Путь на передний край

1

Это случилось перед самым наступлением. Словно рок преследовал меня. Девять месяцев таскался я по ужасному бездорожью Волховского фронта, зяб до костей в железной коробке передвижной радиоустановки, ночевал в сырых или промороженных блиндажах, ползал на брюхе по болотам с картонным рупорком в руке, болел цингой, а в канун прорыва ленинградской блокады был отозван с фронта. В поезде услышал я о взятии Мги и Синявина. Сколько раз предсказывал я немцам разгром, ждущий их под Ленинградом, а когда этот разгром действительно произошел, меня на Волховском фронте не оказалось. Пусть я был только радиосолдатом, но, как и каждый солдат, я мечтал о наступлении.

На Воронежском фронте, куда меня перевели, было затишье, но ни для кого не являлось секретом, что фронт готовится к наступлению. Контузило меня в ночь, когда, предваряя настоящее наступление, двинулся в атаку радиоотряд нашего фронта. В эту ночь все передвижные радиостанции, все переносные радиоустановки, все рупоры фронта сообщали немецким войскам об уничтожении армии Паулюса.

Немцы то отвечали нам стрельбой из пулеметов и минометов, то переставали стрелять и как будто прислушивались. Я вел передачу с ничьей земли через картонный рупорок, каким обычно пользуются затейники в летних парках. Дело шло к концу, когда меня, словно подземным толчком, выбросило из небольшой плоской воронки, хлестнуло, землей и снегом и, как молотком, стукнуло по каске. Очнувшись, я не обнаружил на себе никаких повреждений, боли также не испытывал, и голова в косо повернувшейся каске была совсем ясной. Правда, эта ясная голова отвешивала странные короткие поклоны немного вбок, словно хотела то ли поцеловать, то ли укусить мое левое плечо. Но наутро — я переночевал у разведчиков — голова перестала дергаться, и врач из медсанбата одобрил ее поведение, сказав: «Молодцом!» Впрочем, он не ограничился этим и надавал мне множество советов, которые я пропустил мимо ушей. Сказать по правде, я поначалу здорово испугался: я всегда боялся контузии больше, чем ранения, и сейчас, считая, что все обошлось, не хотел думать о возможных последствиях. В политотделе я ничего не сказал о своем приключении и стал работать дальше.

Долгое время мне казалось, что все в порядке. Правда, порой меня охватывал невыносимый зуд во всем теле и, сколько я ни бегал в поезд-баню, сколько ни прокаливал белье и обмундирование в санпропускнике, зуд не утихал. Однако я упорно не признавался себе, что зуд этот нервный и связан с контузией. Не примирился я и с тем, что стал хуже видеть и ориентироваться в темноте. Но однажды, возвращаясь поздним вечером из столовой, я не мог попасть в избу, где помещался наш отдел. Я знал точно, что изба находится рядом: вот плетень вокруг огорода, вон чернеет деревянный домик уборной, а в темном и каком-то красноватом небе маячит на шесте скворечня. Но только я делал шаг вперед, как уборная и скворечня скачком менялись местами, плетень отваливался куда-то в сторону и вниз, и я не мог нащупать его вытянутой вперед рукой. Но и поймав наконец плетень, я не много выиграл. Я брел, как слепой, то и дело хватаясь за его ребристую поверхность, брел очень долго и оказался наконец в поле, обдуваемом жестким воронежским ветром. Где-то далеко позади остались узкие прорези света в затемненных окнах нашей избы, скворечня исчезла в темноте неба, зато прямо перед собой я увидел вдруг с тыла уборную. Я двинулся в обратный путь, но потерял плетень и почему-то оказался среди сохлых стеблей и листьев прошлогодней кукурузы. Гоголевский дед не испытывал бо́льших мук на заколдованном месте, чем я на задах нашего дома. Около часа длились мои странствия, пока я не ввалился в пустой хлев при доме. Оттуда я добрался до избы уже без труда.

— Где вы пропадали? — подозрительно спросил меня начальник отдела майор Казанцев. — Столовая давно закрыта.

Я пожал плечами.

— Алла вывихнула руку, — продолжал Казанцев, а надо срочно перепечатать последние материалы допросов. Мы обращались к соседям, но все машинистки загружены…

— Давайте я сделаю.

Там много — страниц двадцать через один интервал..

— Срок?

— К утру материалы должны быть на столе у главного.

— Успею.

— Мне, право, неловко, — завел Казанцев. Все будут спать, один вы… — У него была несчастная штатская привычка, взвалив на человека какое-либо докучное поручение, тут же каяться.

Печатал я на машинке плохо, и все же вдвое лучше любого из своих товарищей, ибо пользовался обоими указательными пальцами, они же — только одним. Казанцев дал мне для бодрости толстую плитку трофейного шоколада, приказал будить его при каждой надобности и улегся спать в той же комнате, где под клеенчатым чехлом стоял Аллин четырехъярусный ундервуд. Машинка, помимо обычного верхнего регистра, имела еще два регистра для заглавных и строчных букв латинского алфавита. Нам это было необходимо, потому что мы имели дело и с русским, и с немецким текстом, но работать на этой машинке было крайне сложно: регистры постоянно путались.

Я успел только сдернуть чехол с машинки, как Казанцев, высунув из-под одеяла свой широкий щекастый профиль, проговорил:

— Шесть экземпляров, — и зарылся в подушку.

«Что ж, шесть так шесть», — с ожесточением подумал я.

Этой пустячной, хоть и утомительной работой мне хотелось проверить, насколько я владею собой. Я не имел права ни путать, ни сбиваться. Садясь за машинку, я был собран, как командир перед боем.

Текст был мне привычен — стандартные вопросы и примерно такие же стандартные ответы. Большинство наших работников, ведущих допрос, строго придерживалось инструкции. Считаете ли вы эту войну справедливой? Как вы относитесь к Гитлеру? На чьей стороне будет победа? И далее в таком же роде.

Все шло благополучно, пока мне не попался допрос солдата Мейера из строительного батальона, подписанный старшим инструктором капитаном Напалковым. Мне доводилось встречаться с Мейером, грустным большеносым венгерским евреем, когда я вместе с Напалковым ходил допрашивать пленных. Убедившись с первых же слов, что солдат Мейер ни в какой мере не определяет моральный облик немецкой армии, я не стал допрашивать его. Но, видимо, службист Напалков не мог примириться с тем, что оказался один не допрошенный нами пленный. Я печатал допрос, а перед глазами маячила тощая фигура в полувоенной одежонке: узенький мальчишеский пиджачок, штаны из седого солдатского сукна, обмотки, башмаки с кривыми носами.

— Зачем вы напали на нашу страну? — спрашивал Напалков.

— Я не нападал, господин офицер. Я был в строительной команде.

— Значит, вы считаете, что война против Советского Союза — несправедливая война?

— О, конечно!

— Считаете ли вы, что виновник войны — Гитлер?

— О да!

— Так почему же вы не уничтожили вашего Гитлера, если знали, что он погнал вас на несправедливую войну?

— Как же мог я, бедный еврей из Секешфехервара уничтожить такую важную персону?

Дальше Напалков предлагал пленному написать обращение к своим товарищам с предложением сложить оружие.

— Простите меня, господин офицер, но у моих товарищей нет никакого оружия, кроме заступов.

— Вы солдат германской армии, — убеждал Напалков, — ну и пишите своим немецким товарищам.

— Немецкие солдаты не считают нас товарищами…

— Я вас не неволю, — закончил допрос Напалков. — Но если вы решите написать обращение, то не забудьте проставить номер части, ваше воинское звание, указать награды и ордена.

С каждой строкой этого странного допроса мною все сильнее овладевал смех. Боясь разбудить Казанцева, я душил его в себе. Но не в силах совладать с собой и вскочил и через комнату, где, положив поверх одеяла забинтованную руку, спала толстощекая Алла, выбежал в сени и оттуда во двор. Я упал на шершавый, ноздреватый сугроб и стал хохотать до слез, до изнеможения. А потом мне вдруг стало невыносимо грустно. Не военнопленный Мейер породил эту грусть — ему неправдоподобно, сказочно повезло, — но в нежданно охватившей меня печали нашлось место и для него. Мне мучительно жалко было его сгорбленной фигуры и грязных тонких рук; жалко было капитана Напалкова с его непоколебимой серьезностью и наивностью, с его старательным и плохим немецким языком; и майора Казанцева, которому врожденная мягкость никак не дает стать заправским кадровиком; и Аллу с ее вывихнутой рукой и полными губами, которым все время нужно целоваться; и особенно себя, лежащего на шершавом сугробе, под темным красноватым небом; и скворечню, качающуюся на ветру; было мне жалко и плетень и сарай. О чем бы я ни подумал — о близком или далеком, живом или неодушевленном, — все рождало во мне боль и жалость.

Я вернулся в избу, к машинке, но меня и тут точила мысль, как мог я раньше так грубо жить, не замечая, насколько хрупок окружающий меня мир. Эта мысль мешала сосредоточиться, строки расплывались у меня перед глазами, я то и дело ошибался и должен был во всех шести экземплярах стирать ластиком неверно выбитую букву.

Я постарался сосредоточиться. Движения мои стали замедленными, как под водой. Я не доверял себе и нарочно взял всего себя на тормоза. Я называл каждое простое движение, которое должен был произвести, с тем чтобы оно стало сознательным проявлением воли и расчета, чтобы исключить вмешательство проснувшихся во мне темных сил: «Я беру бумагу… подкладываю копирку… еще листок бумаги… еще копирку… вставляю в машинку…»

Спать мне не хотелось, и я вспомнил вдруг, что и предыдущие ночи я тоже, в сущности, не спал. Лежа с закрытыми глазами и мерно дыша, я призывал сон, но вместо сна приходили странные видения, такие же реальные и зыбкие, как настоящие сны, но не настолько владевшие сознанием, чтобы я не ощущал творящегося вокруг меня: храп Напалкова, перешептывания Аллы в сенях с очередным кавалером и жирный чавк прощальных поцелуев, струи холода из двери, когда Алла входила в избу…

Работа подвигалась медленно. Уже над черной Аллиной шалью, заменявшей штору, обозначилась сизоватая полоска рассвета, а передо мной еще высилась груда допросов. Но я не торопился и продолжал столь же методично продвигаться вперед. Болели виски и затылок, но жалость к окружающему, недавно переполнявшая меня, бесследно прошла. Мне хотелось одного: поскорее кончить и улечься спать. Но вот и последняя страница. Я осторожно ставлю точку и немедленно вынимаю листы. Неужели все? Нет, не все. Я ошибся и последний листок копирки вставил не той стороной: шестой экземпляр отпечатался на обороте пятого. Я усмехнулся и заплакал. Я понимал, что это глупо — плакать из-за одной страницы, когда их перепечатано двадцать шесть. Но не мог остановиться. К тому же я боялся, что проснется Казанцев. Я ополоснул лицо из кадки, перепечатал испорченный лист, аккуратно прибрал работу и лег спать.

Я спал лучше, чем все последние ночи, но сквозь сон чувствовал все же, как болит голова. А потом началось обычное полузабытье: я спал и вместе с тем слышал, как приехал Напалков, как Казанцев говорил обо мне какие-то добрые слова и как они потом что-то искали, и эти их поиски слились с ощущением, что кто-то трясет меня за плечо и голосом Казанцева спрашивает:

— Куда вы дели оригиналы?

Я вскочил.

— Где оригиналы допросов? — повторил Казанцев.

— Там же, где и вся работа, — ответил я.

— По-вашему, это так, а по-нашему, нет! — запальчиво сказал Казанцев.

Я прошел к столу и выдвинул ящик. Он был пуст, если не считать стопки чистой бумаги и нескольких листов копирки. Я заглянул в стенной шкаф, обыскал другие наши хранилища. Тщетно.

— Вы, надеюсь, помните, товарищ техник-интендант второго ранга, что это секретные материалы? — произнес Казанцев.

— Ничего не понимаю, они не могли пропасть, я их спрятал… — пробормотал я.

— Алеша, — мягко сказал Напалков. — Пойди умойся, позавтракай, а бумаги найдутся.

Сидя в столовой и корябая ложкой железную миску с перловой кашей, я мучительно пытался вспомнить, куда сунул бумаги. В том, что они целы и спрятаны в надежном месте, я не сомневался. Но ведь бумаг нет…

— Бумаги нашлись, — были первые слова Напалкова, когда я переступил порог нашего отдела. — Вы их и в самом деле хорошо запрятали — под подушку Казанцева…

У нашего начальника была привычка класть на ночь папку с текущими и наиболее важными делами себе под подушку. Но как ухитрился я так распорядиться бумагами и почему он не проснулся при этом?

— Алеша! — послышался из другой комнаты голос Казанцева. — Зайдите на минутку!

При этом обращении я совсем пал духом. Казанцев, человек безнадежно штатский, больше всего на свете хотел казаться настоящей военной косточкой Он изо всех сил цеплялся за все внешние атрибуты фронтового бытия, требовал, чтобы мы вставали при его появлении и садились не раньше, чем он гаркнет, покраснев от удовольствия: «Садить-с!» Единственный из всего политотдела, не ленился он произносить мое неудобоваримое, уже отмененное в армии звание — техник-интендант второго ранга: из-за переезда с фронта на фронт я не успел пройти переаттестацию. Лишь когда мы изредка в послеслужебные часы пили разведенный спирт, он позволял себе называть меня «товарищ Былинин» или — верх шутливости — «Былинкин». Но «Алеша» — это уж было слишком. И я сразу исполнился предощущением неотвратимой беды.

— Алеша, — сказал Казанцев, когда мы вместе с Напалковым вошли к нему в кабинет. — Зачем вы скрыли от меня свою контузию?

Я взглянул на капитана Напалкова, он слегка кивнул. Я должен был этого ждать: если не Напалков, так Круглов, не Круглов, так Бреннер — кто-нибудь из них рано или поздно должен был оказаться на том участке, где меня контузило, и все узнать. Казанцев выжидательно и грустно глядел на меня. Но я молчал, как-то сразу обессилев.

— Вам надо отдохнуть, показаться хорошим врачам, полечиться, — начал Казанцев.

— Вот потому я и скрыл, — произнес я устало. — Я не хотел, чтобы меня перед самым наступлением выгнали с фронта.

— Перед наступлением? — повторил Казанцев. — Вы что, пользуетесь информацией генштаба?

— Ладно уж, Михаил Петрович, каждый писаришка знает, что наступление начнется не сегодня-завтра.

Я назвал его по имени-отчеству не из желания задеть, а потому, что с удивительной отчетливостью вдруг почувствовал: моей военной службе пришел конец. И это штатское обращение невольно легло мне на язык.

Напалков проводил меня на станцию узкоколейной дороги. Я должен был «кукушкой» добраться до Усмани, оттуда рабочим поездом до Графской, а уж в Графской пересесть на пассажирский, идущий в Анну, где находился фронтовой госпиталь. Я очень мало, всего с месяц, прослужил в «хозяйстве Казанцева», как в шутку называли наш отдел, не успел ни с кем близко сойтись, и все же мне было жаль расставаться и с самим Казанцевым, и с толстой влюбчивой Аллой, и с Кругловым, выезжавшим на передний край не столько для инструктажа, сколько для того, чтобы «пострелять фрицев», и с молчаливым полиглотом Бреннером, и особенно с Напалковым, казавшимся мне прежде сухим службистом. Я смотрел в его серые серьезные глаза и всем сердцем чувствовал, что теряю доброго и верного человека, который мог бы стать моим другом.

— Вот… возьмите… — говорил Напалков, суя мне в руку какой-то сверток. — Тут я кое-что взял в столовой вам на дорожку… А это от Казанцева. — Он протянул мне толстую плитку трофейного шоколада. — Как поправитесь, обязательно назад к нам. Мы ваше место никому не отдадим.

— Спасибо…

Мы обменялись рукопожатием, хотели поцеловаться, но как-то не получилось, и я вскочил на подножку.

Напалков долго махал мне вслед.

Теперь, когда то, чего я так опасался, случилось, мною овладело странное нервное спокойствие: я больше не дергался, до головокружения задерживая воздух, утих даже зуд, ни на миг не дававший мне покоя. Принимая этот нервный спад за выздоровление, я подумал, что врач, пожалуй, сочтет меня симулянтом и отошлет назад. Мне представилось мое возвращение в «хозяйство Казанцева» в самую горячую, запарочную пору наступления, и меня охватило такое острое чувство счастья, что все мое непрочное спокойствие разом рухнуло. Я поднялся, вышел в тамбур и долго стоял там, прижавшись лбом к холодному, обледенелому стеклу.

В Графскую я добрался лишь к утру и засел там надолго. Немцы сделали налет, разбомбили пустой товарняк. Какие-то женщины в ватниках, жакетках, платках и ушанках работали на расчистке путей. Еще трудился там трактор, зацепляя тросом вагонные колеса и оттаскивая их в кювет. Шел мокрый снег, дул ветер, захлестывая подолы женщин вокруг ног, затрудняя их и без того усталую, медленную поступь, и мне подумалось, что расчистка путей не кончится никогда. Я пришел в помещение вокзала, до отказа набитое разными проезжим людом, военным и гражданским, выбрал местечко у батареи и прилег на бетонный пол, подложив под голову вещевой мешок. Уснуть я не мог. Все происходившее передо мной почти не касалось сознания, захлестнутого до краев живым, бурным потоком пережитого.

…Когда год назад я бросил институт на последнем курсе и явился в военкомат, мною владело радостное и твердое чувство верно сделанного выбора. Я участвовал в боях под Вязьмой, там же впервые пришлось мне допрашивать пленных. Наверное, это и послужило причиной, почему меня вызвали в Москву. Здесь мне устроили экзамен по языку и навесили кубари.

— Цель каждого бойца на переднем крае — убитый враг, ваша цель — враг, добровольно сдавшийся в плен, — говорили мне в политуправлении. — Такова ближняя цель. Дальняя же и конечная цель подготовить немецких солдат, являющихся частью немецкого народа, к принятию тех справедливых общественных и социальных форм, которые войдут в жизнь после нашей победы, подготовить их к новому бытию, очищенному от заразы гитлеризма…

Разговор происходил в декабре 1941 года. Немецкие войска были разгромлены под Москвой, но они по-прежнему сжимали Ленинград кольцом блокады, в их руках находились Прибалтика, Белоруссия, почти вся Украина. Каждому была ясно, что борьба предстоит долгая и кровопролитная, что угроза, нависшая над страной, далеко не устранена и мощь германской армии не сломлена. И в эту трудную пору партийный мозг армии думал над тем, как будут строить свою жизнь освобожденные от фашизма немцы. Меня поразило величие этой мысли, этот великолепный прогляд в будущее, и, хотя я готовился не к такой войне, я с гордостью взялся за новое дело…

…Удивительно отчетливо помнилось мне, как я, новичок политотдела, шел ночью по берегу Волхова тропинкой, петляющей среди обглоданных снарядами кустов и обезглавленных деревьев, из разведроты в Селищево. Я попал в разведроту в поисках свежего трофейного материала: писем, солдатских книжек, железных крестов, фотографий. Ребята не хотели меня отпускать, немецкая разведка частенько совершала вылазки на этот берег реки, но я убедил их, что мне необходимо быть в Селищеве. Мне хотелось проверить себя ночью, одиночеством, опасностью. Я шел, сжимая в руке старый, паршивенький наган, и кровь шумела во мне от радости — таким здоровым, сильным, готовым ко всему я себя чувствовал…

А затем я с захватывающим чувством счастья вспоминал, как вел радиопередачи из обитого жестью «ЗИС-101», когда его железная шкура гудела под градом осколков немецких мин и снарядов; как летал на ночные бомбежки, чтобы скинуть немцам газеты; как выкликал из ничейной земли через рупор лозунги и всякие обидные для Гитлера слова; как просиживал ночами над листовками или газетными статьями, а под утро мчался на разболтанной полуторке сквозь узкую, простреливаемую горловину в расположение нашей армии, глубоко вклинившейся в оборону противника…

Случись со мной то, что случилось, хоть несколько позже, я, быть может, не стал бы роптать. Но ведь я даже не видел результатов своей работы. За те девять месяцев, что я пробыл на Волховском фронте, немцы стояли прочно, наши попытки прорваться на Любань — Чудово успеха не имели, и мне не довелось увидеть ни одного немца, добровольно перешедшего на нашу сторону. Правда, у многих пленных, взятых в районе Киришей, оказались наши листовки, припрятанные в бумажник про черный день. Это кое-что значило, и можно было поверить начальнику отдела, который говорил, что вся наша письменность сработает враз, при первом же успешном наступлении. Но этого наступления я не дождался.

…И вот теперь, отстав от товарищей по курсу, я должен вернуться в институт. Чего я добился? У меня нет на счету ни убитого, ни сагитированного немца, я не испытал счастья победы…

Удар станционного колокола вывел меня из забытья. Я вздрогнул и открыл глаза. Был уже поздний вечер, день давно миновал. Все высыпали на перрон: прибыл поезд на Анну. Я с трудом поднялся с холодного пола и пошел к голове сборного поезда мимо спальных вагонов прямого сообщения, теплушек, дачных вагончиков прошлого века с избяными окошками.

— Товарищ лейтенант! — окликнула меня проводница. — Заходите, тут вагон для командиров.

Но я казался себе сейчас самозванцем на войне, и у меня не хватило духу войти в вагон дли настоящих командиров. Я сел в другой вагон, у которого на крыше торчала труба, схожая с самоварной. Из трубы летели красные искры. Это был обычный дачный вагон, только посредине были сняты скамейки и стояла железная печурка. Вокруг нее на дровах сидели бойцы; на их темных, покрытых зимним загаром лицах играл отсвет огня. Березовые мерзлые дрова оттаивали и приятно попахивали ранним весенним лесом. От дыма печки и самокруток, отблесков пламени воздух был багряно-сумрачным и чуть дрожал; все в вагоне как-то мягко и зыбко струилось: фигуры людей, вещи, скамейки.

Бойцы негромко беседовали, щедро дымя едким, крепким самосадом. Мне тоже захотелось курить. Я вытащил пачку «Кафли», неловко скрутил папиросу и закурил. В багряно-сумрачном, призрачном освещении вагона, в укромности сухого тепла меня оставили все мысли о прошлом и будущем, сейчас я жил короткими желаниями минуты. Докурив папиросу, я ощутил жажду, но не хватало духу выйти в ветреную черноту ночи. Я стал думать сперва о бачке в душном и грязном зале ожидания, потом о станционной колонке, обвитой бугристыми зелеными обледенелостями, похожими на замерзшие водоросли, затем о черной, пахнущей жестью и гарью воде из паровоза. Эти мысли, напряженные и бессильные, были прерваны звонким женским голосом:

— Ох, все ж ки успела!..

Голос был удивительный — необычайной прозрачности, свежести, и молодости, хоть угадывалось, что принадлежит он не девушке. Налитость, установленность, ширь и полнота звука обнаруживали его зрелость.

— Успеешь, коль поможем!.. — обрадованно прыснул один из бойцов.

Тон был дан. Посыпались соленые шуточки. Обладательница красивого голоса неплохо защищалась. Она делала вид, что принимает двусмысленности буквально, и шутки бойцов оглуплялись. Затем, желая положить конец этому поединку, она сказала:

— Ну, ребятки, у кого хлебушек есть? У меня молоко.

— Дойная! — взвизгнул один из бойцов.

Я подумал, что следует вмешаться, как-никак я был командиром и мог призвать бойцов к порядку, но то же чувство, что помешало мне сесть в офицерский вагон, заставило меня промолчать.

Женщина и не нуждалась в защите. Переждав, когда иссякнет поток солдатского остроумия, она сказала тепло и соболезнующе:

— Как же вы соскучились, ребятки! Пади и мой где-то душенькой мается! Бедные вы мои, бедные!..

Стало тихо в вагоне. Молоденький боец, долго и тоненько заливавшийся при каждой выходке товарищей, смял смешок кашлем и тоже затих. Затем усатый сержант проговорил хрипловато:

— Нет у нас хлеба, сестренка, прохарчевались…

Я обернулся к женщине.

— У меня есть сухари. Правда, жесткие.

— Давайте их сюда, товарищ командир, — сказала женщина.

Прихватив вещевой мешок, я пересел к ней. От этой женщины веяло теплом и силой, а я так нуждался и в том и в другом.

В зыбком, сумрачном освещении, какое бывает на пожаре, я не мог разглядеть ее черт, не знал, красива она или некрасива, юна или не первой молодости. Она достала из корзинки бутылку с молоком, взболтала его.

— Стаканчик у вас найдется, товарищ командир?

— Нет.

— Будем из горлышка пить. Не побрезгуете? — спросила она без тени игривости, серьезно и озабоченно.

Она протянула мне бутылку, я отдал ей сухари. Молоко было приятно холодным! Основательно приложившись, я вернул ей бутылку. Она старательно грызла сухари и запивала маленькими глотками. Так, чередуясь, выпили мы все молоко, а пустую бутылку она спрятала в корзинку.

— Вы в Анну едете? — спросила она.

— Да.

— Значит, попутчики.

— А вы там живете, в Анне?

— Да, на Большой Африканской, может слышали?

Нет, я знал только Первомайскую, где находилось политуправление фронта.

— Странное название, — сказал я. Воронежский райцентр — и вдруг Африка…

Женщина засмеялась.

— Верно! А мне что-то никогда в голову не приходило. Зато упомнить легко, такое не спутаешь! Чудные бывают названия. Вот Графская — почему советский поселок Графской прозывается?

— Наверное, от старины осталось.

— Пожалуй, только название и останется, если он так бомбить будет, — заметила женщина и зябко поежилась.

— Прошлую ночь дорогу бомбили…

— Да знаю я! — засмеялась женщина. — Останется у меня в косточках эта Графская. Мы там на расчистке путей работали.

Я вспомнил женщин в ватниках, их медленные движения и заплетаемые ветром вокруг ног подолы. Как по-разному воспринимаются вещи в отдалении и вблизи! Тогда я подумал лишь, что женщинам, верно, холодно, ветрено, тяжело, а сейчас всей шкурой почувствовал, как солоно им пришлось…

— Вас что, посылали туда? — спросил я.

— Ну, как посылали? Просто наша комсомольская организация решила помочь…

— Вы комсомолка? — спросил я удивленно. Мне казалось, что моя спутница давно вышла из комсомольского возраста.

— А что же тут такого? — произнесла она немного обиженно. — Мне и двадцати пяти нет. Это я выгляжу так… Устала, да и не одета. А еще недавно меня батька царицей Тамарой звал. — И невольным, безотчетным движением она сдвинула платок с густых темных волос.

Я попытался разглядеть ее в темноте. Крупные искры, время от времени снопом вылетавшие из трещины в трубе, выхватывали то прядку волос, то примятый в переносье нос, то изгиб бледной щеки, то ухо с оттянутой серьгой мочкой и крупной дыркой прокола. Порой я мог охватить и ее фигуру, длинное, как у молодой лисицы, тело, худые длинные ноги в подвернутых ниже колен резиновых сапогах. Но облик ее не складывался, как ни напрягал я воображение. Потом мне стало понятно почему. Я искал какой-то характерности в ее лице, резкой индивидуальности черт, того своеобразия, какое было в ее грудном, звонком и полном голосе. А этого не было. Возможно, что улыбка, яркость и быстрота взгляда, те неуловимые тени, что пробегают по лицам живых, свежих и впечатлительных натур, четкая сила движений придавали прелесть будничной и заурядной наружности моей спутницы. Наверное, так, но темнота скрывала от меня ее подлинный облик.

— Правда, батьке особо верить нельзя, — продолжала женщина. — Ему все нравились. Очень падкий на женщин был…

— Что за батька? — удивился я.

— Да общий же. Командир отряда.

— Вы что, партизанили?

— Недолго. С ребенком на руках партизанить трудно. Наши и вывели меня через линию фронта.

— Вы местная?

— Нет, с Орловщины. Здесь у меня тетка живет. Кланька моя с ней оставалась, пока мы в Графской вкалывали. Поди соскучилась. Знаете, товарищ командир, родилась она уже без отца, а вся в него. Прямо странно. Ни одной черточки моей, все его: глаза, волосы, нос, даже смеется, как отец, будто выталкивает.

— А муж где воюет?

— Был под Москвой. Последнее письмо из-под Сухиничей пришло.

Я посмотрел на женщину и ничего не сказал: бои в районе Сухиничей шли осенью прошлого года.

— Вы не думайте, я все знаю… — заговорила она быстро, горячо. — Знаю, что склонил он головушку к земле, а не хочу верить этому, не хочу… Мне жить надо, ребятенка растить надо, а коли буду думать, что его нет, не смогу я. Он живой, он врагов побеждает, а я тут живу, для него, живого, и Клашеньку ращу, и работаю, и все делаю, и даже песни пою: он мои песни любил…

— А кончится война?

— Ну и что же? Война кончится — начнут города строить. И он будет строить далекий, далекий город! Нешто так не бывает: жена, скажем, в Москве, а муж на зимовке или там, на Дальнем Востоке?

— Что же, так и похороните себя ради него?

Она чуть отстранилась от меня, затем сказала легко, свободно, чуть насмешливо:

— Встретится хороший человек, — может, и не похороню!

— Как же одно с другим вяжется?

— Так и вяжется. Эх, не понять тебе!.. — В этом ее тихом восклицании открылось для меня все ее душевное превосходство.

Бойцы прикорнули на поленьях, и печка, оставленная без присмотра, не то чтобы потухла, а как-то увяла, давая куда меньше тепла, света, искр. Женщина хотела пошуровать огонь, но раздумала.

— Умаялись. Не стану тревожить их. Давайте лучше мы ближе подсядем.

Мы перетащили наши пожитки поближе к печке и уселись, касаясь друг друга плечом. Удивительно покойно и надежно было мне в этой скромной близости.

— Знаешь, у меня подружка была в партизанах, Варька, — почему-то вспомнила она. — Так эта Варька всегда говорила: вот кончится война, выйду замуж и заставлю мужа все время меня в ресторан водить. Ничего дома готовить не буду. Завтракать, обедать, ужинать — все в ресторане. Чтоб светло, чтоб музыка, чтоб люди кругом, зеркала… — Она засмеялась. — Ее понять можно. Девчонка, девятнадцать всего, самый возраст, а чего она видела? Землянку, лес да кровь… Мы когда с мужем в Воронеже были, он два раза меня в ресторан водил, — сказала она с гордостью. — А ты был в ресторане?

— Был один раз, когда в институт поступил. Мы с мамой танцевали, а потом к нам подошел какой-то полковник: «Разрешите пригласить вашу даму?» Я говорю: «Это не столько моя дама, сколько моя мама». Он посмотрел: «Неостроумно!» — и отошел.

— У тебя мама красивая?

— Была красивая, до войны.

— А у меня старики некрасивые были, сухие, черные, хорошие… От бомбы погибли. Знаешь, я вот тоже все думаю, как после войны будет. — Она вернулась к прежней мысли. — Я хочу так жить, чтобы около меня всем тепло было. Людей жалко, набедовался народ, наголодался, нахолодался, натемновался…

— Около тебя и сейчас тепло, — сказал я.

— Мне думается, — продолжала она, словно не расслышав моих слов, — что придет какой-то день великой радости, когда все мертвые встанут, все, кто разлучен, встретятся, и каждый сполна получит. Надо дожить до такого дня. Не дотянуть, а сердцем дожить. Кто судьбу свою из рук выпустит, тот, может, и дотянет, а дня того не увидит. Хуже нет, судьбу упустить, прожить не свою, а чужую, случайную жизнь…

«А я вот выпустил свою судьбу», — подумал я, и мне показалось, что она говорит это неспроста, говорит для меня, угадав во мне какое-то неблагополучие.

И, подтверждая мою догадку, женщина спросила:

— Слушай, отчего ты такой?..

— Какой такой?

— Не знаю, как тебе и сказать… Ну, тихий… будто томит тебя что-то… Да ты и сам знаешь. Может, говорить не хочешь?

Мы замолчали. Вагон тихо покачивался, и в лад ему покачивались у погасшей печурки спящие бойцы. По обледенелым окнам пробегали смутные тени, и я не то чтобы задремал, а забылся, не расставаясь с явью. И вдруг я почувствовал, как, подымаясь от колен к бедрам, к груди, меня охватывает знакомый невыносимый зуд. Я стискиваю зубы так, что больно становится голове, щиплю себя за руку, чтобы болью прогнать зуд, но ничего не помогает. Как воспаленная, горит кожа, каждая точка тела словно ущемлена крошечным острым клювиком. Мне нестерпимо стыдно, но что тут поделаешь! Я начинаю тереться спиной о лавку, чешу колено о колено, вначале тихо, незаметно, все время поглядывая на мою спутницу, затем все сильнее, отчаяннее и неистовей…

— Чего только в этих поездах не наберешься, — слышится ее спокойный, доброжелательный голое. Ты, как приедешь, в баньку сходи. У нас в Анне баня замечательная. Каждый день горячая вода, парилка работает.

— Да нет, это не то… — проговорил я. — Меня землей засыпало. Вот и зудит…

Она приподняла голову и пристально посмотрела на меня в темноте.

— Ты контуженный?..

— Ну да… В госпиталь на комиссию еду, наверное меня демобилизуют.

— А как же, разве можно больного человека в армии держать! Врачи разберутся, ты не беспокойся, — утешила она меня.

— Этого-то я и боюсь. Мне никак нельзя без армии.

Она отвела голову, и я снова почувствовал на себе ее долгий, изучающий взгляд.

— А ты не поддавайся! — произнесла она так горячо и убежденно, словно не уверяла за минуту перед тем, что меня непременно демобилизуют. — Коли чувствуешь, что одолеешь болезнь, стой на своем. Врачи тоже люди, поймут. Ты только тихим не будь, покорным, а то враз свой шанс выпустишь…

Мы еще долго говорили с ней в темноте мерно качающегося, глухо скрипящего вагона, и я чувствовал, что мне передаются ее силы и ее вера. А потом мы дремали друг возле друга. Просыпаясь от резких толчков, я чувствовал запах ее волос, легкое, как у ребенка, дыхание касалось моей щеки.

В Анну мы приехали досветла.

— Мы увидимся еще? — спросил я потерянно, когда мы вышли на темную, неосвещенную платформу.

— Конечно, — просто сказала она. — Ты приходи к нам, дом сорок два. Да ты плохо город знаешь, давай лучше встретимся на базаре, часов в десять… Сможешь?

— Смогу.

Она быстро коснулась моей руки. Резиновые сапоги, подвернутые ниже колен, короткий жакетик мелькнули в последний раз и скрылись за решеткой платформы.

Я медленно побрел к политуправлению. Торопиться было некуда, люди в городе еще спали. Забыв о том, что теряю направление в темноте, я двинулся сначала по широкой главной улице, дошел до кирпичной ограды какого-то завода, свернул влево, пересек не то скверик, не то поросший чахлыми деревцами пустырек и вышел к баракам. Я долго мыкался между бараками. Хрипели и лаяли из своих конур цепные псы, не желая выходить на ветер, порой звякал засов и показывалась чья-то взлохмаченная голова. Но спросить, где находится политуправление, я не решался: предполагалось, что эта тайна неведома населению Анны. С трудом выбравшись на какую-то улицу, я пошел окраиной городка, надеясь выйти к политуправлению с тыла, но уперся в косогор, облепленный сараями, сложенными из кусков жести, которые глухо и грозно гудели на ветру. Я пустился в обратный путь. Вновь облаянный псами, обошел бараки и после нескольких заходов в чьи-то огороды оказался на главной улице.

Пересекая город из конца в конец, улица упиралась в желтую полоску восхода. Было по-прежнему темно, и все же ночь населилась четкими контурами строений, деревьев, сугробов. А затем появились и первые прохожие. Если я не смею спросить у них, как пройти в политуправление, то ничто не мешает мне узнать, где живет моя поездная спутница. И тут память сыграла со мной удивительную шутку.

— Скажите, как пройти на Большую Занзибарскую? — спросил я у какой-то старушки.

— Чего-о?

— Мне нужно на Большую Занзибарскую.

— Нет такой улицы, милый, — сказала старушка и торопливо прошла мимо.

Неудача меня не обескуражила, самая необычность названия служила залогом, что я не мог его спутать. Я остановил еще нескольких прохожих, но и они знать не знали о Занзибарской. «Не беда, — решил я, встретимся на базаре».

Тем временем развиднелось, и в сером, низком, слоисто-текучем небе отчетливо вырезалась верхушка старой каланчи, находившейся возле политуправления.

Я направился к низенькому бараку, повисшему на краю песчаного карьера. Пройдя холодные затоптанные сени и пустую общую комнату, я вошел в узенький коридорчик, ведущий в кабинет начальника. Фанерная дверца была приоткрыта, и за столом, склонившись над бумагами и яростно черкая красным карандашом, сидел незнакомый мне казак в сдвинутой на затылок мерлушковой кубанке. Черное костлявое плечо бурки хищно торчало на белом фоне оштукатуренной стены, как крыло готового к взлету кондора. Этот воинственный человек не то составлял диспозицию боя, не то подписывал смертные приговоры. Я шагнул вперед и под его рукой увидел свежий оттиск листовки, испещренной корректорскими пометками. Казак поднял горбоносое, с тонкой полоской усиков лицо, и я узнал капитана Голубя, с которым мы вместе прибыли из Москвы.

— Здравствуйте, товарищ капитан. А где начальник Фирсанов?

— А-а, это вы?.. — без особого удовольствия произнес Голубь. — Фирсанов в отъезде, я за него. Подождите минутку, сейчас освобожусь.

Я сел на табурет, а Голубь вновь яростно зачиркал карандашом. Привалило же этому человеку! Когда мы ехали из Москвы, он считал за счастье попасть в корректоры. Язык он знал крепко, но до того служил по интендантской части и понятия не имел о политработе. Скромный и неуверенный, он всю дорогу расспрашивал меня о своей будущей работе. Как же быстро он приспособился да еще приобрел столь экзотически-воинственный вид!

От листовки, которую он правил, шел волнующий запах типографской краски. Какое счастье выправлять составленную тобой листовку и чувствовать, что слова, родившиеся в твоем мозгу, обрели отдельное существование в витом рисунке типографских готических литер! Править ее — и знать, что вскоре, размноженная в тысячах экземпляров ротационной машиной, она мириадом легких, невесомых осколков упадет с борта самолета в расположение противника. Эти осколки никого не убивают, и их добрая работа может иной раз стоить работы бомбы или снаряда.

Голубь поправил какой-то знак и броско расписался в левом верхнем углу листовки.

— Ну-с, чем обязаны?.. — повернулся он ко мне. — Не сработались с Казанцевым?

Это был не тот вопрос, какой полагалось задать. И в расчете на его мнимую проницательность, на его щегольской, чем-то шарлатанский вид я ответил, обуянный мгновенной, сумасшедшей и тоже шарлатанской решимостью:

— Так точно, не сработались! Прошу откомандировать меня в другое хозяйство.

— Ага! — проговорил Голубь, видимо довольный и своей догадливостью и моим воинским жаргоном. — Боевая характеристика при вас?

— Так точно! — Я подал запечатанный пакет.

Там почему-то оказались две бумажки. Голубь развернул одну из них и погрузился в чтение.

— Что-то много вы успели за один месяц, — произнес он недовольно.

— Вы больше успели, товарищ капитан!

До чего же умным и продувным казался я себе в эту минуту…

С рассеянным видом Голубь развернул другую бумажку. Взгляд его стал серьезен. Он пробежал бумажку дважды и задумчиво погладил переносье.

— Где же это вас угораздило? — спросил он с оттенком сочувствия.

Как мог я хоть на минуту подумать, что Казанцев ограничится одной лишь боевой характеристикой! Обязан же он был сообщить в политуправление, почему откомандировал сотрудника.

— На фронте, видите ли, стреляют, — проговорил я угрюмо.

Это была ненужная грубость: ведь Голубю так же приходится бывать на фронте, как и всем работникам политуправления.

— Что же, надо довести дело до конца, — проговорил он сухо. — Госпиталь находится в Глушкове, отсюда семь километров. Держите ваши бумаги.

— Спасибо, — сказал я, поднялся и пошел к двери.

На улице было совсем светло и по-утреннему жестко-ветрено. Реял мелкий и частый снег, но подхватываемые ветром снежинки, казалось, не достигали земли, они без устали кружились и плясали в воздухе. Лишь на самых верхушках деревьев да на трубах пивного завода виднелись свежие каемочки молодого снега.

У меня было гадко на душе, и тут я вспомнил о моей поездной спутнице: она была так нужна мне сейчас. Скорее к ней, чтоб вновь зарядиться силой от ее силы, вновь поверить в себя, скинуть дурман этой жалком неудачи!

Базар находился на другом конце города, и, когда я подошел туда, было четверть одиннадцатого. Ночная Анна приучила меня к безлюдью. Я растерялся при виде густой толпы, заполнившей все пространство между рядами, палатками и возами. Видимо, день был базарный, и сюда понаехали люди со всей округи. Все же я не испытал поначалу никакой тревоги. Я был уверен, что найду ее в этой сутолоке, ведь она так нужна была мне! Я почувствовал недоброе лишь после пяти или шести ошибок, когда принял за нее совсем чужих, незнакомых женщин. Конечно, она была тут и, подобно мне, пробиралась сквозь людскую гущу, приглядываясь к военным шинелям. Но как же мог я ее не узнать, раз так долго был с нею рядом в вагоне, раз так хорошо знал и доброту ее, и силу и запах ее волос, и голос незабываемый? Десятки женщин в резиновых, подвернутых ниже колен сапогах и коротких жакетах, с темными волосами и примятым переносьем проходили мимо меня. Десятки раз мне казалось: вот она! Я впивался взглядом в женщину, и случалось, мне отвечали взглядом, но искра не пробегала между нами, и мы расходились. Если б ее голос прозвучал в базарном гомоне!

Я поймал себя на том, что из того типа женщин, к какому мысленно ее относил, я невольно обращаю внимание на самых привлекательных. Тогда я стал выбирать тех, кто похуже. Пусть будет она некрасивой, мне и другой ее красоты хватит с избытком. Потом я стал приглядываться лишь к самым некрасивым и худо одетым и все же не признал ее ни в одной. Я представил себе, что она так же вот бродит среди возов с сеном, среди сонных волов, среди бочек с рассолом, кринок с варенцом, лотков и палаток, ищет меня, хочет угадать меня жалостью сердца. Но сколько тут молодых лейтенантов, во всем схожих со мной!

Я оставался до самого закрытия базара, когда бабы ударом ноги под брюхо выводили из спячки тупомордых волов и сани, скрипя, двигались с места, увозя остатки поплескивающего рассола, клочья сена, пустые кринки из-под варенца…

2

Я направился в госпиталь. Дорога, покрытая смесившимся в желтоватую грязь снегом, пропетляла среди маленьких домишек окраины и, обогнув свалку, выбежала в поле. Кружащиеся под ветром снежинки скрыли небо и даль. Я поднял воротник шинели, поглубже засунул руки в карманы и выступил из-за ограды свалки на ветреную пустоту. Вскоре ветер стих, снежинки осыпались на землю, укрыв ее белым пушистым пологом. Небо очистилось, осветилось зеленоватой голубизной, и впереди возник лес. Близ леса меня нагнали розвальни, запряженные парой волов. В розвальнях на соломе сидел человек в шинели без ремня, в старенькой ушанке с облупившейся звездочкой. Видно, демобилизованный боец. Я хотел попросить его подвезти, но человек крикнул сам:

— Присаживайтесь, товарищ командир!

Я упал на солому. Спина и бок сразу угрелись, только руки по-прежнему стыли. Я предложил вознице вытащить у меня из кармана табак и скрутить по одной. Он повернулся и неловко стал вытаскивать у меня из кармана кисет.

— Вот потеха-то, товарищ командир, — говорил он, улыбаясь. — У вас пальцы не гнутся, а я так вовсе без руки!

Тут только заметил я, что из левого рукава у него торчит гладкая чурка. Мне стало стыдно, я достал кисет и, просыпая, скрутил две папиросы. Мы закурили. Лицо возницы приняло детски счастливое выражение.

— Хорош! У нас в части командиру тоже «Кафли» выдавали. Слабоват только малость. Мы больше махорочку уважаем.

Он причмокнул на волов, и те послушно тяжело зашагали, встряхивая заиндевевшими загривками. Дым приятно согревал рот. Мы молча курили, но возница то и дело радостно и многозначительно мне подмигивал, словно мы с ним тайком украли какое-то запретное наслаждение.

Сани спустились под бугор, и вот уже стелются под полозья голубые тени сосен. Дорога шла прямо и лишь в одном месте делала едва приметный поворот. Возница отвлекся, занятый папиросой и тем сложным, глубоким удовольствием, которое она ему доставляла; воспользовавшись этим, волы свернули с дороги и пошли по целине. Они выбивались из сил, но с тупым упорством не желали видеть дорогу, которая была рядом.

— Батюшки! — воскликнул возница и выскочил из саней. Он повис на ярме, пытаясь повернуть волов. По первому же его шагу я понял, что он носит протез: левый мертвый след его был куда глубже правого. Какое-то странное, бессильное чувство мешало мне прийти к нему на помощь. Я только внимательно следил за всеми его беспомощными и смешными движениями. Наконец он изловчился, завернул морду одного из волов и повлек упряжку к дороге.

— Упрямый народ эти волики, — сказал человек, рухнув в сани, как подрубленное дерево. — Знаете, товарищ командир, неспособный я человек. С полгода поди прошло, как из госпиталя выписался, и все никак к деревяшкам не привыкну. Чудно, ей-богу! Наполовину из живого тела, наполовину из дерева. Даже к жене ехать совестно: мы-то не здешние, с-под Вышнего Волочку. Да и рановато назад-то идти, — добавил он с легкой усмешкой, — немец вона куда забрался! Вот и определился в госпиталь при волах, специальность та же, я и на фронте ездовым воевал. Только звание теперь другое — вольнонаемный. Надо же!.. — И, совсем развеселившись, он с отчаянным жестом, словно решаясь на великую нескромность, даже не сказал, а радостно и любовно всхлипнул: — Эх, товарищ командир, свернем еще по одной!

Сани резко покатились под бугор, воловьи копыта, не поспевая за их разлетом, звонко цокали о передок.

— Н-но, резва-а-и!.. — кричал возница, размахивая здоровой рукой.

Я с нежностью и восторгом глядел на его морщинистое, задубевшее от ветра и солнца лицо с желтоватой щетинкой на верхней губе и зелеными глазами — немудрящее, надежное, прекрасное мужское лицо. Сколько раз западные писатели изображали человека, вышедшего из мясорубки войны: из романа в роман, из повести в повесть, из рассказа в рассказ переваливались опустошенные войной люди, молодые и старые, богатые и бедные, покалеченные и сохранившие себя в целости, но все с дырой вместо души! И как же непохож был на них этот мой соотечественник, отдавший войне полтела, сильно и стыдливо сознающий свою потерю — вон даже к жене совестится ехать! — но ничего не потерявший в душе! Тут дело не только в свойствах национального характера, а в принадлежности к чему-то высшему, чем твое собственное существование. Когда всему народу дается цель и будущее, каждый становится если и не велик, то больше самого себя.

И для меня будь благословен этот человек в розвальнях! Он заполнил пустоту, образовавшуюся во мне после неслучившейся встречи, моя дорожная спутница словно вручила меня ему, чтобы я не дал захватить себя бессилию болезни.

Когда мы подъехали к кирпичным корпусам госпиталя, я был сильнее, чем отправляясь в путь. Поделившись с возницей табаком и пожав по ошибке его деревянную руку, я поднялся по каменным ступенькам широкого крыльца. Сестра, выскочившая за дверь с горкой белья, указала, где мне искать главного невропатолога — он же главный психиатр фронта — военврача 1 ранга профессора Иванова.

Я где-то читал, будто Гёте не только умел усилием воли прогнать простуду и другие хворости, но и уверял, что это доступно каждому человеку, страстно желающему быть здоровым. Видимо, подобное усилие предполагает здоровые нервы. Как ни пытался я последовать примеру Гёте, у меня ничего не получилось. Мне казалось, что я держу свои нервы в кулаке, а между тем нога моя при легком ударе молоточком ниже колена подскочила так, что чуть не сшибла пенсне с носа военврача 1 ранга; а когда военврач заставил меня закрыть глаза и вытянуть вперед руки с растопыренными пальцами, я чуть не упал на его стол.

— Оденьтесь, — сказал врач. — Тело зудит? В темноте теряетесь? Приступы беспамятства? Лицевые тики?

Я посмотрел на его крупное, тяжелое и умное лицо и не посмел солгать.

— Немножко… — сказал я беспомощно. — Но ведь я же в политотделе…

— Что из этого? Тот же фронт. А контузия не из легких, симптомы устойчивые. При каких обстоятельствах вас контузило?

Я ответил.

— Почему вас сразу не отправили в госпиталь?

— Не было оснований, я отлично себя чувствовал…

Он ничего не сказал и принялся заполнять больничный лист.

— Могу я вернуться в свою часть? — спросил я, когда он кончил писать.

— Нет.

— Но почему же?

Военврач поднял голову.

— Похоже, что вы нагуляли себе белый билет. — Он пожал плечами. — Может, комиссия посмотрит иначе…

— Какая комиссия?

— Та, перед которой вы завтра предстанете.

— Но почему я должен идти на комиссию? — возмутился я.

Он снова принялся писать, на этот раз короткую записку, очевидно, направление на комиссию. Я смотрел на его крупную седую голову, прорезанную широким розовым пробором, на мощные покатые плечи, на большую руку, словно усыпанную гречкой, и томился своим бессилием. Он был как-то слишком тяжел, определенен в каждом движении; чувствовалось, что человек этот прожил большую жизнь, привык всецело полагаться на свой жизненный и профессиональный опыт и не склонен подвергать этот опыт ни сомнению, ни проверке из-за мелких, привходящих случайностей. Он все равно решит так, как решит, его ничем не проймешь. «Что же ты, сдался, смирился? — проговорил во мне какой-то другой голос. — Упускаешь свою судьбу, как песок между пальцев?»

— Доктор! — сказал я громко и неожиданно для самого себя. — Погодите!..

Перо перестало бегать по бумаге. Военврач поднял голову и взглянул на меня если не с интересом, то с удивлением.

— Я не буду говорить вам патриотических речей, вы немало наслышались их от моих сверстников, и, верно, не очень-то они помогли им. Я буду говорить с вами как пациент с врачом!

И я быстро и горячо, боясь, что он прервет меня, рассказал ему обо всем, что передумал и пережил, лежа на заплеванном полу вокзала в Графской…

— Я знаю, — заключил я, — вам нетрудно ответить мне: и в тылу найдется для меня достойная работа. Да разве это заботит меня? Важно то, что вы считаете меня непригодным для того дела, с которым сроднилось мое сердце, все мое существо, вы подвергаете сомнению мою человеческую полноценность, мое право ни в чем не уступать моим сверстникам. Да хватит ли у меня сил вновь выбиться на передний край жизни? Ведь я могу и впрямь поверить в свою болезнь, поверить навсегда. А сейчас я верю, что я сильнее своей болезни, и все вокруг заставляет меня верить в это…

Все вокруг… Конечно, я не сказал ему ни о женщине, живущей на Африканской, ни о вознице, с которым выкурил две самокрутки. Да и как было передать словами, что значили для меня эти встречи на большом ветру жизни?

Военврач некоторое время молчал задумавшись.

— То, что вы говорили сейчас, — произнес он наконец, — неглупо и с медицинской точки зрения. Как лечить заболевание, подобное вашему: покоем, консервацией психики, ограждением нервной системы от всяких возбудителей или, напротив, дать высшую нагрузку нервам, заставить все существо больного жить на высшем подъеме, мобилизующем все скрытые резервы личности, — вопрос, еще не ясный в науке. Я лично считаю, что решать его надо всякий раз особо… — Он погладил рукой подбородок. — Возможно; что в нашей случае…

Теперь я совсем иначе увидел его лицо и всю его стать: в нем совсем не было тяжести, напротив, при своей крупной осанке он был легок и подборист, его большое лицо спрягалось из сильных, подвижных мускулов, лицо свежего и пытливого человека. Быть может, я нарочно видел его раньше иным, чтобы этой мнимой неприступностью оправдать собственную слабость.

— Разрешите мне вернуться на фронт. Право же, контузия не помешает мне делать все то, что я делал до сих пор: вести радиопередачи, писать листовки, допрашивать пленных, составлять бюллетени. Она не помешает мне даже летать на ночные бомбежки, чтобы скинуть немцам кипу газет и листовок, выпускаемых политотделом… А то, знаете ли, — добавил я доверительно, — летчики обычно торопятся освободиться от докучливого груза над ближайшим болотцем…

Военврач молчал, и меня пугало это молчание.

— Может быть, я буду небезупречен, — продолжал я, — может, порой мне будет доставаться от начальства за разные грехи, но, право же, с кем этого не бывает!

— Нет, нет. — Седые кончики его бровей сурово сдвинулись к переносью. — Я обязан представить вас на комиссию.

— Товарищ военврач, вы же сами сказали, что могут быть два пути к здоровью. Должен же кто-то доказать на себе и вторую возможность! Вы увидите, я создам себе новое здоровье, новые нервы…

Военврач улыбнулся, и я почувствовал вдруг, что мир населяется безграничным числом возможностей.

— Вот что, молодой, человек, — сказал он, вновь сведя брови к переносью. — Вам надлежит завтра от девяти до двенадцати явиться на комиссию. Имейте в виду, комиссия собирается раз в месяц, и потому не опаздывайте.

Военврач поднялся из-за стола и протянул мне листок с направлением на комиссию.

То ли мне почудилось, то ли и верно был в его словах скрытый смысл, но я, также поднявшись, негромко произнес:

— Видите ли, товарищ военврач первого ранга, я страдаю временным ослаблением памяти. Боюсь, как бы не позабыть часы приема.

Он ничего не сказал в ответ, я козырнул и вышел из госпиталя. Уже посмерклось. Короткий зимний день догорал за лесом слабым красноватым огоньком, над деревьями, окружавшими прудок позади госпиталя, повисла желтая рогулька месяца. Я почувствовал голод и стал отыскивать столовую, как это обычно делают солдаты, — по нюху. Вскоре я набрел на кухню, но выяснилось, что она обслуживает лишь вольнонаемный состав госпиталя. Командирская столовая находилась в другом конце поселка. Я побрел туда, на закат, ставший розовым туманным облаком, и вдруг увидел, как в это робко-розовое хлынул кровавой яркости красный свет, крыльями распахнулся над горизонтом, отблеснул оранжевым на всю ширь неба, вслед за тем воздух сотрясся отзвуком артиллерийского залпа. Ночной бой? Наступление? Сердце забилось и стихло, сдавленное острой тоской. Началось… Началось…

Вновь и вновь вспыхивало небо на западе, а затем словно занялось навсегда, и тяжкий отдаленный гром стал сродни простору, как свист ветра.

В командирской столовой кормили только по талонам, которых у меня не было, а в столовой рядового состава по аттестату, который я забыл выправить. Но мне и расхотелось есть.

Стемнело. Месяц, оторвавшись от деревьев, унесся высоко в небо, в холодную надоблачную пустоту, и одиноко горел там в зеленоватом мерцающем круге. Ветер, шатавший скворечни, слетел вниз, стригнул, как крылом, по снегу и кинул в лицо горсть сыпучего холода. Полы шинели стали парусами, принявшими в себя ветер. Я достал химическую грелку, набил ее снегом и сунул за пазуху. Маленький участок груди быстро погорячел, но тепло это не сообщалось телу. Я хотел переместить грелку, но она прорвалась, осыпав меня черным порошком, и я швырнул ее прочь.

Поселок тянулся вдоль шоссе, обсаженного тополями. Надо было поторапливаться. Все вокруг начинало приобретать тот подозрительный дымчато-багряный отсвет, который служил предвестником куриной слепоты. Тени деревьев на дороге и сами деревья начали меняться местами, я боялся наступить на тень, думая, что это дерево, и смело шел на дерево, принимая его за тень. А сама дорога под месяцем круто взмыла вверх, и я невольно откидывался назад, чтобы восстановить прямой угол между мной и ею. Спасаясь от этого заколдованного мира, я с ходу вломился в какую-то дверь, проскочил незапертые сени и оказался в черной горнице.

Там находились старуха, молодая солдатка с младенцем на руках и средних лет усталая женщина с ярко-синими глазами.

— Раненый? — с состраданием спросила старуха.

Я объяснил им, кто я такой и зачем приехал в городок.

— Раздевайтесь, товарищ командир, — сказала старуха. — Я вам валеночки дам. — Она достала с печи пару разношенных, драных валенок. — Нехорошие, а все же тепше будет.

Я с наслаждением сунул ноги в их колючее тепло. Ноги сразу согрелись, но остальному телу стало будто еще знобче, меня так и трясло.

— Проходите сюда, товарищ командир, здесь печка топится, — сказала старуха, распахнув дверь в другую комнату.

Коричневый, грациозный, как цирковой конь, доберман-пинчер выскочил из комнаты и забегал по избе, вскидывая плоскую змеиную голову с длинной острой мордой. Откуда такой красавец в крестьянской избе? Это был аристократ высшей марки: дрожь волнами пробегала по его узкому, нервному телу. Когда я захотел его погладить, он брезгливо фыркнул, обнажив мелкие острые зубы.

Еще более поразил меня вид комнаты. Полка с книгами, ковер, широкая тахта, письменный стол, заваленный бумагами, фотографии в рамках. Я не решался войти.

— Проходите, проходите, — сказала старуха, заметив мое замешательство. — Их нет…

Я понял, что «их» — значит хозяев, и осторожно прошел к железной печурке. В комнате действительно было очень тепло. Плотный ласковый жар обкладывал тело со всех сторон, словно закутывал в нагретый мех. Около печки лежал штабелек сухих березовых дров. Старуха открыла дверцу и, растревожив угли, сунула полено, мгновенно занявшееся веселым, трескучим пламенем.

— Здесь… у нас… — говорила она, шевеля огонь в печке — бригврач с женой живут… Он сейчас в отъезде. На передовую, сказывают, полетел…

«Ну и отлично, — подумал я. — По крайней мере мне не придется отыскивать себе другое пристанище».

— Он строгий человек, справедливый, — продолжала старуха. — У них ни крику, ни ругани, ни-ни… А как она что не по его сделает, он ей объясняет. Спокойно, так, чтоб она поняла. Терпеливый человек. Иной раз нам слышно: он час и два объясняет, а голоса никогда не повысит. Она, правда, иной раз заплачет, а он обратно объяснит, что плакать не надо. И так все ровно у него получается. Заслушаешься…

— Бывало, он ей всю ночь объясняет, — вмешалась женщина с синими глазами. — Прямки удивление, сколько человек слов знает…

— Да, милая, образованием у него какое! Что она перед ним есть? — вмешалась солдатка. Тьфу, и только! Приехала сюда с медицины своей и ничего не может. Кабы не он, ее бы на фронт укатали. Я слышала разговор промеж них, он ей объяснял…

— А уж живут богато! — вздохнула старуха.

Пес, проскочив мимо солдатки, беспокойно заметался по комнате, обнюхивая пол, вещи, и жалобно скулил. Мое присутствие доставляло ему почти физическое страдание. Его длинный нос, верно, остро чувствовал тревожный запах дорог, идущий от моей одежды, запах, столь противный и чуждый духу этой комнаты. Мне стало не по себе.

— Уф, отогрелся! — сказал я и пошел к двери. По дороге я бросил взгляд на фотографии, украшавшие письменный стол. Одна из них, судя по ромбам на петлицах, изображала самого бригврача. Сухощавое, скупое лицо, редкие волосы на прямой пробор, тонкий хрящеватый нос. Подобранное и невыразительное лицо. Но чем дольше я смотрел на карточку, тем сложнее становился образ бригврача. Что-то скрытое и страстное было в его тонком, тесно сжатом рте и слишком светлых острых глазах.

Другая фотография принадлежала женщине, очевидно жене бригврача. Совсем юная, лет двадцати двух, чуть вздернутый нос, густые светлые волосы.

Я уже был в дверях, когда мне неудержимо захотелось еще раз взглянуть на фотографию жены бригврача. Я обернулся. Странное лицо. Казалось, его не вмещает рамка. Оно выходило из рамки и наполняло комнату огромной, доброй, беззащитной и вместе задорной улыбкой. Меньше всего ее можно назвать красивой: большеротая, большеглазая, курносая. Но, быть может, это и есть самая лучшая красота, когда в каждой черточке сквозит хорошая душа?

— Присаживайтесь кушать, товарищ командир, — раздалось за моей спиной и я покинул комнату бригврача.

Старуха подала на стол чугунок с борщом. Мы похлебали из общей миски. Хотя борщ был жидкий — вода с черными капустными листьями и разваренным бураком, — мне показалось, что я никогда не ел борща вкуснее. Едва я покончил с едой, как меня стремительно потянуло в сон. Хозяйка заметила, что я клюю носом, и принялась стелить постель. Она накидала на пол соломы, сверху положила два тулупа, а на укрытие дала толстое стеганое одеяло.

Я разулся и, натянув одеяло на голову, впервые за последние дни погрузился в настоящий глубокий сон.

Очнулся я от бьющего в глаза света и услышал встревоженный голос старухи:

— Вошли… попросились на ночь. Ну, я пустила, человек больной все ж ки…

— Надо было документы спросить, — произнес хриповатый женский голос.

— А чего мы в документах понимаем! — отозвалась старуха.

— Опусти фонарь, — произнес другой голос, тихий и мягкий.

Пятно света качнулось на моем лице и сползло в сторону. Я открыл глаза.

Надо мной склонились две молодые женщины. В позе женщины, склоненной над спящим, всегда есть что-то материнское. На меня пахнуло двойным очарованием молодости и материнства. Правда, я быстро сообразил, что до их молодости мне нет никакого дела, а материнством тут не пахло. Полуослепленный фонарем, снова направленным мне в лицо, я все же мгновенно уловил их черты. Одна была полная, с красноватой кожей, серо-зелеными глазами навыкате, — пристальные и тусклые, они выражали брезгливое недовольство. Зато огромные темно-карие, с голубоватыми чистыми белками глаза второй светились мягким любопытством и состраданием. Единственно в расчете на эти глаза решил я бороться за свое место в избе. Конечно, я сразу узнал милое, задорное, доброе лицо жены бригврача.

Все время, пока длилось взаимное разглядывание, мои руки самовольно скребли зудящее тело. Но тут меня отпустило, и я в нескольких словах объяснил свои обстоятельства. Краснолицая потребовала документы, но жена бригврача одернула ее:

— Оставь, не надо!

Ворча, краснолицая погасила фонарь, и обе молодые женщины ушли в другую комнату, Я слышал, как они там раздевались, смеялись, пили чай. Затем из двери потекла сизая струйка табачного дымка. Мне тоже захотелось курить. Я встал и, постучавшись, слегка приоткрыл дверь. Женщины сидели в креслах за круглым, столиком в теплых байковых халатах, поджав под себя ноги. Курила старшая.

— Простите, у вас не найдется немного табаку?

Старшая сделала такой жест, точно хотела отдать мне чинарик.

— Одну минуту! — поспешно сказала жена бригврача, спрыгнула с кресла и достала пачку «Золотого руна».

Я было шагнул вперед, чтобы принять дар, но она испуганно вскрикнула:

— Нет, нет! Я сама!.. — Издали, вытянув руку с поголубевшими жилками в локтевом сгибе, она протянула мне табак.

Этот вскрик отвращения был вполне естествен, и все же я почувствовал себя обиженным.

— Не бойтесь, — сказал я. — Контузия, в чем бы она ни проявлялась, не передается окружающим. Вам, как врачу, это должно быть хорошо известно.

— Простите, — пробормотала она. — Бога ради, простите…

Я засмеялся и вышел, притворив за собой дверь. Кажется, подруга выговаривала ей за чрезмерное смирение. Во всяком случае, я расслышал фразу: «Ты забываешь, кто ты такая!» — «Ах, оставь!» — с досадой ответила жена бригврача.

Утром в полусне я видел, как старшая из подруг, толстая, краснощекая женщина, прошла через комнату совсем одетая, в треухе и ватнике, и хлопнула входной дверью. Теперь дверь хлопала беспрестанно. Хозяйки готовили теплое пойло для коровы, выносили корм птице. В просвете мелькал кусочек голубого морозного утра, петух с поджатой ногой, парок, идущий от чего-то выплеснутого во двор. Одеяло защищало меня от холода. Привыкнув к хлопанью двери, я снова ненадолго заснул.

Проснувшись уже окончательно, я обнаружил, что в госпиталь идти слишком рано. Чтоб скоротать время, я принялся курить. Но эти ароматные, медом пахнущие самокрутки выкуривались удивительно быстро: видимо, трубочный табак не годится для папирос..

Не зная, чем заполнить томительные часы ожидания, я медленно натянул сапоги, умылся, одел ремни и вновь принялся сворачивать ароматные, на одну затяжку, папиросы.

— Товарищ лейтенант, хотите чаю? — послышался из-за двери мягкий голос жены бригврача.

Я с радостью откликнулся на приглашение. Закутавшись в пушистый шерстяной плед, она полулежала на кровати в своем вчерашнем байковом халатике, голова повязана шелковой косынкой. На круглом столике перед ней стояли термос и чайный прибор. Едва я переступил порог, пес кинулся ко мне, но тут же трусливо отпрыгнул назад и заскулил с тоской и злобой, будто ему разом отдавили все лапы; затем подошел к изголовью кровати и, раздвоив взгляд янтарных глаз, уставился со страхом на меня, с жесткой угрозой — на хозяйку.

— Сразу видно, чей это любимец, — заметил я.

Жена бригврача улыбнулась, кивком указала мне на кресло и подвинула стакан с крепким дымящимся чаем. Теперь, при дневном свете, я увидел ее несколько иной… Она была и похожа и непохожа на свою, верно довоенную, фотографию. Конечно, тогда она выглядела юнее, но дело не только в этом. В ее нынешнем облике утратилась та бесшабашная, добрая и щедрая легкость, что так привлекала на карточке.

— Вы не в Первом медицинском учились? — спросил я, не зная, как начать разговор.

Глаза ее округлились и заблестели.

— Да! Откуда вы знаете?

— Я не знал этого. Просто я сам когда-то учился там.

— Вы медик?

— Нет, я проучился всего один курс.

— А что вы кончали?

— Я ничего еще не кончил. Учился на историческом, а когда институт эвакуировался, ушел на фронт.

— А вы помните кого-нибудь из Первого медицинского? — живо спросила она.

— Ну, еще бы! Гаврилу Иванова, он читал анатомию, Арцыбышева — физика, Ильина — биолога…

— А практическую анатомию у вас вела Нина Владимировна?

— Нет, Лев Сергеевич.

— О! Кровожадный Лев! Его ужасно все боялись! А Кошелева вы помните? — Лицо ее разрумянилось, стало очень юным и очень похожим на фотографию.

— Конечно! Но у нас лабораторию вел Савич. А как звали того старичка, который ассистировал на лекциях по химии? У него все из рук валилось. Мы называли его опыты добыванием стекла из пробирок.

— У нас тоже так острили! Яков Михайлович он был совсем старенький, а все не хотел уходить на пенсию. Мы устроили ему торжественные проводы, преподнесли цветы, подарки. Он ужасно плакал. А при вас шла борьба Брагина с Гудковым?

— Да! У нас весь институт разделился на две группы — кто за Брагина, кто за Гудкова.

— Это и нам досталось по наследству. Брагин ушел в Тимирязевку, а брагинцы остались. И все-таки он был не прав!

— Почему? — воскликнул я с азартом и тут же рассмеялся. — Не хватает, чтобы мы с вами поссорились из-за Брагина!

Она тоже засмеялась..

— Какое чудное было время! Ах, какое чудное время! — Ее небольшой чистый лоб прорезала сурово-важная морщинка. — Здесь, на фронте, как-то особенно хорошо думается о прошлом…

Она уютно куталась в пушистый шерстяной плед, подбирая его руками вокруг себя; чувствовалось, что ей тепло, надежно и покойно в этой протопленной комнате, в этой большой мягкой кровати, в нежном байковом халатике.

— А вы давно здесь? — спросил я.

— Нет! Мы только в сентябре сдали госэкзамены. И то это ускоренный выпуск. Я приехала сюда с тремя подружками. Мы вместе поступали, вместе зубрили, вместе готовились к экзаменам. Нас хотели оставить при кафедре как отличниц, но мы ни в какую — только на передний край!.. Мы так гордились, когда настояли на своем. И надо же — нас направили на Воронежский фронт, где работал мой муж… — Она бросила короткий взгляд на карточку бригврача. — Подружки мои разъехались по медсанбатам, а меня муж не пустил.

— Как не пустил?

— Видите ли, — она слегка покраснела, — ему до зарезу нужен был ординатор в палату для выздоравливающих… Вы не подумайте, — добавила она поспешно, — он тут совсем по-походному жил, это когда я приехала, он раздобыл откуда-то все эти хорошие вещи, даже собаку завел…

От ее милого, доверчивого, такого домашнего облика повеяло на меня вдруг чем-то неприятным и чуждым. Мне вспомнилась та, другая женщина, в темном ночном поезде. Она до нитки обобрана войной, она лишилась мужа, родителей, крова. И вместе с тем не потеряла ничего, быть может даже приобрела ту удивительную щедрую доброту, что способна приютить и согреть всякого, кому одиноко и плохо, что сохранила ее легкой, цельной и прозрачной, как самый чистый родник. Она доживет до того великого праздника, когда встретятся все разлученные, сбудутся все надежды… А эта, такая же молодая и крепкая, не знала никаких горестей и потерь. Она окружена удобствами, у нее сильный любящий муж, готовый защитить ее от всех бед и напастей, — и все-таки она бедна и грядущий праздник не для нее.

Конечно, я ничего не сказал ей: надо же кому-нибудь работать и в палате для выздоравливающих!

— Вы знаете, — словно издалека донесся до меня голос, — у нас такая трудная палата, ужасно много работы! Ведь мы работаем без выходных дней, и потом — ночные дежурства… Так устаешь…

Голос оборвался. Затем она спросила тихо, серьезно и робко:

— Вам не нравится то, что я говорю?…

— Нет, отчего же…

— Я плохо поступила, да?.. Я должна была уехать с моими девочками?.. — Губы ее дрогнули, смялись, она заплакала, сначала тихо, беззвучно, потом, зарывшись лицом в подушку, бурно, отчаянно, неудержимо.

Я смотрел на ее вздрагивающие плечи, на тонкую, детскую шею, обнажившуюся между воротником халата и подобранными под косынку волосами, и не знал, чем помочь этому внезапно прорвавшемуся горю.

Противно отфыркиваясь и не спуская с меня косящего глаза, пес потянулся к ней длинной мордой. Я замахнулся на него, пес взвизгнул и, струясь гибким телом, отполз прочь, но вдруг, забыв все заботы, стал с щелком и чуфыканьем ловить какую-то нечисть на своей гладкой шкуре.

— Дайте мне воды, — произнесла она тяжелым от слез голосом.

Я налил воды из графина и протянул ей стакан. Она жадно, выстукивая дробь зубами, выпила воду. Затем достала маленький носовой платок, утерла глаза и щеки и смешно, по-детски, высморкалась.

— Я ничего не могла поделать, — сказала она беспомощно. — Муж такой умный, сильный, волевой человек. Он всегда прав, всегда настоит на своем. Он знает столько веских, убеждающих слов. Я давно догадывалась, но только сейчас поняла, совсем поняла, что эти слова ничего не стоят… Он хочет для меня того, чего никогда не хотел для себя. Он прожил очень трудную жизнь, почти мальчиком участвовал в гражданской войне, был под Хасаном, Халхин-Голом, в Финляндии. Он крупный клиницист, из-за него спорили два института, а он все бросил и уехал на фронт… Но он так меня любит, так за меня боится… А мне так нехорошо сейчас, стыдно. Стыдно перед товарищами по институту, перед моими подругами, стыдно перед той, какой я была раньше!..

— Один человек сказал мне недавно: самое страшное — выпустить судьбу из рук, прожить не свою, а чужую жизнь.

— Вот и у меня такое чувство. — Она приподнялась на кровати. — Это не я, это не моя жизнь…

— Вам в самом деле так больно? Или это… пройдет?

Она ничего не ответила, только чуть побледнела.

— Не сердитесь и простите меня, — сказал я вставая. — Мне пора. Желаю вам всего доброго, а главное — настоящего. Сейчас наступление, на передовой нужны врачи…

Что-то блеснуло в ее глазах, и на миг она снова стала очень похожа на свою карточку. Пес крутился около постели, он совсем изошел тоской и злобой. Она выбросила тонкую, обнажившуюся из-под широкого рукава халата руку и не больно, а ласково-пренебрежительно сжала его уши на плоском затылке. Он заскулил и отполз прочь, дрожа.

— Знаете что, — сказала она с какой-то робкой душевностью, — давайте встретимся после войны. Наши в медицинском уговорились собраться в первый субботний вечер после войны…

— На великий праздник? — спросил я, улыбнувшись своим мыслям…

Около половины второго я переступил порог госпиталя.

— Вы, все-таки опоздали? — встретил меня военврач словами, лишенными всякой окраски. — Что же, мне ничего не остается, как отправить вас обратно в часть. Он протянул мне запечатанный конверт. — Теперь от вас зависит, свидимся мы с вами через месяц или нет.

— Надеюсь, что нет.

Я пожал его сильную теплую руку и вышел из кабинета.

Когда я брел к городу, за горизонтом привычно погромыхивало, белесое, нагрузшее снегом небо озарялось слабым румянцем, но гул и отблеск наступления уже не будили во мне прежнего тоскливого чувства.

На другой день я навсегда покидал Анну. Близ вокзала меня кто-то окликнул. Я оглянулся. Мимо меня мчалась по шоссе трехтонка, в ее кузове, дружно приваливаясь друг к дружке на выбоинах и ухабах, грудилось десятка три бойцов и офицеров. Машина удалялась быстро, но все же я успел приметить чье-то молодое улыбающееся лицо под низко надвинутой на лоб ушанкой. Потом показалась рука в перчатке и махнула мне раз и другой. Я тоже поднял руку и помахал неузнанному человеку. Машина подошла к развилке, где под прямым углом друг к другу торчали две стрелы: одна «На Воронеж», другая — «На Архангельское». Шофер чуть притормозил и круто свернул на Воронеж, к передовой. И мне почему-то подумалось, что это была жена бригврача. Но, может быть, я и ошибся.

1957

Загрузка...