Ранней весной

Ранней весной 1943 года я возвращался в Москву из Сталинграда, куда ездил по поручению газеты. Наша старенькая, давно потерявшая окраску теплушка находилась в самом конце длиннющего, в километр, товарняка, набитого пленными немцами в седовато-зеленых шинелях и пилотках, натянутых на обмороженные уши, и румынами в шинелях цвета конского навоза и в мохнатых шапках; все они были взяты в последние дни битвы в районе тракторного завода. Теплушка наша предназначалась для работников обкома партии, направлявшихся на места, но когда после двухдневного томления мы наконец отчалили от разбитой платформы Бекетовки, то небольшая группа обкомовских инструкторов и агитаторов растворилась в массе пассажиров, заполнивших вагон своими тюками, мешками, баулами, чемоданами. В большинстве это были женщины, эвакуировавшиеся в Сталинград с Курщины, Тамбовщины, Воронежа, Ленинграда и попавшие из огня да в полымя. Настигнутые войной в Сталинграде, они провели дни яростной битвы в Бекетовке или в Сарепте, в меру своих сил и возможностей работая на оборону.

Среди них была одна, родом курянка, не первой молодости, со свежим, розовым лицом, высокой грудью и живым ясным взором. Всю оборону перемогла она в землянке, на краю заводского поселка «Красный Октябрь». Даже в Сталинграде не много было таких мест, что приняли бы на себя столько огня, бомб, снарядов, мин, как этот малый клочок земли. Поселок начисто сгорел, в огне расплавилась кухонная утварь, железные кровати, ветер развеял черный прах, в который обратилось все добро обитателей поселка, даже самая земля словно переродилась: изжеванная снарядами, перенасыщенная металлом, облизанная огнем, она стала как окалина.

— Что же вы не ушли оттуда? — спросил женщину кто-то из попутчиков.

— Вовремя не поспела, а потом немец отрезал…

— А я вас знаю, — вмешался в разговор парень с черной повязкой на глазу. — Вы нам молоко носили, вас тетя Паша зовут.

— Верно! — обрадовалась женщина. — Вы, стало быть, с четвертой минометной. То-то мне ваша личность будто приметная!

— Откуда же молоко-то бралось? — спросил кто-то из глубины вагона.

— У тети Паши там коза была, — с улыбкой сказал одноглазый. — Потому и не ушла, верно, что козьим молочком нас поддерживала.

— Да будет тебе! — отмахнулась тетя Паша. — Какое с козы молоко!..

— Как же вы козу там держали, кормили-то чем? — приставал все тот же голос.

— В землянке, где же ее держать! А кормилась травкой; сенца я малость заготовила; бойцы хлебушка подбрасывали.

— И все это под огнем? Непонятно!

— И мне, милый, непонятно, — чистосердечно призналась тетя Паша. — А было…

— Тетя Паша, а куда же она девалась, кормилица-то наша? — спросил одноглазый и обвел вагон единственным оком, будто рассчитывая обнаружить козу среди тюков, чемоданов, баулов.

— Убило ее осколком, когда немцы к литейной рвались…

Это был один из многих разговоров, возникавших между пассажирами нашего вагона. Люди обнаруживали неожиданные связи, открывали знакомых, вспоминали вместе пережитое. Конечно, я далеко не сразу разобрался в моих спутниках. К тому же состав обитателей нашего вагона был текуч, одни люди входили, другие выходили на многочисленных станциях, разъездах, а то и просто во время внезапных остановок среди пустого поля. В этот первый вечер путешествия лишь полная, добродушная тетя Паша выделилась для меня характерностью своего особого существования.

Почти все обкомовские работники покинули вагон еще в первую ночь. Многие из них спрыгивали прямо на ходу, что не представляло большой опасности, поскольку поезд тащился со скоростью десяти — пятнадцати километров в час. И все же эти прыжки во тьму мартовской ночи, не озаряемой ни единым огоньком, выглядели довольно волнующе.

Почтенный, уже немолодой, как правило, человек в брезентовом плаще поверх овчинного полушубка, с туго набитым портфелем под мышкой, приоткрывал дверь и, вглядевшись в волглую тьму, узнавал по каким-то неуловимым, одним старожилам ведомым признакам место своей командировки, подбирал полы дождевика и, коротко кивнув остающимся, кидался в черную тьму. Делалось это так просто и деловито, с таким отсутствием колебаний, что каждый из нас чувствовал: пойди состав куда с большей скоростью, партийные работники Сталинграда будут так же спокойно подбирать полы дождевиков, коротко кивать товарищам и кидаться в ночь.

Под утро осталось лишь двое, державших путь в более отдаленные районы области. Один из них, инструктор сельхозотдела, крупный человек с мясистым носом и пухлым, сочным ртом, то и дело заводил разговор о чае.

— Вот доберусь до места и сейчас же попрошу самоварчик спроворить. До черта хочется чаю, крепкого чаю! — Он так смачно произносил слово «чай» своими пухлыми, сочными губами, что казалось, будто он уже прихлебывает с блюдца горячий, крепкого настоя напиток.

Пить в самом деле очень хотелось. В обкоме нам дали по буханке сыроватого, с вкусной поджаренной корочкой, хлеба и четыре ведра вареной миноги на всех. Миноги хороши под лимоном или уксусом как закуска, но в качестве единственного блюда они не особенно приятны, тем более в дороге. Жирноватые и соленые, они возбуждали острую жажду, которую плохо утоляла прогорклая вода из паровоза или тепловатая мутная вода редких станционных колонок.

Мысль о чае навела пожилого инструктора на поэтические воспоминания.

— Бывало, до войны, пробираешься зимой в глубинку, на перекладных… Намерзнешь, аж сердца своего не слышишь. И только добрался до первой избы — сейчас чаю! Глянь, уж хозяйка несет пузатика тульского, бочка припотели, сам шипит, свистит, как паровоз. Я всегда с собой китайский чай высшего сорта возил, и пока душеньки чайком не распаришь, никакого дела не начинаешь… Эх, не умели мы ценить жизнь! Иной раз начальство завернет тебе командировочку, клянешь ее в душе, а тут бы… — Он вдруг замолк, глянул в приоткрытую дверь вагона и, громко шурша жестяным плащом, поднялся. — Золотово уже… — проговорил он. — Скоро сходить.

Его товарищ, молодой, со скромным лицом и редкой бородкой, отпущенной, верно, для солидности, поднял на него тихие голубые глаза.

— Погодил бы до станции, Афанасий Григорьевич!

— Нельзя, брат, у меня сев. Это тебе не членские взносы собирать, — подмигнул ему Афанасий Григорьевич.

— Опять ведь швы разойдутся, — тоскливо проговорил молодой.

— Да нет, теперь крепко зашито!

— Ну, тогда и я с тобой, — сказал молодой и поднялся, неловко расправляя ногу.

— Это зачем же? — удивился Афанасий Григорьевич. — Тебе от станции ближе.

— Через Воронково доберусь.

Молодой инструктор, слегка волоча ногу, подошел к своему товарищу и стал в дверях. Они о чем-то заспорили, понизив голос. Видимо, старший отговаривал его от прыжка, а молодой кротко, но упрямо настаивал.

Они еще отодвинули дверь, и за их фигурами широко открылся простор — серое небо с редкими голубыми промывами, черная земля в глянцевитых плоских лужах. На этом просторе не было ничего живого: ни дерева, ни куста, ни даже жухлой прошлогодней травы, лишь куски ржавого железа, гильзы от снарядов и патронов, въевшиеся в землю немецкие каски, похожие на ночные горшки, жестяные коробки мин, равнодушный, мертвый металл. Порой возникал то обгорелый, черный как сажа немецкий танк или бронетранспортер, то фюзеляж зарывшегося носом в землю «юнкерса», то накренившееся набок орудие. И снова россыпь патронов, гильз, стаканчиков от снарядов, бесформенных железных останков. Трудно было поверить, что земля эта когда-нибудь будет вновь рожать хлеб, что за пределами взгляда, но совсем недалеко, вновь слаживается жизнь и наращивается жилье вокруг голых очагов, что есть там люди, способные проводить сев и даже платить членские взносы. Но партийные работники в брезентовых плащах, готовящиеся к прыжку на эту обеспложенную землю, служили лучшим доказательством того, что поле великой битвы вскоре вновь станет обычной крестьянской пахотой.

— Не по-партийному рассуждаешь, брат! — донесся до слуха голос пожилого инструктора. — Христосика разыгрываешь!

Младший пожал плечами, и на этом у них разговор кончился. Оба подобрали плащи, крепче зажали портфели, видимо готовясь «сойти». Но тут, грозя расплющить вагон, поезд начал круто и резко тормозить и наконец стал, грохнув всеми буферами.

— Разъезд! — произнес кто-то неуверенно.

— Зря спорили, Афанасий Григорьевич, — заметил младший инструктор и осторожно, помогая рукой своей раненой ноге, первым спустился на неподвижную землю. За ним, так же неторопливо и осмотрительно, сошел Афанасий Григорьевич. И едва они скрылись из виду, словно шквал налетел на наш товарняк, в вагон хлестнуло ветром, пахнуло жарким дыхом двух паровозов, и мимо нас замелькали платформы воинского эшелона, груженные танками, артиллерией, грузовыми машинами, снова танками и «катюшами», и снова пушками в каплях смазочного масла. Затем вдруг посмерклось, и частые, как из пулемета, просверки стали отсчитывать пробегающие мимо нас вагоны с пехотой. Последним проскочил, вытянув за собой шлейф ясного утреннего света, маленький вагончик с часовым на задней площадке.

Замерло вдали дыхание тяжелого состава, а мы все не трогались.

— Видать, еще эшелоны пойдут, — высказал предположение одноглазый парень.

Но вот из всех вагонов товарняка посыпали военнопленные в зелено-седых, как плесень, и навозных шинелях, на рысях пересекли железнодорожный путь и затемнели кочками на бугре за полотном.

Вновь намчавшийся воинский эшелон отрезал нас от этого непривлекательного зрелища. И снова мелькали платформы с орудиями, танками, «катюшами»; могучая техника, победно сработавшая на решающем участке второй мировой войны, мчалась вдогон за отступающим противником. Восторженно, нежно, гордо и радостно провожали мы взглядом громадные орудия, танки с иссеченной броней, таинственные «катюши», такие грозные в бою, а сейчас зачехленные, похожие на матрацы, теплушки с не видной нам пехотой, и слезы навертывались на глаза, и хотелось кричать, петь от счастья нашей молодой победы.

А там, под вихрем летящего эшелона, на корточках, спустив штаны, по-солдатски неторопливо опрастывались остатки великой армии…

Наше неспешное, но все же неустанное, плавное продвижение вперед кончилось. Путь был одноколейный, и мы должны были то и дело уступать дорогу мчащимся на запад эшелонам с техникой и войсками. Мы двигались от разъезда к разъезду, и на каждом подолгу замирали. Случалось, мы сутками томились на станциях, где были устроены трофейные склады: там стояли колонны пятитонных «бюссингов» и приземистых мышиного цвета «мерседесов», высились штабеля немецких мин, ящиков со снарядами и патронами, целые горы седел из эрзац-кожи. Лошадей немцы съели еще в начале окружения и собирались было приняться за седла, когда советские войска избавили их от забот о хлебе насущном. Трофейная техника грузилась на платформы и уходила на запад, и ей мы тоже уступали дорогу. На этих рельсах, раскаленных от безостановочного движения тяжелых поездов, наш состав был самым неважным и ненужным. Но мы, пассажиры прицепного вагона, не могли досадовать на бесконечные задержки: ведь мы уступали дорогу нашим будущим победам.

А потом нас стали теснить и другие поезда. В Сталинград шли платформы с углем, машинами, стройматериалам цистерны с нефтью, холодильники с продуктами. И мы словно путались под колесами этих работающих на войну и восстановление эшелонов.

Непредвиденно затянувшееся путешествие вызвало к жизни особый вагонный быт. Постепенно у нас выделилась прочная, постоянная группа пассажиров, связавшая себя с этим поездом до конца пути. Где наступит этот конец, мы еще не знали, вагон должны были отцепить или в Борисоглебске, или в Мичуринске. Как-то само собой получилось, что старожилы заняли левую от дверей половину вагона, а случайные попутчики располагались в правой. Левая половина могла считаться плацкартной: там имелись узкие нары; те же, кому недостало места на нарах, соорудили себе на полу подобие ложа из оказавшегося в вагоне сена и собственных вещей. Появились даже занавесочки, отделявшие одно «купе» от другого. Занавески вывешивались только на ночь, днем мы жили по-семейному, с общим котлом. Это тоже сложилось как-то само собой. Дорожные запасы у всех были крайне скудные, никто не рассчитывал на столь долгий путь, да едва ли и можно было запастись большим в разрушенном, живущем на жестком пайке Сталинграде. Если у меня оставалось около ведра осточертевших мне миног, то не было ни кусочка хлеба, а у тети Паши, напротив, кроме калабашки черного хлеба да серых лепешек, не было никакой другой еды. Так же примерно обстояло дело и у других пассажиров: один был богат луком, другой — твердой как камень черной колбасой, третий — еще какой-нибудь незатейливой снедью. Объединив наши запасы, мы пользовались довольно разнообразным и вкусным столом.

Однако на четвертый или пятый день запасы пришли к концу, и тогда нас выручил небольшой базарчик на задах разбомбленной станции Филоново, где мы простояли двое суток. Базарчик был такой скудный, что щемило сердце: один стакан топленого молока; два крошечных, похожих на голубиные, яичка; две или три серые лепешки, тяжелые, как спортивные диски; луковица, соленый огурец да горстка подсолнухов. Деньги на этом базарчике хождения не имели. Тут шла мена: за стакан молока требовали две пары женских чулок или смену трикотажного белья, за луковицу — пару варежек, за яички — отрез материи или шерстяной платок.

Как ни бедны были мои спутники, они все же везли с собой кое-какое барахлишко; я же владел лишь тем, что было на мне: старой кавалерийской шинелью — эту шинель мне выдали в госпитале при демобилизации, — летней гимнастеркой и шароварами, кирзовыми сапогами и бельем. Излишеством было лишь одно кашне, сделавшее меня обладателем стакана топленого молока.

Приобретенные продукты мы также объединили и уничтожили в один присест. На другой день мы вновь навестили базарчик, приметно выросший и потому, видимо, сбавивший цены. Нежданно нашлось и у меня что поменять. Мать дала мне в дорогу катушку ниток и две иголки, в расчете, что одну из них я потеряю. И вот оказалось, что на этом базарчике иголки и нитки ценились чуть ли не превыше всего. Видимо, немало дыр надо было зашить этим людям, если нитки были им нужнее чулок и варежек, а иголки приравнивались к шерстяным носкам.

На этот раз мы были осмотрительнее и часть приобретенной еды сохранили впрок; к тому же неизвестно было, окажется ли базар на следующей крупной станции, да и когда еще доберемся мы до нее. Впрочем, нашего запаса хватило ненадолго, и вскоре мы стали самым ощутительным образом поголадывать. Порой, правда, нам удавалось перехватить на станциях то хлеба, то молока, но с нами ехала молодая беременная женщина, и, по молчаливому уговору, молоко и другие питательные продукты мы уступали ей. Она была очень совестлива, и нам приходилось обманом подсовывать ей лишнюю кружку молока или кусочек масла. Она много спала, и мы всякий раз говорили, что не хотели ее будить и позавтракали без нее.

Вероятно, она догадалась об обмане, и однажды я увидел ее на базаре: она продавала шелковое дамское трико с кружавчиками. До этого она на базар не ходила, и меновые операции за нее и за себя производила ее подруга, черненькая востренькая девушка, похожая на галчонка. Продавщица, которой наша спутница предложила трусики, была рослая, обхудавшая, но широкая в бедрах тетка. Она со смехом взяла трусики, казавшиеся кукольными в ее больших темных руках, распялила их, показала своим соседкам и, видимо, отпустила какую-то шутку, потому что те громко рассмеялись. Прозрачно-восковистое, со слабым румянцем на впалых щеках лицо нашей спутницы страдальчески искривилось. Она чуть откинула назад верхнюю часть туловища, свела худенькие лопатки и левой рукой стала что-то нашаривать у себя за спиной. Ее фигура сохраняла обычно совершенную гибкость и стройность, только маленький острый животик позволял догадываться о ее положении. Но сейчас, от этого неудобного движения, ее живот опустился, выпятился, и было ясно, что в скором времени она станет матерью. Вынув руку из-за спины, она погрузила ее за пазуху жестом человека, достающего деньги из внутреннего кармана. Резкий, короткий рывок — и она протянула хозяйке голубой лифчик. Та взяла лифчик и, верно, ощутив на нем тепло молодой груди, которой вскоре предстояло стать грудью матери, вдруг стала серьезной. Осторожно держа в руке эти тонкие и жалкие вещички, она другой рукой обернула в газету ядовито-красный кусок солонины и отдала нашей спутнице и покупку, и плату за нее. Та взяла солонину, но от вещей отказалась. Они заспорили. Продавщица разъярилась, она натягивала трусики на свой здоровенный кулак, прикладывала их к своей могучей фигуре, задирала юбку и показывала свои штаны из чертовой кожи, похожие на рыцарские латы. Кончилось тем, что наша спутница забрала назад трико, а лифчик оставила у продавщицы: все равно он скоро будет ей ни к чему. Солонину же, — пожалуй, единственное, чего ей нельзя было есть, — она внесла в общий котел. И тогда я понял, что побудило ее самолично отправиться на базар…

Эта солонина всех нас очень взбодрила. Черненькая девчонка даже пустилась в пляс и весь остальной вечер то и дело запевала смешную песенку, начинавшуюся словами:

Эх, поеду я в Ленинград-городок!..

Она была ленинградкой, работала кондукторшей, и любимой ее игрой было объявлять остановки трамвая, на котором она колесила по городу.

— Таврическая! — выкликала она высоким, пронзительным голосом и счастливо смеялась. — Литейный проспект! Пять углов!..

Незатейливая эта игра доставляла всем нам живое удовольствие. От ее голоса веяло суетой незатемненных улиц, азартной толчеей посадки, устоявшимся довоенным бытом.

О себе эта маленькая кондукторша ничего не рассказывала и на вопрос, как она оказалась в Сталинграде, отвечала коротко и со смешком: «Вкуировалась!» Но зато при каждом случае она заговаривала о своей беременной подруге, перед которой восторженно и нежно преклонялась. Они были почти однолетки, но черненькая оставалась девчонкой, а ее подруга уже несла в себе тайну близкого материнства. Поначалу я думал, что их связывает старая дружба, но оказалось, они познакомились в Бекетовке в ожидании поезда. Тогда-то и стала черненькая кондукторша слугой и покровителем своей новой приятельницы.

Эта молодая женщина с нежным, тающим лицом провела всю сталинградскую оборону бок о бок с мужем-военврачом. «Он был на двадцать годов ее старше, — с таинственным видом говорила черненькая кондукторша, — весь уж белый, а любили они друг дружку, как только в кино показывают. Она своего образования не докончила и состояла при нем вроде фельдшера. А он был в крупных чинах, ромбу носил. Убили его, когда уже все бои кончились. Фриц психованный застрелил. Выскочил из подвала, рядом с гастрономом, где Паулюса брали, и давай из автомата по улице строчить. Они как раз мимо проходили. Он ее собой загородил, ему весь живот так и прошило. Народ, какой кругом был, растерялся, а она скакнула вперед, вырвала у фрица автомат и на месте его уложила. Теперь она в Торжок, к своей матери едет».

К старожилам вагона принадлежал и одноглазый парень с маленькой спутницей, десятилетней девочкой. Вначале мы принимали их за брата и сестру, но оказалось, девочка — его приемная дочь. Парень был мосласт, плечист, длиннорук и большеног, его загорелое лицо наискось, со лба на скулу, пересекала черная повязка. Когда он высовывался из вагона, а делал он это частенько по живости свой натуры, ветер ударял в повязку, и черная ткань глубоко вдувалась в пустую глазницу. Парень охотно рассказывал о своем увечье. По его словам, глаз ему выхлестнуло песком при разрыве мины. Но глаз вытек не сразу, он все уменьшался, почти без боли, не теряя до конца зрения, пока не стал с горошину.

А тут как раз кончилась оборона, и в госпитале, куда он обратился, ему вынули остаток глаза. Парень считал свою потерю незначительной, куда хуже было бы, потеряй он руку или ногу. Поначалу он, правда, тревожился: кто-то ему сказал, что лишь два глаза позволяют человеку видеть в глубину, а с одним все становится плоским. Но оказалось, это враки: он не хуже прежнего различает, что находится дальше, а что ближе. Все-таки он то и дело проверял эту свою способность. Высунется в дверь и объявляет: вон подбитый танк, за ним кусты, а еще дальше роща…

Девочку он подобрал в Бекетовке перед самым отходом поезда. «Мать и не чает, что я ей внучку везу», — говорил он с доброй улыбкой. Но о судьбе девочки не распространялся и ревниво следил, чтобы к ней не приставали с вопросами. Мы знали лишь, что жила эта девочка у своей тетки в Бекетовке, в январе тетка померла, оставив девочку одну на целом свете.

Девочка была какая-то странная, она словно задумалась раз и навсегда и не могла вырваться из плена этой думы. Большеглазая, с упрямым лбом и тесно сжатыми губами, с хилым, неразвитым тельцем, она замечала только своего приемного отца. Но и с ним почти не разговаривала, ограничиваясь краткими «да», «нет», никогда к нему не ласкалась, и все-таки мы невольно чувствовали, что в ее маленькой, сосредоточенной душе лишь к нему таится глубокая, напряженная привязанность.

Однажды я услышал обрывок разговора, приоткрывший мне жестокую историю этой девочки. Дело было глубокой ночью, когда все обитатели вагона спали.

— Прямо не верится! — говорила черненькая кондукторша. — Такая махонькая, и сама из Ленинграда вкуировалась!.. Как только тебя мать пустила?

— Мамы уже не было… — послышался ровный, медленный, чуть скрипучий голос.

— Ну так папка!

— Папы уже не было, И Феничики не было. Никого не было…

— Господи! — всплеснула руками черненькая.

— Тише! — резко, по-взрослому, хоть и вполшепота, сказала девочка. — Папа Коля проснется. Он не велит мне про это говорить. Я и не говорю никогда. Я думаю.

— И думать не надо, зачем о такой страсти думать. Ты лучше думай, как с новым отцом заживешь, — горячо заговорила черненькая. — Он у тебя хороший!..

— Я сама знаю, — надменно произнесла девочка.

— Вот и умница! О плохом никогда думать не надо. У тебя столько хорошего будет в жизни, столько интересного, веселого!

— Папа Коля сказал, что у него есть дома ворон, который умеет говорить. Он много слов знает: грач, греча, гром и гребенка. А я его еще новым научу.

— Золотце ты мое! — произнесла черненькая кондукторша и вдруг как-то странно замолчала.

— Чего вы плачете? — спросила девочка.

— Кто плачет? Глупости какие!.. — незнакомым басом отозвалась черненькая.

На станции Воропоново в наш вагон энергично вскарабкалась, высоко задрав юбку под полными шелковыми коленями, крупная, статная женщина с крашеным ртом, бирюзовыми глазами и платиновой — от смеси седины с накладным золотом — головой. На ней был котиковый жакет и красивое вязаное платье: на груди поблескивал чуть облупившийся орден Красной Звезды.

Когда черненькая девчонка, живой цемент нашей компании, спросила женщину, кто она такая, вновь прибывшая, гордо тряхнув платиновой головой, ответила:

— Артистка!

Это прозвучало как-то слишком броско, почти вызывающе, и черненькая девчонка, не любившая, при всем своем добродушии, чтобы ей наступали на пальцы, ехидно спросила:

— Знаменитая?

— Да, в своей квартире! — в том же тоне отвечала артистка.

— Ну, зачем вы так? — сразу обернулась доброй стороной черненькая. — Ордена задаром не дают!

— Задаром, конечно, нет, — безапелляционно заявила артистка. — Мне, например, дали за глупость.

Все мы дружно привязались к ней с просьбой рассказать, как она за глупость получила орден. Артистка не заставила себя долго упрашивать.

— Мы выступали с концертной бригадой на Западном фронте, и в одном городке командир части попросил сыграть «Лунную сонату». Пианиста у нас с собой не было, я же умела только на аккордеоне или рояле подыгрывать одному парню, кидавшему шары и кольца, двум девушкам, стоявшим друг у дружки на голове, да еще старому дядьке, который глотал теннисные мячи, а взамен выматывал у себя из горла цветную ленту. И вот администратор говорит мне: «Выручай». Словом, — заставил меня играть. Играю и чувствую, что пот с меня в три ручья течет, до смерти боюсь соврать. Там одно трудное место есть, — еще когда я девчонкой была и подавала несбыточные надежды, всегда на нем спотыкалась. Играю, а про себя твержу: «Господи, пронеси, господи, пронеси!» И тут чувствую, что-то творится в зале, не вижу, а именно хребтом чувствую. А потом мой рояль, как пушка, забухал. «Мать честная, да что же это такое?» — но мне все это ни к чему, мне бы только не сбиться и место это проклятое проскочить. Проскочила, доиграла, отвалилась на стуле — хоть бы хлопок. Глянула в зал — ни души. Один лишь командир, что сонату заказывал, сидит и глаза ладонью прикрыл. А кругом кавардак, скамейки и стулья опрокинуты, на полу битое стекло, какие-то кирпичи, балки. Оказывается, немец налет сделал и здоровую фугаску под самые окна уложил. Все люди по щелям и укрытиям разбежались, один только этот командир остался. Он меня к ордену и представил — за проявленную доблесть и геройство. А надо бы за проявленную дурость.

Как выяснилось из дальнейших рассказов артистки, желание оправдать перед собой полученный орден привело ее сперва в осажденный Ленинград, откуда ее потом вывезли через Ладожское озеро почти ногами вперед, а затем в Сталинград, где она и застряла на все время великой битвы. Она работала в одном из госпиталей в Бекетовке и выступала в окопах.

— И аккордеон с собой таскали? — спросил одноглазый парень.

— Сперва таскала, потом он сломался, и я выступала как речевик.

— Что это значит?

— Читала стихи. Мне сказали: раз артистка, значит должна все уметь. Ну, я и читала. Это был какой-то ужас.

— Да, в окопах несладко! — усмехнулся одноглазый.

— Я говорю о своем чтении, — сухо поправила артистка.

Была еще супружеская пара: старик, в старомодном пальто с бархатным воротником и котиковой шапке пирожком, и его жена, маленькая старушка, похожая на монашенку. Они ездили в Сталинград на могилу своего единственного сына, погибшего в боях за тракторный завод. Могилы сына они, конечно, не нашли, но в тракторозаводском поселке обнаружили деревянный цоколек с надписью «Вася» — такие памятнички нередко встречались во время войны. Старики постояли у цоколька, припомнили своего Васю, положили у подножия искусственные цветы, привезенные из Москвы, и поехали назад. Как удалось им пробраться в Сталинград, было загадкой. Требовалась командировка, специальный пропуск и воинский литер на проезд, а у стариков не было ничего, кроме скорби. И скорбь помогла им одолеть все препятствия. Впрочем, это было не более удивительно, чем существование тети Паши на стыке наших и немецких позиций, чем судьба ленинградской девочки и скромный подвиг артистки.

Старики не принимали участия в общих беседах, они тихо сидели в уголке, изредка обмениваясь неслышными словами. Но зато они неизменно вносили свой пай в общий стол, строго соблюдали свою очередь в уборке вагона, мытье посуды и доставке воды. В них чувствовалась крепкая закваска жильцов коммунальной квартиры. Всякую подмену или просто помощь они отвергали. «Вы нас обижаете», — говорил старик.

Был еще один неприметный человек с каким-то смытым лицом. Как ни напрягаю я память, мне не удается хоть отдаленно припомнить его облик. Кажется, у него были маленькие, чаплинские, усики. Однажды черненькая девчонка при поддержке тети Паши пыталась втянуть его в разговор. Он уныло махнул рукой и тихо сказал:

— Не трожьте меня. Я все потерял.

Четыре пожилые колхозницы с истомленными смуглыми иконописными лицами — три с Тамбовщины, одна орловка — заключали нашу компанию. Они держались особняком, ведя промеж себя тихий разговор, в котором наиболее часто упоминались разные крупы. Крупой, пшеном участвовали они в общем котле. Менять им было нечего; все их достояние заключалось в кульке пшена.

Наше полуголодное путешествие продолжалось. Теперь мы все с большим азартом предавались распространенной во время войны игре: кто бы что съел. Чем дальше, тем пышней разыгрывалась фантазия, вспоминались какие-то невероятные блюда, особенно изощрялась артистка. Видимо, до войны эта женщина любила хорошо поесть. Ее страшно раздражало, что черненькая кондукторша неизменно заявляла со вздохом: «А я бы покушала картофельного супчику».

— Неужели вы отказались бы от украинского борща с кусочками свинины, колбасы, сосисок и с маленькими ватрушками? — спрашивала актриса, возмущенно сверкая своими бирюзовыми глазами. — Или от солянки с осетриной, красной рыбой и каперсами, или от тройной ухи?

— Нет, конечно! А все ж таки картофельного супчику я бы съела, — отвечала черненькая кондукторша.

Эта игра увлекла даже молчаливого человека, который все потерял. Однажды он подсел к нам и застенчиво сказал, что съел бы шашлычок.

— Карский или обыкновенный? — строго спросила артистка.

Молчаливый человек был согласен на обыкновенный.

— Берите карский, — еще строже сказала артистка, — он сочнее.

Но покамест, за неимением шашлыка, борща, солянки, тройной ухи и даже картофельного супчика, мы кое-как перемогались тюрей из кислого молока с кусочками хлеба и пшенной кашей на воде.

— Надо же, — проговорил однажды в глубокой задумчивости одноглазый парень, стоя у открытой двери и напряженно вглядываясь в даль, — мы, победители, голодуем, а фрицев кормят как на убой.

Услышав заветное словечко «кормят», все мы невольно подались к одноглазому парню и увидели за насыпью усевшихся орлом пленных.

— Тьфу ты! — плюнула тетя Паша. — Я-то думала и впрямь кормят.

Одноглазый с удивлением посмотрел на тетю Пашу и с характерной для него серьезностью сказал:

— Кабы не кормили, сидели б они столько!..

На втором разъезде от Армады — этот разъезд мне особенно запомнился — к нам подсел еще один пассажир.

К железнодорожной насыпи, почти цепляя ее краем, подходила большая, словно циркулем обведенная, бомбовая воронка, полная, как чаша, вешней воды. Около воронки навзничь, широко раскинув руки, будто он хотел обнять небесный овод, лежал молодой мертвый немец. Он хорошо сохранился в снегу, этот немецкий солдат в куцем мундирчике цвета плесени и таких же брюках, с разутыми длиннопалыми красивыми ногами и русой, юношески надменно откинутой в подмерзшую грязь головой. Он был почти плакатен: так не шла смерть к его цельному — ни запекшейся кровиночки, — ладному, красиво и прочно сознанному для жизни, для труда и любви телу. Казалось, он нарочно лежит тут в сохранившейся красоте своей мертвой юности — как предостережение, как упрек, как проклятие тем, кто послал его на бойню. Мы долго стояли над ним, объятые сложным и острым чувством. Пленные, которых выпустили из вагонов опорожнить и почистить пищевые котлы, подходили к воронке, подолгу смотрели на своего мертвого товарища и, обменявшись меж собой несколькими тихими словами, отходили.

— Вот бы немецким матерям на него глянуть, — произнесла черненькая кондукторша. — Они бы живо своему Гитлеру бубну выбили!

Да… тоже материн сын… — задумчиво откликнулась тетя Паша.

— А он не от бомбы погиб, — определил одноглазый. — Смерть его на краю воронки настигла, видать спрятаться хотел…

Родители погибшего Васи приблизились к воронке и молча, строго смотрели на убитого.

Коротко прогудел паровоз. Пленные подхватили свои котлы и кинулись по вагонам, мы тоже поспешили к нашему.

Поезд тронулся, и я хотел было убрать железную заржавленную ступеньку, которую мы навешивали на остановках для удобства женщин, когда на путях невесть откуда возник старик с двумя тяжелыми мешками через плечо и устремился к нашему вагону.

— Живей, папаша! — закричал одноглазый, далеко вывесившись из вагона.

Небольшой, крепко сбитый старик, одетый в короткий толстый азямчик, с седыми, в прожелти усами и желтовато-седой бородой тупым клинышком, нагнал вагон и побежал вровень с ним, вытянув вперед правую руку, а левой поправляя оползающие с плеча мешки. Он было ухватился за ступеньку, но тут же выпустил ее, поняв, что это ему не поможет.

— Кидай сюда мешки! — крикнул одноглазый.

Но старик словно не расслышал. Он молча бежал рядом с вагоном, выпучив бледно-голубые глаза, кирпичный от натуги. Снова попытался ухватиться за ступеньку и снова выпустил ее.

— Кидай мешки, слышь! — надрывался одноглазый, и остальные пассажиры присоединили к нему свои взволнованные голоса.

Странно, но эти крики не доходили до старика. Он молча бежал, и задний мешок колотил его по крестцу, словно подгоняя. А затем старик вдруг решился. Он подпрыгнул, свободная рука его ерзнула по деревянному настилу вагона, уцепилась за край, и в ту же секунду левая нога угодила на ступеньку, как в стремя. Ступенька качнулась под вагон, рука старика сорвалась, и он неминуемо полетел бы на шпалы или, еще верней, под колеса, если б одноглазый парень не поймал его за шиворот. Я вцепился в ватное плечо старика, кто-то попытался снять отягощавшие его мешки, но тщетно: левая рука старика клещом впилась в связанные узлом горловины. С огромным трудом удалось нам втянуть его в вагон…

Старик поднялся с четверенек, снял матерчатый ватный картузик и утер им лицо. От его голой, лишь над ушами поросшей желтоватым цыплячьим пухом головы медленно отливала кровь. Тонкая кожа, растянутая по твердому и круглому, как ядро, черепу побелела; белизна захватила и лоб до верхней, глубокой, как ножом прорезанной, морщины, но лицо осталось таким же красным, будто обдутым кирпичной пылью. Мешки все еще висели у него через плечо.

— Так и погибнуть можно! — возмущенно воскликнула тетя Паша, обведя всех сердитыми, добрыми глазами.

— Неосторожный вы, дедушка! — в тон ей упрекнула старика черненькая.

— Вам бы кинуть мешки!.. — втолковывал старику одноглазый.

Старик не отвечал на все эти речи. Он уже отдышался и сейчас производил впечатление странного спокойствия, которое в данных обстоятельствах легче было принять за обалдение. Оглядев вагон, он остановил свой выбор на нашей половине. Сдвинув ногой чью-то корзину, он скинул наконец-то свои мешки и уселся на них, широко расставив ноги в черных чесанках, оклеенных по щиколотку автомобильной резиной. Затем нахлобучил свой картузик, расстегнул азямчик, достал складной нож с деревянной ручкой и положил его перед собой. Развязал мешок, извлек кусаный уломок ржаного хлеба и шматок сала, нежного, чуть розоватого, с присыпанной солью корочкой. Отрезав добрый кусок, он спрятал сало в мешок, облизал лезвие ножа, сложил его и опустил и карман. Его точные, неторопливые движения обнаруживали, что старик и в самом деле был весьма мало взволнован пережитой опасностью. Это меня так удивило, что я не ранее почувствовал манящий и раздражающий запах сала, чем когда тетя Паша с умилением воскликнула:

— Ах, какое сало хорошее!..

— Сало оно сало и есть! — пробормотал старик, показав беззубые, крепкие, влажно восковистые от сала десны.

— Всю войну я такого сала не видела! — продолжала тетя Паша.

— И не увидите, — проговорил старик.

Доброе полное лицо тети Паши мучительно покраснело. Она неспроста завела этот разговор. Понимая, что новому пассажиру неведом ни устав нашего дорожного братства, ни наши горестные обстоятельства, она хотела подсказать ему, как следует поступить. Конечно же, не для себя старалась она, и каждый из нас это отлично знал. Но старику ее побуждения могли казаться корыстными.

И все же тетя Паша не захотела отступиться от своего намерения, от своего дорогого расчета. И, когда мы сели полдничать, она пригласила старика к нашей скромной трапезе, состоявшей из котелка пшенной каши и огурцов.

— Присаживайтесь, дедушка!

— Мы на чужое не заримся, — проговорил старик, и что-то вроде далекой насмешки промелькнуло в его бледно-голубых глазах.

Ночью, когда все спали, до меня долетел тихий разговор.

— Слышь, что ли, делом тебе говорю! — натужливым шепотом взывал к кому-то старик.

— Постыдился бы, старый человек! Люди услышат! — Это сказала тетя Паша.

— Не бойся, не такой уж старый! А люди спят…

— Эк тебя повело с сала-то!

— Слышь, иди сюда! Все дам: и сальца и колбаски.

— Вон что! — усмехнулась тетя Паша. — Купить думаешь!

— Я по-хорошему. Иди, сладкая!

— Знаешь, отцепись! — вдруг громко, свободно и легко сказала женщина. — Не то как хвачу между ушей! — Послышался тупой звук не то удара во что-то мягкое, не то толчка, затем — мертвая тишина…

В недобрую минуту втащили мы этого старика в вагон. Он беспрерывно ел и не столько от обжорства, сколько оттого, что его беззубым деснам трудно было прожевать тугое, подмороженное сало и твердую колбасу. Он ел не только ртом, а всем лицом: скулами, висками, бровями, даже изборожденным глубокими морщинами лбом, за ушами у него слышно хрустело, будто там все время ломалась хрупкая косточка.

Каково было изголодавшимся людям день-деньской слышать его жирное чавканье, видеть чудесную, недоступную снедь, обонять сытые, дразнящие запахи, от которых рот наполнялся сухой слюной и сосало под ложечкой! Порой старик подкреплялся и ночью, и это было совсем непереносимо, потому что в темноте воображение особенно разыгрывалось.

Вначале мы надеялись, что при такой жадности он скоро опустошит свой запас, но не тут-то было! Он ел, жевал, чавкал, а мешки оставались такими же полными. Потом забрезжила другая надежда. Пили мы, как я уже говорил, из паровоза. От жирной пищи старика мучила жажда, и он при каждой возможности носился к топке с алюминиевой кружкой в руках. И вот километрах в пятидесяти за Арчадой машинист запретил нам пользоваться паровозной водой.

— Вы мне весь паровоз выпьете! — сказал он. — А до Борисоглебска заправочные разбомблены.

Для утоления жажды оставались лишь водоемы обочь путей: канавы, полные вешней воды, болотные прудишки и просто лужи. Но пить эту воду было опасно: на полях разлагались трупы. С большим трудом выговорили мы у начальника эшелона разрешение брать на кухне литр кипяченой воды для беременной женщины и девочки. Сами мы терпели до станции или же на долгих стоянках разжигали костер и кипятили эту скверную воду. Но мы и не испытывали особой жажды. Другое дело старик, его прямо палило от жирного сала, но он не укротился и стал лакать воду из луж и канав. Тетя Паша предупредила его, что это опасно.

— Брюхо не решето, — отвечал он загадочно и продолжал заливать внутренний огонь зараженной водой.

Этот старик не только сделал для нас голод более трудно переносимым, он загрязнил теплую, дружескую атмосферу нашего путевого товарищества. Люди, ехавшие в вагоне, не были ни стоиками, ни героями. Сведенные случаем, настрадавшиеся, они невольно, в силу многолетней привычки и воспитания, соединились в коллектив перед лицом дорожной беды. Пока не появился этот старик, никто и не представлял себе, что можно существовать в этом вагоне, не делясь своим и не получая помощи от соседа. Старик показал эту возможность; он думал только о себе, и гром над ним не грянул, и земля не разверзлась. Наиболее слабые души стали задумываться над тем, правильно ли они поступили, дав себя увлечь духу общности. Стало припоминаться, чем ты сам пожертвовал и чем ответил твой сосед, и, выходило, что сосед вроде бы поскупился, а ты в дураках. Люди были ослаблены многодневным недоеданием, тяжкой, изнуряющей дорогой, и надо было удивляться не тому, что эта рознь сейчас проявилась, а тому, что проявилась она так слабо: уж больно крепким бродилом был этот старик. Возникло опасение за себя и отчуждение к окружающим.

Кое-кто стал возвращаться с рынка налегке, но с белым усом молока над верхней губой или с крошками хлеба на платье и уже не участвовал в общем столе, который поддерживался теперь главным образом усилиями черненькой девчонки и тети Паши. Как ни странно, первым изменил вагонному содружеству человек, который все потерял. Это он явился с базара в молочных усах, но с пустыми руками.

— Утрись, — брезгливо сказала тетя Паша и тихо добавила: — Вот теперь ты и впрямь все потерял, даже самого себя.

Потом отсеялись родители погибшего Васи, но на них как-то никто не был в обиде.

Что касается артистки, то она стала дольше обычного рыться в своих тряпках, но в конце концов отбирала все же какой-нибудь халатик в цветочках или рубашку и приносила с базара всякую снедь, которую тут же вносила в общий котел. Но однажды, когда мы сели полдничать и черненькая кондукторша, по обыкновению, отделила лучшие куски для своей беременной подруги, артистка, покраснев, сказала:

— Простите, у нас еще не коммунизм. Я тоже люблю масло.

— Так я же не для себя… — растерянно проговорила черненькая.

— Не надо, Дуня… — послышался слабый голос из-за простыни.

Артистка резко поднялась, прошла в угол и, опустившись на свой чемодан, разлилась в три ручья.

— Я никогда не была матерью!.. — говорила она сквозь слезы утешавшей ее тете Паше.

Не выдержал характера и одноглазый парень. У него ничего не оставалось, кроме нательного белья, и вот, обменяв свою голубую трикотажную рубашку на четвертинку топленого молока и ржаную лепешку, он все это отдал приемышу, не поделившись с остальными. Девочке и без того старались подсунуть все лучшее; она наверняка не была бы в накладе, если б ее опекун остался верен складчине, но тут действовало тлетворное влияние старика.

Люди стали раздражительны и замкнуты, даже черненькая кондукторша не заводила больше свой «Ленинград-городок». Но наконец она не выдержала.

— Не мутил бы ты народ, дедушка, — сказала она однажды старику. — Лучше сошел бы себе потихоньку. А то и до греха недолго: скинут тебя с твоими мешочками — поминай как звали.

Старик молча двигал беззубыми челюстями, разжевывая сало. Видно, он решил про себя, что ему нечего опасаться людей, не посягнувших на его мешки, хотя возможностей для этого было сколько угодно.

— Вы бы прислушались к тому, что вам говорят! — раздраженно сказала артистка.

Старик поднял свои бледно-голубые глаза, медленно оглядел ее статную фигуру и задержался взглядом на высокой груди, на которой поблескивала облупившаяся красная звездочка.

— Не трет сосок-то? — спросил он.

Одноглазого парня передернуло. Он подполз ко мне и тихо сказал:

— Надо со стариком кончать.

— Кончать?

— Ну да! Ссадить его, пусты другим поездом добирается.

— Нельзя же его среди поля ссаживать.

— Зачем среди поля? На станции. Как поезд тронется, я его мешки пошвыряю из вагона, а уж он сам за ними сиганет.

Этот план не удался: остаток дня наш многострадальний состав бодро проскакивал не только пустынные разъезды, но и станции.

Старик меж тем разнедужился. Он по-прежнему частенько подкреплялся салом и при этом стонал, корчился, хватаясь руками за живот. Он скулил и жевал, выплевывая в ладонь плохо прожеванное сало, чтобы отдышаться, и опять пихал в рот сальную кашицу и домалывал ее деснами, с натугой глотал и, захлебываясь, запивал зеленоватой водой. Мы следили за ним с каким-то жутким чувством, можно было подумать, что он решил покончить с собой этим мучительным и медленным способом.

— Пожалел бы ты себя хоть малость, — сказала тетя Паша. — Дай передохнуть кишкам, не ровен час, на тот свет отправишься.

— На-кось! — прохрипел старик. — Тебе, что ль, оставлять?

— Поставишь — не возьму. Тебя жалко: все же человек!..

Старик промолчал. Он завернул объеденную шкурку сала в газету и спрятал в мешок. Достал оттуда кусок кровяной колбасы, отрезал тонкую дольку и отправил в рот. Затем потянулся за кружкой.

— Дайте ему… — слабым голосом произнесла беременная женщина, пытаясь дотянуться рукой до бутылки с чистой водой.

— Еще чего! — впервые огрызнулась на нее черненькая кондукторша.

— Дайте… Худо ему, — произнесла беременная, ей самой было очень плохо, и она остро чувствовала чужое страдание.

— На, ирод! — черненькая протянула старику бутылку.

Тот схватил ее цепкими пальцами и присосался к горлышку. Наверное, он осушил бы бутылку до дна, если бы черненькая не вырвала ее у него. Горлышко с влажным чавком выскочило из губ старика.

Прошло короткое время, и старик опять принялся за сало. Но теперь он работал как-то спокойнее и даже перестал стонать.

— Видать, отложил помирать, — заметила тетя Паша.

— Я еще тебя переживу, — пообещал старик.

Вечером того же дня, когда старик, по обыкновению, потчевался из своего мешка, мерно и сухо хрустя заушинами, с приемной дочерью одноглазого случилось что-то вроде припадка. Она вдруг тоненько и болезненно заскулила, забилась в угол вагона, и только глаза ее, прикованные к старику, сверкали страхом и ненавистью. Старик в самом деле был страшноват. Облитый зеленым светом месяца, проникавшим в неплотно притворенную дверь, он раскорячился на своих мешках и, держа в одном кулаке кусок сала, в другом — горбушку хлеба, жевал, не отымая еду ото рта. Он въедался, впивался, всасывался в сало и мякиш беззубыми деснами с остервенелой жадностью вурдалака.

Одноглазый парень долго не мог успокоить девочку. Он прижимал к себе ее голову, гладил тонкие, испуганно сцепленные пальцы и говорил, говорил. Наконец девочка затихла, свернувшись калачиком. Уснули и другие пассажиры.

Тишина. Только раскачивался, скрипел вагон, будто жалуясь, что устал мотать старое тело по бесконечным путям сквозь ночь и непогодь; устали колеса спотыкаться на стыках рельсов, устал трястись облезлый, рассохшийся остов. А паровоз не признавал его жалоб, он сердито гудел, прорезая тьму, и длинный состав покорно влекся за ним со всей своей человечьей начинкой. Проснулся я оттого, что кто-то толкал меня в плечо. Я открыл глаза и смутно разглядел силуэт одноглазого парня.

— Ссадим старика, пока люди спят, — прошептал он.

Я прислушался к стуку колес — поезд медленно, с натугой одолевал подъем.

— Может, все-таки дотерпим до станции?

— Не по-сталинградски это, — зло зашептал одноглазый, — когда еще будет станция! Не хотите, управлюсь без вас.

Я вспомнил сверкавшие ненавистью и ужасом глаза девочки и поднялся.

Все остальное происходило в молчании. Старик не пытался звать на помощь: он понимал, что ни одна рука не подымется на его защиту. А мы хотели сделать свою работу тихо, чтобы не тревожить наших спутников. Провозились мы с ним довольно долго. Старик был туг, костист и тяжеленек. Наконец нам удалось подтащить его к дверям вагона. Одноглазый парень чуть отвалил дверь, в образовавшуюся щель проникла тусклая, рассветная хмарь. Держа старика за локти, мы спустили его на медленно уплывавшую из-под колес землю. Он было присел, но тут же вскочил и побежал за вагоном, отставая с каждым шагом.

— Вот и умники! — послышался за нами спокойный, певучий голос тети Паши. — Давно бы так. Худая трава с поля вон!

Оказалось, никто в вагоне не спал. И по лицам наших спутников мы поняли, что они одобряют наш поступок.

Одноглазый парень подошел к мешкам старика, поднял их и встряхнул. Один мешок был полон, непочат, в другом что-то плюхнулось и округлилось на дне калабашкой хлеба. Одноглазый парень задумчиво поглядел на мешок, затем взгляд его побежал по лицам спутников. Кто-то отвернулся, кто-то шумно вздохнул. Единственное око парня задержалось на девочке. Она лежала, оборотив лицо в сторону, кулачок под худенькой щекой. Мне кажется, он на секунду заколебался, мешки со снедью словно затяжелели в его руке. Но тут же, разозлившись на свое короткое замешательство, он размахнулся и швырнул мешки в открытую дверцу. На миг они словно провисли в воздухе, рядом с вагоном, и враз исчезли.

— Вот и порядочек! — с облегчением произнесла тетя Паша. — Будто свежим ветерком продуло.

И впрямь — словно кончилось наваждение. Все разом заговорили, а черненькая кондукторша, лихо взвизгнув, завела на весь голос свой излюбленный «Ленинград-городок»…

А следующей ночью нас разбудил страшный, долгий, внезапно оборвавшийся крик. Зачиркали спички, выхватывая из темноты всклокоченные головы, встревоженные лица; кто-то пытался зажечь свечу, но она гасла, задуваемая тянувшим в щели вагона ветром. Затем раздался властный голос тети Паши:

— Мужчины, марш отсюда!..

Толкая друг друга, спотыкаясь о чемоданы и корзины, мы перебрались на другую половину вагона. Потолок озарился трепещущим светом, быстро сбежавшим вниз, — это наконец-то разгорелась свеча. Я увидел странно выломанное под тощим одеяльцем тело беременной женщины, острые углы колен и мертво откинувшуюся в подушку голову. Простыня, натянутая тетей Пашей и черненькой кондукторшей, скрыла от нас роженицу.

Всю ночь за этой простыней творилась какая-то мучительная работа. Но криков больше не было. Был слабый, сквозь зубы, стон, тяжкое, истомленное дыхание. Казалось, кто-то из последних сил взбирается на гору, и, едва достигнув вершины, срывается вниз, и снова карабкается в упрямой смертной муке. Порой из-за простыни появлялась то тетя Паша с сурово поджатыми губами, то зареванная черненькая кондукторша; они рылись в своих вещах, чего-то доставали и вновь скрывались за простыней.

— Папа Коль, а почему ей так плохо? — спросила девочка одноглазого парня.

— Так ведь человек на свет производится, не кочан капусты, — серьезно ответил одноглазый. — Надо, чтобы все в аккурате было, ножки, там, ручки, глазки, целая, понимаешь, механика.

— А женщинам всегда так больно? — задумчиво спросила девочка.

Одноглазый подумал, потом сказал:

— Это боль счастливая, женщины ее не боятся…

Час шел за часом, а желанное освобождение не наступало. Все, что творилось за простыней, оставалось скрытым от нас, но мы безошибочным чутьем угадывали, что дело плохо. Одноглазый парень наклонился ко мне:

— Опросить бы этих, которые на переднем крае, может какие меры нужны?

— Какие меры?

— При эшелоне есть медпункт, врач…

— А как вы туда доберетесь?

Парень прислушался к дружному перестуку колес и неуверенно проговорил:

— По крышам…

— А врач тоже по крышам пойдет?

Парень ничего не ответил и отстранился в тень.

Из-за простыни долетел тихий, спотыкающийся голос:

— Если я его ребенка не сохраню… жить не буду…

— Ученый человек, а чего городишь! — сердито отозвалась тетя Паша. — Я этих младенцев без числа приняла и твоего приму за милую душу. Ты только тужься, тужься посильней, он и выскочит.

— Рано у меня началось… — проговорила женщина.

— А и хорошо! Которые в дороге родятся — самые счастливые люди выходят. Меня вон мамка в телеге родила. А нешто я несчастливая?

— Вы добрая.

— Вот я и говорю. Коль добрая, значит счастливая.

И тут второй раз вспыхнул и, словно зажатый, смолк страдальческий, невыносимой боли крик. Из-за простыни выметнулась черненькая девчонка с каким-то размытым от слез лицом, схватила кувшин с водой и кинулась назад.

— Кричи, кричи, громче кричи!.. — уговаривала роженицу тетя Паша.

И в ответ выдохнулся тяжкий хрип:

— Не стану!..

Затем была мучительная тишина. Только колыхалась простыня, тревожимая суетившимися за ней женщинами; она то вздувалась, как парус, то бессильно опадала, и мы тщетно пытались угадать по этим признакам, что там творится. А потом раздался новый, не слышанный нами крик, простыня отдернулась, и мы увидели тетю Пашу, державшую на руках маленькое красное, живое тельце ребенка. Мы все бросились к ней.

— Если мне не изменяет память, это мальчик, — сказала артистка и вытерла слезу.

Упруго и ловко склонив свое полное тело, тетя Паша протянула младенца матери. Та приняла его, слабым движением дернула пуговицу сорочки, в пазуху вырвалась, словно белый голубь, белая, тугая, полная грудь с нежно-коричневым соском, и младенец припал беззубым ртом к источнику жизни.

Черненькая девчонка регулярно приносила нам сведения о самочувствии матери и новорожденного и при этом так гордилась, будто это она дала жизнь новому существу.

— Вы, видать, любите детей? — задумчиво спросил ее одноглазый парень.

— Да как их не любить? — искренне подивилась та.

И мне стало понятно, почему приемная дочка одноглазого, замкнутая и холодная с другими, поделилась с черненькой своей бедой. Видно, девочка бессознательно почувствовала до дна чистую искренность ее сердца. Одноглазый парень тоже сделал свои выводы. В оставшиеся дни нашего путешествия он о чем-то подолгу разговаривал с черненькой кондукторшей, часто употребляя новое в его лексиконе слово «исключительно».

— Места наши исключительные… — долетали до меня обрывки его речей. — Условия на МТС исключительные. Ну, нельзя же так исключительно любить город… В сельской жизни легче хорошую профессию приобрести.

Не знаю, что отвечала ему черненькая кондукторша, но в их простецких отношениях появилась полная значения церемонность. Вместо прежнего: «Эй, боец!», «Слышь, подруга!» — они стали величать друг друга по имени-отчеству: «Евдокия Петровна», «Николай Сергеевич» — и перешли на вы.

И пока Евдокия Петровна и Николай Сергеевич вели сокровенные беседы, девочка одноглазого сидела рядом с ними со своим обычным замкнуто-отрешенным выражением, а маленькая рука ее, будто забытая, лежала на колене черненькой кондукторши.

Расстались мы в Борисоглебске. Наш вагон отцепили, а эшелон с военнопленными ушел на юго-восток. По молчаливому уговору, мы не расходились, пока явившиеся с вокзала санитары не увели молодую мать на медпункт. За ними, крепко прижимая к себе конверт с новорожденным и светясь гордостью, проследовала черненькая кондукторша.

Я спрыгнул на площадку и как-то враз потерял своих спутников. Последним я видел одноглазого парня. Он покупал у лоточницы «пирог с хлебом» — одно из самых удивительных изобретений войны. Получив коричневый ком теста, завернутый в вощеную бумагу, он расплатился мятыми рублями — деньги вновь вошли в силу — и побежал к своему приемышу. Девочка ждала его на скамейке возле бачка с питьевой водой. Она встала ему навстречу, и в движении, каким она подалась к нему, была такая радостная, восторженная доверчивость, с какой, верно, дитя тянется к матери.

1957

Загрузка...