ИЗ РАЗНЫХ ДАЛЕЙ

Пролог

Очень высокий, худой человек в очках, не скрывающих ясную голубизну его глаз, стоял в саду, у террасы, глядя вдаль. Он, видимо, ждал кого-то. Солнце уже село, наступил долгий светлый вечер.

Из дома раздавались звуки рояля: жена играла фа-минорный ноктюрн Шопена. Как артистично! Она могла бы давать концерты и радовать не только близких… Не пришлось — в том была не её вина.

Среди кустов запел соловей, но это не мешало слушать музыку. Была какая-то гармоничность в одновременном звучании ноктюрна и соловьиной песни, словно у них был один источник.

Он чувствовал себя очень утомлённым. Напоминала о себе и тяжёлая болезнь. Но в те дни, когда она отступала, он особенно явственно ощущал природу, её запахи, краски, звуки.

Задумчивый Любенск, где он проводил летние месяцы, тихий ласковый вечер, пение соловья и звуки рояля — всё это настраивало на поэтический лад.

Скоро взойдёт луна, а соловей умолкнет. Серебристый свет над озером будет такой же, как в ту ночь, когда морская царевна покинула свой подводный терем, чтобы послушать песню гусляра.

Да, они покидают своё волшебное царство, неземные существа, сказочные духи. Завороженные людскими песнями, они приходят к людям. И тогда рождается новая песня или сказка. Но милые призраки недолго остаются среди людей: они исчезают, тают, и только их прощальные голоса слышатся в брызгах ручья, в журчании убывающего снега.

Надежда Николаевна перестала играть и вышла на террасу. Она знала, о чём думает композитор: недаром они более тридцати лет пробыли вместе. Гости, которых он ждал, приятны ему. Но на прошлой неделе после отъезда таких же приятных гостей ему сделалось худо.

Угадывая её мысли, композитор сказал:

— Будет только Ястребцев да ещё один молодой человек.

— А как ты себя чувствуешь?

— Отлично. Особенно после ноктюрна. — И он поцеловал у неё руку.

Ястребцева, любителя музыки, композитор называл «своим великим почитателем». Ещё молодой, любознательный, напористый, Василий Васильевич Ястребцев был очень музыкален, обладал феноменальной памятью и способностью к анализу. Он и сочинял немного, но было ясно, что он станет не композитором, а, скорее, музыкальным критиком.

Ястребцев приехал вместе со своим протеже, шестнадцатилетним родственником. Тот умолил привести его сюда. Ястребцев сказал хозяевам:

— Вот мой Алёша Дубровин, о котором я вам говорил. Утомлять не будет. Тем более, что я предупредил: не задерживаться и говорить мало.

— Там видно будет, — улыбаясь, сказал композитор.



Юный гость наблюдал.

Хозяин, высокий, бледный, с длинной седой бородой, сам направлял и поддерживал разговор. Один только раз запнулся: «Там, в моей опере… ну там… где пляска скоморохов…» Подумать только: он запамятовал название своей «Снегурочки»!

Ястребцев деликатно напомнил, и разговор продолжался.

К террасе вела длинная аллея. Когда стемнело, показалась луна и осветила озеро среди тростников. Хозяйка, стройная женщина с красивым строгим лицом, заговорила о том, как была создана опера «Садко».

— А вот и декорации! — сказал Ястребцев, указав на озеро и луну. И прибавил, обращаясь к Алёше Дубровину: — Хозяин этого дома — волшебник. Он умеет музыкой рисовать фантастические образы, совсем не похожие на живых людей.

Композитор чуть поморщился.

— «Фантастическая» музыка существует давно, — сказал он, — да и не стоит так резко противопоставлять фантастику реальности. В искусстве эти понятия часто сливаются.

— Например? — спросил Ястребцев.

— Могу сослаться на собственный опыт. Известно, что Царская Невеста — вполне реальное лицо. Это дочь московского боярина, жившего в шестнадцатом веке. Но её нежная, кроткая натура была чужда грубости и жестокости, среди которых она жила. Оттого я придал ей черты Снегурочки, сказочного существа. Снегурочка не жилица у нас на земле. А беззащитная Марфа как бы истаивает в своей прощальной арии.

— Это только подтверждает мою мысль, — сказал Ястребцев, — вы и в реальной жизни различаете две стихии. И если ваши земные создания так часто обретают «неземной» облик, то и духи, не говоря уж о Снегурочке или Волхове, даже Водяной царь и Леший у вас полны жизни.

— Это всё мои хорошие знакомые, — сказал композитор, — я принимаю их всерьёз.

— И однажды поплатился за это, — вставила хозяйка.

— Поплатился в буквальном смысле. За «Шехеразаду» мне решили уплатить только половину гонорара. Никто не сомневался в достоинствах самой музыки, но сказка из «Тысячи и одной ночи» — помилуйте, что за сюжет! Один из членов комиссии так и сказал: «Жаль, что время и усилия потрачены на такой пустяк!»

Гости посмеялись. Ястребцев, должно быть, забыл своё намерение не утомлять хозяев и затеял новый разговор:

— Какое загадочное искусство — музыка! Сильно действует, это правда. Но если нет программы или комментариев, как угадать, что именно замыслил автор?

Хозяин так и встрепенулся:

— Вот как? А в живописи вам всё понятно? Если бы известная картина Леонардо не называлась «Тайная вечеря», угадали бы вы, что там происходит?

— Догадался бы.

— Ну хорошо, возьмём другой пример: что говорят вам без комментариев фигуры Сикста и святой Варвары в не менее известной картине Рафаэля[26]? И, наконец, в литературе — неужели всё ясно? Зачем же критики так ожесточённо спорят и никак не могут прийти к единому мнению? Нет, друг мой, все искусства многозначны; музыка, пожалуй, более других, я согласен. Но она и без всяких объяснений заставляет нас волноваться, и это волнение не безотчётное.

— Я знаю людей и вовсе равнодушных к музыке, — сказал Ястребцев.

— В этом музыка не виновата.

— Разумеется. Но как было бы хорошо, если бы вы, Николай Андреевич, написали книгу о музыкальной эстетике!

— Ну, это не моё дело, скорее ваше. Скрипач — скрипи, трубач — труби… А сочинитель — сочиняй!

— Буду, буду трубить, буду вашим трубадуром, — весело отозвался Ястребцев (он любил такого рода каламбуры), — да только кому же судить об искусстве, как не самому музыканту?

Юному гостю также не терпелось высказаться:

— Эстетики ещё не было, а художники уже творили.

Хозяин с нарочитым удивлением поднял брови:

— Творили? Да разве они боги?

— Да, боги. Сотворил ли бог небо и землю, сомнительно, а Девятая симфония сотворена. И «Снегурочка» также. И… «Пиковая дама».

— Благодарю, что поместили в таком лестном соседстве, — сказал композитор, — но позволю себе заметить, что лучше избегать таких восторженных отзывов. Скромность необходима не только в нашей самооценке, но и в том, как отзываемся о других.

После чая хозяин и гости снова спустились в сад.

— Как мелодичны пьесы Шумана! (Надежда Николаевна играла одну из них для гостей.) Мелодия — это душа музыки. Тем обиднее замечать, что современные музыканты в своих сочинениях пренебрегают мелодией, — заметил Ястребцев.

— Пренебрегают? — переспросил Николай Андреевич. — Нет, погодите, это обвинение серьёзное, но вряд ли оно справедливо. Создать оригинальную мелодию становится всё труднее. И нередко мне приходит в голову, что мелодии уже оскудевают! Это процесс неизбежный, как постепенное угасание солнца. Но наша планета остывает медленно, а для мелодии — увы! — остаются в запасе не миллиарды лет, а какие-нибудь жалкие десятилетия.

— Будем надеяться, — сказал Ястребцев, — что ваши опасения не сбудутся. Если верить математикам, мелодические комбинации неисчерпаемы.

Композитор заволновался:

— Ах, разве дело в комбинациях? Никакая математика не поможет, если нет главного. Мелодии не составляются и не комбинируются. У них более глубокий источник.

Что он хотел сказать? Но продолжение разговора могло ещё сильнее утомить хозяина; да и Надежда Николаевна приближалась с пледом в руках. Это было сигналом. Они проводили гостей в отведённые им комнаты во флигеле. Возвращались молча. Надежда Николаевна была встревожена. Опять он долго не уснёт, потом выйдет в сад и просидит там до рассвета. Но кто знает, всегда ли спасительны осторожность, опасливость, уединение?

Композитор тоже молчал. Окутанный пледом, тяжело опираясь на руку жены, он медленно передвигался по дорожке к дому, не отводя глаз от блистающего озера.

«Нет, — думал он, — всё-таки я задиристый старик. Наедине с природой смиряюсь, как будто все вопросы решены, а перед людьми всё ещё стремлюсь высказаться».

1

Этот июньский вечер много лет спустя описывал историк музыки Алексей Петрович Дубровин. Он писал своему молодому тёзке, который ещё недавно был его учеником.

Теперь этот способный юноша работал в небольшом городе преподавателем музыкальной школы и лектором филармонической группы. В школе с учениками ему было легко. Но с людьми, далёкими от музыки, с посетителями концертов он чувствовал себя на первых порах неловко. Говорить с ними научно — наведёшь скуку, излагать популярно — прослывёшь дилетантом и утратишь доверие.

«Вы как-то нам говорили, — писал он старому педагогу, — что знали самого Римского-Корсакова. Правда, вы были тогда очень молоды, но ведь юношеские впечатления остаются на всю жизнь. Я был бы очень рад, если бы вы рассказали мне об этом знакомстве. Мне так нужен живой штрих!

Музыку Римского-Корсакова я очень люблю, но, когда прочитал его „Летопись“[27], он показался мне каким-то сухим педантом, совсем не похожим на его музыку. Я мог бы, конечно, разобрать перед слушателями некоторые его произведения и этим ограничиться. Но нельзя же ничего не сказать о человеке. А сказать, что он был сухой, холодный, непоэтичный, я же не могу. Да это и неверно».

Алексей Петрович подробно описал свою единственную встречу с композитором в Любенске и отослал письмо. Но в тот же вечер под влиянием живых воспоминаний и грусти начал второе.

«…Не сердитесь за откровенность, милый Алёша, но меня удивляет, зачем вам, музыканту, и музыканту довольно тонкому, с хорошей фантазией, понадобились ещё чужие впечатления. Как дополнительный материал — возможно. Но неужели сама музыка Римского-Корсакова так мало говорит вам о нём самом? А если взять одну только биографию — то, что нам известно, — неужели вы ничего не нашли, кроме сухости и педантства? И вся его жизнь, в которой так своеобразно отразилась эпоха, неужели вы находите эту жизнь неинтересной?

Менее всего я собираюсь давать вам советы в вашем деле. Вы справитесь с ним сами. Но вы заблуждаетесь по существу дела: вы не понимаете Корсакова. Вы даже сами так думаете. Это даёт мне право поделиться с вами мыслями о композиторе и человеке: я не разделяю эти два понятия.

Прочитав „Летопись“, вы пришли в недоумение: сказочник с таким огромным воображением и так сух, так неромантичен в своей исповеди. Обо всём отзывается иронически, совсем не эмоционален и строг, как чиновник… Воспел с такой любовью древние обряды и сам же, по собственному признанию, к обрядности более чем равнодушен.

Вы не одиноки — многие спрашивают меня: „Как он мог написать „Снегурочку“, „Майскую ночь“, „Садко“?“

Но позвольте: где это решено и кем подписано, что любящий фантастику художник обязан всегда говорить о фантастическом, а воспевающий древние обычаи — водить хороводы и, взывая к богу Яриле, прыгать через костёр? Что за смешение художественного с повседневным?

Признаюсь, я терпеть не могу актёров и актрис, которые при обычных, будничных обстоятельствах ведут себя, как на сцене. Так называемая поэтичность, возвышенность, одержимость, проявляемая в быту, все эти необыкновенные „случаи из жизни“, сообщаемые вслух, оскорбляют меня вульгарностью, фальшью. Мне очень не нравится, когда на человеке так и висит его профессия.

„Летопись“, по-моему, выгодно отличается от многих автобиографий, она написана сдержанно, скупо, но очень искренне. Не говоря о том, как много она открывает нам.

Жизнь человека можно прочитать по-разному: одни ничего не видят, кроме унылых фактов, и не вдумываются в них; другие проникаются смыслом этих фактов, видят самого человека среди них — и всё представляется в другом, истинном свете.

Да, жизнь Корсакова кажется ровной, размеренной, как будто без ярких событий, но это на первый взгляд. В действительности она вся состояла из резких толчков и поворотов.

Основные периоды этой жизни удивительно ярки и поэтичны. Город Тихвин, где Корсаков провёл детство, старинные обычаи и обряды (проводы масленицы), северные зори, монастырское пение, колокольный звон! Даже Морской корпус с его муштрой, холодом, телесными наказаниями не мог изгладить эти воспоминания и превратить маленького мечтателя в унылого, загнанного ученика. Но жизнь дарит ему новые радости: его самобытный талант не остаётся незамеченным. Потребность в дружбе удовлетворена полностью: музыканты, старшие годами и более зрелые, принимают его, как равного, в свой кружок[28], а что это за кружок и какое он имел значение для всей русской музыки, вам хорошо известно.

А кругосветное плавание: дальние страны, тропическая природа, океан! Ночные вахты, во время которых он видит несметные чудеса моря и неба. Правда, он был недоволен вначале, что его оторвали от любимого кружка и заставили следовать семейной традиции[29], но как много значили для его таланта эти годы плавания! Почти три года.

В самом деле, откуда эти свежие гармонии и необычная инструментовка его ранних сочинений для оркестра? Откуда это сказочное, волшебное, восточное, что поразило нас в „Антаре“? Дирижёр Артур Никиш, которого я имел удовольствие знать лично, высоко ценил эту симфонию Корсакова. И, наконец, откуда это изображение морской стихии в музыке — ведь тогда это услыхали впервые!

А между тем сила здесь не в одних только редкостных впечатлениях, не в них главный источник, а в вечно живой поэтической душе, которая так чутко их воспринимала. К этому я и веду. Музыкальный дар — это само собой, этого мы не обсуждаем, я говорю о личности.

Были в жизни Корсакова и засушливые периоды (один из них он уготовил себе сам). Но он же и находил для себя обновление.

Я напомню вам об этом.

Римский-Корсаков был ещё молод, его талантливые вещи имели успех — чего же больше? Но то, что не видно посторонним, ощущает строгий к себе художник. И наступает новый поворот, не внешний, а внутренний. А такие повороты не менее резки и значительны, чем толчки извне.

Ни ранняя слава, ни сознание своего таланта не заглушили в нём другого сознания: что ему не хватает мастерства. Он понял, что одной самобытностью не продержишься, а только начнёшь повторять самого себя.

И вот композитор, написавший две симфонии, прекрасные романсы, симфоническую картину и даже оперу[30], начинает снова учиться. Почти целый год, да и позже, он не позволяет себе сочинять: изучает технику композиции. Его друзья недоумевают: одни считают это блажью, другие — „изменой“ (в кружке Балакирева презирали консерваторское учение). Один лишь Чайковский, далёкий от балакиревского кружка, пишет Корсакову, что преклоняется перед его решением и сильным характером.

А ведь в решении Корсакова был риск. Первое же сочинение, которое он после большого перерыва показал друзьям, вышло неудачным: оно было сухо, немелодично, перегружено техническими подробностями. Этот квартет никому не понравился — и самому автору тоже.

Я так ясно представляю себе это злосчастное исполнение, как будто сам, страдая, при нём присутствовал. Так и вижу нахмуренного и даже разгневанного Балакирева, деликатного и очень огорчённого Бородина, непроницаемо-иронического Цезаря Кюи и, разумеется, решительного Стасова, который про себя уже произнёс приговор и сейчас его выскажет: „Погубил ты себя, милый человек, иссушило тебя твоё ненужное учение!“

Но Стасов ошибался, как это нередко бывало с ним. Помните ли вы сказку о мёртвой и живой воде? Лежит в поле убитый богатырь. Прилетел к нему ворон с мёртвой водой, обрызгал тело — раны закрылись, срослись обрубленные члены, а жизни нет. Прилетел с живой водой — богатырь очнулся, встал на ноги. И выходит, что без мёртвой воды живая не помогла бы.

Горько было Корсакову, но он ни о чём не пожалел. Время учения и было для него той необходимой мёртвой водой.

А в чём была живая? Он сухо сообщает нам, что обработка народных песен, за которую он тогда взялся, да редактирование двух опер Глинки возродили его дух; он вернулся к творчеству. Но уверяю вас, и это не помогло бы, не будь он сам богатырь.

В биографиях я нередко читал: „Жизнь мастера уже шла под гору, силы его иссякали, но время от времени он ещё радовал нас…“ Жизнь Корсакова всё время шла в гору. И особенно, пожалуй, после пятидесяти лет. Была, правда, остановка перед этим, его преследовали несчастья: умерла дочь; театры не ставили его опер; ему не писалось, мучили тяжёлые мысли. Но прошло немного времени, и опять наступило возрождение.

Я говорю о том, как он нашёл свой театр в Москве. Вернее, как театр нашёл его[31]. Там пел Шаляпин, дирижировал Рахманинов, декорации писали Васнецов и Врубель. А музыку сочинял Корсаков. Композитор вновь обрёл молодость и силу. Он прожил после того ещё четырнадцать лет и за эти годы написал одиннадцать опер.

Всё выше, всё глубже, совершеннее. „Царская невеста“, „Садко“, „Салтан“. На склоне лет — великолепная партитура „Сказание о граде Китеже“. И острый, злободневный „Золотой петушок“.

Посмотрите, как наряду с этим продолжается его общественная деятельность. Он живёт не одним только искусством. В девятьсот пятом вместе со своими учениками присоединяется к всероссийской забастовке. И его увольняют из консерватории — старого профессора-бунтаря.

Всё это вы знаете не хуже меня, то есть основные этапы. Я же хочу, чтобы вы увидали не ровно исчерченную поверхность, а ту вулканическую глубину, которая под ней скрывается.

…Вы просили рассказать о единственном свидании с Римским-Корсаковым. Я же рассказал о многих, пусть воображаемых, но достоверных. Получилось длинно — прошу извинения.

Порой мне кажется, что мы говорим с вами из разных далей. Слышите ли вы, по крайней мере, мой голос?

Ваш А. П.».

2

Ответ Алексея-младшего пришёл скоро. После необходимых слов благодарности он описал свой первый доклад (или лекцию) о Римском-Корсакове.

«…Перед этим был разговор с моим „шефом“. Не могу удержаться, чтобы не передать этот краткий, но поучительный диалог.

Он. Когда будешь говорить о „Кащее Бессмертном“, не забудь сказать, что во время спектакля весь зал кричал: „Долой самодержавие!“

Я. Не весь зал, а только один голос.

Он. Неважно: это был глас народа. А о самой музыке „Кащея“ можешь не распространяться: говорят, она была декадентская.

На этот счёт я его успокоил.

Поначалу я волновался. В зале не рояль, а пианино со слабым звуком. Но играть можно было. Народу пришло больше, чем я ожидал.

Уселись в задних рядах. Приглашаю сесть поближе, жду, никто не трогается с места. И только один, с газетой в руках, расположился в первом ряду перед моим носом да ещё громко шелестел листами. Попросил его не мешать или уйти. Никто не пришёл мне на помощь. Страдая, начал лекцию — решительно и зло. И тот — представьте! — вскоре отложил газету. А задние стали тихо пересаживаться.

Баритон очень недурно спел арию Грязного. И Любаша была хороша, и одна и в дуэте.

Сказав всё, что следовало, я осведомился, есть ли вопросы. Опять молчание. Жду. Наконец — записки. Я предпочёл бы видеть тех, кому отвечаю. Но что поделаешь.

Кое-какие записки дельные: о романсах Корсакова, о его учениках. Правда ли, что Хачатурян его музыкальный „внук“[32]? Можно ли назвать „Шехеразаду“ симфонией? И ещё — о редактировании „Бориса Годунова“. Довольно интересные вопросы. Зато другие!

„Когда к нам приедет польский (или чешский) джаз?“

„Отчего по радио всегда передают Бетховена?“

„А сами-то вы женаты?“

И уже не вопрос, а назидание:

„Классики были слишком медленные, а наши сегодняшние темпы этому не соответствуют“.

Как видите, аудитория хотя и небольшая, но разнородная по вкусам и развитию.

Сегодня была общая тема, а в следующий раз — специальная. О сказочных образах Римского-Корсакова. Это меня немного беспокоит.

…Весь этот сухой отчёт я написал до того, как получил ваше письмо. А когда прочитал его, то понял, что не сказал самого главного.

Вам, конечно, хочется знать, доволен ли я. Безусловно. Есть какая-то особенная радость в том, что приобщаешь людей к музыке. Не то что чувствуешь себя артистом, на это я не претендую, но как-то сознаёшь, что живёшь не зря.

Вот вам мой ответ на вопрос, слышу ли ваш голос.

А вообще — трудно.»

3

«…Рад вашему успеху, Алёша. Интересно, что вы ответили о редактировании чужих опер. Ведь это тоже часть биографии Корсакова. А во мне это задело ещё одну живую струну.

Мы много рассуждаем о дружбе. Приводим иногда — в последнее время всё реже — классические примеры: Орест и Пилад, Дон Карлос и маркиз Поза. А я вам скажу, что не знаю более сильного примера, хотя это не бросается всем в глаза, чем подвиг дружбы, который совершил наш композитор по отношению к своим товарищам.

Я не могу читать без волнения, как он принёс однажды Бородину нотную тетрадь, в которой ещё ничего не было написано, кроме названия: „Князь Игорь, опера Бородина…“ И тех строк, где Корсаков пишет, что готов сделаться секретарём Бородина, только бы он закончил свою чудесную оперу. А она существовала лишь в набросках. И его письма к Бородину, в которых предлагает всячески помогать, перекладывать для оркестра и переписывать по указанию автора. И прибавляет: „А вы совеститься не извольте, ибо поверьте: мне чуть ли не больше вашего хочется, чтобы ваша опера пошла на сцене, так что с удовольствием буду вам помогать, как бы работая над собственной вещью“.

Вы скажете: и Глазунов тут потрудился. Да, конечно, благодаря феноменальной памяти Глазунов воспроизвёл то, что слыхал от самого Бородина. Он запомнил всё, что пелось и игралось на фортепьяно. Большое спасибо за это Глазунову. Но главный труд завершения, как вы знаете, принадлежит Корсакову.

И разве только „Игоря“? А окончание „Хованщины“? А оркестровка „Бориса Годунова“? А „Каменный гость“? Может быть, новые поколения музыкантов кое-что и осудят: скажут, что Корсаков вложил слишком много своего. И уже осуждают. И, может быть, правы. Но разве это умаляет благородство самого поступка?

Мастера уходили из жизни, не успев завершить свои творения, а их современник взял это на себя. Не говорил себе: жизнь коротка, у меня у самого много неисполненного. Он даже не раздумывал над этим; просто взялся за дело и довёл его до конца.

Но я умолкаю: не хочу нарушить ту необходимую скромность, которую некогда завещал мне уходящий из жизни композитор: скромность не только в оценке нас самих, но и в характеристике других лиц, почитаемых нами.

Пишите мне подробно о вашей пропаганде. Это очень хорошо, что вы находите радость в вашем деле — приобщении людей к искусству. Напрасно вы говорите: я не артист и не претендую на это, — вы должны быть артистом. Справедливо избегая сухости в изложении, вы боитесь и свободы, боитесь говорить о композиторе как о любимом вами человеке. Вы, я знаю, опасаетесь, что вас заподозрят в недостаточных знаниях. Но если знания есть, изящная форма не помешает их обнаружить.

Отчего вас беспокоят „сказочные образы“?»

4

«…Итак, Алексей Петрович, я рассадил на эстраде своих музыкантов и в промежутке между их выступлениями рассказывал, что происходит в музыке.

Я не хотел, чтобы это были обычные музыковедческие пояснения: „Здесь в звуках арфы изображаются…“ Или: „Тема, изложенная скрипкой, рисует…“

Но мне и не хотелось излагать голый сюжет оперы. Я попробовал набросать картину — в данном случае Новгородского торжища, поскольку речь шла о „Садко“.

О, сколько прилагательных я обрушил на головы моих слушателей! Были тут вскипающие и отступающие волны (как вы догадываетесь, вступление к песне Варяжского Гостя) и плавный, расстилающийся напев, а также скользящие переходы по извилистым тропинкам (две темы Индийского) и отдалённый, тающий зов Морской Царевны. И реющий колокольный звон. И, наконец, ликующий гимн и горячее понижение голоса в песне Веденецкого Гостя. И другое в таком же роде. О, как приблизительно!

Одно лишь утешение: вслед за моими описаниями раздавалась прекрасная музыка. Она смягчала, облагораживала то, что я говорил. Надеюсь, что, по крайней мере, я не посрамил музыку. Так что, возможно, она простит меня.

Допустил я и небольшое отступление: по поводу песни Веденецкого Гостя. Я сказал, что это баркарола[33], и добавил, что наши русские композиторы удивительно умели воссоздавать дух чужой музыки, будь то итальянская, испанская или какая-нибудь другая.

Я назвал Испанские увертюры Глинки и его романс „Я здесь, Инезилья“. Привёл в пример сцену польского бала в „Сусанине“. Напомнил об „Итальянском каприччио“ Чайковского и, разумеется, об „Испанском каприччио“ Римского-Корсакова. Тут я сослался на вас, как вы, будучи в Испании, слыхали от тамошних жителей, что они чувствуют себя в этом „Каприччио“, как в родной стихии.

Вернувшись домой, я захандрил. Я думал: отчего мне было так трудно? Отчего у меня всё время было такое чувство, словно я должен… ну, оправдать, что ли, композитора за то, что он сочинял сказки? Сознаюсь вам: Корсаков — педагог и общественник, автор „Псковитянки“ и „Царской невесты“, где нет никаких превращений и чудес, мне ближе, чем вся его „волшебная“ музыка. Скажите, чем она была для него?

Отдыхом, развлечением? Средством забвения? Или его сутью, душой, кровной потребностью? В чём источник этого стремления? Может быть, это связано с его жизненной философией?

Вы спрашиваете, почему меня беспокоила тема „Сказочные образы“. Сделаю вам одно признание, может быть, новое для вас. Моё детство проходило как-то мимо сказки. Мои родители, вполне современные люди, увлекаются научной фантастикой, а отец даже пишет в этом жанре. Но в сказках, преданиях и мифах они видят нечто наивное, слишком простое: нужное, может быть, для детей, но устаревшее. Мои ровесники в большинстве думают так же. Да и я… Может быть, из-за моего рационалистического воспитания мне не следовало серьёзно учиться музыке и вообще заниматься искусством?»

5

«…Милый тёзка, вы мучаетесь тем, что не можете найти точные слова, определяющие музыку. Абсолютной точности здесь и не может быть, только приблизительная. Если удаётся хоть пробудить интерес к композитору и к его музыке, то, право же, это самое бóльшее, о чём мы, пропагандисты, можем мечтать.

В вашем отношении к сказке для меня нет ничего нового. Я давно подозревал, что вы слишком… современны. Меня нисколько не удивляет, что люди, увлекающиеся в наши дни научной фантастикой, могут быть равнодушны к сказкам. Это разные миры, Алёша, несмотря на то что и там и здесь необходимо большое воображение. В одном мире — восхищение техническим прогрессом, способностями человека-изобретателя; а сказка сильна прежде всего своей нравственной силой, подвигом доброго человека. Вот почему она никогда не устареет.

Я не смогу объяснить вам, отчего Римский-Корсаков так любил сказку. Может быть, это природное свойство. Но одна ваша догадка безусловно верна: это было его кровной потребностью и в какой-то степени связано с его жизненной философией.

Любовь к сказке для Римского-Корсакова — это часть его любви к природе. Он любит природу, как язычник, как древний славянин, который одушевлял её и поклонялся солнцу за то, что оно дарует жизнь всем и всему на земле. Вы посмотрите: каждому времени года Корсаков посвящает оперу. „Майскую ночь“ — весне, „Снегурочку“ — началу лета. Унынием и увяданием скована природа в его осенней сказочке, в „Кащее Бессмертном“. Зато „Ночь под рождество“ — какое обилие снега, смеха, весёлых игр, чудесных превращений!

Посмотрите: композитор жалеет Снегурочку, растаявшую под солнцем, а сам вместе со своими солнцепоклонниками — берендеями приветствует лучезарное божество гимном:

Свет и сила,

Бог Ярило,

Светлое солнце наше,

Нет тебя в мире краше!

Да ещё древним, редчайшим, одиннадцатисложным размером, неудобным для певцов, но родственным старинной славянской песне… Солнце рождает песню, песня творит добро.

Я всегда сравниваю и отождествляю Римского-Корсакова с его любимыми героями. Этот парубок Левко, который бродит майской ночью со своей бандурой, этот любимец солнца пастушок Лель, будящий лес звуками свирели, этот сильный духом гусляр Садко, пленивший всё подводное царство, и мудрый Берендей, и даже Шехеразада с её завораживающим напевом — все они сродни нашему композитору. И не в его ли сети сверкали три золотые рыбки: труд, вдохновение, мастерство?

Но вернёмся к вам, питомцу нашего века. Вы не дружили вовремя со сказкой, не чувствовали её прелести. Готовя себя к профессии педагога, вы менее всего думали, что это тоже искусство. Тем достойнее уважения ваши поиски. Пусть ваши определения не всегда верны, порой холодноваты, иногда напыщенны, но вы музыкант, а музыка научит вас тому, чего вы не успели обрести. Итак, дерзайте, милый Алёша, приближайтесь к истине, и, как вы прекрасно выразились, музыка простит вас. Только вслушивайтесь в неё почаще.

Теперь мы уже не говорим с вами из разных далей.

А. П.».

Загрузка...