По вешнему по складу
Мы песню завели.
В половине шестого уже не спится. К тому же накопилась такая масса дел, что лучше приняться за них безотлагательно. В доме ещё тихо, и только из комнаты, где спят девочки-воспитанницы, порой раздаётся бормотание или глубокий вздох.
Лиза спит крепко: она живёт в доме давно и привыкла к здешнему порядку, вернее, беспорядку. Леночку знают с детства, но взяли к себе только год назад; ей всё чудится, что приёмная мать зовёт её во время припадка, что в доме тревожно. Теперь Екатерина Сергеевна живёт в Москве, можно спать подольше, но Леночка по своей натуре хлопотлива, неспокойна; всё ей кажется, она чего-то недоглядела.
Девочки-воспитанницы… А кто их воспитывает? Мать всегда больна, отец постоянно занят. Вот и сейчас он уже встал, сидит за отчётом, а впереди — лекции в академии, занятия в лаборатории, заседание в Обществе химиков да ещё какая-то комиссия по расследованию аптечных трат. Через час в квартиру начнут стекаться разные посетители, званые и незваные, свои и чужие.
Квартира казённая, помещается в самой академии. Кухня внизу, ступени высокие, неудобные. Каждый год в конце лета в квартире перекладывают печи, разбирают полы, чистят канализацию. Из окон дует, всё разворочено. Прислуга нерасторопная, ненадёжная. Но жить всё равно интересно: каждый день насыщен впечатлениями и оставляет приятную память. Если сравнить свою судьбу с судьбами других людей… и если даже не сравнивать, придёшь к мысли, что жизнь очень удачно сложилась: любимый труд, умная, чуткая жена, общение с молодёжью, талантливые друзья; не покидает юмор. Есть даже возможность иногда всласть позаняться музыкой, как это было прошедшим летом.
Конечно, всё имеет свою тень. Занятия порой утомительны, и их слишком много, здоровье уже не то, что было. Жену он не видит несколько месяцев в году и сильно тоскует во время разлуки. Когда же поздней осенью после очередного ремонта петербургской квартиры Катя наконец приезжает из Москвы, начинается то невообразимое существование, которое ужасает Стасова и всех друзей.
У Кати тяжёлая астма, по ночам она не спит, кашляет, задыхается и при этом много курит — частью по привычке, частью потому, что верит, будто курение помогает ей. Когда же в середине ночи ей становится легче, она оживляется; ей приходят в голову разные интересные мысли. Обрадованный Бородин не может оставить её в одиночестве. Но он утомлён предыдущими ночами, когда ухаживал за больной, и Леночка приходит его сменить. (Лизу и пушками не разбудишь, а потом она сердится: «Что же вы мне не сказали?») Но он ещё остаётся. Катя, хмуря брови, говорит: «Тебе нужен покой, уходи». Но видно, что ей хочется отвести душу. И снова чай, и Катино куренье, и разговоры. Когда же приходит утро и начинается жизнь в академии, Катя отсылает всех и засыпает.
Осенью в Петербурге слякоть, дождь пополам с ветром, густой чёрный туман. Поскольку квартира не приспособлена для жилья, Катя отсутствует. В Москве климат лучше, да и родные Кати милые, добрые люди, она очень привязана к ним. Бородин сам любит их, но жить с ними долго не может. Весь их уклад, разговоры, полные страхов и недобрых предчувствий, удручают его. Отец Кати был врачом, и нельзя сказать, чтоб семья терпела лишения, но впечатление такое, что им всем угрожает бедность и даже нищета.
Общая тональность этого дома — надрыв; никто, в сущности, ничего не делает, никуда не спешит, все главным образом жалуются: положение ужасное и будет ещё хуже, а облегчить нельзя. Когда их пытаешься обнадёжить, они сердятся:
— Значит, ты отрицаешь, что есть на свете неудачники?
Это спрашивает любимый брат Кати, Алексей Сергеевич, у которого никак не наладится жизнь: у него жена и дети, а он не может найти службу и постоянно лечится.
— Отрицаю. Если у человека есть руки и голова, он не имеет права называть себя неудачником. Завтра может прийти удача. Если, конечно, не бездействовать.
— Тебе легко говорить. Тебе всегда везёт.
На месте Бородина он не сказал бы этого.
Мать Кати, тоже добрая и милая, всегда волнуется. «Ох, сердце не на месте! Так я и знала!» — её постоянный припев. А так как сама Катя умнее и решительнее своих родных, то не им отучить её от дурных привычек. Но в Москве она меньше задыхается и кашляет, вот в чём дело.
Она тоже тоскует по своему петербургскому дому, по мужу, ревнует, порой отчаивается, вообразив себе разные страхи, но домой не торопится и только посылает подробные письма. Пишет она очень живо, интересно, а её описания московских концертов не уступают отчётам хороших тамошних критиков. Жаль, что она почти забросила фортепьяно.
Восемнадцать лет назад, когда он познакомился с Катей в Гейдельберге, она поразила его смелостью и широтой взглядов. Это была новая женщина, в духе Чернышевского. А какая артистка, какой музыкальный талант! Уже тогда она знала всех новейших западных композиторов, играла фортепьянные пьесы Шумана, о которых Бородин имел самое смутное понятие. Он был так счастлив тогда в Гейдельберге, что отблеск этого солнца любви озарил всю их дальнейшую жизнь. Когда он два года назад ездил в Германию и нарочно побывал в Гейдельберге, чтобы всё вспомнить, он плакал от волнения, обходя те места, где они когда-то побывали вдвоём.
Да и теперь ещё, независимо от воспоминаний и несмотря на огорчения, Катя — радость его жизни, его лучший друг. Когда он играет ей своё, она слушает — и как музыкант, и одновременно как непосвящённый любитель. Её замечания метки, удивление и радость непритворны; она боготворит его талант, верит в него и совершенно искренне называет новым Глинкой. И в то же время строга: Балакирев может пропустить то, что Катя заметит и посоветует изменить.
Вообще женщины — строгие ценители: его друг, певица Кармалина, сестры Пургольд, Людмила Ивановна Шестакова[34]. Но более всех — Катя.
Она и сама страдает от своих недостатков. Она писала ему когда-то, что хотела бы любить его «сладко, без яду», то есть без надрыва, меланхолии, тревожных мыслей.
Это не получилось. Что ж, не будь тени, кто ощущал бы свет?
Нынешний сентябрь не похож на обычный петербургский. Голубое небо, светлая вода на Неве, прозрачный воздух. Тепло, как летом.
А ведь само лето было холодное, шли дожди! В августе трава пожелтела, а потом опять всё расцвело, пришла запоздалая жара. И тогда-то…
Какое благодатное лето он провёл недавно в селе Давыдове, особенно август! Как много и легко писалось! «Смерть жаль расставаться с моим роскошным огромным кабинетом, с громадным зелёным ковром, уставленным великолепными деревьями, с высоким голубым сводом вместо потолка…» Так писал он в Петербург из деревни. «Роскошный огромный кабинет» — это было место на открытом воздухе под деревьями, на неудобной даче, на задворках дома, где он жил и писал оперу — своё «Слово о полку Игореве». Но пришлось расстаться со всем этим и ехать в Петербург, прервав работу над «языческой» оперой, которая вот уже десять лет как пишется и всё ещё не готова окончательно. Но кое-что прибавилось теперь, и довольно значительное.
И ведь как бывает! У иных вдохновение медлит или препятствия мешают успеху. А тут вдохновение всегда к его услугам, его музыку не отвергают, напротив — ждут её. А приходится подавлять порывы к ней, заглушать: другие неотложные заботы требуют своего. В последнее время это особенно грустно, когда чувствуешь, что сердце уже не то, и устаёшь, и бег времени ощутительнее. И ведь именно теперь, благодаря пропаганде Листа, этого друга русской музыки, имя Бородина стало известно в Европе.
А в иные дни как будто и всё равно. Говоришь себе: такова жизнь, ничего не поделаешь.
Половина восьмого. Девочки уже проснулись, слышатся их голоса. У Лизутки низкий, сочный голос. Полная, румяная, всё ещё заспанная, она не спешит вставать. Ей уже семнадцать, у неё своя жизнь, скоро она, может быть, и покинет их. Но у Леночки нет других интересов, кроме их семьи. Худенькая, проворная, она бесшумно хлопочет. Войдя в кабинет, поднимает на Бородина большие грустные глаза, как бы спрашивая себя: что можно ещё сделать для этого удивительного человека?
Самовар долго не убирается со стола. Двери открыты настежь. Шум, хохот: приближаются «разные народы» — учащаяся молодёжь.
Они не спрашивают, дома ли он. Могут и не поздороваться, а только сказать: «Вот и мы!» Весёлая, смешливая стая. Не найдя хозяина в гостиной и в других комнатах, где, кстати, помещаются заночевавшие гости, новые посетители заходят прямо в кабинет. «Мы не помешали? Извините, мы только на минуточку». Все они приходят «только на минуточку». Но делом уже невозможно заниматься: гости рассказывают интересное. Особенно девушки-курсистки.
Женские медицинские курсы, детище Бородина, помещаются в том же здании академии, и девушки перед началом занятий считают своим долгом навестить любимого преподавателя и наперебой выкладывают все свежие новости. А так как их жизнь заполнена не только наукой, но и многим другим (только о личном говорить не полагается: недостойно, мелко!), то разговор касается самых разнообразных тем: последняя художественная выставка, новая статуя Антокольского, гастроли итальянской примадонны Патти, новый роман Тургенева. И, конечно, концерты Бесплатной музыкальной школы, дела которой известны этой молодёжи и не безразличны ей. Там исполнялась Вторая симфония Бородина, та самая, которую Стасов назвал богатырской; которой восхищался Лист. Это, конечно, лестно, но ученицы Бородина и сами уверены, что симфония великолепна: в ней не только богатырский дух старины, но и нечто глубоко современное… Что же именно, позвольте спросить. Доказать трудно, тем более что они не музыканты, а только любители… Впрочем, одна из девиц выступает вперёд и говорит:
— Мы хотим видеть наш народ сильным, а не только обездоленным. Вот почему нам нравится эта симфония. Она полна силы и света.
Славные девушки! Взять хотя бы их отношение к науке. Их только недавно допустили в это святилище; разумеется, они благоговеют, но как по-деловому, по-хозяйски распоряжаются здесь! И добросовестны, аккуратны до педантизма.
Только бы не было поворота к прежнему. Бородину известно, что там, «наверху», курсы собираются закрыть.
Но молодость беспечна. Смеясь, девушки вспоминают изречение мракобеса: «К чему равноправие полов? В мужчине всё сильнее и значительнее, даже пороки».
— Мы это выразили так:
«Вам равноправие, о женщины, не впрок:
В мужчине всё сильней и даже сам порок».
— А знаете, что ответил на это наш Князев?
— Тс-с-с! Это пока аноним.
— Ничего, здесь все свои. Вот его экспромт:
«В мужчине всё сильней, чем в женщине, не скрою.
И коль мужчина глуп, то он глупее втрое».
Общий смех.
— Ну, это уж слишком!
Автора экспромта здесь нет; у него неприятности в академии.
Наговорившись, курсистки переходят к менее важным делам: скоро ли начнутся студенческие маскарады (это не мелко, потому что касается всех).
Костюмированные балы — Катина затея. Они устраиваются в химической аудитории, рядом с квартирой Бородиных. Это удобно — в самой квартире как бы филиал маскарада: там можно переодеться и поужинать.
На этих балах всегда весело. Бородин придумывает разнообразные костюмы и развлечения.
Но теперь он рассеянно кивает, и всем становится ясно, что пора уходить, тем более что занятия скоро начнутся.
Но какая чудесная зарядка! Посетители удаляются один за другим через гостиную, а кот Васька, главный среди других домашних котов, важный, похожий на генерала в отставке, без эполет, — наблюдение Бородина — провожает их скучающим взглядом.
Экзамены по химии прошли хорошо: только один студент, недурно подготовленный, но конфузливый и нервный, не сумел самостоятельно выпутаться из затруднительного положения и получил обидный для него удовлетворительный балл вместо отличного. Пришлось успокаивать его и объяснять, что комиссия не виновата. В следующий раз всё уладится, если он возьмёт себя в руки.
Лекции и практические занятия тоже прошли хорошо, и Бородин лишний раз убедился в деловитости женщин, посвятивших себя науке.
Если бы не мысль о комиссии по аптечным тратам, об этой толчее в ступе, которая предстояла в конце дня, он был бы вполне доволен.
Правда, ещё предстоял весьма неприятный разговор с одним влиятельным лицом по поводу студента, которому грозило исключение. Это был тот самый Владимир Князев, который написал экспромт, прочитанный утром курсистками… Вряд ли это могло быть причиной.
Надев мундир со всеми регалиями, Бородин поехал объясняться.
Влиятельное лицо слушало, не меняя брезгливого выражения. Оно не понимало этой симпатии либеральных профессоров к бедным студентам, которые всё равно не кончат курса.
— Этот Князев, кажется, из крестьян? — спросил Влиятельный, чуть смягчившись от собственного каламбура.
— Нет, ваше превосходительство: из дворянского рода, но сильно обедневшего.
— Так-с… — Влиятельный нахмурился. — Может статься, что юноша не совсем испорчен, хотя мне стало известно кое-что о распространяемой литературе. Но пусть всё это преувеличено. Всё же, как человек бедный и, стало быть, недовольный существующими порядками, он непременно начнёт бунтовать и, рано или поздно, будет исключён за более тяжкие проступки.
— О нет, ваше превосходительство, наука настолько поглотит его досуг, что не останется времени для других… мыслей…
— На сей раз, из уважения к вам… — решает его превосходительство.
Но одна трудность уже позади. Всё обойдётся!
…Куда деваются дни? Только что было воскресенье, и вот уже четверг. Неделя пошла под уклон, наступает вечер недели. Но и то хорошо, что близко воскресенье, — день музыки. Он так и сказал Листу, когда был у него в Веймаре два года назад: «Я воскресный композитор: сочиняю только по воскресеньям. Да ещё когда бываю болен». — «А часто это случается?» — «Довольно редко». — «Я так и знал: достаточно взглянуть на вас! — Лист был весел. — Ну что ж: воскресенье — это всё-таки праздник!»
…А вот Стасов ненавидит слово «праздник» — оно напоминает ему праздность. Он не представляет себе жизнь без труда.
Лист смотрел во все глаза. Он знал Стасова как деятельного человека, но чтобы такая крайность!.. «Как же он представляет себе отдых?» — «Как перемену формы труда». — «Ну, а просто лежать в траве и смотреть в небо — это он допускает?» — «Да, но лишь обдумывая очередную статью». Оба засмеялись, и Лист переменил разговор. «Нет, праздник — это для вас хорошо: вы всё-таки торжествуете, побеждаете».
Лист тормошил его, засыпал вопросами, заставлял играть, Он и сам сыграл прямо по партитуре х-молльную[35] симфонию, и как сыграл! Потом спросил: «Откуда у вас такая громадная техника?» Ему, любителю, который занимается только урывками; ему, лишённому возможности ежедневно тренироваться, Лист говорит эти слова! Не о таланте, не о любви к сочинению, а о технике. И спрашивает, откуда она, так как знает, что Бородин в основном учёный, химик.
В самом деле, откуда? Впрочем, Стасов, который всегда трогателен в своей заботливости, сказал ему однажды: «Это вздор, будто вы далеки от музыки и отдаёте ей лишь малую дань своего времени. Вы пронизаны музыкой, вот что! Нет ни одного дня, когда вы не жили бы ею. С самого детства вы ею полны, и не напрасно ваш Зинин[36] всё время беспокоился, как бы она целиком не завладела вами. Да это уже случилось. Вы творите музыку постоянно, это внутреннее, от вас не зависящее. Когда вы идёте в лабораторию проверить, всё ли в порядке, вы незаметно для себя громко поёте и, возвращаясь оттуда, также. Я знаю, что в это время вы сочиняете — да-да! Но я знаю также, что это не будет ни записано, ни даже сыграно на фортепьяно, с ужасом думаю я о том, что самое лучшее ваше произведение так и останется никому не известным… Но я не дам вам уклониться, буду толкать». А что может Стасов? Предлагать темы, собирать материалы, рисунки, песни? Напоминать о долге, будить совесть? О, это очень много, но это и мало. Он не может замедлить течение времени или расширить сутки, прибавив им по нескольку часов. Виновник всех этих стасовских огорчений недолго сокрушается. Сознание трагического, отсутствие надежды не в его натуре. Что-нибудь да произойдёт. И в самом деле происходит.
Когда удаётся записать импровизации, оказывается, это уже готовая музыка. Он пишет прямо набело. Когда Корсаков торопит, напоминая о близком концерте, исписанные карандашом листы покрываются желатином и вывешиваются для просушки. И в концерте всё исполняется.
…Аптечные траты, слава богу, не обсуждались, и заседание комиссии отложено. Так что можно зайти к Сергею Петровичу Боткину[37] — посоветоваться насчёт Кати.
Боткин знал Катину болезнь и сказал то же, что и в прежние разы: если не бросит курить, лекарства не помогут. Катя принадлежала к тем больным, которых он не любил за их упрямство и несобранность.
Боткин был не в духе. Его жена, Анастасия Алексеевна, осторожно убирала со стола бумаги, которые он в раздражении отодвигал.
— Чёрт знает что! — заговорил Боткин, скомкав в руке какую-то записку. — Заставляют меня быть… факиром. Или чёрт знает чем.
— Как это? — спросил Бородин.
— Да вот. Приходят ко мне на днях студенты. У них затевается любительский спектакль в пользу землячества. Ну и отлично, а я при чём? Оказывается, должен сыграть на виолончели. Я им: «Господа, виолончель моё личное дело». А они: «Профессор, ведь вы не из тех, кто ограничивается своей узкой специальностью». Они думают, что у врача узкая специальность!
— Он очень утомлён сегодня, — сказала Анастасия Алексеевна.
— …И ведь меня уговорят! И я вылезу на эстраду со своей виолончелью и проскриплю какой-нибудь ноктюрн.
— Подобную разносторонность как раз и одобряет Лист, — сказал Бородин, улыбаясь, — он называет нас, русских, ренессансными людьми.
— Это в чём же ренессанс проявляется? В том, что медики неважно играют на виолончели, а музыканты состоят казначеями каких-то обществ?
— Значит, по-твоему, — не выдержала Анастасия Алексеевна, — современный человек должен сидеть в своей бочке?
— Вот и заговорила общественная деятельница! Да мне, чтобы стать сносным врачом, пришлось чёрт знает сколько читать, наблюдать, думать, вспоминать! И знать, что всему этому не будет конца. И ведь чем дальше, тем труднее. А сколько надо знать ему, — он указал на Бородина, — как химику? Как музыканту? Нет, други, ренессансные люди — это те, кто развивает всё заложенное в них природой. И развивает мудро, целеустремлённо. А вы разбрасываетесь, словно вам тысячу лет жить. Да ещё горды, что растекаетесь вширь. Глубина, мол, это неважно.
— Вот так и бывает с ним. Удержу нет!
Женщина не то укоряла, не то любовалась им.
— Постойте! — воскликнул Боткин. — Где-то я читал чуднýю сказку про чудных человечков, которые перед самым Новым годом решили зажечь в лесу большой костёр и бросить туда всё, что мешает им быть счастливыми: все условности, заблуждения — сжечь, чтобы в наступающем году действительно обрести новое счастье.
— Никакой такой сказки ты не читал, — сказала жена, как и раньше и укоряя, и любуясь, — ты её только что придумал.
— Ну, и что с того?
— Тогда не говори, что читал.
— Верно: не надо стыдиться собственных мыслей. Тем более, что Новый год не за горами.
…Вот так бы сидеть и разговаривать о необычном: и Боткин повеселел, и Бородину стало легче. Но их каторжная жизнь — так называл её Боткин — не позволяла им заниматься перекабыльством[38]. Надо было спешить.
— Значит, так, — говорит Боткин, провожая Бородина, — пусть Екатерина Сергеевна запомнит: курение в сторону, кислород — в умеренных количествах и лучше всего жить где-нибудь в одном месте.
Бородин вздохнул.
Было уже совсем темно, но тепло по-прежнему. Дома он застал одну Леночку и вдвоём с ней пообедал. Чуднó: то человек пятнадцать сидят за столом, а то двое. И так непривычно обедать в седьмом часу, непривычно рано. И коты бродят как одичалые.
Лизутки нет дома: она ушла с женихом в театр.
— И мне предлагали, — говорит Леночка, — но я не пошла.
— Да я бы уж как-нибудь пообедал.
— Нет-нет, мне не хотелось. К тому же, — она округлила глаза, — кажется, Мамай заболел.
Это прозвище дальнего родственника, который прибыл накануне.
— Где же он? Я сейчас пойду…
— Да он ушёл.
— Куда? С чего ты взяла, что он болен?
— Он мычал очень страшно. Перед зеркалом. И причесаться не хотел. Сказал, что пойдёт бродить.
— Вот так история! Экономка тоже ушла, ещё с утра.
— Да! А про письмо-то я и забыла!
Письмо — это приглашение от Корсаковых на сегодняшний вечер. Вернее, напоминание. Бородин обещал показать новые отрывки из «Князя Игоря».
— Разумеется, пойду. Только опомнюсь.
Это значит: отдохну. Ложиться до ночи не в его привычках, но посидеть немного в кресле и помечтать — это можно позволить себе сегодня, поскольку день был удачный, а время ещё не позднее. Он сидит у себя в кабинете, закинув голову и закрыв глаза. Лампа затемнена и слабо освещает предметы.
У иных людей бывает свой особый сон, который повторяется несколько раз. У пушкинского Самозванца был такой вещий сон: он возносился на громадную высоту и падал оттуда стремглав. У Мусоргского тоже был повторяющийся сон: шапка Мономаха. И удивительно, что впервые это привиделось ему не в годы «Бориса», а гораздо раньше, в отрочестве. Крестьянские ребятишки будто бы выбрали его своим вожаком, облачили в рогожу, а на голову надели шапку Мономаха. Потом за что-то рассердились и сорвали шапку. Но от этого голове стало не легче, а тяжелее. Может быть, с этим сном связаны сильные головные боли, которые время от времени мучат Мусоргского…
И у Бородина есть свой сон — главный сон его жизни, последних десяти лет. Это его «языческая» опера «Князь Игорь».
Правда, мысль о ней преследует его и наяву, но снится она часто. Это недолгий сон, иногда вольный, счастливый, в другие разы тревожный, но всегда прекрасный.
Это сон звуковой. Его начисто забываешь при пробуждении, но затем, неизвестно каким образом, он оживает в памяти — сразу или по частям. И остаётся только сыграть или записать его.
В этом сне Бородину представляется вся Россия, — стало быть, не только русские, но и другие народы, населяющие страну, главным образом восточные. Россию он видит могучей, вольной; может быть, оттого ему и нравится былинная старина.
Звуки, которые он слышит во сне, необычны. Вряд ли есть инструменты, способные их воспроизвести. Оркестр, голосá только приблизительно воссоздают их.
Самое радостное в этом сне — ощущение свободы, беспредельного простора и силы. Времени — сколько угодно! Пространство — его не окинешь глазом. И всё, что хочешь, сбывается.
«Улетай на крыльях ветра…» То падающая тяжёлой массой, то истаивающая в одиноком голосе, порой унылая и пронзительная, порой праздничная и звонкая, музыка этого сна неисчерпаемо разнообразна. Стоит дать себе чуточку воли — и мелодии начнут сменять одна другую и сплетаться вместе в один узор… И легко-легко, закрыв глаза, представить себе цветы, животных, лица людей. Ещё легче слышать проплывающие звуки…
«Князь Игорь» — главный сон, но разве не снились Бородину и другие его замыслы? Да и сном нельзя назвать эту приятную полудремоту, в которой рождается бесконечная смена звуков. Как на лицах, которые он видит в этом полусне, меняются черты, глаза, выражение, так в пределах одной тональности меняются гармонии, напевы, ритмы. И тональности зыбки. Но всё рождается и движется так легко и закономерно, что нельзя вмешаться, ничего нельзя менять. Так было и с финалом Первой симфонии, и с романсами. «Песня тёмного леса», его мрачная дума возникала вот так же неотвратимо и влекла его за собой, как и дремучие, редкие, гулкие аккорды в «Спящей княжне»[39]. Они, как мрачные колдуны, стерегли сон княжны, а сама мелодия была тоже медлительной, дремучей и прерывалась вздохами: «Спит… Спит…» Словно кто-то нашёптывал ему эти прерывистые звуки.
А похоронные басы, точно могильные плиты в другом его романсе? Эти смертные ступени — восходящие звуки в фортепьяно, продолжающие мелодию затихшего голоса…
Но там, увы, где неба своды
Сияют в блеске голубом,
Где под скалами дремлют воды,
Заснула ты последним сном.
Но всё это уже завершено, а теперь надо думать о будущем. И он видит перед собой стены Путивля, и дикую степь, и половецкий стан.
Сюжет «Игоря» отыскал Стасов: он знал, что нужно. Как только заговорил о старинном походе Игоря с дружиной, Бородин воскликнул:
— Вот это мне по душе!
Либретто Бородин писал сам. И начал с арии Ярославны, тоскующей подруги Игоря. Катя увидала здесь свой портрет, конечно идеализированный, без её недостатков. Но сюжета она не одобрила:
— Отчего это вы все — и Мусоргский, и Корсаков, и ты сам — уходите в исторические дебри? «Псковитянка», «Борис Годунов», «Царская невеста»![40] А теперь ещё «Игорь» — вот старина! Неужели вокруг нет ничего интересного?
Это он слыхал и от других.
— Как вы отстали от писателей! — не унималась Катя. — Хорош был бы Тургенев, если бы отвернулся от современности!
— Что же прикажешь взять? — защищался Бородин. — «Накануне»? Или, может быть, «Что делать?»? Сочинять дуэт Лопухова с матерью Веры Павловны? Или ариозо Рахметова… когда он на голых досках лежит?
— Напрасно ты иронизируешь. Тебе это должно быть особенно близко.
Катя не раз сравнивала Бородина с героями Чернышевского: «Доктор Кирсанов ну прямо с тебя писан!»
— Совсем это мне не близко. То есть в музыке.
— Но почему же? Почему?
— Этого я не могу объяснить. Не влечёт, и всё.
— Не понимаю. Не могу понять.
Она понимала, но это противоречило всему её воспитанию.
— Если с тобой согласиться, Катюша, то Глинка должен был непременно написать оперу о декабристах: «Княгиню Волконскую», например.
Катя молчала. Глинку нельзя осуждать. Глинке позволено.
— Однако он этого не сделал, как тебе известно. Выбрал историю, потом сказку… А в обеих операх — ты не станешь отрицать, — героика.
— И в наше время героики достаточно, — сказала Катя.
Но больше не спорила.
Другой разговор был с молодым историком. Бородин показал ему либретто «Князя Игоря».
— Отличная канва для музыки, — сказал историк, прочитав либретто. — И текст превосходный. Могу предсказать успех. Но… драматизма подлинного нет. Слишком уж всё примиряюще. И — неправдоподобно.
— То есть?
— Да вот пример — отдалённый — Тарас Бульба у Гоголя убивает родного сына за то, что тот полюбил польскую панну во время войны с поляками…
— Не за то, а за измену товариществу, родине.
— Такая любовь во время войны уже есть измена родине. Во всяком случае, может привести к измене. И — привела. Вот и драма. А у вас сын русского князя, воин, участвующий в походе, заводит роман с дочерью половецкого хана. И остаётся прав. «О моя ла-а-да!» И сам хан у вас такой благородный, милостивый к своему врагу. А ведь жестокость и коварство этих завоевателей были беспримерны.
— Опера не хроника и не учебник истории.
— Вы правы. Поэты и живописцы часто с историей не в ладу. Вспомните Шиллера… Что же с композиторов требовать? Может, так и надо.
— Мы историю изучаем…
— И Владимир у вас Галицкий — личность сама по себе омерзительная — даже в сценарии не лишён некоторого изящества… А в музыке — воображаю, что будет!
— Я его приукрашивать не стану. Он циник, и поэтому…
— Уж вы сочините! Нет, музыка с историей не в ладу.
На это можно было возразить, что и сама история не такая уж непогрешимая наука. Недаром одна школа сменяет другую… Но замечания задели Бородина. В самом деле, в либретто мало действия, конфликтов нет. Он охладел к «Игорю», и работа остановилась.
А жизнь мчалась и требовала своего. Целых четыре года прошло, прежде чем он снова вернулся к своей опере. Но за эти годы во многом изменились его собственные воззрения. Он теперь знал, что опера будет эпическая, а в эпосе музыкальном другие характеры и отношения, чем в лирике или в драме. Так шесть лет назад, в семьдесят третьем, опять началась его жизнь в музыке. Это захватило его сильнее, чем наука и преподавание, хотя внешне было почти незаметно, и друзья упрекали его, что опера не двигается вперёд.
Он побывал в старинных русских городах: во Владимире, в Суздале; слушал в церквах пение и колокольный звон, изучал Ипатьевскую летопись. Просил Стасова свести его со знатоками восточных обычаев. Стасов знал всех и вся и вскоре разыскал венгерского этнографа Хунвальфи. Тот, оказывается, обнаружил в Венгрии целую деревню, населённую потомками древних половцев. Сохранившиеся в тех местах тюркские напевы он прислал Стасову, а тот показал их Бородину.
Пригодились также сборники русских песен и мелодии, услышанные в народе, вроде песенки горничной Дуняши, которую она привезла из деревни, и запевов давыдовского крестьянина Вахрамеича.
И опера двигалась, несмотря ни на что. Бородин лепил её крупно, рельефно, с большими ариями и ансамблями.
Его идеалом были оперы Глинки, в особенности «Руслан». Напротив, «Каменный гость», где музыка гибко следовала за каждым словом, нравился ему, но не увлекал. Он не мог бы писать оперу сплошным речитативом[41], даже самым выразительным и красивым, как у Даргомыжского, хотя и сам владел речитативом и, где нужно, умело применял его.
Покойный Даргомыжский знал эту особенность Бородина. Он любил его, как сына, и уважал его стремления и наклонности, несмотря на то, что они расходились с его собственными.
«Игорь» был логическим продолжением симфоний Бородина и его романсов: Стасов называл их эпическими картинами; и так же понимала их Сашенька Пургольд, их первая чуткая исполнительница. Та самая Анна-Лаура[42], которая в «Каменном госте» оттеняла каждое слово в раздробленной мелодии, пела совсем по-другому романсы Бородина: сразу схватывала основное и широко обобщала.
Прошедшим летом в «роскошном кабинете под голубыми сводами» он успел написать почти всё первое действие оперы. Да ещё был задуман квартет.
Всё это или хотя бы часть он должен показать сегодня у Корсаковых.
…Леночка обещала разбудить, так что можно не беспокоиться. Да он и не спит. Или, пожалуй, спит. Потому что ему видится квартира Боткина; только это не квартира Боткина, а опушка тёмного леса. Какие-то чудные человечки в остроконечных колпаках сидят вокруг зажжённого костра и колдуют. Среди них сам Боткин в каком-то странном одеянии: на нём белый халат, вроде медицинского, но из плотной блестящей материи, и сам он вроде мага.
Ага! Это продолжение сегодняшнего разговора.
«Скоро Новый год, — сказал Боткин, — вот и новогодний костёр. Сейчас разгорится… А вы, — обращается он к человечкам, — изыдите! Своё дело сделали, и ладно. Как нужно будет, позову».
Человечки скрылись. Боткин крикнул куда-то вдаль:
«Потуши, Настенька, лампу! Вот так. Уютнее и фантастичнее».
Вокруг стало ещё темней, а костёр запылал ярче.
«Нет, ты всё-таки ренессансный человек», — сказал Бородин.
В этом сне Боткин — его интимный друг.
«Это я сейчас докажу. Костёр зажжён, пора дать ему пищу. Ну, Александр Порфирьевич, бросай!»
«Да нет у меня ничего такого, что я хотел бы…»
«Есть. Уверен, что, избавившись от своего хлама, ты почувствуешь громадное облегчение… Да что-то горит плохо. Эй, вы, сюда!»
В темноте опять замелькали остроконечные колпачки. Бородин отшатнулся.
«Не беспокойся: вот их уж и нет. Попробуй, и увидишь, как славно будет».
«Делай как знаешь», — говорит Бородин неожиданно для самого себя.
«Отлично! Прежде всего швырнём туда твоих котов…»
«Постой!»
«Зачем тебе столько котов? Огромные, жирные, вечно разгуливают по дому, садятся на стол, на шею к тебе, рвут бумагу, царапают гостей. У меня вот шрам — видишь?»
Странно: то он выглядит волшебником, а то становится похож на того Боткина, которого все знают. И говорит тоже по-обычному:
«Коты — это негигиенично: от них могут быть разные болезни. Итак — в огонь!»
«Что ты! Живых тварей!»
«Да ведь это так… Ты их и не увидишь».
«Ну, если не увижу…»
«А ведь тебе легче стало? Признавайся!»
«Чуточку легче».
Боткин хлопнул в ладоши:
«Теперь настала очередь всяких твоих родственников, приживалов, трутней, этих твоих Мамаев и прочих. Многих ты даже не знаешь. А они, пользуясь твоей добротой, отнимают бездну времени… Что говорить: живёшь ты безалаберно, дико, вредно, и при твоей комплекции, если не возьмёшь себя в руки, долго не протянешь. Это я тебе как врач говорю».
Подул ветер, деревья застонали, но костёр всё так же ярко горел.
«Ну как? — продолжал Боткин. — Долой надоедливых посетителей, дураков, салопниц, дармоедов, всё лишнее, мешающее, весь этот… ренессанс… Воздуху!»
В самом деле, становилось легко.
«А теперь долой ко всем чертям все твои так называемые общественные обязанности».
Бородин пытался протестовать, но голос ему не повиновался, и он только замахал руками.
А Боткин между тем приговаривал над огнём:
Гори, гори ясно,
Чтобы не погасло.
Он и ещё шептал что-то; Бородин разбирал слова, уже относящиеся к нему самому:
«…И секретарь, и дежурный член чего-то, и казначей. Ну зачем? Неужели другой не справится? А он близорукий, рассеянный. Попадётся когда-нибудь с недостачей и угодит в тюрьму».
«Авось бог милостив…»
«Бедлам какой-то в доме, — продолжал Боткин. — Двери никогда не запираются. Со стола не убрано. Все говорят в голос. И за каждой мелочью — к хозяину. Соломон Мудрый…»
«Но я должен кипеть в этой гуще! — вскричал Бородин. Слово „кипеть“ напомнило ему другое слово, очень убедительное. — Не забывай, что я прежде всего химик!»
«Прежде всего? — Боткин обернулся. — Вот эту химию твою… — И он закричал громовым голосом: — Туда! В огонь! — Он снова хлопнул в ладоши. — Ты музыкант прежде всего — вот ты кто!»
И он стал говорить страстно, горячо; убеждать Бородина в его музыкальном гении. Да, он выдающийся химик, но музыкант — великий! Боткин называл его Суворовым, который не знает поражений; доказывал, что он завоевывает сразу, без усилий, то, чего другие достигают годами нечеловеческого труда. А «Князь Игорь», дело всей жизни, не закончен. И не будет закончен, не будет! А время бежит, бежит, даже в ушах свистит от этого бега.
И Бородин слышал этот свист и ужасался.
«И проживи мы ещё хоть пятьдесят лет — здоровыми, крепкими, — и то ничего не успеем».
«Ну, пятьдесят лет — это много».
И Бородину стало опять легко, словно ему уже подарили эти добавочные пятьдесят лет.
Но вот уже не лес, а квартира Боткина, его кабинет, который он уже видел сегодня. Сегодня? Хозяйка дома Анастасия Алексеевна сидит в стороне с печальным видом.
«Вот в чём твоя беда, — говорит Боткин, — ты не сознаёшь своего несчастия».
А лёгкости уже нет, напротив: тоска, тревога.
«Я очень уважаю твои научные заслуги, но господи, — потомки станут спорить, чтó было важнее у тебя: химия или музыка. И будут уверять, что одна другую питала…»
«Пусть спорят… Я ведь не услышу… А наука — это большая часть моей жизни… Это вся жизнь…»
«Да нет, — заговорил Боткин. — Я знаю, что в глубине души ты думаешь то же, что и я. Разве ты не хотел бы жить только для музыки? Разве это не самое дорогое, самое радостное в твоей жизни?»
«Пусть так. Но я не могу жить иначе…»
«Ты не живёшь, ты только вертишься!»
«Я не могу гнать людей, обижать их, говорить: вас много, а я избранный. На каких весах это измеряется?»
«На самых точных».
«Ну, пусть, — говорит Бородин, — ты прав: я страдаю, оттого что нет времени сочинять. По ночам не сплю, боюсь. Боюсь, что вдруг прервётся нить, иссякнет вдохновение. Это уже и теперь происходит, если хочешь знать».
«Тогда спаси себя, пока не поздно! — гремело в ответ. — Пока не поздно, Бородин!»
«А может быть, уже поздно, почём ты знаешь?»
«Ну нет, я верю в тебя».
— …Роднуша, ты спишь?
Это Леночка. Но он чувствует потребность довести свою мысль до конца:
— Есть такие симфонии: отдельные партии неинтересны, а начнут исполнять всем оркестром — выйдет и красиво, и стройно, и осмысленно.
— Ты это мне? — спрашивает Леночка.
— Да. Это и тебе полезно. Так вот, я говорил о симфонии. Без второстепенных голосов её не будет.
— Понимаю, — сказала Леночка.
— Так и моя жизнь. Много в ней нелепого, непонятного, как будто лишнего, безусловно вредного. Но это жизнь, и другой быть не может. Всё необходимо для меня.
— Ничего у тебя лишнего нет, — говорит Леночка.
— А… Ну хорошо. Сейчас пройдёт одурь. А этот Мамай — он вернулся?
— И снова ушёл. Взял чемодан и отбыл.
— Господи!.. Куда?
— В Нижний… А ты не забыл, что тебя ждут? Я тебе всё приготовила.
Нет, он не забыл.
— А сколько же времени я… просидел тут?
— Целый час…
— Всего только? А я думал, что спал гораздо дольше.
— Да ты и не спал вовсе. Я заходила. Ты разговаривал сам с собой.
Как только он попадает к Корсаковым, вся суета и заботы мгновенно забываются. Лица, к которым он так привык, что не замечает в них перемены, рояль в середине комнаты, портреты с автографами, небогатое убранство… У Бородиных никогда не бывает так уютно, словно они с Катей и девочками живут в своей квартире временно, как на биваке. Здесь же всё твёрдо, прочно. Наверное, нет такого кресла, о котором надо предупреждать: «Осторожно, у него ножка не в порядке». Катя даже к некоторым стульям и этикетки такие приклеила.
Сам Корсинька удивительно мил и радушен. Потирает руки, не знает, куда посадить. Его глаза за очками сияют от предвосхищения музыки, которую он уже отчасти знает. Но его радость неполна, пока её не разделили другие.
Хозяйка, Надежда Николаевна, в светло-сером платье, стройная, с неизменной гладкой причёской, которая так идёт к её строгим чертам, встаёт из-за рояля — это её место, — чтобы приветствовать гостя. А Сашенька, полная противоположность сестре — с неправильным круглым личиком и пышными взбитыми у лба и распущенными по плечам кудрями, вся порыв, огонь, Госпожа Неожиданность, — говорит о чём-то в углу с Дмитрием Стасовым и громко смеётся. Её зрелая красота выступает сегодня особенно ярко. Ах, Сашенька, прелестная Анна-Лаура, отчего вы так легко отступились от Мусоргского? Ваш муж славный, симпатичный, умница, но он не нашего клана и оценить ваш талант не может, как мы. Верен ли слух, что он запрещает вам петь на сцене? И что вы, затмевающая знаменитых певиц, соглашаетесь остаться только любительницей?
…Она кивает Бородину.
— Мне сегодня достанется, — говорит она со смехом.
О да, ей предстоит петь и Ярославну, и Кончаковну, и даже изобразить женский хорик. Впрочем, здесь Алина Хвостова[43] со своими ученицами; значит, женский хорик, может быть, и прозвучит. Мусоргского нет, а то он спел бы все мужские партии. Нет, вряд ли: в последнее время он сильно спал с голоса.
— Где он пропадает? — осведомляется о Мусоргском один из гостей.
— Вы это верно сказали: именно пропадает. — Владимир Стасов качает своей живописной головой, и общее настроение омрачается.
Люди вокруг разные, у них даже противоположные вкусы. Но музыка «Игоря» нравится решительно всем. Михаил Фёдорович, тот самый историк, который не признавал драматизма в сценарии оперы, слушает арию Галицкого с нескрываемым удовольствием. При словах:
«Пожил бы я всласть:
Ведь на то и власть…» — он даже подмигивает Бородину, и тот понимает, что значит это подмигивание: да, князь Галицкий отталкивающая личность, но музыка, его рисующая, совсем не отталкивающа — не может быть такой музыки. И в то же время она совсем не смягчает облика Галицкого, нисколько не оправдывает его: мы знаем, что он плох, музыка говорит об этом, а слушать нам приятно. Таково свойство музыки.
Плач Ярославны, её сцена с обиженными девушками, которые просят заступиться за их подругу (как удачно выбран здесь народный пятидольный[44] размер), потом разговор Ярославны с обидчиком — её беспутным братом князем Галицким, его издевательские ответы, её благородный гнев — всем этим можно было насладиться сполна. И ещё — глубоким вниманием, с каким гости Корсакова всё выслушали. Когда же начался хор бояр: «Мужайся, княгиня, недобрые вести», и потом — пусть на рояле, но по-оркестровому грозно — запылал пожар и загудел набат, (Надежда Николаевна была мастером таких оркестровых звучаний на фортепьяно), Стасов даже встал с места и победоносно оглядел всех. И до конца сцены простоял так, скрестив руки на груди. А после широкими шагами приблизился к Бородину.
— Вот уж подлинно, — загудел он не хуже тех фортепьянных басов: — «Еду-еду не свищу, а наеду — не спущу!» Низкий поклон вам за это.
И он действительно низко поклонился и даже отступил на шаг, потеснив других, что при его росте было особенно заметно. Будь это кто-нибудь другой, не Стасов, этот эффектный поклон и торжественные слова показались бы напыщенными, отозвались бы театральностью и фальшью. Но у Владимира Васильевича все его порывы были так искренни, а сам он был такой крупный и колоритный, что его размашистые жесты и восторженные восклицания казались совершенно естественными. Напротив, простота и тихость в этом представительном человеке, созданном для борьбы, казались бы неуместными. Даже Корсаков, для которого малейшая фальшь непереносима, и того нисколько не покоробила громозвучность Стасова. Он сам начал аплодировать, протянув вперёд руки.
— Грандиозно! Феноменально! — восклицал Стасов. — Дорогой мой человечище, сколько в вас силы!
Потом он прибавил всё так же торжественно:
— Вот мы и узнали новые богатства. Но ведь и прежние не менее великолепны!
Сёстры — Надежда Николаевна и Сашенька — переглянулись. Александра Николаевна подошла к роялю. И все увидали перед собой пылкую, своевольную дочь хана. Окончив арию и грациозно поклонившись, она отошла, оставив сестру у рояля.
И тогда-то Надежда Николаевна сыграла Половецкие пляски, своё переложение для фортепьяно — со всеми подробностями гармонизации. Оттого нетрудно было вообразить себе и оркестр, и большой хор, и всю нарастающую стихию плясок с их жаром, звоном, раздольем.
Бородин слушал пианистку и вспоминал, как она молоденькой девушкой появилась в Балакиревском кружке, поразив всех талантливостью, и как её единодушно назвали: «Наш милый оркестр».
— Посмотрите на Бородина, — сказал Дмитрий Стасов, наклонившись к Людмиле Ивановне Шестаковой. — Какое у него сейчас прекрасное и счастливое лицо. Вот была бы находка для Репина!
— Да, — сказала Людмила Ивановна, посмотрев на Бородина всегдашним материнским взглядом. — Но в лице что-то грустное. Всё-таки его жаль.
Это уж было её особенностью — жалеть тех, кто моложе.
Была глубокая ночь, когда Бородин вернулся домой. Ему казалось, он долго не уснёт, но сон пришёл почти мгновенно, как бывало в молодости, когда спалось сколько угодно и в любом положении и двух часов было достаточно, чтобы проснуться свежим и бодрым.
Ему ничего не снилось на этот раз: его сон сбывался наяву.
Он хорошо выспался, а на следующее утро получил телеграмму от Кати… В ушах ещё звенели звуки, звоны, отголоски вчерашнего, но утренние шумы и предчувствия дневных забот уже заглушали музыку. Она бледнела, таяла, снова возвращалась, как набегающая волна, но с каждым разом всё слабее и прощальнее…
В передней кто-то крикнул:
— А вода на Неве прибывает!
Без стука открылась дверь: в комнате показался сначала край большой дамской шляпы, потом фигура женщины с чемоданами — Лины Столяревской, близкой знакомой, которая подолгу жила в доме, уезжала рассерженная и снова как ни в чём не бывало возвращалась.
Лизутка убежала на курсы. Леночка стала готовить завтрак.
Список дел на сегодня оказался огромным, да ещё затесалось туда непредвиденное объяснение с коллегой по поводу пустующей соседней аудитории, где проходили студенческие балы. Коллега собирался оттягать её для своих занятий.
Вчерашняя музыка совсем смолкла, но уже появилась новая и громко зазвучала. Это могла быть увертюра к «Игорю», которую он ещё не начинал. Или другое. Она пришла, как пришло утро. Обычный день начинался как всегда.
«…И тем, кто не слушал, тем также привет».
Одиннадцатого февраля тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года Александр Павлович Дианин, молодой химик и любимый ученик Бородина, занимался в своей лаборатории. С тех пор как он женился на воспитаннице Бородина Лизочке Баланевой, как-то само собой получилось, что он поселился в той же квартире, вошёл в дом, как сын, да он и был дорог Бородину и его жене, как свой, родной.
Екатерина Сергеевна жила в те дни в Москве. Год назад её здоровье настолько ухудшилось, что врачи уже не подавали надежды. Но её организм справился с этим испытанием. Зато на Бородина страх и тревога и всё напряжение ужасных дней сильно подействовали; он долго не мог прийти в себя. К тому же за год до того он и сам перенёс тяжёлую болезнь, от которой не совсем оправился.
Живя в одном доме с Бородиным и видя его постоянно, Дианин не замечал перемен в своём старшем друге. Но несколько дней назад, застав Бородина в комнате, которая называлась «каминной», Дианин остановился, поражённый странным видом Александра Порфирьевича. Не то чтобы постарение — Бородин давно уже выглядел старше своих лет из-за полноты, — но какое-то отсутствие жизни, если можно так сказать, какое-то выражение обречённости было и в позе Бородина, и в лице его, и в потухших глазах за полуопущенными веками. Он сидел у самого камина и бросал в огонь порванные письма, безразлично следя, как они исчезали в пламени.
Увидев Дианина, он выпрямился, машинально бросил в огонь ещё один конверт с письмом и неловко потёр руки.
— Привожу в порядок своё хозяйство, — сказал он.
Заметив, должно быть, испуг в глазах Дианина, Бородин изменил тон, заговорил мягко и серьёзно:
— Я, дружок мой, отлично знаю своё состояние… Стало быть, надо не спеша и, по возможности, без особенной тревоги распорядиться всем необходимым. Лучше сделать это в отсутствие Кати. — И он сгрёб оставшиеся письма и спрятал их в конторку, которая стояла в «каминной».
Бородин любил эту комнату: в кабинет часто заходили посторонние и беспокоили его, а «каминная» была отдалённее да и теплее, чем другие комнаты.
Теперь Дианину казалось, что он замечал и раньше признаки болезни и угасание бодрости в Бородине. Александр Порфирьевич нередко засыпал при разговоре, а иногда это случалось с ним и во время лекции. Его рассеянность усилилась, он задыхался при ходьбе. Появилась и небывалая раздражительность; особенно действовали на него несогласия между близкими, их ссоры, а они, к сожалению, случались. Он выговаривал даже Екатерине Сергеевне, и это были уже не прежние добродушные замечания, полные юмора и прощения, а сухие, часто негодующие упрёки. Разумеется, всё это чередовалось со светлыми периодами. После возвращения из Бельгии[45], где его музыка имела большой успех, он вернулся бодрым и весёлым, но потом снова помрачнел и в письмах всё чаще выставлял знак уныния[46].
Но как раз в последние дни, особенно после того как он сжигал письма, Александр Порфирьевич повеселел и стал напоминать того Бородина, который всех заражал своей энергией. Ясными, мажорными были эти три дня, и снова казалось, что здоровья хватит ему надолго. И то сказать, ведь он был ещё не стар[47].
Дианин работал в лаборатории и вдруг услыхал звуки фортепьяно за стеной. Это играл Бородин. Должно быть, в перерыве решил заняться немного музыкой, как бывало раньше. Дианин невольно прислушался. То была импровизация и, судя по многоголосью и компактности звучания, задумано было произведение симфоническое. Обладая хорошим слухом, Дианин мог уловить какую-то связь с анданте[48] Третьей симфонии Бородина, с вариациями, которые он недавно слышал. Неужели это финал?
Поначалу он прислушивался к отдельным фразам, но затем совершенно отложил свою работу. Там, за стеной, играл бог. Свободно и широко, словно несколько оргáнов соединили свою мощь, разрастались звуки. Дианин мог бы сказать себе, что такой музыки он ещё не слыхал — ни у Бородина, ни у кого другого. Разве в детстве, слушая ораторию Генделя, испытывал такое же волнение.
Он не помнил, сколько длилась музыка. Но только понял по своему испугу и растерянности, что она кончилась. Ему показалось странно и страшно вернуться к тому, что было вокруг и в чём он совсем недавно так хорошо ориентировался.
В лабораторию вошёл Бородин.
— Ну, Сашенька, — сказал он прерывистым голосом, — поздравь меня: я только что кончил симфонию! — Он прикрыл глаза рукой, другой потрясал в воздухе: — Я знаю, что у меня есть недурные вещи… Но это такой финал! Такой финалище!
Дианин вскочил с места. Что следовало делать? Просить Бородина сейчас же записать финал? Не медля ни минуты. Сказать: «Если ты сжигал письма, заботясь о будущем, то пойми, насколько важнее сохранить твою музыку!» А может, следует побежать за Глазуновым, привести его, заставить Бородина в его присутствии повторить импровизацию? Глазунов записал бы и, уж во всяком случае, запомнил бы её во всех подробностях.
Но это значило — напомнить о конце. Так намекают на необходимость завещания. Дианин медлил. Но тут заговорил Бородин:
— Что ты так смотришь на меня, Саша? Видишь теперь, что я на многое способен? Жизнь ещё не кончается, о нет!
После этих слов уже стало совсем невозможно напомнить, хотя бы отдалённо, о необходимости спешить. И самому Дианину вдруг показалось, что и тревожиться не надо. Человек, способный на такую импровизацию, живуч. И не так уж близка опасность. Бородин был теперь полон жизни. Вся его фигура, лицо, взгляд, всё дышало торжеством, праздником — в листовском смысле, победой духа над болезнями и невзгодами.
Прозвенел звонок — сигнал к продолжению лекций. В последние месяцы, заслышав звонок, Бородин говорил, кряхтя: «Ох-хо-хо, надо бежать», и шёл, едва волоча ноги. Но теперь он повернулся и почти выбежал из лаборатории. Дианину запомнились его сияющие глаза.
Через четыре дня состоялся традиционный костюмированный бал для студентов, на этот раз без Екатерины Сергеевны, которая задержалась в Москве дольше обычного. Но гости веселились, потому что Бородин, как всегда, был душой праздника и развлекал всех.
В тот же вечер он умер, внезапно, среди молодых пирующих друзей. Единственная мысль могла быть утешительной для них, потрясённых бедой: всё произошло быстро и он, может быть, не успел осознать, что умирает.
Все последующие дни и недели Римский-Корсаков и Глазунов тщательно собирали, подбирали всё написанное Бородиным. Каждый клочок говорил о многом, возбуждал надежду: зная музыку композитора, можно оживить, восполнить. И даже то, что не было записано, только услышано от самого Бородина, теперь восстанавливал по памяти феноменальный Глазунов, например, всю увертюру к «Князю Игорю».
Но финал Третьей симфонии не был найден: Бородин не успел ни записать его, ни даже набросать тему. И чудо, открывшееся одному-единственному человеку, навсегда померкло.