулся, потоптался в тонких, ссохшихся у костра броднях, ковырнул тупым носком рыбьи внутренности и тяжело вздохнул. И опять в его скором говорке послышалось раздражение:

— Стерляжку хапать, налима хапать, налимью максу на землю бросат…

— Да сам-то, — потеряв терпение, проворчал толстый. — Фитили ставишь, невод у тебя под рукой… Ты и есть первый браконьер!

Лицо Натолия напряглось, потемнело совсем. Он едва не бегал вокруг костра. Всегда так, не может усидеть на месте, когда волнуется.

— Короти язык, чё ты так? Какой-такой браконер Натолий?! Сто и двести лет на Чулыме живем, елошна… Я — остяк, хозяин тут!

Надо было поддержать Натолия.

— От таких хозяев не убывает ни в лесу, ни в реке…

— Так, так, Петка, не убыват, аха. Нам с Клавдей много ли надо. Клавдя моя совсем мало рыбы кушат… А невод, а ловушки — когда мне сидеть с удочкой? Мало работы, делов? Сена накосить, у меня корова — жорка… Не убыват от Натолия стерлядка, аха, не убыват налим, елошна…

— Может, замнем для ясности, — проговорил бородатый и щелкнул выключателем транзистора.

— Однако редко-редко кто с удочкой на низа поспешат. Сети, невода, самоловы в рюкзаках тащите, — не унимался Натолий. — А осенью, скажем… Шишка на кедре зеленая, а ее уж сбиват, а на озерьях… Приедут без собак, палят и палят… Одну утку убиват, а пять подранков в кочках дохнут… Как же таких людей называть? Варнаки они…

— Да прекратим, может, дебаты, батя… — поднялся с земли и оправил свой красный свитер толстый. — На наш с тобой век рыбки еще хватит!

Натолий опять ухватил меня за плечо. Теперь в его голосе не было раздражения, осталась горечь:

— Слышь, Петка… А Колька-сын на Сохачий яр вернется — Кольке хватит? У Кольки свой Натолий растет, ему достанется?

Я не ответил. Переглянулись городские, но, видно, не нашли, что сказать. Долгое, неловкое молчание зависло у костра.

— Уха готова, — вдруг закричал длинный дико и радостно. — Ложки наголо-о!

…Они спали между двух огней, городские. В этой северной нодье, которую устроил Натолий, было тепло и сухо, как в старом, прожаренном солнцем сарае.

И хозяин Сохачьего, свернувшись калачиком, спал.

Мне не спалось. Я смотрел на небо и ждал чуда — я целый год мечтал увидеть его.

И оно явилось, оно всегда является в эти последние августовские и сентябрьские ночи.

Вдруг померкли, потушились звезды, и на темном, разом похолодевшем небе, до самой мыслимой выси, проступил как бы гигантский веер.

Зачарованный красотой, замер, забыл, кто я и где я.

Вот они, столбы…

Чья-то невидимая, ловкая рука лениво играла тем огромным веером… Вертикальные полосы, чуть распадаясь вверху, то исчезали, то возникали опять, и всякий раз меняли свои нежные полупрозрачные цвета: розовый, зеленый, голубой, палевый…

Жила, трепетала горняя красота…

И уже величие мироздания торжественно наполняло душу. И странное, тоскливое ощущение своей человеческой малости перед ним…

Приходилось, я пережил однажды и это величие, и чувство невыразимо-жуткого одиночества в беспредельной глубине космоса. Тот сон, с памятной явью восприятий, уже никогда не забудется, его нельзя забыть.

Но теперь-то я был на земле, на ее надежной тверди. И, казалось, вдруг разом распадись я прахом, пылью — все равно бы я чувствовал ее живое материнское лоно.

Горело небо…

Всего несколько минут длится в наших местах это северное сияние — скромное, не такое яркое и буйное, как в Заполярье.

Таяли, пропадали высокие столбы…

Снова проступили звезды, темно-синее небо приблизилось и слилось с землей. И снова обостренным слухом я услышал тихий говор костра, ночную реку, росный луг — услышал и увидел весь этот суровый, но прекрасный таежный край. Отныне он стал для меня еще ближе, еще дороже. И давняя, глубокая тревога за его красоту, за всякую живность земли, за ее открытую беззащитность опять захватила мое сознание.

Я так и не уснул в эту дивную ночь. Встал с таловых веток, долго бродил по бесконечному, кажется, плесу курьи, долго сидел у воды — мне было что вспомнить с тихой радостью и было о чем погрустить с тихой печалью: детство и начальная юность моя все еще как-то живут на этих родных чулымских берегах…


4

Первый речной трамвай в райцентр проходил мимо Сохачьего яра рано, и Натолий поднял городских, едва рассвело. У потухшего костра он коротко распрощался с ними и тотчас пошел на курью, чтобы перегнать к избушке обласок с неводом.

Утро начиналось тихое, прохладное. Я вел городских к жилью не берегом Чулыма, а напрямик, лугами.

Они по-особому хороши, эти луга, в самом конце лета.

Плотная отава ярко зелена и стелется мягким ковровым ворсом. Березы, ветлы, осины роняют на чистую зелень то желтый, то бурый, то огненно-красный лист, и яркие, затейливые узоры протягивает ветер по раздолью луговых чистовин. С мягкой грустью, с тихим раздумьем об ушедшем лете глядишь на побелевшие, подбитые дождями стожки сена, на округлые, жухлые кусты густого еще лозняка, на затравеневшие тропки покосной поры… Звонко, далеко разносится по утрам сорочье стрекотанье, и на белые бока хлопотливой птицы глядишь, как на предвестье скорой зимы.

Сочно, величаво на широком оплечье коренного берега темнел старый кедровник, а здесь, на луговине, между стогами, плавал тонкий рваный туман, и в прогалах между ним, уже освещенная солнцем, приглушенно горела тяжелая россыпь холодной августовской росы.

На Сохачьем, поднявшись на борт речного трамвая, городские едва кивнули мне — и в мыслях, и в разговорах они были уже в той своей жизни, которую вели на обжитой площади заводских цехов и низких коммунальных квартир.

Натолий все не появлялся — неподатливо было ему гнать груженый облас с палкой в руках, хозяйка на дворе не появлялась, наверное, еще спала… Я зашел в летнюю кухню, снял с гвоздя полушубок и прилег у ближнего стога, теперь-то сон одолевал меня.

— Петка, елошна-палошна! Хватит, поди, вылеживаться… — громко, знакомо разбудил меня Натолий. Он стоял у стога улыбчивый и шумел двумя березовыми вениками. — Банешка готова, айда похлешшемся! Э-э… не шарь ты глазами попусту: Клавдя опять за смородиной убегла и собаки за ней… Да свидитесь вы вечером, наговоришься ты с остяткой, аха!

После бани, у того же стога, он угощал меня. Сидел на подвернутых ногах в яркой байковой рубахе, черные языки жестких волос то и дело падали ему на глаза. Все темное от загара лицо его с крепким коротким носом так и смеялось, так и сияло от довольства.

Много всего объявилось у нас на большой клеенке от щедрот чулымской земли: лук, огурцы, помидоры, грибы, ягоды, малосольные чебаки, привяленные щуки… Ну, а главное — стерляжью уху Натолий выставил!

Неспешно, торжественно начал он свой застольный разговор со мной:

— Значит, так, Петка-друг… Вчера, помнишь, по Кольке, по Вальке Натолий тосковал, а после эти городские — скучный я был вчера. Давай сегодня встречаться!

— Так, чего бутылку не прихватил? Там она, в кухне, в шкапчике. Хорошо, что вчера не допили. Я сбегаю.

— Сиди ты, Петка, сиди! Вот кончится твой отпуск, настанет прощальный денек — тогда и вспомним о твоей бутылке. На сегодня другая водочка есть, аха…

То ли из-за широкого голенища бродня, то ли из стога выхватил Натолий бутылку «Столичной»…

Мы медленно, охотно выпили, съели по сырой стерлядке и только потом опустили ложки в горячий янтарь ухи. Это была уха…

Ярко, ласково светило нам солнце, легкий ветерок нес над луговиной мягкое серебро длинных тенёт, белые облака недвижно висели в голубом небе, и в своей спокойной осенней красе блестел рядом Чулым — благода-ать…

— Пей, Петка! Завтра — все, завтра пойдем на елань сено косить. — Натолий все подрезывал и подрезывал хлеба. — Сохатый у меня третий год по зимам питатся… Вызнал, зверина, без опаски ходит на елань к стогу. Еще наливай себе, Петка!

— Да я-то налью… Слушай, все спросить хочу. Кешки у яра, у фитилей, утром не было? Наладил он мотор?

Натолий хитренько улыбнулся, сузил глаза:

— Кешка еще вчера на своей дюральке домой улетел.

— Попадешься ты ему, он и вправду тебя штрафанет. Бросил бы фитили.

Натолий раскинул руки:

— Не штрафанет!

— Да как так?

— Кешка на Чулыме вырос, понимат что к чему. Знаешь, что весной сказал. Так он сказал: «Ты, Натолий, из остяков-то, однако, один на сто верст остался. Как ты есть этот… бориген — малая здешня нация, поскольку моторки не держишь, бензином воду не грязнишь — разрешаю тебе ловить всяку рыбу. Только не на продажу!»

— Мудро решил Кешка! — порадовался я.

Натолий затвердел лицом и голосом.

— А то! Моя родова с покон веку на Чулыме — хозяин я тут! Ну, как остяку без охоты, без рыбалки — тем и живем! Да отними ты все это — чё мне делать? Бежать тогда…

— Ладно, а почему Кешка тебя стращал?

Лицо Натолия опять ужалось в хитроватой улыбке:

— Петка, елошна! Это варнаков Кешка пугал. Сам я за ним вчера сплавал, к фитилям звал. Потому и досталась тебе стерлядка, аха. Не вешне время, мало сейчас стерлядь ходит. Для тебя только и ставил ловушку, а так они у меня с весны в сенях сохнут.

— Даете, земляки…

— Это што… Это, Петка, не самое тое… — Натолий был по-ребячьи весел, такую он плутовскую рожу скорчил, что я и ложку выронил.

— Петка, отвернись!

Я отвернулся. Вот человек… Водится за ним — нет-нет да и разыграет комедию. За моей спиной громко зашуршало сено в стогу.

— Гляди, Петка!

…Пять бутылок — из них две отличного армянского коньяка! — весело поблескивали на густой зеленой травке.

— Отку-уда?

С лицом смущенным теперь, с грустинкой, с виноватинкой даже, Натолий вертел в руках бутылку коньяка. Вино дразняще сверкало на солнце легким прозрачным золотом.

— Брат Семкин, гляди, совсем испаскудился, только клоповник и потребляет, аха. Всяко меня вчера ругал, что сумку я утопил. Петка, ничё я не топил!

— Ка-ак?!

— Да так! — Натолий расхохотался. — Ладно, друг, не стану голову тебе морочить. Темно было, и ничего-то вы с берега не видели… А я, значит, пристал к карче — карча из воды высоко корнями выпират — сложил весла, повесил на корни сумку, ну и… купнулся… Покричал, конешно, аха…

— Сам в воду и меня туда же… Да еще и напугал!

Натолий тяжко, непритворно вздохнул:

— Прости уж, Петка. Не бойся, нас с тобой Чулым не остудит, мы Чулыму завсегда свои. Злей зато попарились!

— А все шайтана виноватил…

— Какой шайтан! Городским болтал… Я зачем все это. Охотку сшибал у них по нашим местам шататься. Да, вот так и скумекал… Представь ты: водочку бы пили, стерлядочки кушали — хорошо? Куда с добром! Гляди, опять бы сюда мужиков потянуло. А теперь как сказать… Память и о Кешке скажет, и что на Чулыме вся-яко быват…

— Водочку-то чужую пьем…

— Петка, елошна! Ты, видно, совсем рыбацкие порядки забыл… В один котел ловили — значит, и питье, и еда — все артельно! У городских выпивка, а у нас — невод, облас, да и рыбу-то, считай, мы с тобой добыли. Точно! Бородатый так себе по песку слонялся, длинный — ноги поостерегся мочить… Да неуж бутылку Натолий с Петкой не заробили?.. Короче, брось ты совесть свою подымать… И за остальные бутылки заботу не держи — остальные Семке отдам. Вернется он с курорта, расскажу про все, выпьет клоповник брата — вместе смеяться будем!

Натолий налил мне вторую стопку.

— Гуляй, Петка! Эх, жалко Клавди, остятки моей, нет. Клавдя шибко песельница.

Хаз-Булат знат!

Хорошо, по-летнему, пригревало полуденное солнце. Мало-помалу разморило, распустило нас. Я сбросил полушубок. Натолий хмелел. Пил хозяин Сохачьего мало, и скоро разбирало его спиртное. Он лениво привалился к мягкому боку стога, стал подзуживать меня на песню.

Была у нас такая, застольная… Легонький, игривый мотив, а слова всегда разные — я их всегда другие придумывал. Зато подхват, припев мы не меняли, да и не собирались менять — нравился. В этом припеве слышалось некое озорство, но какая же застольная без озорства!

Натолий изготовился — поднял обе руки и легко взмыл веселым голосом. Начальные слова песни тоже устоялись давно:

Ханты, маньси-остяки

ёхая. ёхая…

Мой черед! Я, конечно же, нашелся, тут же и срифмачил:

Разыгрались у реки

Натолий крепко хватил ладонями по коленям:

ёхая, ёхая!

Ничего-то в этой песне, в ее словах, особенного не было, однако в этой бесхитростной песне было все. И наша долгая бескорыстная мужская дружба. И наша неизбывная, благодарная любовь к Чулыму. И наш первородный восторг перед вольностью таежной жизни, перед радостью простого человеческого бытия.

Загорячели, задичали глубокие черные глаза Натолия. Он вскочил и, нарочито согнутый, густо рявкнул. Вскочил и я.

Мы кинули руки друг другу на плечи, подняли локти, уперлись лоб в лоб и так, дурашливо вскидывая ногами, в этом диком медвежьем танце закружили возле пряной духоты стога.

Жаркий мужской выдох ударил мне в грудь.

Теперь уж мы бесшабашно ревели вместе:

ёхая, ёхая!!!

Из-под широких, ломаных бровей Натолия на меня открыто глядели самые счастливые в мире глаза.

И я был счастлив.

Мы все кружили возле стога, мы громко пели, мы весело славили радованием саму жизнь.

И не вино вовсе — солнце вливало огонь в наши сердца!

Загрузка...