Глава X КРАСНОАРМЕЕЦ ПЯТОЙ АРМИИ САМСОН БРЮХИН

«Выступление против нас чехи и словаки себе в право ставили, — рассказывал Самсон Игнатьевич, наливаясь крайней недоброжелательностью к славянским братьям. — Якобы мы, то есть красные, вошли Брестским договором в союз с их заклятыми врагами — Германией и Австрией. Друзья Германии и Австрии — их враги. Поэтому легионеры столь усердно стреляли, вешали именно большевиков; на их совести десятки тысяч замученных, расстрелянных, замордованных. Их выступление другой оборот дало всей Гражданской войне за Волгой. На сотни тысяч трупов, если не на миллион, утяжелило общий счет, без них не повылезали бы такие чирьи в Самаре, Уфе, Омске… И тут конфуз: в Европе новое свободное государство — Чехословакия и, надо же, свое буржуазно-демократическое правительство под началом доктора и профессора Масарика. Этот Масарик по родственно-славянским чувствам много раз навещал Россию, встречался с самим Львом Николаевичем Толстым. Генералам, офицерам, да и рядовым легионерам, после того как они учинили волжско-сибирский погром, неуютно возвращаться. И где учинили? В стране, которая их приютила, спасла… Вроде бы мясники, а не сыновья свободных Чехословакии и Югославии. Доставало там и хорватов, сербов… И забродило у наших славянских братьев стихийно-демократическое желание обелиться».

Ржаво-бормочуще выводил свои обиды и доказательства Самсон Игнатьевич Брюхин — бывший красноармеец Пятой армии.

Я уже знал: такие тональности голоса предвещали очередной срыв в самоговорении. Он без всяких переходов отходил в глубокий сон, но сперва несколько разов прилаживался к постели, слегка оживая напоследок.


В письме к Н. Н. Страхову (философ, литературный критик) 20 мая 1887 г. Лев Толстой пишет: «Очень благодарю Вас за Масарика. Он был в Ясной, и я очень полюбил его. Я все работаю над мыслями о жизни и смерти — не переставая, и все мне становится яснее и важнее…»

К письму Д. П. Маковицкому от 29 сентября 1895 г. Толстой делает приписку:

«Масарику, если увидите, скажите ему, что я его очень помню и люблю…»

В первое посещение Ясной Поляны 28–30 апреля 1887 г. Томаш Гарриг Масарик представился на русский лад — Фомой Осиповичем. В те годы он состоял профессором философии в Пражском университете, одновременно выступая как писатель и общественно-политический деятель.

Навестил он Ясную Поляну в 1910 г. Встреча произвела на Толстого несколько иное впечатление. О взглядах Фомы Осиповича на религию и место человека в жизни Толстой записывает в дневнике 7 августа:

«…Вера в эволюцию, а потому «служит». Получаю письма. Самоуверенность общая, здесь самоуверенность частная. Служит тому, что мы знаем и чего хотим…»

5 мая 1910 г. В. Ф. Булгаков (секретарь писателя) записал за Толстым:

«Его (Масарика. — Ю. В.) рассуждения о религии — научная болтовня. Говорит о какой-то новой религии, которая выработается, может быть, из христианских сект. Но как обед нам нужен не через два поколения, а мы теперь хотим есть, так и религия нужна теперь. Все это — научная привычка смотреть на предметы объективно».

Терпеть не мог научного рационализма и вымеренности Толстой. Душа — это мир без конца и начала; в нем нечего делать с математическим и химическим анализами. Никто никогда не предскажет и не объяснит душу.

«Бог есть неограниченное все, человек есть только… ограниченное проявление Его».

Но проявление-то Бога!

Попытки измерить душу вызывали у Толстого возмущение. Всякая мысль об этом кощунственна.

Словом, ненастоящий он, Фома Осипович…

Однако была у Толстого и другая тема для бесед — о самоубийствах. Фома Осипович слыл здесь авторитетом, а Толстой едва ли не все последние месяцы жизни с упорством занимался этим вопросом, его разгадкой.

Толстой дает Булгакову переписать свою статью о самоубийствах, поясняя:

«Мне хочется показать все безумие современной жизни, представить ярко всю картину того невозможного состояния, в котором находятся люди и из которого уже нет никакого выхода. Но для этого нужно особое настроение».

В ноябре 1910 г., сразу за кончиной Толстого, Фома Осипович печатает в «Иллюстрированном приложении к Рижскому обозрению» «Воспоминания о Л. Н. Толстом».

Спустя восемь лет Фома Осипович станет первым президентом Чехословацкой Республики.


Вообще Самсон Игнатьевич дышал ртом — и с хрипотцой, натугой. И почти постоянно из груди вырывались разные звуки — ну увечная, поломанная грудь (в детстве я говорил «поломатая»)!

— С осени 1918 года легиону приказ Антанты — сдать фронт белякам и целиком переключиться на охрану железнодорожного пути, это аж до самого Владивостока, — продолжал Самсон Игнатьевич, явно преодолевая какую-то нездоровость в себе. — В то время легионом командовал не Чечек, а одноглазый генерал Сыровы по имени Ян. Когда легион сматывался в Европу, командир одного из ихних полков, капитан Гайда, добился от своего военного министра дозволения перейти на русскую службу. Ну характер у капитана такой: в плен сдался, а кулаки чешутся. И понять можно: чувствует в себе способность к Гражданской войне. В общем, не напрасно чесались. Получит Гайда от Верховного Правителя звание генерала и русскую белогвардейскую армию. Во фарт! С годами вылез он важным чином и в своей чехословацкой службе. Отнюдь не по недоразумению оказался замешанным в фашистском движении, по суду уволен в отставку. А ведь в России сладил карьеру этот генерал из военных фельдшеров…

За ржаво-бормочущим понижением тона следовала обычно пауза. Самсон Игнатьевич стихал, ложился на кровать. Видно, небогатый запас сил приберегла для него жизнь. При этом он как бы подергивал себя за волосы. Я не переставал удивляться их кустарниковой прочности и неукладистости. Патлы эти чрезвычайной густоты не являлись определенно рыжими, но заметно подсвечивали медью. Полежав несколько минут, он вскакивал и опять с жаром и солеными выражениями принимался излагать соображения на далекие и, к моему тогдашнему удивлению, невероятно запутанные события революции, присказывая едва ли не через три-четыре фразы свое любимое — «трусики-штанишки». Признаться, я лишь отчасти способен передать речь Самсона Игнатьевича, такую причудливо-неправильную, затейливую и скачущую.

— Посуди сам, Юрка, с конца 1918 года сел легион на охрану Транссибирской магистрали — хозяином Сибири стал. Чуешь!.. Не было в этом прокаленном морозами крае других дорог, одни таежные тропы, а на тропах враз расстанешься с жизнью, коли не от стужи, так разных вооруженных личностей не совсем ясных партийных убеждений. Не угасал у них интерес к цвету крови. Да и хлопот — человек через четверть часа превращался в льдышку. Стонет-стонет, болтает что-то — и уже гремит, коли пнуть. Сибирь это! Без конца и края земля. Власть над железной дорогой позволяла контролировать не то чтобы любой груз, а и любого человека, считай, самого незавидного. Достаточно, скажем, погрузиться патрулю за полсотни верст от города или крупного населенного пункта и прочесать по ходу состав. А куда срываться? Кругом сопки, тайга, снега по плечи. Сибирь для многих, ох как многих, обернулась громадной ловушкой, а сторожили ее, эту самую ловушку, господа легионеры. И пропускали опять-таки они, по своему документу. Брали мзду не какими-то бумажками, а камешками, золотцом, колечками. А зачем иначе служба на дороге?.. Они являлись самой серьезной военной силой из организованных тогда, особенно после того, как их освободили от фронтовых забот. Лишь японцев понаехало гущее — на 70 тысяч. Из Токио приглядывались — как бы Сибирь совсем отхватить. Чесались у них руки после войны девятьсот пятого года, еще бы земель прибавить… Верховный Правитель скоро раскусил Гайду — и взашей этого военного фельдшера…

После, уже взрослый, я прочел у Соколова о грубой бестактности Гайды. В дом Ипатьева, еще не остывший от крови Романовых, и вселился самодовольно сей генерал — от «фельдшерии». Это был очевиднейший прохвост на колчаковской службе. Никчемный человечишко.

Вообще, всей веры рассказам Самсона Игнатьевича давать нельзя. В зрелые годы я все перепроверял специальным чтением. Но здесь пишу, однако, так, как он это рассказывал в далекие военные и сразу послевоенные годы. А затем я уехал и жил в другом городе и видел Самсона Игнатьевича лишь по случаю. Скоро он стал делать вид, будто не узнает меня. Я не обижался…

А в тот день, точнее, дождливо-черный вечер, Самсон Игнатьевич, накашлявши платок мокроты и надышавшись, нашарил на полу, в изголовье, бутылку темного стекла с прогонистым «стакашком» поверх горлышка. Перекрестился, бормотнул:

— Боже, прости коммуниста.

Я уже знал: Самсон Игнатьевич не «втирает» из горлышка — упаси Господи! Я не преувеличиваю, стаканчик тот не обычный, а градуированный. Самсон Игнатьевич всегда вымеривал точно, капля в каплю, свои порционные 200 граммов — ни больше ни меньше обычно не «втирал».

Я не сомневаюсь, и в данный момент Самсон Игнатьевич цедит водочку в тот самый градуированный «стакашек». Он всегда выдержанно подливал к одной метке, какие бы чувства ни одолевали его — ну тютелька в тютельку, сознавая опасность пьянства.

А тогда Самсон Игнатьевич «втер» отмеренную дозу, подгреб бутылку опять-таки под кровать, и строго под изголовье, и свежим, солнечным голосом возвестил:

— Мотай в клуб, Юрка! Коли Дуся не пустит, не безобразь, жди, я скоро. У кассы стой, обормот!

Я побежал не сразу — Самсон Игнатьевич вдруг вспомнил, как тому одноглазому Сыровому искали лошадь под седло — ну всю Сибирь перевернули! Как же, кровную!.. Интервенты?..

Самсон Игнатьевич сам задавал вопросы и сам отвечал… С его слов, все в кровь играли, но пуще прочих — господа японцы: ну природные мучители! Эти не просто зверствовали — измывались над русскими.

— И не только над нашим братом — рабочим или мужиком, — вспоминал Самсон Игнатьевич. — Нет, мордовали и унижали самих колчаковских офицеров. Мало им: плевали в лицо женщинам, пинали, били. Да что там — беременным пороли животы! Сам таких хоронил. Ну бешеные псы, а не люди. Кто их рожает, чьим молоком вскармливают?.. Но, справедливости ради, Юрка, все эти братья славяне: чехи, словаки, хорваты — первыми из всех пришельцев накинули удавку. Спасители! К ним даже представители из Чехословакии приезжали, Прага уже отпала от Австрии. Сам военный министр Штефаник инспектировал, какой-то профессор Крежси — ну представитель своего национального правительства (эту фамилию Самсон Игнатьевич произносил неуверенно и вроде бы всякий раз по-разному. — Ю. В.). А после Богдан Павлу стал постоянным представителем правительства Чехословакии и при Колчаке, и при легионе; он и еще — доктор Гирс. А как же, грабить и убивать — так по международному праву…

Самсон Игнатьевич не обманывал меня, несмотря на полную мою безответность. В тот вечер, как и всегда, он провел меня в клуб, и я занял место на полу возле четвертого ряда среди десятков таких же «обормотов», как я. И конечно же, со мной — Генка Вышеславцев.

В зале всегда царила несусветная теснота, хотя ни разу не случалось, дабы в один заход проникли все страждущие, — толпы их оставались за дверьми. Из-за этой самой давки некоторые тети вынуждены были садиться военным на колени. И все равно — ни один ряд ни разу не лысел, хотя бы на минутку, свободным местом.

Генка говорил:

— У нас соседка — тетя Рая — вот тоже садилась на колени майору, — во животина у нее выпер!

Может, Генка и прав был. Может, они и впрямь так беременеют?..

А того майора я знаю.

В войну газон перед каждым домом, даже многоэтажным, делили на огороды, все как-то смягчали голодуху.

Я гонялся за Рэмкой Сургучевым — и чуть-чуть придавил краешек грядки Харитоновых. И надо же, тетя Валя увидела в окно. Не помню, как и прихватила за шкирку. Кулак у нее мягкий, но все равно в башке то темнело, то светлело, а то мигали искры — это когда подгадывала по самому лбу, ближе к переносице. Я только хрипел и умолял:

— Не буду, я нечаянно!

А потом стою — и ничего понять не могу. Майор держит за плечи, почти прижал к себе, даже унюхиваю табак. «Ну, — думаю, — кранты мне, так поддадут на пару!» Спрашивает тетю Валю (а я смотрел на них снизу):

Твой?

— Не, я не ее, — отвечаю за Харитонову. — Моя мама на заводе, а это тетя Валя из второго подъезда, двенадцатая квартира, а я из тридцать второй, вон наше окно.

— А батя?

— Погиб на фронте.

Майор вдруг так задышал, будто стал задыхаться. Голос спал на какое-то сипенье. И на выдох слова:

— Да как ты… смеешь… так на мальца?! У него… отец убит, мать… до ночи на заводе…

Майор прерывался, не все слова получались, напрягался, мычал и бледнел.

Тетя Валя очень ходко пошла к своему подъезду. Она высокая, широкой кости; шаг у нее мужской, размашистый.

Вот тот майор и был Генкин. Генка его показывал, помню: вместо передних зубов — нержавейки, по щеке — шрам и брови нет — там ямка с розоватыми рубчиками по краям. Он после госпиталя находился в отпуску, а потом его опять в госпиталь. Он с год то появлялся в городке, то исчезал, а после его забрали на фронт. Больше его не видели. А Валентине Егоровне Харитоновой дали вторую комнату. Она очень растолстела. И медали у нее — за оборону Москвы и победу над Германией. А я знаю: это она в войну, после того случая за рабочую карточку работала — совсем другой паек.


Продолжение истории о Колчаке я услышал недели через две.

В тот раз Самсон Игнатьевич рассчитался со мной обменным фондом — открытками с папанинцами и очень красивой — с Чкаловым. Это перепало мне за трофейные румынские гиацинты и кружок наших советских теть в довоенном санатории на пляже (все в темных, похожих на упряжь, лифчиках на тяжеловесных грудях, провисших книзу, несмотря ни на какие подпруги). По-моему, это была не открытка, а фотография под открытку. Я за нее очень боялся, но Самсон Игнатьевич зыркнул на теть, на нижние части (зады у теть были уж очень большие), и как бы без особой придирчивости, даже не в лупу, и только буркнул:

— Тыквы, трусики-штанишки.

Это он очень точно углядел.

По-моему, он вот такие военным сплавлял. Скапливал пачку — и отдавал, а за что — мне откуда знать? Но фотографии под открытки с толстыми тетями он брал без рассуждений. Я бы ему столько нанес — да где взять?..

И тут же, «втерев» свои 200 граммов, Самсон Игнатьевич выложил мне историю о том, как осенью девятнадцатого года качнулся и рухнул колчаковский фронт, трусики-штанишки!

— Насела на адмиральских выкормышей наша Пятая. Пехом отмерил с ней, родимой, от Урала до Владивостока, ранен был в руку, болел тифом и всякий раз возвращался в строй, чтобы восхищаться нашими командармами Эйхе[170], Тухачевским и Уборевичем, царство им небесное! А с юга пособляла партизанская армия товарища Щетинкина!..

За то, что Самсон Игнатьевич обещал провести на американский фильм, я соглашался слушать любые истории, не только о Белобородове и пермско-соликамском Палладии (или Андронике). До сих пор в историях Самсона Игнатьевича только вешали, жгли, расстреливали, и все друг друга ненавидели, как у нас в коммунальных квартирах.


Не ведал я по своим детским летам ничего о «женевском» чудище. А оно и впрямь озаботилось о товарищах Тухачевском и Уборевиче.

Арестовали их в один день с прославленными командармами Гражданской войны Якиром, Корком, Примаковым, Фельдманом и Путной (Сергея Каменева вычистили отдельно), о чем объявили газеты 11 июня 1937-го. Их всех после пустили в расход, предав вечному позору (Примаков не выдержал пыток и свидетельствовал на всех).

Однако показалось мало этого «женевской» утробе, и еще схарчила она жену маршала Тухачевского — Нину Евгеньевну, сестру маршала — Софью Николаевну, братьев маршала — Александра и Николая и даже старуху мать.

Дочь знаменитого маршала «отпраздновала» свое совершеннолетие в лагере, где гнили, доживая, три младшие сестры маршала.

Сталин не просто ненавидел маршала, а терпеть не мог; мозолил он глаза еще и всякими анализами варшавской катастрофы 1920 г. (лекции, книжка). Целую армию красных интернировали тогда в Восточной Пруссии…

А Петр Ефимович Щетинкин — кавалер четырех «Георгиев», бывший штабс-капитан — ликвидировал потом барона Унгерна в Монголии и с честью служил в 1920–1921 гг. при главной «женевской» гадине — в доблестных войсках ОГПУ. Смерть Петра Ефимовича в 42 года (1927 г.), без сомнения, не могла не огорчить «женевский» организм — ну как не иметь виды на столь важного работника?


— …На баланде, по лету в лаптях и постолах[171], а зимой в чем Бог даст, но гнали белую сволочь, — воодушевлялся, вспоминая, Самсон Игнатьевич. — Теряли дружков, но не давали спуску ни белым, ни японцам. А не поверишь, Юрка, пуще всего хоронили из-за сыпняка и недоеда — ну не в мочь коченеть в снегу, тащить разные военные тяжести и сносить прочие неприятности. Вот таким манером от Урала до Владивостока и постигал я нашу историю. Будешь учить в учебниках про то — помни, на каждой букве мой следок, красноармейца Самсона Брюхина.

Всю Сибирь перенавозили тогда людским мясом. Отжала революция туда из центра уйму народу, а мы всех взялись отжимать к Байкалу — да в зиму, в самые сибирские холода. Кого пуля пощадила — болезнь повязала, болезнь пощадила — голод уморил, голод не уморил — морозы загустили кровь.

В ноябре того же года белочехи официально объявили об уходе из России: Прага им просигналила. Но мы-то соображаем: наша берет, трусики-штанишки!

Война в Гражданскую была не та, в основном по железным дорогам и населенным пунктам типа поселка и выше. Ну, банды — те, само собой, глубже сидели. Их после еще года три-четыре докорчевывали. А банд-то — Семенова, Унгерна, Калмыкова, Дутова, Анненкова!.. Какие с дивизию, а то и погуще.

14 ноября мы ворвались в столицу Колчакии — Омск! Тогда нами командовал Тухачевский, не понадобился он еще для отражения белополяков, и не сменили его на Уборевича. Даешь Сибирь и Дальний Восток!

Троцкий обещает на митинге: «Остальную Сибирь мы возьмем по телеграфу!» Братва это на «ура». У всех одна забота: Колчак, штык ему в глотку! Трещит его царство. Белые солдаты дезертируют, к партизанам жмутся, многие идут в наш строй, хотя без охотки. Объявят им, мол, завтра в наступление, а к утру этих самых бородачей и не сыщешь — потемну опять к Антанте! Понять-то, само собой, можно: все сыты войной; были, которые с четырнадцатого года винтарь не выпускали. Вот и искали, с какого боку ближе к дому да спокойнее, так по бабьему теплу и ласке стосковались! Офицерье не сдавалось. Офицеров чаще сами солдаты кончали…


Самсону Игнатьевичу не были чужды заимствования. И, как теперь я могу судить, он вполне усвоил терминологию и даже отдельные приемы самого Владимира Ильича.

Как после я убедился, это Ленину (слово в слово) принадлежат следующие высказывания:

«…В настоящее время задача преодоления и подавления сопротивления эксплуататоров в России окончена в своих главных чертах. Россия завоевана большевиками…»

«Мобилизовать армию, выделив ее здоровые части, и призвать девятнадцатилетних для систематических военных действий по завоеванию, сбору и свозу хлеба.

Ввести расстрел за не дисциплину.

Успех отрядов измерять успехами работы по добыче хлеба».

Ленин пишет о продразверстке. Война — это для него отобрать то, что вырастил крестьянин. Не отдаст — убивать.

«…Что же касается карательных мер за несоблюдение трудовой дисциплины, то они должны быть строже. Необходима кара вплоть до тюремного заключения. Увольнение с завода также может применяться, но характер его совершенно изменяется. При капиталистическом строе увольнение было нарушением гражданской сделки. Теперь же при нарушении трудовой дисциплины, особенно при введении трудовой повинности, совершается уже уголовное преступление, и за это должна быть наложена определенная кара».

Можно еще много цитировать, тут все одно: насилие, принуждение, люди несознательные — их нужно силой оружия подчинять, русский человек — плохой работник…

Слова не вождя русского народа, а какие-то приказы иноземного захватчика. Впрочем, вождь и признавался, что они, большевики, завоевали Россию…

Слезает позолота со славословий, наведенная подхалимным окружением. И перед нами предстает человек с фанатичной верой в благодетельность любого насилия. Вместо ига капиталистического он предлагает (и кроваво осуществляет) иго социалистическое, куда более изощренное. Бесправие несет ленинизм. Из пятидесяти пяти томов сочинений помимо нашей воли складывается образ Главного Октябрьского Вождя. Это человек, ограниченный своей верой, без широты культуры, взявший из нее лишь то, что может служить практическим интересам борьбы, не больше. Все в нем подчинено рассудку, потребностям дела. Посему это человек, чрезвычайно обделенный чувствами, весь заостренный на благодетельности устрашения, на карательных акциях, подлинный поэт насилия. Только через насилие он предполагает прогресс России. Именно поэтому он лелеет все карательные органы: суды (бессудность), ВЧК (произвол и расправы), партию (контроль над мыслями каждого).

И самое поразительное: вырисовывается абсолютная чужеродность народу, непонимание его, дикое попрание всего исконно русского. Он не понимает, не чувствует народ, его национальная жизнь ему совершенно чужда. Все подчинить железной схеме марксизма. Он воистину завоеватель собственного народа. Рецепт его всегда один: штыки и пули. Если уступка, скажем как НЭП, то временная, под давлением чрезвычайных обстоятельств, когда угроза существованию большевизма вообще, а после опять… удавка для всех.

Поставил народ на карачки — тот харкает кровью, стонет, вымирает, а он требует, чтобы славили их власть, большевиков, а его «иконили» вместо Бога.


Не раз я слышал от Самсона Игнатьевича отзывы о весьма почтенных членах партии как о салонных социалистах (это о людях, которые проявляли какую-то человечность), рутинных людях, изъеденных гнилой легальностью (это о тех, кто отказывался от разрушительного пути революции), как о поганых реформистах, мечтающих о восстановлении законности и прочих буржуазных штучках (и сколько же еще таких бранных слов, ярлыков, нетерпимости к любой другой мысли, догматизма, за отход от которого — смерть и проклятия, и обыкновенной злобной ограниченности). И все это спрятано за схоластикой рассуждений, псевдоученостью, обилием иностранных словечек и ссылок, цитирования — ученейшего начетничества.

Все 55 томов выкладок и рассуждений о счастье человечества — это приговор свободной, независимой мысли, национальной культуре, добру, Богу, Жизни.

Все 55 томов — это внушение народу благодетельности жития на коленях.

И все! Это не антихрист — это античеловек! Ибо все человеческое приходит в противоречие с его проповедями.

Ибо все, что составляет смысл человечества, ему органически чуждо. Это замена всего человеческого бритыми лбами.

И все.


Гражданская война — да какая сила вообще могла противостоять этой тотальной решимости проливать кровь, этому развращению народа призывами грабить, расстреливать. Ненависть, инстинкты заменили все чувства, стали нервом общества. В основу Гражданской войны был положен невиданный террор, и над мыслью — прежде всего. Народ был взнуздан, закован в кандалы, а к виску каждого приставлено дуло пистолета или винтовки…

«…Революция! — писал в Париж своему другу Бабель. — Ищи-свищи ее! Пролетариат? Пролетариат пролетел, как дырявая пролетка, поломав колеса! И остался без колес. Теперь, братец, напирают Центральные Комитеты, которые будут почище: им колеса не нужны, у них колеса заменены пулеметами…»

Под письмом дата: «18–I–33 года».

Человечество встретилось с чем-то совершенно новым, неизвестным. Ленинизм разъедал живую ткань общества…


И сколько же таких цитирований — ну слово в слово Ильич — обрушивал на мою голову Самсон Игнатьевич.

Нет, Самсон Игнатьевич был большевиком от революции, с ясным пониманием философии политики вообще. В приложении к нашей революции это означало умение разглядеть классовую борьбу в любом случае, даже самом пустом с виду. Решение всех задач Самсон Игнатьевич, как и Ленин, видел лишь в диктатуре пролетариата и пролетарской солидарности. Из высказываний Самсона Игнатьевича можно было сделать вывод: революционная вседозволенность — вот главное для нашей жизни, это — изучение Ленина. По этой самой причине Самсон Игнатьевич считал лишним изучение марксизма, вся сущность которого сводится, как он утверждал, к «данной ответственной формуле». Самсон Игнатьевич так и говорил: Ленин — это значит все можно; это же диалектика: противоположности тождественны. Всякая же иная позиция в жизни и нашей борьбе — от дряблости, незрелости и для большевика недостойна. По данной причине почти всех членов партии, кроме Сталина, это уж точно, он называл большевиками без большевизма. Тут становилось ясно, что без «женевской» машины наше общество невозможно. Раз столько несознательности, раз экономику гонят против всяких законов — в дисциплину и, стало быть, в работу по социалистическим законам должен встраиваться «женевский» механизм.

Обо всем этом стоит порасспросить самого Самсона Игнатьевича, если он, разумеется, согласится на такой разговор, поскольку часто принимает вид простачка и плетет откровенную дурь.

— Кого освобождать? — рассуждал искушенно Самсон Игнатьевич. — Люди с их злобностью, мелочностью и собственничеством все положат на свой лад, и новый мир будет под стать старому. Все загадят, принизят — омертвят любое дело, любую мечту.

Чувствовалось, человеколюбивый оптимизм даже Главного Октябрьского Вождя сам Самсон Игнатьевич не разделяет и, более того, где-то в самых недрах души полагает незрело-утопическим. То есть убеждения Самсона Игнатьевича претерпели развитие от ученически-бездумных до глубоко запрятанных по причине самостоятельности.

— У нас народное государство, — любит повторять Самсон Игнатьевич.

И как-то само собой выходит, что под этим он понимает, ну само собой это разумеется: все, что хотят, то у нас с народом и делают. От него я и усвоил впервые эту жизнелюбивую формулу и не стыжусь повторять, ибо в ней своя зрелость, не лишенная даже мудрости.

Расчет на то, будто народ воспитается и поднимется до уровня великих идей, заложенных в революции, по намекам Самсона Игнатьевича, явно недоумочный. Самсон Игнатьевич внушал мне, что, наоборот, среда все выравнивает под свой уровень сознания. Исключений не было. И тут якобы трагедия революции и эта самая неизбежность постоянного применения «женевского» механизма.

— …На латышских полках прорвали мы фронт белых, — дорисовывал мне Самсон Игнатьевич свой путь от Волги до Иркутска. — Сняли латышей с центра — и к нам, на Восточный фронт. Они и снесли самые надежные белые части. А как фронт у Колчака треснул, их опять в эшелоны — и теперь уже на деникинский! Белые уже выщупывали Москву с юга. По распоряжению Ленина ЦК и ВЧК осенью девятнадцатого готовили переход на нелегальное положение… Белые не уловили переброски латышских полков. Удар явился совершеннейшей неожиданностью для Май-Маевского — командующего действующей армией у Деникина. И создали латыши стойкий ударный перевес. За колчаковским рухнул и деникинский фронт. И покатились белые аж до Перекопа и Новороссийска. Армии Колчака еще могли драться, коли б не тыл. А только прикинь, Юрка: 15 ноября Гайда организует восстание во Владивостоке[172]. Против кого? Да против Колчака! 12 декабря 1919 года власть переходит к Советам в Минусинске и Красноярске. Это ж какие города! В клочья все коммуникации! 21 декабря рабочие захватывают власть в Черемхове. В те же дни восстание побеждает в Нижнеудинске. А ведь это в каком тылу белых — да за тысячи верст! И со всех сторон партизаны, повстанцы. Тут еще братья славяне самовольничают на железной дороге: никаких составов не допросишься. Обеляются господа легионеры.

Ну нет больше тыла — кругом смерть!

Пути отхода перехвачены, нет снабжения, нет госпиталей, исключены всякие войсковые перевозки. Нет «колес» у армии, белочехи отобрали даже личный состав у самого Каппеля. Войска тонут в снегу, прут напролом по целине.

11 декабря Колчак смещает с поста главнокомандующего Восточным фронтом генерала Сахарова и назначает на его место Каппеля.

Генерал Сахаров — бывший посланец Деникина к Верховному Правителю — был назначен главнокомандующим Восточного фронта, то бишь Сибирских армий, вместо генерала Дитерихса. Весьма посредственным главкомом показал себя Сахаров…

Без каппелевской армии белым бы сразу крышка. Упирались, сучье воинство! В ней Воткинская дивизия почти целиком из рабочих воткинских заводов. Обидно, дрались, собаки, по-рабочему. Пускал нам кровь и отряд белых латышей под командой Бресмана. Эти тоже дрались до остервенения. Да у Каппеля в армии все сражались без жалости к себе и к нам.

В этого Каппеля беляки верили. Отчаянный был генерал, из царских офицеров. Мы, как он помер, так все перекрестились. Слава те, Господи, прибрал эту сволочь — Владимира Оскаровича, мамашу его вдоль и поперек!

Без этого Оскаровича мы в ту осень и зиму Сибирь, и дальнюю, и ближнюю, враз бы отворили, и японцы нам не в помеху…

Японцы пробовали щупать нас — да мы ж не девки. Они злы, а мы еще злее. Обучили их сотнями своих в урнах домой отправлять. Однако на большую войну не шли: был запрет Ленина… Бандиты семеновские не в счет. Эти ловчее по грабежам и казням, но коли и их прижать — стояли в крови и не сдавались. Свой замес у них: из казаков и офицерья — другие не водились…

Я слушал Самсона Игнатьевича и думал о школе.

Тогда я ужас как завидовал восьмиклассникам: после восьмого класса уже настоящая жизнь. Учились в войну с Гитлером только до девятого класса. В девятом вместо уроков занимались одним военным делом, а всех, кто переходил в десятый, облачали в солдатское и отсылали в лагеря, а из лагерей — на фронт. Больше трех месяцев в лагерях не задерживались, а когда большие бои завязывались — брали сразу. Но всех десятиклассников уже через несколько недель пожирал фронт.

Очень скоро от такого десятого класса не оставалось и половины. От похоронок черно было в глазах у людей. А немного погодя и другая половина истаивала… единицы вернулись.

И все равно фронт — это ужасно интересно; я все считал, но он никак не выпадал для меня. В салютах были уже одни немецкие названия.

Меня мама родила в 30 лет. А чего стоило ей это сделать в двадцать? Уж тогда я бы сто раз был призван. Навоевался бы!..


— …К декабрю девятнадцатого у Иркутска начала пухнуть железнодорожная пробка, — в очередной раз принялся за свои истории Самсон Игнатьевич. — Не под силу всем враз смотаться. Железка одна, других дорог нет.

Опять-таки легион всему голова: наперво свое проталкивает, а понаграбили — едва эшелоны ползут, аж рельсы гнутся.

Ну на десятки верст пробочка!

Я от верных людей слыхал. Они своими глазами щупали, вот истинный крест… Прости, Господи, коммуниста!..

Книг Самсон Игнатьевич не читал и как бы даже брезговал; за достоверность сего готов положиться. Исключение составляла литература по Гражданской войне в Сибири и на Дальнем Востоке. Эти книги он не только перечитывал, но и собирал с нежностью и прилежанием, хотя это являлось занятием опасным.

Стояли книги сиротливым рядком в бельевом шкафу — ну никакому гостю не догадаться. Сперва стопкой лежали кальсоны, рубашки с завязками, а за ними — книги, каждая обернута в газету и с какой-нибудь подклеенной на обложке тетей без лифчика, а то и трусов, ну совсем трофейного вида, для маскировки, надо полагать.

Я запомнил одну, уж очень удивительная: совсем голышом — и не стыдится, все напоказ. У меня аж шары на лоб. Сиськи надутые — ну мячиками. Сосок широкий, как печать сургучная. И меж ног (ноги длинные, но не худые), где волоса клином (все завиточками) — фашистская свастика. Крохотная такая, паучьей лапкой — и блестит. Видно, из шоколадной обертки вырезана. Точно лежит по завиточкам… а сверкает! Выходит, тети могут носить там такие штуки? И нашу звезду тоже? И серп и молот? И… Я испугался спросить, но на теть после долго пялился, а вдруг у этой там… звезда? Как это непонятно было!..

А вот уж что было странно и в самом деле — это просто ураганное отсутствие фотографий. Ну ни одной не встретил я у Самсона Игнатьевича! Как-то он сам прояснил эту странность.

— Тебе не мерещится, Юрка, будто они в курсе наших судеб? — Самсон Игнатьевич подразумевал людей на фотографиях. Он сам задал вопрос и сам взялся мастерить ответ.

— Присмотрись к глазам — факт, знают. Выходит, незавидна наша участь. С чего бы иначе так куксились? Меня это — ну скребком по сердцу. Приглядись-ка на досуге: сплошь невеселые глаза, ну похоронные, хотя вроде и у своих, близких и родных. Эти-то не станут замышлять для нас злодейское…

В тот вечер он прикладывался к градуированному «стакашку» чаще обычного и от этого чаще и как бы жалостней моргал и вообще делал все несколько суетливей.

— А тут и очередь Иркутска; там, в тылу, колчаковский Совет Министров окопался — на тебе: 24 декабря восстание! — без всякого снисхождения к моей памяти валил на меня факты Самсон Игнатьевич. Его ничуть не смущало, что я в этом ровно ничего не смыслил. Он лишь гневно супил на меня пышно-разлатые брови и прикашливал в платок. Чувствовалось, он так давно хочет об этом рассказать и вообще созрел даже для лекций — ну обилие цифр, фактов, выводов!

— Эсеры хвост задрали, мать их! — рассказывал Самсон Игнатьевич. — Сперва они опробовали себя в Глазково — это предместье города по ту сторону Ангарушки. Вот тогда генерал Сычев и арестовал те три десятка самых непоседливых и спровадил под дубинку Лукана… А вот вести огонь из пушек белочехи не дозволили господину генералу: мол, сорвете нашу эвакуацию. Чуешь, какие союзники?! На нас работал легион! А что еще восставшим?.. Тут еще солдаты драпают из гарнизонных частей, кончают своих офицеров. Даешь власть народу!

27 декабря восстание замывает город. Правительство сразу в бега. Генералы? Те тоже на вокзал и…

На улицах ночами пальба. С утречка только трупы увозят, трусики-штанишки! Кончают бывших!..

На нелегальном заседании представителей Всероссийского краевого комитета эсеров, Бюро сибирской организации меньшевиков, Центрального Комитета объединений трудового крестьянства Сибири и Земского политического бюро все голосуют за Политический Центр как руководящий орган восстания. С нас брали пример социалисты-революционеры. Партию наперед всех дел выпускали!

А с 29 декабря бои под Иркутском — Семенов бросил своих на выручку. Город огрызается. Может, и взяли бы верх семеновцы, да белочехи с американцами их разоружили — ну обрезали, не дали ходу. И назад семеновцы, в Забайкалье! Да и не очень горел своих класть за Колчака атаман. Не мог простить обвинений в измене, все надеялся адмирал к дисциплине его приучить. Корябало это атаманское своеволие и вообще самозванство. Все началось сразу после переворота 18 ноября 1918 года. Верховный Правитель отрешил полковника Семенова от командования 5-м корпусом (так назывались многочисленные формирования атамана), сместил с других самозваных постов и назвал его поведение «актом государственной измены».

С того времени ох как все переменилось!

К 3 января сходятся к Красноярску все три Сибирские армии Колчака: А. Пепеляева, Войцеховского и Каппеля. Решать им, куда дальше: то ли брать Красноярск и силой прокладывать путь по железной дороге, то ли ломить прямиком, через таежную крепь.

Первая армия, Пепеляева, еще до встречи распалась, почти вся сыпанула к повстанцам. Генерал-лейтенант едва унес кости на санях, повязали бы.

Вторая армия, Войцеховского, тоже на две трети рассеялась.

Только каппелевская в полном порядке. В нее влились остатки боевых соединений Вержбицкого, Пепеляева и Войцеховского. Примкнул к ним с отрядом солдат и офицеров и бывший главком Сахаров. Ядро же каппелевцев по-прежнему составляли ижевцы и воткинцы — рабочие, распропагандированные эсерами и всякими нашими перегибами. Эти части из рабочих и обросли офицерством. Никому не под силу было расшибить их. Эти, что остались, кремень, а не люди. Сами любых на клочья. Щерятся, гады, на белый свет. Один лед в сердце. Ох и лютые были до крови! Нас, как христопродавцев и губителей России, зубами готовы были рвать — и рвали. В плен больше не сдавались — подыхает, а все матюгом нашего брата. Мы им и штыки в глотку. Самая настоящая гвардия!

Войцеховский и Пепеляев — бывшие царские полковники, Каппель — из таких же, но только подполковник. Первые двое генеральские звезды получили от Колчака, Каппель — от Директории, точнее — Болдырева.

Каппель командует отходить. Есть риск увязнуть в боях. Но как? Железнодорожная линия под легионерами и восставшими — не сунься. И повел свою гвардию через сопки, реки, снеговые завалы на Иркутск. И травили их, как бешеных псов: из деревень стреляли, из лесов нападали — ни поспать, ни перевязать раненых, а все прут, не сворачивают.

На Иркутск, господа!

А только тыла нет — кругом смерть!

А они морды не к земле, а на генерала: даешь прорыв в Забайкалье! Тот себя не щадил, первый мял снег, под все пули наравне с рядовыми. Ну заговоренный от пуль! Околеть мне без водки, коли вру!..


— 5 января 1920 года власть в Иркутске берет эсеровский Политический Центр из восьми членов во главе с многострадальным Флором Федорóвичем. Тюрьму, само собой, нараспашку. Сколько же народа! — продолжал Самсон Игнатьевич. — На свободу вышел и Шумяцкий — будущий большевистский министр Дальневосточной Республики и козырной работник Восточной секции Коминтерна. Как говорится, стал дышать воздухом свободы и мой будущий кореш Чудновский — по резолюции губкома РКП (б) был тут же поставлен во главе губернской чрезвычайной комиссии и, хотя власть была не за большевиками, приступил к сколачиванию аппарата. Понимали все: понадобится «чрезвычайка» уже завтра, да на самую предельную загрузку; «материала»-то сколько вокруг! Все конструировал председатель губчека по примеру Москвы — на Феликса Эдмундовича равнялся.

Федорóвича колчаковский переворот 18 ноября 1918 г. застал в Екатеринбурге. На другой день зачадил было погром в гостинице — да и притух, хотя эсера Максудова успели застрелить. Последовал приказ Гайды (он тогда правил Екатеринбургом) о выселении членов Учредительного собрания в Челябинск.

Из Челябинска поезд завернули на Уфу.

А вскоре в Омск стали поступать под конвоем эсеры, прихваченные в Уфе, Челябинске, Екатеринбурге…

В ночь с 21 на 22 декабря 1918 г. омскую тюрьму взяли налетом рабочие — их подняли большевики. Восстание подавили, однако, за несколько часов.

Новый начальник Омского гарнизона генерал Бржезовский опубликовал распоряжение о немедленном возвращении всех беглецов добровольно. И эсеры (это представить невозможно!) вернулись в свои камеры, а с ними и Флор Федорович Федорóвич. Чтит дисциплину интеллигенция, оскопить бы ее за вредность!

В ночь с 22 на 23 декабря и грянули самочинные расправы. Эсеров вместе с арестованными большевиками (но в основном эсеров) стреляли и кололи штыками на берегу Иртыша. Тогда и уцелел чудом Флор Федорович Федорóвич.

«…Я приказал никого из них не судить, не выдавать кому-либо без письменного приказания коменданта гарнизона», — покажет на допросе Колчак об этих самых эсерах и добавит, что, по его мнению, это — дело рук правых.

Тогда пустили в расход колчаковцы всех членов бывшего Учредительного собрания из арестованных. И вот случай ставит Флора Федорóвича вровень с адмиралом. И нет у Флора Федорóвича иной заботы, как насыпать над ним могильный холмик.

Не обошлась новая иркутская власть и без манифестов. Во все газетные листы программы. Там даже о дипломатических отношениях с заинтересованными странами. И Колчак объявляется врагом народа. Любой, кто дотянется, обязан убить. Впрочем, еще задолго до этого адмирал был поставлен московским Совнаркомом вне закона.

— …А уж вокруг наш брат, большевик, — и давит на этот поганый Центр. С каждым днем ощутительней тот нажим. Соображаешь, Юрка, в большевистской головке тот самый кныш — Чудновский. Вострый товарищ, с пониманием момента и ответственности. И крепче, крепче ссаживают они эсеров, мать их с родней вдоль и поперек!

Не может Флор Федорoвич пропустить Колчака. Сам еще от ужаса тех казней не остыл: чудом обминули — не заглянули к нему в камеру, не выкликнули, проворонили. И совсем недавно чуть было не загребли к Лукану под дубинку… А тут вся ниточка железного пути в руках. Ну затяни узелок — и некуда деваться Верховному Правителю. Самое время счет предъявить.

Счет счетом, а дело-то на риск. Да легионерам только развернуться — и никакого восстания, дай Бог ноги!..

Самсон Игнатьевич выпил в тот вечер гораздо более обычного и, надо полагать, по такому состоянию нервов принялся обращаться к Богу, но делал это он не машинально, не присказкой-ссылкой, а как-то вжимая голову в плечи и заворачивая глаза кверху, словно боялся затрещины из пустоты над собой.

— Однако Политический Центр собрался с духом, перекрестился, — продолжал гундосить Самсон Игнатьевич, — и подал, значит, это самое требование командованию легиона: господа, железка ваша и сила на вашей стороне, но ссаживайте адмирала. И всех-то делов: пойти да отдать бумагу генералу Сыровому. Штаб его тут же, в Иркутске. И штаб главнокомандующего всех союзных войск в Сибири, на Дальнем Востоке французского генерал-лейтенанта Жаннена[173] тоже рядышком — на колесах.

А может, устроится, а?..

И все же не по себе эсерам: а ну как легионеры осерчают? У них в Иркутске цельная дивизия под командованием полковника Крейчия, да белые отряды сочатся с фронта, и вообще всякие подкатывают в эшелонах. И все же сознают в Политическом Центре: нельзя без требования — ну хотя бы для истории!

А сам адмирал знать ничего не знает, все старается быстрее к Иркутску пробиться: наново надо сшивать из красных лоскутьев белую Сибирь…

Загрузка...