Мунблит Г.Н.

Рассказы о писателях и маленькая повесть



Эта книга - воспоминания критика и кинодраматурга Георгия Николаевича Мунблита о писателях, с которыми он встречался, дружил и работал. Это рассказы о невымышленных героях и невымышленных событиях.

Черты биографии и душевного облика Э. Багрицкого, И. Бабеля, А. Макаренко, Ю. Германа, М. Зощенко, И. Исакова, И. Ильфа, Е. Петрова, описания встреч с В. Маяковским, Б. Пастернаком, М. Левидовым, А. Луначарским, О. Мандельштамом - все это предстает здесь в сюжетных коллизиях, отличительная особенность которых в совершенной их достоверности.

ТРУДНАЯ ПРОФЕССИЯ

(Вместо предисловия)

Тем, кто любит перечитывать книги, ведомо чувство радости, какое испытываешь всякий раз, когда, возвращаясь к хорошо известным страницам, открываешь в них новый смысл и новую прелесть.

Похожее чувство возникает, когда вспоминаешь былые годы, восстанавливаешь в памяти давние происшествия, людей, с которыми вместе работал, радовался и горевал, места, где пришлось побывать.

И нужно ли удивляться, что среди тех, кто был свидетелем или участником событий, положивших начало нашей эпохе, так распространен интерес к минувшему, что все мы с таким волнением читаем о временах своей юности и с таким увлечением воскрешаем в памяти все, что связано с ней.

Вспоминая и рассказывая о литераторах двадцатых и тридцатых годов, я словно вижу их перед собой, слышу их голоса, заново переживаю радость общения с ними. Лукавая и добрая усмешка Бабеля, рокочущий бас Маяковского, грубоватая шутливость Багрицкого, который пытался скрыть за нею восторженную влюбленность в хороших людей и хорошие книги, размашистая громогласность Петрова и сдержанная, насмешливая и вместе с тем бесконечно милая улыбка Ильфа, удивленно приподнятые брови и печальные глаза Зощенко, сжатые губы и внимательный взгляд Макаренко - мне трудно поверить, что все это живет только в наших воспоминаниях, что уже никому, никогда не удастся увидеть этих удивительных людей, что мы никогда не прочтем их новые книги, не услышим их голоса.

Все они избрали литературу своей профессией не потому, что она представлялась им всего лишь более привлекательной, чем другие, а потому, что попросту не могли поступить иначе, потому что для всех них литература была делом жизни, поглощавшим все их мысли, все мечты, весь жар души.

В жизни разных людей писательство может выглядеть совершенно по-разному. Для одного литература - всего лишь средство преуспеть и прославиться; для другого - высокая миссия, цель которой лучше всего выразил Пушкин в своем «Пророке». И великолепное пушкинское призвание «глаголом жечь сердца людей» овладевает такими писателями с непобедимой силой, делая их «одержимыми» в самом высоком и самом осмысленном значении этого слова.

Мы стали бояться в последнее время «высоких слов». Но как обойтись без них, когда говоришь о людях, у которых потребность писать побеждает все другие помыслы и стремления; о людях, не находящих в себе силы сойти с этого пути, каким бы трудным он им ни казался и как бы ни была далека для избравших его цель, к которой они идут?

Но не нужно думать, что, говоря о неодолимом стремлении к писательству, я имею в виду простую склонность запечатлевать на бумаге свои мысли и наблюдения всего лишь для того, чтобы довести их до сведения читателей. Нет, истинное писательское призвание вообще не в том, чтобы «отражать» или «запечатлевать» картины внешнего мира. Для этого, пожалуй, ни один настоящий человек не стал бы браться за перо. Он взял бы его лишь в том случае, если бы почувствовал потребность выразить в своих писаниях свое отношение к миру, если бы у него возникло намерение усовершенствовать этот мир, если бы он ощутил в себе силу, необходимую для того, чтобы обратить читателя в свою веру, открыть для него красоту там, где он без помощи писателя ее не увидит, заставить его полюбить то, что заслуживает любви, и возненавидеть то, что следует ненавидеть, - словом, сделать читателя своим единомышленником, союзником, другом.

Причем не следует забывать, что для всего этого писателю надлежит сделать свои сочинения увлекательными, ни в каком случае не превращая их при этом в «чтиво», что, споря с читателем и убеждая его, он не должен навязывать ему своего образа мыслей, а доставляя радость, обязан заботиться, чтобы радость эта была не «гастрономическая», а умственная, то есть такая, какую испытывает человек, когда сам работает головой.

Нелегкое это дело... Но, как говорил Маяковский, «где, когда, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легше?».

И лучшим примером победы на этом пути может служить работа самого Маяковского, о котором принято было когда-то думать, что он не помышляет о том, чтобы завоевать читательское расположение, и не старается сделать свои стихи понятными и нужными людям, не искушенным в поэзии.

Мне не довелось близко знать Маяковского, и я не могу порадовать читателя сколько-нибудь связными воспоминаниями о нем. Несколько мимолетных встреч в редакции «Комсомольской правды», куда Владимир Владимирович часто захаживал, да литературные вечера в университете, где я был одним из сотен его восторженных и вместе с тем строптивых слушателей, жадно ловивших каждое его слово и изо всех сил пытавшихся противиться напористому его обаянию, - вот все, чем я располагаю.

Но некоторые суждения Маяковского о предмете, о котором идет здесь речь, памятны мне до сих пор.

Помню, например, разговор с ним о его отношениях с «широким читателем», происходивший в большой, неуютной и полупустой комнате литературного отдела «Комсомольской правды» в Большом Черкасском переулке, где помещалась тогда эта редакция, кстати, гораздо менее многолюдная, чем сейчас.

Но здесь следует оговориться. Я взял в кавычки слова «широкий читатель» потому, что понятие это в ту пору было весьма условным и оперировали этим термином с особенно крикливой назойливостью молодые люди, получившие нежное литературное воспитание и выступавшие от имени РАППа, то есть Российской ассоциации пролетарских писателей - организации весьма драчливой и деспотической.

Маяковскому эти самые рапповцы досаждали до крайности, защищая от него вполне мнимые читательские интересы, которыми он якобы пренебрегал, и требуя от него, чтобы он сделал свои стихи понятными массам, о которых сами они имели весьма расплывчатое и далекое от истины представление.

В этот раз, раззадоренный одним из своих собеседников такого рода, Маяковский повернулся к нему так резко, что тот даже попятился.

- Значит, по-вашему, я о читателе не забочусь? Не стараюсь быть понятным? Пренебрегаю... так, что ли? - спросил он угрожающе спокойным басом.

Собеседник молча пожал плечами.

- Разговаривать плечами, конечно, проще, чем языком, - уже капельку рассердившись, продолжал Маяковский, - но от меня вы плечами не отделаетесь. Вы утверждаете...

- Я, собственно, ничего не утверждаю, но некоторым нравится быть непонятными. А с другой стороны...

- С другой стороны, с другой стороны! - прервал его Маяковский. - А вы пробовали когда-нибудь острить в обществе людей, которые не смеются вашим остротам?

- Видите ли...

- Вижу. У вас почему-то всегда не смеются. Ну а у меня бывает по-разному. Так что мне - сложнее. Приходится проверять. Однажды - допроверялся. Сочиняю и бегаю на кухню к нашей стряпухе, читаю ей и жду, чтобы рассмеялась. Большая такая была женщина, непоколебимая, краснощекая... Не смеется! Я и так и эдак - не смеется! И что вы думаете, выбросил я строку. Потом выяснилось, что женщина эта вообще никогда не смеялась, за исключением тех случаев, когда ее щекотал кавалер. Да и то не столько смеялась, сколько ухала, как филин... Слыхали, как эти птички ухают? А у меня пропала строка.

Маяковский обвел нас глазами и вдруг широко улыбнулся.

- Могу подарить, если кому нужно, - сказал он вдруг, обращаясь ко мне.

- Мне не нужно: я не пишу стихов, - гордо ответил я.

- Напрасно. Научиться по-настоящему работать со словом может только тот, кто пишет стихи, - промолвил Маяковский твердо и потерял ко мне интерес.

Но это разговор - шуточный, а если говорить всерьез, стремление Маяковского быть до конца понятым было для него всегда самым насущным.

Да и могло ли быть иначе для поэта-пропагандиста, каким был Маяковский, для человека, побуждаемого к писательству стремлением «сделать жизнь»? Могло ли ему быть безразлично, понимают ли его и правильно ли понимают, то есть, в сущности, слышат ли его те, к кому он обращается, те, чьи сердца он стремится завоевать?

И надо же, чтобы именно Маяковского критические слепни, всю жизнь роившиеся вокруг него, беспрестанно язвили за то, что он непонятен! непонятен! непонятен! читателю, и ставили ему в пример... но не будем поминать «первых учеников», которых эти насекомые ставили в пример Маяковскому.

Трудная, очень трудная профессия - литература.

Что же до «счастливцев», у которых Маяковскому предлагалось учиться, то ведь никто из них никогда не был настоящим писателем. А среди настоящих, надо полагать, никогда не бывало счастливцев...

Вероятно, именно потому в моей книжке так мало веселых историй.

ОХ, УЖ ЭТИ СПОСОБНЫЕ МОЛОДЫЕ ЛЮДИ!

Следует сказать прямо: первая моя попытка вступить на литературное поприще завершилась провалом. Первая, если не считать нескольких, вполне младенческих стихотворений в прозе, которые я произвел на свет, вступив в кружок молодых литераторов, возникший в Тифлисе в самом начале двадцатых годов и состоявший из десятка мальчиков, очень любивших читать и поэтому пишущих.

Как мне представляется нынче, никто из участников этого кружка не относился к своим занятиям литературой серьезно, если не считать его главы и вдохновителя, такого же молодого, как и все остальные, но не по годам образованного и умного. Звали его Борис Нелепо. Любопытно, что все знавшие его не видели в его фамилии решительно ничего смешного. Значение этого слова по Далю - «бессмысленный, вздорный, пустой» - так не подходило к внутреннему, да и внешнему облику этого человека, вызывавшего у всех, кто с ним соприкасался, восхищенное уважение, что никому и в голову не могло прийти, даже в шутку, устанавливать связь между ним и его фамилией.

Он очень рано умер от врожденного порока сердца, проучившись перед этим года два на филологическом факультете Бакинского университета. Там и была вскоре после его кончины издана маленькая книжка его стихов под редакцией поэта Вячеслава Иванова, который был в ту пору профессором. В своем предисловии к ней он пишет: «Столь горестно-рано ушедший от нас юноша-поэт был один из дружно сплотившейся группы бакинских студентов, словесников и энтузиастов художественного слова... мы легко распознавали и горячо любили мягкое благородство его облика, нежность отзывчивой души, высокую культуру ума и вкуса, строгость и силу научно направленной мысли... Я, не колеблясь, отметил его истинное дарование, и уверен, что из него выработался бы поэт замечательный».

О Борисе Нелепо следует рассказать еще вот что: он знал, что жить ему осталось недолго, потому что все мужчины в их роду были «сердечниками» и умирали молодыми, а у него наследственная болезнь проявлялась особенно остро, но вел он себя, а главное - работал и учился так, как полагалось бы учиться и работать человеку непоколебимо уверенному в своем долголетии. В последний раз я видел Бориса незадолго перед моим отъездом в Москву. Он был уже очень слаб и даже говорил медленнее и тише обычного, но и в этот раз, как всегда, я застал его за работой. Встречая меня, он ласково улыбнулся, но было видно, что с трудом оторвался от книги, очень толстой и, судя по всему, очень ученой. В отличие от подавляющего большинства молодых людей его возраста, которым все полезное представляется скучным, а все вредное - привлекательным, Борису нравилось все полезное.

Поговорив немного, мы простились, и я вышел на улицу с камнем на сердце. Даже мысли о скором отъезде из отчего дома - событии, которое представлялось мне тогда в самых радужных цветах и оттенках, - не могли утешить меня.

О смерти Бориса Нелепо я узнал уже из письма, полученного в Москве.

Но вернусь к истории моих литературных неудач.

Они, как я сейчас понимаю, были - в самом полном смысле этого слова - закономерными.

Приехав в Москву с командировкой Наркомпроса

Грузии на экономический факультет Московского университета (такие командировки были необходимы тогда для поступления в некоторые высшие учебные заведения) и установив, что командировка эта не содержала в себе слов «в счет разверстки» и поэтому права для поступления в университет не давала, я быстро утешился. Экономические науки не очень привлекали меня, и теперь передо мной открывалась соблазнительная возможность выбирать ниву, на которой мне предстояло трудиться, по собственному вкусу и разумению. Поколебавшись некоторое время между химией (это была профессия отца) и литературой (которая была моей тайной склонностью и которой, сколько мне было известно, никто из моих предков не занимался), я выбрал литературу. А выбрав, отправился на Поварскую улицу (нынешнюю улицу Воровского), где помещался знаменитый в ту пору Высший литературно-художественный институт, руководимый В. Я. Брюсовым.

Мог ли я знать тогда, впервые входя в большой круглый двор, с неухоженной клумбой посередине и статуей какого-то мыслителя в ниспадающей до земли каменной тоге, что через пятьдесят с лишним лет, став уже стариком и бывая здесь иногда, я буду всякий раз отчетливо вспоминать себя тогдашнего и все подробности дня, о котором пойдет сейчас речь?

Надо думать, у меня и в мыслях ничего подобного не было. Я, разумеется, понимал, что совершаю важный, может быть, даже решающий шаг в свое будущее, но это будущее выглядело довольно туманно, и заботил меня всего лишь вопрос о том, как отнесутся ко мне в приемной комиссии института. Мне было известно, что здесь, в отличие от университета, формальности при поступлении не в чести, но все же, подойдя к двери с табличкой «Приемная комиссия», я остановился, чтобы перевести дух.

Дверь показалась мне очень монументальной - вся в каких-то гирляндах, венках и узорах, с массивной бронзовой ручкой, правда, давно не чищенной, но тоже монументальной.

Отдышавшись, я нажал на эту ручку и вошел, а войдя, остановился в некотором остолбенении.

Дело в том, что комната, в которой я очутился, была уж очень причудливой. Все стены ее были затянуты шелком, не то вышитым, не то расписанным экзотическими растениями, пагодами и птицами, очень уж не вязавшимися с нынешним ее назначением. То была, как мне стало известно позднее, так называемая «китайская» комната, оставшаяся почти неприкосновенной с тех пор, как из дома на Поварской выехали прежние его хозяева и он был передан Брюсовскому институту. Дом этот был примечательным еще и потому, что, по слухам, был описан Толстым как жилище графов Ростовых. Но все это, как уже было сказано, дошло до меня позднее, а нынче у меня были все основания дивиться странному несоответствию между табличкой на двери и китайским колоритом комнаты, куда эта дверь вела. Правда, обшарпанные конторские столы и убогая канцелярская утварь, разбросанная на них, несколько смягчали это несоответствие, но птицы и пальмы на черном шелке первыми бросились мне в глаза.

За одним из столов стоял (именно стоял, а не сидел) совсем еще молодой паренек в синей косоворотке, с большой краюхой черного хлеба в руке. Разговаривая со мной, он продолжал есть, но ни мне, ни ему это не казалось странным, тем более что между нами сразу же установились вполне дружеские взаимоотношения.

Перелистав и бегло просмотрев мои бумаги, паренек гостеприимно улыбнулся.

- Ступай направо по коридору, - сказал он, - налево третья дверь. Там Валерий Яковлевич проводит беседу с поступающими. Как пройдешь испытания, сразу возвращайся ко мне. Я тебя оформлю.

Послушавшись паренька, я пошел направо по коридору и, не постучав, открыл третью дверь.

Уму непостижимо, как я мог тогда, уже узнав, что мне предстоит встреча с Валерием Брюсовым, одним из зачинателей российского символизма, другом Блока и одним из столпов нашей литературы, - в буквальном смысле этих слов, не спросивши броду, - и даже не попытавшись собраться с мыслями и освежить в памяти то немногое, что мне было известно, с совершенно пустой головой и глупой усмешкой этакого баловня счастья, каким, кстати сказать, я отроду не был, - как я мог, ни на минуту не остановившись, открыть эту дверь?!

Помню, что в голове у меня в это мгновение вертелись строчки из какого-то стихотворения Брюсова, которые сохранились в моей памяти до сих пор. Строчки были такие:



Улица была, как буря, толпы проходили,


Будто их преследовал неотвратимый рок.


Мчались омнибусы, кебы и автомобили,


Был неисчерпаем яростный людской поток...


Строки эти мне нравились, но стихи - стихами, кебы - кебами, а давно не метенный пол и барьер, почему-то перегораживающий комнату, куда я вошел, быстро отрезвили меня. По ту сторону барьера, у окна, стоял большой письменный стол, за ним возвышалось тяжелое кресло, а перед ним - два венских стула, на одном из которых, к полной для меня неожиданности, я увидел давнего своего тифлисского знакомого Борю Агапова, доверительно беседующего с человеком, сидевшим в кресле, которого я тоже сразу узнал.

Человек этот был не кто иной, как оригинал знаменитого врубелевского портрета, только теперь он не стоял, скрестив на груди руки, а сидел, внимательно слушая то, что говорил ему Боря Агапов.

Прислушавшись, я установил, что Боря читал стихи, и так как мне было известно, что он - поэт и что в Брюсовском институте имеется «творческое» отделение, мне стало понятно, что я присутствую на экзамене. На меня Валерий Яковлевич посмотрел мельком, никак на мое появление не отозвавшись, и я остался стоять у двери, «весь обратившись в зрение».

В Брюсове - все было в точности такое, как на портрете: прямые, растрепанные волосы, вкривь и вкось торчащие скулы, челюсти, борода и усы, холодные, колючие глаза и какой-то совершенно врубелевский пиджак с высоко приподнятыми плечами.

Когда Боря кончил читать, Брюсов полистал лежавшие перед ним на столе бумаги, черкнул что-то на одной из них и, протянув ее Боре, внятно сказал:

- Вы приняты!

Тот взял бумагу, встал и, явно ничего перед собой не видя, пошел к двери. Меня он попросту не заметил.

Брюсов же поднял глаза и указал мне на один из стульев, стоящих перед столом.

Я сел и вдруг почувствовал, как душа у меня (в это мгновение ее присутствие стало совершенно отчетливым - она была беззащитная, маленькая и теплая на ощупь), так вот эта самая душа, вместо того чтобы, как ей полагалось, уйти в пятки, - совсем покинула мое сразу похолодевшее тело.

Ощутить бы мне это чувство пятью минутами раньше, перед тем как я вошел в эту страшную, перегороженную каким-то милицейским барьером комнату! Но ведь в том и состоит всегдашняя наша беда, что чувство опасности приходит к нам слишком поздно.

Ко мне же теперь это чувство пришло даже не потому, что я был совершенно не подготовлен к экзамену, да и мог ли я быть к нему подготовлен, если ни программы, ни сколько-нибудь определенных требований к поступающим в Брюсовском институте не было тогда и в помине, - а потому, что мной вдруг овладело твердое, непонятно откуда взявшееся убеждение, что я не понравился Брюсову, мгновенно превратившемуся в моих глазах из небожителя, автора стихов, которые я знал наизусть, в отталкивающе некрасивого, за что-то на меня сердитого человека, занятого сейчас придумыванием самых что ни на есть каверзных вопросов, чтобы сразу со мной разделаться.

Как это ни странно, но я не ошибся. Вопросы были действительно каверзные и именно чтобы сразу...

Первый был такой:

- В каких журналах впервые начали печататься русские символисты?

Я не знал. Надо думать, что я не знал бы этого и сегодня, если бы Брюсов, установив по моему молчанию и туповато унылому виду, что на меня надежда плоха, не счел нужным просветить меня по этому поводу. Оказалось, что то были марксистские журналы. Мог ли я думать, что стихи Белого, Брюсова и Сологуба соседствовали некогда со статьями Петра Струве и Туган-Барановского? Я и сейчас этому с трудом верю!

Мне почудилось, что Брюсову было приятно мое замешательство. Правда, его лицо оставалось совершенно бесстрастным, но следующий его вопрос тоже оказался разительно схожим с волчьей ямой, где наваленные в беспорядке ветки и комья земли маскируют ловушку, из которой зверю живым не выбраться.

Вопрос был о том, какое произведение Достоевского было им написано и опубликовано первым после возвращения из Сибири.

Нужно ли говорить, что, одушевленный своей сообразительностью, я проявил девственную неосведомленность об истинном положении вещей и сразу же назвал «Записки из Мертвого дома»?

Брюсов поморщился.

- Вы ошиблись, - сказал он. - «Село Степанчиково». «Мертвый дом» был опубликован только через два года, в 1861 году.

И, совершенно потеряв ко мне интерес, даже глядя куда-то в сторону, он предложил мне перечислить рассказы Чехова о деревне.

Я сумел назвать только «В овраге» и «Бабы». Как это всегда бывает, когда требуется, да еще в критических обстоятельствах, что-либо перечислить, у меня вылетели из головы все остальные «деревенские» чеховские рассказы, которые я множество раз перечитывал и мог бы не только перечислить, но и пересказать. Даже любимейший мой рассказ «На святках» не пришел мне тогда на ум!

Не помню, что сказал Брюсов, но все было ясно: я провалился самым постыдным образом.

Выйдя в коридор и пробираясь к выходу, я больше всего боялся столкнуться с моим покровителем из приемной комиссии. Но все обошлось, и я побрел по жаркой в тот день Поварской и свернул на Кудринскую площадь, в центре которой тогда был сквер с большим круглым бассейном посередине, где по колени в воде стояли гипсовые статуи Маркса и Энгельса, непочтительно именовавшиеся «бородатыми купальщиками». Путь мой лежал на Малую Дмитровку, и я, по обыкновению, двинулся туда по Большой Садовой. Не догадываясь о том, что Садовое кольцо недаром зовется кольцом, я всюду, куда бы ни шел, предпочитал держаться этой широкой и, как мне казалось, прямой улицы, удлинявшей все мои маршруты не меньше чем вдвое.

О Брюсове я старался не думать, но это, как известно, лучший способ ни на минуту не забывать о том, что хочешь забыть, и поэтому весь остаток дня я не переставал размышлять о своем провале и придумывать уничтожающе точные реплики, коими следовало бы отвечать на каверзные вопросы моего прославленного экзаменатора.

Ах, если бы я мог прочесть тогда хотя бы одну страничку из воспоминаний В. Ф. Ходасевича о Брюсове. Он хорошо знал Брюсова, и эта страничка - одно из многих беспощадных его суждений об отце русского символизма - очень бы меня обрадовала.

Вот что пишет о Брюсове Ходасевич:

«Он страстною, неестественною любовью любил заседать, в особенности - председательствовать. Заседая - священнодействовал. Резолюция, поправка, голосование, устав, пункт, параграф - эти слова нежили его слух. Открывать заседание, закрывать заседание, предоставлять слово, лишать слова «дискреционного властью председателя», звонить в колокольчик, интимно склоняться к секретарю, прося «занести в протокол» - все это было для него наслаждение... В эпоху 1907-1914 гг. он заседал по три раза в день, где надо и где не надо. Заседаниям жертвовал совестью, друзьями...»

* * *

Кто знает, как бы сложилась моя судьба, если бы через несколько дней после неудачной попытки поступить в Брюсовский институт кто-то из моих знакомых (а водился я в ту пору по преимуществу с молодыми людьми, кочевавшими из института в институт в поисках удачи и счастья) не сообщил мне, что в Москве есть еще одно литературное учебное заведение, куда принимают без командировок. Называлось оно Государственный институт слова, и, хоть в его титуле не было слова «высший», учили там примерно тому же, что и в Брюсовском институте.

Нынче мне представляется, что людские судьбы мало зависят от случайного стечения обстоятельств, и даже в тех случаях, когда обстоятельства уводят нас от пути, предначертанного велениями времени и генетическим кодом, мы отклоняемся в сторону недалеко и ненадолго. Надо думать, я не стал бы моряком, инженером или врачом, даже если бы у меня не появилась новая возможность попытаться стать литератором. Но тогда сообщение об Институте слова показалось мне последним шансом на пути к цели, которую я избрал и которая маячила далеко впереди.

И именно с этим чувством я отправился на Большую Никитскую (нынче улицу Герцена), где наискосок от Консерватории, в старом здании бывшей школы, этот институт помещался. Помню, каким неприглядным и дряхлым выглядел этот дом, не только снаружи, но и внутри, и как меня это тогда огорчило.

Экзамены для поступающих происходили здесь в бывших школьных классах, где экзаменатор и экзаменуемый сидели рядом на партах, испещренных глубоко врезанными именами и изречениями дореволюционных двоечников, стремившихся увековечить память о себе этим испытанным способом.

Экзаменовал поступающих в тот день неведомый мне, но, как я скоро узнал, широко известный в литературных кругах знаток античности и специалист по французской литературе Борис Александрович Грифцов. Худощавое, чисто выбритое розовое лицо его с упрямо выдвинутым вперед подбородком сразу же понравилось мне, но воспоминание о брюсовском экзамене было еще слишком сильным, чтобы снять владевшее мной напряжение.

И тем неожиданнее, тем необъяснимее показалось мне то, что с первых же слов, сказанных Борисом Александровичем, я вдруг почувствовал, что мне стало легче дышать, а звук его голоса, в первые мгновения доносившийся до меня словно издалека, стал внятным и, что было совсем уже неожиданным, ободряюще приветливым. Может быть, причина моего внезапного просветления была в том, что мы сидели с ним рядом, а не по обе стороны письменного стола (эта позиция и до сих пор лишает меня присутствия духа), вернее же всего, мне помогло взять себя в руки несомненное радушие, с каким меня встретил мой новый экзаменатор.

Во всяком случае, на первые его вопросы (не помню уже, в чем они состояли) я ответил вполне удовлетворительно, а увидев, как, слушая меня, Борис Александрович несколько раз ободряюще кивнул, я и совсем осмелел. Привело это к тому, что на главный вопрос, заданный мне, я ответил пространным, малообоснованным рассуждением, которое, как я сейчас понимаю, давало Грифцову все основания счесть меня легкомысленным болтуном и прогнать. Но он не использовал эту возможность.

Вопрос был о том, какова основная мысль романа «Анна Каренина».

Честно говоря, я об этом никогда прежде не думал. Да и вообще, читая книги, я умел в ту пору только радоваться или негодовать, далеко не всегда понимая, почему эти чувства у меня возникают. Видимо, «разборы» литературных произведений, практиковавшиеся на школьных уроках литературы и имевшие целью вышелушить из книг их «смысл», породили у меня и у большинства моих сверстников такое предубеждение против сальериевского «разъятия музыки», что нам и в голову не могло прийти заниматься этим по собственной воле, в свободное от уроков время.

Мое истолкование толстовского романа, кстати сказать, родившееся в ту самую минуту, когда я начал его излагать, состояло в том, что «Анна Каренина» представляет собой гневное осуждение буржуазно-помещичьего института брака и защиту женщины, преступившей моральные догмы и нормы своего круга и времени.

Развивая и пытаясь обосновать эту «прогрессивную» мою идею, я словно парил на крыльях. Мне чудилось, что внимание, с каким Борис Александрович слушал меня, свидетельствовало о том, что его заинтересовали и показались резонными мои суждения. Даже самый тот факт, что он не прервал меня, как это практикуется в случаях, когда экзаменуемый отвечает на вопрос слишком пространно, показался мне ободряюще важным. Дождавшись конца моей речи, Грифцов сказал:

- Все это очень интересно, но вам, вероятно, известно, что эпиграф к роману Толстого противоречит вашей концепции. Вы помните этот эпиграф?

Я не помнил.

- Очень жаль, - с вежливым сочувствием промолвил Борис Александрович, - но эпиграф там такой: «Мне отмщение, и аз воздам». Как, по-вашему, его следует понимать?

И тут наступил мой звездный час. Почувствовав, как земля уходит у меня из-под ног, обуреваемый энергией отчаяния, той самой энергией, которая помогает человеку, уходя от погони, перемахнуть через недосягаемо высокую изгородь или переплыть широкую реку, а попросту говоря, не помня себя, я произнес еще одну речь, на этот раз напоминавшую не свободное парение в волнах теплого воздуха, а судорожный полет раненой птицы, спасающейся от смертельной опасности.

Смысл моих рассуждений сводился к тому, что в процессе работы над романом художник победил в Толстом моралиста, и поэтому люди, созданные им, повели себя не так, как это было задумано автором для осуществления его замысла, а как подлинные живые люди, то есть сообразно с их характерами и обстоятельствами, в которых они оказались. Я наделил Анну одному мне известным «талантом любви», утверждая, что сила и самозабвенность этого чувства оправдывают все ее прегрешения, я вспомнил и многозначительно подчеркнул оттопыренные уши и скрипучий голос Каренина, я позволил себе заявить, что Толстой опрометчиво, вопреки своему замыслу, показал трагедию Анны на фоне разлада в семействе Облонских и что, наконец убив свою героиню, он тем самым оправдал ее в глазах читателя, позволив ему думать, что кара, постигшая Анну, слишком сурова.

Произнеся эту тираду, я остановился, чтобы перевести дух, и открыл было рот, чтобы продолжать, но вдруг почувствовал, что выговорился до дна и больше сказать мне нечего. И, хоть молчание показалось мне тягостным, я не сумел выдавить из себя больше ни слова.

Грифцов посмотрел на меня, видимо ожидая, что я продолжу свою речь, но, установив, что я кончил, кивнул головой.

- Ну что ж, - сказал он. - Из вашего ответа явствует, что вы довольно внимательно прочли толстовский роман, который, как все великие книги, допускает самые разнообразные толкования. Кроме того, вам удалось, с некоторым даже успехом, защитить свою, весьма спорную точку зрения. Так что, я думаю, вы достаточно подготовлены для поступления в наш институт.

И, улыбнувшись, он протянул мне руку. Пожав ее и не чуя под собой ног, я вышел из комнаты и через несколько минут очутился на улице.

Теперь мне принадлежало здесь все. И красно-желтый трамвай, проскрежетавший мимо и отметивший пронзительным звоном мое торжество, и внушительное здание Консерватории, где, как мне было известно, «к моим услугам» имелся огромный концертный зал с великолепной акустикой (вскоре я в этом убедился, побывав там на вечере Андрея Белого, когда, еле различая с галерки его лицо, я отчетливо слышал каждое его слово), и керосиновая лавка на соседнем углу, и гомеопатическая аптека - через дорогу, наискосок; мне принадлежали теперь все театры и библиотеки, бульвары и магазины, да мало ли превосходных вещей могла предложить мне столица, набиравшая силу и расцветавшая на глазах в те достославные времена!

Но, вступая во владение всем этим, еще недавно таким недоступным мне миром, я не мог не задуматься о причудливости вчерашнего и сегодняшнего моего настроения и о причинах вчерашнего провала и сегодняшнего успеха.

Разумеется, мне и в голову не могло прийти, что Брюсов попросту был гораздо осмотрительнее Грифцова в отборе поступающих в его институт, - для такого справедливого и беспристрастного умозаключения я был слишком заинтересованным лицом, да и возраст мой мало способствовал умению взглянуть на дело со стороны. Нет, мои мысли, разумеется, клонились к тому, что первый из них ошибся во мне, а второй проницательно и верно меня разгадал.

Любопытно другое. Даже и сегодня возвращаясь памятью к тем временам, я не могу с уверенностью сказать, кто из тех двоих, что решали мою судьбу, был прав, а кто заблуждался.

* * *

Квартировал я тогда, на первых порах, у троюродной моей тетушки Доры Ильиничны Штейнрайх, женщины строгой, но доброй, причем строгость ее сквозила в каждом слове и жесте, а доброту она по непонятным причинам тщательно и довольно успешно скрывала.

Стерильная чистота и какой-то совершенно сиротский уют ее комнаты были грубо нарушены моим вторжением (сама Дора Ильинична на все это время переселилась к соседке), но впереди неясно мерцал огонек студенческого общежития, куда мне предстояло перебраться, и оба мы - моя великодушная хозяйка и я - терпеливо ждали часа, когда наша мечта осуществится. Увы, Институт слова общежития не имел, и уже очень скоро жилищная проблема встала передо мной во весь свой исполинский и грозный рост.

Забегая вперед, спешу сообщить читателю, что та же счастливая волна, которая вынесла меня на берег в учебных делах, очень скоро выбросила рядом со мной маленькую унылую комнатушку, которую мне удалось получить в полную собственность и в которой я счастливо прожил пятнадцать без малого лет. Пока же, до начала занятий, мне не оставалось ничего другого, как бродить по Москве в поисках пристанища, заниматься несложным хозяйством тетушки и перечитывать книжки, случайно перепадавшие мне из самых разных источников.

Однообразная это была жизнь. Но однажды Дора Ильинична, уходя на работу - она заведовала кабинетом Англии и США в Институте Маркса и Энгельса, - сказала мне строго:

- Приведи, пожалуйста, в порядок комнату. Ко мне сегодня вечером придет гость, и я бы хотела, чтобы к его приходу здесь стало поменьше мусора, окурков и предметов твоего интимного туалета.

Я заверил Дору Ильиничну, что сделаю все от меня зависящее, чтобы выполнить ее просьбу, и спросил - кого она ждет.

- Не знаю, известно ли тебе это имя, - с сомнением промолвила она, - но ко мне придет глава японской Коммунистической партии и член Исполнительного комитета Коминтерна Сен-Катаяма. Ты слышал о нем когда-нибудь?

Это имя мне было мало известно. Но надо же было случиться, что именно в эти дни я впервые прочел брошюру Джека Лондона «Как я стал социалистом» и узнал из нее, что горячо любимый мной в ту пору писатель вступил на путь борьбы за социальную справедливость под влиянием сочинений японского коммуниста Сен-Катаямы.

Я прочел тетушке вслух это место и заверил ее, что буду счастлив познакомиться с ее гостем.

- Отлично, - сказала она. - И тем больше у тебя оснований - убрать куда-нибудь эти грязные носки, подмести пол и вымыть пепельницы.

Сказавши это, она ушла, а я принялся за уборку, размышляя о том, какие удивительные происшествия дарует нам жизнь и как неслыханно мне повезло - увидеть и быть представленным человеку, научившему уму-разуму автора «Мартина Идена» и «Морского волка». Эти романы Джека Лондона я любил особенно сильно.

К приходу гостя комната сияла чистотой, и даже самая мысль о том, что еще так недавно в ней могли быть разбросаны окурки, клочья бумаги и грязные носки, могла показаться кощунственной.

Сен-Катаяма пришел точно в назначенный час.

На небольшом столике, накрытом белоснежной скатертью, был сервирован чай и в строгом порядке расставлены тарелочки с печеньем, леденцами и тонко нарезанным сыром.

После того как я был представлен гостю и, кажется даже, шаркнул при этом ножкой, мы уселись за стол и Дора Ильинична с Сен-Катаямой на чистейшем английском языке повели беседу, о смысле которой мне приходилось только догадываться по отдельным понятным мне словам и фразам, которые тетушка от случая к случаю считала нужным переводить.

От нечего делать я стал разглядывать гостя.

Это был крупный, пожалуй, даже грузный мужчина средних лет в больших круглых очках, с очень неподвижным и очень добрым лицом - олицетворение корректности, сдержанности и такта. Беседа между ним и Дорой Ильиничной текла неторопливо, по временам прерываясь короткими паузами; собеседники выслушивали друг друга спокойно и терпеливо, вежливо улыбались, почти не жестикулировали, прихлебывали чай и осторожно разламывали печенье, не уделяя этому занятию никакого внимания, словом, вели себя совершенно не так, как это было принято в тех «кругах», где я в ту пору вращался.

Мне стало скучно. Даже мысль о том, что тень Джека Лондона незримо присутствует сейчас в этой комнате, не развлекала меня.

В сущности, я был разочарован, хотя не мог не понимать, что от этой моей случайной встречи с вождем японских пролетариев не приходилось ждать никаких радостных неожиданностей. Да и о языковом барьере не следовало забывать. И все же, видимо, была надежда, что от соприкосновения с этим человеком я что-то пойму, почувствую, может быть, даже чему-нибудь научусь...

Но тут произошло нечто такое, что заставило меня обо всем позабыть. То ли из-за того, что я с утра ничего не ел, то ли по другой, неведомой мне причине, но во время одной из пауз, возникшей в учтивом разговоре хозяйки и гостя, у меня в животе очень громко вдруг заурчало, да еще с какой-то вроде бы вопросительной интонацией.

Я обмер. Но разговор за столом продолжался так, будто ничего непредвиденного не произошло. Собеседники все так же безмятежно обменивались медленными репликами и вежливыми улыбками.

Сжав зубы, я ждал, смутно надеясь, что все обойдется. И - дождался! После некоторого затишься, в животе у меня заурчало еще громче, чем в первый раз, и теперь уже - угрожающе.

Мне бы встать, убежать, скрыться куда-нибудь, но, окоченев от смущения, я не мог двинуться, стараясь изо всех сил не обратить на себя внимания. И продолжал сидеть, с ужасом прислушиваясь к тому, что происходило где-то там у меня внутри.

К счастью, поворчав теперь уже еле слышно, там все наконец унялось.

И только тогда, убедившись, что никто на меня не обращает никакого внимания, я сделал вид, что мне необходимо сполоснуть мой стакан, и, прихватив его для правдоподобия, выскочил вон из комнаты.

Когда я вернулся, гость уже начал прощаться. Он протянул мне руку и ласково улыбнулся. Может быть, он сочувствовал мне, может быть, не придавал никакого значения тому, что со мной произошло, не знаю. Знаю только, что от встречи с Сен-Катаямой у меня осталось такое чувство, какое бывает, когда, сняв с полки книгу, самой своей внешностью вызывающую жадный интерес, и полистав ее, ставишь на место, потому что не знаешь языка, на котором она написана. И еще - я до сих пор убежден, что урок хорошего воспитания, полученный мной в тот вечер, даром для меня не прошел.

* * *

Все стало другим с тех пор. И даже тогдашняя моя потребность - извлекать уроки из самых ничтожных и самых досадных происшествий, уступила место склонности поскорее о них позабыть.

И конечно же изменилось или, вернее, полностью улетучилось, свойственное тогда многим из нас убеждение, будто все вокруг принадлежит нам. Изменилось, надо полагать, еще и потому, что оно было не таким уж беспочвенным и нам двадцатилетним в ту пору действительно много принадлежало.

Я упоминал уже о вечере Андрея Белого в Большом зале Консерватории. То, что там произошло, в какой-то мере может служить тому иллюстрацией.

Мы пришли туда гурьбой человек в двадцать. И, разумеется, миновав окошечко кассы, устремились к двери с табличкой «Администратор».

За столом в этой комнате сидел человек, внешность которого начисто исчезла из моей памяти еще и потому, что на диване, стоявшем в другом углу, беседуя с кем-то, сидел сам Андрей Белый, и мы сразу узнали его по всем нам знакомым портретам. А узнав и многозначительно переглянувшись, адресовались к администратору с просьбой пропустить нас на вечер бесплатно, как студентов Литературного института.

Он решительно отказал, видимо, потому, что нас было слишком много. Дело в том, что студентам выдавались тогда контрамарки почти беспрепятственно не только в театры, но даже в кино, а уж на многочисленные литературные вечера и подавно.

Отказ нас не обескуражил, и мы принялись убеждать администратора пропустить нас, упирая на то, что побывать на сегодняшнем вечере нам необходимо не для развлечения, а для дела, по соображениям, так сказать, академическим. Упирая на это, мы беспрестанно оглядывались на Белого и косвенно обращались не к администратору, а к нему.

Расчет оказался верным.

Услышав, о чем идет речь, Белый взметнулся с дивана и устремился к администраторскому столу. Не помню, какие слова он прокричал в нашу защиту, но смысл их был тот, что мы - та самая аудитория, для которой организован сегодняшний вечер, и если нас немедленно не пропустят в зал, он отменит свое выступление. Сказано это было от всей души, и можно было не сомневаться, что свою фантастическую угрозу Белый приведет в исполнение.

Администратору не оставалось ничего другого, как уступить. Он так и сделал, но в отместку дал нам места не в партере, к которому мы привыкли, а на галерке, да еще не сидячие, а стоячие. По тогдашней нашей терминологии этот его поступок именовался «страшной местью горбуна».

О выступлении Белого у меня в памяти сохранилось впечатление по преимуществу зрительное: отчетливо вижу еще и сейчас фигуру невысокого, плотного человека в широком пиджаке, мечущегося вдоль края эстрады и так часто взмахивающего руками, что временами кажется, будто он взлетает на воздух. К сожалению, только эта «форма» его выступления и запечатлелась в моем сознании. Что же до предмета, о котором Белый держал свою страстную, туманную речь, то о нем у меня в памяти не сохранилось решительно ничего. Подозреваю даже, что не смог бы рассказать об этом и в тот вечер, когда все мы, по непонятной причине наэлектризованные слышанным, вывалились из Консерватории и, молча попрощавшись, разбрелись по домам.

Сейчас же, по зрелому размышлению, виню в этом не себя, а Белого, хотя бы уж потому, что очень многие из моих тогдашних впечатлений об ораторских выступлениях, литературных вечерах и спектаклях помню совершенно отчетливо.

ДАВНИЕ ВРЕМЕНА

Эдуард Багрицкий

Читая стихи, он по временам прикрывал глаза и по-птичьи нахохливался. Так, вероятно, выглядит, если посмотреть на него вблизи, пожилой соловей, поющий не для дамы и не для публики, а для одного только себя. И дело здесь было не в одном только внешнем сходстве. Такой чистой от примесей, такой самозабвенной любви к стихам, какая владела этим человеком, мне не случалось видеть ни у кого другого.

Он был не похож на поэта. Высокий, грузный, одетый в мешковатый костюм, в кожаном пальто и крагах, уже в те времена вышедших из моды, он больше всего напоминал какого-нибудь агронома или землеустроителя, но не тогда, когда они отправляются в гости или в театр, а когда трясутся в заляпанных грязью бричках по проселочным дорогам, разъезжая по своим агрономическим и землеустроительным делам.

И вместе с тем он был поэтом - каждой частицей своего существа, поэтом во всем - в отношении к людям, к вещам, к природе, к детям, к животным. Представить себе Багрицкого вне этой стихии или описать его вне ее было бы совершенно немыслимо, как немыслимо рассказать о корабле, не рассказав о том, как он плывет, тяжело покачиваясь и рассекая воду.

Мы познакомились в 1925 году в коридоре издательства «Молодая гвардия», которое помещалось тогда в маленьком доме на Старой площади. Он сидел на подоконнике, окруженный компанией нечесаных, плохо вымытых молодых людей, глядевших на него с молчаливым и почтительным обожанием. Меня подвел к нему поэт Коля Дементьев (так все его тогда называли), которому позднее было посвящено стихотворение Багрицкого «Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым».

- Эдуард, это та самая критически мыслящая личность, которой не нравятся ваши стихи, - сказал Коля.

- Очень рад познакомиться, - проворчал Багрицкий, протягивая мне большую мягкую руку. - Только вы напрасно думаете, что это оригинально - считать, что я пишу плохие стихи. Я знаю целую кучу людей, которые думают так же.

Нечесаные молодые люди громко и дружно захохотали.

Я промолчал. Он разглядывал меня, я его.

- Ну, а Блока вы любите?

- Люблю.

- Приезжайте ко мне в Кунцево, я вам почитаю Блока.

И через неделю большой компанией мы отправились пригородным поездом в поселок Кунцево - там в это лето обосновалась колония одесских поэтов, которых местные жители не слишком почтительно именовали «составителями».

Багрицкий жил в небольшом бревенчатом домике, в комнате, увешанной птичьими клетками. Принял он нас, сидя на жестком деревянном диванчике, в рубашке, в галифе и комнатных туфлях. В комнате было зелено от деревьев, заглядывавших в маленькие окна; в соседнем палисаднике кто-то играл на гармонике. Подмосковное лето было в разгаре.

Мы расселись кто на чем и сразу же заговорили о литературных делах.

Багрицкий молчал. Позднее я понял, что дела эти мало его интересовали. Живя литературой, размышляя о ней дни и ночи, он был бесконечно далек от всякого рода групповой и редакционной возни. И сейчас, поглядывая искоса на своих гостей, тараторивших об очередном назначении или перемещении какого-то редактора или редакционного секретаря, он еле слышно подсвистывал крохотной птичке, прыгавшей с жердочки на жердочку в клетке, которая стояла перед ним на столе.

Разговор понемногу стал замирать. И все тот же Коля Дементьев - он сегодня угощал нас Багрицким - предложил почитать стихи.

Багрицкий поглядел на меня и сказал:

- Я почитаю Блока.

Прочел он «Шаги командора», в которых по-блоковски волшебно и страшно описаны последние часы «познавшего страх» Дон-Жуана. В тех местах, где, словно звон погребального колокола, повторяется имя донны Анны, Багрицкий понижал голос и почти пел, раскачиваясь и притопывая ногой.

Кончив читать, он обвел нас взглядом и ухмыльнулся.

- Неплохих стихов, а? Как вы считаете?

У нас было принято в ту пору, для смеха, строить фразы в родительном падеже. Одесситы высмеивали так своих земляков, а кроме того, печальную известность приобрела незадолго перед тем книжонка какого-то стихоплета, выпустившего ее в собственном издании и за собственный счет. Книжонка называлась «Твоих ночей», и это очень нас всех потешало. Но помню, как поразил меня тогда в Багрицком внезапный переход от взволнованного, увлеченного чтения великолепных стихов к грубоватой и непритязательной шутливости. Мне еще только предстояло узнать, что это была обычная его манера. Уж очень он боялся всякого проявления сентиментальности и по-юношески, путая чувство с чувствительностью, считал необходимым прикрывать растроганность ироническим балагурством.

- Прочтите ему «Стихи о соловье и поэте», - сказал

Дементьев, указывая на меня. - Я ему их читал, и они ему не понравились.

- Лучше я прочту Киплинга, - ответил Багрицкий и вдруг, обращаясь к кому-то за перегородкой, закричал резким, пронзительным голосом: - Ли-да! Если придет Севка, не пускай его сюда! - И, обращаясь к нам, добавил: - Я хочу вам прочесть длинное стихотворение, чтоб вы знали, какие на свете бывают стихи, а если появится этот разбойник, цельность художественного впечатления будет нарушена.

«Цельность художественного впечатления» - тоже была цитата. На программках Московского Художественного театра было тогда напечатано, что публику просят не аплодировать до конца спектакля, чтобы не нарушать эту самую цельность, и нам это тоже казалось очень смешным.

Багрицкий откашлялся, подмигнул Дементьеву и сейчас же, словно сняв с лица одну маску и надев другую, начал читать.

Он читал «Балладу о Востоке и Западе» в переводе Елизаветы Полонской, и читал так, что чтению этому мог бы позавидовать самый талантливый исполнитель. Но самое странное, что мы в ту пору не очень хорошо понимали это. Скажи нам кто-нибудь, что через несколько лет Качалов будет подражать Багрицкому, читая его стихи, мы бы ни за что не поверили, хотя мне и сейчас памятна молитвенная тишина, какая воцарилась в комнате, когда, полузакрыв глаза, раскачиваясь всем телом и скандируя каждый ударный слог, он прочел вступление к киплинговской балладе.

Потом было беспорядочное, совершенно студенческое чаепитие.

Жена Багрицкого Лидия Густавовна, худенькая молодая женщина в учительских, очень серьезных очках, внесла в комнату большой цветастый поднос, уставленный разнокалиберными чашками, кружками и стаканами.

Она выглядела единственным взрослым человеком в нашей мальчишеской шумливой гурьбе, и мы сразу же присмирели в ее присутствии.

Вслед за матерью в комнату ворвался смуглый, весь исцарапанный пятилетний чертенок, очень похожий на отца и очень по-взрослому разговаривающий.

После чая кто-то предложил покататься на лодках.

Надо сказать, что Кунцево в те годы, совершенно как Сокольники в чеховские времена, было дачей. Там имелся настоящий лес, лодки на реке, далекий горизонт, тишина.

Лидия Густавовна не пошла с нами. После нашего набега нужно было убрать комнату, вымыть посуду, накормить и уложить ребенка, да мало ли еще бывает забот у жены поэта, - и мы снова стали юнцами, шумливыми, отрешенными от житейских дел, смешливыми, способными прослезиться от удачной стихотворной строки.

Когда спустились к реке, уже начало вечереть. Я оказался в одной лодке с Багрицким. Он внезапно развеселился, принялся учить нас грести, потом спел бандитскую песню, из которой у меня до сих пор сохранилась в памяти строфа: «То не черный ворон вьется, не соловушка свистит, - не хотелось, а придется кровью травку оросить...»

Послушав эту грустную песню, все замолчали.

И тогда Багрицкий вдруг предложил:

- Хотите, я вам прочту свои новые стихи? - И, не дожидаясь нашего согласия, стал читать начало «Думы про Опанаса».

Во второй лодке услышали его голос, еле слышно подплыли к нашей, и обе лодки медленно заскользили по красной закатной реке, окаймленной черными, опрокинутыми в воду деревьями.

В то лето было написано только начало поэмы. Опанас еще только рассказывал в нем Нестору Махно про коммуниста Когана, еще мечтал о тихой селянской жизни, еще была повита туманом Опанасова доля, но уже зловеще и грозно звучало описание внезапного превращения, которое претерпел крестьянский сын, став махновским сподвижником:



Зашумело Гуляй-поле


От страшного пляса, -


Ходит гоголем по воле


Скакун Опанаса.


Опанас глядит картиной


В папахе косматой,


Шуба с мертвого раввина


Под Гомелем снята.


Шуба - платье меховое -


Распахнута - жарко.


Френч английского покроя


Добыт под Вапняркой.


На руке с нагайкой крепкой


Жеребячье мыло,


Револьвер висит на цепке


От паникадила...


...Стоном стонет Гуляй-поле


От страшного пляса, -


Ходит гоголем по воле


Скакун Опанаса...


Когда Багрицкий кончил читать, никто не проронил ни слова. Только через минуту все заговорили, но не о стихах, а о чем-то другом. И Багрицкий, словно это не он только что читал прерывающимся от волнения, идущим от самого сердца голосом свою удивительную поэму, принялся хохотать, рассказывать анекдоты, грубовато острить.

Ему был не нужен разговор о его стихах. Он не придавал им значения.

И тогда Дементьев, наклонившись ко мне и поблескивая глазами, спросил:

- Ну как?

Я ничего ему не ответил. Да и что мне было говорить? Ведь я впервые так близко, совсем рядом с собой, увидел Поэзию, а об этом простыми словами не скажешь.

* * *

Мне трудно вспомнить сейчас, кому пришла в голову эта странная мысль - то ли редакционным деятелям, то ли кому-то из молодых литераторов, роившихся вокруг тогдашнего издательства «Московский рабочий», но в течение недели мысль эта приобрела вполне реальные очертания. Был составлен договор, в котором «издательство поручало», а несколько человек из нашей компании «брали на себя обязательство» препарировать для юных советских читателей целый ряд переводных классических приключенческих книг Стивенсона, Густава Эмара, Фенимора Купера и чьих-то еще. Препарирование должно было производиться по уже имеющимся старым переводам и состоять в сокращении «излишних длиннот» и «обработке» мест, содержащих безнравственные, на тогдашний комсомольский взгляд, воззрения авторов упомянутых сочинений. Попутно следовало подправить огрехи собственно переводческого характера, причем следует признаться, что никто из «взявших на себя обязательство» языками как следует не владел.

Не скрою, что эти самые «взявшие обязательство» понимали, какое черное дело они затеяли. Но издательство победило их предубеждение неслыханно высоким гонораром, обещанным за «означенный труд», и уверениями, что советские дети никогда не смогут прочесть ни Стивенсона, ни Купера, если мы не поможем им в этом. «Мы» - это были Багрицкий, Дементьев, наш с Дементьевым сокурсник по университету молодой критик Беркович и я.

Надо сказать, что рядом с корыстью, руководившей нами в этом сомнительном предприятии, в наших разговорах о нем неизменно присутствовала любовь к авторам, которых предстояло «обрабатывать», сохранившаяся с юношеских времен. Особенно горячился, говоря о Стивенсоне, Багрицкий.

- Знаете ли вы, что такое Стивенсон? Нет, вы не знаете Стивенсона! - возглашал он по временам. И так как мы все-таки немного знали Стивенсона, за этим следовали излагаемые взапуски воспоминания о книгах английского романиста, которые в те годы действительно были мало известны советским юношам.

Переговоры между нами и издательством были почти завершены, когда кому-то из «поручавших» взбрело на ум привлечь к редактированию предполагавшейся серии наркома просвещения Анатолия Васильевича Луначарского. Уговорить его взять на себя эту работу было поручено нам.

И вот в один прекрасный день, созвонившись предварительно с секретарем Анатолия Васильевича и с неожиданной для нас легкостью получив приглашение прийти к нему домой, мы отправились в один из арбатских переулков, где жил тогда Луначарский.

Поднявшись на пятый или шестой этаж старого московского «доходного» дома и попрепиравшись на тему о том, кому нажать кнопку звонка, мы были впущены в полутемную переднюю и образовали в ней небольшую свалку, возникшую из-за того, что никто из нас не хотел стоять впереди. Помню, что Багрицкому удалось обеспечить себе место в арьергарде, но в сутолоке он уронил с вешалки какую-то очень элегантную дамскую шляпу и наступил на нее ногой.

Именно в этот момент открылась дверь, и к нам вышел Анатолий Васильевич в теплом вязаном жилете, без пиджака и в комнатных туфлях.

Нам показалось, что он ничего не заметил - ни нашего смущения, ни возни, какую поднял Эдуард Георгиевич, извлекая из-под грубого своего сапога, отряхивая от пыли и водружая на вешалку злополучную шляпу, ни наших попыток прикрыть его при этом своими телами. Теперь-то я понимаю, что он отлично все это видел, но тогда мы были не просто недостаточно хорошо воспитаны, но даже и не подозревали о том, что на свете существует хорошее воспитание и в чем оно состоит.

Наконец мы проследовали в комнату и, рассевшись на диване и в креслах, стали, перебивая друг друга, излагать цель нашего визита.

Анатолий Васильевич слушал нас, внимательно разглядывая всех по очереди поверх очков. Когда объяснения были закончены, он, к нашему удивлению, легко согласился взять на себя редактирование серии. Обрадованные, мы переглянулись и готовы были встать и откланяться, но он задержал нас жестом и промолвил задумчиво:

- Но для чего, собственно, эти книги сокращать? Нужно просто выбрать из них лучшие и дать молодым читателям с хорошими предисловиями. Вам не кажется, что это было бы более правильно?

Разумеется, это было бы более правильно, но согласиться с Луначарским - значило разрушить все наше такое хитроумное и такое прибыльное предприятие. И мы принялись убеждать его, да и себя самих, что мы не будем почти ничего сокращать, что мы ставим перед собой задачу «донести до юношества» творения мастеров приключенческого жанра и, уж, разумеется, не позволим себе «обрабатывать» таких писателей, как Стивенсон.

Анатолий Васильевич снова принялся разглядывать нас, еле заметно улыбаясь нашей горячности и, как мне теперь кажется, и в этом случае отлично все понимая. Потом вдруг спросил:

- Кто из вас Багрицкий?

Мы замерли. Правда, договариваясь с секретарем, мы перечислили все наши фамилии, но нам и в голову не могло прийти, что они сразу же станут известны

Луначарскому. Наконец Эдуард Георгиевич тоном человека, решившего чистосердечным признанием искупить свою вину, произнес:

- Я - Багрицкий.

Луначарский внимательно посмотрел на него и, сняв пенсне, принялся протирать его.

- Недавно прочел в «Красной нови» вашу поэму. По-моему, великолепная вещь! - промолвил он веско. Его добрый хрипловатый голос, который мы привыкли слышать с трибуны, здесь, в комнате, был исполнен того же очарования, что и там.

Багрицкий встал, смущенно улыбнулся и вдруг рявкнул нечто среднее между солдатским «рад стараться» и пионерским «всегда готов».

Впоследствии он яростно отрицал это, но факты - упрямая вещь, а мы слышали его рявк своими ушами.

Луначарский сказал еще что-то лестное о «Думе про Опанаса», и Багрицкий что-то смущенно пробормотал, после чего мы стали прощаться.

Спускаясь по лестнице, Эдуард Георгиевич упорно молчал, не отвечая ни на поздравления, ни на шутки. И только выйдя на улицу, промолвил:

- Франсуа Вийон тоже был бедный человек, но он бы себе этого не позволил.

- Чего бы себе не позволил Вийон? - спросил кто-то из нас.

- Кромсать хорошие книги - вот чего.

- Ну, а плохие? Плохие он бы позволил себе кромсать?

- Не задавайте дурацких вопросов! К плохим книгам порядочный человек вообще не должен иметь никакого касательства.

- Что же нам делать? - спросил я. - Мы ведь подведем издательство. Они почти подписали с нами договор...

Но на этот вопрос, как говорится в романах, дала ответ сама жизнь.

Когда мы явились в «Московский рабочий» через несколько дней, неожиданно возникло новое обстоятельство. Из отпуска вернулся некий деятель, олицетворявший собой деловое начало этого легкомысленного и расточительного учреждения.

Узнав, какой гонорар нам обещан за нашу будущую работу, деятель затопал ногами, разорвал в клочья проект договора и заявил, что не позволит уплатить нам больше чем одну десятую часть той суммы, которую мы рассчитывали получить.

Но тут уж уперлись и мы. И хоть, честно говоря, цена, предложенная нам теперь, была совершенно божеская, она не могла победить в нас муки нечистой совести. Мы гордо отказались подписывать новый договор и ушли из издательства, одновременно горюя, злясь и облегченно вздыхая.

Так рухнуло это причудливое предприятие - одно из многих, затевавшихся веселыми молодыми литераторами в те веселые молодые годы.

* * *

А литература тогда и впрямь была молодая. Она, собственно, лет за пять перед тем только началась выходом первых номеров «Красной нови» и сочинениями Серапионовых братьев в Ленинграде. Маяковскому и Бабелю было по тридцать два года, Федину - тридцать четыре, Багрицкому - тридцать один. Что же до возраста подавляющего большинства наших прозаиков, поэтов и критиков, то он только еще колебался в пределах между двадцатью и тридцатью.

Издательств в те времена было великое множество, литературных группировок еще того больше, одни из них распадались, другие образовывались, с тем чтобы вскоре уступить место новым. И нужно ли удивляться веселой, поистине фантастической смелости, с какой созидалась в ту пору молодая наша литература, в которой все было новым - и идеи, ее одушевлявшие, и герои, и сюжеты, а подчас даже и самый ее язык.

Но рассказать о тех временах, не описав хотя бы вкратце литературные вечера, происходившие тогда по нескольку раз в неделю, никак невозможно. Очень уж они причудливо выглядели и очень были характерны для тогдашних литературных нравов.

Участвовали в этих вечерах по преимуществу поэты, аудитория состояла из молодежи, а характерной особенностью подавляющего их большинства было то, что между публикой и выступавшими почему-то неизменно устанавливались натянутые, а то и просто враждебные отношения.

Помню один такой вечер, происходивший в Большом зале Консерватории. В этот раз публике с самого же начала что-то не понравилось. Кажется, не приехали наиболее интересные из упомянутых в афише участников. Выразилось же это недовольство в том, что появление каждого выходящего на эстраду «не того» поэта аудитория встречала громом аплодисментов, увы, не прекращавшихся даже тогда, когда очередной служитель муз раскрывал рот, чтобы приступить к чтению своих произведений.

Так это происходило с одним, с другим, с третьим поэтом, так это произошло с устроителем вечера, который попытался публике что-то объяснить, так, несомненно, шло бы дело и до конца этого явно не удавшегося мероприятия, если бы одному человеку не удалось наконец утихомирить разбушевавшуюся молодежь и заставить себя выслушать.

Этим человеком был поэт и популярный теоретик стихосложения, автор книжки «Как писать стихи» Георгий Шенгели. Выйдя на эстраду, он, так же как и все его предшественники, поднял руку и попросил внимания.

Ответом ему был восторженный гогот и гром саркастических аплодисментов. Даже внешность выступающего - это был высокий человек с гривой смоляных кудрей, в длинном черном сюртуке и больших круглых очках - не внушила аудитории никакого почтения. Так как литератора, ведущего концерт, одним из первых прогнали с эстрады, почти никому из присутствующих не было известно, кто сейчас стоит перед ними, и какой-то вихрастый юнец, перегнувшись через барьер амфитеатра, пронзительно крикнул: «Фамилия!», требуя, чтобы выступающий назвал себя.

Публике понравилась эта игра, и теперь сквозь шум и аплодисменты стали слышаться крики: «Фамилия! Фамилия!»

Шенгели снова поднял руку, даже - помнится - обе. Гогот перешел в рев. Казалось, ничто не сможет образумить и укротить этого хохочущего, ревущего, многоголосого и многоликого зверя.

И тогда, дождавшись, когда шум на мгновение прервался, а крики «Фамилия!» стали менее дружными, Шенгели неожиданно гаркнул:

- Бетховен!

Публика замерла. И в мгновенной, зыбкой еще тишине поэт начал читать свое произведение громким, хорошо поставленным голосом.

Это было ложно многозначительное, пышное и весьма посредственное стихотворение о Бетховене. Заставить прослушать такое было бы нелегко даже и в более благоприятных обстоятельствах. Но когда публика опомнилась, было уже поздно. И вопреки всем законам, божеским и человеческим, Шенгели дочитал свое творение до конца. И что самое удивительное, его не прервали ни единым возгласом или хлопком.

Багрицкий почти никогда не участвовал в поэтических вечерах, хотя, должно быть, по временам завидовал храбрецам, срывавшим на них аплодисменты и проверявшим силу своего дарования в живом, горячем, прямом общении с читателями. После того самого вечера, который я только что описал, мне пришлось убедиться в этом.

Мы вышли тогда из Консерватории целой гурьбой и, идучи вверх по тогдашней Большой Никитской, увидели сегодняшнего триумфатора. Он шествовал впереди нас, ведя под руку хорошенькую девушку, отлично известную нам, и что-то жарко шептал ей на ухо.

- Вот что значит успех! - заметил кто-то из нашей компании, указывая на нежную парочку.

- Они будут щипать друг друга за ямбы! - проворчал Багрицкий.

И в этом неожиданном и, надо думать, необоснованном предположении мне послышалась не столько зависть к шенгелиевскому успеху у дам, сколько желание помериться силами перед публикой с этим баловнем счастья, так легко и так незаслуженно завоевавшим сегодня ее внимание.

* * *

А теперь следует рассказать кое-что о быте и нравах кунцевских «составителей» вообще и о некоторых происшествиях из жизни Багрицкого в тот период.

Поселение это - я имею в виду колонию одесских литераторов, обосновавшихся в Кунцеве, - образовалось совершенно так же, как некогда образовывались в Москве землячества плотников, каменщиков или ресторанных официантов, приезжавших в столицу на заработки.

Колония состояла из молодых людей, по преимуществу поэтов, которым нелегко приходилось в те времена, достаточно суровые даже и для создателей более реальных ценностей. Но времена эти были вместе с тем легкомысленные, поэты не падали духом, неутомимо бродили по редакциям, непрерывно влюблялись, очень много читали, спорили обо всем на свете и, поголадывая, мечтали о славе и счастье.

Огромную роль в жизни всех этих молодых людей играли книги. Можно даже сказать, что роль эта была несколько чрезмерной. Читая, поэты по временам переселялись из мира, их окружавшего, в книжный, воображаемый мир и располагались в нем с непринужденностью литературных персонажей или исторических лиц.

Характерна для этого рода увлечений история ссоры Багрицкого с одним из его друзей из-за Сен-Жюста, в которого оба они были тогда влюблены.

В то утро Эдуард Георгиевич мимоходом упомянул в разговоре с неким молодым поэтом о том, как Сен-Жюст, написав текст своей речи «О непримиримости к равнодушию», решил, перед тем как идти в Конвент, прочесть ее своему другу Марату. Сен-Жюст, как утверждал Багрицкий, вышел из дома несколько раньше обычного и, воспользовавшись тем, что квартира Марата была по пути, постучался в дверь Друга народа.

- Он не мог постучаться к Марату по дороге в Конвент, - послышалось из угла, где сидел, перелистывая истрепанную книжонку, главный кунцевский библиофил - огромный детина с давно не стриженной, мелко вьющейся шевелюрой.

- Интересно, почему это он не мог? - строптиво спросил Багрицкий.

- Марат жил совсем в другой стороне. Багрицкий, ни слова не говоря, достал с полки книгу с планом Парижа и развернул его на столе.

- Сейчас мы это выясним, - сказал он, склоняясь над планом. - Идите сюда, смотрите сами.

- Мне не нужно ничего смотреть, - невозмутимо ответствовал библиофил. - Я и так себе все представляю.

- Значит, так, - бормотал Багрицкий, водя пальцем по плану и пытаясь показать, что он непоколебимо уверен в своей правоте, - вот здесь жил Сен-Жюст, здесь - Марат, а здесь... а здесь...

- Если я чего не знаю, я про это не говорю, - назидательно заметил библиофил.

Реакция Багрицкого была неожиданной.

- Севка! - крикнул он.

Явился Севка и вопросительно уставился на отца.

- Возьми мое ружье и стреляй в этого человека, - скомандовал тот.

Севка обрадованно бросился в угол и извлек оттуда некое подобие охотничьего ружья, которым его хозяин очень давно, а может быть и совсем никогда, не пользовался.

Библиофил вскочил с места и протянул перед собой руки.

- Бросьте эти дурацкие шуточки! - закричал он.

Но так как Севка и не думал бросать эти шутки, а вместо того, подпрыгивая и гримасничая, подступал все ближе и ближе к знатоку топографии великого города, тому пришлось «покинуть зал заседаний», так и не насладившись своей победой.

И ссора между друзьями длилась до тех пор, пока, столкнувшись где-то нос к носу, они не нашли в себе силы посмеяться над недавними разногласиями.

Следующая их размолвка произошла по более существенному поводу.

Случилось так, что библиофил явился однажды к Багрицкому с весьма причудливой просьбой,

- Слушайте, Эдя, - сказал он, садясь и отводя глаза в сторону. - На Моховой продаются пять томов афанасьевских сказок. Я уже давно хочу их купить.

- Вы же знаете, что у меня нет денег, - ответил Багрицкий, обнаруживая недюжинную догадливость.

- Кто вам сказал, что я к вам пришел за деньгами?

- Просто мне показалось...

- Ничего подобного. Я у вас вот о чем хочу попросить... - Библиофил полез в карман и вытащил оттуда листок бумаги, исписанный короткими строчками. Разгладив листок, он положил его перед Багрицким. - Я написал это стихотворение для «Гудка», и если вы его подпишете, они его напечатают в два счета и я смогу купить Афанасьева.

- Мне не жалко, я подпишу, - сказал Багрицкий, проглядев стихи и поморщившись, - но я бы на вашем месте купил не Афанасьева, а пальто для Семена. Сердце болит смотреть, в чем ходит парень.

Семен был молодой поэт, который жил вместе с библиофилом и, как это всем нам было известно, начисто не умел позаботиться о себе.

- Там будет видно, - загадочно промолвил автор стихов для «Гудка», складывая подписанный Багрицким листок и пряча его в карман.

Стихотворение действительно напечатали в два счета, но разговор о пальто не возобновлялся, и однажды Багрицкий увидел, как мимо его окна прошел Семен, осторожно ступая по мокрому снегу и придерживая у горла окоченевшей рукой поднятый воротник пиджака.

Багрицкий приоткрыл форточку и окликнул его.

Обрадованный возможностью обогреться, Семен вошел в комнату, потирая руки и шмыгая носом.

И тогда ему было сделано предложение, о котором долго потом толковали, хихикая, в кругах кунцевских «составителей».

Багрицкий заявил, что напишет на его имя доверенность на получение гонорара за стихотворение, напечатанное в «Гудке». По этой доверенности Семену надлежало завтра же получить деньги и купить себе пальто, которого он, разумеется, не увидел бы как своих ушей, ежели бы понадеялся на великодушие библиофила.

Уразумев смысл всей это махинации, Семен решительно от нее отказался.

- Боже мой, да отдадите ему при первой возможности его грязные деньги! - убеждал Багрицкий совестливого поэта, очень терзаясь при мысли, что его отлично придуманный план может вдруг провалиться.

Но последний довод наконец подействовал, коварный замысел был осуществлен, и на следующий день к вечеру Семен пришел к своему благодетелю в новом теплом пальто.

А наутро явился библиофил за доверенностью на получение своих более или менее честно заработанных денег.

О чем уж они толковали с Багрицким в то утро, никто никогда не узнал. Но на этот раз охлаждение между ними продолжалось довольно долго.

Еще одно происшествие такого же рода было связано с поэмой под интригующим названием «Не Васька Шибанов», в написании которой участвовали на равных началах Багрицкий и упомянутый выше библиофил.

В поэме были осмеяны нравы, процветавшие в РАППе, и вожди, боровшиеся за власть в этой организации. Начиналась она строкой «Лелевич от рапповской злобы бежал...», в которой авторы перефразировали первую строку «Василия Шибанова» А. К. Толстого, а кончалась сценой, где посла Лелевича, доставившего от него дерзкое, обличительное письмо Авербаху, предают мучительной пытке, читая ему целую ночь напролет стихи рапповских поэтов. Посол, разумеется, умирает в ужасных муках.

Поэма была написана, так сказать, для домашнего употребления и особыми достоинствами не блистала, что не мешало ей, однако, несколько месяцев потешать московскую поэтическую молодежь. Она ходила по рукам в списках, передавалась из уст в уста и на короткое время блеснула на поэтическом небосклоне так ярко, что у одного из авторов закружилась голова. Нетрудно догадаться, что произошло это не с Багрицким. Библиофил же, читая поэму вслух, частенько намекал своим слушателям на то, что истинным ее создателем был он один, а участие Багрицкого в сочинении поэмы сильно преувеличено.

Узнав о вероломстве соавтора, Багрицкий рассвирепел. И так как негодование его разделяла целая компания почитателей и друзей, оно вылилось в заговор, имевший целью примерно наказать человека, поправшего священные принципы соавторства.

Началось с того, что в адрес библиофила пришла повестка, в которой его приглашали зайти в учреждение не вполне ясного профиля, помещавшееся на Мясницкой улице (нынешней улице Кирова), что само по себе не могло не встревожить и без того не очень отважного самозванца. Надо сказать, что во времена Дзержинского, как и нынче, разумный человек, не чувствующий за собой никакой вины, не очень испугался бы, получив такую повестку.

Итак, в назначенный день и час библиофил, замирая от страха, вошел в нынешнее здание Центросоюза и, поднявшись во второй этаж, разыскал указанную в повестке комнату. Было это всего-навсего помещение редакции журнала «Город и деревня», но горемыке было не до чтения табличек, и, войдя в комнату, он увидел перед собой только одно - строгое лицо сидевшего за столом человека.

Человек указал посетителю на стул и предложил папиросу. Он утверждал потом, что эта папироса окончательно доконала библиофила.

Затем начался разговор, в котором чем дальше, тем все более заметную роль играла злополучная поэма.

Человек за столом, - скажем прямо, это был ныне покойный писатель Иван Катаев, автор отличных рассказов, известных в ту пору всем, кроме библиофила, по уши погруженного в французскую поэзию восемнадцатого столетия, - итак, человек за столом был полон священного гнева. «Устраивать балаган вокруг принципиальной борьбы между старым и новым руководством РАППа! Издеваться над творчеством пролетарских поэтов!» Он просто не находил слов, чтобы квалифицировать вредоносность поэмы.

Библиофил пытался защищаться, но когда дело дошло до строки: «Вождям славословья там Жаров поет...» - он рухнул.

А рухнув, заявил, что, в сущности, не имеет к поэме прямого отношения, что сочинил ее один Багрицкий, а сам он повинен лишь в том, что несколько раз читал друзьям небольшие отрывки из нее, которые ему удалось запомнить, и что, наконец, теперь, осознав свои кратковременные заблуждения, он полностью соглашается с суровой оценкой, данной поэме его собеседником.

Того, казалось, несколько смягчила эта покаянная речь, и, взяв с библиофила торжественное обещание никогда больше не читать вслух злокозненное сочинение, он продиктовал ему текст заявления, в котором тот торжественно отказывался от своего участия в сочинении «Не Васьки...», и только после этого отпустил его с миром.

А на другой день Багрицкий в присутствии большого количества благородных, с трудом удерживающихся от смеха свидетелей, во всеуслышание огласил текст этого отречения и потребовал у своего соавтора объяснений.

Соавтор молчал. Охотнее всего он бы, вероятно, в эту минуту заплакал, или выстрелил в воздух из пистолета, или провалился сквозь землю, но, увы, все это было одинаково неосуществимо.

Тогда он сделал единственное, что ему оставалось, - выбежал из комнаты, хлопнув дверью с таким отчаянием, что из стены вывалился большой кусок штукатурки.

- Сцена из быта полковницкой жизни, - сказал Багрицкий, поглядев ему вслед.

* * *

В декабре 1930 года семейство Багрицких наконец переехало из Кунцева в Москву.

Теперь у Эдуарда Георгиевича имелась своя комната, светлая, солнечная, с балконом, правда, балкон был еще без перил - в те времена сдавали дома в эксплуатацию с очень странными недоделками, - но комната была в полном смысле слова своя, и это было самое главное.

Здесь Багрицкий наконец устроился так, как ему хотелось, и зажил спокойно и счастливо в той мере, в какой это могло быть возможно для тяжело больного человека, обуреваемого всеми страстями и сомнениями, положенными по традиции истинному поэту.

В комнате стоял жесткий топчан, прикрытый пестрой украинской плахтой, вплотную к нему были придвинуты квадратный стол и два стула. Еще стояли в комнате книжный шкаф и два больших металлических стеллажа с аквариумами. Вот и все, если не считать электрической машинки для нагнетания в аквариумы воздуха и большой клетки с попугаем.

Попугай этот был склочной и крикливой птицей и в течение нескольких месяцев отравлял жизнь самому Багрицкому и его домочадцам с упорством и изобретательностью вполне разумного существа. Самое же печальное было то, что от него долго не удавалось избавиться, потому что, прослышав о его буйном нраве, никто не желал не то чтобы покупать его, но даже и брать задаром. Между тем попугай был говорящий и, приходя в хорошее настроение, хлопал крыльями и кричал «ура». Кроме того, он умел при помощи своего огромного, зловеще изогнутого клюва извлекать из мебели обойные гвозди с той же легкостью, с какой взрослый человек вынимает травинки из рыхлой почвы. Разумеется, об этом его последнем умении Багрицкий в разговорах с возможными покупателями не распространялся, особенно после того, как однажды, пользуясь своим могучим инструментом, попугай напрочь разорвал туфлю у поэтессы Адалис, только чудом не повредив ей ногу.

В конце концов попугая удалось куда-то пристроить, и, кроме рыб, в комнате у Эдуарда Георгиевича не осталось никакой другой живности.

Кстати, чтобы не распространяться об увлечении Багрицкого рыбами, о чем существует уже целая литература, сообщу лишь, что среди рыбоводов он был не менее знаменит и авторитетен, чем среди литераторов. Я убедился в этом однажды, побывав с ним в зоологическом магазине. Записные знатоки этих дел, жилистые старики с прокуренными усами, с которыми и заговорить-то бывает страшно человеку, недостаточно осведомленному о свойствах и обыкновениях обитателей аквариумов, адресовались к Багрицкому с почтительностью робких учеников. И как мне удалось заметить, он гордился рыбоводческой своей популярностью не меньше, чем успехами в литературе. Здесь, так же как и во многом другом, в нем появлялось что-то мальчишеское, по временам превращавшее этого вполне взрослого уже человека в фантазера, вертопраха и выдумщика, какими бывают люди не старше пятнадцати лет.

Одним из проявлений этого свойственного Багрицкому милого мальчишества было его пристрастие ко всякого рода холодному и огнестрельному оружию. Револьверы, охотничьи ружья, кинжалы, ятаганы, рапиры, палаши, кортики - все это вызывало в нем чувство благоговейного интереса.

На стене над топчаном в своей новой комнате он повесил казацкую шашку и, показывая ее, неясно намекал на какие-то необыкновенные ее достоинства, каких, судя по ее виду, никак нельзя было в ней предположить. Обыкновенная была шашка, в довольно потрепанных ножнах, ничем внешне не примечательная и, как это ни странно, очень мирная на вид.

Только раз за все то время, что она пробыла у Багрицкого, ей посчастливилось побывать в руках у человека, умевшего с ней обращаться.

Человеком этим был Дмитрий Петрович Святополк-Мирский, именовавшийся в литературных кругах, несмотря на преклонный возраст и почтенную внешность, царем Димой. Прозвище это придумал Юрий Олеша, приятельствовавший с Дмитрием Петровичем и утверждавший, что у того имеется больше прав на российский царский престол, чем у кого бы то ни было из уцелевших к тому времени претендентов. Сколько я мог заметить, Олеше это обстоятельство казалось гораздо более важным, чем самому Мирскому, весьма мало озабоченному вопросами российского престолонаследия.

Дмитрий Петрович приехал в Москву в начале тридцатых годов из Англии, где он был преподавателем русской литературы в Оксфордском университете и членом Английской коммунистической партии, и, приехав, сразу же стал полноправным участником множества литературных сообществ и предприятий в качестве автора, редактора, собеседника и амфитриона. Это был высокий, грузный человек в очках, с клинообразной бородкой и всегда небритыми щетинистыми щеками, внешне напоминавший русских литераторов начала века, каких давно уже никто не видел в Москве. К Багрицкому он пришел, позвонив ему предварительно по телефону и тут же заявив, что считает его одним из первых советских поэтов. А придя, рассказал о себе, о своих приключениях и о своих занятиях по истории русской поэзии столько интересного, что совершенно завоевал всегда открытое для новых впечатлений и для хороших людей сердце хозяина. Вдобавок же ко всему оказалось, что Мирский, в прошлом кавалерист, отлично владеет искусством сабельной рубки и может показать некоторые приемы этого редкого по нынешним временам искусства тут же, не сходя с места, если ему дадут обыкновенный кухонный табурет, который заменит ему коня, и шашку, висящую на стене.

Багрицкий задохнулся от счастья, шашка была снята со стены и вытерта от покрывавшей ее пыли, табурет принесен, после чего Дмитрий Петрович уселся в центре комнаты и продемонстрировал собравшимся сабельные приемы на таком недосягаемо высоком уровне, о каком можно было только мечтать.

О Мирском следовало бы рассказать подробнее. Это был человек удивительный. Сын царского министра, он бежал из России с белой армией. Но, прожив в Англии много лет, понял многое из того, чего не понимал, живя на родине, и чудодейственно освободился от всего, что увело его на чужбину.

Мне довелось встретиться с Дмитрием Петровичем сразу же после его возвращения в одном немноголюдном собрании, где обсуждались новые стихи Николая Асеева. Обсуждение было, по обыкновению тех лет, горячим, говорили умно и взволнованно; не соглашаясь - ссорились, соглашаясь - только что не обнимались. Помню, с какой великолепной язвительностью разругались в тот вечер Мандельштам с Пастернаком и как рассердился на них Асеев, когда оказалось, что спорят они уже не о его стихах, а о чем-то своем, о чем разговор у них был начат давным-давно.

Мирский сидел неподвижно, полуприкрыв глаза, и только изредка поднимал их, чтобы взглянуть на очередного оратора.

Понаблюдав за ним некоторое время (мы сидели рядом), я не удержался и в перерыве между двумя выступлениями полюбопытствовал, как выглядит происходящее здесь с его точки зрения, то есть на взгляд человека, непривычного к нашим литературным нравам и видящего такое впервые.

Мирский поглядел на меня прищурившись и спокойно заметил:

- Как это выглядит с моей точки зрения? Да совершенно так же, как с вашей.

Я был очень разочарован этим ответом. Стоило ли проделывать столь причудливый жизненный путь, чтобы видеть вещи такими же, какими их видели мы, молодые люди тридцатых годов, с прямолинейными и такими обыденными, на наш тогдашний взгляд, биографиями.

А между тем ответ Дмитрия Петровича был чистейшей правдой. Этот человек, словно в скорлупе прожив годы изгнания, сохранил какую-то первозданную восприимчивость к советскому обиходу и очень скоро стал неотъемлемой частью московского литературного пейзажа, составляя в нем привычную и вместе с тем примечательную подробность.

Каждый божий день с самого утра Дмитрия Петровича можно было видеть в кафе «Националь», за дальним от входа столиком, на котором стояла неизменная бутылка боржома и высокий бокал. Мирский быстро что-то писал, покусывая усы и по временам рассеянно обводя зал невидящими глазами.

К середине дня вокруг него собирался кружок завсегдатаев. Они балагурили, злословили, обменивались впечатлениями о последних событиях, читали друг другу свои сочинения. Сюда приносили самые свежие новости (справедливости ради следует отметить, что некоторые из них здесь же и сочинялись), здесь выносились приговоры книгам, статьям и спектаклям, отсюда шли по городу остроты, крылатые словечки, смешные прозвища.

Мирский выглядел в окружении завсегдатаев «Националя» как скала, омываемая прибоем. В отличие от них, он чаще всего молчал и даже редко улыбался шуткам окружавших его «испытанных остряков». Но, видимо, он им был совершенно необходим - то ли просто как резонер, подававший в нужный момент нужные реплики, то ли как слушатель особого рода, из тех, кто особенно раззадоривает записных острословов. Ведь невзыскательный партнер, встречающий каждую остроту готовым смешком, - радость только для невзыскательных говорунов. Настоящим мастерам этого жанра требуется слушатель, которого не сразу проймешь. Дмитрий Петрович, с его скупой, еле пробивающейся сквозь густые усы улыбкой, именно и был таким слушателем. И молчаливое, еле заметное его одобрение, судя по всему, было лучшей наградой для собеседников.

Иногда Дмитрий Петрович, посидев часок в шумной компании, брал свою бутылку боржома и перебирался за другой столик, где принимался за прерванное писание, потому что, в отличие от большинства завсегдатаев «Националя», он был настоящим тружеником, и статьи за его подписью регулярнейшим образом появлялись в толстых журналах и всякого рода академических изданиях.

Мирский был одинок, нелюдим, замкнут, у него не было в Москве настоящих друзей, и когда в 1937 году он по ложному доносу был арестован, многие из тех, кто называли себя приятелями Дмитрия Петровича, стали судить и рядить - почему так трагически сложилась его судьба, даже не задумываясь о том - виновен ли он в чем бы то ни было.

А задуматься следовало бы, потому что теперь, после реабилитации Дмитрия Петровича, мы знаем, что он был одним из великого множества ни в чем не повинных людей, вырванных из жизни Сталиным и его сподвижниками, в их стремлении отдалить свою гибель, убивая всех тех, кто за барабанной похвальбой о том, что «жить стало лучше, жить стало веселей», могли увидеть горькую и страшную правду.

Багрицкого в ту пору уже не было в живых, но можно голову прозакладывать, что он бы ни на мгновение не усомнился в совершенной невиновности Мирского. Слишком бескорыстно и самозабвенно Дмитрий Петрович был влюблен в литературу, чтобы совмещать эту страсть с нечистыми помыслами, слишком прост он был, чтобы лгать, обдумывая каждое слово, и вместе с тем слишком сложен, чтобы оказаться годным на роль иностранного «наблюдателя», которую, как выяснилось позднее, ему пытались приписать.

При всей своей житейской наивности Багрицкий не мог этого не понимать. Он не так уж часто дарил людям свое доверие, но мне не случалось видеть, чтобы, подарив, он потом отбирал его назад.

Вообще же после переезда в Москву у Эдуарда Георгиевича стало бывать очень много народа. И, к величайшему его удивлению, внезапно оказалось, что одни идут к нему, чтобы поучиться, другие - чтобы попросту познакомиться, что, нежданная и незваная, к нему пришла слава, приход которой решительно изменил его жизнь, усложнив ее и лишив столь необходимой ему укромности.

Радостными в этом новом образе жизни оказались для Багрицкого только встречи его с молодежью. Как-то само собой случилось, что вокруг него образовался кружок молодых поэтов, приносивших свои стихи и молитвенно внимавших его указаниям.

Его это очень смущало.

- Понимаете, они меня слушают как оракула, - жаловался он. - А я не оракул, я частное лицо и сам еще учусь писать стихи. И если говорить правду, в последнее время я не очень доволен своими успехами. А они смотрят мне в рот. Хорошие мальчики, а не понимают, что нельзя научить человека писать стихи.

- О чем же вы с ними беседуете?

- Мало ли о чем?.. Научить писать нельзя, зато можно помочь научиться. Я и помогаю.

И он действительно помогал.

Рядом с ученической тетрадкой, лежавшей на его столе, тетрадкой, куда он вписывал огрызком карандаша, бесконечно перемарывая, строчку за строчкой свои собственные стихи, появилась стопка исписанных листков с творениями молодых стихотворцев. И мне случалось видеть, как, отложив в сторону свою тетрадку, Багрицкий читал и перечитывал эти старательно переписанные стихотворные строчки, сопровождая чтение ритмическим гудением и по временам что-то отмечая на полях своим карандашным огрызком. Это он готовился к очередной встрече с молодыми поэтами.

То были времена «призыва ударников в литературу», и при всей наивности и вздорности этой рапповской затеи, над которой Багрицкий не уставал потешаться, его собственная работа с молодыми людьми, влюбленными в поэзию, была полезным и важным, а главное - от всей души осуществляемым предприятием.

Так бывает иногда в некоторых кампанейских затеях. Кампания сама по себе - вздор, пускание пыли в глаза, но в общем ее потоке, неожиданно даже для самих организаторов, возникает светлый, живой ручеек настоящего дела.

Вообще же говоря, взаимоотношения Багрицкого с РАППом, в который он вступил в начале тридцатых годов, заслуживают специального рассмотрения.

Побывав перед тем в «Перевале», он неожиданно примкнул к сообществу конструктивистов, с которыми у него не было решительно ничего общего, если не считать приятельских отношений с главой группы Сельвинским. Но в конце двадцатых годов конструктивисты стали почему-то называться «Бригадой М-1» и деятельность их приняла несколько странный характер. Илья Ильф писал о ней в своей записной книжке: «Это было в те счастливые времена, когда поэт Сельвинский, в целях наибольшего приближения к индустриальному пролетариату, занимался автогенной сваркой. Адуев тоже сваривал что-то. Ничего они не наварили. Покойной ночи, как писал Александр Блок, давая понять, что разговор окончен».

Причудам конструктивистов действительно вскоре пришел конец, и некоторые из них вступили в РАПП, который к тому времени стал самой многолюдной и влиятельной писательской организацией. Вступил в РАПП и Багрицкий. Вступил еще и потому, что его туда очень звали. Рапповцам же, как выяснилось позднее, Багрицкий был нужен как один из виднейших «поэтов-попутчиков», обращение коего на путь истины они считали важнейшей своей победой.

Бедняги и не подозревали, с каким поистине языческим лукавством Багрицкий относился к своему «обращению». Не говоря уж о том, что молодым поэтам, приходившим к нему, он внушал взгляды, весьма отдаленные от ортодоксальных рапповских воззрений, в собственной работе он тоже упрямо шел своим трудным путем, молился своим богам, от всей души ненавидя свойственную рапповцам сектантскую узость и нетерпимость. Во времена, когда Беранже и Курочкин почитались в РАППе единственным животворным источником советской поэзии, он зачитывался староверческими песнопениями, переводил Бёрнса, увлеченно читал друзьям только что написанную и уже преданную рапповцами анафеме поэму Заболоцкого «Торжество земледелия». И, совершая все эти прегрешения, спокойно предоставлял своим собратьям по группе истолковывать их как им будет угодно.

Они и истолковывали. Работу с молодыми поэтами зачисляли по ведомству «призыва ударников», любовь к Блоку, Тютчеву, Бёрнсу истолковывали как «учебу у классиков», а чтение вслух зловредной поэмы и всякого рода иные проявления своеволия рассматривали как не изжитые поэтом заблуждения предрапповской поры. Зато как же возликовали они, когда Багрицкий закончил и опубликовал «Человека предместья» и «Смерть пионерки». Какой визг подняли рапповские критики, утверждая, что только их благотворным влиянием объясняется появление этих стихотворений, в которых поэт будто бы впервые приблизился к правильному изображению современности.

Что было делать Багрицкому, как не посмеиваться над всей этой критической суетой? Стоило ли возражать против утверждения рапповских нянек, будто ребенок научился ходить только благодаря их усилиям?

Стоило ли доказывать, что задолго до встречи с ними он возненавидел любые проявления амбарного бытия и мировоззрения, что он стал безбожником, когда они еще и не помышляли об учреждении Ассоциации пролетарских писателей, что замысел «Человека предместья» и «Смерти пионерки» возник у него давно, еще в пору кунцевского его соприкосновения с душным мирком пригородных домовладельцев и огородных стяжателей?

Разумеется, всего этого делать не стоило. Но воздерживаться от обсуждения назойливой болтовни критических опекунов и в связи с этим от язвительного комментирования многих других рапповских дел и делишек у себя дома, с друзьями, с учениками и даже с посетителями, которых он видел впервые, - это было не в обыкновениях и не в характере Багрицкого.

И вскоре до рапповских заправил стали доходить странные вести.

Передавали, что новообращенный, сидя по-турецки на своем топчане и неинтеллигентно хохоча, высмеивает самые святые и основополагающие рапповские заветы, не щадя в своих глумлениях даже главу и теоретика РАППа - Леопольда Авербаха, кстати, не повинного ни в одном из тех смертных грехов, которые ему были приписаны позднее, но в полной мере ответственного вместе со своими соратниками за многие максималистские и очковтирательские деяния, ознаменовавшие деятельность Ассоциации в пору ее расцвета.

- Как вам нравится этот свистун? - будто бы говорил Багрицкий, комментируя очередное выступление Авербаха по поводу все того же призыва ударников в литературу. - Он, видите ли, хочет у себя, в своем рапповском инкубаторе, вырастить собственных чистопородных пролетарских писателей! Федин у него - колеблющийся интеллигент, у Маяковского темное футуристское прошлое, Бабель - певец стихийного бунта. Его это все не устраивает. Его устраивает, чтобы писатель родился между молотом и наковальней, как это описано у Ильфа и Петрова. А то, что этот самый писатель пишет не пером, а той самой наковальней, на которой родился, это ему неважно!

Можно не сомневаться, что очень скоро Багрицкий жестоко поплатился бы за свое вольнодумство, потому что «свистун» был человеком тщеславным и мстительным, а его соратники не без основания считались мастерами злых проработок. Но, как говорится, бог спас. В апреле 1932 года специальным постановлением ЦК партии РАПП был ликвидирован, и проработка Багрицкого не состоялась.

А месяцем позже мы сидели рядом с Эдуардом Георгиевичем на писательском собрании в зале бывшего Театра миниатюр на Никольской улице (ныне улице 25 Октября), где бывшие рапповцы «отчитывались» в своих прегрешениях.

Началось это собрание выступлениями рядовых рапповского воинства. Эти молодые люди, которые еще так недавно беспощадно громили, изгоняли и искореняли все, что стояло на их пути и мешало им превратить литературу в согласный хор поющих в унисон послушных РАППу писателей, нынче наперебой признавали свои ошибки. Потом на трибуну вышел один из главных рапповских заправил, безмятежно откашлялся и принялся в гладеньких, закругленных периодах поносить своего недавнего вождя и единомышленника Авербаха, с которым у него якобы никогда не было близкой дружбы и полного единомыслия и который ныне недостаточно самокритично признает свои ошибки.

В отличие от Авербаха, оратор все свои ошибки признавал и, видимо, очень этим гордился.

С тех пор прошло много лет, но я до сих пор помню слова, которые прошептал мне на ухо Багрицкий, кивнув в сторону мастера покаяний:

- Как ему не стыдно так гладко, в таких круглых фразах предавать друзей. Если бы он запинался, если бы было видно, что человек мучается, тогда - другое дело. Но так красноречиво, так спокойно. Честное слово, не понимаю!

И, гремя сапогами, он пошел к выходу, потянув меня за собой. А в коридоре, с трудом отдышавшись, взволнованный гораздо больше, чем те, что выходили в этот день на трибуну, он снова развел руками и повторил:

- Не понимаю. Убейте меня, не могу понять!

И правда, где ему было понять этих кающихся грешников? Слишком все это было далеко от мира, в котором он жил, и от его представлений о том, каков должен быть человек, писатель, товарищ.

Вероятно, и они не поняли бы Багрицкого с его нерасчетливым чистосердечием, с его любовью к литературе, любовью, вытеснившей из его помыслов все другие житейские побуждения, с его способностью жить поэзией так, как некоторые его коллеги живут стремлением преуспеть, прославиться, победить и затмить соперников.

Врачи и сестры в больнице, где Багрицкий провел последние свои дни, говорили, что среди тяжелых больных они давно не видели такого мужественного, терпеливого и веселого человека.

Сначала они полагали, что он не сознает всей серьезности своего положения, потом увидели, что он все понимает. И неизменное его спокойствие и шутливость - не от неведения, а именно от понимания неотвратимости и огромности того, что ему предстоит.

Кто знает, может быть, в награду за честно и чисто прожитую жизнь человеку даруется эта способность - спокойно и с достоинством встретить смерть.

1961

ИСААК ЭММАНУИЛОВИЧ БАБЕЛЬ

Нет на свете более трудной задачи, чем описать наружность человека так, чтобы читатель увидел его воочию. Что же до Бабеля, то его наружность описать особенно трудно.

Все в нем казалось обыкновенным - и коренастая фигура с короткой шеей, и широкое доброе лицо, и часто собирающийся в морщины высокий лоб. А все вместе было необыкновенным. И это чувствовал всякий сколько-нибудь близко соприкасавшийся с ним.

Прищуренные глаза и насмешливая улыбка были только внешними проявлениями его отношения к тому, что его окружало. Самое же отношение это было неизменно проникнуто жадным и доброжелательным любопытством. Он был, как мне всегда казалось, необыкновенно проницателен и все видел насквозь, но, в отличие от множества прозорливцев, проницательность порождала в нем не скептицизм, а веселое удивление. Видимо, поводы для этого открывались ему не на поверхности вещей, а в их глубине, где таятся невидимые для невнимательных людей радостные неожиданности.

И еще. Существует такая манера вести себя, которая называется - важность. Глядя на Бабеля, даже и в голову не могло прийти, что эта самая важность бывает на свете. И это тоже очень существенная черта его облика. Наша первая встреча была поначалу вполне деловой. Произошло это году в тридцать шестом, а может быть, немного позже. В редакции «Знамени», где я тогда работал, редакции предприимчивой, удачливой и честолюбивой, стало известно, что Бабель написал киносценарий. Он давно уже ничего не печатал, и заполучить для журнала новое его сочинение, пусть даже предназначенное для кино, было очень заманчиво.

Долго спорили, кому поручить переговоры с Исааком Эммануиловичем, и, наконец, выбор пал на меня. Причина была в том, что незадолго перед тем я напечатал в «Литературной газете» статью о бабелевских рассказах, и предполагалось, что мне с ним удастся быстрее поладить.

Переговоры наши начались по телефону, и мне пришлось долго объяснять моему собеседнику, откуда и по какому делу ему звонят. Уразумев наконец, о чем идет речь, Бабель сразу же заявил, что печатать свой сценарий не собирается.

Тогда я принялся исчислять все выгоды и радости, какие сулило бы ему это предприятие, ежели бы он на него решился. Мой собеседник не прерывал меня, и, неведомо почему, я вдруг почувствовал, что он размышляет не о том, что я говорю, а о чем-то другом. Исчерпав свои доводы, я замолчал и стал слушать потрескивание и шорох, хорошо известные всем, кому случалось вести тягостные переговоры по телефону. На мгновение мне показалось даже, что Бабель повесил трубку. Но тут я услышал его мягкий, слегка пришепетывающий голос.

- Приходите, побеседуем, - проговорил он медленно, видимо еще раздумывая, и стал диктовать мне адрес.

На другой день утром я позвонил у дверей крохотного двухэтажного особняка в переулке у Покровских ворот. Бабель сам открыл мне, и мы прошли в большую комнату первого этажа, судя по всему - столовую. Здесь хозяин указал мне на стул, а сам устроился на большом, стоявшем в углу сундуке.

Об этом сундуке я уже слышал прежде. Утверждали, что Бабель хранит в нем рукописи, тщательнейшим образом скрывая их от чужих взоров и извлекая на свет только для того, чтобы поправить какую-нибудь строку или слово, после чего снова укладывает назад пожелтевшие от времени листки, обреченные на то, чтобы пролежать без движения еще долгие месяцы, а быть может, даже и годы.

Теперь, увидев сундук своими глазами, я окончательно уверовал в правдивость этой легенды.

Беседа наша поначалу оказалась гораздо короче, чем мне бы хотелось. Видимо, Бабель все обдумал еще до моего прихода и изложил свое решение кратко и ясно. Сценарий в нынешнем его виде он согласен дать в «Знамя» только для ознакомления. Печатать его еще нельзя. Это не принесет лавров ни журналу, ни автору. Что же касается договора, то, если редакции сценарий понравится и она поверит в его счастливое завершение, он согласен договор подписать, так как, получив аванс, сможет быстрее закончить работу, не отвлекаясь ничем другим. За рукописью можно прислать дня через два - к этому времени он приготовит для нас экземпляр.

Таким образом дело, из-за которого я пришел, было улажено быстро и, как говорится, к взаимному удовлетворению.

Минуту мы помолчали. Я встал.

Бабель посмотрел на меня поверх очков и, увидев, что я оглядываю комнату, заметил:

- Это столовая. Она у нас общая с соседом.

И, прочтя в моих глазах безмолвный вопрос, добавил:

- А сосед у меня такой, что о нем можно долго рассказывать... Нет, он не писатель. Он инженер, и не простой, а в высшем смысле этого слова. Вы сядьте, я вам про него расскажу.

Я сел. Нужно ли говорить, как мне была по душе внезапная разговорчивость моего хозяина!

- Я сказал - инженер в высшем смысле, - продолжал Бабель, - но это неточно. Штайнер - инженер до мозга костей, так было бы правильнее о нем сказать. Он на все смотрит инженерским глазом и все вокруг себя стремится упорядочить и усовершенствовать. Инженерская сторона есть ведь во всем на свете, а он только ее и замечает. И все может сделать своими руками. Как бы вам это объяснить... Ну вот несколько дней назад утром, уходя из дому, я увидел, что Штайнер возится с дверным замком, который, по-моему, отлично работал, а по его мнению, требовал немедленного ремонта. Вернулся я домой к середине дня. Штайнер лежал на полу, держа замок над головой, и сердито разговаривал с ним. На меня он даже и не взглянул, хотя мне пришлось перешагнуть через него, чтобы пройти в комнату. Через некоторое время я услышал оттуда его голос.

«Тебя сделал плохой мастер, - говорил Штайнер замку, - но я тебя переделаю. Слышишь? Я тебя переделаю, и ты будешь работать как следует, а не только тогда, когда привёрнут неровно. Что это за мода такая - работать только в неправильном положении?»

Он спрашивал так, что мне почудилось, будто разговор ведется с живым существом, и если бы я вдруг услышал, как замок тоненьким металлическим голосом оправдывается или спорит, я ничуть бы не удивился. Но замку, видимо, нечего было ответить, и он молчал. А часом позднее Штайнер постучался ко мне, сел, вытер платком лоб и сообщил, словно продолжая начатый разговор:

«Все в порядке. Теперь он работает как следует. Но я вам должен сказать, что человек, который стоит на сборке этих замков, - негодяй».

И он изложил мне свою теорию происхождения скверно сделанных вещей, которая многое в жизни объясняет. Теория эта состоит в следующем: на свете нет людей, которые брались бы за работу с намерением сделать ее заведомо скверно, с мыслью - «сделаю-ка я плохой замок», например. Но горе в том, что, принимаясь за работу с самыми лучшими намерениями, человек слабый и лишенный чувства ответственности на каком-то этапе вдруг обмякает и, вместо того чтобы преодолеть очередную трудность (а ведь всякая работа состоит из больших и малых преодолений), решает, что «сойдет и так». И вот тогда на свет рождаются нелепые, уродливые, глупые вещи, которые портят нам жизнь. Похоже на правду, как вы считаете?

Бабель смотрел на меня искоса и ждал ответа. Мне понравилась теория инженера Штайнера, и я об этом сказал.

Нравится она мне и сейчас. И, вспоминая тот разговор, я подумал, что люди, работающие по принципу «сойдет и так», по всей вероятности, руководствуются этим принципом не только в своей работе, но и в манере жить, и в отношениях с окружающими, и в воспитании детей, да мало ли в чем еще. И не будь у этих людей могущественных противников, вроде бабелевского соседа, в мире воцарился бы хаос и человечество погибло бы в необъятной, бездонной трясине небрежно сработанных вещей, непродуманных дел и опрометчивых слов. Но это, разумеется, шутка. Если же говорить серьезно, то именно Бабель, может быть даже в большей степени, чем его сосед, представляется мне олицетворением высокого чувства долга во всем, что он говорил и думал, а главное - во всем, что писал.

И даже окончание истории со сценарием для «Знамени», которое на первый взгляд противоречит этому моему представлению, на самом деле может служить отличным доводом в его защиту.

Окончилась же эта история так.

В назначенный день рукопись сценария была получена в редакции, и мы сразу принялись читать ее, передавая по листкам из рук в руки. Происходило это в одной из двух комнат Дома Герцена на Тверском бульваре, где помещалось тогда «Знамя», и участвовали в читке молодые литераторы, фактически делавшие журнал.

Прочтя сценарий, мы смущенно переглянулись. Был он не то чтобы плох или по каким-то причинам неудобопечатаем, - вовсе нет. С этой стороны все в нем было совершенно благополучно. Но это был «не Бабель» в том смысле, в каком это говорится о произведениях художников, представляющих собой копии картин или рисунков прославленных мастеров, хотя каждая строка в рукописи, лежавшей перед нами, без всякого сомнения, была написана собственной бабелевской рукой.

В живописи - самый небрежный набросок, несколько торопливых штрихов, сделанных большим художником на обрывке бумаги, не оставляют сомнений в их принадлежности именно данному автору, несут на себе неповторимый отпечаток его творческой личности, а главное - в какой-то мере выражают его талант.

В литературе - не то. Здесь индивидуальная писательская манера становится явственно ощутимой только после того, как первоначальный набросок будет много раз перечеркнут, выправлен и заново переписан.

В живописи индивидуальность художника ощутима, как почерк, как тембр голоса, как походка. В литературе она становится видна простым глазом лишь после того, как писатель, основательно потрудившись, найдет для своей мысли то единственное выражение, которое характерно для него одного и которое почти никогда не является ему сразу. Даже и самый талант писателя чаще всего сказывается не в случайно оброненной фразе, а в способах ее обработки, не в словах, какие первоначально вылились на бумагу, а в тех, что в дальнейшем были выбраны автором, как «кратчайшее» и наиболее точное выражение его замысла.

Так вот, рукопись, только что прочитанная нами и вне всякого сомнения принадлежавшая перу Бабеля, была наброском, еще не отмеченным его манерой, талантом и мастерством. В качестве материала для работы кинорежиссера сценарий был совершенно готов, но украшением для журнала, каким мы представляли себе сочинение Бабеля, он, разумеется, оказаться не мог.

Установив это, мы до крайности огорчились. И только один из нас, самый старший и поэтому больше всех других умудренный опытом и, разумеется, именно поэтому занимающий должность ответственного секретаря редакции, снисходительно улыбнулся и поспешил нас всех успокоить.

- Не горюйте, - сказал он. - Зло еще не так большой руки! - Секретарь знал классиков и любил при случае об этом напомнить. - Договор с Бабелем мы заключим, а ежели он, как это в последнее время с ним частенько случается, не выполнит взятых на себя обязательств, мы эту самую рукопись возьмем и тиснем в нынешнем ее виде и ничего при этом не потеряем. Понятно?

Нам было понятно. Потому что, касаемо лавров автору, Бабель был прав и ждать радостей от этого своего сочинения ему не приходилось. Но с журналом дело обстояло иначе. Появление в «Знамени» любого сочинения прославленного молчальника при всех обстоятельствах было бы воспринято как подлинная сенсация.

Итак, договор был подписан, аванс автору выплачен, и мы стали терпеливо ждать его сообщения о том, что работа закончена.

Прошел месяц, за ним другой. Бабель молчал. И тогда мне было поручено осведомиться у него, как идут дела, и выяснить, к какому номеру журнала он даст нам сценарий.

Помаявшись и выслушав несколько раздраженных напоминаний от непреклонного секретаря, я наконец нашел в себе силы позвонить Исааку Эммануиловичу и получил приглашение посетить особнячок у Покровских ворот.

И вот я снова сижу в большой, сумрачной в этот осенний день комнате, и снова напротив меня сидит этот загадочный человек, что-то рассказывает, лукаво и победительно улыбаясь, и так же, как в первую нашу встречу, я пытаюсь разобраться в тайне его бесовской власти, заставляющей меня глядеть на все его глазами, и так же, как в прошлый раз, ничего не могу понять.

Может быть, тайна его очарования в этой улыбке? В глазах, весело и внимательно поблескивающих из-за круглых очков? В чуть заметном еврейском акценте, придающем оттенок язвительного и вместе с тем беззлобного юмора всему, что он говорит? Нет, пожалуй, все-таки дело не в этом. Пожалуй, секрет здесь в удивительном даре видеть вещи по-своему и говорить о них так, что они и перед собеседником предстают в неожиданных ракурсах, обретя при этом неожиданный смысл, цвет и значение.

Ведь вот - холодная, не очень уютная комната, мокрое полуголое дерево за окном, тягостная миссия, с которой я сегодня сюда пришел, а сижу я в этой комнате с ощущением праздника и век бы не уходил и слушал этот высокий пришепетывающий голос, век бы провел в стране чудес, где обитает и куда приоткрыл мне дверь этот человек, которому все на свете интересно, мило и весело и который глядит на все словно сквозь цветные стекла, придающие самым будничным вещам видимость праздничного великолепия.

Я принуждаю себя вспомнить, что пришел сюда с прозаическим и суровым служебным заданием, и, хоть это очень трудно дается мне, произношу наконец слова, которые мне было поручено произнести, которые я обязан был произнести, чтобы добыть для «Знамени» сочинение Бабеля, необходимое нам для вящей славы нашего детища. Так же, как и мои товарищи из редакции, я люблю наш журнал и пекусь о его успехе, и это помогает мне найти силы сказать Бабелю о намерении нашего секретаря напечатать сценарий в нынешнем виде, если в ближайшее время мы не получим новый его вариант.

Надо было видеть, как испугали мои слова Исаака Эммануиловича. Как мгновенно исчезла улыбка с его лица, каким озабоченным оно стало при одной мысли о том, что эта угроза может осуществиться.

- Вы еще очень молодой человек, - произнес он грустно и укоризненно, - такой молодой, что, вероятно, никогда не задумывались о том, какая странная у нас с вами профессия. Корпим в полном одиночестве у себя за столом, во время работы боимся каждого нескромного взгляда, а потом все свои мысли, все тайны выбалтываем читателю. Ведь вот, казалось бы, - чего проще? Напечатать этот самый сценарий, как предлагает ваш секретарь редакции... О нем напишут, что он не поднимается до уровня прежних моих вещей или, наоборот, что знаменует собой новый этап в моем творчестве... Бр-р, терпеть не могу этих слов - творчество... знаменует... А потом напечатают рассказ, который я сейчас пишу, и все опять станет на место... Ничего страшного. Да? Немного заголиться, а потом прикрыть стыд. Как вы считаете?

- Разве вы еще не начали работать над новой редакцией? - спросил я с некоторым даже ужасом в голосе.

- Над какой новой редакцией? О чем вы говорите?

- Над новой редакцией сценария.

- Нет, не начал. И не начну. Он мне не нравится. Я его написал не для чтения, а для кино.

Загрузка...