Пранас Трейнис РАДУГА Роман сказов

Спутнице в бедах и радостях

ЛЕНЕ

СКАЗ ПЕРВЫЙ О Синей бороде, вещих снах и баране Анастазаса


1


Никто по сей день достоверно не знает, какая судьба постигла Миколаса Валюнаса после того, как они, вместе с конокрадом цыганом, убили полицейского, конвоировавшего их в паневежскую тюрьму, и сбежали. Говорят, что добрую неделю спустя оба убийцы добрались до Кукучяй, но испугались облавы, устроенной местной полицией и шаулисами, и подались к польской границе. Подались — и будто в воду канули. То ли в трясину провалились, то ли польские солдаты их арестовали — одному богу это известно...

Сыну Миколаса Валюнаса Андрюсу уготована была доля сироты. Сбылись-таки слова цыганки, сказанные его матери Веруте в день суда... Рос Андрюс, не ведая, что его ждет, а за смуглость все обзывали его цыганенком, тем паче, что цыганка, покормив тогда Андрюса молоком своей груди, наворожить ему не успела, всей правды не сказала и утопилась в реке Вижуоне.

Когда малец смог дотянуться до дверной ручки, Веруте Валюнене хлебнула горя. Ткала день-деньской да еще прислуживала фельдшеру Аукштуолису, который снимал у нее половину избы, и не поспевала за своим пострелом. А поспевать ведь надо было: во дворе колодец, за одними воротами — большак, за другими — жужжащий улей. Много ли надо для беды? Летом, бывало, Веруте целыми днями носится по городку да сына кличет.

— Где же ты пропадал, горе мое? — спрашивала она ребенка, когда тот являлся домой, но Андрюс, проголодавшись, уминал хлебушек и молчал. И ведь не обругаешь мальца, не выпорешь. Не зная, за что и хвататься, Веруте утыкалась лицом в одежду мужа Миколаса, которая все еще висела в шкафу, и заливалась плачем. Мамины сдерживаемые рыдания смахивали на голос кукушки, и Андрюс тут же передразнивал ее. Однажды в саду соседа Крауялиса он слышал настоящую кукушку. Перед дождем, когда на небе сияла радуга. Может, потому Андрюс никак не мог забыть ее заливистое кукование.

— Хватит, Андрюс. Довольно.

Но ребенок не унимался.

— Андрюс. Ради бога. Кукушки-то нету. Нету больше.

— А где кукушка?

— Далеко за лесом. В сказочных краях.

— Расскажи сказку.

Веруте нажимала на подножку кросен, хлопала бёрдом и начинала рассказывать о королевне, которую злой волшебник Синяя борода обратил в кукушку...

Слушал Андрюс печальный, напевный мамин голос, глядел на узорчатую ткань и видел воочию далекие волшебные сказочные края.

Наверно, от этих сказок лето у него полнилось тайнами. Тут и соня ежик, и жуки величиной с мамин сундук, и гусеница, изогнувшаяся радугой среди садовой травы, и стрекозы, и бабочки. Великое множество чудес искрилось перед глазами, пока в один прекрасный день за забором Краяулисов не увидел он большеглазую девочку в алом платьице и потому похожую на махровый цветок мака. Сразу потускнели все жуки и стрекозы сада. Девочка напевала — куковала что-то, и Андрюс решил, что это кукушка из сказки снова обратилась в королевну. Беда только, что мать строго-настрого запретила ему перелезать через этот забор. К тому же королевну все время охранял какой-то дохлый человечек. Ретивее девятиглавого змея из сказки. Этой королевне не так просто было угодить. Чем больше старался человечек, тем больше она блажила, отказывалась от еды, питья и ласки. Случалось даже, что королевна, рассердившись на человечка, падала на спину, истошно визжала и сучила ножками. Тогда дохлый человечек подбегал к крыльцу и кричал таинственное заклятие: «Тякле!» Из двери выбегала очень красивая женщина, хватала королевну в охапку и уносила в дом.

В пятое лето жизни Андрюс решил освободить королевну из этого плена и поселить у себя под крыльцом амбара, где мама держала кур. Однажды, когда человечек, недокричавшись Тякле, сам убежал в дом, Андрюс юркнул в брешь в заборе и потащил королевну на свою сторону, Однако та отнюдь не обрадовалась, а распустила глотку. С крыльца сбежал огромный мужчина в фуражке с красным околышем. Ои выругал перепуганную королевну, а его, освободителя, зажал между колен и снял упругий ремень... Ну и всыпал же этот фуражечник Андрюсу! Так всыпал, чтоб тот на всю жизнь запомнил, что нельзя касаться грязными пальцами к королевне Крауялисов.

Пока его лупцевали, Андрюс молчал, но потом целую неделю бредил по ночам. Мать увидела синие полосы на спине сына и тщетно пыталась дознаться, кто же его так выпорол... Поправившись, Андрюс стал убегать из дому. Его манила голубизна лесных далей и тайная надежда, что там, «за девятью борами», бьет волшебный ключ, напившись из которого, он вдруг станет большим и могучим, как третий брат из сказки. Даже школа ему не помогла. Весь первый класс учительница Кернюте по просьбе матери уводила на переменах Андрюса к себе разглядывать картинки или просила девочек присмотреть за ним. Во втором классе Андрюс ночью, не просыпаясь, стал бегать, кричать, часто падал с кровати. Мать не раз показывала его фельдшеру Аукштуолису, но тот не нашел болезни. Решив, что ребенок захворал от молока той несчастной цыганки, взбудоражившего его кровь, Веруте Валюнене хотела было отвести сына к знахарю. Но к весне богомолки Розочки разнесли весть, что в Кукучяй вот-вот приедет святой босоногий отец Еронимас, одно благословение которого исцеляет все недуги.


2


Было много ветра. Солнце совало из прорех в тучах длинные пальцы, безжалостно рыхля снег. Стая богомолок пришлепала по слякоти на железнодорожную станцию, чтобы встречать святого монаха. Примчался сюда и Андрюс вместе с другими мальчишками Кукучяй. Всем хотелось увидеть, как монах будет месить босыми ногами раскисший снег. Ведь от станции до городка добрый километр. Такое чудо умел сотворить только лесоруб Андрей Мейронас. Когда по весне не на что бывало выпить, он в корчме бился об заклад с мужиками на поллитра, что сходит босиком на станцию. Туда и обратно. И шел. Медленно, нога за ногу. Дети вскачь неслись перед ним, горланя песенку, которую сложил крестник Горбунка Зигмас Кратулис:


Андрей Мейронас —

Силен как бог —

Не любит страшно

Смазных сапог!

Бутылку любит

И свой стакан,

Гулять он может

И бос и пьян!


Неужто и монахи так обнищали, как лесорубы, что должны босиком топать по белу свету?

По правде сказать, детей тут же разочаровала коричневая личность, которую вычихнул вместе с огромным клубом пара поезд. Не то мужик, не то баба. На голове — капюшон. Только кончик носа торчит. Длинного-предлинного носа. А главное — обут! В замечательные сандалии. Дай боже каждому такие... Кобылы настоятеля при виде гостя захрапели и едва не понесли со страху.

Скромничая и боясь повредить своей духовной миссии, монах капуцин отказался садиться в сани. Окруженный богомолками, он пустился к городку пешком. Дети бежали впереди, а батрак настоятеля Адольфас, не смея обгонять святого гостя, шествовал рядом с нарядными санями, крепко натянув вожжи.

На первом же пригорке капуцин остановился и, бормоча что-то, поднял руку. С головы соскользнул капюшон, и ветер вдруг взметнул огромную бороду. Черную-пречерную, как соболья шкура. Господи, какая это была бородища! Раз увидев, жив будешь, не забудешь. Андрюсу показалось, что только из-за этой бородищи, из-за ее сказочного величия, богомолки дружно рухнули на колени и отчаянно закрестились...

На следующее утро Валюнене одела сына и потащила в костел. Народу — не протолкнуться. Ксендзов — что ворон. Полные исповедальни. Полные алтари. Женщины бормочут молитвы, мужчины сдерживают кашель, и взгляды всех устремлены на дверь ризницы... Когда же появится святой? Андрюс, вытянув шею, тоже смотрит вверх, но ничего не видит. Он как на дне колодца.

Наконец-то! По костелу прокатывается шорох и шелест. Людская стена начинает расступаться, и Андрюс видит, как по проходу мчится рысцой монах. Втянув голову в плечи, спрятав руки в широких рукавах рясы, он взбегает по ступенькам амвона и на минуту исчезает. Костел затих. Андрюсу кажется, что все ждут чуда. Все. Не только он. Даже часы, которые, лязгнув ржавым нутром, принялись отбивать время.

— Иисусе! — внезапно взвизгнула женщина, и весь костел замер.

Над амвоном медленно поднимался человеческий череп. Соскользнувший рукав рясы обнажил заросшую черной шерстью руку капуцина. Казалось, что над амвоном встает из могилы покойник. С длинной землистой шеей.

На скамье графов раздался грохот.

— Барышня из Пашвяндре!

— Мартина.

— Господи, в обморок грохнулась...

— Андрюс, закрой глаза, — прошептала Веруте Валюнене и попыталась прикрыть глаза сына ладонью. Но Андрюс оттолкнул руку матери. Он хотел увидеть чернобородого, который наконец появился во весь рост и, все еще держа в руке череп, возопил:

— О, презренные черви земные, вот ваша последняя ухмылка! Еще минута, другая, и не потребны вам будут солнце, цветущие сады, звездные ночи!..

— У-гу-гу! — навзрыд запричитали хористки органиста Кряуняле.

Андрюс больше не слышал, что говорил монах. Ему становилось все страшнее, а чернобородый капуцин повышал свой мощный голос, перекрикивая всхлипывания и гул толпы. Дрожь трясла Андрюса так, что мать закутала его в платок, но он не сводил глаз с монаха, который вопил до тех пор, пока весь костел не рухнул на колени. Тогда только монах повернулся к главному алтарю и, протянув к нему руки, принялся молиться...

Луч солнца, скользнув сквозь цветные витражи окна, упал на амвон, и борода капуцина стала похожа на павлиний хвост. Она горела, переливаясь то голубым, то лиловым, и рассыпала ослепительные искры. Чем дальше, тем назойливее лезла в голову Андрюса мысль, что на амвон прокрался не святой, а самый могущественный колдун из маминых сказок. Синяя борода. Если это не так, то почему весь костел — старики и дети, бабы и мужики — стоят на коленях и после каждого вопля Синей бороды бьют себя в грудь и умоляют:

— Смилуйся над нами!

И Андрюс умолял, вопил вместе со всеми. Из последних сил старался, потому что его тело уже превратилось в ледяную сосульку. Безмолвствовал только череп. Он преспокойно глядел с амвона на макушки коленопреклоненных и ухмылялся...


Наутро слух о чудотворце с тянул в Кукучяй несметные полчища паломников. Съехался народ даже из окрестных приходов — из Сугинчяй, Салдутишкиса, Таурагнай. Одних влекло сюда любопытство, других — вера, третьих — беды. Говорят, что безбожников из Буйтунай и Прусокишкяй их бабы, сговорившись, силой пригнали, будто лисицы стаю гусаков. Как бы там ни было, но кукучяйский костел оказался тесен, чтобы уместить всех — молодых-зеленых да старых-трухлявых. Пришлось открыть настежь главную дверь костела, как на престольном празднике святого Иоанна. Хорошо, что воздух волшебным образом потеплел, и люди, одетые в тулупы да сермяги, потели в три ручья.

Ксендзы попробовали было собирать жертвоприношения, но в костеле была такая давка, что волей-неволей им пришлось вернуться в ризницу и держать совет, как быть дальше, потому что рукава стихарей отрывают, а центы куда-то пропадают. Ни спину разогнуть, ни вдохнуть. Решено было жертвоприношения собирать на дворе, после проповеди монаха, когда люди повалят из костела с размягченными душами и мозгами. Может, поэтому на сей раз Синяя борода, пробравшись к амвону лишь с помощью церковного старосты Чижюса, был особенно суров и беспощаден ко всем, что «пекутся о своем брюхе и забыли отдать дань церкви, молитву господу богу и желают ломаным центом непосильное бремя своих грехов искупить».

— Нет, нет, нет! — кричал, позеленев даже, монах. — Бога вы не надуете!

Под конец проповеди монах так разошелся да так размахался, что низвергнул череп с амвона. Хорошо еще, что богобоязненные двойняшки Розочки поймали его на лету и вернули монаху, когда тот после проповеди застрял в толчее и вместо того, чтобы пробраться к алтарю, угодил в главную дверь.

Ну и бросились же наперегонки босяки поглядеть, как выглядит вблизи этот синебородый монах. Но Синяя борода втянул голову в капюшон и живо затрусил по двору. Чуть было не юркнул в дом настоятеля, но у малой калитки путь ему преградил сапожник Горбунок. А рядом с Горбунком оба его крестника — Зигмас и Напалис.

— Погоди, остановись! Не горит же, — сказал Горбунок монаху.

— Кто будешь?

— Кто буду — в руке держишь, кто есть — сам видишь.

— Чего хочешь?

Блеснули глаза Горбунка, и он торжественно начал:


Ах, босая ты нога,

Синяя ты борода,

Чтоб сгорел ты со стыда!

Бос не ходишь никогда!


Монах выпучил глаза, но не успел рта разинуть, как Горбунок спросил опять:


Босиком зачем ходить?

Лучше церкви грош копить,

Лучше бороду носить,

Центы у людей просить...


Горбунок присел и, дыхнув истой адовой смолой, стал ждать ответа.

— Отвяжись, бес горбатый! — прошипел монах.


Чудо соверши,

Горб с меня сними!

— Ты с него — горб,

Я с тебя — штаны.

А тебе-то хоть бы хны! —


вскричал Зигмас.

— Прочь! — шипел монах, то и дело оглядываясь.


А ты парень

Весельчак,

Но попал сей раз впросак! —


взвизгнул Горбунок, когда монах, наконец-то прорвавшись, улепетывал к дому настоятеля так, что даже святое вервие, которым он был опоясан, свистнуло по воздуху.

— Куси! Куси! — кричал вслед ему Напалис, и вороны, взмывшие над оградой костела, тучей затмили небо.

Вот тогда двойняшки Розочки вместе со стаей богомолок и бросились наземь, решив с перепугу, что началось светопреставление. Однако вороны между тем бросились врассыпную, и богомольцы, подняв головы, удивились, что солнце так близко, а черных ворон как не бывало... По голубому небу летели клином журавли и курлыкали людям:

— Живы, живы?

— Живы, живы, пока живы! А когда умрем да в небо взлетим, разве лучше будет? — закричал Горбунок, запрокинув голову.

Журавли молчали, не отвечая летели дальше. Только Напалис схватился за лоб и в страшном удивлении закричал:

— Какашка! Журавлиная какашка брызнула!

— Откуда знаешь, что это журавля, а не господа бога, Напалис? — спросил Горбунок.

— А не воняет, только ветром пахнет! — ответствовал Напалис.

Ну и смеялись же босяки, ну и хохотали, радуясь, что у вдовца Кратулиса растет такой бойкий малыш, что журавли на крыльях принесли в Кукучяй такую раннюю весну.

На третий день монах, взобравшись на амвон, уже не просто стращал, а осыпал проклятиями кукучяйских безбожников и всех, кто посмел «ослиным смехом» им подхохатывать да глашатаев святого писания осмеивать и невинных детей с пути истинного сводить.

Обрисовав жуткую картину гибели Содома и Гоморры, Синяя борода снова уложил крестом весь костел и своей молитвой вызвал такие стенания баб да такое слезопролитие, что даже кукучяйские евреи к костелу сбежались.

— Ой, что с католиками случилось?

— Конец света, Иосель.

— Ой, с какого конца этого конца ждать?

— От Асмалай! От Асмалай! — заверещал Напалис, показывая пальцем на запад.

Обернулись мужики на небо и увидели, что от деревни Асмалай так и прет огромная туча, будто тесто из квашни лезет. Тут же молнии небо перекрестили. А бабы как раз из костела повалили и, увидев эти белые кресты на небе, вскричали: «Иисусе Мария!» Евреи пустились домой, а вслед за ними бросились наутек и добрые католики. Смех смехом, а вдруг этот синебородый черт и впрямь накликал Содом и Гоморру?!


3


Содома и Гоморры не было. Зато был потоп. Как затянуло пеленой небо, как разверзлись хляби небесные, то три дня и три ночи шел серый ливень, не давая передыху, пока река Вижинта не потеряла берега, а Горбунок — терпение. Высунулся из дырявого конька своей избы и возопил к господу:


Перестань дождем плеваться —

Некуда деваться!


Достал из-под полы гармонику и принялся звуками музыки утихомиривать ливень. Тучи мгновенно поредели, зато к избе сапожника сбежались все кукучяйские богомолки.

— Не перестанешь ты, чертов скворец, покой великого поста нарушать! — закричала главная из них — Катиничя.

— Не перестану, пока настоятель Бакшис не придет сюда и не покается в том, что синебородого громилу в Кукучяй пустил и тучи на нас напустил.

— С дымом твою лачугу пустим! — возмущалась Катиничя.


Нету дыма без огня.

Глупая ксендза овца! —


запел Зигмас, а его брат Напалис замекотал по-козлиному. Вслед за Напалисом заулюлюкали все дети босяков.

Попробовали богомолки жену Горбунка Марцеле на помощь призвать, но та слабым голосом из-за двери ответила:

— Не мне на крышу карабкаться. Делайте, что хотите!

— Чтоб ты распухла, ведьма яловая! — взвизгнула Катиничя.

— Чтоб ты разбухла! — подхватили двойняшки Розочки, однако попятились.

— Прочь, божьи свечки, Бакшисовы овечки! — кричал Напалис, вместе со всей стаей ребят разбрызгивая лужи, вопя «аллилуйя» да блея по-козлиному.

Солнце, проснувшись от этого гама, решило, что пастухи Крауялиса уже выгоняют на луг стадо. Раздвинув тучи, поглядело вниз и по-девичьи зарделось, обрадовавшись песням Горбунка. Благодарное за песни, оно держало Кукучяй в своих лучах весь конец великого поста и даже долго после пасхи, пока Горбунок вместе со своими крестниками из проклятий Синей бороды плел веселые песенки и по воскресеньям после обедни смешил кукучяйский люд возле корчмы.

Как на грех, Синяя борода испортил жизнь одному только пастырю кукучяйского прихода Бакшису, потому что пашвяндрская графиня Мартина, его крестница (ах, боже мой, родная его дочь, которую он прижил с ее покойной мамой Ядвигой!) подцепила странную болезнь. Как упала без чувств во время первой проповеди, так и не обрела дара речи, когда очнулась. Пока Мартину лечили дома, настоятель больше жил в Пашвяндре, чем у себя, а когда утянский психиатр Фридман, нанятый за огромные деньги, увез Мартину на лечение за границу, Бакшис вконец спятил. Каждый божий день, еще затемно отслужив заутренню, бродил по сосновым борам, как душа без места, а вслед за ним, будто тень, семенил Нерон. Ночью, изнывая от бессонницы, сидел при свечах, писал письма Фридману, молился, а Нерон бродил за окнами и выл, сочувствуя своему хозяину. Одна беда — не беда. В день святого Иоанна кондрашка хватила эконома Пашвяндре, Еронимаса Шмигельского. К его гробу сбежалась толпа кредиторов с охапками векселей, настоящих и поддельных. Пашвяндрское поместье, оказывается, было почти целиком заложено в Земельном банке. Дело запахло торгами. Новые заботы навалились на Бакшиса, потому что только он переживал за будущее графини Мартины. Выживший из ума граф Михалек играл в шашки со своим стареньким слугой Франеком, а вдова Шмигельского, крестная Мартины, госпожа Милда, переняв должность покойного мужа, плевала в потолок, думая лишь о своем трауре. Хотя траура-то — с гулькин нос. Каждое воскресенье на скамье Карпинских, прикрыв лицо черной вуалью, она посылала молитвы не к алтарю, а к смертельному врагу Бакшиса — начальнику кукучяйского участка Мешкяле, который, погубив когда-то графиню Ядвигу, теперь, по словам Горбунка, снимал у господина Крауялиса квартиру, жеребца и жену...

Ни с кем не советуясь, настоятель Бакшис отвел тучу торгов, скупил все долговые расписки, векселя, квитанции Земельного банка, сложил их в огромный конверт, перевязал красной ленточкой и, запечатав церковной печатью, запер в железном шкафу, сделав в своем завещании дописку, что этот конверт после его смерти следует вручить графине Карпинской. Может, когда-нибудь, вернувшись в рассудок, она поймет, что к чему... Ах, господи, дозволь увидеть хотя бы перед смертью Мартину здоровой! И ничего больше. Ничегошеньки. Ты же видишь, боже, что твой верный слуга, обратив свои сбережения в кипу бумажек, отрекся от всего земного. Выслушай его просьбу и призови к себе. А чтобы всевышний не усомнился в искренности его слов, настоятель Бакшис написал длинное письмо другу юных дней епископу Кукте с просьбой немедленно прислать к нему наследника — молодого да крепкого викария.

Едва только Бакшис подписал дрожащей рукой сие роковое письмо и гордо, словно командующий капитулирующей армии, отнес на почту, как почувствовал, что силы земные покидают его бренную плоть.

Чахнул, хирел настоятель. Глядя на него, стали сохнуть и богомолки. А сапожник Горбунок пил горькую и, наигрывая на своей дьявольской гармонике, распевал веселые песенки, хотя у его бабы Марцеле и впрямь стали пухнуть ноги после проклятий богомолок. Усовестившись, виновницы этого пришли даже проведать свою богобоязненную сестру и извиниться. Ведь и впрямь, разве ей, слабой женщине-то, справиться с блудным муженьком. Однако Горбунок выгнал их вон и заявил, что после проповедей Синей бороды его Марцеле отреклась от католической веры, стало быть, скоро рухнет и вся римская католическая церковь.

В тот же день Розалия, жена Умника Йонаса, послушав «детехтор», доложила, что к земле мчится комета. Неизвестно, дескать, что будет со всем человечеством...

В эту критическую минуту в Кукучяй появился новый помазанник божий — викарий Стасис Жиндулис, и у богомолок сразу посветлело в глазах. Дело в том, что викарий по своей белокурости да подвижности весьма смахивал на солнечного зайца, который, носясь по костелу, обдавал всех сладким запахом брилиантина и еще более сладкой улыбкой. Со всеми здоровался, детей гладил по головке, стариков утешал, от девичьих взглядов густо краснел и опускал глаза. Поскольку настоятель Бакшис с первого же дня взвалил на его плечи большинство пастырских повинностей, то вскоре весь приход наполнился добрым духом и добрым настроением, потому что викарий вертелся живее даже двух молодых полицейских — Микаса и Фрикаса, которых Мешкяле усадил на велосипеды и гонял по всей волости, заставляя собирать налоги и поддерживать пошатнувшийся порядок. Кстати, кукучяйскому полицейскому голове новый викарий сразу же пришелся по вкусу, потому что первым снял шляпу и первым сказал: «Слава Иисусу Христу». Мало того, на первой же проповеди огласил, что грешат те католики, которые, прижатые налогами или казенными штрафами, не к богу взывают, а злобятся на представителей власти. Кто же они, дескать, эти представители? Такие же добрые католики, но по долгу службы поддерживающие земной порядок. А что же такое земной порядок? Первый шаг к порядку божественному, который поощряет кротость, послушание и самоотречение. Кто восстает против порядка земного, тот восстает и против божественного, ибо святой Павел сказал: «Отдайте каждому, что ему должны: кому плату — плату, кому страх — страх, кому уважение — уважение». Всем бунтарям, которые не внемлют этой истине, напомнил слова святого Матфея: «Быстро помирись с врагом своим, пока идешь с ним по дороге, дабы враг твой не отдал тебя судье, судья не отдал палачу и дабы тебя не ввергли в темницу. Воистину говорю тебе, не выйдешь оттуда, пока не отдашь последнего гроша».

Впервые в жизни восхищенный проповедью ксендза, Мешкяле приказал своим подчиненным каждое воскресенье слушать слово божье, оглашенное из уст викария, чтобы на торгах у них не тряслись поджилки, как у баранов, и они смело проводили из хлева последнюю коровенку, наплевав на слезы обнищавших крестьян.

— Так надо, значится. Молитесь, а не ревите. Такова воля божья!

Микас и Фрикас слушали с разинутыми ртами своего начальника, а старый Гужас, которого подуськивал бес, не соглашался, однако с возражениями не лез, поскольку назубок знал неписаный закон, что в любую эпоху, будучи представителем власти, больше возьмешь стиснув зубы, чем дав волю языку. Любая власть поддерживает правоверных, а не отшепенцев. Поэтому хитрый полицейский должен руководствоваться не сердцем, а рассудком. Пока жив, верить оплачивается — вот в чем весь секрет. На следующей проповеди Жиндулис продолжил мысль Гужаса, таким образом подкупив и его:

— Дорогие братья и сестры, во имя здравомыслия спрашиваю вас — что вы теряете, веря в Христа, в нашу матерь церковь, даже в том случае, если по ту сторону окажется пустота? Ничего. Абсолютно ничего. А что же обретаете? Гарантию! Гарантию вечного блаженства и покоя на том свете...

Ни прибавить, ни отнять, — размышлял, вернувшись из костела, приятно взволнованный Гужас. Этот парень, хоть он и в сутане, здорово рассуждает. Это вам не старик Бакшис или Синяя борода, желающие страхом и испугом обратить безбожников. В теперешние времена одной палкой ни хрена не сделаешь. Нужны умные ксендзы. Зачем выставлять себя страшилищем? Не лучше ли, что Жиндулис всегда весел и по вечерам вместе с органистом распевает дуэты из окна нижнего приходского дома? Дай боже ему выдержки, чтобы доброе настроение не погасло, чтобы не расхотелось умные проповеди говорить да темный народ просвещать. Дай боже, чтобы с осени Бакшис доверил ему и уроки закона божьего в школе, чтобы бойкая Гужасова дочка Пракседа, вернувшись домой, больше с плачем не спрашивала, когда же настанет страшный суд — днем или ночью, весной или осенью?

Какое счастье, что после страшных пророков появился-таки в Кукучяй разумный, трезвый и добродетельный ксендз, — радовался Гужас, засыпая, а его бесенок, всегда бодрствующий, тут же спросил: «Интересно, что Горбунок запоет, увидев Жиндулиса? Тебе не интересно, Альфонсас?» — «Кончились шутки у Кулешюса. Зевота теперь нас всех одолеет. И тебя, проклятый. И тебя. Оставь ты меня в покое. Дай хоть в воскресенье поспать спокойно», — ответил Гужас и громко вздохнул:

— О-хо-хо!

Растерялся бесенок Гужаса. Долго думал, что предпринять, каким манером пригасить растущую славу викария Жиндулиса. Увы, сам своей тупой полицейской смекалкой ничего путного придумать не мог. Поэтому сплюнул в сердцах и шмыгнул в печную трубу, решив найти своего двоюродного брата — бесенка Горбунка. Надо же спасать своего хозяина, чтоб не помер со скуки.


4


В избе сапожника — лишь унылый стон хворой Марцеле.

Обегал бесенок Гужаса вдоль и поперек Кукучяй, пока не смекнул, в чем загвоздка. Что же делать Горбунку в городке-то? Ведь любители его песенок — босяки — сейчас на строительстве жемайтийского шоссе потеют. Стоит ли веселить впавших в детство стариков, которые, близясь к могиле, отпустили своих бесенят на покой и теперь слушают, высунув языки, сладкие речи этого порося в сутане о вечном блаженстве...

Обнаружил полицейский бесенок разыскиваемого уже за полночь на мельнице в Андрайкенай, спящего вместе с крестником Зигмасом возле кошловины жерновов. Будто мертвые оба. Горбунок надрался. Ребенок умотался. Оказывается, мельник Каушила двух дочек замуж выдает. На пятые сутки свадебники повалились где попало. Для музыкантов места в избе не нашлось. Что будет завтра утром, когда свадебники продерут глаза — даст скупердяй Каушила опохмелиться или нет?.. Если и не даст, плату за музыку все равно надо забрать, как договаривались, — половину куличной мукой, а половину водкой. Вдобавок, их зовут в Скудутишкис. Пожалуй, до осени дома побывать не удастся.

Видит полицейский бесенок, что дело худо. С хмельным бесенком по-хорошему не договоришься. Хоть он и твой двоюродный брат. Надо совесть Горбунка пронять не словом, а сном. Поэтому птицей слетал в Кукучяй, принес оттуда стоны Марцеле и, для верности, хрустнул сваями старой мельницы да рявкнул голосом Синей бороды:

— Вставай, безбожник! Прощайся навеки!

Вскочил Горбунок, будто ужаленный, и разбудил Зигмаса:

— Я пошел.

— Куда?

— Домой.

— Что случилось?

— Марцеле умирает.

— Иисусе! И я с тобой...

— Нет. Ты остаешься. У Каушилы муки завтра утром не бери. Все водкой потребуй. Скажи — на поминки. Для тетушки.

И убежал Горбунок с гармоникой на плече. Казалось ему, что это не ноги его несут, а она, проклятая музыка...

— Марцеле, Марцелюте, — повторял всю дорогу, а душа полнилась раскаянием в своей беспутности и священным гневом на Синюю бороду, на этого дьявола, который напугал его жену так, что та даже слегла.

Слава богу, Марцеле стонала. Значит, еще жива. Но как застрял Горбунок в своих сенях среди баб, так и ни с места. Набросились на него бабы, будто вороны на ястреба:

— Пьянчуга!

— Скотина!

— Ублюдок!

— Где глаза твои? Где совесть? Баба умирает, а ты водку хлещешь по свадьбам, будто пес паршивый, шлендаешь. На своей гармонике проклятой наяриваешь!

— Ирод!

— Чтоб ты провалился!

— Чтоб ты скис!

— То-то. Ага! Такую женщину в могилу свел, и что теперь делать будешь?

Сапожник присел на корточки, за голову схватился:

— Фельдшер где? Аукштуолис?

— Ишь, когда допер!

— То-то. Ага! Задним умом крепок.

— Без тебя позвали!

— Да будь ты проклят, злодей!

Так и затюкали бы бабы босяков Горбунка. Спасла Марцеле:

— Йонялис, ради бога... Зови ксендза. Не выдержу больше!

Сама гармоника вырвала его из бабьей толпы, по воздуху унесла в настоятелев дом. Однако Антосе даже двери не открыла. И не поверила его мольбам:

— Проваливай! Настоятель болен.

— Что же мне делать-то?

— Беги в нижний дом. Буди викария.

В нижнем приходском доме еще не спали. Дверь открыл органист Кряуняле, пьяный вдрызг.

— О! Долгожданный гость! Милости просим.

— Некогда. Баба умирает.

— А пускай ее умирает. Баб — до черта, а настоящих музыкантов — на пальцах сосчитать! Нам умирать нельзя. Нам надо опохмелиться! Викарий! Этот музыкант пришел, который ксендзов и господ без ножа режет. Хочешь познакомиться?

— Пусть войдет.

— Не войду! — взвизгнул сапожник. — Перестаньте шутки шутить!

— А кто же ты еще? — рассердился органист. — Зачем тогда музыку с собой притащил?

Только теперь Горбунок почувствовал у себя на плече гармонику. Тяжелой она показалась, будто из свинца.

— Ага! Поймал на вранье! — вскрикнул Кряуняле и, схватив за ремень гармоники, затащил Горбунка в дом да потребовал приветствовать песней викария, который, едва живой, клевал носом за столом.

— Не могу, — возражал Горбунок, одурев от блаженных запахов.

— Почему не можешь?

— Бесенок мой куда-то подевался.

— Объявится! — и, наполнив стаканчик вином, влил в глотку Горбунку. — Не бойся, не освященное. Краденое. Из погреба Бакшиса! А теперь спой! Восславь викария Жиндулиса или валяй к Бакшису, чтоб он твою бабу соборовал.

— Недурно сказано! — загоготал викарий.

Загорелись щеки у Горбунка. Медлить было нельзя. Он сорвал гармонику с плеча и, заставив ее завизжать девичьим голоском, сердито запел:


Бакшис старый в рай идет,

А Жиндулис в хлеву ржет!

Ржет в хлеву Жиндулис милый,

Круп его давно уж в мыле...

Так трудиться ведь негоже,

Дай ему здоровья, боже!

Дай здоровья для овечек,

А Кряуняле для певичек...


Горбунок навалился грудью на гармонику, растеряв все свое остроумие, и жалобно застонал.

— Чистую правду говорит! — сказал Кряуняле и наполнил три стаканчика вином: — Примем еще, викарий, и потопали.

— Куда?

— К бабе.

— Мне нельзя. Пускай Бакшис топает.

— Бакшис не может. Болен. На тебе теперь все обязанности.

— Ладно. Выпьем. И потопаем.

Выпили все трое. Кряуняле и Горбунок встали, а Жиндулис — нет. Жиндулис вдруг рассердился. Вспомнил про песенку. Как смеет этот горбатый дьявол над ксендзом издеваться? Разве квартира викария — хлев? А сам он разве жеребец? За такие слова, по правде, надо бы язык выдрать.


Нам нельзя

Без языка...

Без него

Мы как треска! —


попробовал обратить все в шутку Горбунок, но ничего не вышло. Жиндулис вломился в амбицию и спрашивал дальше:

— Известно ли тебе, темный ты сапог, что ксендз ради своего призвания, если надо, должен отречься от всего на свете: от любви, богатства, матери, родины?!


Тебя, здоровяк,

Легко не возьмешь!

Ты бога продашь,

А к черту пойдешь! —


сами вылетели у Горбунка слова вместе с поросячьим визгом из мехов гармоники. Его пьяный бесенок проснулся-таки наконец!

Побледнел Жиндулис, будто мел. Схватился за нож. Хотел полоснуть по мехам гармоники, но Кряуняле цапнул его за руку.

— Я же тебе говорил, Стасис, — он сущий черт! Не принимай близко к сердцу.

— Я покажу ему смеяться!


Воля черту смеяться,

Воля богу гневаться,

Воля тебе, Жиндулис,

Святым оставаться!


— Перестань, Кулешюс, — взмолился органист. — Разве не видишь, что викарий молод да зелен. Шуток не понимает!

— Молод — постареет, глуп — ума не наберется. Ничего путного из него не выйдет!

— Выйдет! Я пробьюсь! — не сдавался Жиндулис, которого вдруг проняла недобрая икота.

— Пробьешься. Выйдет, — успокаивал его Кряуняле, с хитрецой подмигивая при этом сапожнику. — А что мы с Кулешюсом тебе говорим? Да поможет тебе господь! Вставай. Только гляди в оба, чтоб раньше сроку колени не преклонить!

— Не преклоню. Пойду.

— Иди. Далеко пойдешь. Так что примем все втроем и потопали к бабе Кулешюса.

— Не потопаю. Ненавижу баб.

— Давай, Кулешюс, выведем святого на двор. Худо ему.

Музыканты, чокнувшись, выпили и вывели Жиндулиса на свежий воздух. Когда тот малость оклемался, все трое, взявшись под руки, дружно двинулись к костелу. Возле ограды догнал их Нерон, хотел было залаять, но разглядел, что все свои, и успокоившись засеменил за ними.

Долго шли, немало натерпелись, пока Кряуняле выпросил ключ у звонаря Антанелиса, пока дверь отперли, пока, отыскав ризницу, надели на викария стихарь, пока тот достал святые дары...

Пели третьи петухи, когда они зашагали по улице. Чуть было не удалось втихаря прошмыгнуть мимо дома богомолок. Но черт пустил кота Швецкуса поперек дороги. Нерон — за котом. Кот — на дерево. Пес раззявил глотку. Кряуняле стал его унимать. Вот тут-то и началось... В окнах расцвели пышным цветом двойняшки Розочки. Весь дом воспрянул ото сна. Вскочил и Гужас, разбуженный от крепкого сна собственным бесенком. Высунул голову из окна. И глазам своим не поверил. Конец света, не иначе, если безбожник Горбунок под ручку с ксендзом в свой дом направляется. Схватил галифе, сапоги, чуть было не прослезился. Не только Гужас, все, кто их видел, выбегали из домов и следовали за тремя мужчинами да четвертой собакой... Богомолки опередили их, дружно бросились во дворе на колени. Крестились да молились за умирающую Марцеле.

— Господи, то есть человек, то нету.

Горбунок робко приоткрыл сенную дверь.

— Марцеле, мы уже тут. Можно войти?

Ответа не было. Сени пустовали. Тишь да темень. Горбунок робко перешагнул порог, нашарил следующую дверь и, открыв ее настежь, зарыдал:

— Марцеле, прости...

Изба набита битком. Но ни одна баба не бросилась зверем на него. Подбежала к нему пышущая жаром Веруте Валюнене, обняла:

— Благодари бога. Марцеле победила.

— Не умерла?

— Нет.

— Ирод! — вскричала Розалия. — Сына она тебе родила. Опору на старости лет!..

— Брось заливать!

Но тут же раздался пронзительный крик младенца. Горбунок вкатился в избу и увидел то, чего уже не надеялся увидеть в своей избе. Фельдшер Аукштуолис держал младенца, взяв за ножки. Подбежав на четвереньках к кровати, Горбунок уткнулся лицом в ладони Марцеле:

— Куда теперь ксендза деть?

— Веди сюда. Наш ребеночек малость придушенный родился. Пускай окрестит...

У органиста и викария голова пошла кругом. Глаза выпучили, норовя тут же удрать. Но Горбунок загородил дверь, раздвинув меха гармоники:


Благослови, Жиндулис, сына моего,

Пускай Марцеле счастливо живет!


— Где же крестные, безбожник? — закричал органист, первым пришедший в себя, вынул из-под мышки кропило и откупорил зубами пузырек со священной водой.

— Мы побудем, — сказала Веруте Валюнене, остановившись рядом с фельдшером, потому что викарий, долго не ожидая, уже кропил им на ноги:

— Во имя бога...

— Имя? Каким именем наречете? — крикнул Кряуняле.

— Пускай будет Пранас, — ответила Марцеле. — Как наш доктор... О, господи! Йонас!.. — охнула она.

Викарий-то вдруг попятился!.. Пятился раком, пока органист не схватил его под мышки и не поволок к двери. Однако дверь была не в той стене. Слава богу, что Горбунок встрял между ними, ловко развернул и вместе со священнослужителем нырнул в сени. Из сеней — пулей на крыльцо. Дальше не успели, потому что викарий вцепился в столбик крыльца, взревел голосом дьявольским да изверг струю смолы адовой...

— Иисусе! Дева Мария!

Бабы вскочили с колен, а мужики вместе с Гужасом спросили:

— Что случилось-то?

— Ничего страшного. Нуль, — лепетал органист. — Шли к умирающему, угодили к новорожденному... Викарий у нас слабенький. Душок от новорожденного... Пардон.

— Да... Вот-вот... Чтоб его... — икал викарий.

— Кыш, пьяницы, с глаз долой! — обидевшись, закричал Горбунок. — От вас самих душок! Не от моего сына!

— Как ты смеешь нас оскорблять! — рассвирепел Кряуняле. — Знаешь, кто ты такой? Знаешь, кто мы такие?


Оттого Кряуняле спился,

Что Христос у нас родился! —


затянул Горбунок, наигрывая рождественский марш. Беда только, что органисту и викарию не удавалось ступать в такт. Шатались, будто два голубя, обожравшись моченым в водке горохом...

Двойняшки Розочки крестились, а род мужской... у Гужаса бесенок первым с привязи сорвался, а вслед за ним даже древние старики, вспомнив о своих бесенятах, захохотали... Нерон, и тот поджал хвост, глаза потупил и, чихая, засеменил домой.


5


В воскресенье Жиндулис по причине болезни не говорил проповеди, зато Горбунок, явившись после обедни к костелу, принялся витийствовать, призывая верующих от имени всех пьяниц — отцов и рожениц — помолиться за легкую руку Синей бороды и здоровье Жиндулиса. Потом пригласил баб, стариков и детей босого племени на крестины своего первородного сына Пранаса. Похвастал, что чертова зелья да сладкой репы хватит на всех. А хлебушек лучше с собой принести, потому что всю рожь в поместье Кулешюса сожрали белые ученые мыши. Если кто не верит, то одну мышку его крестник Напалис изловил и может задарма показать цирк перед тем, как босяки за стол сядут, дабы здоровый смех облегчил внутренности от скверного воздуха, а головы — от грустных мыслей...

Так оно и было. Первая часть программы крестин всем пришлась по вкусу, потому что белая мышка Напалиса, которую звали Юлой, вытворяла истинные чудеса. Плясала, когда он хлопал, пищала, подвешенная за хвост, бегала по рукам-ногам Напалиса да по натянутой веревочке, и до тех пор штучки выкидывала, пока у собравшихся не заболели животы и лбы от хохота.

— Иисусе, Иисусе, кем этот ребенок станет?

— Дай боже, чтоб живым да здоровым вырос.

— То-то, ага.

После представления Напалис, сунув белую мышку за пазуху, разделил детворе девять реп и пригласил взрослых гостей за стол, ломящийся под тяжестью яств: Веруте Валюнене принесла пирог, что сама испекла, Пумпутене — семь яиц, Розалия Чюжене — полтора козьего сыра да хлеба каравай, ее младший сын Рокас — щуку в три пяди длиной, которую Мейронене еще жарила, и поэтому изба полнилась таким чудесным запахом, что у босяков слюнки потекли. Зигмас заиграл на гармонике, и Горбунок торжественно вынес из сеней три бутыли дьявольского зелья, заработанного в поте лица на мельнице, и похвастал, что со свадьбы дочек мельника капли не взял, берег сумасгонку для крестин, одним блаженством от рождения сына тешился. За эту неслыханную выдержку Розалия от имени всех баб похвалила сапожника и первую рюмочку подняла с пожеланием доброго здоровья да красоты его отпрыску. Горбунок тут же прослезился. И хвалился своей Марцеле, которая в чулане кормила Пранукаса.

— Да будет, Йонас, — успокоила его Розалия. — Она свое сделала. Главное, что отец трезвый все это слышит. Ему-то ведь сына честным да здоровым вырастить придется.

— Спасибо тебе, — впервые в жизни всерьез сказал Горбунок и чмокнул в щеку Розалию, а потом и крестную мать своего сыночка.

Все было так чудесно, так торжественно... Хоть возьми да заплачь. Но когда Розалия рюмочку опрокинула и закатила глаза, когда Горбунок сказал: «Бог в помощь!..» — случилось неожиданное! Розалия выхватила бутылочку из рук Горбунка да шваркнула на пол:

— Ирод! Мы тебе сердце показываем, твоему ублюдку счастья желаем, а ты нам — кукиш?! Бабы! По домам!

У Горбунка руки-ноги онемели, язык отнялся, потому что в ту же минуту и он, и все, у кого нюх не отшибло, учуяли, что в избе не водкой, а тухлой водичкой запахло, самой что ни на есть лягушкой...

— Зигмас, что ты принес?!

Бабы босяков чуть было не убежали в дверь, смертельно оскорбившись, но Зигмас зарыдал, клянясь, что он не виноват, если мельник Каушила — надувала, что он не виноват, если Горбунок, его крестный, хоть и горький пьяница, строго-настрого запретил ему прикладываться к тонкому горлышку...

Розалия осталась вместе со всеми бабами за столом. Увидела, что питомец Горбунка не брешет, что собрался уже в Андрайкенай бежать да Каушилу вниз головой повесить, а всю его мельницу спалить дотла. Что же, и Каушила не так уж страшно виноват... Ведь две свадьбы гуртом играли. Целую неделю гости водку глушили. Диво ли, что в последний день не хватило? Нечего было музыкантам давать... Только не надо было Каушиле Зигмаса надувать. Зигмас — это вам не Горбунок. Смертный грех ребенка обманывать. За такие дела Каушиле придется после смерти кипящую смолу вместо водки пить...

— Не плачь, Зигмас.

— Было тут чего...

— Велика печаль!

— Водичка еще здоровей.

— То-то, ага. Не придется опохмеляться.

Между тем и Марцеле вышла из чулана, убаюкав младенца. Не понимая, в чем дело, набросилась на мужа за то, что он соседей дорогих не угощает.

Что же делать-то? Не станешь ведь объяснять роженице, какая беда в дом нагрянула, как осрамился ее муженек со всеми крестниками... Уселись бабы, не зная, куда глаза со стыда девать, но Зигмас, смахнув последнюю слезинку, сердито пробежался по кнопочкам гармоники и весело запел:


Крестному отцу беда —

В рюмках пусто, да-да-да!

В рюмки нечего налить, —

Может, воду гостям пить?


Не успела замолкнуть гармоника, как его младший брат Напалис взвизгнул:


Крестной матери беда —

Нет конфеток, да-да-да!

Детям нечего ей дать, —

Может, палец нам сосать?


Захохотали бабы да дети. Веруте зарделась, будто маков цвет, а крестный отец фельдшер Аукштуолис достал из заднего кармана брюк бумажник, швырнул на стол две серебряные монетки по пять литов и закричал:


От крестной — сласти!

От крестного — хмель!

От Рокаса Чюжаса — быстрота ног!


Когда Рокас с узелком умчался к Альтману, Зигмас с гармоникой да Напалис со свирелью принялись возбуждать аппетит. Беда только, что без чертова зелья козий сыр был жестковат, хлеб твердоват, пирог суховат, а яйца — крутоваты. Ничто в горло не лезло. Только тешила сердце музыка сыновей Кратулиса. А глаза баб волей-неволей низали крестных. Ну и ладная же вышла бы пара, ну и бойкая же, если бы сын Валюнене, словно тень отца своего Миколаса, не сидел в углу, бесенят на ногах покачивая... Ах, господи, давно ли в той же самой избе Кулешюса, на той же самой скамье на свадьбе Горбунка Веруте была подружкой Миколаса Валюнаса... Косточки Миколаса, может, уже истлели, а глаза его Веруте на другого смотрят, да и сердце ее, чего доброго, к крестному отцу льнет... Ведь в самом она соку, в самой бабьей силе!

— Иисусе, Иисусе, Иисусе...

— Не говори — она святая, раз под одной крышей с чужим мужиком живет, а соблазну не поддается.

— Как знать, как знать... В ее шкуре ты не была.

— То-то, ага.

— Вы мне не говорите. Отведавший мужик такими светлыми глазами на бабу не смотрел бы. Да еще безбожник, впридачу.

— То-то, ага.

— Так может глядеть только беспорочный ксендз, не давший воли своей плоти.

— Не дал, так даст.

— Дело говоришь. Где сила плотская, там воля дьявольская.

— То-то, ага. Мужик — набожный или безбожник — один хрен. У всех черт на уме, все к юбке льнут, будто ужаки к меду.

— Хо-хо.

От бабьих взглядов да шушуканья Веруте все пуще краснела, а Аукштуолис бледнел, вытирая ладонью запотевшее оконце, и ждал Рокаса, как спасения. Когда тот влетел с покупками, все ожили. Веруте раздавала детям да бабам конфеты, Аукштуолис разливал вино и приглашал всех выпить.

До вечера бабы, спустив на плечи платки, прикладываясь к сладкому винчишку, хвалили младенца, а больше всего Марцеле, которая всем пожилым бабам нос утерла... В сумерках, когда Зигмас зажег коптилку, бабы стали проезжаться насчет Йонаса Кулешюса, допытывались, как это у него на старости лет получилось — одолжил у кого бесенка для этого святого дела или самолично управился?..

Кулешюс будто воды в рот набрал, сидел туча тучей. Зигмас решил снова выручить своего опекуна и веселой музыкой бабье любопытство заглушить. Но как ты, дитя малое, заглушишь бабью тоску, которой столько накопилось за все лето и осень, пока мужья-работяги отсутствовали. Хмельное вино распалило кровь, и бабы, подзуживаемые бесенятами, не умещались в своей шкуре. Пока Зигмас пел, они только глазами сверкали, а когда перестал, опять языку волю дали. На сей раз, правда, привязались не к Кулешюсу, а к Аукштуолису. Почему кум так далеко от кумы сидит? Может, он крестнику своему худа желает, хочет, чтобы крестник вырос редкозубым?..

Сколько ни придвигался Аукштуолис к Веруте, бабам было мало. Веруте, сама не своя, сказала:

— Да хватит этой близости.

Но бабы кума в покое не оставляют, дивятся его неуклюжести, спрашивают, может, он своего бесенка потерял, раз голоса кумы слушается, а не ее сердца и глаз.

Растерявшись, Аукштуолис возьми и чмокни Веруте в щеку. Бабы босяков разразились хохотом. Розалия встала за столом, подбоченилась и, набрав воздуха в могучую грудь, запела:


Кум куму поцеловал,

Да спасибо ей сказал,

Жмись к куме поближе, кум,

Чтоб кума взялась за ум.


Покраснел Аукштуолис до корней волос, обнял Веруте Валюнене. Та поначалу ерзала, не давалась. Но когда Аукштуолис губы ее отыскал, понравилось обоим. Целовались, пока дверь избы не хлопнула.

Все повернулись на звук. Может, сквозняк? Но Веруте тут же хватилась своего сыночка:

— Андрюс! Андрюкас!

А того и след простыл. Веруте хотела за ребенком погнаться, но бабы удержали. Мало ли что могло ему померещиться. Не маленький. Вернется, никуда не денется.

Но Андрюс все не возвращался. Веруте сидела как на иголках. От нее и Аукштуолис заразился тревогой. Ничего не попишешь. Кумовья убежали искать ребенка. Все веселье крестин испортил этот воробей. Бабы долизали вино, но хорошее настроение не возвращалось. Одни ребенка честили, зачем убежал, другие — мать, зачем за ним погналась. Розалия защищала обоих, потому что оба были несчастны: одна — без мужа, другой — без отца.

Бабы долго не могли дождаться кумовьев. Распустили было языки, но когда увидели лицо вернувшейся Веруте, сразу приумолкли. Валюнене ни плакать не могла, ни слова вымолвить. Лица на ней не было. Один Аукштуолис пытался ее утешить и, не находя других слов, повторял:

— Все будет хорошо. Все.

Встали из-за стола бабы вместе с ребятами и отправились на поиски мальчонки. Разбежались по огородам, полям да лесам. Вороной каркали, кукушкой куковали. А мальчонка будто в воду канул. Под утро, выбившись из сил, все опустили руки, а Розалия побежала к Гужасу.

Гужас, пыхтя, отправился в участок и налег на телефон.

Трое суток прошло, а об Андрюсе ни слуху, ни духу. Богомолки уже молитвы творили за невинную душу, проклинали Горбунка, этого посланца ада и его кума, безбожника фельдшера, да вспомнили грозные слова синебородого монаха.

На четвертый день, слава богу, позвонили из Лабанорского лесничества в участок, что лесник обнаружил в глухомани ребенка, бледного и тихого, похожего на цыганенка, но лабанорский табор его своим не признал. Знаменитая гадалка из Кривасалиса Фатима попыталась разузнать, кто он, куда идет и кого ищет. На первые два вопроса мальчонка промолчал, а на третий ответил примерно так: «В Вильнюс иду. Ищу польскую границу. Попробую разыскать отца». И больше ни слова. Фатима попробовала усыпить его и разузнать всю правду. Тщетно. Заговоры Фатимы на него не действовали. Молчал он, как стена, и даже глаз не сомкнул.

Гужас запряг лошадь и на следующее утро доставил беглеца домой. По этому случаю все бабы босяков сбежались во двор Валюнаса, страшными словами проклинали Андрюса, угрожали посадить на железную цепь:

— Где твоя голова?

— Где совесть?

— Молодую мамашу в могилу сведешь.

— То-то, ага. Пока одного будешь искать, другую потеряешь.

Только мать без слов покормила его, уложила спать и на другой день сама отвела в школу. Молча. Андрюс думал, что по дороге она заговорит. Не дождался. Чем ближе к школе, тем хуже ему становилось. То ли от молчания, то ли от синевы под глазами матери.

— Цыганенок вернулся! Цыганенок! — распустили глотку первоклассники.

Дети кричали до тех пор, пока не появилась в дверях класса учительница Карнюте. Все ждали, что она станет ругать Андрюса. И Андрюс ждал. Но учительница даже не насупилась. Подошла к Андрюсу и, гладя его вихор, попросила:

— Пожалуйста, цыганенок... Если еще захочешь когда-нибудь пойти искать Вильнюс и отца, возьми меня с собой. Обещаешь? Хорошо?

Андрюс сам не понял, что с ним стало. Вдруг уткнулся учительнице в грудь и заплакал. Может потому, что глаза у учительницы были добрые, а руки душистые, мягкие, будто из бархата?.. Откуда ему знать?..

После этого памятного всем случая Андрюс еще больше изменился — совсем затих, замкнулся в себе. Самое любимое занятие для него теперь было рисование. Жилец его мамы фельдшер Аукштуолис под осень привез из Каунаса подарки — множество цветных карандашей и коробку водяных красок с четырьмя кисточками. Попробовал Андрюс раскрашивать белую бумагу и забыл все на свете. День-деньской рисовал карандашами или водяными красками. Больше всего цветы. Но цветы у него получались похожими на людей. Тюльпаны — на заколдованных принцесс, лилии — на невест, бегонии — на жирных старух, гвоздики — на церковных служек, пионы — на кукучяйских пьяниц, георгины — на полицейских...

Все девочки школы налюбоваться не могли на рисунки Андрюса и подсовывали свои тетрадки, прося нарисовать им новые цветы. И Андрюс рисовал: и в школе, и дома... И каждый раз выдумки у него хватало. Когда перерисовал цветы садовые, взялся за полевые, когда и те кончились, брал из головы — такие дивные, что Дед—Мороз на окнах не нарисует. Не зря бойкая Кратулисова Виргуте назвала их гренландскими лилиями. Кстати, она первая и заметила, что невиданные цветы Андрюса лучше всего цветут в тетради Евы Крауялите, хотя эта пятерочница из третьего класса и хвастала, будто сама их дома рисует. Никто ей не поверил, поскольку девочки из третьего класса были не слепые, видели, что на уроке все цветы у Евы выходят вроде раскрашенного лопуха. Однако Ева не моргнув глазом твердила свое, отчего начались споры и зависть. Третьеклассницы раззвонили на всю школу, что Андрюс Валюнас втюрился в Крауялисову Еву...

Андрюс обиделся и с той поры рисовал лишь для себя. Не только цветы, но и птиц, животных и зверей. Все, что видел, о чем слышал в сказках, или что ему снилось.

Веруте Валюнене, наглядевшись на рисунки своего ребенка, за недели рождественского поста выткала покрывало, какое ни для кого еще не делала: на голубом небе парила парочка красноногих аистов, а по краям этой голубизны по реке разноцветных тюльпанов летели золотистые пчелки.

На рождество кукучяйские бабы сбежались к Валюнене полюбоваться на это диво. Охали да ахали, радовались и завидовали, а, выйдя из избы, одни тихо, другие громко твердили:

— Начался у Веруте медовый месяц.

— Да поможет ей бог. Десять лет постилась. Хватит.

— То-то, ага.

Богомолки тут же помчались к настоятелю — доложить, что происходит в доме Валюнене. Но ответа должного не получили.

— Не то его заботит, беднягу.

— Дело говоришь. Ожиданием Мартины жив.

— Старый грех боками прет.

— Не знаете, как там с ксендзами бывает после смерти? Всевышний их по той же мерке карает, как нас, простых людей, или нет?

— Наш Бакшис — каноник. Получит послабление.

— Ох, господи, хорошо же ксендзам — и живым и мертвым.

— То-то, ага. Не то, что нам — босым да голым.


6


Спустя ровно год после проклятий Синей бороды в дом настоятеля кукучяйского костела пришло письмо от господина Фридмана с французской почтовой маркой и радостной вестью, что вскоре он собирается везти домой выздоравливающую графиню Мартину.

Настоятель Бакшис как на крыльях примчался в Пашвяндре и, заразив добрым настроением графа Михалека, в углу гостиной заметил огромного паука-крестоносца. Тот висел вниз головой в том месте, где обычно сиживала Мартина. Бакшис в ярости схватил трость и, замахнувшись, содрал паутину. Паук камнем ринулся вниз, но Бакшис оказался проворней — наступил на него ногой и раздавил:

— Фу! В этом доме, может, и гадюки завелись?

Вопрос больно уязвил экономку поместья госпожу Шмигельскую. Залившись густым румянцем, она ответила:

— Постарел наш Франек.

— Не сваливайте все на слепого старика. Неужто у вас самих нет светлых глаз да женских рук, пани Милда?

Пани ничего больше не ответила. Пани уже покраснела до ушей. А настоятеля Бакшиса будто сам черт дергал за язык:

— Да и запашок в ваших комнатах, извините за выражение... Не проветриваете или кошачьи шкуры выделываете?.. Конечно, вас я не виню. Нога ваша здесь, а сердце, довелось слыхать, в Каралинаве. Это правда, что прах своего супруга пана Еронима вы тоже собираетесь перенести на его родину?

Пани Милда, обливаясь слезами, выбежала из гостиной.

Она проплакала всю ночь, уткнувшись в подушку, икая и фыркая.

— Вот свинья. Литовская свинья в сутане.

Ах, господи, она же не маленькая, понимает, что Бакшис хочет от нее избавиться! Пани Милда для него что заноза в определенном месте. Старая вражда. Еще с тех времен, когда начальник кукучяйской полиции Болесловас Мешкяле похитил сердце покойной Ядвиги. Бакшис никогда не простит госпоже Милде пиры, которые она с поварихой Эфруней устраивала в честь его заклятого врага. Ведь господин Болесловас, увидев ее, по сей день отдает ей честь, а в костеле посылает ей задумчивую улыбку, когда она в молитвенном экстазе шепчет: «Господи, ах, господи, почему жизнь проходит мимо?..» Но почему пани Милда прикрывает лицо вуалью и не смеет ответить ему взглядом на взгляд, почему после смерти Ядвиги она ни разу не пригласила его в поместье. Почему? Почему? Да потому, что боится этого святоши, этого паука, в лапы которого угодило все поместье с движимым и недвижимым имуществом... Господи милосердный, запрети слуге своему обижать пани Милду, пришли ей совет, что предпринять. Ты-то понимаешь, сколько ее заботит Каралинава да ее покойный муж... Живые должны держаться живых. За мертвых принято лишь молитву творить...

Только под утро пани Милда, нализавшись вишневки, смежила глаза, и господь бог, измученный ее молитвами, ниспослал тяжелый сон. Слышен шелест шелков, и в комнате возникает покойная Ядвига. В белоснежном платье, в котором ее похоронили. Обнимает пани Милду, зовет ее с собой. Дескать, мышка у нее золотой крестик с аметистом украла. Тот, что настоятель ей подарил после появления на свет Мартины... Что делать пани Милде? За покойником следовать не к добру, но она все-таки встает с постели в одной сорочке и шлепает босиком в комнату графини. А в доме кишат нищие и гремит веселая музыка. Не понимает пани Милда, что здесь теперь творится. «Моя Мартина замуж выходит, — объясняет Ядвига. — Хочет в подарок крестик получить». — «Побойся бога, настоятель рассердится», — умоляет пани Милда, но Ядвига не слушает ее, берет за руку и увлекает в свою благоухающую комнату. И тут же прыгает на кровать, запищав как маленькая девочка, призывая к себе мышей.

Сердце у пани Милды леденеет, когда из всех углов кидаются к ней черные мыши. В глазах темно, но крестика все не видать. «Воровка в платяном шкафу спряталась, — хнычет Ядвига голосом Мартины. — Крестная, вспугни ее!»

Пани Милда делает шаг к шкафу и вопит, потому что дверца пересохшего шкафа открывается сама, а в нем стоит с топором в руках среди платьев Ядвиги синебородый монах...

Придя в чувство после ночных кошмаров, пани Милда созвала челядь и велела прибрать в комнатах, а сама заперлась в спальне графини Ядвиги и стала рыться в платяном шкафу, куда после смерти хозяйки не совала носа. Господи, почему вылетел у нее из головы этот малюсенький крестик, который Ядвига перестала носить с тех пор, как в поместье зачастил господин Болесловас?! Может, хозяйка еще в чистилище мается, раз такие дурные сны мучают? Может, за этот крестик стоит заказать несколько заупокойных служб?

Крестик так и не нашелся, хотя пани Милда перерыла весь шкаф. Затворила было дверцы, но вдруг с верхней полки слетел рулончик белой бумаги, схваченный голубой подвязкой да закрученный узлом. Развязывает его пани Милда. Смотрит. Глазам своим не верит. Почерк-то настоятеля: «...Жажду смотреть в глаза твои, жажду лобызать руки и ноги твои, не могу больше без тебя, дорогая... Завидую твоей непорочной близости даже блаженному графу Михалеку. Смилуйся надо мной, несчастным. Твой К.» Любовное письмо! Целая кипа любовных писем, откровенных до безумия, страстных, умоляющих и проклинающих сан священнослужителя, воспевающих блаженство близости телесной...

У пани Милды горели щеки, колотилось сердце, ноги подкашивались, когда она запоем читала все письма подряд, словно написаны они были накануне. Дочитав, она сказала:

— Слава тебе, господи. Ты меня спас!

Примчалась к графу Михалеку и показала черным по белому, какого змия согрел тот у себя за пазухой и какую ошибку совершил, отлучив от дома господина Болесловаса, рыцарски защищавшего честь покойной, на которую покушался черный ханжа в бараньей шкуре...

Граф так разволновался, что не знал, какие действия предпринять. Может, съездить в Кукучяй и швырнуть эти письма настоятелю в лицо? Много чести для этого канальи! Пани Милда права, эти письма надо беречь как зеницу ока. Ведь могут пригодиться! В газеты можно послать, или самому епископу, если Бакшис вздумает посягнуть своими грязными лапами на собственность графа. Вняв советам пани Милды, Михалек дрожащей рукой стал писать письмо настоятелю. Писал и рвал. То слов слишком много, то слишком мало. Пани Милда не выдержала. Вспомнив старые романы, продиктовала:

«Кукучяйскому настоятелю, канонику Казимерасу Бакшису. Потрясенный до глубины своего естества, сообщаю, что сегодня были обнаружены ваши презренные похотливые письма к моей жене и матери дочери моей покойной графине Ядвиге. Торжественно заявляю, что с этих пор нас разделяет черная бездна. Да не смеет ваша нога переступить порог Пашвяндре, да не пытается ваш кощунственный язык умолять о снисхождении, да забудет ваш лицемерный рассудок, что вы являлись крестным отцом плода моей и Ядвиги любви. О судьбе графини Мартины позабочусь я сам и ее крестная мать пани Милда. Будьте вы прокляты во веки веков. Его сиятельство граф Миколас Карпинскис».

Тем же заходом пани Милда продиктовала и второе письмо — начальнику кукучяйского участка полиции господину Мешкяле, с просьбой при первом же удобном случае заглянуть в Пашвяндре, дабы вспомнить добрые деньки, когда покойная Ядвига одним своим существованием радовала мир, семью и друзей семьи.


Под вечер в страстной четверг графиня Мартина вернулась в родное гнездо. Усталая, но счастливая. Еще по дороге из Утяны пани Милда поспешила ей доложить, что ее отец смертельно поссорился с настоятелем Бакшисом из-за каких-то старых долгов. Мартина не приняла близко к сердцу это известие. Тоже мне горе. Оба старые и оба глупые. Как поссорились, так и помирятся. Ей даже понравилось, что с этих пор они будут ездить на обедню в Сугинчяй, а не в кукучяйский костел, где ее подстерегла такая страшная болезнь. Мартина соскучилась по дому, по реке Вижинте, по саду — и по никому больше. Боже, как славно, что через три дня пасха, и она сможет собственными руками раскрашивать яйца! Ее любимая старая няня Эфруня еще не знает, что Мартина научилась рисовать, что все другие науки пока для нее запрещены, что целых полгода господин Фридман водил ее в Париже к своему двоюродному брату художнику и тот бородач сказал ей: «Барышня Мартина, ты талантлива. Мир будет лежать у твоих ног. Только рисуй каждый день и поправляйся». Завтра утром Мартина развесит свои рисунки на стене. Пускай посмотрят все да поохают вместе с Эфруней, а она, позавтракав, побежит на обрыв Вижинты писать новые пейзажи. Ах, господи, как здесь хорошо, какая здесь красота!

В первую ночь дома приснилось ей, что она обратилась в чайку. Воздух прозрачен, пронизан журчанием Вижинты и шорохом ее крыльев. И она сладостно кружила по пьянящему трепетному воздуху над Пашвяндрским озером и молодым сосняком, пока исподволь смерклось, а по небу протянулась радуга. Где-то вдалеке закудахтали куры... Мелькнула черная тень, и в зеркале озера Мартина увидела огромного ястреба. Вспомнила, что она — чайка. Страх сковал крылья, захватило дух. Она стала падать, падать, и — проснулась. Ей снова было славно, сердце полнилось ожиданием утра. Но почему так долго не поют петухи?

Уже при свете дня Эфруня принесла Мартине таз с водой для умывания и сообщила печальную весть. Из курятника поместья этой ночью пропали куры, петухи и даже яйца. Вся челядь на ногах. Пани Милда послала одного батрака в Кукучяй сообщить полиции, а другие батраки во главе с Мотеюсом отправились в лабанорский лес. Мол, Франек думает, что это работа цыган. На его памяти уже был подобный случай. В такое же время, как раз перед пасхой. Кукучяйский урядник тогда составил протокол и обнаружил украденных кур в лабанорском таборе. Цыгане-то ведь такие же католики, как и мы, пасху они празднуют, только кур не держат и яиц не красят. Лишь чужим добром пользуются. Но на сей раз переборщили. За такие делишки в старое доброе, справедливое время весь табор кнутами бы засекли... А теперь? Что теперь, когда справедливости нет на свете и порядка, хотя граф Михалек и доволен, что цыгане украли кур, а не лошадей...

Весь день прошел в ожидании. Батраки с ворами и курами явились уже после обеда. Вышла Мартина с отцом на крыльцо и удивилась, увидев четырех сопливых цыганят да красавицу цыганку с огромными золотыми серьгами в ушах да цветастым алым платком на плечах. Эфруня, причитая, проклинала ее и, развязав мешки, вместе с горничной Магдуте вытаскивала из них кур, живых и дохлых, звала каждую по имени.

— Ну, Фатима-колдунья! — крикнул Мотеюс с лошади. — Говори теперь, чьи эти куры? Помещичьи или из деревни Напрюнай?

— Неужто она еще отпирается, ведьма?

— Она нас за дураков считает! — в ярости кричал Мотеюс. — Она говорит, что таборских детей на пасхальную исповедь вела. В Кукучяй! Говорит, увидела, как свора лисиц, наших кур полесу гнала! Говорит, подумала, что это куры из Напрюнай, мол, куроводство занятие мужицкое, а не графское! Отвечай, гадина, — замахнулся кнутом Мотеюс, но цыганка даже не вздрогнула, только молчала, скаля белые зубы. — Что делать будем, пан граф?

— А где пани Милда? — будто утопающий за соломинку, ухватился граф.

— Пани Милда — щеки румянит, полицию ждет, — ответила горничная Магдуте.

— Чего тут думать? — крикнул Мотеюс. — Давайте запрем их в погреб, пока полиция не прибудет.

— Папа, там же холодно и крысы, — заговорила Мартина.

— Тогда вы их, барышня, в свою комнату пригласите да марципанами угостите! — вскипел Мотеюс.

— Спасибо тебе, барышня ясная, за доброе слово. Дай свою белую ручку, на счастье тебе погадаю...

Мартину даже оторопь взяла от черных слов цыганки да ее низкого голоса.

— Папа, отпусти их.

— Пускай уходят. Пускай.

А цыганка уже на крыльце. Прильнула губами к руке графа, сиятельством величает, за доброе сердце хвалит, его родителей и праотцов возносит к небесам, желает им вечного блаженства, а ему с дочкой — радостной пасхи. И в вознаграждение за обиду, которую причинила челядь, исхлестав кнутами ее с племянниками, умоляет подарить дохлых кур табору.

— Папа, пускай...

— Пускай.

Увы, всех дохлых кур собрать они не успевают. Цыганята бросаются врассыпную, увидев, что по липовой аллее к поместью несутся вскачь два всадника.

— Господин Болесловас. О, боже! — вскрикивает пани Милда, оказавшись за спиной Мартины.

— Встать! Ни с места!

Голосом господина Болесловаса полнится поместье, полнится грудь Мартины. Господин Болесловас ставит свою лошадь на дыбы. С храпа хлопьями падает пена.

— Почему отпустили?

— Такова графская воля, — отвечает Мотеюс и зло сплевывает.

— О! — господин Болесловас долго держит руку у козырька, уставившись на графа с дочкой.

Невидимый дятел между тем продолбил клювом сердце Мартины. Теплая волна заливает грудь, щеки, руки и ноги.

— О, кого я вижу! Барышня Мартина! — Господин Болесловас соскакивает наземь, пускает лошадь на волю и подходит к ней.

Хоть беги, хоть кричи. Мартине хуже, чем во сне. Чайка не может сомкнуть крыльев. Прекрасный до ужаса красавец ястреб уже схватил ее белую ручку, стиснул неуклюже за кончики пальцев, помял ладонь и чмокнул в запястье... О, господи! Все поместье на это смотрит. И стыдно, и страшно, и хорошо. Мартина спряталась бы за спину отца, растаяла бы там, сгорела со стыда. Но ее рука уже не ее, а господина Болесловаса. Он говорит что-то, дивится, что Мартина уже не ребенок, а настоящая барышня. Видит бог, если бы он встретил ее посреди поля, стал бы ломать голову, откуда в его участке появилась такая красавица! С неба упала или из преисподней проклюнулась... Верно люди говорят: молодые барышни растут как конопля. А может, заграничный климат виноват?

Говори, отвечай, Мартина, потому что господин Болесловас уже растерял все свое красноречие. Мартина разинула было рот... Поздно. Господин Болесловас отпустил руку, здоровается с отцом, с пани Милдой, спрашивает, что же ему теперь делать, доставить цыган в кутузку или поклониться графской воле... А цыганка Фатима улыбается, пронзительно глядя на Мартину, и говорит словами не то из молитвы, не то из псалма, туманными, витиеватыми и загадочными. Дескать, она готова сдержать свое слово, поворожить на счастье Мартине, всю правду сказать. Дай только руку, барышня...

— Пошла вон! — сердится Болесловас.

Но Фатима не слышит господина Болесловаса. Протягивает руку в серебряных перстнях.

Мартина больше не может выдержать. Убегает в свою комнатку. Ах, какой позор... Она такая бессильная, такая несмышленая, что хоть плачь. Вскоре к ней является Эфруня. Всполошилась бедняга, потому что цыган уже отпустили на волю, а господин Болесловас сидит в гостиной. Пьет с пани Милдой и графом вишневку и скучает по Мартине, хочет собственными глазами увидеть, почудилось ли ему, или Мартина и впрямь вылитая ее мама Ядвига... Даже расплакалась Эфруня. Такой гость! Так давно не бывавший! Боже, как он девять лет назад больную графиню Ядвигу защищал! В одиночку дал бой десятку пьяных лесорубов, а самого свирепого головореза Миколаса Валюнаса самолично арестовал... И все такой же — молод, прекрасен, непорочен, как святой Георгий. Надо пойти к нему, уважить героя... Нет, нет Эфруня... Проси не проси, а Мартина сегодня в гостиную не спустится. Смотри, на что похоже ее платье, она же из него выросла. Куцее, талия где-то под мышками, хоть плачь. Лучше извинись перед господином Болесловасом и скажи, что Мартина устала после дороги.

— Ладно уж, ладно, голубка ты моя.

Когда Эфруня, шаркая, удаляется по коридору, Мартина встает перед зеркалом и впервые в жизни смотрит на себя с таким любопытством. В чем ее сходство с матерью? Нос, глаза, лоб? Мартине и в голову не приходило сравнивать себя с матерью. Мать осталась в ее памяти настоящей богиней. Ведь малышкой она часто молилась перед ее портретом: «Мама, мама, какая ты красивая, как я по тебе соскучилась! Мама, мама, мне до смерти надоела тетя Милда».

А может, тихонько красться в мамину комнату и посмотреть на ее свадебный портрет, чтоб убедиться, не смеется ли над ней господин Болесловас? Ведь было время, когда они втроем с мамой играли здесь в прятки, и господин Болесловас, поймав ее, поднимал до самого потолка, называл своей невестой и целовал... Мартина все помнит. И поэтому, только поэтому ей так странно хорошо было сегодня на крыльце. Впервые в жизни. Хоть и страшновато, но Мартина пойдет сейчас в мамину спальню. Пойдет. Дай только сердце перестанет так отчаянно биться. И озноб пройдет. Господи, а может, все это — сон?


В гостиной между тем становилось душно. Голова господина Болесловаса приятно захмелела от вишневки, а еще больше — от новости, что в Пашвяндрском поместье кончилось владычество его старого врага настоятеля Бакшиса. Пани Милда излагала всю эту историю от своего вещего сна до железного решения графа, а граф, будто старый будильник, поддакивал.

— Так! Так!

Господину Болесловасу оставалось лишь попивать вишневку да с неприступным видом слушать, как пани Милда, то погружаясь в воспоминания, то снова всплывая, от себя, покойной Ядвиги и его сиятельства графа умоляет его снова стать другом семьи...

Чем дольше слушал господин Болесловас, тем отчетливее видел в глазах вдовы бесенят, смахивающих на него самого, которые пускали в господина Болесловаса огненные стрелы и ждали ответа...

— Посмотрим, посмотрим, — успокаивал господин Болесловас себя и пани Милду, но его глаза, не устояв перед огненными стрелами, все чаще и чаще опускались пониже в декольте, где страстно вздымалась грудь пани Милды, а вместе с ней и золотой крестик в волнующей ложбинке. Может, и не заметил бы его. Но последний луч солнца, скользнувший в окно гостиной, озарил его золотом и привлек глаз господина Болесловаса. А от глаза сколько до мозга-то? Крохотная жилка в затылке вздрогнула, и господин Болесловас вспомнил, что очень похожая золотая вещица, только с аметистом, находится при нем, в брючном кармашке для часов. Еще от свадьбы Альфонсаса Гужаса, когда сваха графиня Ядвига в чем мать родила лежала в комнате господина Болесловаса и трепетала в его объятиях. Под утро, нежась на ее белой груди, он поймал губами золотистый крестик. Поймал и сорвал с цепочки. Себе — на память, а друзьям — как доказательство победы. Ведь эти волостные коняги — Репшис с Даубой да заведующий школой Чернюс — посмели перед свадьбой Гужаса побиться за карточным столом об заклад на целых сто литов, что господину Болесловасу не удастся утереть нос настоятелю Бакшису... О, ирония судьбы! Белоснежное тело графини-самозванки давно тлеет в земле, а ее последний победитель, выигравший знаменитое пари, граф Монте-Кристо Болесловас жив-здоров, полон сил, хлещет вишневку из погребов старого поместья, слушает, как пани Милда поднимает из небытия его легендарные подвиги, и ждет, с нетерпением ждет, когда же ему будет предложено стать опекуном болезненной дочки настоятеля, поскольку разговор идет о том, что граф готов пересмотреть свое завещание, написанное под влиянием настоятеля Бакшиса.

— Так, так...

— Да...

Это, разумеется, весьма важно, пани Милда. Кости его сиятельства скрипят. Скоро наступит закат. Хоть плачь, надо позаботиться о будущем графини Мартины. Можете не убеждать господина Болесловаса. Главное — это здоровье девушки. Не зря врачи советуют ей заняться верховой ездой. А где найдешь учителя лучше, чем господин Болесловас? И это вам уже ясно? Очень хорошо. С этого и предлагаете начать? Охотно. А что дальше? Какое место в новом завещании графа будет отведено господину Болесловасу? Ха-ха... Видите ли, пани Милда, давно прошли времена, когда юный рыцарь сердцеед швырялся своей судьбой. Сейчас он присосался пиявкой к другому господину, побольше вашего Михалека, хотя простонародье и величает его не графом, а просто Крауялисом. Под его крылышком господин Болесловас растит свою родную дочь — Еву. Это, разумеется, не суть важно. Важнее, что господин Болесловас вместе с матерью своего ребенка госпожой Тякле сейчас лелеет надежду избавиться от господина Крауялиса. Тот страдает одышкой и собирается покинуть сию юдоль слез... С постели не встает, вам ясно? В доме Крауялиса отдает трупом. Жутковато там пребывать молодому человеку, пани Милда. Вот почему господин Болесловас примчался в Пашвяндре — на коне Крауялиса, между прочим. Захотелось рассеяться, приободриться. Неужели вы думали, что его сюда приманило ваше письменное приглашение или эти дурацкие куры? Близятся печальные дни, пани Милда. Господину Болесловасу придется на всю жизнь привязаться к одной курице. Госпожа Тякле весьма чувствительная и весьма злопамятная женщина. До сих пор она не может простить ему пани Ядвигу. Смешно, не правда ли? Да что тут поделаешь. Таковы уж вы, женщины. Так что, сами видите, какие затруднительные обстоятельства, пани Милда. Спасибо за доверие, спасибо за предложения и намеки на то, что здесь можно славно повеселиться, прикрываясь опекунством, однако... Однако покамест, как сами видите, вы много говорите да обещаете, а господин Болесловас молчит и избегает даже подольше в глаза посмотреть, потому что вино — это вино, женщина — женщина, а мужчины, сами знаете, тоже не железные. Так что спрячьте, пани Милда, своих бесенят под тенью крашеных ресниц и помолитесь богу, запаситесь надеждой. Господин Болесловас уже ученый. Он не говорит «нет», но и не говорит «да». Он говорит:

— Там видно будет.

— Так, так.

— Пан граф, мне пора. Служба, значится. Было очень приятно. Сердечно благодарю. Я приветствую ваше решение насчет Бакшиса. Блудникам и фарисеям не место под вашей крышей, не место на земле! Держитесь, крепитесь, значится. Пани Милда, ваша вишневка восхитительна. А вы все молодеете. Вы прелестно выглядите. Слово чести. Я поражен. Всем сердцем переживаю вместе с вами ваш траур. Будьте счастливы. Мы еще увидимся.

— Будем ждать.

— Так, так.

— Там видно будет.

— Господин Болесловас, еще одну рюмочку. Чтобы дорога не пылилась.

— Благодарю. За ваше здоровье и неувядающую красоту, пани Милда. Сто лят, господин граф!

— Дзенькуе бардзо.

— Барышне Мартине пожелайте светлой пасхи от дяди Балиса!

— Так, так.

— Благодарю.

Уже смеркалось, когда господин Болесловас, выезжая из ворот поместья, по старой привычке покосился на угловое окно второго этажа. Ему почудилось, что там маячит графиня Ядвига. Другой на месте Болесловаса, пожалуй, растерялся бы и перекрестился, но он, как и положено отважному мужчине, остановил лошадь и до тех пор смотрел вверх, пока призрак не превратился в Мартину и смущенно не спрятался за штору. Ах, шельма. Ах, шалунья, мамина кровь! Хотел господин Болесловас погрозить ей пальцем, но, подняв руку, удержался — просто отдал честь. Она, несмышленыш, откуда может знать, что господин Болесловас, в отсутствие солидных мишеней, иногда стреляет и по молоденьким совам. За это его все лесники лабанорского лесничества ненавидят. Не понимает эта темная публика, что в пьяном виде чертовская скука накатывает на него, будто туман в ложбину. Как же ему пробиться, как узнать, где счастья искать, хотя под Болесловасом и дрожит сейчас самый быстроходный конь волости?

— Вперед, Вихрь!

Мчался господин Болесловас вихрем, не чуя себя, а очутившись на развилке, остановил жеребца... Направо повернешь — опять в Кукучяй попадешь, в мягкую постель ляжешь да слушать станешь, как за стеной Крауялис откашляться не может, а Тякле громко вздыхает. Хоть пойди да успокой их обоих...

Отведи соблазн, господи. Много ли нужно с пьяных глаз? Нет уж. Лучше уж повернуть Вихря в сторону Лабанораса, в Кривасалис, да прижаться к этой куроедке Фатиме. Пускай откупается, нахалка, раз от протокола отвертелась и от кутузки. Пускай прижимает голову господина Болесловаса к пахнущей ветром груди, — как знать, может, в последний раз — и, поворожив ему на счастье, пускай оставит себе этот золотой крестик. На долгую память. Ха-ха...

Господин Болесловас пришпорил Вихря и помчался налево.


7


Не исполнились в ту весну тайные мечты Мешкяле. Спутал дьявол все карты господина Болесловаса.

В одно прекрасное утро, недели две после пасхи, когда Мешкяле запряг Вихря и увез госпожу Тякле в Утяну на базар (а если по правде — то заказать траурное платье), откуда ни возьмись появилась у открытого окна Крауялиса гадалка Фатима и предложила поворожить умирающему старику. Верная служанка Крауялиса Констанция, обидевшись, хотела взять метлу для этой цыганки-полукровки, но старик не позволил. Велел пригласить ее в дом и оставить их наедине.

О чем они говорили с глазу на глаз да что делали — никто не знает. Только когда Фатима ушла, господин Крауялис в тот же вечер вышел во двор встречать вернувшихся с базара. По свидетельству Констанции, Мешкяле с Тякле потеряли дар речи, а Крауялис заявил:

— Вы уж меня простите. Я решил жить.

Весь городок навострил уши. Что теперь будет? Долго ждать не пришлось. Накануне дня святого Иоанна лабанорские цыгане купили у Крауялиса Вихря — неизвестно за какую цену, а после святого Иоанна батраки Крауялиса перенесли вещички господина Болесловаса в заброшенную комнатушку рядом с участком, в которой тот обретался девять лет назад.

После таких перемен Крауялис окончательно ожил, его Тякле стала чахнуть, а господин Болесловас оседлал казенную кобылу и стал чуть ли не каждый день ездить в Пашвяндре... Без него захандрили кукучяйские господа. Осенью даже карточный столик был бессилен собрать их воедино. Хорошо еще, что эта хандра длилась недолго. Еще перед днем всех святых заведующий школой и командир отряда шаулисов господин Чернюс получил письменный призыв из департамента, как следует подготовиться к двадцатилетнему юбилею независимости республики и по этому случаю в школе устроить копилку, посвященную железному фонду Вильнюса от поляков. За пожертвованиями-де лично прибудет высокий гость из Каунаса. Господин Чернюс тотчас же созвал весь элит Кукучяй и свою пламенную патриотическую речь закончил следующим образом:

— Господа, во имя благородной цели сплотимся наподобие бетона. Чтоб не опозорить гостя, нас самих и родину.

Самый активный шаулис[1] Кукучяй, действительный член Союза освобождения Вильнюса и начальник кукучяйского отделения фонда Вильнюса, сын старосты Тринкунаса Анастазас уже на другой день сколотил широченный ящик, смахивающий на гроб, на котором Юзефа Чернене черной тушью вывела: «Тебе, порабощенный Вильнюс», нарисовала похожие на пушки столпы Гедиминаса. Ящик водрузили в коридоре школы, чтобы он колол глаза да будил совесть детей. И не ошиблись. Дети набросились на родителей. Родители развязывали кошельки, совали центы, а были и такие, которые не пожалели даже серебряных монеток. Например, Крауялисова Ева каждый день опускала в ящик по целому литу. Труднее было детям босяков, но и те старались, как могли: воровали свои и чужие яйца, тряпки, тащили к Иоселю и вырученные центы тоже швыряли в копилку. Чтобы у учеников не остыл воинственный дух, Чернюс то и дело обходил классы и испитым голосом хрипел:

— Вильнюс порабощен!

— Освободим его! — кричали дети что есть мочи, свято веря в победу.

Учительница Кернюте, вдохновленная энтузиазмом малышей, сочинила стихотворную молитву — к матери божьей Островоротной — за литовских воинов, павших в борьбе за Вильнюс, начиная со времен самого князя Гедиминаса... В день поминовения усопших, когда Крауялисова Ева с другими четвероклассниками продекламировала эту молитву на кладбище, бабы прослезились, а сестры Розочки громко сказали:

— Боже, награди мертвых небом, а живых — Острыми воротами[2].

По дороге с кладбища господин Крауялис поцеловал руку барышне Кернюте, а викарий Жиндулис с подвыпившим Кряуняле проводил ее до школы и от имени хора павасарининков[3] попросил сочинить молитву для взрослых к матери божьей Островоротной. Чернюте усомнилась в своем таланте, однако, когда Жиндулис вызвался ей помочь, согласилась, но с тем условием, чтобы павасарининки и шаулисы вместе праздновали юбилей независимости.

— Это моя давняя мечта. Нас объединяет один бог, одна земля и одна цель — как можно быстрее освободить Вильнюс, — ответил Жиндулис, а Кряуняле добавил:

— Но, освободив его, мы бросимся в часовню Острых ворот, а вы, барышня, — в замок Гедиминаса. Но разве стоит нам из-за этого цапаться?

— Святая правда. Да ведет нас любовь к ближнему, без различия наших убеждений — поддакнул викарий и, приподняв шляпу, не помянул по привычке Иисуса Христа, а сказал: — Спокойной ночи! — И добавил: — Сладких снов. До скорого свидания у нас, в нижнем приходском доме.

— Удобно ли будет мне бывать у мужчин после уроков? Сейчас рано смеркается...

— Если стремишься к святой цели, не стоит бояться грязи, барышня. Грязь была и будет. Главное, чтобы мы сами сохранили мужество и чистоту, — сказал Жиндулис, а Кряуняле, икая, добавил:

— Вы еще нас не знаете. За девичью честь мы можем и голову сложить.

— Боже, какие вы молодцы!

— Может, зайдем к нам сейчас, барышня? — предложил Кряуняле. — Вдруг, малость согревшись, ощутим священный огонь и сообща сложим гимн к непорочно зачавшей?.. Моя музыка, ваши слова, вздохи викария.

— Не соблазняйте, творчество любит уединение, — ответила Кернюте и побежала по лестнице вверх, в свою комнатушку.

— Клюет рыбка. Жалко, слишком восторженная, — подытожил Кряуняле. — С такой уйма хлопот, а удовольствия с гулькин нос. Стоит ли путаться, Стасис?

— Заткнись, глупец! — сердито прикрикнул Жиндулис на органиста, который хихикал, будто дьявол, до самого приходского дома.

Месяц спустя Кернюте доставила им в приходский дом не молитву, а священную драму о героической литовской девушке, которая спасла князя Витаутаса из польского плена и сама погибла на плахе, умоляя бога спасти языческую душу князя. Драма кончалась живой картиной: Витаутас в монастыре крестоносцев уже после своего крещения забывается и во время бури умоляет бога Перкунаса вернуть ему Вильнюс и Тракай... В свете молний матерь божья является ему в облике героической литовской девушки и обещает исполнить его желание. Витаутас, ошеломленный этим чудом, падает ниц. Внезапно прекращается гроза и ливень. За стеной кельи монашеский хор поет «Аве Мария».

— Барышня, я потрясен до глубины души. Позвольте поцеловать вашу руку, — воскликнул викарий, выслушав драму.

Слух о новом произведении Кернюте мгновенно разнесся по всему приходу, потому что Кряуняле рассказал хористкам содержание драмы, а те уж...

Долго не ожидая, двойняшки Розочки примчались в нижний приходской дом и попросили билеты на это святое действо, но Кряуняле заявил, что ничего не смыслит в практических делах. Его голова занята другими делами. Он-де не понимает до сих пор, как его хористкам придется исполнять морморандо «Аве Мария», когда палач возьмет на руки обезглавленную героиню и, обливаясь ее кровью, промолвит: «Завидую тебе. Ты победила страх».

— Не может быть!

— Будет. Так написано.

— А кто же голову обратно пришьет, когда представление кончится?

— Для этого дела собираемся пригласить из Каунаса доктора Кузму. Дай боже, чтобы палач правильно перерубил шею — у безымянного позвонка.

— Не может быть.

— Так сказал доктор Кузма.

— А кто же этот палач? Кто героиня?

— То-то и оно. У Кернюте и викария головы пухнут. Не знают, что и делать. Никто не хочет этих ролей брать. Слишком рискованно.

— А что же будет?

— Если не найдутся добровольцы, викарию придется Кернюте голову отрубить.

— Иисусе! Дева Мария!

И бежали двойняшки Розочки по избам, хуторам да деревням, гласили страшную весть, разжигали любопытство баб и детей.

Слава богу, догадки Кряуняле не подтвердились. На исходе рождественского поста, когда Болесловас Мешкяле, уступив уговорам Чернюса, дал согласие играть князя Витаутаса, а волостной секретарь Репшис — Ягелло, все единодушно поддержали предложение викария-суфлера не рубить голову литовской героине, а просто задушить ее. Быть палачом вызвался Анастазас, а играть героиню Мешкяле уговорил свою подопечную графиню Мартину...

После рождества в доме шаулисов начались репетиции. Метельне метель, морозне мороз, каждый божий день Мешкяле, надев казенный тулуп, стал возить графиню в Кукучяй. Для баб не осталось ни малейшего сомнения, что граф с настоятелем окончательно рассорились, а вдова Шмигельского теперь дурит голову полицейскому жеребцу. Они-то пускай хоть к черту катятся. Но вот невинная девочка в такое общество угодила... Много ли надо, чтобы ее испортили? Ведь, говорят, красотой она свою мать Ядвигу превзошла. Неважно, что еще парным молоком пахнет. Таким малолеткам проще всего поскользнуться. Хористки утверждали, что на репетиции Мешкяле ей руки и глаза целовал, а она настоящими слезами залилась и с настоящим чувством сказала: «Остановись, о сладкое мгновенье». Слова не ее. Кернюте написала... А слезы чьи? Чье чувство-то?

— Иисусе, Иисусе, Иисусе.

— То-то, ага. Мамина кровь играет.

Стоит ли удивляться, что накануне шестнадцатого февраля[4] бабы босяков еще добрый час до представления вместе с детьми взяли в осаду дом шаулисов, решив любой ценой проникнуть в зал и убедиться собственными глазами, правдивы ли все слухи.

Увы, на крыльцо вышел сам Анастазас и суровым голосом палача возвестил:

— Сидячие места проданы состоятельным. Стоячих — не будет.

— Почему? — ошеломленно спросила Розалия.

— Такой приказ. Высокий начальник из Каунаса прибыл. Желает серьезной публики.

— Ирод! Разве мы не литовки, разве дети наши не католики?

— Вам представление покажем даром. После пасхи.

Хорошо тебе говорить-то! Может, война на пасху начнется, может, в великий пост мы с голоду подохнем... Когда еще чего будет... Но Розалия больше спорить не стала, побоялась рассердить Анастазаса. Лучше уж вместе с бабами потерпеть, пока знать не соберется, а потом броситься Анастазасу в ноги и смягчить его кровожадное сердце. Поэтому столпились босяки у крыльца и наблюдали, как цвет волости идет мимо, суя под нос Анастазасу белые билеты. Один только Напалис зудел не переставая:

— Анастазас, будь человеком.

— Не буду, не проси.

Но Напалис упорен. Он верит в свое счастье. Счастье попискивает, как белая мышка у него за пазухой, только он его слышит. Ах, если бы можно было с мышкой шкурами поменяться! Хоть на миг.

— Слава Иисусу Христу.

Это сам настоятель Бакшис вынырнул из мрака. Замолчали бабы, оторопел Анастазас. Один только Напалис нашелся:

— Во веки веков!

И юркнул в дверь, исчез в клубах пара.

— Куда, лягушонок? — рявкнул, почтительно вытянувшись перед настоятелем, Анастазас. — Пожалуйте в первый ряд.

— Благодарю, — ответил тот, потупив глаза, словно вор, перешагивающий чужой порог.

— Иисусе, Иисусе...

— Видишь, что творится, когда отец по родному ребенку тоскует. На всю политику наплевал. К самому дьяволу в гости бы пошел. Ведь ни разу в доме шаулисов до того не бывал. И чего это они с графом поцапались?

Вот и Крауялис, будто матерый волк, двух овечек ведет. Пускай хоть поглядит Тякле на своего князя...

— Кончились романы у Тяклюте. Аминь.

— То-то, ага. Жди теперь, пока старик копыта откинет...

— Жди, жди, пока сама не сморщишься. Не в ее-то годы ждать.

— Была баба, что печка, а теперь на что похожа...

— Хворостинка.

— Помянете мое слово — переживет ее Крауялис.

— Вот и не верь ворожбе Фатимы.

— То-то, ага.

После Крауялиса настал черед процентщику Яцкусу Швецкусу, который свою жену Уле принес на руках, взяв на подмогу батрачонка Алексюса. Уле-то черт поясницу скрутил, а ее девичий сынок Йокубас играет сегодня подмастерье палача. Почетный билет она получила. Хоть тресни, должна увидеть своего ублюдка на сцене. Вот где семейка мошенников. Сами палец о палец не ударят, зато батраков держат справных. Пять лет Пятрас Летулис будто вол тащил на своем горбу все хозяйство, пока Блажис из Цегельне прибавкой жалованья не переманил. Все твердили — пропадут Швецкусы без Пятраса. Где уж там! Нашли еще шустрее — Алексюса Тарулиса, который вот уже второй год не ест, не спит, а работает за двоих и жалованье берет меньше, потому что еще не совершеннолетний... Золото — не батрак. Вдобавок, страдает плоскостопием и единственный сын матери — едва живой вдовы. Таких в армию не берут. Швецкус дорожит им и обещает, когда помрет мать Алексюса, усыновить, если, конечно, сам жив-здоров будет. А хозяйка, Уле Швецкувене, говорят, с прошлого года для него петуха держит. Петух через девять лет высидит яйцо, из которого вылупится домовой и Алексюсу счастье принесет на пасху...

— Да будет заливать.

— Верное дело.

— Скажи, Алексюкас, твой петушок для курочек уже мужичок?

— Хо-хо.

— Ты его не спрашивай, ягодка, он, наверно, мощь своего петушка еще не испытывал.

— То-то, ага. Надо у Стасе спросить. Кому это знать, как не Стасе. Она теперь у Швецкусов батрачит.

Парню краска бросилась в лицо.

— Алексюкас, куда ты?

— Пускай бежит. Вышло шило из мешка.

— Теперь видишь, кто его держит на привязи у Швецкусов? Видишь?

— Стасе.

— Никак Пятрас Летулис уже ей веночек общипал!

— А ты найди наемную девку с цельным веночком?

— То-то, ага. Не Пятрас, так сам Яцкус бы подобрался. Девка-то пригожая, ядреная.

— Вот ирод!

— Иисусе, Иисусе. Не простит Пятраса господь, если он батрачку испортил да бросил...

— Не бойся, Алексюс парень добрый. Возьмет и испорченную.

— Да будет заливать. У Алексюса кишка тонка. Невеста Алексюса еще в зыбке!

Долго бы еще судачили бабы да зубы чесали, но у крыльца появилась Веруте Валюнене с сыном. Это еще что такое? Ведь, кажется, до сих пор в публичные места она носа не совала. И с каких это пор Валюнене причислена к состоятельным? Еще больше, чем бабы, удивился Анастазас. Валюнене не было ни в списке жертвователей на железный фонд, ни в списке родственников актеров. Сам ведь билеты стриг, сам сидячие места распределял. И вот те и на! Подделка?

— Откуда получили сидячий, госпожа Валюнене?

— От господа бога, господин Тринкунас.

— Хо-хо-хо.

— Го-го-го.

— Просим без шуток!

— Учительница Кернюте свой уступила, — объяснил перепуганный Андрюс.

У баб затряслись бока от смеха, а рассвирепевший Анастазас решил свести старые счеты:

— А почему тогда с ублюдком Миколаса явилась?.. Почему не со своим жильцом и благодетелем, госпожа фельдшерша?..

— Сволочь! — И как хряснет Веруте Анастазаса по морде!

И вошла с Андрюсом в дверь, оставив Анастазаса ни живого, ни мертвого, приплюснутого к косяку.

Бабы затихли. Притворились, что не видели и не слышали, чтоб себе и своим детям ненароком не навредить, хотя животики так и распирало от хохота. Так тебе и надо, скотина неотесанная, за то, что мать оскорблял при ребенке. Так тебе и надо за то, что ребенка при матери нехорошо обзывал...

По правде говоря, ни Анастазас, ни бабы такого от Веруте не ожидали. С виду ведь — тихоня-тихоней. А попробуй, оказывается, задень... Умоешься соплями да еще облизнешься. Ничего не поделаешь, Анастазас. У вдовушки в доме хороший учитель живет. Аукштуолис давным-давно ее писать и читать научил, а теперь, говорят, объясняет, что босяки раньше или позже господ скинут и свои порядки устроят. Веруте-то, оказывается, способная ученица — приучает даже тебя, старейшего шаулиса Кукучяй, к этой мысли...

Одного только Розалия с бабами в толк не возьмут, почему самый молодой член шаулисов Кукучяй Кернюте такую честь Веруте оказала. Ведь не подруги они и даже не добрые знакомые... Может, она учительнице покрывало задарма выткала? В приданое. Голубое, будто летнее небо, и с белыми аистами, как она одна только умеет.

— Нет, нет. Не за это, — сказала четвероклассница Виргуте, дочка добровольца Кратулиса.

— А за что? — спросила Розалия, ее крестная.

Поскольку Виргуте из всех уроков больше всего любит историю, то она стала рассказывать все по очереди: после дня всех святых Кернюте задала четвертому классу сочинение о том, что они видели, чувствовали и слышали в день поминовения усопших. Все дети писали чернилами, только Андрюс рисовал цветными карандашами, пока Гужасова Пракседа не наябедничала. Тогда учительница Кернюте отняла у него тетрадку. Смотрит-смотрит в тетрадку, а слезы будто горошины — кап да кап. Попросила у Андрюса дневник и не двойку вывела, как все дети ждали, а огромную пятерку... Теперь этот рисунок Андрюса висит под стеклом в комнате Кернюте. За этот рисунок учительница и подарила Андрюсу почетный билет.

— Что же там было нарисовано? Никак, матерь божья Островоротная? — не выдержали двойняшки Розочки.

— Нет, нет. Обыкновенный солдатик. Мертвый. С открытыми глазами. Глаза голубые-голубые, и небо голубое... Река крови из груди струится — и Виргуте замолчала, не знала, как еще описать эту картинку.

Но бабы босяков верят на слово. У двойняшек Розочек уже слезы на глазах, потому что их старший брат погиб на мировой войне — даже где могила его, они не знают, а другие четверо, что в живых остались — на польской стороне... Не приведи господи воевать с поляками! Может, ребенок, отца не знавший, беду чует, раз такую картинку про день поминовения усопших намалевал?..

— О, господи боже.

Задумались бабы, притихли и не увидели, что все господа волости уже поднимаются по крыльцу. Юзефа Чернене с пани Шмигельской, за ними — граф с высоким, как жердь, гостем из Каунаса. Дауба с бабой, Чернюс...

— Дорогу! — рявкнул Анастазас, но Горбунок, будто с неба упав, дорогу господам загородил и сказал:

— Здорово, граф Карпинский! Здорово, господин Путвинскис!

— Здравствуйте, — ответила жердь. — Но вы ошиблись. Я — Бутвинскис.

— Мне один хрен.

— Прочь с дороги! — вспылил Чернюс.

— Пусть говорит, — сказал Бутвинскис. — Чего вы хотите, дружище?

— Свободы для Вильнюса и свободы для Литвы.

— Вильнюс мы скоро освободим, а Литва свободна уже целых двадцать лет, — усмехнулся господин Бутвинскис, решив, что имеет дело со слабоумным.

— А почему в свободной Литве свободы нету? Почему наших баб и детей в дом шаулисов не пускают?

Растерялся господин Бутвинскис, но когда Чернюс шепнул ему что-то на ухо, побагровел, будто индюк.

— А вы, почтенный, билет купили?

— Спасибо, что спросил. Теперь буду знать, что и тебе, Бутвинскис, больше хочется у своих лит выдрать, чем у чужих — Вильнюс.

— Да пошли вы, знаете куда!..

— Пошел!.. — И Горбунок цапнул обеими руками за полы шубы гостя да впился клыком в мягкое место...

Укусить как следует не укусил, но перепугал насмерть. Влетел господин Бутвинскис в дом вместе с дамами, будто телок, спасающийся от слепней, а Горбунок уже болтал ногами в сугробе и вопил, чтоб Бутвинскис ему клык вернул...

Малости не хватало, чтоб и босяки вместе с господами в зал прорвались, но на помощь Анастазасу прибежали Микас и Фрикас, грудью сдержали натиск, кое-как вытолкали непрошеных гостей в коридор... Что поделаешь. Все ж не на морозе... Розалия схватила свою крестницу Виргуте, посадила на плечи, поднесла к дверной щелке и велела рассказывать обо всем, что творится в зале...

Поначалу каунасская жердь с крестом на шее взобралась на сцену и сказала длиннющую речь о том, как она завоевала независимость для Литвы. Потом, смешав поляков с грязью, пообещала за пожертвования, собранные в Кукучяй и других местах, купить железный танк, который не боится ни огня, ни воды, ни медных труб и может один за минуту целый полк поляков уничтожить, потому что из него пульки будто пчелки целым роем летят...

Когда Бутвинскис слез со сцены, хор Кряуняле запел «Литва дорогая», и занавес раздвинулся. Виргуте увидела Ягелло, который будто черт сидел на пне и сосал трубочку. Когда Ягелло заговорил, бабы поняли, что он ждет Кястутиса с Витаутасом, которые должны приехать на переговоры, и собирается их коварно пленить... Тут как нарочно Нерон, взобравшись на крыльцо, жутко завыл. Горбунок с Зигмасом выбежали на улицу унимать собаку и больше не вернулись, а Розалия вместе со своей босой публикой вооружилась терпением...

Час или два, затаив дыхание, бабы и дети слушали голоса артистов, гул зала и объяснения Виргуте. Когда литовской героине было позволено последний раз помолиться перед смертью, Розалия не выдержала:

— Ироды! Побойтесь бога! Впустите!

Пустить не впустили. Но Микас и Фрикас, побоявшись скандала во время самой трагической и тихой сцены, открыли половину двери. Пускай и босяки увидят, что проклятые поляки с литовскими девушками вытворяют...

Мартина стояла на коленях. Во власянице. Обе руки воздела к небу. Слова ее были такими душевными и прекрасными, что просто дух захватывало, сердце леденело... Ах, господи, пришли чудо, спаси эту мученицу из когтей костлявой. Увы! Уже вбежали три палача с мешками на голове. У крайних в руках горели свечи. Средний держал в руке петлю. Он и промолвил дрожащим голосом Анастазаса:

— Обвиняемая, ты готова?

— Господи, не завидуй моему счастью, — пролепетала героиня и покорно скрестила на груди нежные ручки.

— Иисусе! Оставь ее в покое, ирод! — сорвалось у Розалии, и в тот же миг у самой сцены взвизгнул Напалис:

— Юла, гоп! Юла, гоп!

На сцене вспыхнул белый огонек. Долгожданное чудо свершилось. Героиня, истошно взвизгнув, вскочила с колен и бросилась в дверь. Палач, оторопев, так и остался с петлей в руках.

— Занавес! — рявкнул викарий.

Белый огонек вернулся в руки Напалиса. Напалис уже чесал вдоль стены к босякам. Оказавшись в объятиях Розалии, закричал:


Анастазас — дурачок!

Скачи к курам на шесток!

Вместе с курами квохчи!

Яйца тухлые неси!


Захлопала в ладоши да захохотала босая публика, а вслед за ней расхрабрились даже зажиточные крестьяне волости. Весь зал хохотал, взявшись за бока.

Представление оборвалось.


Целую ночь кукучяйские господа потчевали Бутвинскиса и ломали голову, почему такой темный народ в Литве и как его просветить... При свете дня вместе с шаулисами и детьми подняли на мачту перед статуей Михаила архангела трехцветный флаг. После этого весь отряд промаршировал к школе на торжественную церемонию открытия сундука с пожертвованиями. Однако сундук уже был открыт и совершенно пуст.

— Господа, что это у вас творится? Какой-то хаос! — простонал голосом умирающего Бутвинскис.

— Честное слово. Я лично ничего не понимаю, — сгорая со стыда, кряхтел господин Чернюс.

— Дело рук коммунистов! Этого хулиганья, этих бедняков! — теряя чувства, визжала госпожа Юзефа.

— За такое дело расстрелять их мало!

После такого заявления господина Бутвинскиса из самого темного угла коридора выскочили двойняшки Розочки, бросились в ноги каунасскому гостю и в один голос повинились.

— Кто эти женщины? — удивленно спросил господин Бутвинскис.

— Мирские монашки. Барышни. Школьные сторожихи, — объяснили Розочки.

— Кто вас толкнул на такое преступление?

— Сами доперли.

— Почему?

— Боялись кровопролития.

— Какого еще кровопролития?

— Вы же обещали вчера за эти грошики танк купить...

— А ваше-то какое дело? Не ваши деньги, не ваш товар.

— А братцы наши?

— Какие еще братцы?

— А те четверо, что на польской стороне!

— Значит, вы поляки?

— Нет. Чистокровные литовки.

— Чего же вы боитесь?

— Так ведь наши братцы-то на самой границе живут. Им первым придется головы сложить.

— Литовцы в литовцев стрелять не станут.

— Да ведь, барин, пуля-то не выбирает, литовец ты или поляк. Без разбору укладывает.

Господин Бутвинскис опустил руки. Господин Мешкяле счел нужным продолжить допрос.

— Сколько денег позаимствовали, значится?

— Мы-то не считали, а вы-то спрашиваете. Может, было там десять литов, а может, и нет...

— Вруньи! — не выдержал Анастазас. — Мы с господином Чернюсом вчера всю выручку за представление в сундук ссыпали. Триста литов.

— Честное слово. Да! — поддакнул Чернюс. — Хотели вас порадовать, господин Бутвинскис.

— Это вы зря, господин Чернюс... глупость все это.

— Тащите сюда деньги, святые барышни! — рявкнул Мешкяле.

— Да нету их у нас, барин.

— Как это нету? Куда дели?

— Денежки-то в костеле. В приходском ларце с пожертвованиями, что возле святой водички помещается.

— Вруньи!

— Господом богом!.. — закрестились сестры, обидевшись, что им не верят.

— А вам известно, что за такое бывает?

Двойняшки Розочки ничего не ответили. Только низко склонили головы. Им было стыдно за этого полицейского петуха, который не мог понять, что, забрав деньги, предназначенные для танка, они следовали пятой заповеди божьей «Не убий». Стало быть, нет такой кары земной, которая бы страшила их. Главная мечта их жизни — стать мученицами за святую католическую веру и невинных братцев.

— Чего молчите? Оглохли вы, что ли, черт бы вас взял?! — разорался Мешкяле.

— Хуже смерти не будет, — ответили сестры-единомышленницы и, вспомнив вчерашнюю героиню, скрестили руки на груди. — Господи, не завидуй нашему счастью.

Мешкяле опустил руки.

— Идиотизм! Везите меня побыстрей на станцию, — прошипел господин Бутвинскис, бросаясь к двери.

Кукучяйским господам не удалось уговорить господина Бутвинскиса остаться. Поэтому господин Чернюс на скорую руку собрал триста литов, которые опустила в карман вместе с затяжным поцелуем его жена, грудастая Юзефа, и повез гостя на станцию. Однако перед корчмой их остановил Горбунок с Зигмасом да стаей детворы и попросил господина Бутвинскиса вернуть ему клык, что вчера остался у него в мягком месте, или откупиться серебряными литами, потому что это был его любимый зуб. Этим клыком сапожник мог проволоку перекусить... Когда Бутвинскис и Чернюс стали грозить им тюрьмой, они издали на гармониках да свирели поросячий визг и голосами нищих стали передразнивать вчерашнюю речь гостя:


Когда Бутвинскис танк нам купит,

Железный танк для храбрецов,

Проклюнется из кучки пушка

И высидит петух яйцо.

Яйцо Бутвинскис в пушку вставит,

А пушку ту на танк поставит,

По Вильнюсу ударит он с опушки,

Лишь скорлупа посыплется из пушки.

Вильнюс нашим будет, будет! —

Таков полякам наш ответ.

Тот день никто уж не забудет,

И станет весело в Литве!


— Полиция! Где ваша полиция? — позеленев, верещал господин Бутвинскис.

— А на что тебе полиция? — спросил доброволец Кратулис. — Или ты забыл, барин, что в Литве свобода слова?

— Кто этот краснобай?!


Доброволец и бедняк

Да беспаспортный босяк, —


вопил Горбунок. — Полезай с саней, Бутвинскис, с народом познакомься!

— Негодяй! Изменник родины!


Твоя родина — в кармане,

Наша родина — в стакане! —


все больше свирепел Горбунок и звал господина Бутвинскиса в корчму, обещая там ему объяснить, что такое родина да что — народ, кто уродина да кто — урод.

— Анархия, господин Чернюс! Анархия! — лепетал Бутвинскис, съежившись в санях.

— Да иди ты вместе со всеми шаулисами хоть в епархию! — раззадорившись, кричал Горбунок. — Попроси у епископа умишка, помолись за нас, горбатых...


За всех горбатых, —

И тут, и там...

Пускай Бутвинскис

Идет к чертям! —


затянул Зигмас.

Напалис первым запустил в гостя снежком. А за Напалисом — все дети босяков с громким криком: «ура»...

Когда Чернюс кое-как кнутом проложил дорогу саням, все босяки во главе с Горбунком отправились в корчму, чтобы спрыснуть проводы господина Бутвинскиса. Побросав последние центы в шапку добровольца Кратулиса, купили в складчину бутылочку, сполоснули горечь и слушали гимн, который Горбунок сложил по случаю юбилея независимости с печальным припевом:


О, Литва, отчизна наша,[5]

Ты — не наша, ты — не наша.


Чем дальше пели Горбунок с Зигмасом, тем больше нравилась песня слушателям, тем громче гремел смех в корчме. Один только доброволец Кратулис плакал в углу. То ли независимую Литву жалел, то ли свою бабу Милюте, которая, родив семнадцатого сына — Напалиса, оставила его навеки. А может, своих детей, которые, рассыпавшись батраками по белу свету, забыли дорогу домой?


8


После проводов Бутвинскиса Анастазас пустил слух, что всех босяков во главе с Горбунком скоро отправят в лагерь принудительных работ в Димитравас, сестер Розочек — в желтый дом в Калварию, а Зигмаса с Напалисом — в детскую колонию в Калнаберже. Мешкяле, дескать, уже и соответствующий протокол отвез начальнику уезда Страйжису. Нужна только его санкция.

— Ох, выйдет им боком! Ой, выйдет! Бутвинскис — это тебе не Синяя борода!

Ждал кукучяйский люд, ждал исполнения угроз Анастазаса и дождался... заговенья.

С самого утра запахло в городке квасом из хлебных корочек да блинами. Погода выдалась как по заказу. Ночью шел снег, утром подморозило. Крестьяне, усадив детей в сани, со звоном бубенцов носились по дорогам. А приплод босяков веселился на озере Дригайле. Напалис привязал санки к санкам, прикрепил их к коловороту и до тех пор крутил, пока все дети не попадали с санок. Одного разика не хватило. Пришлось второй, третий, четвертый заход делать. Когда не осталось ни одного мальца с нерасквашенным носом, уступил коловорот подпаскам да батрачатам. Те тоже потели, визжали, пускали друг другу кровь из носу и были счастливы.

Под вечер пришли на озеро парни и девки. Стали и они, усевшись попарно на летящие саночки, баловаться, близкую весну возвещая, по-журавлиному курлыкать да токовать по-тетеревиному. Радость хлестала через край, и даже пожилые бабы сюда сбежались, чтоб вспомнить свои молодые деньки.

У одного только Алексюса Тарулиса настроение насмарку. Из Цегельне на озеро явился его закадычный друг и старая любовь Стасе — Пятрас Летулис, которого всю осень и всю зиму не было в Кукучяй. Одного его взгляда хватило, чтобы Стасе перестала на него дуться. Задрожала, будто осиновый листочек. Одурев от счастья, не знала, держаться ли при Алексюсе или сразу кидаться на шею Пятрасу. А языкастым бабам только и подавай такое. Пристали к Пятрасу с расспросами, отчего он так исхудал — от работ непосильных или от любви к хозяйской дочке Микасе. А может, он, запродав свое тело Блажисам, собирается сегодня вечером последний дух в чулане у Стасе испустить. Ничего из этого не выйдет! Стасе завела другого ухажера. Помоложе да поласковей.

— Не может быть! — хохотал Пятрас. — Алексюкас, значит, так ты мою Стасе охранял?

Алексюс прикинулся, что не расслышал, хотя сердце обливалось кровью. Как тут сдержаться? Как не сбежать? Ведь перед приходом сюда он дернул добрый глоток травяной настойки из тайника Швецкувене ...для храбрости, мечтал обнять Стасе и впервые поцеловать в губы... на саночках, под посвист ветра... А видишь, как все обернулось! Видишь!

— Да ты, Пятрас, и впрямь худой, будто мощи, — в ярости сказал Алексюс. — Едва узнал...

— Зато ты, Алексюс, жирен, как полицейский Гужас, — отбрил Пятрас, еще больше развеселившись и всех развеселив, потому что второго такого тощего парня, как Алексюс, не просто было отыскать.

— Ура Лашининскасу[6] наших босяков! — закричал Напалис, обрядившись чертенком и, достав из кармана ломоть красной свеклы, разрумянил Алексюсу щеки.

С Напалисом драться не станешь. Тем более, что его брат Зигмас — одетый журавлем — в тот же миг проехался по лицу Пятраса вымазанной в саже перчаткой и, превратив его в Гавенаса, воинственно закричал:


Потуже ремни подтяните,

Да покрепче друг с другом сцепитесь!

В харю двинь, на землю кинь,

Кому Стасе, а кому — аминь! —


завизжал чертенок Напалис, размахивая вымоченным в дегте пакляным факелом, будто адовым пламенем.

Охнули, ослепнув от света, бабы да дети... Перестал жужжать коловорот. Сбежались девки и парни поглазеть, как батрацкий Гавенас одолеет батрацкого Лашининскаса... Так ведь положено по стародавнему закону заговенья. Вдобавок, и ростом и силой оба соперника не ровня. Долго ли продержится воробей против индюка? Цапнешь его за шиворот, и все дела. Главное, чтоб все всласть посмеялись над таким сражением. Потому чумазый Гавенас поплевал на ладони, насупил лоб и стал медленно кружить вокруг Лашининскаса, творя молитву за упокой его души.

— Алексюкас, перекрестись! — кричали одни.

Другие:

— Алексюкас, не сдавайся!

— Алексюкас, Стасе не отдавай!

— Глядите, у него со страху из штанины капает.

Смейтесь! Смейтесь себе на здоровье. Только не над Алексюкасом. Над собой. Над своим неразумием. Алексюс на сей раз в дураках не останется. Проучит Пятраса, этого пня неотесанного. Стасе и во сне не снилось, каким фокусам научил Алексюса Йокубас, сын Швецкувене, этой зимой на соломе. Смейтесь, дерите глотки. Он будет смеяться последним.

Алексюс все пятился. Медленно, сгорбившись, пока не нашарил ногой клочок снега. И тогда внезапно метнулся вперед. Пнул головой Пятраса в живот, дернул руками колени на себя и уложил навзничь — даже звон по льду прошел.

— Господи боже!

Замолчали все. Глазам своим не верят. А Пятрас поерзал, ногами дрыгнул и лежит бревно бревном, не шевельнется даже. А вот Алексюс — уже не бедняга воробей. Алексюс — индюком расхаживает. Как закричит голосом дьявольским:

— Кому — Стасе? Кому — аминь?

— Господи!.. Что ты с ним сделал? — спросила Стасе, которая первой обрела дар речи.

— Чучицу!

— Какую еще чучицу?

— Японскую.

— А что это такое?

— Ты что, слепая? Или в глазах от любви туман?.. — зло сказал Алексюс, и в ту же самую минуту графский колокол зазвонил «Ангел господен». Напалис сунул к лицу Пятраса свой факел. Тот даже головой не шевельнул.

— Господи! Убил человека! — душераздирающе завопила Стасе.

Алексюса чуть ве затошнило от ее крика:

— Пятрас, не дури! Вставай!

Попробовал поднять его за руки. Но голова Пятраса повисла. Только белки глаз приоткрылись да белые зубы. Будто улыбнулся Гавенас с того света...

— Фельдшера!.. Ирод! — воскрикнула Розалия.

Алексюс, ног не чуя, понесся к Валюнасам. Фельдшера не оказалось. Фельдшера увезли к больному. На другой конец прихода. Забежал Алексюс к похоронщику Людвикасу Матиёшасу. Притащил одышливого старика на озеро. Старичок улегся на Пятрасе, послушал грудь, пощупал запястье и заявил:

— Полицию зовите. Беда.

И снова бежал Алексюс, подгоняемый стонами Стасе. Господи, что теперь будет? Что будет, ведь мать Пятраса в Лабанорасе разбита параличом, но еще жива. И что делать Алексюсу — самому вешаться или дать себя посадить в тюрьму? Но кто же тогда позаботится о Стасе и матери Пятраса? Что родная мать скажет?.. Которое из двух зол выбрать Алексюсу? Вот почему он не в участок побежал, а к Гужасу, самому человечному из всех полицейских... Но Гужас был пьян по случаю заговенья. Никак не мог расставить по порядку слова Алексюса и разобраться, что же случилось.

— Джиу-джитсу? Чучицу!.. Плевал я на твои фокусы. Я трех таких лягушат, как ты, животом задавлю!

Алексюс обиделся. Но разве станешь сейчас объяснять, что он может даже такого борова уложить? Бежал впереди пьяного Гужаса и все возвращался, потому что успело стемнеть. Гужас то шел, то падал — самому подняться с таким брюхом трудновато. Выбился из сил Алексюс, пока доставил Гужаса на место несчастья. А толку-то никакого... Вытер Гужас пот с шеи, обмакнул платком фуражку изнутри и сказал, что человека больше нету, что Пятрас — это вам не Иисус Христос — не воскреснет. Всех, кто жив, завтра призываю в свидетели, когда придется протокол составлять. А покойника везите в Цегельне. Пускай у Блажиса голова болит... И потопал, понес свое брюхо к жене Эмилии. Кому везти да как — не его дело, мол.

— Швецкус лошадь ради Пятраса не даст, — первым заговорил Алексюс.

— Даст! — сипло крикнула Стасе и побежала домой...

Ничего другого и Алексюсу не осталось. Нестерпимо захотелось догнать Стасе и сказать, что он... Не догнал и слова подходящего не нашел. На сердце было пусто и уныло, как на выжженной морозом пустоши. Зазеленеет ли когда-нибудь травка, зацветут ли подснежники? Скорее бы весна!.. Может, беда подзабудется, может, ласковое слово найдется, когда Стасе Алексюсу на пашню горячих оладий принесет...

Когда Алексюс вбежал в сени, сразу понял из речей, что был прав. Ни сам Швецкус, ни тетя Уле из-за Пятраса за голову не схватились.

— Как жил, так и помер! — кричали оба наперебой, заглушая рыдания Стасе. — Кто он тебе был? Брат? Жених? Радуйся, что с ублюдком не оставил! Много ли надо, когда с таким безбожником водишься?!

О лошади и заговорить не позволили. В такую морозину да в бездорожье! Побойся бога. Мало того. Швецкус встал на пороге и не выпустил Стасе на двор. В голове твоей плохо? Уже и так охрипла... Может, хочешь завтра пластом лежать? Кто печи топить будет? Кто свиней да коров кормить? Тоже мне помощница. Только нервы другим портит!

Что правда, то правда. Это самое сказал бы и Алексюс, посмей он приоткрыть дверь. Криком да обмороком ничего не возьмешь. Надо всюду и везде сохранять хладнокровие...

Хладнокровия Алексюс малость нашел, но вот смелости нарушить волю хозяина все еще не мог набраться. Поэтому, и только поэтому он подбежал к шкафчику в сенях и из тайника Швецкувене огромным глотком чертовской храбростью запасся. Эх, будь что будет! Запылало сердце, стало тепло в груди, в голове прояснилось. Алексюс бесшумно выскользнул из сеней. Потом — в хлев. Взял гнедка за гриву, надел на него хомут, вставил в оглобли, и айда... Авось, Швецкусы и не почуют. Пока они Стасе вдвоем утихомирят, Алексюс будет тут как тут. Три километра дороги-то. А гнедок от безделья нагулял бока. Удержать нельзя.

На озере народу стало меньше. У Пятраса, посинев от холода, торчали только оба сына Кратулиса да еще ряженые, которые тоже чувствовали за собой вину. Они уложили Пятраса на сани, они же вызвались вместе с Алексюсом съездить к Блажисам. Но Алексюс никого с собой не взял. Чем легче будет гнедку, тем быстрее. А насчет страха-то... Черт не возьмет. Поэтому огрел Алексюс гнедка кнутом и помчался. Летел гнедок стрелой, чуя незавидное положение Алексюса, швыряя из-под подков снег прямо в лицо, но Алексюс и не пробовал отворачиваться, держал нос у самого хвоста лошади, высоко подняв вожжи да струной напрягшись.

Посапывая, мчался гнедок, заразившись страхом Алексюса, а когда добрался до Цегельне, заржал звонко. Так радостно и горестно, что первой выскочила из избы Микасе Блажите, решив, что господь бог ей шального свата послал... Услышав от Алексюса, что стряслось, с визгом бросилась в избу. Вскоре оттуда появился и сам Блажис. Только теперь у Алексюса мелькнула мысль, что вдвоем с дряхлым стариком они такого детину с саней не стащат. Нужно баб на помощь звать.

— А зачем стаскивать-то? — удивился Блажис.

— Как это зачем? Батрак-то ваш.

— Был наш, сыночек, пока жив был, — мягко сказал Блажис. — А теперича, как говорится, ни ему хозяин не нужен, ни он — хозяину.

— Так-то оно так. Но кто ж, дядя, Пятраса в гроб уложит? — опешил Алексюс.

— Да ведь, сыночек, когда мы с ним о жаловании договаривались, о гробе не толковали, — еще мягче ответил Блажис. — Досок-то мне не жалко. Но подходящих для такого дела нету.

— Папенька! — зарыдала в сенях Микасе. — А те, что на гумне под соломой лежат?

— Те, доченька, дубовые... Для своего гробика припасены... — вздохнул Блажис так, что у Алексюса сердце екнуло — богатый старик, а что с того?

— Еще поживете, дядя.

— Спасибо на добром слове, сыночек. Однако запомни — молодой может умереть, а старый умереть должен...

И закачал Блажис своими сединами да заговорил, глядя на Пятраса, что не ко времени стряслась с Пятрасом беда. Без исповеди и святого причастия уже второй год живет. Силком гнала его Блажене, да тот не шел. Правду говорил монах синебородый: «Неведом тебе, человече, ни день, ни час».

Задурил голову Алексюсу своими речами, а обе бабы уже вынесли на двор вещички Пятраса, сермягой покойника застелили, сундучок под бок положили и запричитали жалобно.

— Что это вы придумали? — закричал Алексюс.

— Очень даже хорошо придумали, сыночек. Одни хлопоты, одна дорога.

— Ни за какие деньги!

— Тс-с, сыночек. Тс-с. Не будем же торговаться, как евреи. Мы же католики. И радостью и горем должны по-братски делиться. Торопись, сыночек. Рассвет еще не скоро. Не такой уж дальний путь в Лабанорас, если через озеро Айсетас ехать.

— Не поеду!

— Может, боишься, сыночек, один с покойником?

— Не боюсь! Что мне Швецкус скажет?

— Да то же самое, сыночек, что и я. Со Швецкусом мы приятели и свояки. Мы-то договоримся. Не переживай.

Затих Алексюс, одурев от правды Блажиса, а тут еще Блажене стаканчик сумасгонки из избы вынесла. Старик ее Алексюсу прямо в рот влил, у того аж дух захватило.

— В добрый час, сыночек! Запомни, от деревни Панатритис держись левее. Только левее! — говорил старик, и ладонью лошадь по крупу шлепнул, и перекрестил, и успел еще намекнуть, чтоб Алексюс пришел к нему батрачить за полное жалованье. — Сколько еще, сыночек, тебя Швецкусы будут за нос водить! Мужчина ты рослый, как дуб, а тебя они подпаском считают, извини за выражение... Скажи, правду ли люди говорят, что Яцкус все еще тебе уши дерет, когда рассердится?.. Неужто правда это?..

Алексюс не ответил. Расслабил вожжи, дал гнедку волю. До большака летел, не разбирая, где какая сторона. А на большаке, когда гнедок заупрямился и хотел было свернуть в сторону дома, Алексюс огрел его кнутом и решительно направил в противоположную сторону — на Шилай. И чем дальше, тем крепче держал в руке вожжи, да свистел по воздуху кнутом. А чтоб заглушить страх, решил обмозговать как следует предложение Блажиса, чем дальше, тем больше ругая дядю Яцкуса. Ишь, какой мерзавец, оказывается. Мало того, что уши дерет. Еще перед свояком хвастается! А что бы ты сказал, Пятрас, если Алексюс взял бы и отомстил дяде Яцкусу — ушел служить к Блажису. Пускай попробует еще хоть раз уха его коснуться! Пускай попробует!

Только Стасе оставить жалко. Ведь загоняет ее тетя Уле. Ах, господи, кто будет для Стасе дрова носить, кто ведра со свиным пойлом через высокие загородки перетащит, кто навоз из корыт вычистит?.. А может, для одного этого стоит уйти от Швецкуса, чтобы Стасе на своей шкуре испытала, чего стоил Алексюс?.. Авось через полгода, в день святого Иоанна, встретив его, первая и заговорит: «Ты уж прости, Алексюкас. Сам не знаешь, как мне тебя не хватает». А Алексюс ей за эти слова шелковый платок купит и попросит еще годик подождать, пока ему восемнадцать стукнет...

Покраснел Алексюс от своих мыслей и громко крикнул гнедку:

— Гоп-гоп-гоп!

Гнедок из кожи лез, а к Алексюсу новая мысль прицепилась — какое доброе дело он мог бы сделать для Пятраса, своего недавнего врага, а теперь — лучшего друга, не считая того, что его мать он будет кормить до гроба?.. Думал-думал, и придумать не мог. Только над озером Айсетас, когда на развилке кто-то высоко поднял перед ним руки, и Алексюс, справившись со страхом, узнал-таки крест, пришел ответ: не придумаешь, чтоб почтить покойного, ничего лучше, чем то, что люди уже от веков знают... Алексюс водрузит для Пятраса крест. Крест!.. Вместе со Стасе. В складчину. Из дуба или даже каменный. И слова на кресте будут хорошие: «Спи спокойно, Пятрас Летулис. Опечаленые Алексюс и Стасе Тарулисы». И такое умиление вдруг нахлынуло... А когда пересек озеро, окончательно разжалобился. Плакал Алексюс, перестав стесняться, даже всхлипывая, пустив гнедка шагом. Долго плакал, пока в глазах не осталось ни слезинки, а в груди — ни больки, пока отвороты его сермяги не засверкали чистым серебром. Поднял тогда Алексюс глаза и удивился: кругом темно, хоть в глаз коли, а наверху среди елей мерцают звезды. Тишина да покой. Только подковы гнедка по снегу поскрипывают да черемуховый хомут похрустывает. Алексюс прислонился плечом к грядке саней, втянул голову в плечи и больше глаз не опускал. Загляделся, задумался и решил, что Стасе, наверное, уже успокоилась, смотрит в оконце своего чулана на звезды и творит молитву за упокой души Пятраса, перебирая четки... И впрямь, слезами горю не поможешь. Алексюс все глядел вверх, глядел, и звездная ясность стала исподволь сочиться в его тело, грудь наполнилась завораживающим покоем, захотелось ему присоединиться к молитве Стасе. Алексюс снял с головы шапку, перекрестился и прошептал:

— Отче наш, иже еси на небеси...

Сотворил молитву один, другой, третий, четвертый раз, пока губы не притомились, глаза не слиплись. И увидел он, повторяя в мыслях слова молитвы, как у него над головой растекается полоса света, словно река Вижинта вышла из берегов, а под водой расцвел курослеп. Уже не едет на санях Алексюс, а пешком идет, а вслед за ним — Пятрас. Оба они устали, но счастливы. Потому что чем дальше, тем больше привыкают глаза к этому ясному свету, тем чудеснее открываются перед ними картины. Какая ширь да гладь полей! Мужики носятся, как пауки. Все делом заняты. Кто с косой, кто с грабельками. На одной стороне тропы сено косят, на другой — уже рожь убирают. Что за край, что за земля такая?

— Бог в помощь!

Все работники оборачиваются, но никто не отвечает. Будто глухонемые или иностранцы. Алексюс с Пятрасом начинают бежать, чтоб побыстрее уйти от этой гнетущей тишины. И вот они уже на высокой черной горе. Под ногами черная, рыхлая пашня, по которой стройными рядами шагают мужики и из обеих рук сыплют зерно. Где падают семена, там всходят звезды. Только теперь понимает Алексюс, что он мертвого Пятраса на небо привел. Оба озираются, приложив ладони к глазам, ищут, где же хозяин этих пашен. Пятрас дергает Алексюса за полу. Вот где он! Всевышний! Далеко-далеко, в конце поля, сидит на пухлом облачке.

— Отче наш, иже еси на небеси...

— И он мне не отец, Алексюкас, и я ему не сын, — печально отвечает Пятрас.

— Прощай, Петрюкас.

Алексюс оборачивается, чтобы обнять его, но Пятрас уже удирает куда-то. Ишь, безбожник! Как на земле, так и на небесах! Господи, но там ведь не бог. Синебородый монах сидит на облачке! У Алексюса руки-ноги отнялись, но он хочет догнать приятеля. Ноги отяжелели, камешки под ногами сыпкие. Прозрачные, будто стеклянные, точно застывшие слезы людские. Не с руки топтать слезы изнавоженными башмаками. Алексюс садится, начинает сдирать башмаки с ног. Ничего не получается. Ноги не сгибаются. Башмаки не повинуются. Нету в руках силы. Сизое облако окутывает Алексюса, и он погружается в усталый тепловатый покой. Будь что будет...


Всю ночь Швецкус не сомкнул глаз, дул в заиндевелое оконце, последними словами проклиная Алексюса.

Когда на рассвете заржал у ворот гнедок, Швецкус не за шапку схватился, а за кочергу...

— Где ты пропадал, змееныш? — закричал, выбежав во двор и открыв настежь ворота.

Алексюс ничего не ответил. Даже не пошевельнулся, привалившись плечом к грядке саней. Напоили батрака? Не иначе!

Страшная злость охватила Швецкуса. Сам не почувствовал, как съездил кочергой по плечу. Но Алексюс спал по-прежнему. Простоволосый, заиндевелый, краснощекий... Швецкус дернул Алексюса за ухо. Ухо осталось в руке...

— Господи боже!

Не ухо, сосулька... Алексюс-то закоченел! Швецкус дернул его за рукав сермяги. А за спиной Алексюса — чумазый Пятрас лежит...

— Люди! Ратуйте! — взвизгнул Швецкус, сунув кочергу за голенище сапога.

И звонко запел в хлеву петух Алексюса, а куры закудахтали дружно, словно на них напал хорек...

Вот так все было.

Швецкус отвез обоих мерзляков к гумну, распряг гнедка, ввел его в хлев — и за голову схватился. Полон хлев перьев, половина кур на земле валяются, половина — на лошадиной кормушке сидят, а петуха как не бывало... Примчалась на крики мужа Швецкувене. У той только глаза на лоб полезли. Сразу в обморок грохнулась. Швецкус собрал мертвых кур в кучу, с любопытством уставился на свою бабу. Неужто бог и эту приберет? Неужто? Вот ладно получилось бы: два покойника, а поминки — одни. Осталось бы Стасе этих семерых кур ощипать да изжарить...

— Хе-хе.

Вспомнил Яцкус Швецкус, как вчера вечером держал, навалившись, Стасе, и задумался... Ах, черт возьми, и ядреность же груди, упругость же тела. Не пришлось бы в кровати силы небесные на помощь звать. И девку не пришлось бы нанимать. И собственные дети пошли бы. Кончились бы золотые денечки для ублюдка его жены Йокубаса. Побатрачил бы он у Яцкуса!.. Побатрачил бы вместо Алексюса. Не стал бы хлеб даром жрать...

— Почему же ты меня не поднимаешь, Яцкус? — вдруг спросила Швецкувене, злобно сверкнув глазом.

— У меня десяти рук нету! — отбрил Швецкус.

— Насчет курочек не переживай. Наседка жива осталась. Давай лучше подумаем, как от покойников избавиться.

— Тс-с! Не квохчи. Полон двор чужих!

Швецкус поднял бабу с навоза и вынес на двор. Уле вдруг голову откинула, пустила изо рта белую пену, а Яцкус, пробираясь через гущу людей, застонал:

— Одна беда — не беда. Стасе, Стасите. Беги сюда, девочка. Давай спасать, пока еще можно, живую. О неживых, может, люди добрые позаботятся.

И кряхтя да постанывая, поволок жену в избу... Вскоре оттуда вывалился староста Тринкунас с Гужасом да обоими полицейскими и заявил босякам, что у Швецкувене апоплексический удар, со Швецкусом не столкуешься, а Йокубас пьян после вчерашнего, так что просим добровольцев пойти в хлев, вывести лошадей, запрячь и увезти покойников в их родные места.

Босяки-мужики хотели было повиноваться, но жена Умника Розалия от имени всех баб сказала:

— И не думайте! Разве вы не люди? Разве Алексюс с Пятрасом — бревнышки какие-то, чтоб мы их грязных да чумазых матерям отдали? И не в гробах, а брошенных на сани! Один-то ведь скрючился, а другой раскорячился? Где ваша совесть? Ироды!

— Делайте, как знаете! — сказал Тринкунас и удалился вместе с Микасом и Фрикасом.

С босяками остался лишь Гужас, озабоченный, но молчаливый.

Взялись за дело босяки по команде Розалии. Дети поленницу Швецкуса разобрали, в баньку охапками тащили да огонь в каменке разводили. Мужики брали доски из штабеля возле гумна и на козлы ставили. Одни резали, другие стругали — мастерили гробы для Пятраса и Алексюса. Девочки — и те получили работу. Обходили дворы, собирали хлеб для поминок. Кто дал краюху, кто ломоть, а кто и целый каравай — как сердце подсказывало. Вскоре на крыльце амбара выросла целая хлебная гора.

— О-хо-хо!.. — вздыхал Гужас, взволнованный таким единством босяков.

Из двери снова появился Швецкус. С топором. Шел он по двору, низко опустив голову. Возле гробовщиков остановился и негромко спросил:

— А для кого, ребята, этот второй гроб? Для Пятраса же, — ответил Мейронас.

— Можно и для Пятраса... А как же Блажис, неужто ничего не знает еще?

— А чтоб тебя нелегкая! — сказал Умник Йонас. — Вы же свояки, рассчитаетесь.

— Не переживай, Швецкус. Господин Гужас засвидетельствует, что мы из твоих досок для его батрака домик сколотили, — добавил Кратулис.

— О-хо-хо, — вздохнул Гужас.

— Я не переживаю. Я за правду страдаю. У Блажиса-то дубовые доски припасены. Хорошему батраку и гроб хороший нужен...

— А твой Алексюс тоже был неплох.

— Неплох. Только маленький, силы Пятраса покамест не набрал, — пожаловался Швецкус, закрывая за собой дверь хлева.

— Тьфу! — дружно сплюнули босяки.

Во двор ввалилась толпа богомолок. В хлеву заверещали куры, словно душонки, поджариваемые в преисподней. Двойняшки Розочки стали творить заупокойную молитву. А начальница богомолок Катиничя, глядя на два белоснежных гроба, запричитала:

— Вот и сбылись слова монаха. Содом и Гоморра настали.

— Да катитесь вы!

Но тут босяки вместе с богомолками рты разинули. Из хлева вывалился Швецкус с окровавленным топором и полной корзиной обезглавленных кур:

— Мы с Йокубасом обсудили. Говорим, пускай будет и наша доля в поминках Алексюкаса.

И поставил корзины возле горы хлеба.

— Иисусе, дева Мария! У тебя в голове помутилось, человече? — придя в себя, дружно охнули Розочки, но Швецкус гордо поднял руку:

— Много берущих, мало — дающих. Где мое не пропадало.

— Кто твоих кур есть будет, протестант ты проклятый! Первый день великого поста ведь! Мякина у тебя в голове?

— Видит господь — совсем из головы вылетело, — охнул пристыженный и приунывший Швецкус.

— Радуйся, что быка не зарубил, — сказал Горбунок.

— Стыд и срам, безбожник, в такой час шуточки шутить.

— Мой стыд в мешок, а сам за него скок!

Швецкус не знал, что тут еще сказать. Побрел в избу, потому что в ворота уже входил похоронщик Людвикас Матиёшис.

— Будьте здоровы, которые живы!

— Здорово, сват костлявой!

— Чего ждете, почему покойников в баню не везете?

— Еще не натоплена, дядя. Еще угару много.

— Везите! Покойники не угорят, — сурово сказал Людвикас и поплелся к баньке. Мужики побежали к гумну, запряглись в сани. Дети толкали, мужики за оглобли тащили... Мейронас один взял из саней Алексюса и сидящего внес в баньку. А вот Пятраса Умник Йонас с Кратулисом и Петренасом едва-едва затащили. Алексюса усадили в угол на верхний полок да подперли палками. Пятраса уложили на нижний... Тогда Людвикас всех мужиков выгнал на двор и, плеснув три ковша воды на каменку, выскочил сам, уселся на порожке и задумался: руки-то трясутся, как придется покойников брить, ни капли не выпив.

Мечтам Людвикаса было суждено сбыться. Горбунок сунул ему под нос поблескивающую бутылочку.

— Розалия, подмени меня, старика. Плесни еще три ковшика, чтобы бороды отмякли, — повеселев, скомандовал Людвикас, а когда Розалия послушно исчезла за дверью, торжественно изрек: — Дай боже тебе, Кулешюс, легкую смерть, а этим двоим — жизнь вечную.

И шибанул о локоть донышко бутылки. Обхватил губами горлышко, но глотнуть не успел. От страшного вопля содрогнулась банька. Розалия, хрипя, метнулась из двери, сшибла с порога старика, а сама носом в сугроб ткнулась. Из баньки белыми клубами валил пар. Людвикас кое-как встал и спросил:

— Чего там, Розалия?

— Иисусе.

— Да чего, говори?

— Алексюс выпрямился. Пятрас скорчился. Иисусе! Оба дышат!

Стасе стрелой влетела в баньку. Вслед за ней все бы побежали да баньку разнесли, но Людвикас прогремел адским рыком:

— Стойте! Вон! Воздуху и свету! — и сам с бутылочкой в руке исчез в облаке пара.

Все замолчали, потеряв дар речи. Вскоре Годвикас вышел и сурово сказал:

— Мне тут больше делать нечего. Оба покойника живы. Зовите доктора.

— Зигмас! Одна нога тут, другая там! — крикнул Горбунок.

Катиничя вместе со всей стаей богомолок перестала молиться. Сама не знала, что делать. Плакать или смеяться. Целоваться или плеваться. Чудо господь бог прислал в Кукучяй, или дьявол — шутку?

— Господи, что теперь будет-то?

— Заговенье покойников-безбожников! — воскликнул Горбунок и, захлебываясь от радости, запел:


Швецкуса — гробы, а наши — бутылки,

Швецкуса — куры, а наши — тарелки!


9


Три дня и три ночи точила косу костлявая возле дома Валюнене, заглядывала в три оконца Аукштуолиса, любовалась, что жизнь Алексюса и Пятраса на волоске висит. Ждала костлявая, когда от Пятраса отойдет Стасе, а от Алексюса — его мать Аспазия. Однако обе будто сговорились: ни на шажок от своих парней не отошли. Не ели, не пили, даже до ветру не ходили...

Ничего не понимала костлявая... Что мать ради сына родного с небом и адом сразиться может — это она видывала, но чтобы девка молодая к едва живому парню репейником приклеилась — этого ей не довелось слыхать... Села с горя костлявая верхом на свою косу, взлетела на тучку и до тех пор плакала студеными слезами, пока почти весь снег в реку Вижинту не согнала. Под утро такой гололед стал — не приведи господи... Бабенки в костел к заутрене кое-как на четвереньках доползли. А ксендзов-то еще нету. Побежали сестры Розочки по усыпанной золотом тропе в дом настоятеля и узнали, что у того от резкой перемены погоды с сердцем худо, а викарий заспался... Побежали сестры Розочки будить викария, но в передней у того Пурошене — новая школьная сторожиха — топчется: беда с учительницей Кернюте случилась. С третьими петухами бежала она на двор по малой нужде, упала да грохнулась затылком об лед, теперь лежит и зеленой пеной блюет...

Побежал заспанный викарий в костел, схватил с полки дароносицу и в сопровождении стаи баб — бегом в школу.

— Иисусе, чтоб только не поскользнулся.

— То-то, ага. Одна беда — не беда.

— Ах ты, господи. Разве бежал бы он так, хвост трубой, если б одна из нас умирала.

— Так говорить не гоже.

— Пригожая? Точно пригожая, как с образа святого.

— Да уж, помрет — всей пригожести точка.

— Кочка? Какая еще кочка?

Даже договориться не могли богомолки из-за этого гололеда. А когда они ввалились в школу, Пурошене встала на пороге и велела опуститься на колени да молитву творить, потому что учительница уже исповедуется.

Долго стояли женщины, погрузившись в молитву, пока не закралось в их сердца подозрение — почему это Кернюте так долго в своих грехах кается?

Двойняшки Розочки хотели дверь приоткрыть да проверить, однако Пурошене не позволила, являя перед всеми богомолками образец терпения.

Но двойняшек Розочек учить не приходилось. Не зря они целых шестнадцать лет неотступно исполняли обязанности глаз да ушей настоятеля. Отползли на коленях, забрались в уголок коридора да вскарабкались по стремянке на чердак. Одна веник взяла, другая — старую фуражку шаулиса, разгребли кострику, вытащили мох да прильнули к щели в потолке...

— Иисусе, агнец божий...

Кернюте на горке подушек с грудью нараспашку в потолок глядит, а викарий, держа ее за руку, на коленях какие-то слова шепчет. Ей-богу, не святую латынь.

Кубарем слетели двойняшки Розочки со стремянки и громко закашляли. А вслед за ними и остальные богомолки, пока викарий Жиндулис, красный будто бурак, не выбежал вон из комнаты.

В доме богомолок началось смятение. Не спустилась ли этой страшной ночью в Кукучяй нечистая сила?

Чем дальше, тем больше усиливалось это подозрение, поскольку слишком уж быстро нагрянула теплынь и коты стали носиться по заборам. Не великий пост стал, а какая-то бесовская пасха. То юный ксендз каждое божье утро с дароносицей, как кот с пузырем, к Кернюте бежит, то Горбунок, этот посланец ада, каждый вечер приходил к выздоравливающим больным Аукштуолиса и, послушав посмертные видения Алексюса, страшную ересь городил, высмеивая бога, церковь и святые таинства, смущая малышей босяков, которых Катиничя уже стала готовить к первой исповеди...

Мало того. Прошел слушок, что в доме Валюнене учреждена гильдия безбожников. Глава и вдохновитель этой гильдии Аукштуолис расхваливает те края, где признают брак без церковного благословения... С которой захотелось, с той, дескать, и сочетайся. Хочешь — надолго, хочешь — на один разочек. Понравится — живи, не понравится — расходись. Воля твоя. Только перед своей совестью отвечаешь.

— Иисусе, Иисусе, будто пташки лесные.

— То-то, ага. Хорошо, что напомнила — птичьим браком называется это распутство.

— Не приведи господи. Полон свет будет ублюдков.

— Ох, ягодка, все теперь с горки катится. В тартарары.

— Помяните мое слово — лопнет терпение у господа бога, встряхнет он мир как следует.

Дурные предчувствия баб еще усилил совместный вещий сон сестер Розочек. Вздремнули они в день сорока мучеников после обеда и увидели, что под облаками летит ангел. В одной руке у него — окрававленный меч, а в другой — длинная труба. Сделал ангел круг над Кукучяй, помахал крыльями сестрам и так грозно задудел в свою трубу, что сестры попадали с кровати. Подползли к запотевшему окошку и увидели в стороне Вильнюса кровавые столпы...

На другой день «радия» Умника Йонаса поймала волну Каунаса с известием, что германец без единого выстрела занял Австрию, а польский солдат Серафин, в одиночку попытавшийся нарушить границу Литвы, был подстрелен нашим полицейским и задержан возле деревни Трасникай.

Вечером, когда в дом Чижаса сбежался сейм босяков-мужиков, чтобы обсудить международное положение и это злосчастное событие, Умнику Йонасу уже было известно, что польский солдат испустил дух. Значит, порохом запахло, кровь кличет кровь...

— Худо наше дело. Раздолбают нас поляки.

— И долбать не придется. Шапками закидают.

— Ни черта. В двадцатом году мы долбали поляка под Ширвинтай.

— Тогда долбали — Вильнюс продолбали, Кратулис. Сейчас будем долбать — независимость продолбаем.

— Да эта наша независимость точно у девки невинность. С одного боку поляк зарится, с другого — германец... Кто первый цапнет, тому и отдадимся. Против ветру не подуешь...

— Да уж. Стоит ли зря кровь проливать.

Оптимистически настроены были лишь кукучяйские шаулисы, которых Чернюс с Мешкяле на всякий пожарный случай призвал с оружием в руках днем и ночью охранять родину. С этой целью малость укрепили шатающуюся каланчу на горке возле школы, составили строгий график дежурства да смены караула. Один шаулис на каланче следил в бинокль за польской стороной, другой — с винтовкой внизу его охранял, а остальные шестеро, дожидаясь своей очереди, углубляли военные познания. С самого утра в доме шаулисов — теория. После обеда, когда Чернюс возвращался из школы, все брали винтовки на плечо и под его командой отправлялись к каланче на маневры: рыли окопы — кто быстрее, швыряли деревянную гранату — кто дальше, кричали ура — кто громче, да шли в смертельную атаку, распугивая кошек и собак городка... И всегда впереди шаулисов был сын старосты Тринкунаса Анастазас. Не зря, ах, не зря господин Чернюс после третьих маневров, положив руку ему на плечо, перед всеми шаулисами и зеваками заявил:

— Будьте спокойны, наша нация малочисленна, но она победит, потому что один Анастазас Тринкунас стоит сотни польских солдат.

— Господин командир, чего же мы ждем? Почему первыми не атакуем поляков? — спросил Анастазас, которого будто на жеребца подняли.

— Терпенья, брат! Наш президент — неглупый старик. Он хочет сперва психическую атаку провести и посмотреть, что из этого выйдет. Голову даю на отсечение — у польского Рыдз-Смиглы уже сейчас полные штаны...

В тот вечер вернувшись в свой дом, шаулисы составили винтовки пирамидкой в коридоре, заперли дверь, повалились в изнеможении на скамьи и принялись толковать, что значат таинственные слова Чернюса — психическая атака. Не найдя ответа, задремали. Один только дежурный Анастазас бродил по комнате и продолжал ломать голову. Может, час, а может, и два ломал, пока наконец, потеряв терпение, не открыл тихонечко дверь и не побежал к Умнику Йонасу. Кто-кто, а Соломон кукучяйских босяков должен разгадать загадку Чернюса.

Умник Йонас, надев наушники, слушал «радия» и даже головы не поднял, когда вбежал Анастазас да восхвалил Иисуса Христа. Зато Розалия, вскочив после дурного сна и увидев рядом с кроватью чужого мужика, до смерти перепугалась и взвизгнула:

— Ирод, отстань! Йонас, спаси!

— Чего тебе от моей бабы надо, Анастазас? — спросил Умник Йонас, увидев незваного гостя.

— Не от вашей бабы... От вашего ума, господин Чюжас, — ответил Анастазас, несколько растерявшись, и заикаясь объяснил, какие обстоятельства привели его сюда.

Умник Йонас не любил зря разевать рот. Схватил Анастазаса за шиворот, усадил к «радии» да напялил наушники. В наушниках зудело, гудело, пищало, трещало, мяукало и лаяло... И сиплый голос сквозь эту галиматью кричал чужие слова:

— На Ковно!

— Господин Чюжас, что это значит?

— Что?! Что?! Психическую атаку!..

— Иисусе, дева Мария... Ирод, выражайся яснее! — окончательно проснулась Розалия.

— Яснее быть не может. Польская шляхта собирается Каунас занять, война на носу.

— Быть того не может!

— Уши у тебя заросли, шаулис? — в ярости крикнул Умник Йонас.

— Иисусе, дева Мария, что теперь будет, отец? — простонала Розалия. — Ни одного ребенка дома! Чуяло мое сердце беду... Йонас, ради бога... Беги в Цегельне, забери у Блажиса нашего Рокаса... Хоть один ребенок пускай при нас будет. Хоть один.

Анастазас не стал больше слушать рыдания Розалии. Пулей метнулся в дверь. Влетел в дом шаулисов и завопил:

— Встать! Поляк атакует!

— Кто?

— Где?

— За оружие, ослы! — и первым бросился к пирамидке. — Господи... где винтовки?..

— Анастазас, тебе приснилось или в голове помутилось? — спросили все пятеро шаулисов, проснувшись одновременно.

— Оружие вы проспали, дуралеи! — взревел Анастазас и ударил кулаками в стенку. — За мной!

И побежал. Однако сам не знал, куда бежит. А когда прибежал-таки, увидел, что перед ним маячит каланча.

— Руки вверх! — лязгнул затвором винтовки Дичюс, высунувшись из окопа и до тех пор не подпускал, пока Анастазас не вспомнил пароль:

— Вильнюс наш!

— Смерть полякам!

— Что видно на польской стороне?

— Темно, как в кишке у нищего!

— Господи помилуй, — простонал Анастазас, упав ничком на бугорок окопа и уткнувшись воспаленным лбом в сырой песок. — Кто мог выкинуть такое свинство? Кто?..

Шаулисы, став в кружочек, опустили головы и руки. Сами не знали, ни что делать, ни что думать. Какой позор! Что будет, когда Чернюс узнает, когда Мешкяле?.. Малого не хватало, чтобы Анастазас выхватил из кобуры револьвер и пустил себе пулю в висок. Но в стороне дома богомолок некстати запел петух, подбросив Анастазасу дьявольскую мысль:

— Это дело Розочек!

Подозрение еще больше усилилось, когда шаулисы, возглавляемые Анастазасом, ворвались в курную избенку двойняшек, но их не обнаружили.

— Гадюки полосатые!

— Жабы косоглазые!

— Ну погодите. Получите по заслугам.

Под утро, когда двойняшки наконец явились домой, шаулисы набросились на них, будто ястребы. Повалили на пол, лупили ремнями куда попало и яростно вопили:

— Где спрятали?

— Где?

— Показывайте!

Корчились сестры, скулили, кусались, но ни слова не говорили. Только когда одна из них, вынырнув из юбки, улепетнула в дверь, весь городок услышал ее голос:

— Люди! Ратуйте! Разбойники!

— Держите ее, ребята! — крикнул Анастазас, в ярости раздирая юбку...

И посыпались... И посыпались из юбки зашитые в поясе золотые монетки... Царские...

— Продали наши винтовочки!

— Продали, гадюки!

Шаулисы тут же вытряхнули из юбки вторую сестру. У той юбка была пустехонька. Только черными молниями уносились из складок блохи. Вторая двойняшка убегать не стала. Увидела, что это не разбойники, а свои... шаулисы. От удивления так и шлепнулась на пол посреди избы. Ничего не могла она понять. Не могли понять и все сбежавшиеся к дому зеваки, что здесь творится, пока не примчались Микас с Фрикасом и двойняшки, наконец-то обретя дар речи, принялись объяснять, что ничего они не воровали и ничего краденого из Кукучяй не выносили, а пытались сегодня пробиться через границу к своим братцам. Но за рубежом столько польских солдат, лошадей да пушек, что в полях черным-черно... И дух с той стороны какой-то противный идет, не то паленых ногтей, не то недосоленого мяса. Видать, поляки литовцев огнем пытают...

А насчет золота, господа шаулисы, просим зря панику не поднимать. Сестры носят его на себе еще с тринадцатого года, когда братцы им их приданое золотыми десятками выплатили и отпустили на божий свет богомолками. Из десятка монет каждая из сестер по сердечку отлила. Сердечко одной в Вильнюсе у образа матери божьей Островоротной, а другой — в Ченстохове. Остальные монетки они в пояс зашили и дали обет святой — до конца дней своих каждый год в день поминовения усопших заказывать по молебну за упокой души старшего брата и других солдат, без вести сгинувших в войнах... Как видите, золотишко у одной сестры уже кончилось, а у другой — еще не почато. Если их словам не верите, идите к настоятелю Бакшису. Он-то подтвердит, что сестры Розочки не вруньи.

Микас и Фрикас прикусили языки. Один только Анастазас на слово сестрам не поверил, упрямо требовал показать, где спрятаны винтовки, грозился обеих будто сучек пристрелить, пока, наконец, господин Гужас, притащив из темноты свое брюхо, не спросил у шаулисов:

— Кто вчера вечером стоял у вас на посту?

— Я, — ответил Анастазас.

— Он, — подтвердили шаулисы.

— Очень хорошо, — сказал Гужас. — Тогда ты, Анастазас, и ответь нам, куда делись винтовки. Зачем сестер истязаешь?

Поскольку Анастазас смущенно замолк, Гужас снова спросил:

— Давай начистоту — вздремнул?

— Нет.

— Значит, пост оставил?

— Оставил.

— По какому делу?

— По малому, — окончательно убитый, простонал Анастазас.

— А ты знаешь, Анастазас, что для часового не может быть ни больших, ни малых дел?

— ...

— А ты знаешь, Анастазас, что за такое бывает?..

— Что же, что, боже ты мой? — простонала мать Анастазаса.

— Долгий срок тюрьмы или короткая смерть через расстрел, — сурово сказал Гужас и рассказал про сходный случай из войн за независимость, когда его товарищ по роте лишился головы, не вовремя помочившись, извините за выражение... Призадумайтесь, какое сейчас время! Поляки предъявили Литве ультиматум, а вы остались с голыми руками. Военно-полевой суд тебе грозит, Анастазас, за такое... Моя обязанность тебя арестовать.

— Нет, нет, нет! — завопила Тринкунене, упав на колени, обняла ноги Гужаса и зарыдала.

Вслед за ней зарыдали все до единой бабы. Хотя Анастазас и человек никудышний, бродячих псов и кошек стреляет, детей ногами пинает, но... да останется смертная казнь для убийц.

Первой бросилась умолять господина Гужаса жена Умника Розалия, чтобы тот смилостивился над Анастазасом, у которого от холостого состояния уже давным-давно рассудок помутился. Сам ведь не знает, что говорит и что делает. Ведь сегодня после полуночи он Розалию в кровати чуть было не исцарапал пуще, чем сестер Розочек. Хорошо еще, что Йонас дома был, защитил, «радией» успокоил.

— Ведьма. Блудница. Чем сама пахнет, тем другого мажет.

— Ирод! Будто забыл, что к нам приходил, что меня до смерти напугал?

— Приходил. Но никого не пугал. Сама ты испугалась. Ничего я тебе не сделал. У меня был один вопросик к Йонасу.

— Ах ты, бедненький! — простонала Розалия. — Дурак лучше умрет, чем признается, что дурак. Делайте с ним, что хотите, господин Гужас.

— Анастазас, я не спрашиваю, зачем ты приходил к госпоже Розалии после полуночи, — торжественно заговорил Гужас. — Я спрашиваю, все ли были у тебя дома, когда ты покинул пост?

— Все, господин Гужас.

— Взять его! — сказал Гужас.

Анастазас схватился за кобуру револьвера, но не успел. Микас и Фрикас заломили руки, шаулисы выдернули ремень из штанов и отстегнули помочи. Хотели и погоны сорвать, но Гужас не позволил. Новый китель пожалел. Полицейские тащили, друзья толкали, а Анастазас брыкался, пока не запутался в упавших штанах. Тогда шаулисы взяли его на руки и отнесли в кутузку... Напрасно сторож кутузки Тамошюс Пурошюс старался его добрым словом утешить через волчок, напрасно Тринкунене приносила отвар валерьянки и совала в оконце. Анастазас волком выл и требовал тотчас же вызвать Чернюса или Мешкяле. Но Чернюс, услышав, какая беда постигла его шаулисов, прикинулся больным, а Мешкяле, как оказалось, вчера вечером отбыл в Пашвяндре охранять графа Михалека, который по ночам страшно боится нападения поляков... Анастазасу не осталось ничего другого, как бегать по камере и успокаивать себя стихами, которые выучил еще в детстве.

Добрый час спустя начальник полиции Утянского уезда Заранка, которого Гужас вызвал на место происшествия, даже не стал допрашивать Анастазаса. Заглянул в волчок, послушал, какую чушь Анастазас несет и, решив, что «задержанный помешался на почве патриотизма», велел немедленно доставить его к господину Фридману.

Отец Тринкунас запряг лошадь, шаулисы связали Анастазаса и отправили в Утяну, хоть он и кричал благим матом. Итак, как выразился Горбунок:


Из-за двойняшек среди шаулисов разброд...

Осиротел без Анастазаса народ.


Не по этой ли причине отец народа Антанас Сметона, не устояв перед психической атакой поляков, два дня спустя принял их ультиматум, на веки вечные отрекаясь от Вильнюса?..


Смех смехом, но под конец великого поста воцарилось уныние. В траур погрузился Кукучяй, в траур погрузилась вся Литва. На телеграфных столбах появились коммунистические листовки, призывающие бороться против власти таутининков, которая ведет родину к гибели, выпустив накануне юбилея из тюрьмы вместе с Зассом и Нойманом[7] яростного сторонника Гитлера, главу путча 1934 года Вольдемараса... Мало того — портфели министров сельского хозяйства и транспорта были вручены неприкрытым сторонникам Вольдемараса Скайсгирису и Германасу. По этому случаю мужики-босяки, собравшись у Чюжаса, до поздней ночи ломали головы над будущим Литвы, пока доброволец Кратулис впервые в своей жизни не пришел к выводу:

— Так верти или сяк, — а придется Сметону скинуть.

— А где эта твоя кидалка? — сказал любитель повозражать Умник Йонас.

— Революция нужна, Йонас. Революционная кидалка. Другого выхода нету, — вставил Винцентас Петренас.

— Легко вам говорить. А кто начнет революцию-то? Может, мы с тобой? С голыми руками?

— Бьюсь об заклад — Москва бы помогла.

— Ты забыл, Винцентас, что с русскими у нас общей границы теперь нету, что Польша клином между нами влезла.

— Мало ли в Польше босяков? Думаешь, у них не чешутся руки взять своих панов за чуб?

— Думаешь, наши господа будут ждать, пока мы им на шею сядем? Нет уж, братец. У них телефоны и радия получше, чем у меня. Господа быстрей против нас стакнутся, чем мы меж собой договоримся. Скажешь, не так было в девятнадцатом году у нас, или в Испании не то же самое сейчас творится?

— А почему ты про Россию забываешь, где босяки карту господ побили?

— Россия, братец, это большая загадка. В России земли необозримые, вооруженных босяков — целое море, да и Ленин в России был. А кто у нас?

— Зачем тогда наши коммунисты листовки расклеивают, зачем кровь нам будоражат раньше сроку? — спросил Кратулис.

— Чего не знаю, того не знаю, Юозапас, а на эту весну революции не предвижу.

— Вот чертовщина, — вздохнул Кратулис. — Кончилась мука, кончается картошка. Чем придется своих птенцов кормить? Не доведется ли мне в одиночку революцию поднимать?

— Ирод! Вдовец проклятый! Ты лучше к Розочке посватайся! К той, у которой поясница золотом звенит, — вдруг крикнула Розалия, словно злая лаума вынырнув из-под белой перины.

— Какая муха тебя укусила, Розалия? — удивленно спросил Кратулис, а весь сейм босяков вытаращил глаза на Розалию, которая, уже повалившись на спину, голосом умирающей простонала:

— Иисусе. Дева Мария... Иосиф святой! Йонас, ирод, живо подай мне полотенце. Я вся мокрая!

— Что случилось-то? Никак черт во сне к тебе лез? — полюбопытствовал Петренас.

— Почти угадал. Только не черт. Синяя борода.

— Вот те и на!

— Когда?

— Где?

— А я откуда знаю... Не то в костеле, не то в пашвяндрском поместье. Ксендзов, как черных баранов, богомолок, как рыжих муравьев, а стол белым накрыт. Свеча поминальная горит. В красном углу викарий сидит, с кокардой жениха, рядом с ним — Кернюте с фатой, точно липа в цвету, только без рутового веночка на голове — между нами говоря... На месте свата — Синяя борода, веселый, как месяц молодой. На месте свахи — гадалка Фатима с платком на плечах. А дальше — вся честная компания: Карпинский с покойной Ядвигой, Мешкяле с Милдой и Мартиной, Бакшис... А я — в конце стола. Особняком. Как бы на алтаре. И голым голая, будто гусыня на подносе, — между нами говоря.

— Перестань! Слушать стыдно! — сказал Умник Йонас.

— Вот видите, какой у меня муженек. Ему слушать стыдно! А мне пережить пришлось, ирод!.. И это еще не все! Одна Розочка вокруг меня кружит да окуривает дымом девятисила, а другая — золотые тарелочки да рюмочки ксендзам и гостям раздает. «Кого еще ждете?» — спрашиваю тихонечко. «Кто появится, того окрестим, а тебе, ведьма, крышка. Перекрестись». — «Что вы со мной делать будете?» — «Вкусим плоти твоей и кровушки твоей попьем. А вкусив да напившись, пойдем в прятки играть». На этих словах Синяя борода вместе с Фатимой из-за стола поднимаются. Синяя борода достает из рукава длинный нож. Фатима свечу берет и к его бороде подносит. Загорается Синяя борода от головы до ног, будто просмоленное бревнышко, и идет... идет прямо ко мне. Точно столп огненный. Я так и грохнулась с алтаря на пол. «Йонас, спаси!» — кричу, хотя Йонаса и не видать. Только голос его слышен где-то далеко за дверью. Чувствую, нету мне спасения. Вскочила и давай бог ноги. В одну дверь, в другую, третью... Конца этим дверям нету. А обе Розочки по пятам чешут. И Синяя борода не отстает, дымом и огнем дышит. Бежала я, бежала и проснулась от этого страха. Йонас, ирод, подай-ка мне воды. Пускай сердце отойдет. Такого дурацкого сна в жизни не видала. Тьфу, тьфу, тьфу. Отведи, господи, беду.

— Это к перемене погоды, Розалия, или к перемене власти, — изрек Умник Йонас.

— О, господи, и накурили же! — простонала Розалия, отпив холодной водички. — Не перестанете ли вы, трубы печные, гадать о переменах? Домой не пойдете? За керосин нам деньги платить, а ваши речи гроша ломаного не стоят. Йонас, спать!

— А может, Розалия, у тебя к весне кровь взбаламутилась, раз пошли такие сны? — обидевшись, вскричал Кратулис. — Может, твой Йонас больше не кавалерист? Может, не спеши нас на двор выгонять? Может, понадобимся тебе, если что...

— Катись колбасой, доброволец! — ответила Розалия и, схватив метлу, выпроводила из своей избы весь сейм.

Долго молчали Чюжасы, оставшись вдвоем. Йонас обнимал свою «радию», Розалия — голые коленки.

— Йонас, Йонулис, — первой промолвила Розалия. — Не чувствуешь часом, что иду по дорожке Анастазаса?

— С каких это пор?

— А с таких, когда последнего ребенка мы из дому отпустили, когда Рокаса продали Блажису в батраки. После заговенья меня все время дурные сны донимают. А когда просыпаюсь, на сердце тревожно и такая часотка по всему телу, что ни чужому, ни родному не пожалуешься.

— Травки пей.

— Пила. Не помогают травки. Сама не знаю, что будет, когда ты уйдешь на заработки, оставив меня одну-одинешеньку... На это свое шоссе проклятое.

— Черт не возьмет.

— Может, говорю, не ходи. Авось, с голоду не подохнем...

— Еще чего выдумала?!

— Тогда меня с собой прихвати. Обед вам буду готовить. Обошью, обстираю всех.

— Опоздала. Стасе от Швецкусов уходит. Вместе с нами на шоссе подается.

— Лучше говори — с Пятрасом.

— А тебе не все ли равно?

— Как знаешь, Йонулис, — глухим голосом сказала Розалия. — Ты-то мужчина. У тебя голова на плечах. Вот сам и придумай, что надо сделать, чтоб лето у меня было спокойное и здоровье поправилось.

— Мало того, что белый свет меня с ума сводит, еще ты начнешь мне макушку долбить!

— Белый свет был, есть и будет, Йонулис. А мы с тобой временные. Мог бы и больше обо мне заботиться.

— Черт возьми, чего ты от меня хочешь?

— Подойди, на ухо скажу.

— Я не глухой.

— Маленького хочу. Малыша, — прошептала Розалия так, что Умник Йонас вздрогнул.

— Смеешься, или ты и впрямь на старости лет с ума сходишь?

— А что в этом плохого? Сам погляди, как Кулешюсова Марцеле ожила после Пранукаса, как помолодела. Какое счастье в их дом привалило, как дружно живут теперь!

— Дура! Кулешюсы первенца дождались. А мы с тобой уже семерых батраками да девками в люди пустили. Еще одного подпаска хочешь?

— Пока он вырастет, может, другие времена настанут?

— Перестань глупости говорить, дай хоть раз в жизни спокойно Москву послушать.

— Москва никуда не сбежит, а моя бабья сила уже кончается.

— Слышала, что тебе говорят?

— Как знаешь, Йонулис, — спокойно и сурово сказала Розалия. — Только не жалуйся, когда в Жемайтию уйдешь, что мне пришлось со стороны помощь искать, между нами говоря.

— По мне... Хоть бы самого викария. Ха-ха! Тс-с! Москва!

— Ох, чтоб эта Москва тебе боком выперла!

Но Умник Йонас ничего уже не слышал. Прижал обеими руками наушники и сгорбился, будто еж.

— Ирод! Не муж! — сказала Розалия и, уткнувшись в подушку, заплакала.


10


Когда схлынуло напряжение государственного масштаба, последний сон Розалии Чюжене дождался широкого отклика. Тем более, что учительница Кернюте уехала в далекий Каунас здоровье поправлять и, как говорила наушница Пурошене, свадебное платье справить. Но за кого Кернюте могла бы выйти? Разве что Мешкяле, сочувствуя викарию, сосватал бы Кернюте писарю своего участка Эймутису, который глядит на нее щучьими глазами...

— Нет уж! Чем с таким рохлей в кровать, лучше под поезд лечь.

— По моему разумению, единственный Кряуняле ей в пару годится.

— Верно говоришь. Ксендзом траченная девка в жены органисту — самый раз.

— Хо-хо-хо.

— Так будет, или иначе, помяните мое слово, этот угорь Жиндулис руки умоет.

— О, чтоб у него все оконечности отсохли! Ирод! Чтоб ему дьявол репейник в хвост!..

— То-то, ага!

Высокая политика мужиков-босяков и бабьи сплетни местного значения наконец-то разбудили умаявшегося за великий пост Кулешюсова бесенка...

Пасхальным утром, когда верующие после мессы высыпали из костела, перед памятником Михаилу архангелу встретил их Горбунок верхом на сосновой метле, обрядившись свадебным глашатаем — с пестрым петушиным пером за ухом, с пастушьим рогом на боку. Рядом с ним Зигмас извлекал из гармоники ржание породистого жеребца, а Напалис печально позванивал колокольчиком, словно церковный служка, сопровождающий ксендза к смертельно больному.

Закрутив за ухом пакляный ус, Горбунок подул в пастуший рог и, когда толпа затихла, начал пасхальную речь, восхваляя «нового надсмотрщика над сметоновскими министрами — ксендза Миронаса». А под самый конец мощным голосом Синей бороды затянул:


Не будем с поляками воевать!

Будем свадьбу викария играть!


После этого, упав на колени перед памятником Михаила архангела, пригласил графа Михалека Карпинского, соорудившего когда-то этот памятник, в почетные сваты. Всех остальных — обутых и босых — призвал по возможности помочь свадьбе, потому что у сыночка викария в кармане ветер свищет, папаша Бакшис скуповат, старший братец Кряуняле — пропойца, а первый дружка — опекун пашвяндрской графини Мешкяле, засеял этой весной половину помещичьих полей ромашкой, валерьянкой да табаком и вместе с пани Милдой и графом в долгах увяз. Пока урожай, обратившись в успокоительный чай и душистый дым, принесет нации забвение, а им — состояние, святой жених и состарится. Так что, хоть плачь, надо сыграть свадьбу на средства прихода... И сегодня же, поскольку после пасхи мужики-босяки уходят на строительство шоссе. Некому будет пить да пировать, некому петь да танцевать.


Хорошо в песне поется:

Славно ксендзам живется! —


поддержали своего крестного юные Кратулисы, сняв шапки, они пошли по кругу, ковыляя, будто нищие из Скудутишкиса.

Не знали добрые католики, куда глаза девать, смеяться или сердиться, кричать благим матом или подпевать. Так что одни садились в телеги, другие пешком улепетывали домой. Ведь не приведи господи! Может ли быть Содом и Гоморра пострашнее, когда безбожник да пьяница вместе с сопляками среди бела дня над ксендзом потешались?..


Аллилуйя! Ералаш!

Женится викарий наш!

На болото, бабы, бегите,

Лягушек в подружки зовите!

На трясину, братцы, бегите,

Аистов в дружки зовите!

Свахой выберем свою

Черную как ночь свинью! —


горланили юные Кратулисы наперегонки да так, что весь городок звенел.

Хозяйка настоятеля Антосе в страшном возмущении послала батрака Адольфаса звать на помощь полицию, однако... Мешкяле гостил в Пашвяндре, Микас и Фрикас уехали на побывку к родителям, а Гужас успел спрятаться за печкой... Пускай радуется престарелый Бакшис своему восприемнику, пускай краснет духовный жених, омрачивший молодые деньки барышни Кернюте. Черт его не возьмет. Одну учительницу жалко. Хорошо, что она в отъезде... Так что пой спокойно, горбатый дьявол, вместе со своими подмастерьями. Пой, плюй прямо в лицо этому блудному миру! Альфонсас Гужас всей душой с тобою и поэтому не позволит своему затянутому в мундир телу ногой ступить из избы, а лучше, приоткрыв форточку, сам послушает, как гудит городок, и мысленно прокричит ура Йонасу Кулешюсу.

— О-хо-хо.

После обеда три певца так расхрабрились, что, сопровождаемые стаей детей и собак, врывались во двор каждого крестьянина с дружным воплем:


Католики, не жмитесь!

Женится наш викарий —

Хоть по яйцу с гектара

Подайте, не скупитесь...


Что тем оставалось делать. Давали. Хозяйки доставали яйца, совали детям босяков, чтоб побыстрее спровадить незваных гостей. Когда детворе некуда стало яйца девать, Горбунок отвел всю ораву к корчме и принялся не то по-литовски, не то по-еврейски звать на свадебный пир господина Альтмана с семьей. Откуда он мог знать, что в доме Альтмана полный разлад? Любимая дочка Альтмана Ривка осенью собиралась выйти замуж за Гирша Лейзера из Таурагнай, но отец сегодня заявил — нет, поскольку вчера в Утяне раввин Кац доверил ему на ухо тайну, что Гирш — закоснелый коммунистический агент, который, прикрываясь развозом товаров, распространяет листовки. Раньше или позже попадет в руки полиции, так стоит ли рисковать счастьем дочки? Неважно, что Гирш, своей красной правдой задурив голову Ривы, закинул удочку в ее нежное сердце. Неважно, что самому Альтману, его Соре и сыну Пинхусу Гирш по душе. Зато впредь... Запомните! Чтоб ноги его по эту сторону порога не было! Никаких чаепитий! Пускай Гирш остудит свое сердце у городского колодца, где каждый день, проезжая через Кукучяй, поит свою клячу. Вот и все. Аминь. Так Альтман сказал, и быть посему. Зря слез не проливай, Рива. Твои красивые глаза еще понадобятся. Гирш не один на белом свете...

— Ша! Штиль!

О какой же свадьбе этот чертов скворец Горбунок поет? Неужто пронюхал через толстые стены корчмы, что творится в семье Альтмана?

Выбежал Альтман, всполошившись, во двор, но услышал, что сапожник над молодым раввином гоев измывается, и вернулся. Потом вынес бутылочку, вручил ее Горбунку и попросил увести детвору подальше от корчмы, потому что у его Ривы голова болит, шума не переносит.

— Зови доктором Гирша! Рива сразу поправится!

— Ша, Йонас! Штиль! — простонал Альтман, схватившись за голову.

Зигмас заиграл свадебный марш, Горбунок поднял бутылочку над головой и, собрав в прозрачном стекле закатные зори, гордо зашагал дальше. Не выдержали нервы у босяков. Высыпали мужики из домов, надеясь вкусить дьявольского зелья. За ними бросились бабы, в страхе, что Горбунок их любимых и проклятых с пути истинного сведет.

Перед домом Валюнене шествие остановилось, потому что на крыльце сидели Стасе с Пятрасом, уставившись в одну точку на небе, будто двое святых возле гроба Христова, ничего не видя и не слыша, что творится вокруг, хотя тут же, в нескольких шагах, сын Валюнене Андрюс, навалившись грудью на стул, просто пожирал их глазами, чиркая что-то на листе белой бумаги то одним, то другим карандашом. Рядом с Андрюсом — его мать Веруте и Аукштуолис, Алексюс со своей мамашей Аспазией и дочка добровольца Кратулиса Виргуте.

— Эй, люди добрые, что вы там поделываете? — удивленно спросил Горбунок.

— Угадай, Кулешюс! Вот угадай! — воскликнул Аукштуолис.

— Если на Стасе с Пятрасом посмотреть, то ни неба, ни земли не слышите. А если на вас всех — то вы завещание для Стасе и Пятраса пишете.

— А вот и нет. Вот вы и не угадали, дяденька! — ответила Виргуте. — Андрюс цветную картину делает, а мы ничего не делаем. Только смотрим и ждем, что выйдет.

— А может, и нам позволите взглянуть?

— Просим, — сказала Веруте. — Просим всех.

Хлынули гости ксендзовской свадьбы во двор, окружили рисовальщика и долго глядели, не в силах глаз оторвать от картины, на которой звезда ясная была и желтый ущербный месяц. Звезда в виде девицы с золотой фатой и рутовым веночком, а месяц — в голубой шапке с георгином цвета крови в петлице. Когда Андрюс вставил им обоим глаза, прилепил губы, носы да прицепил уши, вышла парочка, как пить дать Стасе и Пятрас.

— Ах, чтоб ты скис!

— Чтоб тебя черти драли! — удивлялись взрослые, а Розалия попросила Андрюса, чтоб словами загадку своей картины передал. А поскольку Андрюс, застеснявшись, юркнул в избу, Виргуте ответила как по-писаному:


Месяц на звезде женился,

Пятрас женится на Стасе.


А тут как завизжит ее брат Напалис, как запоет:


Аллилуйя! Помолись!

Божьей воле поклонись,

Божьей воле поклонись, —

Пятрас, поскорей женись!


— Мужики и бабы, давайте забудем молитву. Отложим свадьбу викария до слякотной погоды. Отдадим должное нашему лазарю и работяге, — сказал Горбунок и, выбив из бутылочки пробку, окропил ноги парня и девки. Окропив, запел:


Во имя Пятраса и Стасе,

Плоти и духа единение,

Здоровие и размножение!


— Аминь, — ответили юные Кратулисы вместе со всеми детьми босяков.

— Кулешюс, ради бога... Будь человеком. Не смейся над нами, — заговорила Стасе, зардевшись еще гуще.

— Кто над вами смеется, коза ты божья! — ответил Горбунок. — Разве мое крестное знамение хуже, чем настоятелево, или моя святая водичка хлебушком не пахнет? Будьте вы счастливы!

И шваркнул бутылочку под ноги Стасе и Пятраса о каменный порожек. Со всего маху! С неба роса брызнула, колокола костела зазвонили. Прислушались, вгляделись босые да голые. Своим глазам не поверили — неужто Горбунок с ума спятил? Или господь бог чудо явил? Переглядывались босяки, не переставая удивляться, что колокола все не замолкают. И роса небесная благоухает хмельным ржаным духом, даже голова кружится. Умиление в сердцах у всех да слабость непонятная в коленках.

— Дети, сбегайте посмотрите. Может, там сам черт на графской висюльке верхом сидит?

Но дети не слушались матерей. Били яйца, очищали от скорлупы, уплетали за обе щеки. Горбунок, сняв шапку, шел с нею по кругу, гармоника Зигмаса играла заунывно, а Горбунок еще унылее пел:


Карман Пятраса зияет —

Чем зачинишь?

Рысак Пятраса страдает —

Чем напоишь?

Стасе босая да голая —

Не зачинит.

Слеза ее соленая —

Не напоит!

Бедняги работяги,

Кто поможет? —


подхватил Напалис, но в шапку Горбунка падала лишь крашеная яичная скорлупа. Стояли босяки, повесив носы. Откуда возьмешь центы, если бабы еще перед пасхой всем карманы обшарили. Хоть лопни, хоть живьем в могилку лезь — не соберешь складчиной даже на рюмочку...


Раз нету складчины,

Вы все не мужчины!

Без свадьбы у Стасе

Пусть будут крестины —


в ярости кричал Горбунок.


Без свадьбы девица

Пусть с парнем живет!

Прости нас, всевышний,

За Стасин позор.

За Стасин позор,

Да за Пятраса горе,

За мой пьяный вздор

И за баб жадных тоже.


— Перестань, ирод!

На Горбунка нашло вдохновение. Чем дальше, тем жалобнее пел Кулешюс. Чем дальше, тем сильнее верили бабы, что это не шутовские затеи, а взаправдашияя свадьба Стасе. Не приведи господи с девкой местами поменяться. Целый месяц возле своего Пятраса на коленях простояла, пять лет у Швецкусов пробатрачив, место в неподходящее время потеряла. Ведь когда нанимал, Яцкус обещал приданое Стасе справить. А теперь кукиш показал. Что она заработает, если с Пятрасом на строительство шоссе уйдет?

— Пузо.

Еще неизвестно, что сам Пятрас запоет в чужих краях. Может, шмыгнет в кусты и будь здоров. Что тогда?

— Петля.

— Волком, не человеком был бы.

— Ай, сестричка. Все мужики вроде волков. Голодные цапают, сытые удирают.

— Дело говоришь. Мужская жалость не в сердце, а в штанах.

— Черт он! Черт! — вдруг заговаривает второй больной Алексюс, до сих пор не проронивший ни слова и, ковыляя, бросается наутек.

— Кто черт?..

— Где черт?..

— Что с тобой, сынок? — кричит мать Алексюса Аспазия, припустившись за ним.

— Может, от запаха водки одурел?

— Или у него в голове бараны бодаются?

— То-то, ага.

Однако Алексюс бежал не по полю. По дороге. Во двор своего бывшего хозяина Швецкуса. Так что и Горбунок со всей своей свадьбой подался туда.

— Дядя Яцкус, выходи! — кричал Алексюс, барабаня в дверь.

Яцкус Швецкус приплюснулся носом к стеклу, увидел целую толпу молчащих да одного кричащего, и черти-те что подумал. Выбежал в одной ночной сорочке в дверь:

— Что стряслось?

— Свадьбу Стасе играем.

— Тьфу! Чтоб тебя!..

— Погоди, дядя!

— Чего хочешь?

— Отдай Стасе деньги за корову...

— За какую еще корову?

— Что ты обещал в приданое ей дать.

— Кто тебе говорил?

— Сам слышал.

— Раз слышал, Алексюкас, то пускай Стасе берет тебя в свидетели и подает на меня в суд! — захихикал Швецкус, весьма довольный своим ответом.

— Ах, вот ты как?

— Вот так.

— Так может, дядя, скажешь, что и мне тетя Уле петуха не обещала?

— Что правда, то правда.

— Отвали чистоганом за петуха!

— Твоего петуха черт унес, хорьком обратившись.

— Не моя беда.

— А чья, Алексюкас? Твой петух — и беда твоя.

— Хорошо. Тогда выкладывай, дядя Яцкус, за мое ухо, что после заговенья содрал.

— Кто тебе сказал?

— Кто видел, тот сказал.

— Стасе видела! — завопили дети.

— Куда ты мое ухо дел, дядя Яцкус, спрашиваю? Куда?

— Отвяжись.


Твоего уха, Алексюс,

И след простыл.

Дядя Яцкус

Его курам скормил! —


запел Зигмас, а Напалис подхватил:


Ухо Алексюса погибло,

В желток превратилось,

Тетушка яйцо проглотила...


— Давай рассчитаемся, дядя Яцкус! — схватил его за грудки Алексюс.

— Пусти.

— Не пущу. Хватит, что ты мою кровь два года за полцены пил!

— Как ты нашу настойку.

— Ах, вот ты как!

— Вот так.

Не нашлось больше слов у Алексюса. Дурной пот прошиб. За три-четыре глотка дядя его вором обозвал. Поднял Алексюс кулак высоко, однако не ударил. Мамаша на руке повисла:

— Не надо, сынок. Пасха — праздник мира.

— Связавшись со всякими подонками, Алексюс, далеко не пойдешь, — сказал Яцкус Швецкус и ушел было в дом, но тут Альбинас Кибис схватил его в охапку:

— Повремени, дядя. Пасха так пасха, а чем мы тебе помешали? Почему ты нас подонками обзываешь?

Не нашел Швецкус, что ответить, а главный забияка босого племени продолжал:

— Так вот что, Алексюс. Раз уж ты записываешься в наше братство, то и наши законы выполняй. Врежь дяде по уху за Стасину корову, за своего петуха да ухо свое, и за то еще, что всех нас оскорбил.


Аллилуйя! Улийона

Овдовеет очень скоро!


— Ну как, Алексюкас? Бить будешь дядю или помилуешь?

— А ну его, Альбинас. Лучше, когда осенью с шоссе вернусь, красного петушка в подарок принесу да на крышу гумна ему посажу.

— Дело говоришь! Молодец! Раз уж садиться в тюрьму, то хоть бы было за что. Иди-ка спать, дядя Яцкус. Ну тебя к лешему.

Однако Швецкус на этот раз не торопился. Его плешивая макушка побагровела:

— Видит бог, вы тут несерьезно начали, мужики, зато я серьезно кончу. Сколько же ты, Алексюс, за свое ухо запросишь? Лит, два или три я тебе задолжал? Твоя плоть — тебе и цену называть. Свали камень с моей совести.

— Чертово копыто, а не совесть у тебя, Яцкус!

— Чем богат, тем и рад. У тебя шило не прошу, сапожник! — и Швецкус распахнул сорочку, где на груди вместе с ладанками висел черный замшевый кошелек. Но тут выскочила из сеней его жена Улийона. Обеими руками уцепилась за мужнину казну:

— Рехнулся ты, папаша?

— Отстань! Пусти!

— И не подумаю!


Ох ты, Уле, Улийона,

Ох, скупая ты жена...

Ведь порвется, ведь порвется

Так у Яцкуса мошна! —


кричит Зигмас, наигрывая на гармонике, но мошна у Яцкуса крепкая. Хохочут дети, бабы и мужики. До тех пор хохочут, пока Улийона не затаскивает своего муженька в сени, задвигает засов и рядом за воротами не начинает выть настоятелев Нерон.

— Слава Иисусу Христу! — доносится из мрака голос кукучяйского звонаря Антанелиса Гарляускаса.

— Во веки веков! Что скажешь, колокольчик божий? — спрашивает Горбунок.

— Ничего путного.

— Тогда желаю тебе ветра попутного.

— А вы не слыхали, что пашвяндрский граф Михалек свадьбу справляет?

— Будет заливать, Антанелис!

— Чтоб мне умереть на этом месте!

— Выкладывай, если не врешь.

— Во имя отца и сына... Не вру. Граф — жених, костлявая — невеста.

— Тьфу, тьфу, тьфу!

— Ах, чтоб тебя черти драли, — не могут надивиться бабы, а звонарь Антанелис хохочет. То согнется втрое, то выпрямится, словно в колокол звонит. Хоть раз в жизни Антанелису удалось отыграться — поднять на смех весь босой люд, а главное — самого Горбунка, который вечно над ним подтрунивает.

— Так ты что, колокольчик божий!.. Никак гостей для графа Михалека сзываешь?

— Ага. Подыскиваю веселую компанию.

— Коль слово сухо, не лезет в ухо.

— Не твоя беда. Смочу.

— А сколько заработала графская висюлька для твоего кармана да для Альтмана стакана?

— Десять серебряных.

— Будет заливать.

— А ты послушай, — отвечает Антанелис, зазвенев монетками в кармане штанов.


Аллилуйя, в самом деле

Молодец наш Антанелис,

Молодец наш Антанелис,

А у графа быть веселью! —


затягивает Напалис, а Горбунок сует звонарю под нос свою шапку:


Все на свадьбу наперегонки!

Антанелиса медяки,

А винчишко пьют босяки!


И тут Антанелис начинает доставать из кармана серебряные монетки да, поплевав на каждую, швырять лит за литом в шапку Горбунка, свободной рукой держась за сердце, чтоб не лопнуло от счастья.

— Да настанет светлая пасха для всех босых да голых в городке Кукучяй, а для графа Михалека — в царстве небесном!..

— Аминь.


На второй день пасхи, сразу после заутрени, побежали кукучяйские кумушки в Пашвяндре, чтоб разузнать, что к чему. Вернулись под вечер с большими новостями: граф Михалек-то и впрямь помер, играя в шашки с Франеком... на щелчки. Мартина принесли им кофеек и нашла обоих игроков мертвыми, а спальню полную чада. Франек, когда его вынесли во двор, очухался, а вот граф — нет... Пани Милда накинулась на Франека, зачем тот не вовремя вьюшку задвинул. А Франек только головой качал, будто и впрямь был виноват (кому неизвестно, что он глух как пень...). Пани Милда тут же послала верхом Мотеюса в Кукучяй заказать колокола и сообщить Мешкяле, который с час назад с ней и Мартиной пасхальными яйцами в Пашвяндре стукался. После двенадцати часов ночи Мешкяле доставил из Утяны пьяного начальника уездной полиции господина Заранку, своего старого приятеля, и не более трезвых следователя с врачом-экспертом. Эти двое продолбили графу череп и поспорили. Один говорит, что причина смерти — угар, а другой — что щелчки. Заранка кое-как помирил их и составил протокол, всю вину свалив на Франека, который, когда его допрашивали, опять только головой качал и отмалчивался. Лишь в самом конце, когда Заранка сунул ему в руку вечное перо, чтобы протокол подписать, Франек буркнул ему: „Idz do dupy spiewac”[8], и ушел. Заранка бросился за ним побагровев, будто индюк. Мешкяле с пани Милдой едва успокоили его и отвели всех троих наверх поить вишневкой. Еще и сейчас они там гуляют. Но уже не одни. Прибавились волостной старшина Дауба, секретарь Репшис, Чернюс и сугинчяйский настоятель Бельскис. Их всех Мотеюс доставил по приказанию пани Милды как свидетелей, чтобы вскрыть завещание графа. Эфруня, притаившись за дверью, краем уха слышала, что с этих пор до совершеннолетия барышни Мартины вся земля, скот и все имущество поместья будут принадлежать пани Милде, а сама барышня Мартина — господину Мешкяле.

— Где его голова была? Где головенка-то?

— И не спрашивай, ягодка. Эта ведьма Милда уже давно графа вокруг пальца обвела. Что ни просит, то он и напишет. А когда выпросила, чего ей надо было, самого послала к Аврааму овечек пасти.

— Да будет тебе. Побойся бога.

— Будто я глухая, будто не слышала, как Франек бродит вокруг покойника, снимает нагар со свечей и бормочет: „Gdzie baba rzadzi, tam diabel bladzi”[9].

— Иисусе, Иисусе, Иисусе... Чего доброго, Франек-то жалеет, что вместе с графом не помер...

— Помянете мое слово — его дни сочтены. Пани Милда не потерпит у себя под боком живого свидетеля.

— Да будет тебе...

— Будто я слепая, будто не видела, что у покойника глаза приоткрыты? Кому другому, если не Франеку, не дворне теперь пора помирать?

— Как ни верти, для бедного графа без шашек и рай не рай — один только Франек со своим терпением может ему там угодить.

— Как знать, правда ли, что настоятель Бельскис сватал за графа свою двоюродную сестру вдову, которая в шашки играет даже лучше мужчин?

— А кто тебе говорил?

— Сестра бабы Бельскисова кучера. После пасхи граф собирался уже ехать в Паужуоляй и целую ночь с ней в шашки играть. И обещал, если хоть раз продует, на ней женится.

— Видишь, а ты еще спрашиваешь, чья рука вьюшку задвинула.

— А я говорю, может, Франек?.. Из зависти...

— Уж другой такой дурочки, как ты, сестричка, в наше время и не отыщешь.

— То-то, ага.

— Ладно уж, ладно. Да будет ваша правда.

— Иисусе, Иисусе! Как эту ведьму святая землица носит?

— Подождите. Посмотрим еще, что Бакшис запоет.

— Да говорят, у него руки-то связаны. Вместе с завещанием графа нашли пачку писем Бакшиса, что он покойной Ядвиге писал. Пачка голубой ленточкой перевязана, а за ленточкой — записка: «Огласить лишь с разрешения пани Милды, сжечь — лишь после смерти настоятеля Бакшиса».

— Ишь, что творится! Застраховалась, змея, на всю жизнь.

— На оба конца способный бабец.

— Говорят, нашего Бакшиса даже и к могиле не подпустят. Такова воля графа.

— Иисусе, кто же его хоронить будет?

— Может, викарий?

— Нет. У викария после пасхальных песенок Горбунка желчь разлилась. Раньше, чем через неделю, с кровати не встанет. Кряуняле его чистым спиртом лечит.

— Вот обеднели, ягодка, ксендзами...

— То-то, ага.

Три дня жужжали бабы, а на четвертый — притихли, потому что с самого утра раззвонилась графская висюлька. Антанелис с похмелья перестарался или просто ошибся, но горожане, выбежавшие из дому, прождали целых полдня, пока, наконец, не увидели траурное свадебное шествие.

— Иисусе, дева Мария!

Уж чего-чего не навидался кукучяйский люд, но таких похорон...

На первой телеге развеваются два черных флага, привязанных к грядкам. Между этими флагами — старший батрак поместья Мотеюс. Пьяный вдрызг, зажмурившись и с черным крестом на плече, вроде падшего Христа с Голгофы. На второй телеге — старый настоятель из Сугинчяй Бельскис клюет носом, обрядившись в белый стихарь — ну просто шутник сват. На третьей — гроб, разукрашенный золотыми бубликами, точно сундук с приданым посреди венков, и поезжанин Франек, которого донимает дурная зевота. На четвертой — пани Милда в черной фате, будто невеста-смертушка, к себе Мартину прижимает, хотя та всем телом вперед подалась, обеими руками за Мешкяле держится. Мешкяле в парадной форме — статный, румяный, так и пышет огнем — ну просто пламенный столп из вещего сна Розалии. За ними — телеги с лежащими вповалку пьяными певчими да шестеро кукучяйских шаулисов, чтоб нести гроб, в одной куче.

Когда похоронная процессия добралась до ворот костела да когда помещичьи батраки стали девок из телег вытаскивать, послышался истинный свадебный визг. А тут еще Нерон разлаялся, вороны раскаркались, и Чернюс с супругой, выстроив всю школу, пригнали детей с венком почтить последнего графа Кукучяйской волости. Войдя в раж, Антанелис Гарляускас и не думал выпускать из рук графскую висюльку... Стоит ли удивляться, что графине Мартине вдруг худо стало?.. Оба опекуна, долго не думая, затащили ее под руки в костел. Вслед за ними ринулись похоронные поезжане и зеваки. Гроб и настоятеля Бельскиса внесли в костел последними... А что потом творилось — и описать трудно. Настоятель Бельскис как стал чихать возле катафалка, нюхнув кадила, так и не перестал до конца молебна. Ризничий Рилишкис поводил его под руку возле алтаря, открыл перед ним требник и закрыл, однако тот после вознесения даров отломил облатку, в рот себе отправил и подавился, опять адски зачихал да просипел:

— Какой это бес тут меня обуял?

— Иисусе, Иисусе, Иисусе, — шептали богомолки, обложившие перегородку перед алтарем, все еще не теряя надежды причаститься за душу покойного графа, но Рилишкис, когда Бельскис повернулся ко всем с „Ite missia est!”[10], злобно шуганул их:

— Кыш!

Кончились надежды с концом траурного молебна. Бельскис не стал даже евангелие читать.

Провожали кукучяйские бабы графа Карпинского на кладбище, умирая со страха, как бы земля под ногами не разверзлась да не поглотила их вместе с пьяным дряхлым ксендзом и веселыми похоронами. Спасибо двойняшкам Розочкам, которые, забежав вперед, осеняли крестным знамением шествие... Черт даже кукучяйским шаулисам ножку не подставил. Затащили-таки они графа на песчаную горку. Бельскис окропил с горем пополам могилу, где виднелся подгнивший гроб графини Ядвиги, и взревел:

— Прощай, Миколюкас! Легко ты жил, легко и умер, да будет легкой тебе кукучяйская землица под боком у супруги. Аминь.

И затянул «Ангел господний». Хористы Кряуняле подхватили песнопение, шаулисы Чернюса — гроб да лопаты. Раз, два — и холмик ссыпан и песнопение допето.

— Спасибо всем, выразившим сочувствие нам в столь тяжкую годину! — промолвила пани Милда и от волнения запнулась, но господин Мешкяле выручил:

— Будем счастливы, видя вас, господа, за поминальным столом.

— Домой, домой, домой! — бормотал Бельскис, поднимая с земли графиню. — Пока живы, должны есть и пить. Когда умрем, всему шабаш!

И, снимая через голову стихарь, первым припустился с горки. Словно ему пятки поджигали. Но у ворот поймали его сестры Розочки вместе со стаей других богомолок.

— Духовный отец, умоляем идти с нами, умоляем не смешить людей... Вы сегодня ночью многовато приняли...

Бельскис оторопел:

— Да кто вы такие?

— Мирские монашенки.

— Куда меня ведете?

— К канонику Бакшису. В гости. На ночлег.

— Брысь, блошки святого Франциска! — рассвирепел Бельскис, но сестры Розочки не струхнули, вцепились в рукава сутаны и повели из ворот, поклявшись обломать рога бесенку пьяного ксендза. Но бесенок Бельскиса оказался шустрым. Наклонил старика всем весом к земле, руки вызволил, опять приподнял и кинул его наутек...

Подбежав к каменной ограде, Бельскис задрал сутану и пустил струю — так молодое пиво вышибает из бочки затычку...

— Иисусе!

— Содом!

— Юдоль плачевная! — вопили богомолки, разбегаясь куда глаза глядят.

— Курицы! Квохтушки несчастные! — кричал Бельскис им в спину. — Разве ксендз не человек, разве ксендз не мужчина? — и всем кукучяйским зевакам огласил с амвона: — Стар я. Стар. Но силен как бык. Много могу съесть, много выпить и рассудок при том не теряю. Лишь один недуг истязает меня, братья и сестры. Пузырь уже не тот, что был. Далеко не тот, вы уж меня простите.

Вскоре похоронщики снова повалились на телеги и с грохотом понеслись по улице. Застоявшиеся лошади мчались, будто сорвавшись с привязи. Только теперь впереди всей этой дьявольской свадьбы летел господин Мешкяле, отдав вожжи батраку Мотеюсу, одной рукой придерживая пани Милду, а другой обнимая Мартину. Под аистовым гнездом Ванагаса, где когда-то Горбунок остановил свадьбу графа Карпинского, случилось нежданное-негаданное. Точь-в-точь как тогда, Кулешюс с гармоникой и кучей мальчишек да пареньков перегородил дорогу и, заставив лошадь Мешкяле взметнуться на дыбы, загорланил:


Милда с барышней вдвоем —

Вот для Балиса услада...

Пусть викарий подождет,

Балиса женить нам надо!

Свадьбу мы закатим все —

Не одну, а целых две! —


подхватили Зигмас и Напалис.

Вскочил Мешкяле на телеге во весь рост, словно святой Илья, меча громы да молнии:

— Прочь с дороги, собачья свора!


Аллилуйя! Знают все:

Женится матерый волк,

Женится матерый волк

На овечке и лисе.


Мешкяле, позеленев, выхватил кнут из рук Мотеюса, замахнулся:

— Прочь! С дороги!


Хитрую лису ты с пути своди,

Овцу к алтарю веди.

В сваты Бельскиса зови,

А меня в гробовщики!


Свистнул кнут Мешкяле. До Горбунка не дотянулся, но лошадь напугал. Бросилась лошадь вперед во всю прыть, шмякнув Мешкяле на колени к пани Милде, и умчалась. А вслед за ними и другие лошади — с фырканьем да ржанием. Хохоту было бы, пожалуй, не меньше, чем в тот год свадьбы графа, но бабы босяков, сбежавшись к телегам, уже успели увидеть глаза Мартины. Почудилась им ее мать Ядвига, как живая.

— Иисусе, дева Мария! Иосиф святой!

Одни крестились, у других ноги подсекло, а дети да пареньки не посмели больше рта разинуть, поскольку Розалия, злющая, будто ведьма, разоралась:

— Тс-с, ироды! Негоже над сиротой смеяться!..


11


Тяжелые тучи обложили небо Кукучяй после развеселых похорон графа. Мало того, что босяки-работяги отправились в Жемайтию, так и не дождавшись письма от подрядчика Урбанаса (значит, в неизвестность), а тут еще настоятеля Бакшиса в первое воскресенье после пасхи паралич хватил перед самим алтарем, и Мартина с ее поместьем осталась на волю провидения, да и учительница Кернюте вернулась из Каунаса сама не своя — как станет у окна, так и простоит целый урок, глядя на настоятелев дом. Ах, боже милосердный, кто не знает, что бездетная жена Чернюса, в отсутствие Кернюте, викария завоевала, изучая у Кряуняле священные дуэты. Викарий в сторону барышни Кернюте больше и не посмотрит. Барышне учительнице хоть с ума сойди, тем паче, что место у господина Фридмана уже освободилось... Староста Тринкунас привел-таки своего сыночка Анастазаса из утянской больницы...

Обложили кукучяйские мальчишки заборы Тринкунаса и, сгорая от любопытства, кричали:

— Анастазас, ты уже вылечился?

— Выходи. Покажись Юле Напалиса!

— Анастазас, ау-у!

Отгоняла мать озорников розгой, отец — кнутом. Ничего не помогало. Тогда выбежал на двор сам Анастазас с железным крюком в руке и пустил пулю... прямо в Напалиса. Но Напалис — везунчик. Не ему досталось. Досталось черному коту Швецкуса, который, унюхав мышку, ошивался у ног мальчонки. Подстреленный кот забрался под крыльцо амбара и так стенал человеческим голосом, что у половины городка волосы дыбом вставали, а у половины — озноб по спине подирал. А жена Швецкуса Уле, не дождавшись конца этих стенаний, стала блевать зеленой пеной да громко кричать во всеуслышание, что Яцкус ее мышиным ядом опоил. Яцкус с перепугу вызвал Аукштуолиса, но баба фельдшера-безбожника к себе не подпустила, заподозрив, что он подкуплен, и требовала немедленно пригласить ксендза. Увидев Жиндулиса, вся побледнела:

— Уходи, блудник, Яцкусов племянник! Меня вы не проведете! Сынок мой, Йокубас, подавай-ка мне Бакшиса!

— Мамаша, Бакшис сам пластом лежит.

Вырвалась Уле из объятий сына, припустилась бегом к дому настоятеля. Хорошо, что Розалия в воротах встала. Муж с сыном связали Уле полотенцами, отобрали ключи от амбаров и доставили к господину Фридману, в ту же самую одиночку посадили, где недавно пребывал в заточении Анастазас. Через неделю выяснилось, что болезнь Уле в Утяне излечению не поддается. Увезли ее в желтый дом в далекую Калварию.

Встревожились кукучяйские бабы. Хотя Напалис черного кота Швецкуса вылечил и даже почти к своей Юле приручил, но... Но Анастазас Тринкунас каким был, таким и остался. Важный, злой, баб и детей ненавидит. Чистый палач. Много ли надо, чтоб опять забрал револьвер из участка да стал пулять в каждого встречного или ночью городок поджег?.. Розалия Умника Йонаса созвала бабий сейм и, заручившись всеобщей поддержкой, предъявила Тринкунасам ультиматум — или вы этого старого холостяка железной цепью к жерновам прикуйте, или жените. Может, собственная баба в кровати бациллы бешенства передушит и сделает первого шаулиса Кукучяй безопасным для широкой общественности.

В страшном испуге Тринкунене съездила к господину Фридману за советом, и сей мудрый муж, отбросив идею железных цепей, всем сердцем одобрил свадьбу Анастазаса, поскольку, дескать, каждый настоящий мужчина окончательно умнеет лишь в женских объятиях.

Что делать любящей матери? Не приведи господи сноху, но здоровье сына важнее. И Тринкунене от господина Фридмана прямым ходом помчалась к Блажису, который слыл прекрасным сватом, и предложила корову первотелку за удачную женитьбу Анастазаса.

Блажис охотно согласился, но поездил с женихом добрую неделю по широкой округе и приуныл. Где бы ни пробовал он в избу зайти да про заблудившуюся овечку спросить, ему, будто сговорившись, отвечали:

— Пожалуйте мимо. Убежала ваша овечка в страну дураков.

Блажис опустил было руки, но в один прекрасный вечер в его дом явилась Фатима из Кривасалиса и без долгих вступлений дала совет — попытать счастья в Пашвяндре у пани Милды, которая графа похоронила, а теперь с чертями дружбу водит, стало быть, Анастазасу в пару годится... Мало того. Свой совет Фатима серьезно обосновала... У пашвяндрской лисицы, мол, голова на плечах. С серым волком, чего доброго, райскими яблочками уже всласть налакомилась. Самое время о будущем подумать. Ведь через три года пашвяндрская овечка станет совершеннолетней. Волку серому вместе с овечкой все поместье достанется, а лисице какой от этого прок? Так что пока чертей хвост щекочет и пока можно взять приданое, какое пожелаешь, согласно завещанию покойного графа, не стоит ли выскочить замуж и в третий раз за такого дуралея, как Анастазас, которого можно за нос водить, а когда свекры копыта откинут, запереть в желтый дом в Калварию и жить себе поживать на воле, дай только бог здоровья да желания?

— Чтоб тебя леший драл, Фатима. Ты уже умнее своей бабушки Кристины стала, вечный ей упокой, — сказал Блажис, прищурив глаз.

— Нужда плясать заставляет, нужда ума прибавляет, — ответила Фатима.

— Не ври, кривасальская куница. По блеску глаз вижу — не нужда тебя сюда привела, а голый расчет. Скажи, на кого силки ставишь?

— А зачем тебе мои секреты нужны, сват дорогой?

— Пока мы живы, стараемся других понять, чтоб сами с носом не остались. Запомни, детка, и ты, и я живем с обмана, так что давай будем откровенны друг с другом и практичны, насколько это возможно. Так твоя бабушка поговаривала. С ней я, слава господу, рука об руку двадцать лет проработал и...

— И она тебя прокляла, Блажис, в последнюю ночь.

— Не может быть. За что?

— И ты еще смеешь спрашивать, сом с большим усом!..

Ах, боже ты мой, ведь не собиралась Фатима, когда шла сюда, откровенничать, но раз уж к слову пришлось — не побоится резануть правду — матку в глаза. Бабушка перед смертью все как есть ей рассказала. Этой сказки Фатима никогда не забудет. Кому-кому, а тебе, Блажис, лучше Фатимы известно, кто ее бабушку Кристину в ранней юности совратил да с приплодом оставил — ты или черт с городища? От кого бабушка родила мать Фатимы — Котрину в лесу возле Кривасалиса и принесла домой в подоле, как подкидыша? Чьими заботами стала она воровать да ведьмовать? И опять же — кто вспомнил про курную избенку бабушки шестнадцать лет спустя, когда Котрина налилась соком будто шишка хмелевая и приманила взоры дряхлого Яздаускаса из Линкменай? Кто запряг черного жеребца Яздаускаса, привез жениха свататься в Кривасалис и, соблазнив бабушку Кристину тремя наделами земли, заработал корову и двух овечек? Кому надо до земли поклониться за погубленную жизнь Котрины? Может, ты, старик, ответишь, почему ей осточертели эти наделы Яздаускаса и сбежала она из дому с молодым цыганом конокрадом на черном жеребце Яздаускаса? Конечно, в этом ты не виноват. Виновата бабушка Кристина, которая в ту же ночь прокляла свою дочь, и ровно через год получив от нее, проклятой навеки, младенца, снова стала в глазах людей ведьмой. Ведьмой, второй раз родившей дочку от черта с городища...

Красивая сказка, верно? Жаль только, что бабушка, жалея своих сил и времени, не успела разгадать тайну этой сказки — кто же был родным отцом Фатимы: старик Яздаускас, который умер в прошлом году, едва не дотянув до ста десяти лет, или молодой цыган, которого Фатима в глаза не видела, хотя хорошо помнит, как однажды, когда ей было тринадцать лет, проснулась посреди ночи и в лунном свете увидела настоящую цыганку да услышала за окном разбойничий свист?.. А может, это был только детский сон? Может, ты, Блажис, лучше знаешь конец сказки бабушки Кристины о дочери Котрине и ее добром молодце цыгане-конокраде? Может, ты скажешь, почему на дне бабушкиного сундука лежал вот этот цветастый шелковый платок?.. Оцыганевшая мать его оставила на приданое своей дочке, или ты, Блажис, его купил бабушке Кристине в награду за долгие годы молчания да за то, что она тебе жизнь с Уршуле не испортила, твою избу не подпалила, когда река Вижуоне вынесла на берег тело незнакомой цыганки с младенцем?.. А может, этот платок черт с городища принес ей из адова племени, потому что пахнул он копченым окороком и по этой причине, наверно, кривасальская куница, надев его в прошлом году, вскружила голову кукучяйскому волку? Кому же из вас двоих Фатима должна руку поцеловать за свое недавнее счастье и за то, что она в лабанорском цыганском таборе сейчас как своя среди своих? Достаточно Фатиме рукой махнуть, и ее волю все исполнят — от мала до велика.

— Давай сказки сказывай. Мне еще не прискучило.

— Ладно, старикан. Завтра-послезавтра сможешь убедиться, что сказка, а что нет, когда будешь сидеть на пепелище своего хутора.

— Старого черта огнем не стращай, Фатима, — сказал Блажис, скрывая страх и злобу. — Лучше признайся по-хорошему, это ты, проклятущая, целую неделю мне в колеса сватовства палки совала?

— Я, дяденька.

— Почему меня загодя не предупредила? Зачем позволила старому свату зря слюну расходовать да кости по ухабам трех приходов тащить?

— Чтоб ты сегодня был сговорчивей, старый кабанище.

— Ничего не выйдет, куница молодая. Пока мне не докажешь, что ты с нашим полицейским волком и впрямь была снюхавшись, кабан тебе свои белые клыки будет щерить.

— А чтоб ты скис!.. — сказала Фатима и, вывернув из выреза платья золотой крестик с капелькой росы, поделилась своей бабьей тайной — каким образом он к ней на грудь попал да какой ценой куплен, чтобы матерый кабанище, чуя мечты молодой куницы, хоть отчасти бы понял, почему ей теперь так не терпится черной кошкой дорогу кукучяйскому волку перебежать и его союз с пашвяндрской лисицей расстроить. Удастся сватовство кукучяйского осла или нет — не велика важность. Главное — посеять взаимные подозрения. За будущие хлопоты и заботы сватовства Фатима заранее десять литов на стол кладет и, лобызая этот золотой крестик, которого она, ей-богу, не украла, а честной любовью заработала, клянется — сказку своей бабушки из головы выбросить и от имени Блажиса (но на свои деньги) заказать молебен в Лабанорасе за упокой ее души. Может, смилостивился господь, бабушка не в аду, а в чистилище страдает и надеется в рай попасть. Неважно, что бабы ее ведьмой обзывали, неважно, что жители Линкменай не позволили ее на освященном кладбище похоронить... Ведь, пока жива была, бабушка всегда на помощь бога призывала, а не черта. И крала, и врала, и Блажиса в постель брала — не от хорошей жизни...

— Перестань языком молоть. Лучше скажи, кто может засвидетельствовать, что этот крестик — от волка?

— Раз мне не веришь, спроси у него самого, когда передашь ему привет от куницы. Сам увидишь, правду ли говорит Фатима.

— Ты большой козырь мне даешь, куница. Я сват жадный, игрок азартный, люблю большие ставки брать.

— Дай боже тебе счастья, дядя. Буду за тебя молиться.

— Ладно. Попробую, — сказал Блажис, сгребая со стола десять сребреников. — Но стоит ли тебе, куница, с волком и лисой заводиться?

— А на что я тебя, кабан, в товарищи пригласила?

— Кабан уже стар, девочка. Где уж ему, раз он одной ногой в могиле стоит, о дальней родне заботится, когда под боком родная дочка Микасе без мужа задыхается.

— Сам виноват, дал состариться, пока ты ей богатого примака подыскиваешь. Может, бойкого цыгана к ней подпустить? С Вихрем, бывшим жеребцом господина Крауялиса, — расхохоталась Фатима.

— Ты не смейся, куница. Я должен был тебя предупредить. Твоя бабушка от любви голову не теряла.

— Раз родиться, раз умереть... Позволь мне хоть в юности пожить по своему разумению.

— Волос долог, да ум короток.

— Я твоему уму не завидую, кабан. Только не моли бога еще раз с куницей встретиться, если ее просьбу честно не выполнишь. Спокойной ночи. Меня цыган ждет — твой будущий зять.

— Где ждет?

— В лесу Рубикяй. Возле твоего пастбища.

— Чего ему там надо?

— Твою скотину пересчитывает. Я ради сватовства, а он — на смотрины.

— Дошлая ты баба, Фатима. Дошлая не по годам. Но запомни, смеется тот, кто смеется последним.

— Смех — дело полезное. Только смотри, старикан, чтоб пупок у тебя не развязался.

— Да пропади ты пропадом!.. — застонал Блажис, проводив Фатиму в дверь и явственно услышав в стороне Рубикяйского леса ржание жеребца. — Могла мне Вихря Крауялиса продать. Больше бы загребла.

— Не унывай, старик. Я тебе племенного быка из Пашвяндре достану, если выгорит дело со сватовством. Бык, говорят, больше оплачивается держать.

— Не учи ученого.

— Сладких тебе снов с горьким перцем!

Когда Фатима канула во мрак, Блажис перекрестился и, почему-то вспомнив февральское представление в доме шаулисов, негромко сказал:

— Господи, не завидуй моему счастью.


Дня через два, хорошо обмозговав предстоящее сватовство, с горем пополам убедив стариков Тринкунасов, что о лучшей снохе, чем вдова Шмигельского, и мечтать не приходится, Блажис перекрестился, трижды сплюнул через левое плечо и укатил с Анастазасом в Пашвяндре. На сей раз без бубенцов. Как ни верти, а в поместье — траур. По этой самой причине Блажис, когда их с Анастазасом ввели в гостиную, где пани Милда, утонув в мягком кресле, встретила их похоронным взглядом, не стал молоть сватовскую чепуху, а коротко и ясно изложил причину своего прибытия и те мотивы, руководствуясь которыми, он смеет взывать к сердцу дамы и уповать на положительный ответ.

Воцарилась долгая и неприветливая тишина. Пани Милда все больше таращила мутные глаза и все круче выпячивала белую декольтированную грудь. Когда Анастазас, схлопотав от свата кулаком в бок, кинулся целовать ей руку, случилось непредвиденное. Пани Милда вдруг вцепилась обеими руками Анастазасу в вихры и, бросив его на колени перед собой, просипела:

— Я давно тебя жду, проклятущий!..

Поскольку Анастазас от счастья и испуга лишился дара речи, Блажис ответил:

— Спасибо за доброе сердце, пани Милда.

— Погоди! Где твои рога, нечистый?

— Еще вырасти не успели, — захихикал Блажис, удивленный остроумием пани Милды.

— Не ври! Ты уже зрелый черт.

— Да и вы не первой молодости, почтенная, — не сдавался Блажис в пылу сватовства. — Два сапога пара.

— Я сапожников не звала. Говори прямо — какие твои намерения, лукавый?

— Неужто вам не говорили?

— Повтори еще раз!

— Ах, пани Милда, мы, черти — рода мужского. Через вашу лакомую плоть желаем вашу непорочную душу заполучить.

— Не дамся! Отвяжись, безрогий чертяка!

— Анастазас, не спи. Покажи пани Милде, какая у тебя мышца!

Анастазас подскочил будто на иголках и, цапнув пани Милду за широкие чресла, рывком выдрал ее из мягкого кресла, как прошлогоднюю репу из погреба... Выдрав, поднял да захрипел отчаянно.

— О, дева Мария! — стонала пани Милда, покачиваясь вместе с Анастазасом.

— Видишь, пани Шмигельска?! Чуешь, какая мощь твою плоть вздымает, к твоей душе вожделеет?! — заулыбался Блажис, потирая руки от удовольствия, что сватовство идет как по маслу. — Не урони, Анастазас. Держи, как ксендз дароносицу. Дай слово, что эту женщину будешь носить на руках до могилы!

— Даю!

— Отвяжись, проклятый! Я не хочу могилы.

— Святая правда. Зачем могила, когда в кровати еще есть сила! — и, достав из-за пазухи бутылочку, Блажис воскликнул: — Анастазас, не надорвись! Эта пани покамест еще не твоя. Неси ее лучше к столу переговоров. Выпьем на брудершафт и подпишем договор кровью. Будь что будет. А когда от вашей близости родится безрогий бесенок, зовите меня, старого рогатого, в кумовья. Только не забудьте мне кумой подобрать чертовку молодую да ядреную, чтобы на крестинах лопнули со смеху пекло и рай да кукучяйский костел треснул. Анастазас, где ты? Анастазас, держись!

Но было уже поздно. Случилось второе неожиданное событие. Пани Милда отшатнулась всем телом, ногтями прошлась по лицу Анастазаса и стала навзничь валиться на пол.

— Пусти!

Анастазас не пустил. Повалился вместе с ней. Добровольно полетел. Как во сне. Шлепнулся мягко, обе руки похоронив под ляжками пани Милды да окровавленным носом уткнувшись ей в грудь.

— Я те покажу, дьявол проклятый! — шипела пани Милда и еще яростнее трудилась ногтями, щипала волосы Анастазаса, драла уши, глаза ковыряла — ну просто сова, поймавшая ночью крысу.

— Дядя! Спаси!

— Пани Милда! Мадам! Побаловались, и хватит. Об этом уговора не было, — охал Блажис, только теперь увидев, что шуток нету, только теперь поняв, что пани Милда выкобенивается точь-в-точь как его старший брат Сильвестрас, вечный ему упокой, когда он вернулся из Петербурга спившись, подцепив белую горячку. Та самая картина. Глаза, бывало, закатит, всем телом обмякнет, и с чертями под столом дерется... Как войдет в раж, то иначе его не уймешь, кроме как пинком в живот. Вот гадюка Фатима! Объехала Блажиса на старости лет. Выставила на посмешище. Отомстила. Но Блажис не был бы Блажисом, если б потерял хладнокровие:

— Анастазас, голову вверх! Упрись ногами! В губы вцепись! В губы, дурак! Неужто не знаешь, старый холостяк проклятый, как баб успокаивают?!

Анастазас повиновался, но только ноги оказались коротки. Не дотянувшись до губ, вцепился зубами в шею.

Взвизгнула, заверещала пани Милда и сдалась, раскинув в стороны руки, обмякнув всем телом да разразившись обильными слезами. И с Сильвестрасом такое бывало... И с Сильвестрасом. Упаси боже в такой час от свидетелей.

Так что Блажис перво-наперво задвинул засов на двери и лишь после этого силой оторвал от пани Милды Анастазаса, отпихнул в сторону и, откупорив бутылочку водки, принялся отпаивать пани Милду:

— Все хорошо, мадам. Все идет как по маслу.

Пани Милда, хлебнув глоточек-другой, глаза закрыла, а Блажис, смочив в водке носовой платок, принялся вытирать ей кровь с шеи да вздыхать:

— Ну и дьявол же ты, Анастазас. В жизни не думал, что ты такой бешеный бабник.

— А что это было, дядя, скажите на милость? — окончательно растерявшись, спросил Анастазас.

— Что было? Любовь с первого взгляда.

— Дядя, ты шуток не шути. Я — не дурак.

— Раз не дурак, то отвечай мне как ксендзу на исповеди, что ты чувствовал, когда оказался близехонько к пани Милде?

— Очень трудно описать, дядя. Поначалу ни то, ни се было, потом какая-то слабость нашла, а в самом конце задушить ее, гадюку, вздумал. Тьфу, чтоб ее нелегкая!

— Очень хорошо. Так и должно быть, сынок. Оба вы — из одного теста, потому что в объятиях голову теряете.

— Мне кажется, она пьяна.

— Не пьяна, а бабьих желаний полна.

— Не дай боже с такой... всю жизнь...

— Вот голова дубовая! — прошипел Блажис, будто ужак из-под куста папоротника и, дав хлебнуть Анастазасу глоточек водки, принялся объяснять, что муж и жена — это смертельные враги со времен Адама и Евы, а семья — это вечная борьба. Из этой вражды и дети кучами рождаются.

— Разве что так.

— Так, так. Не иначе. — И, дав отхлебнуть еще глоточек, Блажис погладил Анастазаса, как отец сына. — Я тебе говорю, сынок, эта баба — хоть куда... И ты — не в пример тем двум ее мужьям — у шляхтичей-то кишка тонка. Потому и померли оба, что силенок не хватило с ней совладать.

— Не сердись, дядя. Тело ее мне бы понравилось. А вот душа... Дядя, мне сдается, она бесноватая.

— Господи, не завидуй моему счастью, — простонала во сне Милда.

— Слышишь, безбожник?

— Дядя, эти слова не ее... Эти слова из представления Кернюте.

— Неважно, откуда... Важно, что пани Милда добрая католичка и даже в пламени страстей к божьей помощи взывает.

— Не надо было ее поить, дядя.

— Замолчи! Так надо! Такой порядок после доброго сватовства, — объяснял Блажис. — А тебе сейчас придется посидеть рядом с пани Милдой, пока она не проснется, а я между тем сбегаю погляжу, что в доме творится.

— Дядя!

— Тихо! Закройся изнутри и никого не впускай. Когда я вернусь, сделаешь, что прикажу. Если вдруг страшно тебе станет, на тебе — бутылочка. Лизни сам, но пани Милде — ни капли больше. Понял?

— Дядя?!.

— Кончен разговор.

Дальше все шло по плану Блажиса. Шустро и ловко, как только он умел. Не зря Блажиса во всей Аукштайтии величали королем мошенников и сватов.

Будто на крыльях влетел Блажис в батрацкую, где Эфруне с тремя батраками и двумя девками сидела за ужином, выставил на стол вторую бутылочку водки и торжественно заявил, что в гостиной сын старосты Тринкунаса Анастазас уже спелся с пани Милдой. Сват, мол, там уже не надобен. За дверь они свата выдворили, а сами заперлись. Видишь, как бывает, когда снюхаются не молодые-зеленые, а малость постаревшие. Не приходится свату их головы сводить да объяснять, что делать: лошади к овсу или овсу к лошади идти.

— Ха-ха-ха!

— Хи-хи.

До поздней ночи звенел смех в батрацкой, потому что Блажис, наливая по капельке водочки батракам и девкам, трепал языком, рассказывая всякие небылицы из своей сватовской практики, да отпускал соленые шуточки. Даже графиня Мартина спустилась из своей комнаты посмотреть, что тут творится, в чем причина такого чарующего смеха. При виде графини Блажис тут же напустил на себя скорбь, поцеловал ее ручки, чмокнул в лоб, вспомнил графа Михалека, якобы старого своего приятеля, выразил огорчение, что его сиятельство так скоропостижно постучался во врата рая... И вдруг за голову схватился. Господи, так кто же будет первой подружкой у пани Шмигельской, если барышня Мартина все еще в трауре?..

Графиня, конечно, ничегошеньки не поняла. Пришлось Блажису снова все объяснять сначала: какое счастье привалило ее крестной пани Милде, какой славный мужчина к ней сегодня вечером посватался. Первый кукучяйский шаулис. Правда, хроменький, росточку небольшого, зато здоров как бык, патриотически настроен, в любую минуту готов голову сложить за родину Литву, и полон добродетели, как сыр свата тмином...

И, достав из кармана кусок сушеного сыра, отломил и угостил графиню, приглашая ее вкусить этого сыра, чтоб выросла она стройной и статной и королевича своих грез верхом на борзом коне увидала во сне. А может, уже приезжает к ней королевич-то?

Зарделась Мартина как утренняя заря, опустила свои большущие глазищи. Блажис понял, что попал прямо в сердце. Бог ты мой, как бежит время! Давно ли, кажется, пани Милда везла тебя, окрестив, из костела, когда горбун Кулешюс на дороге стал и твоему крестному отцу Бакшису в лицо песенки швырял, а вот намедни после похорон графа тот же самый горбатый дьявол, говорят, пани Милде и барышне уже супружеское счастье предрекал. Легкая рука у горбуна проклятого. Глянь, крестная мамаша уже на седьмом небе. Сейчас очередь барышни. Никуда от этого не денешься. Никуда. С таким поместьем, да такая прехорошенькая и вся душистая, будто росистый розан... Ох, придется славно потрудиться старику Блажису, пока он подходящего жениха для нее подыщет в раю или в преисподней! А может, уже нашелся кавалер здесь, на грешной земле? Может, седой сват уже опоздал? Что ж. Молодой-зеленой замуж выйдя, не пожалеешь, как вот пани Милда, которая собирается уже третий раз счастливо к алтарю шагать.

— Нет. Я выйду замуж только один раз, — неожиданно для всех сказала Мартина.

— Не может быть, барышня. А если первый избранник помрет или откажется, не приведи господи?

— Тогда и мне конец, — вдруг побледнев, негромко сказала Мартина.

— Вот и спорь, старый необразованный сват, с теперешней молодежью. Сдаюсь, барышня. Кто умеет красиво любить, тот умеет и красиво смерть принять... Таких невест, как вы, барышня, во всей Аукштайтии даже на трех пальцах не перечтешь. Чего доброго, ты одна такая гордая. Одна-единственная, как большой палец Жемасуолиса из Асмалай.

И вдруг, подняв кукиш, на белой кафельной печке такую тень курносой девчонки посадил с шевелящимися ушами, что вся челядь со смеху едва не померла. Мартина сбежала бы, но Блажис схватил ее за руку и спросил, чует ли ее сердце, что первым дружкой Анастазас приглашает ее опекуна — господина Мешкяле. Если поставить рядом с таким мужчиной Мартину — ох, и парочка бы вышла — ну просто лось да косуля. Жениху с невестой впору спрятаться. Весь костел только на первых дружек смотрел бы, а языкастые бабы дохли бы от любопытства: «Господи, не завидуй их счастью». Неважно, что лось уже возраста Христова, а у косули едва-едва сосцы проклюнулись. Неважно! Побудет ей лось и за отца, и за брата, и за милого.

— Пустите, — прошептала Мартина, зажмурившись от стыда. — Пусти, дядя...

Но Блажис стиснул нежные лапки своими ручищами, стал звать ее проведать хворого папашу Бакшиса и по этому случаю вымолить разрешения побыть подружкой, чтобы снял он хоть на три дня свадьбы с нее траур.

— Не хочу. Не надо.

— Почему? Дружка не по душе, или сам жених?

— Нет. Невеста.

— Вот те и на. Перекрестись, барышня! Неужто своей крестной матери счастья не желаешь или меня, старика, за нос водишь? Ах ты, бесстыдница... Бесстыдница!

— Она пьяница, дядя. За нее всем нам стыдно. И господину Болесловасу тоже. И верить ей нельзя. Сама не знает, что говорит, когда напьется. Одно обещает, а другое делает. Она и вас обманет. Она пьяная сама с собой разговаривает.

— Прости, доченька, — довольно захохотал Блажис. — Не верю ни единому твоему слову. Пани Милда была трезва, как летнее небо, когда мы с женихом в гостиную вошли. Лучше говори, какая кошка между вами пробежала?

— Делайте, как знаете. Пожалеете.

Мартина кое-как вырвалась и пулей метнулась в дверь. Эфруне — за ней. Блажис, изобразив удивление, выпучил глаза, усы встопорщил и стал спрашивать у челяди, есть ли хоть грамм правды в том, что наговорила графиня. Батраки и девки виновато потупили глаза, а старший батрак Мотеюс, исполняющий обязанности эконома, ответил:

— Нехорошо о своей хозяйке дурное за глаза говорить, однако...

Однако шило в мешке не укроешь... Любила пани Милда прикладываться к бутылке и раньше. Но теперь, после смерти графа, — просто слов нету... Без рюмочки за стол не садится. За день налижется, а вечером одна в гостиной водку глушит и бредит чертями да ведьмами. С утра сморщенная, будто лапоть. А как же, надо опохмелиться. Хорошо было, пока в погребе собственная вишневка водилась. А теперь, после поминок графа, когда господа все до последней капли вылакали, придется чистоганом за казенный напиток платить. А откуда деньги возьмешь, если весь доход с поместья, сказать стыдно, с быка Барнабаса, а расходов тьма-тьмущая, долгов не счесть... Сколько один господин Мешкяле денег ухлопал, пока в Каунас ездил договор с фабрикой «Санитас» заключать, пока семян ромашки да валерьянки за чистое золото не накупил... Смеется, говорят, кукучяйский Кулешюс над помещичьим промыслом. И правильно делает. А сколько поминки стоили? Сказка! Сон! Пять коров молетайские евреи на днях увели по распоряжению пани Милды, без всякой расписки. А где деньги за коров, попробуй спроси у нее! Мотеюсу ни единого лита по сей день не дала, хотя каждое утро посылает в Сугинчяй к Мовше за водкой или вином в долг. На похмелку. Господин Мешкяле тоже хорош, ему тоже рюмочку по любому поводу подавай. И так изо дня в день. Не знаешь, кого и слушаться. Две головы, две команды. Одна — налево, другая — направо. Хоть возьми да разорвись. И этого мало! Уже которое время к пани Милде примазывалась Фатима из Кривасалиса, ворожит ей по руке и на картах гадает, а деньги так и доит. Ведь не кто-нибудь другой, а эта змея подколодная уговорила ее каждую ночь около двенадцати купаться в реке Вижинте возле Чертовых порогов, где в розовом камне есть след бесовского копыта и куда ходят плескаться лишь простые бабы со всей округи, когда хотят понести. А у нее-то какая цель? Неужто еще надеется брюхом обзавестись? Хорошо сказано — седина в волосы, а бес в ребро. Захлебнется когда-нибудь по пьяному делу, и все тут. Не будешь ведь стоять возле голой бабы да стеречь ее. А барышня Мартина с ней на ножах. Неизвестно, что делать да за что хвататься.

Мотеюс долго выкладывал беды поместья, Блажис долго слушал, навострив уши, и запоминал, что к чему. Когда Мотеюс, притомившись, замолчал, Блажис, полный сил и затей, трахнул кулаком по столу и сказал:

— Значит, нет худа без добра. Пани Милда, когда за Анастазаса выйдет, образумится и потрезвеет, а поместье вместе со всеми вами сможет передохнуть, потому что баба с возу — кобыле легче.

— Что правда, то не ложь.

— Да поможет ей бог.

— Так что, братья и сестрички, не лучше ли по-христиански, по-доброму им обоим пожелать счастливой свадьбы и счастливой супружеской жизни!

— Можно, почему бы нет.

— За мной шагом марш! — скомандовал Блажис.

Что дальше творилось... Не ждите долгого сказа. Сказ был совсем короткий. Блажис разбудил пани Милду и извергнул из себя такой поток слов, что никто толком не понял, что он хочет сказать. Потом, выдворив из комнаты исцарапанного Анастазаса со всеми свидетелями, Блажис выспавшейся Милде коротко и ясно объяснил, какое ужасное дело сотворила она с человеком, который является правой рукой господина Мешкяле по делам шаулисов. В заключение своей обвинительной речи предъявил ей строгий ультиматум с тремя условиями: или женитьба на Анастазасе, или конфуз с полицией, медицинским обследованием и судом, или возмещение убытков свата в виде быка Барнабаса.

Пани Милда, пришибленная случившимся, приняла ультиматум с третьим условием и выдала расписку, что племенного быка она действительно продала господину Блажису за двести литов.

Под утро сват и жених укатили домой вместе с привязанным к телеге быком. Когда Блажис осушил на телеге еще одну бутылочку с Анастазасом, между ними вышел такой разговор:

— Дядя, будь человеком. Скажи, за что ты получил в подарок этого дьявола?

— За тебя, сынок. Из-за тебя пани Милда с ума сходит.

— Не может быть.

— Мое честное слово.

— Вот не думал, что бабы — такие глупые создания.

— Потому, сынок, нас, умных, они и влекут к себе будто магнит.

— А ну ее, такая шальная. Умирать буду, не забуду.

— Я же тебе говорил — любовь с первого взгляда.

— Дядя, будь человеком, скажи, что мне делать, если найдет охота еще разик поносить на руках пани Милду?

— Поезжай в Кривасалис. Фатима тебе даст совет.

— Задаром?

— Нет. За племенного барана.

— Она-то хоть умная, эта девка?

— Она — ведьма.

— Однако ты, дядя, тоже хорош черт. Без твоих советов я бы с этой пани был бы как без рук.

— Все хорошо, сынок, что хорошо кончается.

— Что кончается? Еще только самое начало.

— Невелика беда — начало.

— А ну ее. Я все еще как во сне.

— Ничего. Проснешься. Только гляди, когда проснешься, ни шагу в городок! Ни своим, ни чужим рта не раскрой.

— Почему?

— Счастье, сынок, птица пугливая. Эту птицу легко отвадить.

— Ага, понял. Буду молчать, как стена.

— Аминь.


12


В то же самое утро, пустив Барнабаса на пастбище в Рубикяйском лесу, старик Блажис кое-как убедил Анастазаса остаться у него в цегельне, в амбаре, пока не заживут царапины. («Зачем людей пугать, к чему лишние разговоры?») После этого сам ветром помчался в Кукучяй, доставив лошадь с телегой перепуганным родителям Анастазаса, и тут же, переплетая вранье с правдой, изложил сногсшибательную историю о том, как накануне их несчастный сын, выдворив за дверь свата, попытался вкусить запретного плода и стал жертвой пани Милды.

— Это тебе не двойняшки Розочки! Это тебе не Розалия!.. Тут пахнет каторжной тюрьмой или желтым домом! — кончил Блажис.

— Опоила моего ребеночка, ведьма, — зарыдала Тринкунене, потеряв голову.

— Баба была как баба. Кто мог подумать, что у Анастазаса из-за нее в голове помутится, — вздыхал Блажис.

— Ты виноват! Ты! Повесить тебя мало!

— А может, ты виновата, госпожа Тринкунене? — повысил голос Блажис. — Ты-то ведь собиралась не давать мне своей первотелки после сватовства! Скажешь, нет? Вот тебе и подставил ножку черт, скупердяйка!

— Во имя отца...

— Господин Блажис, первотелка — ваша. Ради бога, посоветуйте, что нам теперь делать? — вскочил старик Тринкунас.

— Не медля ни минуты, надо опередить суд и взнуздать серебряными удилами нашего полицейского жеребца, который с часу на час может умчаться в Пашвяндре и, увидев перекушенную щеку своей компаньонки, приступит к следствию, — будто прокурор отбарабанил Блажис.

— Сколько он может потребовать, стало быть?

— Без сотни литов и говорить с вами не станет. Я его знаю.

— А может, вы это дельце обстряпаете стало быть?

— Не приведи господи. Он меня самого еще в кутузку посадит за то, что слабоумного свататься возил. Известно ли вам, что закон это запрещает? Известно ли, темнота деревенская?

— Господин Блажис!..

— А если укус Анастазаса скажется на рассудке пани Милды? Вы знаете, что мне тогда грозит? Сожрет меня Фридман вместе с землей, пастбищами да заборами. Аминь Блажису, аминь!

— Господин Блажис!.. Цепь прибавлю, стало быть, новую к коровенке да десяток литов к этой самой сотне...

— Давай-ка деньги. А ну тебя к лешему. Так или иначе, Блажису скоро помирать. — И старик так закашлялся, что на лбу у него проступила голубая жила.

Вскоре Тринкунене с первотелкой отправилась на хутор Блажиса, а Блажис сгреб деньги и затрусил в полицейский участок.

Господин Мешкяле услышал новый вариант вчерашней истории — как Блажис, прикрываясь сватовством дурака Анастазаса, купил у пани Милды быка Барнабаса и какие неприятности его поджидали, когда магарыч пили, а отвергнутый жених стал зубами к невесте приставать... Но не это главное. Главное было потом, когда пани Милда под хмельком бросилась свату на шею и открыла тайну своего сердца, что она безумно любит одного человека из казенного дома и поэтому желает знать о нем все-все, а больше всего — что связывало его с Фатимой из Кривасалиса, которая как-то гадала ей и подозрительно точно описала не только наружность упомянутого мужчины, но и его норов в минуты близости, когда черт даже ангелов соблазняет... Откуда посторонняя девушка — будь она самой что ни на есть колдуньей — может знать такое, если сама с ним не сходилась?

За разгадку этой тайны пани Милда пообещала Блажису вернуть половину стоимости быка. Ведь если говорить начистоту, то переживает она не столько за себя, сколько за свою крестницу Мартину. Много ли надо, чтобы рядом с блудливым отчимом юное тело да и хрупкая душа раньше времени с пути истинного сошли?

Пока Блажис будто паук плел паутину, господин Мешкяле, изображая бесстрастие, пускал душистые клубы дыма и хихикал. Но когда Блажис, кончая свою речь, передал ему привет от Фатимы да упомянул про золотой крестик, который будто слеза Христова сияет на белоснежной груди, господин Мешкяле не выдержал:

— Чего ты от меня хочешь?

— Совета.

— Какого?

— Стоит ли мне продавать правду за полцены, когда за молчание могу получить сполна?

— Какую правду? Какое молчание?

— Неужто господину начальнику еще неясно, что мне известно все, что было между вами и Фатимой?

— Шантажист! Я тебе пулю в лоб!

— Милости просим. Меня, старика, не сегодня так завтра пекло ждет. Вас, молодого, жалко. Вас — тюрьма.

— Вон!

— Жалко. Очень жалко. Не вас. И не пани Милду. Барышню жалко. Ведь захворает, бедняжка, если узнает, какой у нее был опекун. Прощайте. Пойду лучше к настоятелю за советом. Может, парализованный папаша барышни эту тайну купит?

— Стой, скотина! — взревел господин Мешкяле, встав на дороге и схватив Блажиса за грудки. — Оклеветать меня хочешь, значится?

— Успокойся, господин начальник, — по-отечески сказал Блажис. — Забываешь, что я честный сват. Клеветы не признаю. Только святую ложь провозглашаю во имя торжества справедливости... Мог бы свои взгляды изложить пошире, но у тебя руки дрожат да и в голове после вчерашнего, вижу, ералаш. Так что прошу простить меня за то, что помешал, и одну-единственную просьбу имею как мужчина к мужчине.

— Еще издеваться будешь, значится, ужак!

— Не хочешь — не слушай.

— Говори. Черт тебя взял.

— Так вот, господин начальник... Раз не жалко тебе поместья, Милды да барышни, то пожалей хоть Фатиму. Съезди в Кривасалис. Будь добр. Успокой. Без тебя девка с ума сходит. Тебя во сне видит, точно кошка валерьяновый корень... Ты нашел ее и бросил, теперь она как земля без плуга. Лежит под паром. Зарастает бурьяном. Запомни, Фатима от своей бабушки унаследовала секреты колдовства, от матери — кровь горячую, а от отца цыгана-конокрада — ловкость ума. С ней я посоветовал бы жить в мире да согласии!

— Я не из трусливого десятка, значится! — громко закричал Мешкяле, но когда Блажис напомнил ему, что в прошлом году Крауялис купил за породистого жеребца Вихря у Фатимы здоровье, хватка господина Болесловаса вдруг ослабела. — Давай рассказывай все, что знаешь, про эту куртизанку и рецидивистку из Кривасалиса, а там уж видно будет, значится... Может, и куплю я для тебя быка.

— Боже мой, как ужасно ты ее называешь! Я бы на твоем месте выражался попроще: «Блажис, мне эта шальная девка в сто раз более мила, чем пашвяндрские лисица да овечка вместе взятые. Но разве моя вина, что у этой кривасальской куницы кроме тела своего и курной избенки, нету ничего, что бы дало волку долгое счастье. Посоветуй лучше, что ему делать, чтобы лисица под ногами не путалась, а он сам, днем овечку гладя да с куницей ночью резвясь, дождался бы смерти кукучяйского пастыря Бакшиса или святого его благословения».

— Перестань меня по полю водить, старый кабан!

— Считайся со словами, господин волк. Мне уж надоело зря языком молоть. Или ты две сотни литов сию минуту на стол выкладываешь, или мне домой в зубах приносишь. Но предупреждаю — может быть поздно. А с куницей поступай, как знаешь. Как твоя совесть подскажет. Постарайся жить по десяти заповедям божьим, милый волк, и никто твоего покоя нарушать не станет! Я ухожу. До свидания на том свете!

— Стой! — рявкнул Мешкяле, и на сей раз схватился за собственную грудь, доставая из-за пазухи пухлый бумажник. — На! Однако запомни — плачу не от страха, а в знак благодарности!

— Мне один хрен!

— В знак благодарности за то, что ты золотой крестик увидел, значится, на шее этой кукушки. С камешком прозрачным — будто капля росы. Так ты сказал, или нет?

— Так, начальник.

— Тогда запомни. Этот крестик мне дороже всего на свете. От покойной своей матери я его получил. Когда умирала. Два года назад он пропал. Помнишь, когда я в некоторой спешке от Крауялисов съезжал?

— Помню.

— Это все из-за него. Я заподозрил Констанцию, а хозяева ее защищали. Из-за этого мы и не поладили. А видишь, кто виноват, значится. Видишь! Возьми, Блажис, эти деньги. Не стесняйся. Побудешь на суде свидетелем.

— За деньги спасибо. А эту сказочку оставь, начальник, своей будущей жене да детям.

— Не веришь, значится... Хе-хе. Тогда отвечай волку серому, зачем тебе, кабан беззубый, столько денег понадобилось? Ведь скоро подохнешь, значится. Подохнешь! — в ярости кричал Мешкяле, поплевывая на ассигнации да перекладывая их в горсть Блажиса.

— Да мы, господин волк, с бабой своей зубы решили вставить золотые перед смертью. Говорят, и тут и там — хорошие зубы лучше сердца хорошего. Запас карман не тянет.

— Черт ты, старик, истый черт.

— Черти мы все, сынок. У всех руки загребущие. Только котелок не у каждого одинаково варит.

— Посмотрим! Посмотрим, чья возьмет, значится.

— Угрожаешь, господин волк?

— Не угрожаю, значится. Вою от радости, узнав кое-что из тайн кабана да куницы.

— Кто тебе говорил?

— Я говорю. Я — начальник кукучяйского участка полиции.

— Это ты зря, господин Мешкяле. Не лучше ли тебе чувствовать себя моим и Фатимы пайщиком, раз уж вложил небольшой вклад в наше товарищество?

— И-го-го! И-гу-гу! — заржал Мешкяле, точно взнузданный жеребец. — Черт возьми, никак мне снится?

— Сдается мне, ты уже проснулся.

— А может ты, сом с большим усом, из сказки моей бабушки явился?

— Страсть как люблю сказки, начальник. Много их знаю. Но такого, как я, в сказках не встречал. Я — из действительности, господин. Из жизни. Попросту говоря, из Цегельне. Блажис. Бенедиктас. Сын Изидорюса.

— Знакомый, значится...

— Может, и не знакомый. Только раз в полицию призывался, когда мы со свояком Швецкусом подрались. В Рубикяй. Из-за пастбища. Помнишь?

— Помню. Сядь. Выпьем.

— За что?

— За мое счастье!

— Рано еще, начальник.

— Почему?

— Счастье что птица. Пока в руке не держишь, до тех пор не твое. Слыхал я, господин Фридман взялся Бакшиса вылечить.

— Хорошо! Тогда выпьем за твоего племенного быка!

— Вот это дело другое. Спасибо на добром слове. Уж бык так бык... Первый в нашей волости. Отбоя теперь не будет от баб с гулящими коровами. Ума не приложу, кто его удержит-то? Мы с бабой слишком стары, батрак Рокас — слишком молод, а дочка Микасе, пока незамужняя, не может, ей не полагается... Может, говорю, господин начальник, мне хорошего примака найдешь? Чтобы с быком совладал, Микасе в чувство привел и род Блажиса спас для человечества.

— Ладно уж, ладно, старик. Пей, раз хочешь, за счастье своей Микасе. Мне-то все едино.

— А может, ты пойдешь ко мне в примаки? — спросил Блажис, осушив стаканчик водки да закрутив ус. — Может, плюнешь на графство и погоны? Моя Микасе, кроме шуток, умница. С ней ты не пропадешь. Дай боже мне поскорее в гроб улечься.

— Выпей, старик, на вторую ногу и уходи. Не вводи меня в соблазн.

Блажис послушался. Выпил второй стаканчик и, поднявшись из-за стола, подкрутил второй ус:

— Такой мужчина, бог ты мой! Такая силища зря пропадает. Запомни, господин начальник, годы летят быстро. То здоров, как бык, а то тебя не стало!

— Катись!

— Воля твоя. С богом. Если чего было не так, ты уж прости...

Рухнуло, разбилось вдребезги призрачное спокойствие в жизни господина Болесловаса. Посещение Блажиса поразило его как громом. Сам не знал, за что хвататься, чтобы не выкинуть какой-нибудь глупости, поскольку вдруг страшно разозлился на пани Милду. В жизни такой ярости ни к кому не испытывал. Как она смеет, старая карга, разбазаривать общее их имущество и идти на сделку против него с первым попавшимся мошенником? Да еще в такое время, когда заложенная благодаря железной воле и смекалке господина Болесловаса плантация лекарственных трав и табака запахла крупнейшими барышами. Только в этот месяц, высушив ромашку с трех гектаров, он надеялся получить от фабрики «Санитас» не менее тысячи литов... По его проекту Мотеюс позавчера сколотил тридцать чесалок, с которыми вскоре по желтому полю будут носиться батраки поместья, чтобы за два-три дня все до единого цветочка ромашки уже были сложены на гумне. Мало того, он уже договорился с агентом «Летукиса» о доставке лекарственных трав на грузовике в Каунас и предупредил пани Милду, что она сможет поехать вместе с ним смыть траур и забыться после нервного напряжения. Как ни крути, умертвить угаром графа — это тебе не крысу прихлопнуть... Господин Болесловас — не маленький. Ему-то не трудно понять, почему эта ведьма заснуть не может, почему перед сном должна выпить спиртного, а когда просыпается поутру, свет божий ей не мил и она снова трясущейся рукой тянется к рюмке... Нет сомнения — пани Милда стоит на пороге безумия. Не зря кривасальская куница, учуяв лакомую добычу, присохла к ней, стала денежки доить да голову дурить. Уж чего стоят хотя бы эти ночные купания пани Милды... Все поместье со смеху лопается. Много ли надо до полной компрометации обоих опекунов? Ведь господин Болесловас частично ответственен и за моральную устойчивость соопекуна. Вот почему он собирался после первой же хозяйственной победы взять отпуск хотя бы на недельку, отправиться с ней подальше от знакомых мест и, стиснув зубы да залив глаза шампанским, швырнуть свое тело в прожорливые объятия. Пускай полечит свою червивую душу, перестав поститься. А ну ее к черту. Во имя ее спокойствия. Во имя собственного светлого будущего, которое он всей душой чувствует всякий раз, когда поднимает в седло Мартину, а потом мчится вскачь за ней по берегам Вижинты и кричит как влюбленный мальчишка, — гоп-ля! Ему стыдно даже перед собой признаться, что стрела Амура уже ранила его непрошибаемое сердце. Да что поделаешь? Увы! Может, это и не временное явление, но факт остается фактом — он бывает счастлив лишь рядом со своей прелестной ученицей, у которой, словно у стебелька жасмина, уже распускаются бутончики, обещая хмель первого цветения. Ему обещая. Учителю верховой езды — графу Болесловасу, который, вытащив ее из когтей болезни, по пасьянсу старой няни Эфруни, должен получить от покойной Ядвиги небесную награду еще здесь, на этом свете. Не это ли обстоятельство и толкнуло пани Милду в омут бабьей ревности? Не потому ли она предприняла столь коварные действия против своего сотоварища, решила любой ценой уложить его к себе в кровать не на неделю и не на две, а на всю жизнь, или, в случае неудачи, хотя бы растоптать в детской душе Мартины легенду о добродетельном рыцаре маминого сердца и выгнать господина Болесловаса как бродячего пса из Пашвяндре. Господин Болесловас стал бы объектом насмешек для всей кукучяйской волости, а к этому, без сомнения, и стремится главный режиссер всего этого шантажа Фатима, не столько из мести, сколько из желания вернуть его в свою курную нору, словно он собирается куда-то убегать, словно ее ночной гость, днем воспитывающий для себя невесту, целых три года будет святым духом жив? Дуреха ты, Фатима. Последняя дура. А еще называешь себя колдуньей, еще хвастала перед господином Болесловасом когда-то, гадая ему на картах, что счастье его видишь только с пиковой дамой. И на тебе — достаточно не видеться каких-нибудь полгода, как уже начинается паника, подозрения, плетение сетей... Верно говорил столетний дед Болесловаса покойный Еронимас: «Все бабы одинаковые, братец... У всех у них ум в хвосте!» — «Поэтому переговоры с ними можно вести только в кровати», — соглашался папаша Кристионас, шустрый ризничий из Вяркине, который на восьмом десятке завел третью жену — старую деву Марите в возрасте Христовом. О!.. Может, вспомнив о мудрых своих предтече, ты остановишься, господин Болесловас, и хоть на минутку вернешься в те стародавние времена... на всякий случай. Ты помнишь ведь, как эта грудастая плутовка во время обедни своего шустрого пасынка Болесловаса искусству любви учила, как его седой папаша умер-таки, а она обняла его стынущие ноги и зарыдала: «Прости меня, где был мой ум?» — «В хвосте!» — отбрил ты мудростью своего деда и получил за это первую от нее оплеуху. «Не встревай в разговоры взрослых. Слишком я тебя разбаловала. Ты отцовского пальца не стоишь, сопляк!» Кто после этого три дня ходил пришибленный, весь черный от оскорбления, и кто на третью ночь после похорон вспомнил совет покойного отца и, забравшись в его супружеское ложе, после непродолжительных переговоров помирился с мачехой и, довольный собой, дождался первой похвалы с ее уст: «Ты вылитый отец, Балис... Умеешь рану сделать, умеешь и вылечить». И вдруг, заплакав ни с того, ни с сего, шепнула тебе на ухо: «Не знаю только, как мы с тобой без него жить будем». — «Давай попробуем», — ответил ты. «А если я тебе надоем, что тогда будет?» — «Тогда поженимся». — «А если ты, женатый, приглядишь другую, помоложе да покрасивей?» — «Ты меня простишь». — «Нет!» — «Проклянешь?» — «Глаза выцарапаю». — «Царапай сейчас. Авансом. Пока ты мачеха. Когда бабой станешь, когти тебе обломаю. Я тебе не папаша старенький. Этого мужа ты под каблуком держать не будешь». — «Тоже мне муж! Еще под носом мокро». — «Ах вот как!» — набросился ты было с кулаками, но мачеха обняла за шею: «Перестань дуться, сопляк! Чеши лучше в свою берлогу и молитву сотвори за отца. Да будет легко ему на том свете, как мне — на этом». — «А ты что будешь делать, оставшись одна в кровати?» — «Помолюсь за тебя, чтоб бог дал тебе сил прожить со мной хотя бы этот траурный год». — «Не бойся. Не брошу и даже из дому не выгоню». — «А я не боюсь. Ты лучше меня бойся. Я злее». — «Ты — змея, Марите. Ты змея, — шептал он в петушином азарте. — Никак не поймешь, что у тебя на уме». — «А кто недавно говорил, что ум у меня в хвосте?» — «Так за что ты меня тогда била?» — спросил ты удивленно. — «За правду, — ответила мачеха Марите. — Хоть я и дура темная, а ты образованный гимназист, запомни до гроба — никогда и ни за что не говори бабе правды». — «Вот те и на. Значит — умен, кто врет, он и бабе угодит?» — «Не за ум бабы врунов ласкают, а праведникам рога наставляют. Бабы гораздо умнее, чем ты можешь себе представить, хотя их ум мужчины в хвосте ищут. Знай, на бабьей хитрости весь мир держится». — «Ну уж. Ну уж. Не хвастай». — «Когда ума у тебя столько будет, сколько силы мужской, тогда и поймешь. Дай боже, чтобы моя наука тебе на пользу пошла да боком не вышла...» Ты, Балис, тогда еще поспорил бы, не сдался сразу, но мачеха поцелуем рот зажала и прошептала, прильнув всем телом: «Ради бога... Будь мужчиной. Не трать силенок на слюну». И ты повиновался, полетел, будто комарик на огонь. Много-много таких сладостных ночей было за первый траурный месяц, пока за пропуски уроков тебя, братец, не вытурили из гимназии. А что было дальше, и вспоминать не хочется... Тошно. Нехорошо!

— Тьфу!

В одну прекрасную летнюю ночь Балис вернулся от веселых приятелей и обнаружил, что дверь заперта. Постучавшись пьяной ногой, услышал мачехин вопль: «Вон, блудник, чтоб духа твоего тут не было!» Балис ушам своим не поверил и вполголоса спросил: «У тебя в голове помутилось, Марите?.. Это же я, твой любимый». — «Таких любимых полным-полно под заборами. Я тебе не сука бродячая! Я твоя опекунша, поросенок. Как ты смеешь со мной так разговаривать?» — «Что случилось, мачеха любимая?» — «И он еще спрашивает, люди добрые?! Неужто ты забыл, пес паршивый, что твой отец в могиле, что у нас обоих траур? Неужто не знаешь, что мне покой нужен, что я беременна!» — «Вот так-так! А кому иск предъявишь — мне или черту?» — «Своего папашу поблагодари. Он был настоящий мужчина, а не пьяный слюнтяй!» — «Не ври! Из него песок сыпался! Сама жаловалась». — «Долго еще будешь меня оскорблять?» — «Впусти! Это мой дом!» — «Пошел ты к черту, безбожник. Убирайся к своим потаскушкам! А когда опохмелишься, к настоятелю сходи, завещание папаши прочитай. Может, образумишься да усовестишься!» Когда Балис попробовал ворваться силой, из дома выскочила засада братьев и сестер Марите — трое мужчин, четверо женщин, поймали его, связали, холодной водой окатили, спустив штаны, мокрыми веревками лупили, а под утро доставили к настоятелю Гиружису на суд божий. Вот тут-то и узнал Балис, что он уже целый месяц покушается на верность беременной мачехи покойному отцу, по последней воле которого, составленной в день свадьбы и засвидетельствованной настоятелем, старостой да сватом, все имущество — десять гектаров земли и дом о двух половинах — отписано будущему плоду супружеского счастья, поелику он, разумеется, будет произведен на свет божий в соответствующие сроки, а Балису, бедному сиротинке, отведена лишь клетушка на чердаке с отдельным входом да десять литов ежемесячного пособия с одним условием — пока он будет стремиться к науке, а не бездельничать или там блудить. Весь этот суд Балис промолчал будто мышонок, загнанный в галошу. Пристыженный главным прокурором, настоятелем Гиружисом, в тот же день съехал из родного дома к приятелю. На чердак хлева. Три месяца ходил чернее тучи и жадно слушал, как люди в городке поносят его отца. Ведь этот хитрец, когда завещание составлял, надеялся сам надуть Марите, потому что ему не мед жены нужен был, а дармовая рабочая сила. Ду Марите губа не дура, сперва папашу подловила, а потом и сыночка надула. Одно утешение, что будущий наследник имущества чистокровный Мешкяле, надо надеяться, в сорочке родится.

«Этому не бывать», — сказал себе втихомолку Балис, и, еще три месяца прокараулив у родного дома, улучил-таки минутку! Мачеха Марите была настигнута во сне, и Балис прошелся по ее тугому животу на коленках... «Моя земля, мой дом, мой ребенок, а ты, чертова кукушка, подыхай!» Она умерла, не придя в сознание. Местный фельдшер определил преждевременные роды, а суеверное общество городка Вяркине разглядело в этом перст божий. Наконец-то к сиротинке вернулся цвет лица. Унаследованную землю он продал настоятелю Гиружису и гулял в свое удовольствие до армии, завоевав огромный авторитет среди юношества... Даже богомолки Вяркине и те поговаривали: «Потаскун, пьянчужка, но сердца хорошего, ни вор, ни убийца из него не выйдут. Может, даст бог, образумится в армии, домой вернется и пойдет по стопам отца — станет у нас ризничим. Теперь времена другие. Теперь всюду грамотные нужны...»

Черт возьми! Почему, Балис, именно сейчас из сокровенных глубин твоего мозга брызнул фонтаном этот черный эпизод? Ведь ты не признаешь укоров совести. Пускай совесть грызет дураков, которые в тюрьмах сидят. Не пойман — не вор, кровь смыл — не убийца. Слава богу, судьба тебя баловала. До самого посещения Блажиса ты ведь ни разу не подумал, что можешь хлебнуть горя с этой чертовой красоткой из Кривасалиса. Фатима была тебе вроде ночного пастбища для невзнузданного жеребца. Хрумкай божьи дары, валяйся, наслаждайся, а насытившись, вздремни до адского пения петухов... И когда-нибудь после долгой зимы вспомни опять.

Господин Болесловас, не кажется ли тебе, xто в часы этого сладкого забытья, этой проклятой дремоты, ты бывал сам не свой, словно кто-то выдрал из тебя душу, да оставил полым внутри? Даже снов не видал. Просыпался со спекшимся языком, словно целую ночь болтал. Черт возьми! Вот и не верь бабьим сплетням, что Фатима спящих говорить заставляет и вытягивает секреты из потаенных закоулков башки. Из каких же других источников она не раз, гадая на картах, читала в твоем прошлом как в открытой книге, да и современность лущила, будто гороховый стручок? Но не это важно. Главное, что Фатима предсказала тебе будущее без богатств и, наверное, сейчас старается доказать справедливость своих пророчеств. Прошлой весной забрала у тебя Тякле, дочку Еву со всем хозяйством Крауялиса, а в этом покушается на Пашвяндре, где после смерти настоятеля ты мог бы стать совсем независим и начать жизнь по новой... Ах, явись, явись, блаженный покой, без полицейских погонов, без служебной верности президенту Сметоне, который, отрекшись от Вильнюса, вконец сбрендил — вместо солидного премьер-министра завел исповедника в сутане и, по словам Горбунка, «собирается на небо улететь мигом, оставив любимой нации фигу». Самое время позаботиться о себе. О, ирония судьбы! Кто мог подумать, что ты, господин Болесловас, сражаясь за свое счастье, много лет спустя окажешься на месте своей мачехи? И на сей раз ситуация куда сложнее, потому что тебя взяли в кольцо целых три хищника сразу. Кстати, с кабаном поединок уже проигран. Тот получил, чего добивался. Что будет, когда бабья ненависть объединит куницу с лисицей? Господин Болесловас, неужто мачеха любимая с того света науськивает тебя повторить смертный грех юных лет? Прочь, ведьма проклятая! Твой пасынок уже не тот зеленый и бравый Балис, который мог бы марать руки кровью, рискуя собственной головой. Не лучше ли ему сегодня же ночью слетать верхом в Кривасалис и свистнуть с шеи Фатимы золотой крестик — единственное вещественное доказательство того, что они были близки?.. Как знать, перед кем еще она похвастает драгоценным подарком начальника полиции?

Может, господин Балис и выполнил бы свой план, но черт угораздил его захворать... Черт угораздил его заместителя Альфонсаса Гужаса послать к нему сиделкой свою бабу Эмилию. Верно поговаривал дедушка Болесловаса — старая любовь всегда отрыгнется... Три дня провалялся Болесловас в кровати под присмотром Эмилии. Под вечер четвертого дня, когда жар схлынул, услышал он звон колоколов. Добрый час ждал, когда же они перестанут, и про себя решил, что умер настоятель. Увы. Наутро Эмилия Гужене сообщила, что нашли звонаря, повесившегося в колокольне. Это он сам, бедняга, звонил за упокой собственной души. Причина самоубийства, по ее мнению, — безответная любовь, потому что Гарляускас перед «ангелом господним» заходил в настоятелев дом просить руки Антосе (третий раз за последних десять лет). Схлопотав по хребту метлой, выбежал в дверь, весело распевая „Libere me domine!“[11] Челядь настоятеля решила, что этот старый холостяк, как всегда, пьян, но Аукштуолис обследовал труп, и это мнение не подтвердилось. Звонарь был трезв как стеклышко...

В тот же день после похорон Гарляускаса Эмилия Гужене снова забежала к своему больному и, задыхаясь от волнения, рассказала о том, что ее дочка Пракседа слышала на кладбище для висельников. Розалия Умника Йонаса решила, что болезнь Анастазаса — заразная. Бациллы бешенства, будто блохи, теперь по городку скачут. Вчера жену Швецкуса Улийону укусили, сегодня Гарляускаса, а завтра-послезавтра может настать черед любого из нас. У самого здоровенного мужика Кукучяй — начальника полиции — и у того, сказывают, размягчение мозгов. Блажис после удачного сватовства Анастазаса в Пашвяндре хвастался-де перед сыном Розалии Рокасом, что на другой день Мешкяле вызвал его в кукучяйский участок и попросил руки его Микасе. Официально и за бутылкой водки Мешкяле поклялся, что до смерти надоела ему эта собачья служба, что соскучился он по здоровому труду, семейному очагу с любящей, умной женой и кучей малых деток... Он (как примак) принесет с собой пять тысяч литов, за которые докупит из поместья Цегельне еще десять гектаров и заложит дренаж всей низменности со стороны Кубикяйского леса...

— Иисусе! Болесловас! Неужто правда?.. — не кончила своего рассказа Эмилия, увидев, что больной мотает головой, будто одышливая кляча перед тем, как подохнуть.

— Убирайся вон! — просипел Мешкяле. — Беги к своему Альфонсасу, значится. Его, а не меня с ума своди этими дурацкими бабьими сплетнями!

— Иисусе! Балис! Ради бога святого... ведь мой Альфонсас уже помешался! — зарыдала Эмилия.

— Что случилось, значится?

— Он у Гасюлиса землю покупает. В Барейшяй.

— Правильно делает. Будет убежище на старости лет.

— Иисусе! Балис! Он хочет службу бросить!

— Самое время, значится, раз такое брюхо отрастил.

— А как же с таким брюхом за плуг?

— За плуг можно другого нанять. Хороших батраков сейчас завались, значится, а хороших полицейских — большой дефицит.

— А как же мы, Болесловас? Как же мы с Пракседой? Неужто хочешь нас мужичками сделать?

— Не мое дело.

— Ради бога... Что ты говоришь, Болесловас?

— Мое дело сторона. Не крути ты мне голову!

— Может, еще скажешь, что и Пракседа не твоя дочка?

— На лбу не написано.

— За такие слова бог тебя покарает, Болесловас, — простонала Эмилия. — В конце-то концов... Раз уж ты отпираешься... Она же твоя крестница. Тебе нельзя на нее рукой махнуть. Пракседа тебя обожает, Болесловас!..

— Ну, ладно, ладно. Чем же я могу ей помочь, значится?

— Ты должен переубедить Альфонсаса... Послушай, Болесловас, во имя нашего прошлого... Пускай он покупает эту проклятую землю. Только пускай не снимает формы, пускай не тащит меня с Пракседой в деревню. Пускай покамест отдает хозяйство исполу.

— Ну, ладно... Перестань. Не плачь, значится. Попробую. Иди домой. Пора. Ты засиделась, Эмилия. Люди могут черт-те что подумать.

— А мне на них наплевать!.. Наплевать, Болесловас. Ты у меня один на этом свете — сказала Эмилия, поймав его руку и прижав к груди да уставившись холодными жадными щучьими глазами. — Ах, Болесловас... Помнишь, что ты мне сказал десять лет назад, в тот один-единственный разик?..

— Что было — сплыло, Эмилия...

— Нет, нет! Я тебе напомню: «Ты моя первая и последняя любовь, Эмилия». Я знаю, Болесловас, что тебе не везет в жизни. Я чувствую, что ты несчастен.

— Не твое дело, Эмилия.

— Мое, Болесловас, мое... Я вымолила у бога, чтобы ты заболел легкой болезнью... Я... Я тебя вылечу... Я.

— Отстань. Сбесилась. Посреди бела дня...

— Не бойся, дверь на крючке, — прошептала Эмилия, вдруг скользнув в кровать и прильнув к нему всем телом.

— Ты с ума сходишь. Ты. Не твой Альфонсас.

— Я не виновата. Ты виноват, что мне его сосватал... Такого киселя... пня трухлявого...

— Он слишком тебя любит и балует.

— А мне что с того?

— Альфонсас — мой старый друг.

— Он хочет сына.

— Сумасшедшая, значится. Что тебе Альфонсас скажет, если дождется похожего на меня?

— То, что сказал, когда родилась дочка.

— Что? Ради бога...

— «Кто может зачать — тот бог, кто должен растить — тот отец».

— Ха-ха. Твой Альфонсас — святой человек.

— Ах, Болесловас... Дорогой. Ему уже давно пора быть в раю. Скажи, признал бы ты меня с Пракседой в таком случае перед богом и людьми? Скажи... Соври...

— «С жиру не бесись», так поговаривал мой дедушка, — сурово сказал Болесловас и помягче добавил: — Сперва землю купите. Там видно будет...

— Какой ты умница, Балис мой любимый...

— Не за ум бабы врунов ласкают, а праведникам рога наставляют.

— Кто тебе такую глупость, сказал, Балис?

— Мачеха, вечный ей упокой... Мачеха любимая... Провались она в болото.

— Ах, дорогой... Я-то давно уже чувствовала, что ты без матери вырос. Сиротинка моя...

— Ведьма ты, значится. Самая что ни на есть ведьма, Эмилия. Вот не верил, что так легко меня подловить столько лет спустя.

— И за что я тебя люблю, ангел окаянный?.. Почему тебе все прощаю?

— Потому, что ум твой — в хвосте, — ответил господин Болесловас, капитулируя перед законной — перед богом и людьми — женой своего помощника господина Гужаса...

После визита Эмилии господин Болесловас, окончательно утратив душевное равновесие, попытался вернуть его при помощи чая с ромом. Когда не удалось, проклял самого себя, этот злополучный мир и господа бога, которому так хочется играть судьбой бедного Балиса и, призвав на помощь силы ада, заснул. Тогда и явился он — черный, будто уголь, весьма похожий на кота Швецкусов. Прильнул этот кот к ногам и бочком-бочком — в дверь. Болесловас вышел за ним на двор — а вместо черного кота черный жеребец стоит. Будь что будет — попробую на нем поскакать. Едва ухватился Болесловас за гриву, как поднял его жеребец и понес прямо в небо, оставив далеко внизу цокот копыт. Пока летел, в голове свистело, будто в пустом горшке, а когда приземлился, сердце так и кувыркнулось: стоит он на высокой круче Вижинты, а под кручей — пани Милда, в чем мать родила, глядит на полную луну да ноги в речной воде мочит. Не успела дурная мысль в голове мелькнуть, как черный конь опять черным котом обратился, черным пламенем с горки шмыгнул, вокруг шеи Милды обвился. Напрасно Милда защищалась, руками-ногами отбивалась, напрасно господина Болесловаса на помощь звала. Он ей спину показал, притворился, что не видит ничего и не слышит. Через минуту, когда опять к реке повернулся, от пани Милды и следа нету. Только черный брюхатый кот, забравшись в реку, лакает черную воду да зыркает на господина Болесловаса.

— Брысь, бестия! — воскликнул Балис, очухавшись, но вместо голоса издал лишь слабенький писк, потому что он был уже не он, а маленький дрожащий воробышек. И кот, стряхивая с лап воду, уже крался вверх по обрыву, глядя на него алчными глазами мачехи. Нет, не мачехи, а пани Милды. Воробышек нахохлился, в жилах у него кровь застыла. И вдруг, откуда ни возьмись, камышовка цапнула его из-под носа у кота да проглотила.

— Это ты, Фатима? — крикнул Балис, задыхаясь от жара.

— Иисусе, дева Мария! Господин начальник, проснись! Это я. Мужского полу!

— Кто ты? — спросил Болесловас, усевшись на кровати и ничего не видя в потемках.

— Анастазас. Тринкунас.

— Какой леший тебя сюда принес?

— Беда, начальник.

— Я болен. Разве не слыхал? У меня бред!

— Прости меня, начальник.

— Что стряслось?

— Я пани Милду утопил.

— Приснилось тебе.

— Ей-богу.

— Катись к дьяволу. Ты пьян!

— Я для храбрости принял...

Господин Болесловас чиркнул спичкой и оторопел. Перед ним сидел не Анастазас, а настоящий черт! Чумазый, в тулупе навыворот.

— Анастазас, давай начистоту — ты опять сдурел?

— Малого не хватает.

— Уходи вон.

Но Анастазас обнял ноги Мешкяле и, точно блудный сын родному отцу, стал выкладывать все как есть. После сватовства он еще глаз не сомкнул, потому что едва зажмурится, а Милда — тут как тут, обратившись в змею. И такое начинает вытворять, то пристает бесстыдно, то жалит, что волей-неволей из кровати выскочишь и чертовскую упругость из чресел выгоняешь, бегая по амбару Блажиса, будто жеребец, за которым гонятся слепни. Блажис попробовал его чесночком пользовать, свою дочку Микасе вечерами присылал мокрым полотенцем поясницу тереть — ничего не помогло. Еще хуже стало. Хоть возьми и эту самую Микасе живьем проглоти... Тогда мамаша, по совету свата, сбегала в Кривасалис и за десять литов купила у Фатимы секрет, что подобную бессонницу ее бабушка вылечивала, смешав мозги черного барана с золой волос снящейся бабы да мочой полосатой козы и отпаивая больного этим снадобьем три недели три раза в сутки перед едой по столовой ложке. Из черного барана она сама мозги извлечет (только надо глубокой ночью его в Кривасалис доставить), полосатых коз у людей тьма-тьмущая, а к пани Милде самому Анастазасу придется подобраться. Проще всего после двенадцати ночи, когда она одна-одинешенька приходит купаться в Вижинту возле того места, где, по словам бабушки Фатимы, живет водяной черт. Очень может быть, что пани Милда — старая ведьма, которой настало время омолодиться. Наверняка Анастазас — первая жертва этой сластены вдовы. Поэтому ему надо обрядиться водяным чертом да, прихватив с собой стригальные ножницы, навалиться на нее, голую, в реке и горсточку волос отстричь. Для своего здоровья, для ее позора и для вящей славы господней... Вот и вся подоплека, из-за которой Анастазас доставил в Кривасалис своего барана, а ночью в Пашвяндре просидел два-три часа в камышах, выдул бутылку сумасгонки и, когда госпожа Милда белым кустом в реке расцвела... О, господи! Как сквозь дым Анастазас помнит только, что бросился на нее на четвереньках, что она защищалась, пока, схлопотав ножницами под челюсть, не упала навзничь в воду, булькнула и больше не всплыла... Выходит, не ведьма она была. Выходит, баба — как все...

— Чего же ты от меня хочешь? — спросил господин Болесловас, решив лишний раз убедиться, не сон ли это.

— Хочу свой револьверт получить.

— Какой еще револьверт?

— Свой. Который господин Гужас тогда конфисковал, обозвав меня психом.

— Что-ты вздумал, Анастазас?

— Чем тюрьма или желтый дом, лучше пулю в лоб.

— Раз так смерти захотел, значится, иди и вешайся.

Но Анастазас твердил свое, потому что умереть хотел с честью, как положено шаулису. А кроме того, — да будет известно господину Мешкяле, — он готов отплатить добром за добро — увести с собой в преисподнюю кукучяйского песенника Йонаса Кулешюса, проклятый язычище которого уже столько лет сеет презрение к верховной власти, нации, местным шаулисам, полиции и самому господину Болесловасу. Пусть исполнится проклятие синебородого монаха хотя бы по отношению к этому гаду. Пусть снизойдут смирение и покой в сердца людские. Пусть стращают босяки своих детей именем Анастазаса во веки веков. И заплакал...

Вот когда у господина Болесловаса мелькнула мысль, что, взяв под свою опеку в эту критическую минуту Анастазаса, он навеки приобретет покорного и беспрекословного исполнителя своей воли. Много ли нужно усилий, чтобы натравить сейчас Анастазаса, к примеру, на кривасальскую куницу и ее подручного кабана Блажиса? Дай только боже выдумать серьезную политическую зацепку. Ну, скажем, что эти лукавые звери состоят в тайной террористической польской организации, цель которой — всеми силами вредить патриотическим пограничным силам литовцев. На этот вертел можно нанизать все беды Анастазаса, начиная с похищения винтовок и кончая этой ночью... Словом, напустить туману в башку этого олуха, чтобы при необходимости можно было ему сказать: «Анастазас, час мести пробил! Действуй! Но так, чтоб комар не пискнул, чтоб все концы — в воду! Помни, сейчас у нас с Польшей налажены дипломатические отношения».

— Почему вы молчите, господин начальник?

— Думаю, как тебе понятнее объяснить, значится, что самоубийство для шаулиса равнозначно измене родине. Вернув тебе оружие, я стал бы пособником предателя. На что ты меня толкаешь, Анастазас?

— Прошу меня простить. Об этом я не подумал, начальник, — простонал пристыженный Анастазас.

— А для чего у тебя голова на плечах, братец?

— Да у меня все перепуталось!

— Не бойся, распутается. Никогда не сожалей о том, чего не изменишь, значится.

— Что же мне теперь делать?

— Иди домой и обзаведись терпением. Ты мне задал большую загадку, Анастазас. Требуется время, чтобы все обмозговать. Я должен принять верное решение, спасительное для тебя и губительное для тех, кто толкнул тебя в пропасть.

— Чтоб они сквозь землю провалились! Отдаюсь в ваши руки душой и телом.

— Будь спокоен, значится. Со мной не пропадешь.

— Не знаю, как вас и отблагодарить.

— Мы — идейные товарищи. Должны помогать друг другу в беде. Только гляди — никому ни гу‑гу, что ты барана в Кривасалис отвел.

— Не бойтесь.

Проводив Анастазаса, господин Болесловас опрокинул рюмочку коньяку и, негромко сказав: «Господи, не завидуй моему счастью», — сам не почувствовал, как заснул.


13


И снова в Кукучяй переполох. Челядь Пашвяндрского поместья распустила слухи, что после сватовства Анастазаса пани Милда окончательно ума лишилась. Еще страшнее стала пьянствовать, а намедни ночью прибежала с речки в чем мать родила и как начнет блевать! Баран, дескать, на нее набросился или сам черт. Не разберешь... Мотеюс хотел за Фридманом съездить, но она строго-настрого запретила, велела дать знать в Кривасалис. Фатиме. Та объявилась лишь вечером следующего дня. Осмотрела больную через замочную скважину и заявила челяди, что их хозяйка понесла от черта. «Откуда знаешь», — спросил Мотеюс. — «От нее за три версты смрадом пекла несет». — «Пила бы ты каждый день, и ты бы смердела». — «Бараний лоб ты, Мотеюс. Кто же ее изнутри так дергает? Пьяницы, насколько мне известно, так не блюют». — «Падучую ночью подцепила, головой ручаюсь». — «Человече, я по-литовски тебе говорю — не падучую подцепила, а водяной бес Вижинты к ней в хвост забрался». — «Сама ты ее за нос водишь и еще издеваешься. Вот подожди, как скручу я тебя да как доставлю к Мешкяле, прищемит он тебе хвост! Будешь знать, как нашу барыню порочить». — «Да разве это удивительно? Господин Мешкяле — мужчина ученый». Батраки и девки захохотали, а Мотеюс малость отошел и сказал: «Чего ты, кривасальская куница, нам туман подпускаешь? В наше время мало кто в чертей верит. Раз уж ты такая умная, то изгони его, проклятого, из нашей хозяйки да нам всем покажи...» — «Ладно, исполню я твою просьбу. Одного я не знаю, Мотеюс, в каком обличье черт свою избранницу покинет». — «А мне один хрен. Главное, чтоб я мог черта в полицию доставить». На этих словах Фатима вытащила из-за пазухи золотой крестик и, совредоточившись в молитве, вошла к пани Милде... И тут же там раздался вопль больной. Фатима вернулась и сказала: «Мощи святой Ядвиги помогли. Ваша хозяйка изрыгнула беса». — «Где же он?» — «В окно выскочил». — «Ах ты, гадюка полосатая!» — бросился к Фатиме Мотеюс, снимая ремень. Но та пулей — в дверь. Вслед за ней — вся дворня. И на те пожалуйста! Под окном пани Милды черный, будто деготь, баран пасется. И мокрый, хоть выжми. Трудно описать, сколько намаялись, пока изловили его, но Мотеюс не верит, и все, что это бес, которого подцепила в реке пани Милда. Фатима цапнула барана за рога, с помощью девок затащила его в комнату больной и торжественно спросила: «Сударыня, вы узнаете это отродье?» — «Да! Он самый. Проклятущий, — прохрипела пани Милда. — Люди, бейте меня! Убейте и сожгите вместе с ним! Я... Ядвига, прости меня!» И замолкла, потому что баран уставился на нее как на близкую знакомую и как хрястнет рогами об изголовье кровати!.. Глаза у него, говорят, кровавые и пылают, будто уголья. Пани Милда опять блевать начала, а за ней и всем девкам худо стало.

— Иисусе, Иисусе! Вот и верь, пожалуйста.

— То-то, ага. Как в сказке.

Так было, или не так, но под вечер следующего дня Гужасова Пракседа будто сорока облетела городок с известием, что Мотеюс доставил из Пашвяндре в участок связанного барана, подозреваемого в бесовстве, потому что его боятся помещичьи овечки и вся скотина: лошади фыркают и ушами стригут, а коровы в обеденную дойку лишь половину молока отпустили.

Все до единого дети городка помчались к участку. Даже Пранукас Горбунка, и тот вырвался из рук матери, обнял отца и со слезами просил показать ему живого беса. Марцеле просто онемела от ужаса. Ведь ребенок был будто ангелочек. Набожный. «Отче наш» как по пальцам говорил, и нате. Откуда же на него эта охота нашла?

Зато каким весельем наполнилась грудь сапожника, когда его сын, сидя верхом на горбу, обеими ножками стучал по мехам гармоники и хихикал. Хихикал, желая побыстрее увидеть обитателя преисподней.

— Пранукас, бес — фу! фу! — голосила Марцеле, семеня за Горбунком, потеряв надежду оторвать ребенка от отца.


Бабы, живо,

Прочь с дороги!

Жмут мужчины

Нога в ногу, —


кричал Горбунок и ждал. Затаил, дыхание и ждал, ответит ли ему сын.


Змут музцины

Нога в ногу, —


закачался на горбу Пранукас и вдруг затрепетал всем телом и запел будто жаворонок в ясном небе:


И в станисках,

И без них,

У кого свой цорт

Не сник!


— Ирод!

— Мамаша, слышишь? Проснулись моя плоть и кровь! Новый песенник на радость людям растет. Не дождешься ксендза! Не дождешься!

— Пусти ребенка, сгинь, сатана!

— Пой, сыночек. Пой.

Кулешюс подзадоривал бы еще своего наследника, но, откуда ни возьмись, к участку примчалась госпожа Гужене и, увидев свою дочку среди босяков, за голову схватилась:

— Пракседа! Как тебе не стыдно? С оборванцами этими да матерщинниками! Домой! Живо.

Тут под забором поднял голову черный баран, обвел женщин кровавыми, вытекшими глазами и промолвил:

— Бэ-э-э!

Затихли все, от мала до велика. Первым пришел в себя Напалис. Бросившись к барану, обнял его как родного брата, называл ласковыми именами, целовал да спрашивал, куда он подевался, что ни слуху о нем, ни духу. Хотя Напалис целыми днями и целыми ночами его искал... Совсем забылся от счастья ребенок. Совсем.

Босая публика ничего не поняла, только брат Напалиса Зигмас и его сестра Вирга покраснели от стыда, что их младшенький так расклеился, увидев барана.

— Это еще что такое? — сорвалось у Гужаса. — Чей этот рогатый черт, не скажешь?

— Старосты Тринкунаса. Чернец, — ответила Виргуте.

— Сколько раз тебе говорить, курица ученая? Не Чернец, а Анастазас Премудрый, — возмущенно вскричал Напалис.

— Тогда, может, скажешь, лягушонок, как он в Пашвяндре забрался, как реку Вижинту переплыл? — спросил Гужас.

— Разве у него ног да глаз нету, а через Вижинту — мостов? — отрезал Напалис.

— Раз такой умница, может, знаешь, что ему там понадобилось?

— Пока что не знаю, но чувствую, что Тринкунене собиралась его зарезать на свадьбу Анастазаса, вот он и бежал спасаться на польскую сторону.

— Ирод!

— А по дороге заглянул на невесту полюбоваться и в ярости забодал ее за то, что из-за нее, старой карги, ему приходится родине изменить, — и Напалис полоснул ножиком по путам барана.

Чернец тут же вскочил на копытца.

— Что делаешь? — закричала Эмилия. — Вдруг он бешеный?

— Не бойся, сударыня. Без моего приказа он и рогом вас не коснется. Только не пробуй мне ухо крутить. Помни, он бабьи мысли читает как по писаному.

— Ах ты! Откуда ты с ним так хорошо знаком?

— Напалис научил его коров сосать, господин дядя, — ответила Виргуте. — Чернец-то ведь сирота! Его маму позапрошлой осенью волк в Рубикяй задрал. Другие овцы Чернеца и близко не подпускали. Он бы с голоду подох, если б не наш Напалис.

— Теперь-то мне ясно, какие домовые коров Тринкунасов выдаивают! — вскричала Эмилия.

— Зато коровам больше травы остается.

— Ах ты, лягушонок, лучше бы ты чему-нибудь путному эту бестию научил! — серьезно сказал Гужас, решив подмазаться к своей Эмилии.

— Научил и путному.

— Ну уж. Ну уж.

— Могу показать. Только умоляю не сердиться.

— Не связывайся с сопляками, — цыкнула Эмилия на своего мужа, но Напалис опередил ее, схватил с подоконника фуражку Гужаса, сунул барану под хвост и как запоет блаженным голоском викария:


Анастазас, брысь-брыс-брысь,

Быстро в шапку помолись!


Вздрогнул баран, мелко затрясся и сотворил молитву. Мелкой дробью.

— О, господи! Женщины!

— Чтоб его черт драл!

— Зовите сестер Розочек. Записывайте его в мирские монахи.

— Тьфу! — Эмилия, будто угорелая, помчалась в участок, к господину Мешкяле.

Тогда и Гужас захохотал. Против своей воли. Зато громче всех, пыхтя будто паровоз, едущий в горку:

— Уф, уф! Уф! Набожный у тебя ученик, Напалис. Ни добавить, ни отнять!

— А сам учитель? Не способный парень? — хохотал, даже приседая, Горбунок.

— Способный-то способный, но что из него выйдет, Йонас Кулешюс?

— Может, начальник уезда, раз баран самого старосты ему повинуется?

— Не угадал ты, крестный, — сказала Виргуте.

— Держи язык за зубами! — закричал Напалис, покраснев, как маков цвет.

— А ты знаешь, лягушонок, что тебе грозит за осквернение моей казенной фуражки? — спросил Гужас и, преисполнившись артистическим гневом, сам ответил: — Исправительная колония! Знаешь, что это такое?

— Краем уха слышал. Но дальше не пошло.

— Это такое место, где мальчиков твоего возраста березовой кашей потчуют. Хочешь туда угодить?

— Покамест нет. Настоящей тюрьмы подожду, где на каторгу гонят.

— Ах ты, лягушонок! Что ты смыслишь в тюрьмах?

— Смыслю, господин Гужас. Это такое местечко, куда сажают всех, которым на свободе свободы маловато.

— Кто тебе говорил?

— Не только мне, и Зигмасу тоже.

— Кто?

— Тетя Марцеле.

— Что они у нас натворили, госпожа Кулешене?

— Ах, лучше и не спрашивайте, господин Гужас.

— Признайтесь по-хорошему, гаденыши!

— Ничего особенного, господин дядя, — стала объяснять Виргуте. — Когда тетя Марцеле пасхальным утром в костел ушла, а наш крестный сосновую метлу делал, они оба Пранукаса нехорошо веселили.

— Как так нехорошо?

— Петуха вместе с наседкой под печь сунули.

— Ну и что случилось?

— Что, что? — отрезал Напалис. — Петух без перьев остался, наседка — без яиц, а тетя Марцеле — без цыплят.

— Иисусе! Вот ироды. Как это я не слыхала? Вот всыпала бы обоим, вот турнула бы из дому.

— Так ведь всыпала. Так ведь турнула. После пасхи мы отдельно живем. В своем доме. Только с крестным ладим по-прежнему. А с тетей Марцеле — уже нет.

— Иисусе! Вот ироды!

— Так на что вы с сестрой живете?

— Сестру ее крестная Розалия кормит.

— А вы что кушаете?

— Брюхо — не море бездонное... По капельке да наполнишь, — ответил Напалис.

— Рыбу ловим, — сказал Зигмас.

— Не хвастайте. Моя жена права. Вы коров Тринкунаса сосете! Признавайтесь по-хорошему. Да, или нет?

— Вот и не угадали, господин Гужас. Яйца господина Крауялиса пьем.

— Вина та же самая. Воруете.

— А вот и нет! — гордо ответил Напалис. — Крауялисова Ева мне сама дает. По пять штук в день. — И запел:


Мне лишь два, а брату — три...

Где тут правда, говори...


— Ироды!

— За что дают, не понимаю?

— Чтоб мы сами не воровали, господин Гужас.

— Значит, уж был пойман? Да, или нет?

Напалис опустил голову, а за него ответила Виргуте:

— Да, господин дядя, но он дало клятву больше никогда-никогда не воровать, а за это Ева пообещала по пять яиц каждый день...

— Видишь, что творится! — поморщился Гужас. — Значит, толкнули на преступление честную девочку?

— А вот и нет! Я с ведома мамы! — пискнула Крауялисова Ева, выскочив из-за спины Андрюса Валюнаса, красная, будто клюквина.

— О-хо-хо! Что же мне с вами делать, братья Кратулисы? Все окрестные хозяева на вас жалуются. Стыд и срам. Вы же дети добровольца. По-правде, надо бы вас обоих в приют отдать. — И Гужас хотел сказать большую, прочувствованную речь, но Розалия ему не позволила:

— Хватит, ирод. Все равно Эмилия голоса твоего не слышит. — И вдруг ласковая стала, хоть к ране прикладывай: — Думаешь, мы не чувствуем, что у тебя, господин Гужас, золотое сердце, что в нашем Кукучяй ни один босяк из-за тебя еще не пострадал, между нами говоря?

— О-хо-хо!

— Альфонсас, да какая из тебя полиция, раз ни бабы тебя не боятся, ни дети? — ухмыльнулся Горбунок, притащив на своем горбу сыночка к самому окну. — Послушай меня. Бросай свой мундир. Самое время. Покупай землю. Живи честным трудом. Не придется тогда вздыхать... А я уж на помощь вместе с сыном и всеми своими крестниками приду. На сенокос — чтоб песни попеть, а на рожь — к столу дожинок, чтобы покушать всласть да попить.

— Дело говорит Йонас, — подхватила Розалия. — Вкуснее бобы в нужде, чем пироги в достатке.

— Да что с того, если моя вторая половина и смотреть в сторону Барейшяй не желает. Говорит, покупай эту землю себе на здоровье, а я в глуши жить не стану, и все тут...

— И я мамочку поддерживаю, — живо вставила Пракседа.

— Вы слышите? Обе одну песенку поют. Обе против отца.

— Пракседа, кто отца не слушает, сухой хлеб кушает! — крикнул Напалис.

— Не твое дело!


Не твое дело,

Не мои беды,

Нету умишка

У бедной Пракседы!


— Напалис — глупыш! Напалис — глупыш! — Пракседа пулей метнулась в дверь, чтоб пожаловаться своей маме и крестному отцу.

— Видишь, чего творится, — помрачнел Гужас, глядя на честную публику запухшими глазками, ища не то помощи, не то сочувствия. — Вы уж простите, сегодня я малость принял. Мне ужасно грустно. Никто меня не понимает.

И слезы, огромные, будто горошины, покатились по его щекам.

Пожалели босяки господина Гужаса, а больше всего — Напалис.

— Дяденька, ты же для них пустое место, бросай баб своих, найдешь чужих! В Барейшяй этого добра, нетолченых отрубей. Пускай они с этим бугаем Балисом живут.

— Цыц, ирод! Цыц! — яростно вскричала Розалия и тылом ладони смазала мальчишке по губам. — Я те покажу смеяться над несчастным человеком, я те покажу, яйцо несуразное, курицу учить! Вот погоди, вернется отец с работы! Все ему расскажу.

Напалис прикусил окровавленную губу:

— Тетенька, за что? Я же не свои, я твои слова...

— Цыц!

Гужас громко высморкался через окно и вполголоса сказал:

— Пошутили, и будет. Лучше скажите, что мне с этой изнавоженной фуражкой делать? Куда теперь ее дену?

— Дядя, будь человеком, подари мне, — попросила Виргуте.

— Вот так-так. А на что она тебе?

— Напалис, можно, я дяде правду скажу?

— Говори. Только меру знай.

— Не бойся.

И объявила Виргуте всем собравшимся, что в день святого Иоанна, после обедни, у корчмы Напалис будет показывать цирк! Белая Юла исполнит большую программу вместе с котом Яцкуса Швецкуса Чернышом, который после ранения не вернулся домой и перешел в полную собственность ее брата.

Объявление и бумажные маски (ими будут увешаны ставни корчмы) нарисует сын Валюнене Андрюс. На гармонике и свирели играть будет Зигмас (он и куплеты сочинит). В перерывах, если мать позволит, Крауялисова Ева будет читать стихи, которым научила барышня Кернюте. А Виргуте после каждого циркового номера будет собирать деньги. Для этой цели и нужна не простая фуражка.

— Ах, чтоб тебя черти!.. А для чего этот сбор, не скажете, бездельники?

— Господин дядя, наш Напалис мечтает вот этого барана у Тринкунасов купить. Это очень умный баран. Подходящий для цирка. Мы на нем большие деньги заработаем. И купим лошадь с телегой. Сможем тогда путешествовать по белу свету.

— Болтушка! Предательница! — крикнул Напалис. — И не думай теперь попасть ко мне в цирк.

— Напалис, братец. Не сердись. Ты лучше попроси дядю Гужаса, чтобы он на время Чернеца купил. Анастазас на тебя зол. Тебе-то не продаст.

— Верно говорит твоя сестра. Раз ты шутки понимаешь, то не можешь не понять и умного совета, — сказал Йонас Кулешюс и, вдруг сложив как для молитвы обе ручонки Пранукаса, обратился к Гужасу, как к самому господу богу, умоляя выслушать Виргуте, потому что для баб и детей босого люда настали тяжкие дни: их отцы, мужья и братья ни весточки не шлют, ни денег. Все ломают голову, не знают, что делать, чтобы вконец не оттощать. Думаешь — большое счастье к вымени чужой коровы прикладываться или краденые яйца пить, — да и милостыню принимать, в конце концов? Разве не становится теплей на душе, когда эти малыши добровольца своими головенками придумали, как денег заработать? И не так, скажем, как ксендзы, которые людей в баранов превращают; они-то животного научат человеческим повадкам и умножат в мире смех, который так нам всем нужен. Поэтому, Альфонсас, если ты собираешься не завтра так послезавтра землю в Барейшяй покупать, то сегодня приобрети племенного барана. Запомни, он тебе счастье принесет, потому что ты добро сделаешь малым сим. Как знать? Вдруг опостылеет тебе не только полиция, но и собственная земля (человека — целая гора, а здоровья — с гулькин нос), вдруг тебя Эмилия бросит, а меня — Марцеле? Или дети от нас отрекутся. Из дому выгонят! Может, мы оба на колени бросимся перед Напалисом да станем умолять, чтоб принял в свой цирк, а он, вспомнив про Анастазаса Премудрого, смилостивится? Я горбат, ты брюхат — оба в шуты годимся. Ах, Альфонсас, не сердись. Все мы шуты в сей юдоли плачевной. Все мы из одной глины вылеплены. Неважно, что фуражки у нас разные, неважно, что одни ниже, а другие выше стоим. Все равно в одинаковой мере стремимся к здоровью, Вильнюсу и независимости, за которую ты когда-то сражался. Эка важность, что на полковой кухне. Эка важность. Какой солдат, если его не кормить досыта, пойдет в атаку да будет кричать ура?..

Вот так и еще сяк говорил Йонас Кулешюс, пока не тронул самые тонкие струны сердца Гужаса.

— А ну вас к лешему! Сдаюсь! Берите фуражку. Зовите сюда хозяина этого проклятого барана. Только не старика Тринкунаса. Сына! Анастазаса Первого.

— Дело говоришь, Альфонсас. Теперь посмотрим, сколько после сватовства умишка осталось у тезки этого барана, какую цену он заломит? Напалис, одна нога тут, другая там! Если не послушается, скажи, что господин Гужас срочно вызывает по служебному делу.

Напалис — казенную фуражку на голову. Фьють — и помчался по огородам. Баран тоже затрусил было за ним, но Зигмас поймал да к забору его прижал.

Не успел Гужас пот со лба смахнуть да сказать свое «о-хо-хо!..» — Анастазас уже тут как тут.

— Чего надо?

— Хочу знать, почему не сообщил в полицию, что у вас баран пропал.

— Чего вы от меня хотите, господин Гужас? Мы барана уже второй год как не держим.

— А этот чей?

— Этого не знаю.

— Отрекаешься, как святой Петр от Христа?

— Я на вас в суд подам за оскорбление, господин Гужас.

— Ах вот оно как! Может, ты хочешь, чтобы я вызвал из Утяны эксперта и выяснил, сам этот баран такой шалун, или ты его рогами отомстил пани Шмигельской за сватовство?

— Ничего не выйдет, господин Гужас. Второй раз меня в желтый дом не запрешь.

— Напалис! — взревел Гужас. — Что ты теперь мне скажешь?

Напалис, вконец растерявшись, обнял барана, а ответил за него крестный:

— Мой крестник мог и ошибиться, господин Гужас. Может, это и не оборотень, а, скажем, синебородый монах в баранью шкуру залез, раз баран такой умный да набожный? Может, он вернулся покарать грешников кукучяйского прихода? По-моему, Анастазаса Первого надо оправдать и отпустить на все четыре стороны, а этого Премудрого взять под стражу и отдать Напалису на воспитание!.. Пускай Напалис выпытает из него всю правду и в день святого Иоанна у корчмы всем огласит, кто его настоящий хозяин — бог, черт или Тринкунас?

— Отец, беги! — крикнула Марцеле, но было уже поздно. Кулешюс успел всего на два шага отбежать. Анастазас, набычившись, ударил его головой прямо в горб... повалил будто бобовый сноп... и давай молотить руками да ногами. Отца и сына. Без разбора.

— Пранукас, где ты?.. — просипел Кулешюс.

Пранукаса не было. Пранукаса Марцеле, вырвав из-под ног Анастазаса, уносила, будто кошка издыхающего котенка.

— Боже милостивый, спаси моего Йонаса!

Но бог был далеко, а черный дьявол тут как тут... в облике бараньем.

Однако, примчавшись на крыльях смрадного ветра, баран долбанул не сноп, а самого молотильщика. Анастазаса долбанул. Прямо под коленки. Свалил с ног. А когда тот попытался встать — хрясть прямо в висок! И еще... И еще... Напрасно шептал Анастазас:

— Чернец... дьявол, прочь!

Чернец не узнал своего хозяина. А если и узнал, то в недобрую для того годину. Один бог знает, что творилось в бараньей башке. Почему он слушался только Напалиса и метил Анастазасу прямо в голову, хотя тот, обессилев, полз на карачках и хватал ртом воздух, пытаясь просунуть голову через штакетины забора. Но забор возле полицейского участка густой и новый, а за штакетинами полз, будто уж, на брюхе Зигмас и дышал Анастазасу в лицо луковым запахом:


Анастазас, не плошай,

Черту душу отдавай!

В шаулиса мундире

Ляжешь ты в могиле!


подтягивал Напалис, прыгая в ногах Анастазаса.

Анастазас умер бы от страха и позора, а дети и бабы босяков — от хохота, но тут ударил гром с потемневшего неба да как прогремит суровый глас божий:

— Прочь! Я вам покажу балаган под моими окнами!..

И полыхнула молния огневая, и застыл Напалис в купине бурьянной, и низвергнулся баран на стезю.

Это был господин Мешкяле! Он стоял, высоко подняв револьвер до тех пор, пока Анастазас, пошатываясь, не добрался огородами до дома, и пока не испарилась вся босая публика. Затем Мешкяле строго отчитал Гужаса и, велев оседлать кобылу, ускакал, вздымая пыль... куда-то.

Долго стояла тишина. Когда Гужас увел плачущую Эмилию домой, зашелестел бурьян, и Напалис, с трудом подняв голову, обратился к барану. Не в шутку. С настоящей болью:


Анастазас, клепка нужна —

Наш Мешкяле лишился ума...


14


Всю ночь просидел Напалис возле барана. И утешал, и гладил, и целовал его. Смочив слюной глину, залепил его рану, зиявшую под ухом. Все было напрасно. Черная жидкость текла струйкой, пузырилась... И никак не мог понять Напалис, откуда столько ума в бараньей голове. Тот все вздыхал, не переставая. Человечьим голосом. И человечьими глазами смотрел на Напалиса. Не знал Напалис, что ему делать, куда деваться, как разделить мучения барана, хотя и его сверлила боль. В паху, куда ударил ногой этот жеребец в штанах с красными лампасами... А тут еще Черныш, обидевшись, что Напалис за какого-то барана с ума сходит, кружил вокруг и злобно мяукал... Пока настоятелев Нерон, прибежав сюда, не отогнал его и не завилял хвостом перед страдальцами. Напалис обнял собаку за шею, привлек к себе и заплакал, смешивая ласковые слова с проклятиями.

— Что мне теперь делать, Нерон?..

Нерон понюхал голову барана и тут же все понял. Точно такую же душистую пулю и он носил в своем левом плече. Много лет назад всадил ее ему, Нерону, тот самый двуногий зверь, которого кукучяйский люд кличет Мешкяле. Ах, дитя мое, нет на собачьем языке такого слова, который описал бы, как ненавидит он этого лютого зверя и как жалеет вас обоих... Поэтому, гневно прорычав в сторону Пашвяндре, откуда доносился сладковатый запах ромашки, Нерон стал лизать рану барана и соленую щеку ребенка. Как плохо, что своим ласковым языком он не может прикоснуться к сердцу Напалиса. Точно так же мучился Нерон после пасхи, когда ночи напролет сидел у постели настоятеля Бакшиса и слушал его стоны. Слава богу, со вчерашнего дня здоровье приходского пастыря вроде бы пошло на поправку. Хозяин впервые перекрестился и посмотрел с благодарностью на распятие. Хотя, если говорить начистоту, чудо сотворил не господь бог, а кривасальская колдунья в красном платке, которая принесла ему ночью кипу писем, благоухающих жасмином графини Ядвиги. Стоит ли удивляться, что лицо больного тут же озарилось неземным светом, и Антосе, повинуясь взмаху его руки, высыпала в ладони Фатимы немалую горсть золотых катышей, которые сестры Розочки, будто пчелки мед, уже много лет таскали в железный улей настоятеля?.. Вот оно как, дитя мое. Вот так исподволь возвращается покой в дом кукучяйского настоятеля. Он вернется к жизни. Этой ночью он спит как убитый, и Антосе впервые выгнала Нерона за дверь, чтобы пес побегал на воле, забыв о тяжких заботах... И нате вам. Едва пробежался самую малость — новые беды. Ведь не закроешь глаз, не пронесешься мимо. Стоны Напалиса раздирают сердце. Ребенок ждет чуда. Да исполнится его мечта. Проснись, бедный барашек. Проснись!..

И лизал Нерон щеки, руки и ноги Напалиса, пока не нагнал на него сон. Поднял голову и увидел, что первые сполохи зари уже покрасили в розовый цвет башню костела. Ах, как быстро кончилась ночь, какое душистое и живительное настало утро!.. И как печален глаз бедного барана!

Нерон с трудом встал и побрел домой, оставив Напалиса на попечение двойняшек Розочек, которые бежали звонить в колокола и застыли посреди дороги, будто вкопанные.

— Напалис, сыночек, беги домой!..

Напалис и не шелохнется, спит, как спал. Подняли двойняшки ребенка с земли и удивились. Боже мой, какой легкий! Одно слово — скворец! А ростом вымахал. Большой гробик понадобился бы, награди его боженька счастливой смертушкой. Подумать страшно, что такой кавалер еще молитвы божьей не знает, не исповедовался ни разу. Только с котом, собакой да баранами лижется. А приложился ли хоть разик к ногам боженьки, которые истекают кровью на распятии у дверей костела? Ведь жаловаться на рост, слава богу, не может. Дотянулся бы... С другой стороны, чем он виноват? Сирота. Без матери рос. Отец лишь изредка дома бывает. Чернорабочий. Крестный мальчонки — безбожник и пьяница — портит его сызмальства. Кто хочет, тот ухо ему крутит, в живот пинает. О, господи, может, этот полицейский жеребец перешиб ребенку брюшину? Стоит ли удивляться, что Напалис к животным да зверькам льнет и любит их больше, чем ангелочков? Что он знает, что он понимает, бедненький?

Отнесли сестры Розочки ребенка домой, в свою постельку уложили, периной накрыли, перекрестили и опять бегом в колокольню. Обе. В одиночку ведь эту графскую висюльку не раскачаешь. Вечный покой дай, господи, этому сумасшедшему Гарляускасу. Благодаря ему они святую службу получили... Никогда еще сестрам не было так легко звонить, как этим утром. Никогда в их сердцах не было столько утренней радости. Ни о чем больше думать они не могли — только о Напалисе: как несли его, как гладили да ласкали... Вот счастье было бы, вот наслаждение такого ребеночка в складчину заиметь. А, может, приведет господь, удастся сестрам Напалиса приручить? Может... даже усыновить удастся его... Пока маленький, был в костеле служкой. А потом? Только не органистом, баловнем девок. И не ризничим, который восковой свечечкой воняет. Непременно ксендзом! Далеко-далеко. Высоко-высоко. У главного алтаря. Обе руки к небесам воздеты. С церковным золотым кубком, отлитым из всех оставшихся царских десятирублевок. Прямо скажем, лопнули бы от счастья сердца сестер на первой же мессе Напалиса, и устремились бы их душонки прямо к господу, точно две голубицы, воркуя „gloria in ekscelsis deo“?[12]. Господи, но что же будет, когда Напалис один как перст на грешной земле останется? Ведь когда вырастет да в тело войдет, он станет похож на голубоглазого архангела, который под потолком кукучяйского костела оливковую ветвь богородице предлагает. Все девки и шальные бабы глазами будут его сверлить, пока с пути истинного не сведут, как викария Жиндулиса... Нет, нет. Сестры Розочки не хотят больше в рай. Рай никуда не денется. Будь милосерд, господь! Позволь сестрам рядом с усыновленным мальчонкой оставаться и дорастить его до епископа, когда с годами мужская кровь перебродить успевает и грешные мысли плоть покидают. Когда остается одна лишь мудрость да набожность под золотой митрой, когда мать церковь предоставляет святое право учить добродетели не только простой люд, но и ксендзов, исповедовать их, а самому отчитываться только перед всевышним. Господи, мало ли надо, чтобы сестры Розочки, воркуя под крылышком епископа, повидали бы священный Рим и самого папу римского?.. Вот тогда можно уже и... А может, еще нет?.. Может, позволишь еще, господь, вернуться сестрам домой, в Кукучяй, да рассказать верующим и безбожникам всем, что они видели да слышали, и только после этого на руках епископа почить вечным сном да оказаться похороненными рядом с костелом с торжествами, чтоб все богомолки лопнули от зависти да чтобы матери, ведущие своих детишек в костел, останавливались у их могилы и говорили: «Здесь покоятся сестры-близнецы Розочки Буйвидите, которых все обижали и считали дурочками, но они, стиснув зубы, терпели и воспитали человека, самого мудрого мужчину прихода, Наполеонаса Кратулиса. Сызмальства он был блудным сиротой. Мог выйти из него шут гороховый, циркач, артист или даже разбойник, а вышел — епископ. Так что помолимся, чтоб они там, в раю, восседая среди святых угодников, замолвили словечко, дабы боженька осенил вас духом святым...» Так что звони во всю, графская висюлька! Звони, звони, звони...

Розочки так раззадорились, что просто забылись... Богомолки, сбежавшись толпою к настоятелеву дому, громко зарыдали. Решили они, что приходскому пастырю на сей раз уж точно конец. Катиничя, их предводительница, бухнулась на колени, раскрыла молитвенник и закудахтала:

— Господи, препоручаем опеке твоей сию душу, которая ныне из юдоли плачевной перенеслась в мир вечный, и просим тебя покорно: суди ее милосердно и в своей бесконечной жалости прости сей душе все, в чем она по слабости природы человеческой перед тобою провинилась…

Не успела еще кончиться молитва за умерших, как из дома выскочила в одной сорочке Антосе и, не очнувшись от дурного сна, бухнулась в обморок. Батрак настоятеля Адольфас, выбежав вслед за ней, тоже заозирался ошалело, будто с дерева свалившись. К окну нижнего приходского дома приклеились два опухших с похмелья лица: викария Жиндулиса — суровое и задумчивое, органиста Кряуняле — очень печальное.

Хорошо еще, что единственный из жильцов настоятелева дома Нерон не растерялся. Подбежал к приоткрытому окну и до тех пор лаял, пока не появился в нем Казимерас Бакшис, белый как лунь. Буркнув что-то несуразное, показал кукиш обитателям нижнего дома...

— О, Иисусе...

— Вон, блаженные!.. — рявкнул Адольфас, придя в себя, и такими словечками принялся крестить мирских монашек, что тем ничего другого не осталось, как сквозь землю провалиться. Однако земля твердая, а любопытству бабьему конца нету. Ждали они, когда же настоятель своего матерщинника батрака остановит. Не дождались. Адольфас честил их, не переставая. Настоятель только головой кивал, будто поддакивал, и все бормотал что-то под нос. За адским гулом колокола и не разберешь...

Господи, неужто самого настоятеля Бакшиса заразили бациллы Анастазаса? А может, еще хуже? Может, сбылись пророчества безбожника Горбунка, и еврей Фридман, пользуя ксендза, в свою веру обратил? Может, поправившись, он уже не каноником будет, не деканом шести приходов, а главным раввином Утянского уезда? Неужто вы глухие, не слышите, что его разговор очень уж смахивает на еврейский? Господи, чем такое несчастье, лучше уж ниспошли ему...

— Тьфу, тьфу.

Побежали богомолки в костел. Вслед за ними — Адольфас, у которого ругательства иссякли. С кнутом. Как влетит в колокольню, как начнет хлестать двойняшек!.. Графская висюлька тут же замолкла, но зато какой поднялся вопль! Розочки-то решили, что это душа висельника Гарляускаса без места бушует.

Вышвырнув их за шиворот на двор, Адольфас запер колокольню и заявил во всеуслышание:

— Чем двух дурочек за полцены нанимать, лучше одного умного — за доброе жалованье.

И вдруг мелькнула у него мысль — ведь лучшей кандидатуры, чем Аспазия Тарулене, не найдешь! Ах, господи, никто и не подозревает, что Адольфас тайком влюблен в нее уже два десятка лет. И до сих пор не нашел случая, чтоб доказать ей свою любовь. В самый первый раз, когда еще пареньком Адольфас хотел с ней польку сплясать, у него из-под носа увел Аспазию этот чахоточный Тарулис... А потом, когда Аспазия овдовела, дала обет мирской монашенки и с маленьким Алексюсом стала бродить поденщицей по хозяевам, не было ни времени, ни смысла за ней гоняться... Разве что помечтать время от времени. Так и остался настоятелев Адольфас старым холостяком. Кто знает, вдруг еще можно начать жизнь сначала? И ему, и ей. За чьи грехи она, бедняжка, должна одна-одинешенька в баньке Швецкуса паклю для этого проклятого процентщика прясть за горбушку черствого хлеба? А тут — и квартира просторная да светлая в приходском доме, и заработок приличный, и почет...

Уж чего не ждала, так не ждала Аспазия Тарулене. Такой гость да еще с таким предложением, которое, по просьбе Адольфаса, благословил сам настоятель.

Разволновалась женщина. Кровь в лицо ударила. В полумраке баньки показалась она Адольфасу еще милее, чем в молодые годы. Малого не хватало, чтобы он морщинистую ее руку взял да сердце свое выложил ей на ладонь. Но слова подходящие куда-то подевались. Поэтому сунул Адольфас ей тяжелый ключ от колокольни и сказал:

— Пора на обедню звонить. Пойдем. Покажу, как колокол раскачать.

Шел, показывал. Сам раскачивал да сам звонил. Как во сне. И было хорошо Адольфасу, что Аспазия не спускает с него своих больших печальных глаз. Может, чует свое счастье? Ты видишь, Аспазия, сколько у Адольфаса мужской силы, как он может графскую висюльку раскачать? Так и дымятся шестеренки колокола, летучие мыши и те проснулись. Сейчас Адольфас схватит тебя да подбросит вверх, будто пушинку. Подбросит, поймает и скажет: «С этих пор ты моя. Не бойся. Тебе не страшны никакие опасности». Адольфас не только дьявольски силен, но и дьявольски умен. Так говорит сам Кряуняле, который сейчас учит его прислуживать к мессе. Ведь Адольфас даже по-литовски ни писать, ни читать... И разговор у него с трудом клеится (только материться умеет), а вот латинскую молитву, которую надо вытвердить назубок, он сыплет, как по-писанному, хотя ни бельмеса не понимает. Кряуняле с викарием со смеху помирают. Это — пускай (главное, чтобы господь бог понял). Адольфасу важно, что эта наука сулит ему сытое будущее. В тот же день, когда настоятель слег, Жиндулис дал слово, что, усевшись на трон приходского пастыря, он удвоит жалованье Кряуняле, а Адольфаса назначит ризничим, потому что старик Рилишкис совсем одряхлел — не может вина в церковный сосуд, не расплескав, налить, из-за глухоты вслух бранится у алтаря и сморкается, как паровоз, и воздух портит вдобавок. Пускай катится, мол, к Бельскису индюков пасти...

Правда, в тот раз Жиндулис был под мухой. Но что у пьяного на языке, то у трезвого на уме. А с другой стороны, Адольфас и Кряуняле — не какие-нибудь дурачки. Их-то не надуешь, как легковерную Кернюте... Ах, Аспазия, если бы до твоих ушей дошло, что они об этом святом блудодее узнали, просверлив каждый по дырочке в потолке приходского дома!.. Если бы ты видела да слышала, какие слова и клятвы шептал этот удав барышне учительнице, пока ее в кроватку не уложил... Если б ты видела, Аспазия, как теперь Юзефа Чернене его кровь сосет посреди бела дня, спев дуэт-другой, без стыда и сраму! Ох, попался так попался этот приходской петушок в пасть к матерой лисе... Вряд ли удастся ему на сей раз унести целыми перья...

Так что покамест все козыри в руках Кряуняле и Адольфаса. Они-то застраховались. Пускай попробует, заделавшись настоятелем, не сдержать своих обещаний. Мигом его дело оказалось бы у епископа. Черным по белому. У Кряуняле, слава богу, язык подвешен и пером он владеет, а Адольфасу тоже не трудно три крестика свидетеля вместо своей фамилии начертить. Не настоятелевым домом запахло бы для Жиндулиса, не рутовым веночком молодой хозяюшки, а монастырской тюрьмой и пеплом смертушки. Ох, и прет же теперь молодое поколение пастырей. Чтоб их черти драли! Краснобаи, себялюбы. Потаскуны, пьяницы. Нищие духом. Только деньги драть у людей умеют. Только баб менять, будто цыгане кобыл. Разве сравнишь такого Жиндулиса с ксендзом старого поколения Бакшисом? Первая любовь Бакшиса Антосе ведь по сей день под его крылышком нежится... Или как он ухаживал, пока здоров был, за могилкой графини Ядвиги. А что и говорить о терзаниях Бакшиса, когда плод его грешной любви графиня Мартина оказалась в лапах дурных опекунов. Ведь из-за нее он, бедняга, ни жить спокойно не может, ни умереть. Кто уж кто, но Адольфас, которого Фридман назначил ворочать настоятеля в постели, видит, какими глазами смотрит он на маленькую картинку Мартины, поставленную на шкафчик, как вздыхает, до молитвы, перед ней, как перед святой. Сердце кровью обливается. И ключик от железного шкафа щупает, что у него на груди в бараньей мошне спрятан... И все говорит Адольфасу взглядом да сбивчивыми словами, чтоб после его смерти эту вещичку передать в руки Мартине, его крестной дочери... Ах, Аспазия, у Адольфаса в голове не умещается, как может господь так нечеловечески истязать своего верного слугу, а последнему потаскуну Жиндулису даже суровым перстом не погрозить? Все неприятности, все беды с него как с гуся вода. Наконец, разве не ухмылка самого Люцифера в том, что Адольфас при честном настоятеле лишь в батраки годился, а при этом чертовом семени в ризничии выдвинется. И ничего больше для полного счастья ему не надо — кроме тебя, Аспазия, кроме твоих чистых, трудолюбивых рук и бабьей нежности. Насчет обета мирской монашенки ты не переживай. Жиндулис, заделавшись настоятелем, перекрестит тебя левой рукой, и прощай монашество. Подумай только, все хозяйство костела оказалось бы в одних руках. Жалованье звонаря да ризничего — в одни закрома. Живи в свое удовольствие на старости лет. А если еще ребеночка дождаться?.. Если квелые Кулешюсы у бога дитя вымолили, то почему бы нам не вымолить, раз в наших руках такой колоколище, а? Аспазия! Почему твои глаза полны слез? От счастья предстоящего или от печали настоящей?

Откуда мог знать Адольфас, что Аспазия Тарулене, глядя на него, только о своем сыне Алексюсе думала? Что с ним стряслось-то? Почему по сей день весточки не шлет? Неужто не знает, что мать за его здоровье переживает страшно? Хоть сбрось платочек, смажь пятки да беги по дороге с криком: «Алексюс! Домой! Работа для тебя нашлась! До конца века!» Но вряд ли хватило бы сил Аспазии добежать хотя бы до Шнеришкяй. Суставы скрючены ревматизмом — ни для беготни, ни для колокольного звона не годятся. Надорвалась Аспазия в молодости, пока работу батрака исполняла. Спасибо Швецкусу, что дает пакляную кудель пощипать за кормежку да жилье... Господи, будь милостив. Пошли Алексюсу вещий сон да колокольный звон.

Забылись оба: и Адольфас, и Аспазия. А графская висюлька все гудела и гудела, пока ризничий Рилишкис не вбежал на колокольню и адским голосом не рявкнул:

— Адольфас, конец света или ты сбесился, как баран Анастазаса? Настоятель в кровати дохнет, викарий — перед алтарем. А я за все в ответе. Я, а не ты! Тебе не церковным слугой быть, а надсмотрщиком в желтом доме, раз тут чертей кличешь! Ты погляди, ты послушай, что в городке творится.

Опустил Адольфас свои ручищи, будто его холодной водой окатили, и графская висюлька замолкла. Но как остановить эхо колокола, которое уже неслось по всему приходу, обжигая уши и сердца верующих? Все, кто мог, бросили дома и бежали в Кукучяй. Ведь не зря во второй раз графская висюлька такую тревогу поднимает. Если настоятель Бакшис помер, — еще полбеды (не тот, так другой пастырь будет). А вот если поляк или немец на наш край напал, если мужчин на войну призывают? Что тогда запоем?

— Господи, сенокос на носу!

— Иисусе, дева Мария! Это уж как пить дать.

Екнули сердца прихожан, ноги подкосились, потому что бабы, мужики да дети толпились не где-нибудь, а перед кукучяйским полицейским участком. Взобравшись на забор, шут кукучяйской бедноты Горбунок, на сей раз без гармоники, состроив серьезную рожу, кричал:

— Хозяева и хозяйки, братья и сестры, пожалуйте поближе! Поглядите и признавайтесь по-хорошему, чей это покойник! Ваш, вашего соседа или доброго знакомого?..

Оказывается, вчера вечером господин Мешкяле в припадке бешенства пристрелил барана и удрал в Пашвяндре. Городок теперь брошен на волю провидения. Вот почему викарий Жиндулис сегодня утром выпустил на волю графскую висюльку и поручил Кулешюсу, органисту гильдии безбожников, выяснить историю барана от начала до конца, поелику, буде не объявится хозяин этой черной скотины, викарию придется огласить его дьяволом и тотчас же послать телеграмму в Рим его святейшеству о появлении нечистой силы в кукучяйском приходе. А поскольку телеграмма эта стоит дорого, то Виргуте, дочка добровольца Кратулиса, от лица всех босых «ангелочков»[13] собирает деньги. Для этой святой цели господин Гужас подарил ей свою фуражку. Так что...

— Хозяева и хозяйки, братья и сестры, пожалуйте поближе! Глядите и признавайтесь по-хорошему, чей этот покойник... — все повторял и повторял Горбунок, будто докучливую сказку, потому что подходили новые зрители, а в окне участка цвел пышным цветом господин Гужас, притворившись слепым и глухим, хотя седьмой пот его прошибал от наслаждения, что Горбунок так весело поддевает его начальника. И впрямь, на что похоже: хлоп невинную скотину в голову, хрясть ногой ребенка в живот... Зверь — не человек... Пускай послушают эти полицейские бараны — Микас да Фрикас — чего стоит авторитет господина Мешкяле. И ты, Эмилия, и ты напряги уши, чтоб потом могла слово в слово пересказать речь Горбунка своему спасителю и продолжателю рода Гужасов, когда он вернется из Пашвяндре, благоухая аптечной ромашкой, и ты снова, как нищая, будешь клянчить его ласк...

— Фу!..

Ах, побыстрее бы... Побыстрее бы притащился на свет божий долгожданный сын. Тогда уж ничто, даже связанным не удержит Альфонсаса в Кукучяй. В деревню! В Барейшяй. На землю.

— Господи, не завидуй моему счастью.

А люди уже валили в городок не по одному, а по двое, по трое... Вереницами. Таков уж наш злосчастный характер. Где один зевака рот разинул, там сразу будет целый полк. Неважно, что большинство толком не понимает, что тут творится, что Горбунок всерьез говорит, а что из пальца высосал. Но факт остается фактом — мертвый баран валяется под забором, остекленевшим глазом на толпу смотрит, и ни один зевака не желает его признать, хотя Горбунок уже выкликает хозяев по фамилии, требуя перекреститься и рассказать, как выглядит его собственный баран, какого норова, масти, ума, а главное, умеет ли молитву творить... Одни слушатели ухмыляются, другие хихикают, третьи со смеху помирают. Есть и такие, которые плечами пожимают и злятся, плюются, хотят сквозь землю провалиться со стыда, что власть в Кукучяй захватил пьянчуга Горбунок и никто не запрещает ему без ножа зарезать начальника полиции с викарием. Блудники оба, так блудники... но все-таки. Любая шутка должна меру знать.

Нервы мамаши Анастазаса не выдержали-таки. Не дождавшись, пока назовут ее фамилию, будто рысь подскочила она к окошку участка:

— Господин Гужас, долго ли будешь позволять этому посланцу преисподней моего сына хаять? Мало было вчерашнего? Какая вам будет польза, если его во второй раз с ума сведешь?

— Значит, признаешься по-хорошему, что баран твой?

— Не наш. Нет. Побойся бога, господин Гужас. Откуда ты взял?

— Перекрестись.

Покраснела Тринкунене, все лицо у нее пятнами пошло, нос побелел, а Горбунок, весь синий от вчерашних пинков и распухший, как истинный черт, вторил:

— Перекрестись! По-литовски тебе говорят. Тринкунене, видит бог, при свидетелях тебе говорю: если не перекрестишься, в суд на твоего сына подам. В желтый дом отправлю. Кто позволил ему печати шаулиса на моем горбу ставить, если баран не ваш, черт бы вас драл?

Взгляды всех зевак направились на старуху Тринкунене, а Горбунок все не отставал:

— Да или нет?

И вдруг из толпы высунулась дочка Блажиса, Микасе, зыркнула косым глазом влево, вправо, в небо да в землю:

— Господи! Тетенька, да это же ваш баран! Ей-богу! Чернец. Проклятый озорник.

— Цыц! — прикрикнул на нее Горбунок. — Кто тебе это сказал, овечка? Откуда взяла? Известно ли тебе, что за ложные показания — три года каторги?

— Иди ты знаешь куда?! — побагровела Микасе. — Ты меня вокруг пальца не обведешь. Наши и Тринкунасов пастбища в Рубикяй по соседству. Этот баран нам до смерти надоел. Скачет через заборы получше оленя и наших коров сосет. Даже овцы его ненавидят. Потому Тринкунасы и не берегут его, потому Анастазас его бьет и ногами пинает.

— Во имя отца и сына! — вскричала Тринкунене, перекосив лицо, крестясь левой рукой, а правую крепко сжав в кулак. — Не наш этот баран. Нет! Люди! Эта Блажисова сука хочет на моего сына наклепать. Ее отец, проклятый врун и мошенник, сам Анастазаса свататься возил и сам сватовство расстраивал, чтобы в конце концов к себе домой привезти, в амбар ночью запереть да с этой дурочкой спарить, будто барана с овечкой. Только не вышло ничего... Пшик вышел... Мой сын не такой дурак, как Блажис надеялся. Ему косоглазая не нужна. Он найдет жену одного поля ягоду. Упаси господи от голода, чумы, внезапной смерти и от такой снохи. Чудо ли, что Микасе стала на моего сына клепать да помои ему на голову лить? Ничего не выйдет, девка-вековуха! Не получишь ты его! На тебе! На! — сунула кукиши прямо под нос Микасе. — Накось, выкуси.

Только теперь Микасе очухалась:

— Люди добрые! Нашла жениха. Мне?! Уж чем гнилой пень Тринкунаса, лучше этот мертвый баран, хоть шкура теплая на зиму, хоть два рога, чтоб бока почесать, хоть мошна — для мелких денег!.. Где твои глаза, старуха, где совесть твоя, чтоб меня да родителей моих хаять при всем честном народе! Ладно уж! Может, скажешь теперь всем, за что ты нам свою первотелку подарила после того, как этот твой ублюдок в Пашвяндре опозорился? Может, и от своей коровы отречешься с тремя сосцами, как от своего бешеного барана отреклась? Ага, молчишь? Хорошо, что мой папаша башковитый, расписку у твоего муженька, олуха последнего, взял... Так послушайте меня, люди добрые!.. Эту подпорченную корову Тринкунасы моим родителям подарили за одну только надежду, чтоб я к ним в снохи пошла! Не дождаться вам! Чем такого в пару брать, лучше хвост в забор зажать, пускай мое добро вороны клюют. К нам не такие мужчины набиваются, не первотелку, а племенного быка в подарок шлют, и то мы не знаем. Еще выбираем. У нас не горит. Мы суженого дождемся. Пускай он покамест слюнки пускает, глядя на нас да на наше хозяйство. Потом дороже будем. Блажисова Микасе не какая-нибудь ромашка собачья, на которую любой баран нагадить может. Поищите себе сноху среди побирушек Скудутишкиса!

— А, чтоб у тебя язык через макушку вылез! — плюнула Тринкунене прямо в лицо Микасе, потому что не знала, как ее похлеще отбрить.

— Женщины! — кричал Горбунок. — Языки распускайте да рукам воли не давайте!

Но Блажисова Микасе цапнула Тринкунене за волосы и давай водить, будто гусыня индюшку. Уж такой комедии и впрямь зеваки не ждали.

— Перестаньте. Хватит, — пыхтел в окно Гужас. — Как вам не стыдно?

— Когда стыд раздавали, их дома не было, Альфонсас, — кричал Горбунок, будто аист скача на столбике забора.

Хорошо еще, что Микас и Фрикас догадались из участка выскочить и растащить дерущихся.

— Ведите в кутузку! Обеих! — рассвирепел Гужас.

— Альфонсас, не дури!

— И ты! И ты, Кулешюс, марш домой. Кончай комедии ломать!

— Кончаю, Альфонсас. Запасись терпением, — ответил Горбунок и, подняв обе руки вверх, голосом Синей бороды торжественно заявил: — Добрые католики и славные католички, не знаю, что вы скажете, но я, патриарх безбожников, бабу нашего старосты Тринкунаса оправдываю. Пускай она бежит домой да успокоит своего сына. Господин Гужас не привлечет ее к ответственности. Боже правый, Альфонсас, что такое лишний баран в хозяйстве нашего старосты, чтоб нам из-за него голову ломать. Прибавь, господи, ума старостину сыну, а баран — не тот, так другой будет. Или — насчет снохи!.. Тоже мне забота. Не Блажисова Микасе, так Тарайлисова Стасе. Не пашвяндрская пани Милда, так другая пьяная дылда. Дай только боже Анастазасу силу баранью...

— Тьфу! — плюнула Тринкунене в сторону Горбунка.

— А ты, Микасе, за то, что семью старосты оклеветала, сейчас сбегаешь в нижний приходской дом, к викарию и, соблазнив его, сюда приведешь. Только без сутаны и без штанов. Пускай он нам, темным прихожанам, растолкует, чем миропомазанный ксендз от простого парня отличается, и чем черный, рогатый баран — от черта?

— Тьфу! — теперь уже Микасе сплюнула.

— Видите, что творится, люди добрые? Черт будущую свекровь с будущей снохой поссорил, черт и помирил. Что, скажите на милость, будем делать с бараном, злой дух которого между нами еще порхает? Воистину, воистину говорю я вам — изгоняйте из себя бесов и поцелуйтесь как братья и сестры по примеру Тринкунене Кристины и Блажите Микасе!

— Аминь! — ответил Зигмас, а вслед за ним и остальные дети босяков.

Попадала бы со смеху толпа, но черт заржал страшным голосом тут же, где-то в небе.

— Иисусе, дева Мария!

— Иосиф святой!

Кто же это?.. Весь лабанорский цыганский табор со школьной горки вниз катит. И гадалка Фатима — впереди всего табора. В ее телегу запряжен бывший жеребец Крауялиса Вихрь. А возница — сын самого главы табора Архипа Кривоносого Мишка, вор несказанный, но еще ни разу не пойманный и потому такой гордый... А может, потому гордый, что рядом с ним Фатима восседает, закутавшись в свой красный платок — свежая, яркая, цветет как герань. На коленях у нее — младенец. Розовощекий. Белобрысый. Полугодовалый.

В ту же минуту толпа забыла про барана.

— Здоро́во, Фатима-колдунья!

— Где пропадала всю весну?

— Почему нас забыла? — заголосили бабы босяков.

— Разве не видите, что у меня бабьих хлопот по горло, дамочки дорогие? Руками, ногами да сердцем к этому пупырышку привязана.

— Иисусе! Не шути. Неужели это твоя плоть да кровь?

— А чья же еще? — ответила Фатима, сверкнув белыми зубами.

— Вот ирод. Какой красавчик!

— Госпожа Розалия, ради бога. Не сглазь.

Но Розалия уже впилась взглядом в ребенка, ухватившись за грядку телеги:

— Фатима, а отец ребенка где?

— На земле, не на небе, дамочка дорогая.

— Который, покажи?

— Неужто твои глаза уже не видят? — ответила Фатима, вдруг перестав улыбаться.

Обернулась Розалия со всеми бабами босяков назад, любопытным взглядом изучает цыган. Все мужики черные, как деготь, ни одного белобрысого. Фатима шутит. Глаза у ребеночка голубые, будто капельки небесной синевы. Ноздри малость раздуты... Погоди, на кого это он смахивает? О, господи Иисусе!.. Даже голова у Розалии закружилась.

— Когда же ты успела замуж выскочить?

— А перед свадьбой разве нельзя разживиться? Значит, все еще не доходит, кто отец моего сыночка?

— Если б не побоялась перед богом согрешить, сказала — наш господин Мешкяле.

— Угадала, госпожа Розалия, — ответила Фатима, всех ошеломив этим ответом. — Господин Гужас, позовите, пожалуйста, господина начальника. Мы желаем с ним словечком перемолвиться.

Господин Гужас язык проглотил. У Микаса и Фрикаса глаза на лоб полезли. Одна только госпожа Эмилия не растерялась:

— Потаскуха! Врунья! Ребенка у кого-то одолжила и еще смеет на порядочного человека клеветать! Ребята, хватайте ее! В кутузку! Начальник уж выяснит, чей этот ребенок да кто его родная мать!

Но тут, как на грех, белобрысый ребеночек глотку распустил. Не успела полиция приказ Эмилии выполнить, Фатима как рванет блузочку на груди!..

— Иисусе, дева Мария!

Ослепли женщины. Дети и мужики. Гляньте, какие белые и какие спелые груди у Фатимы! Между ними золотой крестик сверкает, ловит солнце. И запахло вдруг не то парным молоком, не то свежим пирогом. А когда крепыш принялся грудь Фатимы сосать, даже постанывая от удовольствия, ни у кого не осталось сомнения, что это мать и сын...

— Весь в отца. И телом и душой, — говорит Фатима, внимательно глядя на Эмилию. — Дай боже и вам такого чертенка подцепить.

Эмилия сглатывает слюну и замолкает, покраснев до самых сережек. Зато господин Гужас оживает:

— Раз ты уж так счастлива, барышня Фатима, то чего еще от нашего начальника желаешь?

— Мишка, объясни. Мне нервничать нельзя. У моего голубочка животик расслабится.

Мишка сдвигает шапку на макушку и, покачивая бесенка на начищенном до блеска сапоге, распускает язык. То по-польски, то по-литовски. В день святого Иоанна в лабанорском таборе предстоят, дескать, огромные торжества. Дело в том, что позавчера поздно вечером ксендз декан Бакшис получил от кайшядорского епископа разрешение обвенчать сына Архипа Кривоносого Мишку с Фатимой Пабиржите из Кривасалиса... Поскольку, как все вы видите, невеста дождалась незаконного дитяти, то Мишка Непойманный, как благородный цыган, желает вместе со своей свадьбой устроить крестины и усыновить этого белобрысого воробышка, чтоб позднее, с течением времени, любая, извините, длинноязыкая баба не тыкала в него пальцем и не подозревала — краденый он или одолженный. С этой благородной целью Мишка и прибыл в Кукучяй, чтобы выразить господину Мешкяле благодарность за легкую руку и по этому же самому случаю пригласить его на свадьбу первым дружкой, а на крестины — крестным отцом... Дав согласие, господин Мешкяле окажет табору честь, за которую Мишка готов сию же минуту распрячь своего жеребца Вихря и обменять его на вшивую полицейскую кобылу. Будут ли еще вопросы, господин Гужас? Или уже можете пригласить сюда своего начальника?

— За милую душу. Но покамест его нет дома, — отвечает Гужас, окончательно растерявшись.

— Ах, какая жалость!.. — вздыхает Фатима, отняв ребенка от груди, и торжественно просит господина Гужаса пересказать своему начальнику слова Мишки, а от нее лично передать вот этот золотой крестик, который она когда-то получила в подарок от господина Мешкяле и до сего дня носила на шее, но больше не может, поскольку Мишка стал осторожен, панически боится, чтобы его невесту полиция не обвинила в воровстве. Дело в том, что пашвяндрская пани Милда и кукучяйский настоятель Бакшис, имевшие случай на днях увидеть драгоценность Фатимы, в один голос твердят, что это — собственность покойной Ядвиги Карпинской, на которую имеет право лишь ее наследница графиня Мартина. И настоятель, и пани Милда предлагают большие деньги за этот крестик, но Фатима, по совету Мишки, склонна при свидетелях вернуть его господину Мешкяле. Пускай он делает, что хочет. Таков уж неписаный цыганский закон: кто хочет от бога помощи дождаться, тот должен с полицией ладить.

При этих словах Мишка спрыгнул с телеги и положил золотой крестик на подоконник участка:

— Дорогу! Дайте нам дорогу!

— Мишка, жених проклятый, куда теперь путь держишь? — кричит с забора Горбунок.

— В Цегельне. К Блажису.

— Зачем?

— Господина Бенедиктаса в сваты приглашать, барышню Микасе — в первые подружки и крестные матери.

— Хо-хо-хо! — разражается смехом толпа.

— А кто же будет свахой?

— Пани Милда.

— Вот компания, так компания честная!

— Как из твоего сна, Розалия!

— То-то, ага!

— Мишка, а нас, босяков, на бал пригласишь?

— Просим. Проше пана, всех. В лабанорском лесу места — сколько хочешь!

— Мишка, отвечай мне как ксендзу на исповеди, это правда, что литовские цыгане задумали тебя своим королем выбрать?

— Все может быть, пан Ян.

— Если бы не думали, то какого черта я, бросив начальника полиции, выходила бы за конокрада? — добавляет Фатима.

— Ах ты, гадюка полосатая.

— Вот язычок, так язычок.

— То-то, ага. Черт носил да ей подвесил.

— Вот икает теперь Мешкяле в Пашвяндре.

— Я бы на его месте со стыда помер.

— Глядите, Эмилюте-то как покраснела.

— Ура Фатиме — цыганской королеве!

— Перестань, ирод. Говори, Фатима, родная, как мы теперь, бабы босяков, без тебя жить будем, кто нам на счастье погадает?

— Не бойтесь. Не брошу я вас. Силой из королевского дворца вырвусь да в Кукучяй прибегу.

— Ты смотри, Фатима, смотри.

— Не оцыганься.

— То-то, ага. Нам чистая правда нужна. Не вранье.

— Ай да Мишка... Отвалил тебе господь счастья.

— Что и говорить. Такая баба! Слюнки текут. За что ни возьмешь — гладко, к чему ни приложишься — сладко.

— То-то, ага. У всех цыган Литвы глаза от зависти на лоб полезут.

— А приданое-то? Какое приданое от Фатимы получишь?

— Чистым золотом отвалит.

— Сколько?

— Сколько умещается в железном сундуке вашего настоятеля Бакшиса.

— Побойся бога, куда ты столько золота денешь?

— Корону цыганского короля отливать будем, музыкант, — ответила Фатима с застывшим лицом. — А что от короны останется — крестному отцу нашего рабенка. На золотые зубы! Передай, господин Гужас, своему начальнику. Пускай не теряет надежды — не живой, так мертвый в гробу разживется...

И такими словами принялась поносить господина Мешкяле... Такими словами! На языках всех народов... Даже у мужчин в глазах защипало.

Затихли люди. Э-ге-ге, брат, это тебе уже не комедия. Адской серой от Фатимы запахло. Черные глаза молнии мечут. Остается только грома ждать.

— Иисусе! Отец, ты слышишь? — подбежав к окну, вскричала Эмилия. — Эта кривасальская шлюха твоего непосредственного начальника поносит, могилой ему угрожает. Долго терпеть будешь? Прикажи арестовать!

Господин Гужас просто распух. В окне уже не умещался. Озирался крохотными глазками, словно зачарованный. На самом же деле. Такого чуда он не видел и не слышал, чтоб среди бела дня под окном полицейского участка матерый конокрад с этой шельмой девкой всему приходу спектакль устроили! Видишь, что творится, когда начальник полиции — потаскун. Стыдно. Страшно. А может, уже революция начинается? Может, сбывается слово Синей бороды, и этот проклятый баран — вовсе не баран, а пророк зла из книги царицы Савской? Господи, нужна ли будет полиция в день страшного суда? Что делать господину Гужасу — слушаться или не слушаться своей бабы? Ах, лучше уж заболеть. Ты посмотри, как кукучяйский люд, разинув рот, слушает проповедь Фатимы, как сучит от радости ногами Горбунок на заборе. Счастлив. Вот кто счастлив. Не сеет, и не жнет. Живет как птица небесная. Без портупеи и погон. Без страха перед будущим.

— О-хо-хо...

Повздыхал бы еще господин Гужас да поразмышлял малость, но его команды ждали Микас и Фрикас. Вот он и взревел, сурово, как только мог:

— Молчок! Еще слово — и протокол составлю! Я вам покажу властям угрожать!

— Прошу извинить, господин вахмистр. У моей невесты перед свадьбой нервишки пошаливают.

— Ничего не поделаешь, Мишка, — ответил Горбунок, — старая любовь не ржавеет. Ты уж потерпи, пока мерзлота страсти из Фатимы выйдет, пока своего счастья дождешься.

— Спасибо на добром слове! — и Мишка хлестнул кнутом Вихря по крупу, но жеребец — ни на шаг вперед, встал на дыбы и, развернув передние колеса телеги, пугливо засопел, одним глазом наблюдая за черным бараном. — Это еще что за черт?

— Он самый, Мишка... Он самый, которого Фатима из твоей свахи выгнала, а господин Мешкяле прихлопнул и, убегая из Кукучяй, поручил мне, королю безбожников, продать с молотка! Видишь, сколько покупателей сбежалось. Твоя кума Микасе уже успела в волосы жене нашего дорогого старосты вцепиться. Может, и ты, Мишка, желаешь этого черта купить? Чертятина и на свадьбу и на крестины сгодится. И дружкам, и кумовьям понравится. Помянешь мое слово. Будут все жрать, хвалить и еще сто лет вспоминать...

— Как высоко цену подняли?

— Двенадцать унций золотом.

— Добавляю тринадцатую.

— Тринадцать — один! Тринадцать — два! Тринадцать — три! — завопил Горбунок, будто судебный пристав, пиная ногой штакетины. — Забирайте. Только рогами не подавитесь, когда жрать будете.

— Не бойся, Кулешюс. Для цыган чертятина — не в диковинку, а наши гости и так с чертями дружбу водят, — ответила Фатима, а Мишка, схватив барана, швырнул на телегу.

— Фатима, плати из своего приданого!

— Верно говоришь, женишок. Пускай помолятся кукучяйские босяки за цыганских королей и королев! — не мог устоять на месте Горбунок.

— Черт бы вас драл! Пропади пропадом мое имущество! — гордо сказала Фатима и, достав из-за пазухи узелок, швырнула Кулешюсу.

Горбунок ловил да не поймал, Зигмас цапнул.

— Do widzenia![14] — крикнул Мишка, усевшись на черного барана и подняв кнут.

— Приятного аппетита! — ответил Горбунок.

Бросился Вихрь вперед, загромыхали цыганские повозки.

Когда рассеялась пыль, вся публика лишилась дара речи, потому что Зигмас Кратулис стоял возле забора и, остолбенев, глядел на клетчатый платок. В платке поблескивали золотые монетки.

— Иисусе! Царские десятирублевки!


Люди, что за кутерьма, —

Помешалась Фатима! —


затянул Горбунок и изо всей глотки взревел:

— Напалис! Напалис! Где ты, король циркачей? Цыгане пай в твой промысел внесли!

Напалис не отозвался. Тихо было в небе и на земле. Птицы и те щебетать перестали.

— О-хо-хо! — вздохнул Гужас. — Сущая чертовщина с этим бараном Анастазаса. Несите золото сюда, проверим. Может, фальшивое, может, обманули нас!

Принесли. Все окружили окно. Только двойняшки Розочки, тихие, будто куропатки, из-под ног толпы вынырнули и припустились по дороге. Не домой. Не к Напалису. Нет. Вслед за цыганами. Вслед за облаком пыли. К кресту Врунишки, под которым этой весной глубокой ночью после нападения Анастазаса они закопали оставшиеся золотые монеты. Господи, неужто эта кривасальская ведьма их нашла! Господи, на что они теперь купят церковный кубок для Напалиса?

Зря бегали двойняшки Розочки, зря твердую землю ногтями ковыряли. Золото оказалось нетронутым. Поэтому преклонили обе колена на каменном подножии креста и, глядя на распятие, принялись молиться. За Напалиса, конечно. Чтобы ангел хранитель прислал ему благословенный сон и осенил священным призванием.

А в курной избенке двойняшек, под белоснежной периной Розочек, метался Напалис, не в силах вырваться из дурного сна, который принес ему бесенок, опередив ангела-хранителя...

Будто бы отец Напалиса вернулся со строительства шоссе богачом и привез ему в подарок сверкающий велосипед, как пообещал однажды в пьяном виде.

Отец подался к Кулешюсу обмыть возвращение, а Напалис, усадив Черныша на одно плечо, а на другое — Юлу, да привязав к багажнику Анастазаса Премудрого, сел на велосипед и едет себе. По самой середине дороги. То дроздом свистит, то кукушкой кукует. Открываются окна и двери домов. Старики, потеряв дар речи, вздыхают, малыши чешут во все лопатки за ним да кричат:

— Напалис, куда ты?

Вслед за малышами — мыши, коты и собаки целой живой тучей несутся... Даже мороз по спине подирает. Бегите, чешите за цирком Напалиса. Хотя цирка в Кукучяй сегодня еще не будет. Цирк переложен на завтра. У Напалиса другая цель... Вот уперлись его босые ступни в теплый песок дороги. Велосипед остановился. Остановились все, кто бежал за ним. А Напалис смотрит на дверь кукучяйской школы и слышит только, как бьется его сердце. Ах, побыстрей зазвони, колокольчик!.. Ах, побыстрей выходи, Крауялисова Ева! Сегодня Напалис при всех детях, кошках и собаках городка не постесняется признаться в своем чувстве, которое каждый день заставляет биться сердце, когда он идет к Еве за пятью заслуженными яйцами. Но один черт знает, какими словами следует заговорить. В голове Напалиса сумятица, там тоже стучит сердце. В висках бьется. Стук-постук. И в затылке, и во лбу. Как будто пьяный Гарляускас, вечный ему упокой, пустил в дело все три колокола на престольном празднике святого Иоанна... Может, потому Напалис не может услышать пронзительный школьный колокольчик, а, увидев Еву со сверкающим в лучах солнца портфелем, впервые в жизни произносит святые слова:

— Господи, не завидуй моему счастью.

И вдруг его сердце замирает, пронзенное ревностью. Рядом с Евой — сын Валюнене Андрюс. Виргуте как-то говорила, что он опять начал рисовать для нее гренландские лилии, в цветках которых синицы кладут яйца. Из этих яиц вылупливаются пестрые пташки и порхают по небу под разноцветными облаками.

— Садись, если хочешь. Прокачу, — говорит Напалис Еве, почти не слыша своего голоса.

— Куда?

— Куда хочешь. Хоть на край света.

— Прокати до Буйтунай, — говорит Ева, глядя на него огромными счастливыми глазами и, повесив свой сверкающий портфель на рога барана, вскакивает на раму велосипеда. Запахло хорошим мылом, лицо пощекотала лента Евы. У Напалиса закружилась голова.

— Дорогу!

Странное дело. Голос от счастья пропал. Лишь эхо где-то вдалеке его голос повторило. А велосипед — ни с места, хотя Напалис крутит педали, стиснув зубы... Крутит, крутит, пока не осознает, что к багажнику привязан баран... Это он, упершись всеми четырьмя копытцами, не пускает Напалиса.

— Анастазас, будь мудр, — умоляет Напалис. — Анастазас, вперед!

Но мольбы не помогают. Сын Валюнене Андрюс улыбается, кукучяйские дети хохочут, в одно ухо мяукает Черныш, в другое — попискивает Юла... Только сестра Виргуте плачет. Ей одной жалко брата. Она тузит кулачком барана, но все напрасно... Напалис хочет соскочить с велосипеда, но свершилось чудо. Его руки прикованы к рулю, ноги — к педалям... Напалису остается лишь зажмуриться от стыда и отчаянно крутить педали.

— Напалис, сыночек, ты куда?

— Напалюкас...

— Крестник мой! — кричит Горбунок, Розалия, все бабы Кукучяй, весь городок над ним смеется. Гремит добрая сотня голосов, пока все не заглушает ржание жеребца. Содрогается земля, и Напалис, будто подброшенный пружиной, взлетает в воздух, в пьянящую высь. Продирает глаза. Ни велосипеда, ни Евы... Только ущербная луна плавает в голубом небе. Напалис протягивает руки и цепляется за краешек луны. Смотрит вниз и видит, что там все бабы и дети Кукучяй тычут в него пальцами, а Гужасова Пракседа скачет от радости и вопит:


На-на, на-на,

Ведьма у тебя жена!


Напалис оглядывается. И впрямь — тут же верхом на помеле летит гадалка Фатима. Как прильнет к нему своей крутой грудью, как начнет целовать Напалиса да ласкать... Залили Напалиса истома несказанная, бессилие сладостное...

— Напалис, Напалюкас, отзовись! — звенел где-то неподалеку голосок Евы.

Напалис напряг всю свою волю и, вырвавшись из объятий Фатимы, закричал:


Я не кум, ты не кума,

Твоя сласть чертям нужна!


И тут Напалис как полетит вниз, как полетит! Вниз головой. Убился бы насмерть, но ангел-хранитель на сей раз опередил бесенка — подушку подложил...

Вскочил Напалис с глиняного пола и до тех пор очухаться не мог, пока не увидел молоденького кота двойняшек Викария. Кот был перепуган не меньше Напалиса, скатившегося вместе с белой горой перин с кровати. Это Викарий, проклятущий, Напалиса лизал, оказывается! Бросился Напалис опрометью в дверь. А дверь-то заперта. Пронзила вчерашняя боль живот, но еще больше — нехорошая мысль его голову. Что будет, когда городок узнает, что Напалис целую ночь в кровати этих старых дев Розочек дрыхнул? Засмеют ведь. Пальцами затычут. Не только Пракседа. Сам крестный отец каждый день будет на нем свой знаменитый клык точить. А Ева? Хоть возьми и лопни со стыда... Вскарабкался Напалис по лесенке на чердак, по стропилинам — к дырявому коньку, высунул робко голову наружу и огляделся. Весь городок на ноги поднят. Изо всех окон его имя выкликают. Над всеми колодцами головы баб склонились. А от креста Врунишки двойняшки Розочки к городку чешут... Где же баран Анастазаса? Где сон, где явь? Что от бога и что от черта? Хорошо еще, что в штанах спал.

Протиснулся Напалис между латвинами и камешком скатился в рутовый садочек сестер Розочек...

Примчавшись в огород Розалии, упал в борозду цветущей картошки и долго валялся на спине, никак не понимая, что же случилось, откуда тошнота под ложечкой да слабость в поджилках. Когда в животе у него стали девять котов драться, подался в сад Крауялиса забрать свои пять яиц. Пролезая в брешь в заборе, собирался уже трижды свистнуть Еве, но до его уха донесся шепот. Даже вздрогнул Напалис от неожиданности. Тут же рядышком, под вишней, стояла на коленях Ева с книжкой в руках и, закрыв глаза, молилась. Дрогнуло сердце Напалиса, бросился он на землю и услышал нежданные-негаданные слова:


В садочке полынь плакала

Огнем закатной росы. —

Но, коровы мои, пеструхи!

У меня цветочек в косе.


Вот те на! Крауялисова Ева с хорошей жизни решила пастушку поиграть... Напалис чуть было не захихикал, но Ева глаза открыла. Глаза ее сверкали, будто звезды, а от шепота Евы деревья перестали шелестеть и птицы — свирестеть. Что с ней стало, почему она сегодня такая чудная? Таких прекрасных слов Напалис в жизни не слышал. Неужто эти стихи она у корчмы прочитает? В день святого Иоанна? Нет, нет. Не может быть.


Черноглазого люблю цыганенка!

Из красного клевера

Вчера сплетала для него венок,

А сегодня тоску плету.


Только теперь Напалис понял, что сон давно кончился. Никогда не было у него велосипеда, а Крауялисова Ева думала об одном лишь Андрюсе. Напалис сам не почувствовал, как вскочил на ноги и со злорадством завизжал:


Ева, Ева, пусти Андрюса на сено!

Напекут коровы лепешек,

Насыплют овцы горошку!

Мне, беззубому, — лепешки,

А горошек — твои четки!


Ага, как побледнела Ева, как вскочила из-под вишни, будто пойманная на воровстве.

— Напалис, ты знаешь, что тебя все ищут?

— Пускай ищут.

— Где ты пропадал?

— На луне.

— Дурак. Беги побыстрей домой.

— А ты... А ты беги к своему цыгану!

— К какому еще цыгану?

— А который для тебя невиданные лилии малюет.

— Не твое дело.

— Беги и скажи, что не нужны мне ни его афиши, ни маски, ни твои цыганские стишки. Мой цирк обойдется без вас. Без вас! Без глупых втюрившихся барышень!..

Напалис не кончил, потому что Ева подбежала и смазала ему по губам... Уж чего не ждал Напалис, так не ждал...

— Вдарь еще мне ногой в живот! Вдарь, как твой папаша, полицейский жеребец!

Побледнела Ева, как полотно. Ждал Напалис и дождаться не мог, чтоб она второй раз его по губам ударила... Ева убежала. Так и не раскрыв рта. Не догонишь ее теперь, своих слов не вернешь. Только белая книжица, брошенная в траве, манила взор. Напалис поднял книжицу и принялся складывать букву к букве. «Саломея Нерис. Следы на песке» — сложил кое-как. Приоткрыл большим пальцем странички. Там тоже всюду буковки. Только помельче. Целыми стадами будто овцы пасутся. Не Напалису их прочитать. Вот была бы здесь Виргуте...

Нехорошо получилось... Ах, как нехорошо. Не стоило Напалису эти последние слова, будто камни, в Еву швырять. Чистую правду говаривала тетушка Марцеле: «Язык, дитя мое, тебя погубит». Да что теперь поделаешь? Живьем в могилу не ляжешь. Так что положил Напалис книжицу обратно на траву и, прикинувшись веселым, запел:


Мне Евы не видать,

Яиц не получать!

Ах, почему ты, Фатима,

Меня свела с ума?


Вернулся Напалис домой грустный, будто тень. В избу не пошел. Под крыльцо амбара забрался. К своей Юле. Пожаловаться. К ее клетке. Увы, увы. Клетка была открыта. Юлы не было. Напалис ходил на коленках под крыльцом, на животе ползал, звал и попискивал, пока не обнаружил у углового камня своего Черныша. Черныш-то облизывался. Глаза злющие, остекленевшие. Даже не стал спрашивать Напалис Черныша, что же случилось. Без слов понял, что Черныш отомстил ему за барана, за вчерашнее оскорбление.

— Уходи с моих глаз долой! К своему Яцкусу Швецкусу! И больше сюда не возвращайся! Моему цирку убийцы не нужны! — сурово сказал Напалис, а когда кот улепетнул, горько заплакал...

Добрый час спустя обнаружила его здесь Виргуте и, страшно обрадовавшись, обняла:

— Почему хнычешь, дурачок?

— У дурной головы глаза на мокром месте, — ответил Напалис, поняв, что Виргуте не видит ничего в темноте, не знает еще, какое несчастье их постигло.

— Пошли быстрее, Напалюкас.

— Куда?

— К крестному Кулешюсу.

— Зачем?

— На поминки барана Анастазаса.

— Проснись.

— Ей-богу...

И выложила Виргуте подряд все, что случилось утром перед полицейским участком, да объяснила, что крестный отец Кулешюс две золотые денежки, вырученные за барана, отдал в заклад Альтману и притащил от него вина, лимонаду и конфет, а остальные тринадцать оставил Напалису. За это золотишко можно будет купить не только барана, собаку или дрессированного жеребца, но и льва или слона... Может, даже жирафа!

— Пойдем. Сейчас же пойдем. Там тебя все ждут. Без тебя крестный не позволяет Розалии начать бараньи поминки, раскрасневшись, — звала брата Виргуте.

Что делать Напалису-то? Встал и побрел за сестрой, все еще сомневаясь, не снится ли ему и это, или его сестру тоже укусила бацилла Анастазаса.


15


Поминки по барану Анастазаса первым испортил кукучяйский почтарь Канапецкас, известный любитель выпить за чужой счет. В самом разгаре пира перешагнул он порог Кулешюса и, отделив всех баб и стариков своей всегда влажной рукой, вручил Розалии письмо. У Розалии тут же нож из рук выпал. И вилка тоже. От дурного предчувствия екнуло сердце. А за Розалией всех баб босяков холодный пот прошиб.

— Не дай боже несчастья.

— То-то, ага. Смачный смех — к горьким слезам.

Канапецкас вызвался было прочитать письмо, но Розалия протянула конверт своей крестнице Виргуте. Горе или радость — лучше уж с уст почти родного ребенка. Все ж сердцу легче выдержать. Так что усадила она девочку в красный угол, локтями раздвинула в стороны кушанья да напитки и велела вслух читать грамоту Умника Йонаса, не пропуская ни единой буковки, потому что не только Розалия... Все бабы истосковались по мужскому слову.

Начал свое письмо Умник Йонас, как и положено, с приветов и поклонов всем бабам работяг в отдельности, да извинением от лица мужиков, что так долго не писали. А почему? Сами должны догадаться. Хорошего настроения не было. Рука карандаша боялась... По правде говоря, и теперь то же самое, но дело писать заставляет, бабоньки. Худо теперь кукучяйским работягам. Никогда еще так не бывало на жемайтийском шоссе. Поймите, в первую неделю, когда до места добрались, ни один из нас работы не получил. Подрядчик Урбонас сказал прямо: «А какой черт вас в такую даль пригнал?» Лишь на восьмой день доброволец Кратулис с пятью мужиками получил разрешение гравий из куч таскать, а Умник Йонас с другими пятью — канавы на обочинах копать. Заработок на треть меньше, чем в прошлом году. И то еще Урбонас сказал: «Радуйтесь и бога благодарите! Не будь вы моими земляками, послал бы я вас к чертям собачьим». Десять дней на радостях мужики вкалывали, не разгибая спины. Что заработают, то и проедят. И Урбонаса при этом хвалят... А на одиннадцатый день на всем участке шоссе началась стачка землекопов из-за скудных заработков. Кукучяйские мужики еще попробовали было работать (вроде и не с руки против старого знакомого да земляка идти), но на двенадцатый день пришел незнакомый мужчина, созвал стариков и выложил, какие барыши получает подрядчик Урбонас, обкрадывая землекопов на треть заработка. Вот те и земляк, вот те и благодетель родной... Не стали больше возражать кукучяйские мужики, а Пятрас Летулис добавил: «Раз все, то все. Нету другого пути для пролетария». Тогда и начались все беды, потому что подрядчик Урбонас, рассвирепев, на тринадцатый день из Тельшяй привез штрейкбрекеров. Драка началась что надо. Много зубов и те и другие оставили на шоссе, но победу одержали землекопы. Тогда Урбонас вызвал полицию и показал пальцем, которых из работяг арестовать. В их числе оказался и Пятрас Летулис, потому что ходил с другими мужиками посмелее к Урбонасу требовать прибавки и, говорят, прямо в лицо ему бросил: «Не человек ты, а глиста. Задавить тебя — не грех». Землекопы взъярились, не захотели полиции своих друзей отдавать, и опять драка... Но на сей раз работяги проиграли. Полиция начала стрелять. Рассеяла всех и забрала, кого хотела. Один только Пятрас Летулис, прихлопнув прихвостня Урбонаса, дал деру. Под Гаргждай дело было. И поэтому его теперь ищут. Стасе, жена его, с ума сходит, а прочие кукучяйские работяги тоже невеселы, но продолжают вкалывать и вместе с другими землекопами ждут весточки из Каунаса, куда стачечный комитет выслал своих представителей с жалобой к самому президенту. Вместе с ними — и наш Кратулис-доброволец. Посмотрим, что из этого выйдет. Так что ругайте нас, дорогие бабоньки, а нас сам черт не возьмет. Щавеля на обочинах навалом. Стасе похлебку сварит с вороньим крылом, слезами посолит — работяге свое пузо обмануть немудрено. Куда мудренее силу духа соблюсти при обманутом-то пузе и правды дождаться. Пока что общее мнение такое — Урбонасу не сдаваться. Если стачка провалится, попробуем искать работенку в Клайпедском порту. А может, у хозяев — сенокос-то на носу. А то и в Латвию отправимся, еще куда-нибудь подадимся. Короче, раз жить, раз умирать, — ваши работяги не пропадут. Главное, чтобы вы, гусыни наши, не унывали, чтоб снились вам про нас хорошие сны. В конце этого письма передаю тебе, Розалия, огромную просьбу Стасе и мой строгий наказ: сбегай на хутор Блажиса, к нашему Рокасу, и предупреди — если Пятрас там покажется, пускай он ему во всем помогает и скажет, что прихлопнутый им прихвостень Урбонаса Юкняле через сутки очухался и в Клайпедской больнице, где его проведали Стасе с Алексюсом, дал слово — если получит триста литов, дело против Пятраса возбуждать не станет. Так что дай боже нам выиграть эту стачку. На небе или на земле, у бога или у черта — мы эти деньги выдерем и легавой Урбонаса пасть заткнем. Беда Пятраса — наша общая беда. Конечно, спокою ради, эти проклятые сотни лучше сейчас иметь при себе, и потому стоит тебе, Розалия, про наши хлопоты обмолвиться Альтману. Может, догадается нам подсобить? Может, фельдшер Аукштуолис хоть часть наскребет? Ведь это он, как Стасе сказывает, учил Пятраса, что работягам надо ненавидеть буржуев да правду искать. Так что пускай теперь поделится с Пятрасом плодами своей науки. Этого, конечно, ты ему не передавай. Стасе, с горя голову потерявши, сама не знает, что говорит. Ох, бабоньки, чтоб вы знали, как мы теперь, все кукучяйские работяги, ненавидим своего благодетеля Урбонаса! Чтоб он подавился, чертяка, тем капиталом, что на нашем поту сложил! Верно говорил Аукштуолис, когда мы Урбонаса хвалили: «Подождите, подождите вы, мышки несчастные... Еще покажет вам кот свои когти да зубы». Так что передай ему, Розалия, что его слова сбылись. Мы исцарапаны, искусаны, один-другой даже без зубов, зато умнее, чем были. Но лучше бы, коли для счастья Стасе и нашего общего спокою мы вернулись бы домой вместе с Пятрасом. Покамест все. Теперь наш черед дождаться от вас весточки. Пускай Виргуте черным по белому черкнет, что творится в вашем бабьем мире, и письмо отправит, надписав на конверте: «Йонасу Чюжасу. Гаргждай. Почта. До востребования».

Воцарилась тишина.

— Когда письмо-то написано? — первой опомнилась Розалия.

— Двадцать шестого мая.

— Иисусе, дева Мария! Месяц назад! — охнула Мейронене.

— То-то, ага. Целый месяц наши мужики без хлеба и вестей.

— Бог ты мой. Может, с голоду перемерли, а мы тут пируем посреди бела дня!

Застонали, зарыдали бабы босяков. Одна только Розалия голову не потеряла, с трудом грудь со стола подняла и обратилась к хозяину дома:

— Йонас Кулешюс, ирод. Чего же ты ждешь? Почему нас истязаешь?

Йонас Кулешюс выпучил глаза, ничего не понимая. А Розалия, побагровев, трахнула кулаком по столу:

— Видишь, какой ты черт! Весь свой век из кармана наших мужиков пьешь, а когда сам разбогател, совесть потерял да любовь к ближнему!..

— Чего ты от меня хочешь, Розалия?

— Ах, чтоб тебя Анастазас на небеса загнал... где бы ты ни жрать, ни пить не достал! Где бы одной манной небесной питался!

— Что ты, Иисусе! Смилуйся. Позволь еще разик вздохнуть, позволь винчишко поровну всем бабам разлить и, оставив себе последний стаканчик, пожелать вам всем счастливой жизни!

— Не придуривайся. Валяй баранье золото на стол!

— Да этот бесовский капиталец не мой, Розалия.

— А чей?

— Братьев Кратулисов и их сестрички, твоей крестницы Виргуте.

— Дети, где вы? — возопила Розалия.

Из самого темного угла вылез Зигмас и, не говоря ни слова, шмякнул клетчатый платок Фатимы с золотом прямо под нос Розалии.

— Где наше не пропадало, — вздохнул Напалис. — Пускай слон с жирафом в Африке попасутся, пока Пятрас со Стасе в Кукучяй не вернутся да нам долг не возвратят, а вместо процентов — заберут для нас от Блажиса пашвяндрского быка Барнабаса и бывшую первотелку Тринкунаса Пеструху о трех сосцах.

— Что вы будете делать, сиротинки, с этими божьими тварями? — удивленно спросил Горбунок.

— От Барнабаса деньги будем доить, от Пеструхи — молочко. Вместо пяти яиц Крауялиса — каждому по сосочку: мне, брату и сестричке нашей.

— А кто мне говорил, не ты ли, что эта Пеструха сама себя выдаивает?

— Лиха беда, крестный. За деньги Барнабаса сможем пастухом для Пеструхи нанять господина Мешкяле, подпасками — Микаса да Фрикаса или Анастазаса да Дичюса. А может ты, дядя, со своей тетей Марцеле и Пранукасом подработать желаешь?

Горбунок только рот разинул. Ну, и захохотали же бабы, ну и завизжали же дети, когда крестник своему крестному рот заткнул.

— Пранукас, сыночек единоутробный, выручай своего отца! — вскричал, наконец, Кулешюс, но Марцеле тут же набросилась на него, как наседка на ястреба:

— Отвяжись, нечистая сила! Мало ему, что вчера ребенка с пути свел... Оставь его в покое хоть сегодня. Пускай он сперва свою головенку разбитую с подушки поднимет, пускай его расшибленная губа заживет.

— Не хоцу, цтоб губа зазила, — ответил едва живой, белый как бумага Пранукас с горки подушек.

— Почему, сыночек, радость моя? — застонала Марцеле в страшном испуге.

— Поцему, поцему? Не хоцу больсе молитву творить. Не хоцу ксендзом быть!

— О, господи... Так кем же ты хочешь быть, сыночек?

— Зайциской трегубым, — ответил Пранукас. — Хоцу в цирк Напалиса, мама. Вместе с папой и господином Гузасом.

— Иисусе, дева Мария, что ты бредишь? Неужто и у тебя от бациллы Анастазаса в головенке помутилось?

— Нет, мамоцка. Бацилла — не сило. Мне лобик не просила.

— А что же с тобой вчера случилось, сыночек, помнишь?

— Мне вцера церный церт оцень понравился, куда больсе, цем белый ангел у нас в костеле, — ответствовал Пранукас. — Когда умру, не хоцу больсе на небо. Хоцу в пекло. Куда музцины идут.

— Боже мой, а куда мне деваться после смерти?

— А куда ты денессья, мамоцка? Куда мы с отцом, туда и ты... И зивые, и мертвые — все вместе.

Марцеле изменилась в лице. Обняла ноги ребенка и застонала, словно чуя беду. Розалия, баба Умника Йонаса, громко вздохнула:

— Вот ирод! До чего умен. Того и гляди, моего Йонаса опередит.

А Горбунок, будто на седьмом небе оказавшись, поднял стаканчик с вином на вытянутых руках, словно сугинчяйский Бельскис кубок перед алтарем, и воскликнул:

— Выпейте, сестрицы, за мою плоть и кровь — за здоровье Пранукаса! И за обоих моих крестников — работодателей всех артистов Литвы и благодетелей всех кукучяйских босяков.

Сглотнул Горбунок вино, будто воробей комарика, зажмурился от блаженства, чмокнул в донышко стаканчик, наполнил его и пустил по кругу, чтоб ни один старик, ни одна баба не остались не отведав, чтоб в избенке сапожника радость и счастье сегодня лились рекой, чтобы каждый ребенок хрустел конфетами и лимонада получил вволю. Рай, да снизойдет на землю истинный рай...

Откуда он мог знать, что озорной дьявол уже закидывает петлю на шею бабам, старикам и детям босяков?

В самый разгар пира, когда Горбунок уже дал команду Розалии бежать к Альтману и поменять царское золото на сметоновское серебро, а господину Канапецкасу — к себе на почту и отправить телеграмму в Гаргждай, что кукучяйским работягам, проливающим пот да кровь, посланы перевод на триста литов, и душевный привет от поминальников по барану Анастазаса, и пожелание побыстрее всем кормильцам целыми и невредимыми вернуться домой, выиграв сражение против Урбонаса и достроив шоссе до самой Клайпеды, с полными карманами денег и с резвыми жемайтийскими бесенятами на поводке, чтобы всем шальным бабам, а особенно Розалии, всего хватило для полного счастья... И в эту-то минуту открылась дверь избы Кулешюса, а сапожник запнулся на полуслове. Из темноты сеней вошел дьявол в фуражке с красным околышем, в господина Мешкяле облике. За ним — Микас и Фрикас, а за теми — Анастазас и Дичюс.

— Это что за бабье сборище? — спросил господин Мешкяле, напустив суровый вид.

Горбунок — ни бе, ни ме. Ответила Розалия:

— Поминки по черту рогатому празднуем, господин начальник. За ваше мужество пьем. Пожалуйте в нашу компанию!

— Любопытно, на чьи шиши пируете, значится?

— Той самой ведьмы, которая вас, господин начальник, подловила. Неужто госпожа Эмилия ничего вам не передала, между нами говоря?..

— Прикуси свой пьяный язык.

— Это не твой участок, Балис! Это хоромы моего друга, господина Кулешюса. Запаситесь вежливостью, ежели господь бог умом обидел. Раз не желаешь сесть с нами за стол, могу и на дверь показать.

— Я те покажу! — позеленел Мешкяле.

— Ты мне покажешь, я тебе покажу, а куда нашим детям глаза со стыда девать?

— Замолчи, старая шлюха!

— Ты моим кумом не бывал, меду из моего улья не брал. Почему напраслину возвводишь, кавалерист? — покраснела Розалия и вдруг, засунув клетчатый платок с золотом за пазуху, закричала: — Зову всех в свидетели. В суд подам на этого клеветника да распутника.

— Вон из моего дома, чтоб духу вашего тут не было! — заверещал Горбунок, вытаскивая головешку из печи, но пришельцы первыми подскочили к Розалии. Будто пять свирепых волков одну овцу обступили.

— Отдай, что не твое! — сказал Мешкяле.

— Отдай, сука! — вторил Анастазас.

— А что мне Умник Йонас скажет, когда домой вернется да своего добра не обнаружит? Может, он тебе письменное завещание оставил, начальник, или телеграмму дал из Гаргждай, что с этих пор ты наследник имущества его бабы? Господин Канапецкас, засвидетельствуй.

Но Канапецкаса уже не было. Канапецкас как сквозь землю провалился. А господин Мешкяле больше не давал себя втянуть в глупую перепалку. Господин Мешкяле полез за пазуху Розалии, куда на его глазах опустился клетчатый платок с золотом Фатимы. Микас и Фрикас руки ей заломили, Анастазас и Дичюс в волосы вцепились.

— Иисусе, дева Мария! Женщины, ратуйте! Кукучяйская полиция и шаулисы сбесились! Насилуют! — завизжала Розалия и что есть силы поддала коленкой Мешкяле в корень живота, точь-в-точь как кайзеровскому вахмистру в германское время, который ее, пятнадцатилетнюю, прижал было к стене в овине...

Попала в цель. Согнулся господин Мешкяле в три погибели...

— Вот змея, значится...

— Зигмас, чего ждешь? Хватай свой капитал! — крикнула Розалия, которую четверо мужиков водили с открытой грудью то вправо, то влево.

Зигмас будто хорек метнулся к ней, выудил клетчатый платок из тетиной груди. Беда только, что не очень-то далеко убежал. Мешкяле, спохватившись, цапнул его за ноги да на пол повалил:

— Ребята, сюда! Все!

Оба полицейских и оба шаулиса, отпустив на волю Розалию, бросились выполнять приказ Мешкяле, стали хватать Зигмаса, который будто еж в комок свернулся и не давался. Знай скулил, знай вжимался поглубже меж ног Мешкяле, понимая, что единственный разумный выход — развязать узел клетчатого платка да пошире разбросать золотые денежки. Авось, бабы и дети большинство их подберут. Полиция да шаулисы у всех монетки отобрать не сумеют. Увы, не все, что придумал головой, можешь исполнить руками. Тем более, братец, что кишка у тебя тонка с пятью ражими мужиками сражаться. Это тебе не сказка. Это тебе жизнь! Неважно, что Розалия, забрав у Горбунка головешку, будто святая дева Орлеанская мечом, рубила захватчиков-еретиков. Куда попало... И звала само небо на помощь. Неважно, что бабы босяков тузили кулаками спины полицейских и драли ногтями уши шаулисов... что визжали дети и сипели проклятия старцы. Ах, отец мой... Ах, бедняги-работяги, почему вы так далеко?.. Вот когда сердце Зигмаса переполнилось той священной ненавистью, о которой говорил в своем письме Умник Йонас. Вот когда Зигмас мог умереть один за всех... Так что из последних сил дернулся в этой давке, схватил узелок зубами и развязал платок. Только не смог свой капитал шире посеять. Одна-единственная монетка покатилась по полу, и Напалис... Напалис, братец младший, схватив, проглотил ее, будто скворец желтого червяка... Может, это был он, а может, и не он. Никто не заметил. Остальные золотые монетки рассыпались неподалеку. На них упал из зубов Зигмаса клетчатый платок. А на платок уселся Мешкяле. И зря пытался Зигмас укусить его в икру. Икра у Мешкяле была будто железная. А его цепкие руки схватили Зигмаса за челюсть и швырнули под стол. Головой вниз. Посыпались из глаз искры, замелькали красные, зеленые, желтые круги... В разноцветном тумане Зигмас увидел, как Мешкяле на коленях, будто нищий, сняв фуражку, принялся аккуратно собирать в нее желтые денежки, а другие четверо, обступив его, пинали, будто жеребцы, ногами каждого, кто пытался сунуться поближе.

— Звери!

— Скоты!

— Ироды! — вопили в один голос бабы босяков, а Напалис, взобравшись на скамью сапожника, швырял в непрошенных гостей колодки своего крестного и визжал:

— Подождите, ужаки! Вернется наш Пятрас со всеми работягами! Пересчитает вам ребра! Зубы сосчитает! Узнаете силу босяков!

— Гады! — визжала Виргуте и, зачерпнув кружкой воды из ведра, подбежав, поливала Анастазасу живот. — К господину Фридману вас всех! К господину Фридману!

— Звери!

— Скоты!

— Ироды!

Выбежал господин Мешкяле из дома Горбунка, как из горящей баньки, не поднимая глаз, рта не раскрывая, стосковавшись по чистому воздуху. Вслед за ним — Дичюс, Микас и Фрикас, тоже притихшие, будто коты, нагадившие в муку. Один только Анастазас, застряв в дверях, весь мокрый обернулся:

— Ох, и выйдет вам боком! Ох, и выйдет!

— Катись, мокрица!

— Всех вас в тюрьме сгноим!

— За что? — спросила легковерная Петренене.

— За то, что краденое золото укрывали! Скажете, не знали, что сегодня ночью цыгане с Фатимой пашвяндрское поместье ограбили? Трех кобыл угнали, и золото, и все денежки подмели...

— А пани Милду тебе оставили?

— Тьфу!

— Вот, ирод! Старостин поскребыш! — крикнула Розалия, не успев застегнуть блузку, и швырнула в него головешкой.

Повезло Анастазасу, успел увернуться. Головешка осталась по эту сторону двери, застряв между гнилыми досками, наподобие копья.

Долго стояла тишина, точно после землетрясения в день страшного суда, который описан в книге пророчеств царицы Савской. В ушах звон, во рту — горечь, сердца у всех так и пляшут в груди. Марцеле Кулешене, наклонившись над своим Пранукасом, шуршала в углу, боясь, что ребенку сегодняшний испуг после вчерашних страхов повредить может. Ведь всю ночь бредил, до самого утра. Марцеле места себе не находила. Пранукас-то — белый, будто полотно. Отведи господи, страшную болезнь...

У окна жужжала назойливая муха. Пахло вином и золой.

— Да что вы нос повесили из-за этого проклятого золотишка! Давайте все за стол. Надо закончить чертовы поминки! — первым нарушил тишину Горбунок, размахивая бутылкой вина.

И тогда под столом не выдержал Зигмас. Заплакал.

Сбежались к столу женщины, дети и старики. Присели на корточки. Стали спрашивать, что стряслось, может, ногу эти бугаи сломали, может, руку или ребро? Но Зигмас судорожно корчился, чем дольше, тем больше, рыдал все жалобней и головой качал:

— Нет, нет. Я здоров.

Никогда еще с ним такого не случалось. Никогда. Потеряв терпение, Розалия прикрикнула на него:

— Да говори ты, ирод, что с тобой, или ремня получишь!

Зигмас, будто козел, уперся лбом в ножку стола:

— Отстаньте все. Идите к черту!

— Как ты смеешь, ирод, на меня голос повышать?

— Не сердись, крестная. Я знаю. Я все знаю, — откликнулась Виргуте, заступаясь за своего старшего брата.

— Молчок! — крикнул Зигмас.

— Скажи. Расскажи, доченька, — сказала Розалия ласково, обняв Виргуте.

— Наш Зигмас хотел за баранье золото билет на пароход купить. В Америку уехать хотел. Счастья поискать, — дрожащим голосом ответила Виргуте.

— Вот так-так! А кто же это золото на стол положил, чтоб купить свободу для Пятраса Летулиса?

— Пятрас Летулис — не Балис Мешкяле. Раньше или позже вернул бы.

— Дурак ты, Зигмас. Последний дурачок еще.

— Почему, тетушка? — спросила Виргуте.

— А потому, доченька, что лучше в родном краю нищим быть, чем в чужом — ксендзом.

— Ах, тетенька. Ты не поняла. Наш Зигмас, когда разбогатеет, вернулся бы в Литву. И землю бы купил каждой семье наших работяг, а для Напалиса цирк, для дяди Кулешюса — аккордеон.

— А тебе? Что же тебе он, кукушка серая, пообещал?

— Мне-то? Мне куклу, что плакать умеет, — ответила Виргуте, зардевшись до корней волос.

Розалия сразу же смягчилась. Смахнув со лба прядку волос, внимательно посмотрела на свою крестницу. Расцеловала глаза ее и тихонечко на ухо прошептала:

— Подожди. Запасись терпением. Может, приведет господь. Может, исполнятся наши бабьи мечты и сны, — и вдруг, вскочив с пола, громко сказала, унимая слезы:

— На сей день веселья хватит. Марцеле пора укладывать Пранукаса. Все по домам. Ты, Виргуте, сбегаешь в баньку Швецкуса. Привет Тарулене от ее Алексюса передашь. А вы, Зигмас и Напалис, живо полоть мои грядки. Забудьте про цирки да Америки.

— А ты что будешь делать, тетенька? — заартачился Напалис.

— Ишь, сопляк какой! Неужто глухой, не слыхал письменного распоряжения моего Умника Йонаса? К своему Рокасу я должна сбегать. На хутор Блажиса. Насчет Пятраса.

— Чем лебеду полоть, лучше уж я ваши, тетенька, старенькие ножки заменю...

— Кыш, поросенок!.. А ну тебя! Беги. Постой, постой... Что у тебя, Напалис, во рту свистит?

— Анастазас передние зубы вышиб!..

Напалис пулей метнулся в дверь. За Напалисом — Розалия. За Розалией — все босяки... Остались в избе только Марцеле со своим Пранукасом да Горбунок с бутылочкой в руке. Так и кончились поминки по барану Анастазаса...


В ту же ночь Микас и Фрикас арестовали в Кривасалисе Фатиму и ее младенца. Доставив на жеребце старосты Тринкунаса арестантов в Кукучяй, заперли в кутузку. Утром еще затемно господин Мешкяле, перед тем как ускакать в Пашвяндре, заглянул к Гужасу и приказал хранить преступников как зеницу ока, пока он, выяснив все обстоятельства преступления, не вернется домой и, лично допросив Фатиму, не передаст ее дело начальнику полиции Утянского уезда Заранке.

Гужас отправился к сторожу волостной управы и кутузки Тамошюсу Пурошюсу и слово в слово повторил приказ начальника, добавив, что Пурошюс головой отвечает за сохранность узников, за их покой, кормежку и прочие бытовые услуги, необходимые для поддержания не только жизни, гигиены, но и хорошего душевного самочувствия обоих арестантов, поскольку по государственной инструкции кормящая мать пользуется привилегией получать улучшенный паек и кровать с белой постелью, а кормимый младенец — колыбель, шесть смен стираных пеленок, присыпку и чистый ночной горшок.

Тамошюс Пурошюс за голову схватился. Черт подери! До сих пор, дескать, какой-нибудь гнилой пьянчужка проводил здесь ночку, избитый до крови драчун или воришка после престольного праздника... Без всяких забот для Пурошюса, положив заместо подушки под голову кулак... Скорчившись или растянувшись на полу, как мертвый крот на пашне. Кто мог таких гостей ожидать? И откуда достать для них белую постель, если сами Пурошюсы спят в пестрой от грязи?.. И откуда колыбель? Сынок Габрис давно уже из нее санки сделал и в щепы расшиб, катаясь с горки. Пеленки Габриса давным-давно на портянки пущены и изношены, а ночной горшок проржавел до дырок, как изрешеченный шрапнелью шлем, и поэтому тем же самым выдумщиком Габрисом надетый на голову воробьиного пугала уже второй год аккуратно стережет огород: днем жутко посвистывает, а ночью совиным голосом ухает... А присыпка? Откуда ее возьмешь? Разве что ваша баба, госпожа Эмилия, пожертвует для ублюдка щепотку пудры, которой она морщины у себя на лице штукатурит, и поэтому, вы уж простите темного Пурошюса, выглядит, как жена мельника Каушилы после чистки жерновов. И как тебе не стыдно, где совесть твоя, господин Гужас, говорить об улучшенном пайке? Жалованье Пурошюса — это не господина Мешкяле и не твое... Радоваться приходится, что он на свои гроши да баба Виктория за подметание в школе хотя бы щавель могут забелить. Коровы-то своей нету. Прошлогодний поросенок вот-вот сдохнет. Все покупать приходится. Картошка в огороде еще только расцвела. Ни морковки, ни свеклины. Яйцо одно-единственное пять курочек Виктории за сутки приносят. Сжалься, господин Гужас. Тамошюс Пурошюс, запомни, — отец. Не хуже тебя. Пускай у него лучше руки отсохнут, но он не заберет это лакомство и лекарство от своего Габриса, у которого золотое горлышко. Разве не довелось тебе слышать его голосок? Неужто Пракседа ничего не рассказывала? Пурошюсов Габрис должен каждый день сырое яйцо выпивать. Учительница Кернюте обещает ему карьеру певца. Когда вырастет, он самого Кряуняле за пояс заткнет! А что уж говорить о викарии Жиндулисе, который, изучая священные дуэты с лишенной слуха Чернене, последний голос потерял. Так-таки ничего не слыхал? Неужто Эмилия тебе не говорила, что из-за них совместная программа шаулисов и павасарининков на городище едва не рухнула? Ночь на святого Иоанна! У костра. Слава богу, что господин Чернюс не постеснялся броситься в ноги учительнице Кернюте и умолить ее силами учеников заткнуть ту брешь, которую сделали викарий с его бабой Юзефой, переоценив свои силы и таким образом едва не подорвав союз национальных и католических сил всей волости... Так что просим, господин Гужас, завтра вечером не полениться и, хоть лопни, взобраться на городище. Хотя с вашей комплекцией и трудновато совершить такой подвиг, но Тамошюс Пурошюс может поклясться, что пот, пролитый на пути вверх, оплатится сторицей при достижении цели, когда хор Кряуняле затянет на все четыре голоса: «На горе трава», когда Крауялисова Ева скажет наизусть стихи про пастушку и цыганенка, которые издалека любят друг друга, когда сын волостного старшины Даубы Гедиминас заиграет на свирели, а больше всего, когда сын безграмотного, темного, когда-то даже обозванного вором Пурошюса Габрис запоет песнь подпасков отцовских времен. Ты заплачешь, господин Гужас, просто зарыдаешь, будто землю купил и опять продал. Заплачешь кровавыми слезами, как вчера вечером Пурошюс плакал на первой генеральной репетиции. Одного жалко... От страшной тоски изнывает грудь Пурошюса, что вы, господин Гужас, завтра не услышите, как Габрис с хористами Кряуняле от всего сердца, не жалея легких, распевает священную патриотическую песнь «Мы без Вильнюса не будем, нет». Господин Чернюс сам плакал и ревел, как бык, но после генеральной велел Кернюте выбросить эту песнь из программы. Жалко, говорит, но ничего не попишешь, так надо. Теперь у нашего государства другая политика. Вот скажи, господин Гужас, ты же чуткий и умный человек. Скажи на милость, почему наш Сметона так обделался... почему польская курица на нашего витязя села да петухом запела? Какой же теперь политики ждать, когда ксендз Миронас правой рукой Сметоны стал? Какая польза будет от всего этого нашей нации? Как Тамошюс Пурошюс, истинный государственный патриот, должен понимать ту большевистскую листовку, которую лично обнаружил на двери кутузки и которую светлые глазки его Габриса прочитали?.. Неужто независимость Литвы променяют на поместья да злотые, неужто скоро отрекутся от собственного государства, как уже отреклись от исконной столицы Вильнюса? Что должен ответить Пурошюс своему плачущему сыну на его прямой вопрос: «Почему завтра вечером мне не разрешают петь священную песнь, а заставляют изучать новую языческую — о цветке папоротника да радуге?»

Да будет об этом. Ребенок поплачет и перестанет. Независимости не будет и не надо... А как, по-твоему, будет жить Пурошюс? Оставят ли эти ублюдки шляхтичи его служить при волости? Доверят ли истинным литовцам хотя бы за кутузкой смотреть? Голова кругом идет у Пурошюса от всего этого. А ты, господин Гужас, неужто спокоен? А Микас и Фрикас? Тем паче Дауба, Чернюс и Мешкяле... Чем высшей власти достигает человек, тем больше кружится у него голова, как удержаться на этой ступеньке да, при удобном случае, взобраться еще выше. Кто попробовал легких хлебов, тому не приведи господи дождаться удела землекопа. (Может, довелось слышать, что кукучяйским босякам в этом году «шлехт»? Вы еще не получили сообщения об одном беглеце из гаргждайской кутузки?) Нет, нет. Лучше пускай все обзывают Пурошюса полицейской гнидой. Не хотел бы он сейчас оказаться в шкуре Пятраса Летулиса. Пускай его даже кличут Иудой Пурошюсом. Хотя, слава господу, до сих пор он еще никого не продал и ни на кого не донес. У Пурошюса слишком мягкое сердце, чтобы он делал худое ближнему своему или продавал его за медные гроши. Поэтому днем он ходит гордо, с высоко поднятой головой. Вот только ночью его донимают черные мысли. Особенно теперь, когда ксендз Миронас, усевшись в кресло премьер-министра, изменил курс государства — стакнулся с нашими бывшими вечными врагами, поработившими Вильнюс, и таким образом восстановил против себя не только красную стихию, но и непорочного ангела Габриса... Почему ты молчишь, господин Гужас? Скажи, не пора ли бросать казенную службу да прильнуть к матери-церкви? Ведь костел держался и, видно, будет держаться при всех властях — и своих и чужих, — а независимое литовское государство сегодня есть, а завтра может и не быть. Ах, милый господин Гужас, Пурошюс локти кусает, откровенно говоря, не может себе простить, что не успел на днях опередить настоятелева Адольфаса и не выдвинул своей кандидатуры в звонари кукучяйского прихода. Пробралась эта сморщенная Аспазия да заняла широким задом теплое местечко для своего безухого сына Алексюса. Оказывается, господин Гужас, надо было только вовремя и на месте подсунуть старому холостяку бабий хвост. Прошу не смеяться. Прошу не издеваться. Вчера рано утром Пурошюс собственными глазами видел, как Адольфас открывал дверь баньки Швецкуса... Так, так. А ведь казалось, что вдовушка Тарулене ни на что уже не годится...

Ах, черт возьми, ведь все могло остаться по-старому. Сестры Розочки пускай себе звонят дальше, пускай трудятся. Тамошюс Пурошюс, не бросая старой казенной службы, лишь держал бы ключи от колокольни при себе да следил за чистотой в костеле, порядком и временем колокольного звона. Правда, малую толику рождественской и пасхальной дани отдавал бы сестрам в виде сахара и конфет... Вот и все. Даже квартира Пурошюсу в богадельне не надобна (слава богу, собственный дом есть). Пускай приход на второй ее половине устраивает приют для бездомных богомолок и назначает начальницей Пурошюсову жену Викторию. Сколько облегчений было бы для верующих! Не пришлось бы прихожанам с каждой, извините, вонючей старухой торговаться из-за молитв. Тамошюс с Викторией установили бы твердую расценку молитв (скажем, за душу пьяницы — однократная — пять яиц, месячная молитва, со скидкой — двадцать пять) и выручку делили бы между всеми богомолками поровну, и себе лишь то, что оставалось бы, как говорит Габрис...

И Пурошюс расхохотался. Расхохотался, вспомнив, как его сын, еще не вкусив школьной науки, делил десять центов между собой, мамой и отцом. Долго мучился ребенок, вспотел, разрумянился.... Наконец толкнул по одному центу родителям, а остальные сгреб в свой карман и еще сказал, лягушонок: «Вам обоим — поровну, а мне — что осталось...» Уже тогда Пурошюса согрела мысль, что его сыночек далеко пойдет, если только учением головы не испортит... Пока что, слава богу, ребенок растет как на дрожжах и учится... Со сложением и вычитанием пока туго, зато таблицу умножения может наизусть отбарабанить (только просит спрашивать его по порядку) да и деление, видно, изучит, потому что весной, вернувшись с последнего урока арифметики, хвастал, что заведующий школой господин Чернюс сказал так: «Ну, Габрис Пурошюс, или из тебя последний вор выйдет, или большой человек» (свинья этот Чернюс, между прочим, зачем ребенку про отцовские грехи молодости напоминать?). Конечно, господина заведующего завидки берут, что государственный служащий нижайшего ранга Пурошюс счастливее его «в определенном смысле», как сказал бы Умник Йонас... Ему не угрожает в старости приют для престарелых, как, скажем, обоим Чернюсам, если, разумеется, госпожа Юзефа в ближайшее время не наградит его наследником при помощи викария. С собственным мужем господь не дал, с Мешкяле — черт, так, может, Жиндулис окажется тем архангелом, под крылышком которого была непорочно зачата пресвятая дева. Пурошюс голову дает на отсечение, что ночь накануне святого Иоанна будет решающей в жизни госпожи Юзефы. Ведь не Чернюс своим бычьим умом выдумал костер и всю эту программу... и не викарий по своей воле отказался в последнюю минуту от дуэтов... Тебе, господин Гужас, много объяснять не надо. У тебя самого опыта хватает... Бзырящая баба хитрее самого черта, труднее поймать ее с чужим мужем у себя под носом, чем шальную косулю в чистом поле... Помянешь вещее слово Пурошюса: Чернюс, ослепнув от пламени и дыма костра, будет чихать да со всеми зеваками городка рифмованным детским лепетом и песнями Габриса тешиться, а его любимая Юзефа будет искать под сенью городища цветок папоротника вместе с викарием. Не найдет в лесочке, найдет в картошке. Много ли времени потратишь с молодым да горячим мужиком, который начальную школу с Кернюте прошел... Вот, если бы в такую минуту Тамошюсу Пурошюсу за их ноги зацепиться, да рядышком свалиться! Вроде бы нечаянно! Вот это да!.. Беги наутро исповедоваться к Жиндулису. Получишь отпущение грехов без покаяния. Да и колокольню получишь по его протекции. Зубами выдрал бы назначение из Бакшиса, локтями Аспазию с Адольфасом отпихнул бы... (Так им и надо, распутникам.) Как, по-вашему, господин Гужас? А почему со временем, когда Жиндулис заделается настоятелем, не поддержать ему сына своего звонаря, почему не помочь родителям пускать Габриса в гимназию?.. Пурошюс — не был Иудой, вот и ты, Жиндулис, будь человеком. Ах, боже правый, господин Гужас, как несложен мир! «Где стыд да страх — там бабам — ах!..» — говаривал дедушка Пурошюса, а папаша, вечная ему память, всегда говорил: «Дурака и в церкви бьют». Не хочет Тамошюс Пурошюс на твоего начальника господина Болесловаса напраслину возводить, но во всей этой истории с Фатимой из Кривасалиса... Хочешь не хочешь, похоже получается, как его дедушка да отец поговаривали... Почему эта чертова девка, пригуляв дитя, вчера перед полицейским участком бушевала да комедию ломала, — понять не трудно. Но почему господин Мешкяле решил ее арестовать, почему, наделав столько хлопот для порядочных служащих, сам выставил себя на посмешище перед всей волостью? Ведь кто сегодня мстит за вчера, тот последний дурак и близорукий дубина. Будь он начальником участка или полиции всего уезда, будь он хоть самим фараоном египетским. Ты уж не смейся, господин Гужас. Тут шутки плохи. Нам с тобой за него переживать не стоит. Что правда, то правда. Но давайте посмотрим на этот вопрос шире, как сказал бы Умник Йонас. Возлюбим родину свою, побудем хоть на минуту патриотами своей волости и трезво прикинем, сколько этот наш полицейский жеребец за пятнадцать лет нанес вреда «фауне» нашего края, как выразилась бы учительница Кернюте. Сколько дураков пустил нелегальным путем на свет божий и сколько еще пустит? Ведь яблоко от яблони недалеко падает — это знает даже мой Габрис. Вам не приходилось на досуге подсчитывать, сколько ублюдков нашего начальника бегает по городку? Да куда ты, господин Гужас? Посиди еще, погости у меня и не бойся, что Тамошюс Пурошюс начнет ублюдков Болесловаса Мешкяле перечислять поименно. Зачем дал господь пальцы человеку? Если Пурошюсу грязных рук не хватит, добавишь ты, господин Гужас, свои — мытые, с чищенными ногтями. Прошу меня простить, господин вахмистр, как сказал бы Мишка Кривоносый, может, что было и не так. Тамошюс Пурошюс сегодня выпил утром самую малость, чтоб смыть горечь вчерашней генеральной репетиции и ничуть не жалеет, что сердце распахнул. Надоело ночи напролет с самим собой разговаривать. Запомни, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Как жаль, что бутылочка дно показала. А может, послать Викторию к господину Альтману и за твой счет еще один сосуд бесовских капелек приобрести? Господин Гужас, не будь жилой, будь человеком. Папаша Пурошюса, вечный ему упокой, выпив, пел примерно такую песенку:


Мне земля не нужна,

И тугая мошна.

А нужней, а нужней

Сто сердечных друзей...


Помоги Пурошюсу в тяжкую годину, смочи язык его. Не бойся, Тамошюс не дурак, его бацилла Анастазаса еще не угрызла. Он-то знает, куда тебя ведет. И позволь, ради бога, закончить ему свою речь.

— Отвяжись! Чего ты ко мне пристал, господин Пурошюс? — встревожился Гужас, только теперь спохватившись, что засиделся. — Мне пора. Служба.

— Минуточку. Ради бога!

Пурошюс цапнул Гужаса за отвороты с такой силой, что пуговицы посыпались, обнял по-братски и, обдавая вонью пота и водки, поделился сокровенным секретом своего сердца, что уже много лет чешутся у него руки — послать донос в уезд или в Каунас («Посоветуйте, куда лучше, господин Гужас») на Мешкяле. Коротко и ясно изложить про все его распутства да про халатность на службе. Одним словом, аккуратно подсчитать, какой ущерб наносит этот безнравственный тип авторитету власти и общественной морали, и предложить отправить его пожизненно в каторжную тюрьму надзирателем старых баб, а на его место начальником кукучяйского участка назначить господина Гужаса, порядочного, чуткого, мирного человека, который по своему возрасту и комплекции не может уже больше находиться на побегушках, поэтому собирается бросить службу и рыть носом черную землю, будто крот, купив хозяйство. Не проморгайте его, высокие господа. Отведите грядущее несчастье, потому что с уходом господина Гужаса падет не только вес полиции в кукучяйском обществе, но и ее духовный авторитет. «Неважно, что жирный, важно, что мирный», — как говорит его закадычный друг господин Кулешюс, местный сапожник. Имейте в виду, что кукучяйский полицейский молодняк — Микас и Фрикас — последние дураки без собственного мнения, а письмоводитель Эймутис — последний алкоголик (к нашему счастью — не буйный).

По этому же случаю Тамошюс Пурошюс в кресло волостного старшины вместо последнего олуха Даубы смеет предложить другого, тоже безграмотного человека, но красноречивого и умного, как светлой памяти господин Бутвинскис. Тебя, господин Гужас, кажется, тогда не было в доме шаулисов?.. И в пирушке — ты не участвовал? Ты, кажется, хворал? Ай-ай-ай... Жаль. Очень жаль. У Тамошюса Пурошюса по сей день не изгладились из памяти последние слова высокого гостя о политике внешней торговли нашего государства. Вот послушайте. Будет интересно: «Мы англичанину — беконы, нам англичанин — патроны, мы немцу — сыры да котлеты, нам немец — штыки да пистолеты. Даже шведские спички покупаем за свои дровишки... Ничего на свете не получишь задарма. Я — тебе, ты — мне». «Натурой за натуру», как соизволил выразиться наш премьер-министр Тубялис, мои милые кукучяйские господа, дамы и барышни».

Такого языкастого мужика умирать будешь — не забудешь. За таким — хоть в преисподнюю!.. И неважно, что Пурошюс во время этого памятного бала с ним за одним столом не сидел да на брудершафт с ним не пил... Неважно. Хорошо было слушать его и за дверью. Дрожь по спине подирала, каждое словечко шибало по мозгам, и речь была так же понятна и близка, как «Отче наш». Вот почему Пурошюс частенько, от нечего делать, закрывает глаза и мысленно приглашает в гости господина Бутвинскаса: начинает его мудростью тешиться да бойкие слова складывать в псалмы не хуже Горбунка и обоих его крестников. Только эти темные людишки свои песенки, будто пчелы сладкий мед, в общий улей несут, чтоб все кукучяйские зеваки, хлопая себя по животикам, лизали и смеялись до колик, а Пурошюс — для себя и близких, как шершни, которые в углу кутузки гнездо себе устроили. Жужжат, гудят. Вот подступись к ним, попробуй, если, конечно, не хочешь всю кутузку разрушить. А по вкусу, говорят, шершневый мед на пчелиный похож, только качеством похуже, как выразился бы Умник Йонас... Интересно, как они там держатся на жемайтийском шоссе, объявив стачку? Бедные наши кукучяйские землекопы. И какой мед лижет Умник, раз его Розалия такая кислая?.. Что и говорить — бабам и детям работяг этой зимой голод в глаза заглянет. «Но что поделать, дорогие, Литва — отчизна наша, она, как мать, всем нам дорога, — как выражался Бутвинскис. — Она теперь в страшной опасности. Хочешь не хочешь — приходится нации пояса подтянуть да за руки взяться, — бедняк ты или богатей, — чтоб независимость грудью своей заслонить и плечами поддержать нашего вождя президента Сметону, который ведет наше государство как капитан — корабль...» Ах, черт подери, если бы эти чертовы Розочки с Горбунком не испортили настроение господину Бутвинскису, может, и приехал бы он в Кукучяй, как обещал, на праздник святого Иоанна, может, разъяснил бы нынешнюю политику ксендза Миронаса, почему тот не позволяет Пурошюсову Габрису с высокой горки запеть: «Мы без Вильнюса не будем, нет!», да как его родной отец Тамошюс Пурошюс, истинный патриот родины, должен понимать эту большевистскую листовку... Но об этом мы уже говорили. Теперь тебе, господин Гужас, черед открыть рот и, не задумываясь, сказать — кто же другой может занять пост волостного старшины, если не Тамошюс Пурошюс? Ага, молчишь?! Значит, согласен, что нет более подходящей кандидатуры. Ладно. Но почему же Тамошюса Пурошюса никто не назначает старшиной? И почему Альфонсаса Гужаса — начальником участка?..

Прошу не морщить лоб. Не твоей голове найти ответ. Лучше послушай Пурошюса: потому мы с тобой не поднимаемся и никогда не поднимемся вверх, что ты слишком кроток, я — слишком умен, а те, что сидят на верхотуре, чего доброго, еще похуже наших Мешкяле и Даубы. Ах, боже правый, так было, есть и будет, что в полиции имеют будущность бессердечные, жестокие топоры, а по ступеням гражданской власти проворнее всего карабкаются те болваны, твердолобые подлизы и лицемеры, которым плевать на своего ближнего и будущее родины, поскольку они пекутся лишь о своем добре, — вот как выразился бы господин Бутвинскис, оказавшись в шкуре сторожа кутузки. Так что будем говорить начистоту, Альфонсас Гужас, посоветуй своему брату во Христе, стоит или не стоит писать этот донос, призвав на помощь собственную мудрость да твою грамотность? (Мой Габрис для таких дел еще юн.) Ведь чем выше, тем меньше понимания. И подчас Пурошюсу кажется, что у господа всемогущего на небеси вместо сердца — камень, что ему тоже плевать на землю и на всех нас, страдающих из-за несправедливости, грехи которых он искупил своей кровью, если верить церковным басням...

И заплакал Пурошюс, потеряв нить рассказа, пуская сопли и сгорбившись.

— Хватит тебе, Тамошюс, себя и меня истязать, — сказал, преисполнившись жалости, Гужас. — Ни ты, ни я мир не переделаем. Каким его нашли, таким и оставим. А что уж говорить о господе боге. Человеку для того и дано собачье терпение, чтоб он мог вынести все предназначенные ему страдания.

— Говоришь как ксендз, — захихикал Пурошюс. — Не старайся, Альфонсас. Мне очки не вотрешь. Лучше прямо говори — присоединяешься к моему доносу против своего начальника или останешься в стороне?

— Да пошел ты к черту!

— Не бойся, Альфонсас. Ни именем, ни фамилией подписываться не станем. Только девять крестиков: за меня, за тебя и за твою Эмилию. Хи-хи-хи... Ведь, кажется, Балис ей больше не нужен. Пускай теперь его юная графиня пользует или пьянчужка Милда.

— Замолчи!

— Ты не сердись, господин Гужас. Лучше трезво прикинь — что будет, если наш донос благодаря высочайшему провидению выслушают? Скажи, разве Тамошюс Пурошюс, став старшиной, не годился бы вместе со своей Викторией в крестные для младенца, который родится от коварства твоей Эмилии да мягкости твоего характера?

— Перестань, ради бога.

— Эх, господин Гужас... Я или другой настоящий мужчина давно бы на твоем месте прихлопнул Эмилию с любовником и пустил себе пулю в лоб... И каждый честный католик, перешагивая твою могилу, снял бы шапку да сотворил за тебя молитву. А теперь что? Ты же объект насмешек, как сказал бы Умник Йонас.

— Отец не тот, кто...

— Знаю. Знаю. Все твою мудрость знают и твою доброту. Тьфу! Блевать хочется, как тебя послушаешь. Смотри, чтоб ты в рай живьем не угодил с таким огромным пузом и такой редкостной совестью, а то, говорят, и там — не пироги для таких толстых дуралеев.

— Перестань меня учить жизни, господин Пурошюс, — сдерживая ярость, прошипел Гужас. — Пошел бы лучше к своей кутузке и нужник бы починил.

— Да он уже вконец сгнил, господин Гужас. Гвозди не держатся. Боюсь трогать. Пускай подержатся еще год-другой на честном слове нашего старшины Даубы.

— Как вам не стыдно, господин Пурошюс? Сука и та в таком нужнике не присядет, а тут женщина с грудным младенцем.

— А вам, господин Гужас, не приходилось слышать, что наша арестантка — гадалка или даже колдунья?

— И что с того? Что ты мне предлагаешь?

— Не тебе, а ей.

— А именно?

— Пускай она дым из своей пасти пустит и срам прикроет.

— Ты дьявол, Пурошюс. Ты по-хорошему не кончишь. Запомни, я не уступлю. Я пойду к господину Даубе. Он заставит тебя новый нужник сколотить.

— Ничего не выйдет, господин Гужас. По указанию Даубы все наши волостные доски я на сцену пустил. На городище, где завтра вечером его и мой сыновья будут веселить кукучяйскую публику.

— Звери вы, не люди, — простонал Гужас и вдруг сник, съежился, помрачнел, а из его глаз дождем брызнули слезы...

— Альфонсас! Ради бога, что с тобой? — разинул рот Пурошюс. — Может, эта кривасальская ведьма тебе голову задурила? Чего ты от меня хочешь, говори? Почему мои нервы из-за нее все утро треплешь?

— Сам не знаю, что со мной творится, Тамошюс, — простонал Гужас, ухватившись за голову.

Оказывается, со вчерашнего дня, когда он увидел сосущего грудь ребенка Фатимы на этой распроклятой распродаже барана, он места себе не находит. Дурные предчувствия грызут. А ночью — такие сны, каких в жизни не видал. Как будто голубоглазый младенец Фатимы вцепился в его помочи и кричит — папа, спаси, а черные руки из темноты тянутся его задушить... И что ты себе думаешь, Пурошюс? Ты видел глаза этой шальной девки, когда она вчера начальника полиции проклинала? С такой сумасбродкой шутки плохи... Тем более, что сон Гужаса начинает сбываться. Сидит одна с ребенком в кутузке, бог знает, что может придумать. Так что на всякий пожарный случай держись поближе к своим арестантам, следи в глазок за их действиями, добрым словом подбадривай мать да весели ее прибаутками... Ведь господин Пурошюс — мастер хорошего настроения. А если, дай боже, завяжется серьезный разговор с арестанткой, то тебе не так уж сложно выпытать, что она собирается делать с сыночком, если Мешкяле за воровство упрячет ее надолго в тюрьму? Может, Пурошюс своим красноречием убедит Фатиму отдать свой приплод в приют или еще лучше — серьезному человеку на усыновление? Откровенно говоря, господин Гужас готов совершить этот подвиг во имя человечности, одновременно письменно пообещав матери щедро вознаградить ее после тюрьмы...

Пурошюс внимательно выслушал господина Гужаса и сказал, покачав головой:

— Обидел тебя, Альфонсас, господь бог, сотворив в мужском обличье, но вложив бабье сердце.

— Ты меня не жалей. Ты лучше скажи, сможешь ли оказать эту услугу? Я в долгу не останусь.

— Сколько?

— Для начала — пол-литра. А там видно будет.

— Так какого черта еще тянешь? Деньги на стол! — сказал Пурошюс и, приоткрыв дверь, крикнул в сторону огорода: — Виктория, домой, изба горит!


16


Когда солнце стояло высоко и в огородах картофельная ботва вяла от духоты, а в доме Розалии бабы босяков — от множества головоломок, которые задало письмо Умника Йонаса, прибежала Гужасова Пракседа и, подскакивая от волнения, огласила, что Фатима-гадалка арестована и уже успела разбить миску с беленой крупяной похлебкой о харю пьяного вдрызг Тамошюса Пурошюса и по этому же случаю объявила голодовку. Пурошюс пожаловался папе Пракседы. Папа пошел в кутузку и попробовал убедить Фатиму, что заключенным драться не положено, что все люди должны кушать — и в счастье, и в горе, дабы тело не покинули силы, так необходимые для души, без которой и человек не человек. А Фатима ответила папе так: «Отвяжись, пузан, нищий духом старикан! Лучше мы с сыночком с голоду умрем, чем примем хоть кусок из чужих рук, оказавшись незаслуженно в заточении». И плюнула в моего папу через глазок. Папа бегом примчался домой и за сердце схватился. Когда мамочка побежала к фельдшеру за лекарствами, он подозвал Пракседу, коротко рассказал, что случилось, и велел чесать к госпоже Розалии. Может, она попробует со стороны своего огорода через окошко кутузки эту шальную ведьму образумить? Папа боится, как бы она руки на себя не наложила или на ребеночка своего.

— Иисусе, дева Мария!

— То-то, ага!

Ни о чем больше не стала Розалия спрашивать. Бросилась со двора, вслед за ней — все бабы босяков с детьми, будто стая вспугнутых ворон и воробышков.

— Фатима, ты жива? — вскричала Розалия, добежав до конца своего огорода и присев в борозду среди цветущей картошки.

— Скоро живьем сгнию, — ответила Фатима и расцвела розовым пионом за решеткой окна кутузки.

— Помилуй, разве правда, что Гужас говорит?

— А что говорит?

— Что ты голодом собираешься морить себя и ребеночка своего?

— Чистая правда.

— Фатима, не дури. Здоровье себе испортите.

— Не лезьте не в свои дела. Я знаю, что делаю.

— Ради бога... Объясни все толком нам, дурехам. Мы-то ведь не знаем, что стряслось.

— Не хочу зря рот разевать. Все равно вы ничем мне не поможете.

— А почему бы нет? Разве у нас сердца нету, ума да языка?..

— Госпожа Розалия, ради бога... Оставьте в покое мою бедную голову.

— И не думай, колдунья Фатима... Лучше перекрестись и честно признайся, что ты натворила? Почему этот ирод тебя в кутузку упрятал?

— Ты его спроси, Розалия. Мне он и полслова не сказал. Он даже побоялся нам на глаза показаться.

— Да неужели?

— Во имя отца и сына... Почему я бешусь, по-вашему, почему ни есть, ни пить не желаю?

— Наберись терпения. В Пашвяндре ромашка цветет. Время теперь на цену золота. Господин Мешкяле ускакал цветочки срывать. Затемно, пока роса не выпала. Управится с ромашкой и вернется вечером... И еще руку тебе поцелует за такого сына, вот увидишь. Ведь до сих пор у него только дочки рождались, между нами, бабами, говоря... Было из-за чего голодом себя да ребеночка мучать! Разве он тебе пара? Или ты у него первая? Получила, чего хотела, и бога хвали.

— За что хвалить-то? Что должна выходить замуж за нелюбимого? Что отец моего ребеночка смерти мне желает? — и Фатима опять разразилась бранью — как вчера...

— Перестань думать дурное! — вспылила Розалия.

— Это не мысли у меня дурные. Карта дурная, — ответила Фатима, устремив черные глаза вдаль.

— А ты хорошую карту кидай, как нам в беде гадаешь.

— Себе врать не могу. Не получается.

— А нам можешь?

— Врать бабам — мое занятие.

— Ах, ты, ведьма очумевшая, возьми тогда и соври теперь нам всем, за чье золото ты вчера баранью падаль покупала?

— За свое собственное.

— Откуда получила?

— От духовного человека.

— За что?

— За изгнание беса из блудной вдовы.

— Хватит врать. Мы все знаем. Ты с цыганами обокрала Пашвяндрское поместье.

— Кто вам говорил?

— Не только говорил, но и отобрал уже.

— Кто отобрал? Что отобрал?

— Господин Мешкяле с полицией и шаулисами. Золото отобрал, что же еще.

— Да провались я сквозь землю... Разрази меня гром!.. Почему ты им веришь, Розалия, а мне — нет?..

— Хочешь верь, хочешь, не верь, Фатима, а золота больше нету, да и ты — в тюрьме. Ему теперь хвост не наваришь, ироду. Черт тебя принес вчера с Мишкой — прилетела да золото пустила на ветер от гордыни дьявольской. Только беду на себя накликала и нашу жизнь взбаламутила.

— Не ругайте меня, Розалия. У меня рассудок помутился из-за него проклятущего. Лучше в настоятелев дом беги. К Антосе. И меня, страдалицу, вызволи из заточения. Послезавтра день святого Иоанна. Моя свадьба. Все гости приглашены... Антосе засвидетельствует, что я не врунья. Вы можете в суд на него подать за разбой, а я — за клевету.

Затянув потуже углы платочка, помчалась Розалия со стаей баб к настоятелеву дому, и Антосе, внимательно выслушав новости да посоветовавшись с настоятелем Бакшисом, вынесла бабам такой ответ: кривасальская Фатима действительно получила из рук приходского пастыря воспомоществование золотом. Только не за изгнание нечистой силы из блудной вдовы, а за твердое обещание, что до конца дней своих не будет ведьмовать, перестанет бабам на картах гадать да по руке ворожить... А выйдя замуж за Мишку и воцарившись в таборе, будет распространять среди цыган католическую веру, обучая детей катехизису, а взрослых заставляя исповедоваться хотя бы раз в год... Короче говоря, ни больше, ни меньше — Фатима при жизни станет миссионеркой, а после смерти — цыганской святой.

— Женщины, вы слышите? Она, блаженная, вчера нам золото из своего приданого отдала, а мы сегодня в ее словах усомнились, допрашивали ее да подозревали... Поверили этому ироду Тринкунасу! Где наши головы были, где совесть? Стоит ли удивляться, что господин Гужас из-за нее захворал?

И пустилась Розалия бегом по городку, еще толком не зная, что делать, но твердо решив искупить свою вину: и Фатиме свободу вернуть, и босякам — золото... Перед домом старосты Тринкунаса остановилась и потребовала, чтобы Анастазас сию же минуту вышел на очную ставку со всеми участницами вчерашних бараньих поминок и еще раз повторил лживую угрозу или публично отрекся от нее. Иначе не избежать ему тюрьмы или, в лучшем случае, шишек, когда мужчины вернутся со стачки...

Вместо Анастазаса выбежала мамаша Тринкунене с сосновым помелом своего сыночка защищать. Но драка не состоялась, потому что бабам жалко было время терять. Фатима с ребеночком умирали с голоду в кутузке. Так что, обругав Тринкунене последними словами да обозвав «выползнем старой гадюки», Розалия распущенные волосы сложила в толстый пучок на макушке, скрепила двузубой заколкой и отважно зашагала дальше, впереди всех — баб и детей босяков. Подойдя к избе Пурошюса, крикнула:

— Тамошюс! Палач! Выходи!

Тамошюс послушался. Вышел. Пьяный, опухший, со свежим синяком на носу.

— Чего?

— Ключи от кутузки давай.

— Кто ты такая, раз мне приказывать вздумала?

— Ужак! Не узнаешь?! — побагровела Розалия, прижав Пурошюса, будто индюшка цыпленка, крутой грудью к стенке. — Живо ключи!

— Подожди. В доме.

Откуда могла знать Розалия, что Пурошюс ключи от кутузки всегда в кармане носит? В одну дверь вбежал, в другую — выбежал.

— Лови его!

— В полицию удирает!

— Куси Пурошюса, куси Тамошюса!

— Никуда ты от меня не укроешься, ирод!..

Вот и верь такому. Одно думает, другое — говорит, одно говорит, другое — делает. Спаси и сохрани от голода, чумы и таких людей, господи. Подожди, ирод. Вернется Йонас с шоссе да свою «радию» оживит. И не пробуй тогда ногой ступить через порог Чюжасов. Помелом по голове получишь, а не послушать, что в мире творится...

Всю дорогу Розалия бегом бежала, однако перед калиткой участка остановилась будто вкопанная: полиция она есть полиция, хоть и своя...

— Пракседа, позови отца!

— Я же говорила — папенька болен.

— Ладно. Давай сюда Микаса и Фрикаса.

Микас и Фрикас без зова вышли во двор и, даже не успев рта раскрыть, были вынуждены выслушать бабий ультиматум, который Розалия, под стать Горбунку, огласила примерно такими словами:

— Или вы, полицейские поросята, по-хорошему выдадите нам Пурошюса с ключами, или мы все бабы скопом накинемся, штаны с вас снимем и в кутузку вас бросим, как вы этой ночью бросили непорочную деву с младенцем. А если не хотите осрамиться перед нами да ребятишками, живо садитесь на велосипеды и жмите в Пашвяндре. Доложите своему начальнику, потаскуну и разбойнику, что в Кукучяй назревает бабье восстание. Чтоб через час он был тут как тут! И объяснил — за какое такое преступление арестовал мать своего ребенка и куда девал похищенное золото?.. Если не явится — мы за свои действия не отвечаем. Для начала пустим с дымом полицейский участок, а потом созовем всеобщий сейм баб нашего прихода и решим, за какое место его самого повесить. И пускай бога на помощь не призывает. Скидок ему не будет. Ксендз-каноник Казимерас Бакшис поддерживает нас и его бывшую невесту, а сейчас — будущую цыганскую королеву, миссионерку католической церкви и святую заступницу всех ублюдков Фатиму Пабиржите. Господину Болесловасу гореть в пламени адовом во веки веков, аминь.

Смех смехом, но что делать Микасу и Фрикасу? Немного чести второй день подряд с бабами драться. Тем более, что на сей раз сила на их стороне. Исцарапают, уши надерут, и прощай весь твой авторитет... Тоже мне полицейский, бабами общипанный. Пускай господин начальник сам выкручивается. Не наш конь, не наш и воз.

Так что сели оба на велосипеды и покатили с горки, не сказав ни слова. Фу, как сосало под ложечкой, как жарко стало под фуражками... Ведь сам черт попутал их, отслужив в армии, соблазниться полицией. Сто раз лучше служить сверхсрочными старшинами — на-ле-во, на-пра-во, кру-угом! — и вся недолга. А тут молчи, стиснув зубы, да неприятностей жди.

Влетели Микас и Фрикас в сосновый бор, и тут славные запахи защекотали им носы, а величественная тишина — уши. Сразу на душе легче стало. А может, в лесничество Павижинтис лесниками устроиться? Хоть бы нервы не пришлось трепать. Отдохнули бы от вечной беготни, не пришлось бы налоги выколачивать да спускать хозяйства с молотка... Ходи себе, руки в брюки, да лесной молодняк пересчитывай, будто новобранцев. Как раз на столбе и объявление висит!..

Оба, будто сговорившись, спрыгнули с велосипедов. В глазах зарябило от мелких букв, взгляд только за крупные зацепился. Оторопели Микас и Фрикас, прочитав одновременно:

«Долой власть Сметоны-Миронаса! Долой полицию и ксендзов!»

— Вот те и на.

— На.

— Нету больше спокойствия в Литве.

— Нету.

— Чешем к начальнику.

— Чешем.

— Пускай сам почитает.

— Сам.

И полетели оба, перетрухнув страшно, не слыша больше ни умиротворяющих запахов, ни лесной тишины.

А в Кукучяй в эту самую минуту войско баб и детей босяков, отступив от полицейского участка, опять взяло в осаду кутузку со стороны огорода Чюжасов, и отважная Розалия заявила узникам, что голодовку можно прекратить, поскольку все идет как по маслу. Колдунья Фатима вскоре будет вызволена из заточения, — по дороге в Пашвяндре уже мчатся два ходока доставить сюда ее спасителя и мучителя.

По знаку Розалии к кутузке подбежала Виргуте и принялась доставать из белого узелка желтые яйца да, привстав на цыпочки, класть их на подоконник.

— Это что еще вы придумали? Я только что поела, и мой малыш сытый спит...

— Слава богу, Фатима. Будь так добра и погадай нам за это куриное золото. Хотя бы пока сыночек проснется. Нашим бабам хочется свое счастье узнать.

— Да боюсь столько баб в соблазн вводить.

— Тоже мне беда. Отца нашего Бакшиса, пока он в постели, мы не боимся. А ухо Жиндулиса любую скверну принимает. И покаяние небольшое — всего три раза «Ангел господен» сотворить.

— Нет, нет. Не хочу беду на свою голову навлечь, — отказывалась Фатима.

Позавчера она с Мишкой ходила на исповедь к ксендзу в Лабанорасе. И мысленно дала обет перед чудотворным образом — до свадьбы свои карты за пазухой держать, а свой вещий язык — за зубами.

— Врунья ты, блаженная! — крикнула Петренене с конца огорода. — Только что говорила, что себе дурную карту бросила.

— Себе — дело другое. Меня беда постигла, Агота милая. В беде всегда голову теряешь. Утопающий и за соломинку хватается.

— Тогда потеряй голову, Фатима, из-за нас тоже, потому что мы не в меньшей беде, чем ты... — простонала жена Мейронаса, а вслед за ней и все бабы землекопов наперебой стали рассказывать, какое нехорошее письмо прислал Умник Йонас своей Розалии и какая драка из-за этого проклятого золота была у Кулешюса, умоляя Фатиму сжалиться и спокойствия ради в последний раз согрешить перед богом и церковью.

Долго слушала Фатима стоны и жалобы баб босяков, долго на их лица глядела. Наконец сказала, тасуя карты:

— А ну вас в болото! Так или сяк, гореть мне в пекле, как и моей бабушке... Кто первая желает истинную правду узнать о себе, о доме, о детях и муже, о том, что было, что будет, чего не знаете, что на сердце лежит и с чем останетесь да чем сердце свое ненасытное утешите? Подойди ближе и карту сними...

— Розалия, ты... Твои яйца — ты и начинай.

— То-то, ага.

— Нет! Я лучше последняя. Мне хватит того счастья, которое от вас останется. Петренене, ты иди.

— Во имя отца и сына... Фатима, доченьки, которой рукой карту снимать? Запамятовала.

— Левой.

— Господи, не завидуй моему счастью.

— Лучше к дьяволу взывай!

— Раз боитесь или не верите, можете помолиться.

— Боишься не боишься... Веришь не веришь... Леший знает. А сердце ворожба успокаивает.

— То-то, ага. А мне — нервы.


И бабы идут одна за другой. Подходят к окну кутузки, на цыпочки привстают, карту снимают... И дивятся все, а больше других Розалия, что Фатима, сама такая молоденькая, читает в их жизни, как в открытой книге...

И мрачнеют лица, и заволакивают тучи глаза, потому что мужья вздыхают далеко-далеко под этим Гаргждай, что у них еще много дел с казенным домом, что ждут от них весточки, а больше всего денег... И снова улыбается Розалия, показывая белые, как творог, зубы, когда после всех бед Фатима щедро раздает бабам счастье: одним — детей, другим — хороших снох и зятьев, третьим — поместья и дальнюю дорогу сулит, большие богатства... Ни плакать, ни болеть, ни умирать вроде и не придется. Только слушай, проклятую, и своей очереди с дрожью дожидайся... Ах, господи, господи... Так пахнет счастье картофельной ботвой, бабьим потом и свежим сеном... И крапивой, что буйно разрослась возле стен кутузки. И в этой блаженной тишине летнего дня лишь Фатима курлычет, как одинокая и печальная журавлиха, подавшаяся в теплые края да отбившаяся от родной стаи.

Розалия, сама того не чувствуя, убегает мыслями к своим детям. Где Вацис — самый старший и самый любимый, подавшийся в Америку?.. За синим морем-океаном. Ни весточки, ни голосочка от него. Может, в шахте глубокой сидит? Может, света божьего не видит и некогда ему о доме да о матери подумать?.. Или Казис — самый красивый парень Кукучяй, в Латвию сразу же после армии уехал... Вроде бы недалеко: и море переплывать не надо, и грамоту знает. А будто в воду канул. Может, с лютеранкой спутался? Господи, чтоб только ему было хорошо, чтоб только был счастлив... Старшая Кастуте в Каунасе, тоже сгинула, барским детям попки подтирает. Салюте в Сувалкии батрачит. Дочка Она — в Шедуве, Стасе где-то под Кретингой, не то в монастыре, не то в поместье... Будто и не было детей-то... Единственный Рокас — в трех километрах от городка у этого жука Блажиса батрачит. Даже он второй месяц как в костел не приходит. От работы умаялся или в лапы Микасе угодил? Молод еще. Зелен. Неопытен. Что велят, то делает, куда зовут — туда идет... Нет, нет... Не приведи господи. Вот тебе и счастье от детей. Хорошо сказано: «Дети — пока в подоле держишь... Маленькие дети колени матери топчут, взрослые — сердце...» Пока что из всех баб босяков Кулешюсова Марцеле самая счастливая. Ее Пранукас дальше кота от избы не убегает... Глянь — и она сюда прибежала. Наверное, за здоровье сына беспокоится. Тоже мне! Сын Розалии Рокас в возрасте ее Пранукаса из аистова гнезда выпал, и то черт его не взял. Только еще быстрее расти стал, сильнее и умнее сделался. А тут — с горба своего отца... Не бойся, Марцеле... Не бойся. Будет он, когда вырастет, ксендзом, как ты мечтаешь. Голос отца ведь до бога не дойдет... Вот видишь, и Фатима тебе точь-в-точь это обещает. Духовный дом для сыночка, а для тебя — от него опеку на старости лет... «Ах это проклятое бабье племя, — верно говорит Кулешюс. — Все обманщики вам друзья — цыганки, гадалки да ксендзы... Мужская трезвая голова — для вас что с гуся вода...» Без ножа зарежет горбатый дьявол свою бабу, когда узнает, зачем она сломя голову бежала к кутузке, оставив его сиделкой при ребенке...

Погоди. А кто же там к бабьей стае присоседился? Не Крауялисова ли Ева часом? Глазенки на окно кутузки вылупила, будто молодая кошка, охотящаяся на воробьев. Даже руками Розалия развела. Бог ты мой, неужели ее детское сердечко уже девичьи думы терзают? Что ты думаешь! На хороших хлебах кровь раньше пробуждается. Вдобавок, Ева — пригульная, плод запретной любви... Как знать, вернулся ли бы Мешкяле к ее мамаше, помри сейчас старик Крауялис? Графиню-то ведь растить выгодней, чем родную дочь. Ах, потаскун. Скотина. Бедняжечка ты, Ева, не познавшая любви родного отца.

— Фатима, хватит тебе старых баб тешить. Погадай-ка лучше нашей молодой поросли. Ева, хочешь про свое счастье узнать? — Вспыхнули щеки Евы ярким пламенем — шмыгнула она за спину Андрюса Валюнаса и спряталась, как вспугнутая белка за дубок.

— Почему молчишь, Ева? Неужто ты счастья не хочешь?

— Да у Крауялисовой Евы всего навалом, — ответил Напалис. — Ей только птичьего молока не хватает.

— Счастье не в богатстве, господин Напалис.

— А в чем же еще, госпожа Розалия, королева Умника Йонаса?

— В любви, — ответила Виргуте своему брату, зардевшись не меньше Евы.

— Получай, ирод! А ты разве еще не знал?

— И этого добра у Евы вдоволь! — крикнул Напалис своей сестренке. — Сама ведь говорила, что Андрюс в нее по уши втрескался и рисует для нее одной лилии, каких на свете нет, не было и не будет!..

Напалис кричал бы еще, но Андрюс Валюнас схватил его за шиворот и ткнул носом в картошку. Ткнул и ускакал по огороду, будто жеребенок. Уж чего не ждали, того не ждали ни бабы, ни Розалия. Ведь такой тихоня, ну просто божья коровка...

— Это еще что творится?

— Вот ирод.

— Вылитый папаша его Миколас.

— То-то, ага — вечный упокой ему. Господи, не завидуй его счастью... Хоть там-то...

— Ага! Теперь сами видите, что сын головореза любит Крауялисову Еву! — торжествующе крикнул Напалис, сплевывая черную землю.

— Перестань, ирод. Ты еще мал, чтоб в разговор взрослых встревать.

— А ты стара, чтоб меня поучать.

— Ах ты, пащенок! Как смеешь на меня голос повышать?! Живо домой! Чтоб духу твоего тут не было!

— Розалия, Розалия!.. Дура-дуралия!

— Ева! Виргуте! Держите его!

Но Напалис не собирался убегать. Стоял на месте и сквозь зубы шептал все те же страшные слова. Хотя Розалия и выкручивала ему ухо, посинев от злости.

Неизвестно, что случилось бы с ухом Напалиса, если бы вдруг не загремел с высот суровый голос:

— Это что за бабий базар?

Все глаза обратились на господина Мешкяле. Верхом на полицейской кобыле, точь-в-точь падший ангел, изгнанный из рая.

— Как видишь, господин начальник. После вчерашней драки еще не остыли, после бесовских поминок похмелье не кончилось. Может, имеешь желание за грудки схватиться? Слезай с кобылы!

— Разойдись! Какого черта здесь собрались? Делать вам нечего?

— Пускай под нашими заборами собачья ромашка еще поцветет, господин начальник. Лень руки пачкать.

— Другого места для вас нету?

— Тут моя земля, господин начальник, и моя воля.

— Я те!.. Значится...

— Я те... Ты — мне... Неужто по бабьей доброте стосковался?..

— Молчок!

— Да разве это удивительно! Одна возлюбленная — пьяна, другая — молода да глупа, третья — в кутузке сидит.

— Хм.

— Может, имеешь желание со мной завтра папоротников цвет поискать, пока мой Йонас не вернулся? Как по-твоему, кавалерист? Общей бедой да общей радостью поделились бы. Мы же католики, между нами бабами говоря. Ведь любовь к ближнему — самое прекрасное из всех чувств, как говорит викарий Жиндулис.

— Тпру, гадина! — рявкнул Мешкяле, никак не справляясь со взмыленной кобылой, хоть возьми да вместе с ней сквозь землю провались.

Вот тогда и зацепился он взглядом за окошко кутузки, в котором пышным пионом цвела Фатима в алом платке.

— Глупых баб вздумала доить?

Фатима ничего не ответила. Только смотрела на него. Огромными черными глазищами. Даже дрожь баб проняла.

— Погади! Вытрясу я из тебя колдовство, лесная ведьма проклятая!

Фатима — ни слова.

— Ублюдок конокрада! Таборная шлюха!

— Раз своих баб не стесняешься — постеснялся бы своих детей, господин начальник! — рассвирепела Розалия.

Вот когда вздрогнул господин Болесловас. Рядышком, где падали с кобылы хлопья пены, — Гужасова Пракседа и Крауялисова Ева — ни живые, ни мертвые.

— А вам тут чего надо?

— Счастья, господин начальник, как и всем смертным, — ответила Розалия.

— Марш домой. Как вам не стыдно с глупыми бабами связываться?..

Пракседа низко опустила глаза и тут же убежала. Только Ева — ни с места.

— Тебе или стенке сказал?

— Чего тут раскричался, господин начальник? — спросила Ева, белая, как полотно. — Может, ты мне — отец? Может, я тебе — дочь?

— Боже мой!..

Зашушукались бабы, прикрывая глаза передниками. Хоть возьми и лопни от злого смеха. Одна беда, что ни смешинки не осталось.

Крауялисова Ева уже летела по огородам домой, будто вечерняя птица, оставив после себя зловещую тишину.

— Уродилась ли ромашка в Пашвяндре, Балис? — заговорила Фатима и вдруг, словно уколотый иголкой, заверещал ее младенец. — Как твоя подопечная держится? Дочка настоятеля-то? Женишься ты на ней или удочеришь?

— Хватит зубы скалить, ведьма! — едва слышно процедил Мешкяле и ускакал, пришпорив кобылу.

Один только Напалис услышал голос начальника, — очень уж тосковал он со вчерашнего дня по своим передним зубам... Хорошо колдунье Фатиме зубы скалить-то, когда они у нее такие белые. Без передних зубов Напалис совсем погиб: ни с соском чужой коровы совладать, ни с собственным языком... Эх.

Ни на шаг не отступали от кутузки бабы босяков. Ждали и дождались, пока Фатима, успокоив грудью своего малыша да сама выпив три яйца, снова повеселела и ясным голосом журавлихи спросила:

— Госпожа Розалия, не твой ли черед?

— Мой.

— Тогда подойди поближе и карту сними.

— Может, не стоит, Фатима. Чует мое сердце, полицейский жеребец не даст тебе хорошую карту бросить. Чтоб было быстрей, попробуй лучше по моей руке сказать, что меня ждет, с чем останусь да чем сердце утешу... — И, не дожидаясь ответа, высоко подняла обе ладони. Землистые, задубелые, в коричневых, зеленых и желтых пятнах.

— Да ничего не видать!

— Читай. Глаза для чего господь дал?

— А чего бы ты хотела, Розалия?

— Угадай.

— Сколько детей у тебя?

— Семеро.

— Вижу, что не врешь. Тогда и я тебе скажу чистую правду. Еще двух ребят дождешься, дорогая...

— О, Иисусе!.. Мать пресвятая.

Петронене первой захлебнулась от смеха, а вслед за ней — все бабы и дети босяков... Но недолго длился этот добрый смех. В самом его разгаре притащился Пурошюс с доской. За Пурошюсом — Микас и Фрикас, вооружившись резиновыми дубинками.

— Что ж, бабоньки, неужто и спать собрались в бороздах картошки, будто куры Альтмана? — крикнул Пурошюс, прикрыл нижнюю часть окошка кутузки доской, достал молоток и стал заколачивать гвозди.

— Ирод! Что делаешь?

— Что видишь, Розалия.

— А, чтоб тебе черти после смерти кипящую смолу с того конца вливали!

— Чую, чую, что по своему Йонасу стосковалась. Хе-хе-хе.

— Вернутся наши мужики, ждут тебя тумаки! — закричал изо всех сил Напалис.

— А за что, братец Напалис? За то, что берегу кривасальскую воровку, как зеницу своего нездорового ока? Может, забыл девятую заповедь божью — не желай у своего ближнего ни женщины, ни вола, ни барана, ни коровьего сосца?

— Заткни, Иуда Пурошюс, этой девятой заповедью свое днище! Меньше воздух будешь портить! — задыхаясь от ярости, кричал Напалис, и Розалия Умника Йонаса ничего ему больше не говорила, только гладила его непослушный вихор и шептала:

— Скоты, скоты...


Странным был этот день для Розалии. Куда бы ни шла, за что ни бралась — все не могла отвязаться от пророчества Фатимы, все глядела, прищурясь, на свои ладони и видела огромные поля, ржища, пастбища, стада овец и коров, и ее трясла дрожь, словно невесту перед первой ночью. А что вечером творилось, когда от кутузки долетела колыбельная Фатимы — то грустная, то веселая, то тоскливая... Прямо по сердцу резал ее голос. До поздней ночи слушала колыбельную Розалия, присев на порожек. От слез весь подол промок. А когда Фатима затихла, то и заснуть не могла. Не только дурные мысли одолевали. Не только. Ведь самая середина лета. Цветение лугов. Нос щекотали райские запахи, льющиеся в открытое окно. Уши — страстные беседы птиц. После полуночи прилетел соловей в сад Валюнене и залился трелью будто сумасшедший (пронюхал, проклятый, в которой избе Кукучяй баба одной любовью сыта). Даже комар с комарихой хоровод водил над вспотевшим носом. А ты? Ты-то что, Розалия? Задыхайся! Ворочайся с боку на бок. То кровать слишком широка, то слишком узка. То мороз по спине подирает, то прохлады хочется — пот прошиб. Едва глаза под утро сомкнула — петухи запели, будто бесы хором пьяных парней... В самую сладость сна, когда мужская рука скользнула по спине и робкий голос спросил:

— Розалия, может, соскучилась?..

Ах, боже милосердный, когда же это было? Когда? Ведь после этого проклятого шоссе месяц или два Йонас оправиться не может, валится с копыт, как извозчичья кляча. Одним только его умом живешь, между нами бабами говоря... Но все-таки хоть кое-какая надежда остается. Тут же, под боком, рукой потянуться. Хоть повздыхать можно, обняв его мудрую голову, хоть пожаловаться, притворившись нездоровой, или сон дурной рассказать. Господь милосердный, который в красном углу Чюжасов пребываешь, под самым потолком... Улыбаешься со святого, засиженного мухами образа да тычешь пальцем в свое окровавленное скорбящее сердце, побудь еще хоть раз человеком, спустись на землю и дай совет Розалии — как ей дотерпеть до осени, когда ее властелин Йонас, перешагнув порог, швырнет в угол выцветшую котомку, поздоровается с тобой по старому дедовскому обычаю и, вешая на крюк свою шапку да гладя ласковым взором свою «радию», подставит Розалии отвисшую губу, а та, хмелея от счастья и стаскивая сермягу с его плеч, прошепчет: «Ох, муженек без задних ног, куда я тебя дену?»

Нет, нет. Такого еще не бывало в жизни Розалии. Ах, Фатима-колдунья, зачем нарушила покой? Зачем разбудила угасшие было надежды? А может, ты просто посмеялась, ведьма, над Розалией при всем бабьем народе? Ведь все как одна подружки думают, что пора цветения у Розалии давным-давно кончилась. Поэтому-то они так громко смеялись.

Поднявшись с постели будто разбитая, Розалия целый день бродила сама не своя, не находила занятия ни для рук, ни для головы, потому что глаза ее то и дело устремлялись в сторону кутузки, к полузаколоченному оконцу, под которым все время околачивается Пурошюс и, весьма довольный собою, громко спрашивает Фатиму, не собирается ли она сегодня ночью, нажравшись яиц Розалии да сев верхом на казенное помело, прилететь на кукучяйское городище поиграть в прятки с бесами ночи святого Иоанна и, кстати, полюбоваться талантами его сына Габриса. Гадала ли она уже своему ублюдку? Пурошюсу-де любопытно, кем же он вырастет — конокрадом или высоким полицейским чином. (Господин Мешкяле спозаранку снова ускакал в Пашвяндре, и поэтому Тамошюс Пурошюс чувствовал себя весьма храбро.)

Так что не было смысла бежать к кутузке и просить совета у Фатимы. Не приведи господи, еще услышат посторонние уши. Она хотела поговорить с колдуньей с глазу на глаз. Так что весь день унимала сердцебиение молитвой, а под вечер сказалась больной и объявила бабам, что не желает подниматься на городище. Обойдется на этот раз гулянье без Розалии. Дай боже завтра силушки отмахать весь престольный праздник: выслушать от трех до пяти месс да пройти на коленях пути Христовы, молясь о бастующих мужчинах.

Бабы босяков попытались, конечно, вылечить свою подругу, Шерменене притащила отвар волчьего зуба, Кибене — змеиный яд, Ятаутене — горбушку хлеба святой Агафьи, моченную в молоке суягной козы, яловая Майронене — нюхательного табаку, толстая Гиргантене — касторки. Каждая — свое собственное снадобье, которое мгновенно возвращает силы и доброе настроение. Но болезнь Розалии на сей раз не поддалась, хотя больная все предложенные лекарства честно глотала и нюхала.

Кое-как отбившись от посетительниц, Розалия тремя глотками водочки смыла чужие снадобья и, минутку понежившись в кровати, сама не почувствовала, как заснула. Снились ей восход солнца, просторный луг, исполосованный прокосами. В конце луга — две башни костела, будто окровавленные бычьи рога. Бежит Розалия с корзиночкой и смотрит, где же косари, где ее Йонас. Бежит, бежит, и конца нет этому лугу. И сердце уже сжимается от страха. Останавливается Розалия. Прислушивается. Будто бы песня слышна. Нет, это траурный псалом, долетевший из костела. И снова бежит Розалия. Бежит опять. Пока не вырастает холм, облепленный домами. Под холмом косы, воткнутые в одну кочку. Вокруг кос ходит бородатый ксендз в красном облачении и кропит мужские шапки, которые висят на рукоятях кос. О, Иисусе! Синяя борода! «Какой это городок, святой отец?» — спрашивает Розалия, собравшись с духом. «Гаргждай», — отвечает Синяя борода, перестав кропить и уставившись на нее налитыми кровью глазами. Не может быть. Неужели так быстро Розалия всю Литву обежала? «Будет врать, брехун!» — хочет она крикнуть, но Синяя борода снова поднимает кропило и разражается хохотом: «Дошли кукучяйские босяки до ручки!» Мало того, хватает одну шапку с косы и швыряет Розалии под ноги. Это шапка ее Йонаса, изрешеченная пулями, с запекшейся кровью... Завопила Розалия не своим голосом и проснулась. В чем была выскочила на двор. Темно. На вершине городища — столб огненный. Павасарининки Кряуняле «Литву дорогую» поют. И бегут черные тени через городок. Бегут... Будто разбойники или воры. Тихо в городке. Ни души. Голову можно дать на отсечение, что и Пурошюс вместе со всеми убежал, оставив арестантов на волю провидения, он-то ведь только своим Габрисом жив. Смахнула Розалия холодную испарину со лба, перекрестилась — сейчас или никогда надо всерьез выяснить свое бабье будущее и смысл этого страшного сна.

Когда до кутузки остался десяток шагов, до уха Розалии донесся шепот. Опустившись в борозду, она тут же поняла, что у окошка уже кто-то исповедуется. Вот те на! И кроме нее есть еще в Кукучяй несчастные бабы, которым на праздничный костер наплевать. Обратившись в слух, она все-таки не могла уловить ни единого слова просительницы, даже не могла угадать, кто она такая. В голове прояснилось лишь, когда Фатима дала из окошка ответ:

— Если избранник твой любит тебя, барышня ясная, если сердце твое при виде его птицей в груди трепещет, а во сне от земли тебя приподымает, иди за ним с закрытыми глазами, лети хоть на край света, потому что, запомни, — лишь одна жизнь тебе дана и одна жаркая любовь. И за родителей своих не переживай. Никуда не денутся — простят тебя. Моя бабушка, вечная ей память, рассказывала, что твои родители в молодости что-то похожее сделали. А живут, как видишь, в счастье и согласии. И еще жить будут, дай бог им здоровья.

И снова шепот... И снова ответ:

— Не нужны мне твои деньги. За совет не беру. Беру только за карты и ворожбу по руке. Но теперь темно. В другой раз. Дай боже нам обоим на воле встретиться. Когда своего Гирша увидишь, передай от меня привет. Может, еще не знаешь, Рива, что мы с ним добрые друзья, хотя он моего колдовства не признает, а я — его листовок, которые всех босяков поднимают на войну против богатеев. Зряшная это работа. Прав твой папаша, господин Альтман: «Нету, не было и не будет правды на этом свете. И равенства не будет. Так зачем дуть против ветра? Фор-вос-мы-страдаем?» Не разумнее ли со всеми жить по-хорошему, как ваш папаша, и заниматься торговлей, открыв свою лавчонку?.. Да хоть и в Кривасалисе. Ты его переубеди, Рива, посоветуй — ради его и твоего счастья и ради будущего ребеночка. Если не послушается тебя, то хоть предупреди, чтоб через Шилай больше не ездил по Пашвяндрской дороге. Староста деревни Пашекщяй Индрашюс зуб на него точит. Обещает тележку Гирша перетряхнуть и, обнаружив «большевистские рецепты», мокрыми веревками его лечить, а после этого, привязав голышом на всю ночь к сосне, устроить пир для слепней... Ты слушай, Рива. Слушай. Я тебя не пугаю. Я только слово в слово пересказываю, что мне дочка Индрашюса Кристина говорила. Он ее любимому парню прошлым летом такое учинил. Тартилюсу из Напрюнай. Теперь тот Пашекщяй чурается как черт креста, а бедная Кристина моей помощи просит и, чтоб отомстить отцу, все его секреты мне выдает. Я-то теперь не успею Гирша предупредить. Сам господь добра ему желает, раз тебя ко мне поздней ночью прислал.

И снова шепот. Снова ответ:

— Да не за что. Не благодари. Такая моя обязанность. Еще моя бабушка говорила: «Как можешь, как умеешь, так и помогай своему ближнему. Еврей он, католик или православный. Все они люди, все в равной мере истинной любви желают. Все в равной мере — истинного счастья. Только никто на всем свете не знает, где это счастье. Потому и ищем его, заклятое, как умеем». Так что беги, лети, Рива, сломя голову к своему Гиршу. В Таурагнай. Напрямик. Может, когда через Медвежью топь будешь бежать, папоротников цвет найдешь... А теперь ты угадай, что со мной творится, почему сердце так неровно бьется? Перед счастьем — или бедой?

— Может, перед свадьбой так бывает?

— Да не будет никакой свадьбы. Это чистая моя выдумка.

— А Мишка?

— Мишка из-за меня с ума сходит. Вот это правда. Но сердцу ведь не прикажешь... Или ты можешь научить меня, Рива?

Ничего не ответила Рива. Молчала.

— Спокойной ночи. Да поможет тебе бог.

— Спокойной ночи, Фатима. Спасибо тебе за все.

— Будь счастлива. Помолись за меня, когда выпадет свободная минута. Ты честная, хорошая. Тебя господь выслушает.

— Не умею я ваших молитв.

— Помолись по-еврейски. Своему богу. Может, он лучше нашего.

— Не знаю, позволит ли Гирш.

— А ты плюнь в бороду этому своему большевику. Не слушай его. Хорошо против бога роптать, пока опасности нету... Как мой Мишка. А как цапнет его когда-нибудь полиция за шкирку, первым к богу воззовет. Хуже последней бабы. Все мужики безбожники таковы. Все. Тычут кукиш в небо, лишь когда гроза минует.

— Мой Гирш — другой.

— Дай боже.

— Поживем — увидим.

— Счастливого пути.

Но недалеко ушла Рива. Только до угла кутузки, потому что рядом заржала лошадь и загрохотала телега. Неожиданно, как гром с ясного неба.

— О, майн гот! — охнула Рива.

— Что случилось? — крикнула Фатима, прильнув к окну. — Это твой Гирш скачет?

— Нет, нет. Кляча моего Гирша ржать не умеет. Это твой Мишка, наверно. Слышишь? Бубенцы!

— Дай боже. Дай. Если только посмеет. До смерти заласкала бы нелюбимого, а любимого прокляла бы навеки.

— Он, он, Фатима. Чует мое сердце твое счастье!

Прислушались. Замолчали обе. И Розалия не выдержала. Подняла голову из картофельной борозды. Когда загрохотала земля, почудилось ей, что черный-пречерный конь пролетел мимо и две черные фигуры на черной телеге. Больше она ничего не видела, что творилось за кутузкой. Только явственно расслышала, как с грохотом взломали дверь, как охнул женский голос и заверещал младенец... Потом задуднили шаги, громко сопя, удалились люди... И снова послышалось громыханье телеги да ржание коня... Все унеслось в сторону Таурагнай. От угла кутузки отделилась Альтманова Рива, со вздохом оглянулась на свой дом и побежала по той же дороге.

— Господи, не завидуй их счастью.

Закружилась голова у Розалии, отчаянно заколотилось сердце. Так захотелось побежать за ними! Жаль только, что Гаргждай — в обратной стороне. На запад. К морю. Боже, как там темно, как черно... Только кровавые тени, взявшись за руки, пляшут. Смотреть страшно. Встала Розалия из борозды и, шатаясь, побрела к дому, сама не зная, откуда слабость в поджилках, откуда немощь, вдруг охватившая все ее тело. Может, болезнь нехорошая? Или это еще сон продолжается? В хлевке хрюкнул сквозь сон поросенок, из-под хлева окликнул мужской голос:

— Это ты, Розалия?

— Я... — сама не своя, ответила Розалия, потому что голос был — Йонаса... Побежала бы к нему, но ноги не повиновались. Остановилась Розалия, обхватив ногами две борозды картошки, и ни с места. Ни вперед, ни назад. Хорошо, что Йонас близко подошел, лицом к лицу. Не то понюхал, не то послушал... Хотела Розалия на шею ему броситься, но руки тоже забастовали... Будто паралич их хватил.

— Йонас, уж не снится ли мне?

— Нет. Чем воняешь?

— Водочкой.

Хотела Розалия объяснить все по порядку, но не успела. Йонас поднял кулак да двинул ее в челюсть.

— Потаскуха!

Шлепнулась Розалия на спину и, не шелохнувшись, лежала в борозде — ждала, что будет дальше. Господи, как хорошо, что хоть во сне Умник Йонас ее приревновал. Но почему... почему челюсть так болит и голова кружится?..

— С кем была?

— С Мешкяле, — ответила Розалия и снова принялась ждать... Ждала, преисполнившись счастья, что Йонас врежет ей еще. Не дождавшись, заплакала. Йонас же голову низко свесил, потом сам упал. Тут же, рядом, под правой грудью Розалии. Будто поросенок голодный стал носом картошку рыть. Все выше, выше, прижимаясь всем телом, пока Розалия не обрела силу рук, не схватила его голову да не почувствовала соленость губ и колючесть усов... как в старое доброе время. В тот первый разочек. В ночь на святого Иоанна. На лугу Дригайлы. На кустиках тмина. Когда Йонаса никто еще Умником не называл, когда Розалия тоненькая была, будто тростиночка...

Ох, и узнала же своего работягу Розалия. Узнала. Ох, и вспомнил же Умник Йонас, каким он был молодым да глупым.


Приходи девица, вскоре,

Поплывем с тобой за море! —


тянули хористы Кряуняле с высот городища, содрогая облака.

— Ах, чтоб тебя черти... как славно, что ты вернулся, Йонулис, родной мой, — шептала Розалия, мечась в борозде картошки и не зная уже, кого за свое счастье благодарить: небеса, пекло или эту ведьму Фатиму, которая вчера ей по руке ворожила.


17


Когда Умник Йонас, потеряв голову, ласкал свою Розалию, остальные одиннадцать землекопов и двенадцатая Стасе все еще сидели за гумном Рилишкиса. В пустые дома идти не хотелось, а забираться на городище к своим бабам и песни шаулисов да павасарининков слушать гордость не позволяла. Нет уж. Чтоб каждый дурак над тобой издевался... Ведь никогда еще кукучяйские работяги такого сраму не знали. Вернись ты мне с работ в самый разгар лета без гроша в кармане. Пешком, голодные, будто волки. Избитые, искалеченные. Угрюмые, без зубов и без одного из своих. Без Пятраса Летулиса. Много ли надо, чтоб Йонас Кулешюс при виде их заиграл бы похоронный марш, а бабы начали плач и скрежет зубом?.. Сто крат лучше вместе перевести дух после дороги и подождать, пока догорит костер, пока павасарининки с шаулисами перебесятся, пока бабы, домой вернувшись, детей спать уложат и сами хоть часок соснут... Вот тогда самое время будет дверь избы приоткрыть и, прильнув к ногам своей супруги, тихонько сказать «Не бойся. Не вор. Свой. Дай сперва перекусить, а потом — будь что будет... Я — твой, ты — моя, или — давай спать да сны смотреть. Может, во сне папоротников цветик найдем?» Так рассуждал глава землекопов Альбинас Кибис, никогда сам не падавший духом и умевший другим настроение поднять. Увы, на сей раз ему что-то не везло. Умник Йонас первым попросился, чтобы его отпустили домой. По своему «радию», дескать, соскучился, по московской волне... Что с ним поделаешь? Ведь всех работяг возрастом старше. Для него баба — была не была. Он — человек разума. С ним не поспоришь. Пришлось отпустить.

Пробежал час, другой. Теперь нервы Стасе стали пошаливать. Когда на городище хор Кряуняле затянул «Покачайся, уточка, на волнах озерных», не выдержало ее сердце, зарыдала девка, уткнувшись носом в плечо Алексюса. Что с ней поделаешь? Какими словами уймешь? Кому-кому, а ей-то ведь тяжелее всех. Ни крыши над головой, ни работенки... И прижаться не к кому. И так всю дорогу ни разу слез не показывала. А, чтоб вы комариками подавились, лаумы Кряуняле. Нашли место и время такую жалобную песню затянуть. Хоть полезай на городище да глотки всем этим хористкам заткни. По очереди.

Хорошо еще, что Алексюс Тарулис убедил Стасе идти переночевать к его мамаше — в баньку Швецкуса.

Когда они исчезли в темноте, настроение мужиков окончательно испортилось, и поэтому Кибис приказал бездетному Мейронасу отправиться к Альтману за бутылочкой.

— Хочешь не хочешь! Ты из нас самый богатый. Твои дети не будут из-за куска хлеба реветь. Возьми в долг, если не найдешь, где твоя баба деньги прячет.

Ни слова не сказал Мейронас. Спустился с пригорка и через минуту вернулся — не с одной, а с целыми двумя бутылками.

Выпили работяги чертово зелье из тоненького горлышка, встряхнулись, будто лошади после долгой дороги... Усталости как не бывало. В глазах светлей и даже в голове.

— А почему нам на городище не взобраться? Мы что, прокаженные или воры? Или мы чужим по́том кормимся?

— Верно говоришь. Айда! Пускай только попробует кто нас задеть. Зубов не соберет.

— Пошли!

И пустились работяги гуськом по полю. Первым — Кибис. Последним — Кратулис. И поскольку последнему никто на пятки не наступал, то доброволец отставать начал. Не с дурным умыслом. Нет. Сил не оставалось в ногах. Гибкости в суставах. Ведь в этой компании он по возрасту второй после Умника Йонаса. Лишь на год того моложе. Вдобавок — вдовец. Умник Йонас с Розалией лишь семерых детей в мир батраками пустили (и все, слова богу, сами себя кормят), а вот они с Милюте — тринадцать!.. И трое все еще дома у него на шее сидят. Ложишься, встаешь, и все про них думаешь. Что делать теперь, когда с пустыми руками вернулся? Как в их голубые глазенки посмотреть? Чувствуешь ли, Милюте, лежа под песчаной периной на высокой кукучяйской горке, как переживает твой Юозапас?

Когда мужики двинулись мимо кладбища, сердце у Кратулиса не выдержало. Впервые за девять лет нестерпимо захотелось обнять могилу Милюте и выплакаться... Мужики топали дальше, а Кратулис через брешь в ограде юркнул на кладбище. Долго искал могилу. И во весь рост, и на четвереньках. Вспотел, но отыскать никак не мог. Потому обнял первую попавшуюся, побольше заросшую травой. Та или не та — разве это важно? Всюду ведь здесь покоились родичи босяков Кратулисов. Целыми поколениями. Вовремя и некстати ушедшие из мира сего. Любимые и нелюбимые, далекие и близкие, но все в равной мере оплаканные... Увы. На сей раз слезы не текли. Наверное, все соленым по́том вышли, и потому так болели глаза у добровольца.

Кратулис положил голову на лужайку, трижды сказал: «Милюте» и закрыл глаза. Проспал бы до утра, но Милюте... Ласковой травинкой к щеке прильнула и защелестела:

— Вставай, пьянчужка! За детьми присмотри. Успеешь намиловаться...

Вскочил Кратулис с земли будто ошпаренный и побежал домой. Перетрухнув, ожидая дурных вестей. Дом оказался пустым, полным сквозняков и чужих кошек. Ни одного ребенка из троих. Побежал бы сломя голову к городищу, но возле корчмы из открытого окна окликнул его господин Альтман:

— О, господин Юозас! Присаживайся, гостем будешь.

— А моих ужаков ты не видал?

— Ой, нет, господин Юозас. И мои, и твои — все там... Альтман махнул на городище, с которого доносились уже не песни, а женский визг и мужское перехрюкиванье. — Найдутся, никуда не денутся. Пускай еще папоротников цвет поищут.

— Да отцвел уже. Светает.

— Ничего, господин Юозас, пока молоды, пока глупы — пускай ищут. Наберись терпения. Присаживайся.

Альтман сунул ему под нос распечатанную коробочку папирос. Кратулис выковырял папиросочку, поколотил о ноготь большого пальца, присел на лавочку под окном и, дождавшись огня, затянулся дымом. Затянулся, проглотил, зажмурился. Альтман ждал, пока Кратулис дым выпустит. Не дождавшись, сам выдохнул:

— Значит, вернулись, господин Юозас?

— Вернулись, господин Альтман.

— Так давай рассказывай, господин Юозас, как там было.

— Да нечего рассказывать, господин Альтман. Бастовали. Дрались. И с длинным носом домой вернулись. Хотели Урбонаса за глотку взять... Но за его правду конная полиция выступила, а за нашу — только жемайтийские жаворонки. Долго не побастуешь с пустыми кишками и пустыми руками. Только Пятраса Летулиса пробастовали...

— Худо, господин Юозас.

— Хуже и быть не может, господин Альтман.

— Что делать будем?

— А что посоветуешь?

— Ой, господин Юозас... будь я такой умный, давно бы сидел по правую руку от президента Сметоны.

— Пускай он на сухом суку повесится, холуй подрядчиков.

— Ой, чего от него желать, Юозас? Какое наше государство, такой и наш президент.

— Какое такое государство?

— Маленькое, господин Юозас.

— Кто тебе говорил?

— Я говорю.

— А ты попробуй, Альтман, его вдоль и поперек перейти. Пешком и не жрамши. Увидишь, какая маленькая наша Литва. Пропади она пропадом, какая большая. А ну ее к черту!

Кратулис проглотил последний дымок, растер между ладонями окурок и хотел было встать, но в эту самую минуту из-за угла появились Виргуте и Напалис.

— Папа?

— Где вас черт носит, сосунки?! — хотел рассердиться Кратулис, но сил не было, да еще Виргуте кинулась к нему на шею. — Зигмас где?

— Зигмаса там не было.

— Так где же он?

— А кто его знает, — ответил Напалис. — Он нас не спрашивается. Может, в Америку уехал, а может, в разбойники записался.

— Как ты с отцом разговариваешь? Может, в зубы захотел?

— Ладно уж, папа. Могу свои передние и по-хорошему отдать. Слыхал, тебе не хватает. — Напалис пошарил в глубоком кармане своих штанов и протянул ладонь с двумя зубами.

— Кыш, поросенок! — простонал Кратулис и смазал Напалиса по руке.

Зубы взлетели и больше на землю не вернулись. Кратулис уткнулся в плечико Виргуте, но слез опять не было.

— Господин Альтман, надо отцу настроение поднять, а то и он начнет меня лупить, как Кибис Дичюса... Ни за что, ни про что...

— О, майн гот! Когда это было?

— Только что, — объяснила Виргуте.

Оказывается, когда Кибис с работягами взобрался на вершину городища, Дичюс его и спросил: «А вы откуда взялись, ребята? С луны свалились?» Вот Кибис сходу и врезал ему по морде. Славная драка началась бы на городище, но шаулисы спрятались под юбками хористок, а бабы босяков к своим мужьям бросились.

— А дальше что? — в тревоге спросил Альтман.

— Дальше не знаю. Мы с Напалисом убежали папу искать. Папы среди мужиков не было.

— Не бойся, господин Альтман, — сказал Напалис. — Когда баба мужика обнимает, войну не начинают!

— А как там мои Рива и Пинхус? Домой еще не идут? Чего они там засиделись?

— Пинхуса не спрашивал, а Ривы не видал.

— Вашей Ривы у костра не было, — подтвердила и Виргуте.

— Как это не было? Она с братом ушла. Сказала — к праздничному костру.

— Ей-богу — не было!

— О, майн гот!

— Господин Альтман, хватит охать, — крикнул Напалис и, поплевав, хлопнул на подоконник денежку. — Мое золото. Твои селедка и водка. Разве не видишь, что у моего отца кишки марш играют?

Альтман даже не посмотрел на золотую монетку. Охая, исчез в корчме. Зато Кратулис уставился на капитал Напалиса и, будто не веря глазам своим, спросил:

— Откуда получил?

— Заработал.

— От кого заработал?

— От Анастазаса.

— За что?

— За свои зубы.

— Ты будешь мне отвечать, ужак, как человек, или нет? — посинел Кратулис, но Виргуте снова выручила брата — коротко и ясно рассказала историю этой маленькой монетки, а Альтман, вернувшись с заказом Напалиса, подтвердил верность ее слов и — неслыханное дело — предложил даровую выпивку. Не только предложил, но и сам рюмочку опрокинул, будто ягодку проглотил. И даже не поморщился. Вот так-так. Испокон веков никто не видал такого Альтмана.

— Что же с тобой случилось, господин Альтман? — разинул рот Кратулис. — В нашу веру перешел, или другая чертовщина?

— Ой, господин Юозас, разве я не отец, разве детей не имею, разве они меня не терзают?

— Не жалуйся, Альтман. Твои дети — ангелы по сравнению с моими.

— Я не жалуюсь, Юозас. Я только говорю — у всех родителей одна доля: вечно за детей боимся, а для них этот наш страх вроде пут на ногах.

— Что правда, то не ложь, — согласился Напалис.

— Кыш, поросенок! — крикнул Кратулис и, опрокинув полную рюмочку, зажмурился.

Альтман ждал, ждал, пока он проглотит. Не дождавшись, наполнил рюмочку и снова выпил первым.

— Никак хлопоты с твоими, Альтман? — спросил Кратулис, не на шутку удивившись. — Может, пока нас тут не было, стряслось чего?

— Лучше не спрашивай, господин Юозас. Лучше выпей на вторую ногу.

— Нет, Альтман. Говори, что у тебя на сердце лежит. Иначе глоток через горло не пройдет.

— Камень у меня на сердце, господин Юозас. Большой камень, но тебе его не скатить.

— Тоже мне беда, — встрял Напалис. — Дал бог курицу, даст и петуха. Чего еще надо, Альтман?

Кратулис хотел смазать сыну тылом ладони по губам, но Альтман поймал его за локоть:

— Погоди, господин Юозас. Почему ты, Напалис, мне худа желаешь?

— Почему худа, почему — не добра, Альтман? — ответил Напалис и запел:


Сидя за твоим столом

Мед и пиво дружно пьем!


— Штиль!

— Цыц, лягушонок!

— А ты, папа, не кричи, если ничего не знаешь. Ты лучше выпей за счастье Альтмановой Ривки с Гиршем из Таурагнай.

Кратулис повернулся к Альтману. Альтман был бледен и мелко дрожал. Придвинул рюмку Кратулису и совсем тихо сказал:

— Ой, не слушай, Юозас, своего сорванца. Выпей лучше за то, чтоб мою Риву бог просветил.

— А что, Гирш, насколько мне известно, парень неплохой.

— Ой, лучше бы он исчез, чем к ней лез, — простонал Альтман и, сжав кулаки, погрозил молодой луне, которая вот-вот должна была исчезнуть в стороне Шилай. — Я ему кудряшки вырву, как только он мне попадется!

— А толку-то? Твоей Ривке он будет хорош и лысый, как колено.

— Ой, Напалис, не говори так. — Альтман достал из кармана горсть мятных конфет и высыпал на подоконник. — Лучше конфетку пососи. И помолчи.

— Да что с моего молчания? Ривка — не курица. За ногу ее в комнате не привяжешь. Все равно за Гиршем побежит.

— Откуда ты знаешь, Напалис?

— Будто глаз у меня нету или сердца?

— О, Егова! — вздохнул Альтман. — Неужто стены моего дома продырявились? Или ты, Напалис, по-еврейски понимаешь?

— Фор-вос-мы-страдаем, дядя Альтман.

— Напалис, я больше не могу, — простонала Виргуте. — Я расскажу господину Альтману всю правду.

— Говори, раз так хочешь.

— Пинхус сказал нам, что ваша Рива сегодня ночью будет искать папоротников цвет с Гиршем.

— О, майн тот! Где он, этот мой Пинхус? Шкуру с него сдеру. Почему он мне ничего не сказал?

— Наберись терпения, господин Альтман. Вернется. Никуда не денется, — успокаивал Кратулис. — Давай лучше выпьем, чтоб хуже не было.

— Хуже и быть не может, господин Юозас.

— А ты попробуй, господин Альтман, в шкуре землекопа посидеть. Тогда поймешь, что такое настоящая беда.

Кратулис выпил без приглашения и стал уминать селедку, будто старый кот. Напалис смахнул в карман мятные конфеты и золотую денежку. Виргуте робко щипала ломоть хлеба и ела с наслаждением. И тут разорался, как черт, петух Чюжасов и разбудил все птичье царство. Весь мир животных. Даже бык Блажиса взревел в Рубикяй. Овцы разом заблеяли во всей округе. Коровы замычали. Какая-то розовость залила небо, и почему-то стало тревожно.

— Чуяло мое сердце беду, господин Юозас.

— Не бойся. Не пропадет твоя Рива.

— Спасибо на добром слове, — сказал Альтман и, вылив последние капли водки в рюмку Кратулиса, предложил выпить.

На сей раз выпили оба. Одновременно. И одновременно уставились на предрассветное небо. Куда же подевалась молодая луна? И откуда на юге появилась купа розовых облаков? А может, от водки у них в глазах рябит?

— Нету счастья на белом свете, Альтман, — вздохнул Кратулис. — Нету, не было и не будет. Потому наши мудрые деды и сказку выдумали про папоротников цвет. Чтоб хоть надежду на счастье оставить человечеству, чтоб не прошло проклятое желание жить, когда на нас большие и маленькие беды наваливаются, когда, кажется, пошел бы и удавился или прямо головой в омут Вижинты... Чтоб ничего не видеть, не слышать и не чувствовать больше. Пускай лучше рыбы или черви жиреют на твоем теле и крови, чем господин Урбонас или другой трутень.

— Папа, тебе пора баиньки, — прильнула Виргуте к отцу. — Ты уже пьян.

Вот когда умилился Кратулис. Сперва это умиление ножом полоснуло по сердцу, потом залило влагой глаза... Его дочка правду сказала. Чистую. А почему Кратулис пьян? Почему три рюмочки свалили его с копыт? Как старого боровика первые капли дождя, упавшие с неба?


О, Литва, отчизна наша,

Ты — не наша, ...


— Папа, пойдем домой.

— Да отстаньте вы от меня. Нету у вашего отца ни родины, ни дома. Альтман, дай мне в долг бутылочку. Дай, ради бога. Мне пора к Кулешюсу идти, с днем ангела поздравить. Пускай хоть он меня утешит. Пускай хоть раз сложит серьезную песню о пьяном добровольце, безработном и вдовом, отце целой сотни детей... Юозапасе Кратулисе.

— Папа!

— Кыш!

Хорошо, что появилась Розалия, скрестив руки под грудью, розовая и ясная, как утреннее солнышко, которое собиралось уже брызнуть лучами над Рубикяйским лесом, где все еще ревел Барнабас Блажиса.

— Иисусе, дева Мария! Ирод, болван!.. Умыться с дороги не успел, а уже пьян!

— Не твоя беда, Розалия. Ты за своим Йонасом смотри.

— Мой-то уже давным-давно под белой периной валяется.

— Вот и жмись к нему. Какого дьявола носишься, как угорелая?

— Да мой именинник малость ослаб, Юозапас. Я к Альтману прибежала, чтоб взять в долг силы дьявольской! — воскликнула Розалия и, вытащив из-под левой груди пустую бутылочку, поставила на подоконник. — Не поменяешь ли, Альтман дорогой, на полную?

Кратулис выпучил пьяные глаза. Насколько помнит, не было такого случая, чтоб Розалия по случаю именин своему Йонасу водку покупала.

— Ничего, ничего, Юозас. Пускай мой Умник, оказавшись в дураках, выпьет за здоровье своей бабы, за счастье всех наших босяков. Может, побыстрей заснет. Может, забудет все стачки и прочие напасти... Альтман, ты меня слышишь? Ты тоже слишком не переживай. Лучше выпей капельку. Сердце и мозги успокой. Твоя беда — это не беда. Дай господи, чтоб побыстрей Рива родила. Моя матушка, вечная ей память, говаривала — нет лучшего лекарства для дедов, чем внучата... Альтман дорогой, будь человеком, дай полную вместо пустой. Внеси моего Умника в свою черную книгу. После святого Иоанна долг вернем. Завтра же выгоню своего безработного к Крауялису или в Пашвяндре ромашку собирать. Альтман, ирод!..

Но Альтман даже головы не повернул в сторону Розалии. Альтман как зачарованный глядел на рассветное небо и даже не моргал, потому что красное облако уже карабкалось прямо вверх. Не оставалось ни малейшего сомнения, что это не обман зрения.

— Иисусе! Пожар?! — охнула Розалия, вместе с Альтманом уставившись на небо.

— Все может быть, — ответил Кратулис.

— Не казенный лес горит часом?

— Пускай его горит.

— У тебя в голове помешалось?

— Пускай горит! — рассвирепел Кратулис. — Пускай к черту катится вся казенная Литва! Пускай горит пожаром! О, Литва, отчизна наша, ты — не наша!..

— Иисусе! Вот ирод. Такая сушь. Побойся бога. Все леса с дымом пойдут. Где ягоды да грибы собирать будем? Где сухой хворост на зиму?

Вскоре голосом Розалии уже был полон городок. Вняв ее словам, Аспазия Тарулене вместе с Алексюсом побежала на колокольню и пустила в дело графскую висюльку. По команде Розалии мужчины схватили лопаты да топоры и уже ринулись бы вслед за ней на пожар, да Умник Йонас, в одном исподнем выбежав на дорогу, воскликнул будто царь Соломон:

— Розалия, остановись!

— Что скажешь, Йонукас?

— Это не лес горит.

— А что?

— Изолированный объект.

— По-человечески говори, ирод.

— Ну, скажем, хутор.

Только теперь у всех добровольных пожарных глаза открылись. И впрямь. Пожар не расширялся. Дым валил вверх из одного и того же участка Шилай. Освещенный лучами взошедшего солнца, дым похож был на мухомор, который вдруг проклюнулся из чащи леса вместе с клочьями мха, сосновой хвоей и корой.

— В Пашекщяй!

— В Напрюнай!

— Нет. В Пашвяндре!

— Хватит гадать! Побежали!

— Да нету смысла. Пока добежим — все равно сгорит.

— Тогда сунь обе руки в штаны, торчи тут и жди страшного суда, ирод! Мужики, бабы, дети! За мной!

Однако и на сей раз войску босяков не суждено было двинуться с места, потому что к корчме, задыхаясь и хрипя, прибежал Тамошюс Пурошюс:

— Господи! Люди, ратуйте! Кривасальская ведьма сбежала! — и, рухнув на колени, вытащил из-за пазухи алый платок Фатимы. — Вот что от нее осталось... Вот! Змеиный выползина!

— Чего теперь воешь, ирод, как волк, у которого хвост в прорубь вмерз?! Сбежала так сбежала. Бог ей в помощь. Надо было стеречь лучше, — со злорадством отбрила Розалия.

— Розалия, ради бога. Ты эти шутки брось. Я знаю — это твоя работа. Ты работяг на это дело натравила. Тебя одной из всех баб на городище не было! — заверещал Пурошюс.

— Пошел вон, дурак!

— Выйдет тебе боком! Выйдет! Я молчать не буду. Я доложу Мешкяле.

— Поцелуй, Тамошюс, знаешь куда?

— Работяги, братцы, признайтесь по-хорошему — это вы мне ножку подставили? Вы эту кривасальскую куницу на волю выпустили? Вы Розалии послушались?

— Чего ты выдумал, Пурошюс?

— Альбинас... Альбинас, хоть ты будь человеком. Говори правду. В долгу не останусь. Водочки поставлю, — бросился Пурошюс к Кибису, но тот вместо ответа двинул ему кулаком под челюсть.

— Раз надрался в дымину, то иди и дрыхни в обнимку со своей Викторией, а к порядочным людям не приставай, — сказал Умник Йонас, заступаясь за Розалию. — Разве не видишь, что пожар? Что некогда нам с тобой объясняться? Беги в полицию и докладывай, что к чему, кто сбежал, кто выпустил да кто охранял.

— Полиции-то нету. Мешкяле в Пашвяндре ошивается, Гужас пьян в дымину, Микас и Фрикас к девкам ушли, Эймутиса разбудить не могу.

— А может, тебе это все снится, Пурошюс? Ущипни себя за хвост! — вскричала Розалия.

Ну и расхохотались же босые пожарные — бабы, дети и мужики-работяги... Даже графская висюлька замолкла. Утратил ее звон всякую печаль...

— Спуску не дам! Не дам! — лепетал Пурошюс, не отставая от бегущих, растерянный, подавленный, ища взглядом голову своего Габриса, которая, будто солнечный луч, мчалась где-то далеко впереди по пыльному большаку.

— Живее! Живее!

— Жмите!

Теперь впереди всех бежала уже не Розалия. Сын Валюнене Андрюс, словно зачарованный, не мог оторвать глаз от жутковатого неба, где на месте мухомора теперь раскинула крылья огромная птица. Раскинув, всем телом вырвалась вверх из-за леса. Из ее когтей брызнула зеленая кровь. И полилась. По всему небу. Огромной дугой. А под этой дугой расцвело огромное поле фиалок. Даже сыростью повеяло. Лица бегущих обдало живительной прохладой.

— Андрюс, подожди! — кричала Ева. — Андрюс! Радуга!

Но Андрюс не мог остановиться. Его сон сбывался. Вчерашний сон, когда он увидел, что его отец, большой-большой, лежит среди лесов как огромный зеленый луг... И хищная птица притаилась в розовом облаке. Отец уже мертв — теперь уже ясно. Никогда он не вернется домой... Потому и колдунья Фатима ничего не сказала Андрюсу, хотя он стоял в борозде картошки Розалии и ждал как дурак ее ворожбы. Эта птица из сна в головокружительном небе раздирает зеленое сердце его отца. И льется зеленая кровь с неба, обрызгав леса всеми цветами радуги. Быстрее бежать, быстрее. Андрюс хочет увидеть свой цветной сон вблизи и, быть может, умереть, прильнув к огромному мертвому отцу. Но с открытыми глазами... чтобы все, все видеть, что творится под радугой...

Возле болота вылетела из леса взмыленная кобыла с простоволосым всадником. При виде такого множества людей метнулась в сторону.

— Ах, чтоб тебя! Тпру... гадюка! — взревел всадник, едва не свалившись с седла, и все босяки узнали пашвяндрского батрака Мотеюса.

— Что случилось, братец?

— Что, что? Сеновал горит. С сеном и всей ромашкой!

— А куда же ты?

— Куда, куда? К Мешкяле. Пускай звонит в Утяну. Пускай пожарников вызывает, а то все поместье с дымом уйдет!

И умчался как ветер, подстегивая кобылу изнавоженной веревкой. И напрасно кричал ему вдогонку Пурошюс, что господина Мешкяле нету, что господин Мешкяле в Пашвяндре...


Дым пушистый,

Дым душистый,

Вот горит ромашка!

Труд Мешкяле

Черти взяли.

Вышла тут промашка! —


разразился Напалис.

— Цыц! Вот ирод.

— Она! Она! Кривасальская ведьма. Она поместье подпалила. Достанется тебе, Розалия. Ох, достанется тебе и всем босякам, что ее на волю выпустили, — ожил Пурошюс, встряхнув платок Фатимы.

Только теперь все босяки увидели, что руки Пурошюса в крови.

— Иисусе!.. Откуда этот платок взял?

— Нашел у двери кутузки. На пороге, — испуганно ответил Пурошюс. — Откуда тут кровь?

— Не прикидывайся дураком! — Розалия вытащила из рук Пурошюса платок и, широко раскрыв, охнула.

Край платка был надорван, на нем запеклась кровь.

— Говори правду, палач!

— Чтоб мне умереть... Впервые вижу!

— Не ври. Меня не надуешь.

— Во имя отца и сына... — перекрестился Пурошюс, трясясь всем телом. — Я всю ночь на городище был. Габриса охранял.

— Мой папа не врет, — твердил Габрис, но глаза и уши босяков были обращены на Розалию, которая, упав на колени посреди дороги с алым платком в руках, звала на помощь господа бога и головой ручалась, что Фатиму укокошили злые руки.

Недоброе, зловещее настроение охватило всю босую публику. Землекопы пожимали плечами, толком ничего не понимая, а бабы одна за другой стали присоединяться к рыданиям Розалии. После радостей праздника хлынул обильный слезный ливень.

Андрюсу Валюнасу показалось, что Розалия держит в своих больших руках не платок Фатимы, а цветущую сочную бегонию... Розовые отсветы от платка плавали в воздухе, окрасив в цвет крови даже далекую огромную тучу, которая всплыла над лесом точь-в-точь в том месте, где еще недавно простирала крылья птица из вещего сна. Всплыла и застыла, словно монах Еронимас на амвоне. Страшная синяя борода, взлохмаченная южным ветром, грозная рука с человеческим черепом, который вспыхнул в небе яичным желтком, — туча поймала солнце... А графская висюлька гавкала не переставая, и бабы твердили:

— Не дай боже беды.

— Господи, не завидуй нашему счастью.

— То-то, ага.


Загрузка...