Увы, именно ему вскоре пришлось убедиться в том, как жестоко он ошибался. Проиграв очередную подачу и делая вид, что перебрасывает мяч под сеткой на противоположную сторону, один из подростков явно рассчитанным движением изо всей силы стукнул бедного критика мячом по затылку, да так, что тот зашатался, поводя перед собой растопыренными руками.

На площадке воцарилась мертвая тишина. Все замерли. И тут Макаренко поднялся со скамьи.

Сколько я помню, он не сделал никакого жеста, даже, кажется, не повысил голоса. Он лишь шагнул вперед, пристально поглядев на провинившегося мальчугана и негромко сказал:

- Убирайтесь вон с площадки. Оба. Немедленно.

- А вы кто такой? - гнусавым, насморочным голосом заверещал тот из мальчишек, что был постарше. - Вот скажу отцу... Посмотрим, кто кого выгонит!

И тут мы увидели Макаренко таким, каким минуту назад даже и представить себе невозможно было этого корректного, сдержанного, молчаливого человека. Он выпрямился, стекла его очков сверкнули, и голосом, каким, вероятно, подают кавалерийскую команду в степи, оглушительно гаркнул:

- Вон!

Гаркнул он так, что подростков словно смыло с лица земли. Они исчезли, как дурной сон, будто их никогда и не было.

И тогда, неожиданно улыбнувшись, Антон Семенович повернулся к очкастому критику.

- Очень много вреда молодежи приносят такие защитники, - сказал он с мягким пренебрежением. - И знаете, я бы на вашем месте ни при каких обстоятельствах не пробовал браться за педагогическую работу. Она вам противопоказана, все равно как слепому - управление автомобилем. Вы меня понимаете?

- Ничего я не понимаю, - буркнул очкастый смущенно. - Что это за методы такие - горланить на детей, как на собак?

- С детьми следует быть справедливыми, - сказал

Макаренко, подняв перед собой очень длинный и очень строгий палец. - Это главное. А кричать на них пришлось именно потому, что вы несправедливо взяли их под защиту.

И, круто повернувшись на каблуках, он зашагал прочь от нас по тропинке, ведущей в гору.

* * *

Вторая моя встреча с Антоном Семеновичем произошла в том же году, несколькими месяцами позднее, в одной из московских редакций.

В большой приемной, уставленной тяжелыми коваными креслами и диванами, было пусто и против обыкновения тихо. За окнами валил пушистый, словно бы даже теплый, медленный снег.

Антон Семенович вошел, протирая стекла очков, и, кивнув мне, уселся рядом. Он выглядел возбужденным. Чувствовалось, что ему необходим слушатель. И действительно, отдышавшись, он поглядел на меня оценивающим взглядом, видимо прикидывая, годен ли я для предстоящего разговора, и, словно отвечая на мой вопрос, промолвил:

- Только что из суда. Пригласили в качестве, так сказать, специалиста по малолетним правонарушителям. И ведь какое счастье, что пригласили! Вы в юриспруденции что-нибудь смыслите?

Увы, я ничего не смыслил в юриспруденции, но это не помешало Антону Семеновичу начать свой рассказ.

- Вообразите себе такой состав преступления, или нe знаю, как это у них называется, - заговорил он, потрясая сжатой в кулак рукой. - Четверо мальчишек-восьмиклассников вечером - заметьте: не ночью, а вечером, когда на улице полно народу, - взломали продуктовый ларек и вытащили бутылку портвейна и круг колбасы. Вино выпили, колбасу съели и... что бы вы думали, учинили после всего этого? Сбили замок у сарая на соседнем дворе, выволокли салазки и принялись кататься с горы. За этим занятием их всех и застукали. Нравится? Да уж конечно, хорошего мало. Но вы мне вот что скажите. Как, по-вашему, все это происшествие называется на юридическом языке? Кража со взломом - вот как оно называется! Да еще двойная кража к тому же. И причитается за правонарушения этого рода, даже принимая во внимание возраст учинивших его, несколько лет тюрьмы.

Макаренко помолчал, видимо заново переживая обстоятельства дела, о котором рассказывал. Потом заговорил снова:

- Сижу, понимаете, слушаю и диву даюсь. Люди серьезнейшим образом доискиваются, имело место преступление или нет. Допрашивают, уличают, сопоставляют. А никто ничего и не отрицает. Мальчишки сознались, сторож свидетельствует, чего еще? И, можете себе представить, никому и в голову не придет спросить себя: правильно ли называть эту ребячью выходку преступлением? Или это не преступление вовсе, а шалость? Глупая, граничащая с преступлением, но шалость! Вы вспомните про салазки, да еще взятые на соседнем дворе. По-моему, чрезвычайно характерная деталь. А это ли не характерно? Ведь помимо круга колбасы и бутылки дрянного портвейна в ларьке было и еще кое-что?! Так ведь не взяли! Ничего больше не взяли! Значит, цели-то были очень уж недалеко идущие, как вы считаете? Вот про это самое я и произнес речь на суде. И уже после моего выступления выяснилось, что в зале сидят школьные учителя и товарищи взломщиков, и пришли они, чтобы засвидетельствовать, что взломщики эти никогда и ни в чем дурном доселе замечены не были и что все четверо - отличные ребята, хорошие товарищи. Пришли, чтобы засвидетельствовать, а сидят и молчат. Вас это не удивляет?

Меня это не удивляло, потому что мне была известна сила инерции, иной раз клонящей дело в одну, а иной раз в другую сторону, когда встать и сказать слово вразрез с тем, что говорится вокруг, труднее, чем броситься В огонь или в ледяную воду. Что-то похожее я и попытался высказать. Макаренко кивнул головой.

- Это вы правильно говорите? - промолвил он. - но откуда инерция эта самая взялась? Ведь знаете, чего не хватало судье, который вел дело? Здравого смысла - вот чего ему не хватало! Способности на мгновение отвлечься от всяких там процессуальных хитросплетений и взглянуть на вещи попросту, по-человечески, со стороны. А взгляни он так, сразу бы ему стало ясно, что перед ним мальчишки, которые до смерти напуганы тем, что натворили, и которые не только сами никогда в жизни не учинят ничего подобного, но и детям своим и внукам закажут близко подходить к продуктовым палаткам. Профессиональное отношение к делу - необходимейшая вещь, но иногда человек должен уметь... Одним словом, помните - у Пруткова сказано: «Специалист подобен флюсу». Вам понятно?

Мне было понятно. Убедившись в этом, Антон Семенович подмигнул мне, осмотрелся по сторонам, словно боясь, что кто-нибудь нас может услышать, и прошептал:

- Помните, тогда в Ялте... с мальчишками на волейбольной площадке?

Я с удивлением посмотрел на него, не сразу сообразив, в какой связи он вспомнил то происшествие.

- Так вот... Я тогда действительно поступил непедагогично, - сказал Макаренко и коротко рассмеялся. - Непедагогично, но правильно. Вы согласны со мной?

Я был согласен. Больше того, мне вдруг подумалось, что наш разговор становится еще интереснее и серьезнее, чем мне представлялось вначале.

- И вот что я вам еще скажу, - промолвил Макаренко, сжав губы. Он иногда сжимал их в ниточку, отчего суховатое его лицо становилось еще замкнутее и суше. - Вот что я вам скажу. Не приходило ли вам в голову, что высшая профессиональность состоит именно в том, чтобы уметь без вреда для дела стать иногда выше этого самого профессионального к нему отношения? И, будучи во всеоружии знания и понимания в своей специальности, суметь взглянуть на вещи прямо и просто, вооружившись одним только здравым смыслом? Вы не согласны?

Я был согласен и с этим. Но мне не терпелось узнать, чем кончилось судебное разбирательство, в котором Макаренко сегодня участвовал.

- Чем кончилось? А тем, чем должно было кончиться. Решили совершенно правильно, - отвечал он на мой вопрос. - Приговорили к году условно. Что? Да нет... можете быть спокойны. Легче себе представить в роли взломщиков нас с вами, чем этих ребят во всю остальную их жизнь. - И, помолчав, Антон Семенович сказал доверительно: - Если же говорить прямо, то мое сегодняшнее выступление в суде я считаю одним из самых важных дел моей жизни.

* * *

Рассказав обо всем этом, я вдруг подумал, что суждения Антона Семеновича, высказанные им в совершенно частном разговоре, могут быть восприняты некоторыми теоретиками как новые начертания на педагогических скрижалях. Дело в том, что имя Макаренко очень часто упоминается как имя пророка и законоучителя. И за всем этим иногда забывают, что Макаренко был живым, горячим, размышляющим человеком, и далеко не все его рассуждения следует возводить в степень законов.

И еще одно. «Педагогическая поэма», помимо узко воспитательного своего значения, попросту великолепная книга, и это, пожалуй, не менее важно в ней, чем все остальное.

Это очень прискорбно, когда имена некоторых авторов, названия их книг и назидательно препарированный их смысл успевают навязнуть в зубах еще прежде, чем эти книги успеешь прочесть. Памятуя об этом, критикам вашим следует соблюдать осторожность не только в спорах с прозаиками и поэтами, но и в пропаганде их замыслов, не только в строгостях, но и в ласках.

Решительно, в способах, какими следует прославлять писателей, есть какая-то тайна. И если не знать здесь меры, даже от большого художника может остаться одно только имя.

Было бы очень прискорбно, если бы это случилось с Макаренко. Он ведь не виноват в том, что некоторым его последователям дороги не столько его сочинения и мысли, сколько возможность стать первосвященниками в храме, воздвигнутом в память о нем.

1959

ПОИСКИ НЕ УВЕНЧАЛИСЬ УСПЕХОМ

Это чувство знакомо всем, кто после долгих странствий возвращается в родные места. Все кажется меньше, бледнее и будничнее, чем представлялось в воображении. Приземистее, чем прежде, выглядят дома, более узкими тротуары, не такими раскидистыми деревья. И хоть я никогда не бывал прежде в Париже на улице Кардинала Лемуана, а только читал о ней в удивительной книге Эрнеста Хемингуэя «Праздник, который всегда с тобой», я испытал это чувство в сильнейшей степени в тот сумрачный день ранней весны, когда мы с моей спутницей, пройдя несколько десятков шагов по узенькому тротуару этой самой улицы Лемуана, остановились перед домом № 74, у самой площади Контрэскарп, такой крохотной, что ее даже и площадью можно было назвать лишь с некоторой натяжкой.

Дом тоже был мал и невзрачен, узкий, четырехэтажный, обшарпанный, может быть и обычный в этом районе Парижа, но какой-то уж слишком неподобающий для памяти великого писателя, жившего здесь когда-то. Мы протиснулись в узкую парадную дверь с ржаво проскрежетавшей нам вслед пружиной и очутились в узеньком коридорчике, в котором, слева от лестницы, другая стеклянная дверь вела в квартиру консьержки. Но прежде чем продолжить рассказ о том, что за этим последовало, я позволю себе сказать несколько слов о моем отношении к экскурсиям такого рода вообще. Речь идет о посещении мест, которые хранят память о замечательных людях и будто бы с особенной яркостью вызывают в воображении их образ. Как мне ни прискорбно в этом сознаться, но я почти не испытываю при этом приличествующего случаю священного трепета. Мне представляется, что лучший способ «прикоснуться» к писателю - это лишний раз перечитать его книги. Что же до мест, где он жил и работал, то они, как мне кажется, заслуживают внимания лишь в том случае, если сами по себе чем-либо примечательны.

Поэтому, войдя в дом, где в двадцатых годах Хемингуэй прожил, по собственному его утверждению, самые трудные и самые светлые дни своей голодной беспечной юности, я не собирался разыскивать бывшую его квартиру, где теперь, вероятно, жили десятые по счету жильцы. Целью моей было побродить по узким уличкам Монпарнаса, судя по всему почти не изменившимся за последние сорок лет, побеседовать с теми из их обитателей, которые еще помнят писателя, а главное - попытаться ощутить ту атмосферу праздника, о которой писал Хемингуэй и которую, как он утверждал, ему удалось сохранить на всю жизнь.

Итак, постояв минуту у стеклянной двери консьержки в расчете на то, что она заинтересуется нами, и установив, что множество раз описанное любопытство представительниц этого сословия сильно преувеличено, мы сами постучались к ней и вошли в маленькую комнатку, где за покрытым клеенкой столом сидели сама хозяйка квартиры, ее муж и их сынишка лет шести, тихонький благонравный мальчик с очень городским цветом лица и большими грустными глазами.

Взрослые были заняты делом - наклеивали пестрые фирменные значки на белые целлулоидные каскетки, предназначавшиеся, как мне объяснили, для разносчиков рекламных плакатов. Работа, видимо, была срочная, потому что, отвечая на вопросы моей спутницы и мои, которые она им переводила, консьержка и ее муж ни на мгновение не прерывали своего дела.

Из ответов же их сразу выяснилось, что мы в своем любопытстве не одиноки. Оказывается, некоторое время назад в одной из парижских газет появилась заметка о доме на улице Лемуана, и теперь нашу собеседницу буквально осаждают любопытные почитатели Хемингуэя. К сожалению, ничего интересного ни им, ни нам она сообщить не может, так как работает в этом доме недавно и об американском писателе, жившем здесь когда-то, услышала только теперь, после появления заметки в газете. Кстати, фамилию этого неизвестного ей писателя консьержка произносила на французский манер - Эминуэй, - и это была, пожалуй, единственная любопытная подробность, какую мне удалось извлечь из знакомства с нею. И только когда мы совсем уже собрались уходить, она вспомнила, что в их доме есть один человек, живущий здесь еще с времен Хемингуэя. Услышав это, моя спутница торопливо перевела мне сообщение консьержки и сразу же закидала ее вопросами.

До сих пор, сопровождая меня в качестве проводника и переводчика, Елизавета Ивановна выполняла эти добровольно взятые на себя обязанности любезно и пунктуально, явно не веря в успех моего предприятия и без истинной в нем заинтересованности. Теперь же в ней, видимо, проснулась страсть, свойственная всем следопытам, и в голосе ее появились нотки, позволяющие думать, что равнодушию ее приходит конец.

К сожалению, наши надежды оказались напрасными. Человек, о котором шла речь, - по словам консьержки, нелюдимый и хмурый старик, - прочтя заметку в газете, страшно разгневался. К величайшей его досаде, он никак не мог сообщить ничего сколько-нибудь существенного об американце, жившем здесь сорок лет назад. Старику удалось припомнить лишь то, что американец этот был высок и широк в плечах да к тому же еще нестерпимо громыхал сапожищами, поднимаясь к себе на четвертый этаж. Этим и ограничивались его воспоминания. Да и кому тогда могло прийти в голову интересоваться этим молодчиком и его сочинениями! Мало ли в Париже искателей счастья, марающих у себя на чердаках холсты и бумагу! А теперь американец стал всемирно известным писателем и репортеры ходят сюда стадами, чтобы хоть что-нибудь о нем разузнать. Старик из третьего этажа был зол на весь свет за то, что так глупо опростоволосился, и гонит прочь всех, кто заговаривает с ним о его бывшем соседе.

Нет, консьержка не советовала нам связываться со стариком, уверяя, что мы непременно нарвемся на грубость, и мы с Елизаветой Ивановной решили не искушать судьбу. Попрощавшись с хозяевами, мы вышли из жарко натопленной комнатушки, причем, пропустив мою спутницу вперед, я счел своим долгом сделать «козу» мальчугану, все это время смирненько простоявшему у стола. Но он ответил на это всего лишь вежливой и бледной улыбкой, дав мне понять, что не одобряет моей фамильярности.

Очутившись на тротуаре, мы остановились. Визит в дом на улице Лемуана, по всем данным, следовало считать неудачным, но мы оба почему-то повеселели. И перед тем как отправиться на поиски книжной лавки Сильвии Бич, решили обойти площадь Контрэскарп и спуститься от нее, по «узкой торговой улице Муфтар», которая и теперь, как во времена Хемингуэя, оставалась такой же узкой и такой же торговой.

Площадь, как я уже говорил, была до смешного мала, немногим больше баскетбольной площадки, и смотреть на ней было совершенно нечего, если не считать нескольких молодых маляров в перепачканных комбинезонах, расположившихся позавтракать, сидя прямо на земле, или, вернее, на решетке метро, откуда поднималась волна теплого воздуха. Но, как известно, завтракающие маляры не любят, когда их разглядывают, и, чтобы не смущать их, мы сразу же двинулись дальше. Именно этим путем множество раз ходил Хемингуэй и даже описал его в своей книге.

«Я прошел мимо лицея Генриха Четвертого, - пишет он, - мимо старинной церкви Сент-Этьен-дю-Мон, пересек открытую всем ветрам площадь Пантеона, ища укрытия, свернул направо и вышел на подветренную сторону бульвара Сен-Мишель».

Мы поступили так же. Но, миновав бульвар Сен-Мишель, мы не пошли по нему до бульвара Сен-Жермен, как это сделал Хемингуэй, идучи в «уютное, чистое и теплое кафе», где написал в тот «очень холодный, ветреный и неуютный день» свой рассказ «У нас в Мичигане», а свернули к театру Одеон и по узкой улочке, начинавшейся за театром, дошли до дома № 12, где помещалась сорок лет назад книжная лавка и библиотека Сильвии Бич, под названием «Шекспир и компания».

Погода была совершенно такая же, как сорок лет назад, хотя тогда «внезапно кончилась осень», а теперь - начиналась весна. Ветер гнал по небу клочья облаков, а по улицам - пыль и обрывки бумаги, и, остановившись перед витриной лавки, стекло которой, видимо, очень давно не протиралось и которая выглядела давно и как-то безнадежно заброшенной, мы с Елизаветой Ивановной вновь усомнились в успехе нашего предприятия.

Но не такова была моя спутница, чтобы поддаваться элегическим чувствам. Сойдя на мостовую и окинув взглядом поле предстоящего боя, она уверенно подошла к двери, расположенной по соседству с витриной, и, жестом пригласив меня следовать за собой, толкнула ее. И снова мы оказались в узком коридоре, и снова в глубине его увидели лестницу, ведущую наверх, а слева - дверь в квартиру консьержки.

Но, может быть, читатель не помнит, как описана у Хемингуэя его первая встреча с Сильвией Бич, «лучше которой к нему никто никогда не относился»?

«Когда я впервые пришел в ее лавку, - рассказывает он, - я держался очень робко - у меня не хватало денег, чтобы записаться в библиотеку. Сильвия сказала, что я могу внести залог позже, когда мне будет удобнее, завела на меня карточку и предложила взять столько книг, сколько я захочу.

У нее не было никаких оснований доверять мне. Она меня не знала, адрес же, который я ей назвал, - улица Кардинала Лемуана, 74, - говорил только о бедности. И все же Сильвия была мила, обаятельна и приветлива, а за ее спиной поднимались к потолку и тянулись в соседнюю комнату, выходившую окнами во двор, бесчисленные книжные полки со всем богатством ее библиотеки.

Я начал с Тургенева и взял два тома «Записок охотника» и, если не ошибаюсь, один из ранних романов Д. Г. Лоуренса «Сыновья и любовники», но Сильвия предложила мне еще несколько книг. Я выбрал «Войну и мир» в переводе Констанс Гарнетт и Достоевского «Игрок» и другие рассказы.

- Если вы собираетесь прочитать все это, то не скоро зайдете снова, - сказала Сильвия.

- Я приду заплатить, - ответил я. - У меня дома есть деньги.

- Я не это имела в виду, - сказала она. - Заплатите, когда вам будет удобно».

Так началась эта дружба, о которой, с ему одному присущим умением - в немногих, подчеркнуто обыкновенных и внешне суховатых словах передавать сложные и нежные чувства - рассказал Хемингуэй в своем «Празднике», щедро вознаградив маленькую библиотекаршу за добро, каким она его одарила когда-то.

И вот теперь нам предстояло узнать, как сложилась судьба Сильвии Бич, ненадолго пережившей своего друга.

- Ну как же мне не помнить ее! - воскликнула наша новая собеседница, консьержка дома № 12 по улице Одеон, изможденная женщина, похожая одновременно на балерину и на прачку Дега, не проявив ровно никакого интереса к нашему появлению в ее совсем уже крохотной комнатушке, где она сидела в обществе своих четверых неправдоподобно красивых, чистеньких ребятишек.

Да и откуда было взяться у нее интересу к вещам, непосредственно ее не касавшимся, в этот день, когда ей по горло хватало собственных неудач и горестных размышлений, о которых вскоре она нам рассказала сама.

- Здорово мне удружила ваша Сильвия Бич! - так начала она свой рассказ, в котором ее собственные злоключения лишь изредка перемежались воспоминаниями об интересующих нас предметах. - Нет, вы не думайте, я к ней всегда очень хорошо относилась и сейчас добром вспоминаю ее. Но отдать богу душу в тот самый день, когда мы крестили нашу Симону!.. Я понимаю, она это сделала не нарочно, но вы должны согласиться, что это было очень некстати... Симона у меня третья, ей недавно исполнилось шесть, значит, Сильвия умерла ровно шесть лет назад. А всего у меня их пятеро, эти и еще старшая. Ей одиннадцать. Она сейчас в школе.

За этим сообщением, которое Елизавета Ивановна торопливо и кратко перевела, последовала длиннейшая тирада, как мне тут же было объяснено, не имевшая никакого отношения к Хемингуэю и Сильвии Бич.

Я попросил, чтобы мне хотя бы в двух словах сказали, о чем идет речь, и узнал, что нашу хозяйку постигла беда.

Она работает в этом доме вот уже скоро одиннадцать лет. Дом старый, и живут в нем по преимуществу старики. Но вот несколько времени назад все они выплатили стоимость своих квартир и таким образом выкупили дом у его владельца. И начали с того, что решили упразднить должность консьержки. Виданное ли это дело! И теперь нашей новой знакомой и ее мужу - он механик, чинит все, что придется: водопровод, электричество, дверные замки, детские коляски, велосипеды - предстоит подыскивать себе новое жилье и работу, потому что чертовым старикам зачем-то понадобились эти каморки. Пусть бы попробовал кто-нибудь из них поискать пристанище с пятью ребятишками!

Горемычная женщина еще долго говорила, сколько я мог понять, все о том же, и ее сетования показались скучными не только мне, но и собственным ее детям, которые, виновато поглядывая на мать и стараясь делать это как можно незаметнее, выскользнули один за другим в соседнюю комнату.

Но тут наконец открылась дверь, и моим испытаниям пришел конец. Вошел муж хозяйки, и сразу стало понятно, почему так красивы ее ребята, откуда взялся в этой крохотной, совершенно нищенской квартирке старенький телевизор на высоком шкафчике против окна и, наконец, кому принадлежит альбом с марками, лежащий на подоконнике. А главное, разговор снова вернулся к Сильвии Бич и к дружбе наших хозяев с этой, как они утверждали, необыкновенно милой, но чудаковатой американкой.

Не будем осуждать консьержку дома № 12 по улице Одеон за ее приверженность к разговорам о житейских невзгодах. Мне не раз случалось замечать, что именно эта так называемая приземленность некоторых женщин позволяла их мужьям даже в зрелые годы предаваться мальчишеским увлечениям, сохранять склонность к мечтам и интересоваться вещами, не имеющими прямого отношения к хлебу насущному. И если с приходом главы семьи мы заговорили наконец о делах, не имевших прямого отношения к злоключениям наших хозяев, это следует считать не заслугой пришедшего, а скорее счастливой его привилегией. Кто знает, может быть, его жена тоже была бы не прочь побеседовать с нами об отвлеченных предметах, но ведь, как говорится, у кого что болит...

Итак, разговор наконец сосредоточился на Сильвии

Бич, и неожиданно на свет появились принесенные из соседней комнаты три ее книжки.

Они были аккуратно завернуты в старую наволочку и, видимо, представляли собой семейную реликвию. Дарственных надписей я на них не обнаружил, но, по словам консьержки и ее мужа, все три книжки были подарены им в разное время самой Сильвией, которая всегда была к ним добра и очень баловала их ребятишек.

Одна из книжек называлась «Шекспир и компания», была издана в Нью-Йорке в 1957 году и повествовала о посетителях и друзьях библиотеки Сильвии Бич. Их фотографическими портретами она и была иллюстрирована. Другая была посвящена американским литераторам и их жизни в Париже, а третья - странствиям самой Сильвии, видимо исколесившей немало стран и морей.

В одной из этих книг, уже не помню, в какой именно, мы увидели фотографию, где молодая Сильвия была снята рядом с совсем еще молодым Хемингуэем, голова у которого была забинтована широкой марлевой повязкой. Настроение у него тем не менее, судя по широкой улыбке, было в тот день совершенно безоблачное. Я спросил, известна ли нашим хозяевам история этого снимка, и они наперебой, видимо со слов Сильвии, принялись рассказывать, что незадолго до того, как была сделана эта фотография, друг Сильвии вздумал взобраться по фасаду своего дома на второй этаж (кажется, это было сделано на пари) и его стукнуло по голове оторвавшимся ставнем, что, впрочем, не помешало успеху предприятия в целом.

На другой фотографии Сильвия вместе с Скоттом Фицджеральдом сидели рядышком в традиционных фотографических позах; на третьей, гораздо более поздней, она была снята на фоне своего магазина уже старенькая, с седой головой, и в каком-то очень американском костюме. Были здесь портреты Джеймса Джойса, Гертруды Стайн, Эзры Паунда и многих других литераторов, но главная прелесть всех этих фотографий была в их непререкаемой подлинности, подтверждающей достоверность всего, о чем рассказано в парижских записках Хемингуэя, хотя сам он в предисловии к ним почему-то предлагает читателю, «если тот пожелает», считать его книгу вымыслом.

Вместе со всеми остальными читателями я и прежде понимал, что предложение это - шутка и что «Праздник» не что иное, как рассказ об истинных происшествиях и живых людях, но по-настоящему убедиться в этом мне удалось только в тот день, когда я побывал у консьержки на улице Одеон, перелистал книжки Сильвии Бич и посмотрел фотографии, которыми они иллюстрированы.

Но мне хочется привести здесь заключительную главку из «Шекспира и компании», которая играет в этой книге роль эпилога. Она занимает всего полстранички, и я приведу ее целиком. Называется главка «Хемингуэй освобождает улицу Одеон», и рассказано в ней о встрече друзей в последние дни войны, когда, как известно, Хемингуэй оказался в Париже с отрядом французских партизан, обогнав при этом даже передовые отряды союзных войск, к которым был прикомандирован в качестве военного корреспондента.

«На улице Одеон все еще шла стрельба, и нам это начинало надоедать, - пишет Сильвия Бич. - Но вот однажды под нашими окнами остановилась целая вереница «джипов», и я услышала, что кто-то зовет меня зычным басом:

- Сильвия! Сильвия!

- Это Хемингуэй! - воскликнула Адриенна, выглянув в окно.

Я выбежала из комнаты, буквально скатилась с лестницы и столкнулась в дверях с моим другом, который обхватил меня своими ручищами, закружил и расцеловал в обе щеки. Все, кто наблюдал эту сцену, стоя на улице и глядя из окон, шумными возгласами выразили свою радость по поводу нашей встречи.

Мы поднялись в комнату Адриенны, и Хемингуэй - он был в военной форме, грязный и окровавленный - с грохотом опустил на пол свой автомат и уселся. А усевшись, сразу же осведомился у Адриенны, нет ли у нее мыла. Она отдала ему свой последний кусок, и, побеседовав с нами о нашем житье-бытье, Хемингуэй спросил не нужна ли нам в чем-либо его помощь. Мы попросили, если это возможно, унять нацистских снайперов, которые засели на крыше нашего дома. Он сказал, что попробует, кликнул своих товарищей и повел их на крышу. И тут мы в последний раз услышали стрельбу на улице Одеон, после чего Хемингуэй и его товарищи спустились вниз, расселись по своим «джипам» и укатили, как сказал нам наш друг, - освобождать винный погреб в отеле «Ритц».

Так заканчивается эта книга, попавшая мне в руки, благодаря любезности консьержки с улицы Одеон и ее мужа.

И, от всей души поблагодарив за это наших хозяев, мы с Елизаветой Ивановной попрощались с ними и вышли на улицу.

Постояв несколько минут перед пыльной витриной бывшей библиотеки и погрустив о былой ее славе, мы двинулись вниз по отлого спускавшейся улице и вдруг увидели в одном из соседних домов витрину книжной лавки, в отличие от той, которую мы перед тем разглядывали, ярко освещенную и уставленную множеством книг. Одна и та же мысль появилась у нас обоих, и, войдя в лавку, мы осведомились у костлявого молодого человека в профессорских очках, вышедшего нам навстречу из соседней комнаты, можно ли купить у него книги Сильвии Бич. Оказалось, что нельзя, - последний экземпляр он продал еще в прошлом году, и теперь эти книги вообще невозможно достать.

Между тем начало вечереть, стал накрапывать дождик, и хоть следующим местом, где нам предстояло побывать, был ресторан «Тулузский негр» и туда можно было не торопиться, мы решили доехать до бульвара Монпарнас на такси. И опять нам обоим пришла в голову одна и та же мысль, на этот раз о том, что молодому Хемингуэю и в голову бы не пришло пользоваться столь изысканным способом передвижения в те времена, когда он, чтобы немного сэкономить, говорил жене, что приглашен на обед, а потом, погуляв в Люксембургском саду, рассказывал ей, как великолепно его угощали.

В «Тулузском негре», после вечерней холодной и многолюдной улицы, нам показалось очень тепло и тихо. В маленьком ресторанном зальце, обшитом досками, чуть тронутыми желтоватым лаком, не было в этот час ни одного посетителя. Но ресторан не только не выглядел из-за этого пустынным, а, наоборот, был как-то по-домашнему уютен и привлекателен. За стойкой, перетирая стаканы, стояла пожилая женщина в белом фартуке, а за ее спиной выстроилась целая галерея бутылок с такими пестрыми этикетками, что они были похожи на райских птиц, рядком сидящих на жердочке.

Мы спросили у женщины за стойкой, можем ли мы повидать хозяина ресторана месье Лявиня, но она как-то странно поглядела на нас и, не прерывая своего занятия, осведомилась, зачем он нам нужен. Елизавета Ивановна довольно пространно объяснила ей это, после чего мы узнали, что месье Лявинь удалился на покой уже лет тридцать назад, продав свой ресторан сестрам Ноэль, одна из которых сейчас перед нами.

Поистине удача никак не желала сопутствовать нам, и мы оба внезапно почувствовали, что очень устали. Мадам Ноэль, видимо, поняла это и радушно предложила нам присесть. Увидев же, что мы колеблемся, выбирая столик, она улыбнулась и указала уютный угол, сбоку от входа.

- Я вижу, вы устали и огорчены тем, что не нашли здесь месье Лявиня и не можете расспросить его о Хемингуэе, - сказала она, - но я постараюсь немного утешить вас. Столик, который я вам указала, - тот самый за которым всегда сидел Хемингуэй. Да, да, я его помню! Смутно, но помню. Он был милый и простой человек. И веселый. Мы с сестрой помогали тогда месье Лявиню, и я помню даже такую подробность: Хеминугуэй пил в этом ресторане всегда одно и то же вино. Оно у нас есть и сейчас. Это кагор, он продается в маленьких и больших бутылках.

Она взяла со стойки бутылочку с одной из самых скромных этикеток и показала нам. Это действительно было то самое вино, о котором Хемингуэй упоминает в «Празднике», сообщая, как, обедая с женой в «Тулузском негре», они заказывали его и обычно на одну треть разбавляли водой. Кстати, только теперь мне довелось узнать, что кагор, который у нас относится к категории сладких, я бы даже сказал - сладчайших вин, здесь - сухое вино, так же, как портвейн или херес.

- А месье Лявинь живет теперь в департаменте Кот-д-Ор и в Париж приезжает редко, - продолжала между тем мадам Ноэль. - Напишите ему, и он вам, вероятно, ответит. Он любит вспоминать о Хемингуэе и о тех временах. Вас удивляет, что он так рано ушел на покой? Но ведь как же иначе? Надо же и другим дать заработать! Он здесь сколотил капиталец, да к тому же и от нас с сестрой получил немалые деньги. Теперь наша очередь. Разве это не справедливо?

Мы заверили мадам Ноэль, что справедливо, и она, удовлетворенная нашим сочувствием, поведала нам еще об одном любопытном обстоятельстве.

Оказывается, в «Тулузский негр» раза два в месяц аккуратно наведывается какой-то человек из числа давних друзей Хемингуэя, который свято чтит память о нем.

- Он всегда садится за этот стол, - сообщила мадам Ноэль, - а если место занято, ждет, пока оно освободится. Говорит, что здесь даже стены напоминают ему о его друге... Кто он такой, этот человек? Откуда же мне знать? Но он всегда очень прилично одет, очень мило с нами здоровается и вообще, судя по всему, чрезвычайно достойный господин... Писатель ли он? Не знаю... Здесь он не пишет. А месье Хемингуэй - писал. Я его помню Смутно, но это я помню.

Вот и все, что нам удалось почерпнуть у нынешней хозяйки «Тулузского негра». А так как на другой день мне предстояло уезжать из Парижа, то это было вообще все, что в этот свой приезд я разузнал о парижских друзьях Хемингуэя, которые могли бы хоть что-нибудь о нем рассказать.

Так что мои поиски действительно не увенчались успехом, и, всего вероятнее, потому, что накануне, ярким солнечным утром, поглядев из окна гостиничного номера на кипящую народом, суматошно веселую площадь Сен-Лазар, я подумал, как счастливо все складывается у меня в этом путешествии и «...как дурак, не постучал по дереву, чтобы не сглазить», хотя именно в хемингуэевском «Празднике», откуда взяты эти слова, мог прочесть, к каким печальным последствиям приводит подобное легкомыслие.

1970

АДМИРАЛ ИСАКОВ

Известно, что чем незначительнее человек, тем больше усилий он делает, чтобы придать себе вес в глазах окружающих и завоевать среди них «ведущее» положение. И что только по-настоящему большие люди не испытывают потребности первенствовать и верховодить, довольствуясь в своих честолюбивых стремлениях способностью понимать и делать нечто такое, что не всегда понимают и не умеют делать другие.

Это не слишком новое соображение приходит на ум, когда пытаешься уяснить себе главное в характере и поведении Ивана Степановича Исакова.

Людей высокого ранга, к которому он принадлежал по своему служебному и общественному положению, принято превозносить за скромность и простоту, особенно если у них эти свойства имеются. Но, видимо, Исакову они были так органично присущи, что никому из знавших его и в голову бы не пришло считать их примечательной чертой его характера и относить к числу его достоинств. Корректность и дружелюбие были неизменными в его отношениях с окружающими, и, в отличие от тех, кому нравится иногда без всякой нужды затевать споры и обезоруживать собеседников, он старался помочь людям, с которыми соприкасался, обрести уверенность в себе и почувствовать себя в наилучшей форме. Такими они были интереснее ему, тем более что у многих из них можно было чему-нибудь поучиться, а учиться, в самом широком смысле этого слова, он до старости лет любил больше всего на свете.

Мне пришлось убедиться в этом с первой же нашей встречи.

Произошла эта встреча дома у Ивана Степановича, в его большом, заставленном книжными полками кабинете, выходящем окнами на упорядоченную и чинную в этом районе Москву-реку. Дело, которое привело сюда нас с Александром Борисовичем Раскиным, было чисто литературным. Состояло оно в том, что Иван Степанович выразил желание участвовать в качестве автора в сборнике воспоминаний об Ильфе и Петрове, который мы с Раскиным взялись тогда составлять. Оказывается, летом сорок второго года судьба свела Исакова с Евгением Петровым, когда тот, в качестве военного корреспондента Информбюро, ездил в Новороссийск, а оттуда - в осажденный Севастополь, и именно об этой тогдашней их встрече Иван Степанович намерен был написать.

Первым об этом узнал Александр Борисович. Он отнесся к предложению Исакова со свойственной ему горячностью и, сообщив мне о нем, передал приглашение Ивана Степановича побывать у него.

- А почему, собственно, мы должны ехать к нему, а не он к нам? - спросил я строптиво. - Другие авторы поступают в подобных случаях именно так, и я не вижу никаких оснований делать для Исакова исключение в таком поистине демократическом предприятии, как наше.

- Исключение сделать придется, даже невзирая на демократичность нашего предприятия, как вы это остроумно отметили, - с иронической назидательностью заявил Александр Борисович. - Дело в том, что адмирал Исаков, в отличие от других наших авторов, был тяжело ранен на фронте и ходит на костылях.

Возразить на это мне было нечего, и два дня спустя, созвонившись с Иваном Степановичем, мы отправились к нему на Смоленскую набережную.

Исаков встретил нас на пороге своего кабинета, пригласил сесть и опустился сам на край широкого дивана вокруг которого было расставлено и разложено все, что могло понадобиться ему для работы, для отдыха и для связи с внешним миром.

Отчетливо запомнилось мне первое впечатление, какое произвела на меня внешность Ивана Степановича.

Как не шли ему костыли! Он был высок, строен, широкоплеч и даже передвигался на этих своих костылях с каким-то ему одному присущим изяществом. Наши глубоко штатские фигуры явно проигрывали от соседства с этим человеком, так великолепно справляющимся со своей ущербностью.

Еще запомнился мне тон, каким повел он первый наш разговор.

Передавая нам рукопись своих воспоминаний о встречах с Петровым, он явно робел и, называя себя начинающим автором, делал это совершенно чистосердечно и без всякой рисовки. И уже очень скоро мы с Александром Борисовичем почувствовали себя вполне непринужденно, совершенно так же, как чувствовали бы себя в разговоре с действительно молодым писателем, передающим на наш суд свои первые литературные опыты.

Надо думать, именно по этой причине, подходя через несколько дней к дому на Смоленской набережной, мы с Александром Борисовичем были несколько смущены.

Причина здесь была в том, что срок сдачи сборника в издательство был угрожающе близок, времени для работы с авторами почти не оставалось, и мы позволили себе произвести в сочинении Исакова довольно решительные исправления и сокращения. Поэтому у нас были все основания ждать, что этот второй наш с ним разговор будет нелегким.

Он и оказался нелегким, но не совсем по той причине, какая нам представлялась.

Усадив нас и взяв у меня из рук свою рукопись, уже первая страница которой была испещрена множеством поправок и сокращений, наш «молодой автор» поначалу ни единым движением не выразил своих чувств по поводу варварского вмешательства в его авторские права.

Потом, внимательно прочитав очерк от первой до последней строки и по-прежнему не промолвив ни слова, он вернулся к началу и принялся так же медленно его перечитывать. А перечитав, аккуратно сложил листки рукописи, скрепил их проволочной скрепкой и, задумчиво потеребив загнувшийся уголок, промолвил:

- Вам, конечно, виднее... Да и мне теперь ясно, что в моем сочинении слишком много войны и военных действий и мало Петрова. Но ведь ежели посмотреть с другой стороны... я ведь рассказываю об участии писателя в этих самых военных действиях, так ведь?

Мы с Александром Борисовичем молчали, и Исаков, сочувственно оглядев нас, продолжал:

- Вот видите, вы молчите. А если говорить правду, то ваш вариант моего сочинения мне нравится больше, чем мой собственный. Сожалею только, что он - ваш... Кто-то рассказывал мне, что ежели человеку хирургическим способом исправляют нос, то как бы хорош ни был новый, он оказывается хуже прежнего. Не вяжется, так сказать, с остальным, нарушает ансамбль... Не знаю, как там с носами, но всякий раз, когда редактируют мои сочинения, у меня возникает такое чувство, будто они перестали быть моими. У вас так не бывает?

У нас так бывало не раз, но углубляться в рассуждения о принципах редактирования нам было в тот день не с руки. И мы принялись убеждать Ивана Степановича, что, сократив его очерк за счет собственно военных описаний и отступлений, мы сделали его более уместным в сборнике писательских воспоминаний. Увидев же на лице нашей жертвы сомнение, мы удвоили наши усилия и, ссылаясь на то, что возвращаться к первому варианту и заново переделывать всю работу значит пропустить все сроки, предложили, не откладывая, вместе поработать над рукописью и, обсудив каждое наше исправление в отдельности, решить, какие из них он сочтет приемлемыми.

Поколебавшись, Иван Степанович согласился попробовать, и ближайшие за тем два часа были посвящены именно этому увенчавшемуся полным успехом занятию. Причем за всю мою многолетнюю редакторскую практику мне почти не случалось видеть автора, который был бы так терпим к критике своего труда, так готовно принимал советы, казавшиеся ему разумными, и так твердо стоял на своем в тех случаях, когда эти советы касались существа его замысла.

Надо сказать, что почти все молодые авторы, с которыми мне приходилось иметь дело, одинаково относились к тому, что я бы назвал «редакторскими подарками». Удачно подсказанный сюжетный ход, красноречивая подробность, точный эпитет - поистине «всякая веревочка» годилась этим писателям в их пока еще небогатом литературном хозяйстве. Причем, на мой взгляд, в этом не было решительно ничего предосудительного.

Ведь чаще всего редактор, правильно понимающий свою задачу, стремится к тому, чтобы помочь автору выразить его собственную мысль, осуществить его собственный замысел. А если это так, то нужно ли отказываться от помощи подобного рода?

И все же, если говорить совсем уж начистоту, мне всегда нравилась и продолжает нравиться строптивость вроде той, что возникла в тоне Ивана Степановича, когда поправка, предлагаемая ему, какой бы заманчиво привлекательной она ни казалась, была, что называется, «не своя». И, не требуя от всех молодых и немолодых литераторов такой же аскетической щепетильности, я не могу не порадоваться всякий раз, когда встречаюсь с ее проявлениями. Хотя бы уж потому, что, редактируя молодого писателя и стремясь исправить все ошибки, на наш взгляд им допущенные, мы подчас забываем о том, что самые эти ошибки могут оказаться проявлением неповторимой писательской индивидуальности...

Что же до завершения всей этой истории, то оно очень запоминает традиционный для нравоучительных повествований эпилог с наказанным пороком и торжествующей добродетелью.

Когда сборник воспоминаний об Ильфе и Петрове вышел в свет, многие его читатели утверждали, что очерк Исакова, именно благодаря своей военно-морской несхожести с сочинениями других авторов, внес в книжку оттенок, который несомненно пошел ей на пользу.

* * *

Удивительная энергия была у этого человека. Удивительная еще потому, что для ее определения никак не подходят эпитеты «кипучая» или тем более «вулканическая», какими часто сопровождаются рассказы об этом человеческом свойстве. Энергию Исакова правильнее всего было бы назвать методической. Он не загорался перед тем, как начать действовать, он - действовал. И, как мне вскоре удалось установить, никогда ничего не откладывал, никогда не мешкал с ответом на деловые предложения, никогда не упускал случая вмешаться в спор, казавшийся ему важным, и никогда не отказывал в помощи человеку, который этого заслуживал.

Однажды я оказался тому свидетелем.

Случилось это при следующих обстоятельствах.

Узнав о том, что я встречаюсь с Иваном Степановичем, один из моих друзей, драматург и прозаик Александр Александрович Крон, всю войну прослуживший на флоте, поведал мне печальную историю бывшего офицера-подводника А. И. Маринеско.

Сын матроса, некогда бежавшего из румынского военного флота, и украинской крестьянки, этот природный моряк, еще в мирное время получивший звание штурмана дальнего плавания, к началу войны стал командиром подводной лодки. Отлично провоевав всю войну, он незадолго перед ее концом получил повышение, но в канун нового, 1945 года (к этому времени война в Финляндии уже была закончена), стоя со своей лодкой в гавани Турку, отправился в город, загулял и пропал на двое суток, чем, вполне заслуженно, навлек на себя гнев своего командования.

Как утверждал Александр Александрович, спасло Маринеско от суда единодушное заступничество экипажа лодки С-13, горой вставшего на защиту своего командира, да еще здравый смысл, проявленный при разборе его дела. Отложив на время решение судьбы Маринеско, его отправили в очередной поход, предоставив ему возможность искупить свою вину в бою с противником.

Он и искупил ее, да еще и на самом высоком уровне, пустив на дно огромный нацистский лайнер «Вильгельм Густлов», под охраной боевых кораблей переправлявший из Данцига в Киль восемь тысяч эсэсовцев. В том же походе подводная лодка С-13 потопила еще и вспомогательный крейсер «Штойбен».

Гитлеровское командование ознаменовало свои потери днем траура и внесло Маринеско в список «главных военных преступников», - у нас же подвиг подводной лодки С-13, из-за недавнего проступка ее командира, прошел почти незамеченным. Награды, выданные по этому случаю, были гораздо ниже, чем можно было ожидать, а сам Маринеско получил всего лишь орден Красного Знамени.

Что же касается дальнейшей судьбы удивительного этого человека, то она оказалась очень похожей на судьбы множества людей его типа, мальчишески своенравных, до грубости правдивых и не знающих страха. Сорвавшись однажды, он так и не сумел «войти в колею». Верный себе, он затевает ссору с комдивом и сразу же после окончания войны уходит в отставку. В перспективе - служба в торговом флоте, но подводит зрение, и Маринеско приходится менять профессию. Он становится хозяйственником, однако, надо думать, нет на свете профессии менее для него подходящей. Столкнувшись с компанией мошенников-снабженцев, он пытается вывести их на чистую воду и в результате сам оказывается под судом. Инкриминируется ему всего-навсего то, что он развез по домам низкооплачиваемых сотрудников, в виде праздничного подарка, несколько тонн торфяных брикетов, мертвым грузом лежавших на складе. Директор предприятия, давший на это свое устное согласие, потом от всего отперся, и, несмотря на то, что на суде прокурор-фронтовик, поняв, что дело не стоит выеденного яйца, отказался от обвинения, Маринеско получил три года тюрьмы.

И вот теперь, когда вся эта история отошла в прошлое, а Маринеско, отсидев свой срок, вернулся в Ленинград и после нескольких лет работы на одном из ленинградских заводов смертельно заболел и остался совершенно без средств, Александр Александрович, исчерпав множество других возможностей помочь своему другу, решил обратиться за помощью к Исакову. И надо сказать, повод для этого был достаточно уважительный. Человек, еще не так давно признанный на сборе ветеранов-подводников первым асом Балтики, человек, вся беда которого состояла в том, что ему были неведомы чувства умеренности, осторожности и боязни, пройдя длинный путь унижений и горестей, был теперь тяжко болен, беспомощен и всеми забыт.

Выслушав все это, я пообещал Александру Александровичу попытаться устроить их встречу с Исаковым. И случилось так, что мне удалось очень скоро сдержать свое обещание. Во всяком случае, Иван Степанович заверил меня, что затребует материалы о деле Маринеско и примет нас с Кроном, как только ознакомится с ними.

Так оно и произошло.

Он встретил нас, как всегда, в дверях своего кабинета и, внимательно оглядев моего спутника, несколько более официальным тоном, чем обычно, предложил нам сесть. Ощутил этот холодок, по-видимому, и Крон. Во всяком случае, рассказывая о злоключениях Маринеско, он держался с какой-то совершенно военной скованностью, да и самый его рассказ прозвучал на этот раз гораздо более кратко и сухо, чем несколько дней назад, когда я услышал его впервые.

Иван Степанович выслушал речь моего друга, ни разу его не прервав и ни единым движением не проявляя своего отношения к предмету повествования.

Потом он повернулся к полке, стоявшей у него за спиной, снял с нее тонкую папочку с несколькими машинописными листками, проглядел их, видимо уже не впервые, и, обращаясь к Крону, заметил:

- Мне вот здесь, в ответ на мой запрос, сообщают о деле Маринеско некоторые подробности... Но не все... А мне бы хотелось получить полную информацию. - И, повернувшись ко мне, добавил, вдруг улыбнувшись: - После нашего с вами разговора я, как видите подготовился к сегодняшней встрече, но по некоторым пунктам разъяснений не получил.

В комнате наступило молчание. Крон уставился в пол, я разглядывал коллекцию кинжалов и ятаганов, висевшую на стене над диваном. С улицы, сквозь двойные рамы, не доносилось ни звука.

Наконец я решился.

- Может быть, это и не существенно, но сегодня Александр Александрович рассказывал про Маринеско гораздо короче и суше, чем мне в прошлый раз, - сказал я и сразу понял, что говорить этого не следовало, потому что Крон посмотрел на меня с осуждением, а Иван Степанович, снова улыбнувшись, промолвил:

- Тем более не существенно, что дело здесь не в красноречии, а в фактах. В своем рассказе Александр

Александрович умолчал о том, где и почему пропадал Маринеско в новогоднюю и следующую за ней ночь тысяча девятьсот сорок пятого года. Сам Маринеско тоже не пожелал сообщить об этом в свое время командованию. А между тем изменить его судьбу можно было бы только в том случае, ежели бы это белое пятно было заполнено. Вы можете это сделать?

Последний вопрос был обращен к Александру Александровичу, но тот ответил не сразу. Потом, минуту поколебавшись, спросил:

- А можно мне не говорить, а прочесть вам несколько страничек вот отсюда... - И он вынул из портфеля, стоявшего на полу, толстую тетрадь в черном клеенчатом переплете. - Это мой военный дневник. Здесь есть записи, сделанные со слов Маринеско.

Иван Степанович кивнул и, откинувшись на спинку кресла, приготовился слушать. Крон полистал тетрадь, нашел нужное место и начал читать.

Но здесь мне придется сделать небольшое отступление. Всем ведущим записки, что называется, по горячему следу, известно, что живая речь, наспех воспроизведенная на бумаге, почти всегда звучит безжизненно и недостоверно. Так вот на этот раз дело обстояло иначе. Каким-то чудом Александру Александровичу в его дневнике удалось избежать этой опасности. Мы услышали, видимо записанный почти дословно, запинающийся, грубоватый, смущенный рассказ человека, которому, судя по всему, нелегко далась его откровенность, рассказ, в котором начисто отсутствовала какая бы то ни была рисовка и который был доведен до нашего сведения в той самой первозданной простоте и правдивости, в какой много лет тому назад родился на свет.

В рассказе повествовалось о том, как в новогоднюю ночь на пороге 1945 года Маринеско и его товарищу, фамилия которого не была названа, удалось получить отпуск на берег, чтобы осуществить давнюю свою мечту - провести праздник на твердой земле, в настоящем ресторане и совершенно «мирной» обстановке. Происходило это в финском порту Турку, где они стояли тогда и где ни у того, ни у другого, разумеется, не было, да и не могло быть ни одной знакомой души.

Было у обоих только одно - вера в чудо. И она оправдалась. Очень скоро они нашли ресторан при небольшой уютной гостинице, где заказали очень изысканный по тем временам ужин. А так как время приближалось к полуночи и никаких других возможностей не предвиделось, ужин был заказан на шесть персон и друзья, со всей возможной галантностью, предложили четырем официанткам быть их гостьями на новогоднем пиру. Ресторан был пуст, и те, ничуть не жеманясь, согласились, но как на грех через некоторое время после того, как пробило двенадцать, в зале появились посетители, и девушкам пришлось вернуться к своим служебным обязанностям, о чем напомнила им хозяйка гостиницы, молодая шведка, немного говорившая по-русски. Установив это, моряки пригласили ее к осиротевшему своему столу, и только тут Маринеско, рассердившийся было на нее за официанток, наконец увидел, как она хороша собой и как мило держится.

Нет, в его рассказе ничего не говорилось о внезапно возникшем родстве душ или о любви с первого взгляда. Речь шла, да и то какими-то грубовато-застенчивыми намеками, всего лишь о том, каким диковинным счастьем, каким бесценным подарком судьбы показалось ему общество этой красивой женщины за празднично убранным столом в ту новогоднюю ночь.

И надо думать, что это его чувство было таким откровенным и было так простодушно и сильно выражено, что оно не могло не тронуть ее. И все произошло так, как должно было произойти у этих очень еще молодых людей, блаженно потрясенных предвестием мира, только что снизошедшим на город, нечаянной встречей и хмельной, жадной радостью жизни.

А наутро в комнату хозяйки постучала горничная и сообщила, что внизу ее ждет жених, пришедший с букетом цветов, чтобы поздравить ее с Новым годом.

«Я ей сказал - прогони его! - записано было в этом месте со слов Маринеско. - Она спросила: - А ты на мне женишься? - Я ответил: - Нет, не женюсь... - Сказал, как думал... Но она все равно его прогнала...» И потом, много позже, когда в дверь постучал товарищ Маринеско, с которым они вместе пришли и который неизвестно где провел эту ночь и, постучав, напомнил, что давно пора возвращаться на лодку, тогда уж она потребовала, чтобы он не уходил с товарищем. И Маринеско так и сделал... И явился на пирс только через двое суток после того, как «отбыл».

Дочитав свои записки до этого места, Александр Александрович остановился, полистал свой дневник и прочел еще несколько страниц из рассказа Маринеско про то, как нелепо, нечестно и оскорбительно был организован суд по делу о торфяных брикетах, как уже по дороге в лагерь, объединившись с несколькими морячками, он не на жизнь, а на смерть схватился с компанией уголовников и одолел их, как после лагеря вернулся в Ленинград, был восстановлен в партии и поступил на завод, где никому из своих новых знакомых не стал рассказывать, кто он такой и кем был прежде, как женился и с каким трудом достал комнатку, в которой теперь живет, как, вспоминая о своей прежней жизни, иногда не верит, что все это действительно было, и как старается не думать о том, что с ним будет дальше...

Когда чтение подходило к концу, я украдкой посмотрел на Ивана Степановича. Он слушал очень внимательно, и мне почудилось даже, что лицо его потеплело, но ручаться за это я бы не стал. Очень трудно было установить по его лицу, что он думает.

К счастью, на этот раз он сразу же сам сообщил нам об этом.

- Меняю свое мнение, - сказал он и встал, тяжело опершись на костыли. - Меняю не потому, что нахожу оправдание для самовольной отлучки в иностранном порту на двое суток. Но считаю, что наказание должно соответствовать не только преступлению, но и послужному списку человека, который преступление совершил... Тут у меня имеются мемуары одного из бывших гитлеровских вояк...

Он взял со стола книжку, заложенную в нужном месте аккуратной закладкой, положил перед собой и постучал по ней пальцем.

- В этих мемуарах сказано, что потопление «Густлова» было одной из самых блистательных подводных операций, какие известны автору. А уж в чем, в чем, но в подводных операциях этот господин разбирается... Так что ваш Маринеско хоть и виновен, но заслуживает снисхождения... И поэтому позволю себе обратиться к вам с покорнейшей просьбой. Пересмотр дела Маринеско - вопрос сложный. Сам же он, как вы утверждаете, тяжко болен и беден. Вот я и попрошу вас, друзья мои, передать ему дружеский мой привет и сообщить, что все то время, какое понадобится для пересмотра этого дела, он будет получать от меня по сто рублей в месяц. Вам же, Александр Александрович, приношу глубокую благодарность за то, что обратились ко мне.

Этим и закончился в тот день наш визит к Исакову. И сколько мне помнится, распрощавшись с ним, выйдя на улицу и идучи по набережной, мы с Кроном не обсуждали того, что только что произошло. Но все это время мы, если можно так выразиться, молчали об одном и том же. И пожалуй, это молчание наилучшим образом выражало полное единодушие, кстати сказать, не такое уж частое в наших давних дружеских отношениях.

...Иван Степанович не любил говорить об обстоятельствах своего ранения, так круто и страшно изменившего всю его жизнь. И только однажды, вспоминая первые годы войны, он рассказал мне о происшествии, с этим связанном.

Первые месяцы войны он провел в Ленинграде, в качестве уполномоченного Верховного командования по Балтийскому флоту. И вскоре после того как город оказался в блокадном кольце, ему, как и другим руководителям обороны, было предоставлено право эвакуировать на Большую землю тех, кого они сочтут нужным уберечь от превратностей осадного положения и надвигающейся зимы. Между другими его выбор пал на флагманского хирурга флота Юстина Юлиановича Джанелидзе, человека очень уже немолодого и поэтому мало приспособленного к голоду и лишениям.

Иван Степанович вызвал Джанелидзе к себе и предложил ему немедленно собираться в дорогу. Тот сердито поглядел на него и сказал:

- Основатель русской военной хирургии, один из тех божьей милостью лекарей, на кого всем нам хочется быть похожими, - я имею в виду, как вы понимаете, доктора Пирогова, - в начале Крымской кампании, быстро собравшись в дорогу, двинулся не от фронта, а к фронту. Что же касается моего возраста, то я считаю, что человеку должно быть не столько лет, сколько написано у него в паспорте, а сколько требуется в данный момент.

И несмотря на явную спорность последнего утверждения, никакие доводы не могли победить упорство старого доктора.

Прошло довольно много времени. Иван Степанович был отозван из Ленинграда, побывал на Дальнем Востоке, куда его направили, как он говорил, «поглядеть, как бы японцы не устроили нам Пирл-Харбор», оттуда перевели на Черноморский бассейн, и вот здесь-то, в районе Туапсе, он был тяжело, непоправимо ранен бомбой, сброшенной вражеским бомбардировщиком на вереницу автомобилей, двигавшихся через перевал.

Когда в тяжелом состоянии Исакова привезли в один из прифронтовых госпиталей и хирурги всех рангов принялись судить и рядить о том, как следует поступать с его искалеченной ногой, кому-то из них пришло в голову срочно вызвать из Ленинграда для консультаций флагманского хирурга.

Тот приехал, поглядел раненого, высказал свое мнение и, видимо стремясь приободрить Исакова, с сердитой шутливостью проворчал:

- Ишь какой упрямый! Нашел-таки способ выманить меня из Ленинграда. А для чего? Для чего меня здешние доктора вызвали? Чтобы снять с себя ответственность! Трудно им, конечно, лечить человека высокого звания. Был бы на вашем месте краснофлотец, они бы сами решили, как быть. - И, назидательно подняв палец и отчеканивая слова, закончил: - Доктор лечит лучше всего, когда всем сердцем хочет помочь больному. Понятно? Хочет вылечить, а не боится не вылечить! Страх, как известно, плохой советчик, это вам, как военному человеку, известно.

Передавая мне слова Джанелидзе, Иван Степанович утверждал, что в его собственном случае они полностью подтвердились. Лечили его робко, неуверенно и неверно, и это привело к тому, что его до сих пор мучают по временам сильнейшие боли.

Мне же представляется, что утверждение старого доктора следовал бы толковать еще и расширительно. Горячее желание - стимул гораздо более могучий, чем самая сильная боязнь, не только в медицине, но и в любой другой области. И очень печально, что эту простую истину иногда забывают.

* * *

Пытаясь восстановить в памяти и донести до читателя то, что мне посчастливилось увидеть и узнать о Иване Степановиче за годы нашего с ним знакомства, я чувствую совершенную свою неспособность собрать воедино вce те мелочи, из которых сложилось мое представление об этом человеке.

Слишком он был сложен, слишком из многих элементов состоял его характер, слишком разносторонней была его деятельность, чтобы можно было дать о нем цельное представление, рассказав об отдельных происшествиях и разговорах, сохранившихся в моей памяти. И все же некоторые из них кажутся мне любопытными.

Вспоминается мне, например, рассказ Исакова о письме какого-то незнакомого ему старого моряка, который сообщал с возмущением, что в одном из черноморских портов, где он, выйдя на пенсию, поселился, местные власти переименовали улицу Крузенштерна на том основании, что сейчас уже никто не помнит о нем и его имя звучит недостаточно актуально. Переименовали улицу не слишком изобретательно - в Большую Морскую.

По просьбе автора письма Иван Степанович адресовался в исполком городского Совета, учинивший это нововведение, с предложением исправить ошибку. Оттуда ответили, что переименование осуществлено потому, что негоже в наше время называть улицы именами царских сатрапов. Иван Степанович терпеливо разъяснил работникам исполкома, что называть замечательного русского мореплавателя царским сатрапом так же нелепо, как если бы речь шла о Ломоносове или Кутузове, но на это свое письмо ответа не получил. Гонители Крузенштерна признавать свои ошибки, видимо, не любили.

- Все дело в том, - заметил Исаков, повествуя о позиции своих оппонентов, - что у многих наших деятелей, воспитанных на пафосе ниспровержения, отсутствует то, что я назвал бы чувством преемственности. А переучиваться они не желают. Но пусть не надеются - Крузенштерна я им в обиду не дам.

Не знаю, чем кончилась эта история, но, надо полагать, новаторы из горсовета в конце концов уступили. Иван Степанович имел обыкновение доводить до конца все, за что брался.

Чрезвычайно характерным для него было его отношение к обязанностям члена Союза писателей, которые он понимал по-своему, в полном соответствии с присущей ему обязательностью, добросовестностью и трудолюбием. Совмещая писательскую работу с множеством других дел, этот талантливый военачальник и организатор, кстати сказать, носивший самое высокое в нашей стране военно-морское звание - Адмирала Флота Советского Союза, член-корреспондент Академии наук, состоящий в множестве коллегий, советов и комиссий, считал своим непременным писательским долгом печатать свои рассказы и очерки не реже чем два раза в год.

Однажды он специально позвонил мне, чтобы посоветоваться об одном недавно законченном рассказе, который ему предложили опубликовать, не дожидаясь следующего, который тематически должен быть связан с первым, и в ответ на мое предложение - кончить второй и печатать их вместе - жалобно заметил:

- Понимаю, что вы правы. Я и сам так думаю. Но не могу же я себе позволить так долго молчать.

И в ответ на мое сообщение, что многие авторы позволяют себе молчать годами, возразил:

- Так ведь то - настоящие писатели, а я не писатель, я - соискатель. - И, услышав, что я рассмеялся, добавил: - Вам хорошо смеяться, а вот побыли бы вы в моей шкуре...

Нет, очень трудно рассказать об Иване Степановиче, связав воедино все, что я знаю о нем.

Был ли он умен, добр, честен, решителен, деловит? Обладал ли он силой воли, умел ли видеть себя со стороны? Да, разумеется, да! Но разве можно с помощью простого перечисления отдельных черт постигнуть характер человека, воссоздать его душевный облик, показать его таким, каким его видели те, кому посчастливилось с ним повстречаться? Едва ли. Надо полагать, простым вложением этого не достигнешь.

Здесь требуется воображение, художество, писательский домысел, то есть вещи, необязательные для мемуариста. Его задача гораздо скромнее. И состоит она, как мне кажется, в том, чтобы обстоятельно рассказать обо всем, что сохранила ему его память, выбрав из этого пестрого вороха наиболее существенное и любопытное. Такую задачу я перед собой и поставил.

1973

ЮРИЙ ГЕРМАН

Однажды поздно ночью мне принесли телеграмму. Долгий и, как это всегда кажется по ночам, очень пронзительный звонок поднял меня с постели. Ощупью добравшись до двери и отворив ее, я взял из рук почтальона сложенный манжеткой телеграфный бланк и стал шарить на столе в поисках карандаша, чтобы расписаться. Потом, когда эта операция завершилась успешно, подошел к окну и, отодвинув штору - на дворе уже светало, - принялся разбирать слепые строки. Телеграмма была такая:

«Возмущен равнодушием, кошмарным отношением животрепещущим вопросам любви и дружбы. Не уходи из дома круглосуточно, жди телефонных звонков. Юра». В верхнем углу телеграммы была пометка: «Ночная» Сомнений быть не могло. Отправителем телеграммы был Юрий Павлович Герман, животрепещущие вопросы любви и дружбы существенной роли в ней не играли, истинный же ее смысл состоял в том, что отправителя следовало ждать в Москве в ближайшие дни. Что же до срочности, с какой это уведомление было послано, то причина, видимо, была всего лишь в том, что Юрий Павлович, отправляя его, был шаловливо настроен.

Справедливости ради нужно отметить, что такое с ним бывало нечасто. К модным в те времена «розыгрышам» он был не склонен, а если шутил, то по преимуществу умно и добродушно. Вообще же, собираясь в Москву, он меня обычно заранее не предупреждал и, только приехав и обосновавшись в гостинице, звонил по телефону и сообщал, где остановился.

- Я приехал! - говорилось в таких случаях. - Приходи, вместе позавтракаем и все обсудим.

И такая была в его голосе победительная, непоколебимая уверенность в том, что собеседник, услышав этот призыв, бросит все дела и как лист перед травой предстанет перед ним в ту же минуту, что не знаю, как другим, а мне бывало очень трудно, чем бы я ни был занят, устоять и отложить нашу встречу на вечер.

Тем более что вечером уже не могло быть и речи о том, чтобы «все обсудить». К этому времени в номере гостиницы, где останавливался Юрий Павлович, начиналось истинно праздничное столпотворение. Беспрестанно звонил телефон, приходили и уходили друзья и знакомые, кто-то приглашал хозяина на премьеры, «прогоны», просмотры и генеральные репетиции, кто-то уславливался с ним о совместных визитах или настойчиво звал к себе, - словом, жизнь, как говорится, била ключом.

И только в тот вечер, который последовал за упомянутой здесь телеграммой, я застал у Юрия Павловича всего лишь одного посетителя.

Это был маленький человечек, в громадных, не по росту, я бы сказал, «литературоведческих» очках, с вьющейся и вместе с тем гладко прилизанной шевелюрой и остренькими, шустро бегающими глазками. Человечек выглядел и держался с какой-то суетливой вальяжностью, изо всех сил стремясь подчеркнуть свою короткость с Юрием Павловичем, которому это было явно не по душе.

Разговор не вязался, и вскоре после моего прихода гость попросил разрешения позвонить по телефону. Получив же его, так самозабвенно занялся разговором с какой-то Лизочкой, что мы с Юрием Павловичем почувствовали себя попросту лишними.

- Слушай, ты его знаешь? - шепотом спросил меня Герман, смущенно косясь на человечка в очках. - Он меня зовет Юрой и с минуты на минуту перейдет со мной на «ты», а я никак не могу вспомнить, где и когда мы с ним встречались и кто он такой.

К великому моему сожалению, я ничем не мог помочь Юрию Павловичу. Мне тоже казалось, что я уже встречал его гостя, но вспомнить, кто он такой, мне решительно не удавалось.

Гость же между тем разливался соловьем.

- Ну, как же вы не помните? - бархатным голосом укорял он свою собеседницу. - Как вы можете не помнить, если именно в тот вечер мы с вами условились... Заняты? Что значит - заняты, когда речь идет о закрытом просмотре, на который почти невозможно попасть!.. Ну, как знаете. Мое дело - предложить... Что? Что вы говорите? Алло! Алло! Разъединили. Очень скверно работает телефон!..

Последнее утверждение было адресовано нам с Юрием Павловичем и имело целью скрыть то неприятное обстоятельство, что Лизочка, по-видимому, на полуслове прервала разговор, повесив трубку.

- Как говорится, слабые токи! - продолжал человечек, горестно разводя руками и все еще стремясь возложить ответственность за свою неудачу на плохо работающий телефон. - Вы разрешите мне еще позвонить?

Юрий Павлович кивнул. Человечек набрал номер и попросил к телефону Марию Викторовну. Когда она подошла, он прочистил горло и проворковал:

- Мусенька? Это Марик.

Мы с Юрием Павловичем переглянулись. Наконец мы узнали имя загадочного незнакомца. Все остальное еще оставалось в тумане, но теперь у нас в руках была путеводная нить.

Незнакомец же, судя по всему, опять оказался в затруднительном положении.

- Что значит - какой Марик? - вопрошал он с шутливым негодованием. - Тот самый, которому вы недавно поклялись в верности... Даже и не думаю шутить... Как не помните? Минуточку, я вам сейчас напомню... Что? Почему - не сейчас? А-а! Хорошо, я позвоню позднее... А завтра?.. Ладно, позвоню на той неделе. Привет!

Нам с Юрием Павловичем становилась все более противной эта сцена. И хоть мы ни капельки не сочувствовали нашему незадачливому ловеласу, было очень тягостно оказаться невольными свидетелями его неудач.

Зато сам он держался молодцом и, подмигнув на этот раз почему-то мне, изрек:

- Женщина всегда остается женщиной! Сама бы рада до смерти принять приглашение, но как же можно не пожеманиться... Знаете анекдот про женщину и дипломата - какая между ними разница?..

Мне этот анекдот был известен, и я не счел нужным это скрывать.

- А вы? - с надеждой адресовался человечек к Юрию Павловичу. - Вы тоже его знаете?

Юрий Павлович сокрушенно кивнул головой.

- Ну что ж, ничего не поделаешь... - Человечек разочарованно улыбнулся и, уже не спрашивая разрешения, снова взялся за телефонную трубку.

На этот раз ему повезло. Его узнали, приглашение было принято, и, условившись о встрече и рассказав нам напоследок о каком-то, известном ему из личного опыта, случае женского коварства, он наконец откланялся.

- Как он к тебе попал? - спросил я у Юрия Павловича.

- Встретился в вестибюле, поздоровались, и он за мной увязался.

- Но ведь ты даже не знаешь, кто он такой? Как же ему это удалось? Что он при этом говорил?

- Ох, уж это мне твое стремление допытываться, как было дело, - поморщился Юрий Павлович. - Не помню, что именно он говорил, но вел он себя как давний знакомый и почитатель таланта. Глупо было спрашивать у него фамилию...

- Еще бы! У почитателя таланта - и вдруг фамилию.

Юрий Павлович пропустил мимо ушей бестактное мое замечание.

- Это во-первых, - продолжал он. - А во-вторых, я вообще не считаю правильным отпихивать от себя человека только на том основании, что не помню, кто он такой. И пускай ты будешь высокопринципиальный и взыскательный в выборе друзей и знакомых, а я беспринципный и неразборчивый, но не надо меня перевоспитывать. Кроме того, я считаю, что хвалить мои сочинения можно иногда и не кривя душой. И давай не будем продолжать этот разговор. Ты - такой, я - этакий, и прекрасно. Будем радоваться, что на свете существуют разные люди и разные взгляды. По-моему, так интереснее.

И мы заговорили о другом. Нынче же, вспоминая этот и многие другие наши споры, я считаю, что Юрий Павлович был прав не только радуясь, что на свете есть разные люди, но и защищая свою склонность водиться с теми из них, которые никак не могли ему нравиться. Тем более что часто это было необходимо ему как писателю, и, общаясь со своими кратковременными дружками, он отлично в них разбирался, о чем свидетельствовали его собственные рассказы, отличавшиеся достаточной беспощадностью.

Вот один из таких рассказов:

«...Он жил у меня на даче, и мне с ним было интересно и миленько. И не будем обсуждать вопрос о том, положительный он или отрицательный. Просто я тебе расскажу случай из жизни, а мораль ты выведешь сам, запишешь ее в свою записную книжечку, а потом отобразишь все это в своих художественных и критических сочинениях.

Было это около года назад, прошлым летом. Однажды мы с моим гостем решили с утра поработать - я у себя в комнате, а он - на веранде. Он говорил, что ему для ясности мысли необходим свежий воздух. В доме, кроме нас, в то утро никого не было, и мы, пожелав друг другу удачи, разошлись по своим местам и принялись за дело. Первые полчаса работа у меня не ладилась, потом пошло лучше, но не так, как мне бы хотелось. Что-то мне все время мешало, не давало сосредоточиться. Я остановился, прислушался... нет, все тихо, и в доме, и на дворе. Вдруг - скрипнула дверь, и я наконец уразумел, что именно мне все время не давало покоя: именно этот еле слышный скрип через каждые десять - пятнадцать минут и после него осторожные крадущиеся шаги. Меня, как говорится, заело, и я стал слушать дальше. Некоторое время все было тихо. Потом снова раздался скрип и все те же шаги. Я встал, подошел к двери в столовую и заглянул в щелку. Заглянул и оторопел. Мой гость, которому надлежало в это время, прилежно склонившись над столом, запечатлевать на бумаге яркие образы и глубокие мысли, осторожно, на цыпочках, переступая с ноги на ногу и пугливо озираясь по сторонам, подкрадывался к буфету, на котором стояла большая банка с только что сваренным вареньем, прикрытая сверху марлей. Здесь он остановился, перевел дух, прислушался, совершенно как заяц, приподняв одно ухо, и, убедившись, что все спокойно, снял эту самую марлю, запустил в банку всю пятерню и прямиком отправил в рот пригоршню сиропа и ягод. Как он при этом умудрился весь не измазаться, до сих пор не могу понять. Хотя... очевидно, все дело в опыте... Но это еще не все. Подкрепившись сладеньким и, судя по всему, уже не впервые за это утро, злодей взял со спинки стула, стоявшего рядом, мои старые брюки, которые я там вчера оставил, чтобы их починили, вывернул наизнанку карман этих брюк и тщательнейшим образом обтер об него руку, побывавшую только что в банке с вареньем. Потом осторожно, чтобы не запачкаться, снова заправил карман обратно и на цыпочках пошел к двери.

И самое странное, что, глядя на все это, я больше всего на свете боялся пошевельнуться. Чувство у меня было такое, будто передо мной идущий по краю крыши лунатик, которого упаси боже спугнуть.

Вот какие бывают в жизни случаи! У тебя, человека упорядоченного, эта история, разумеется, не вызывает никакого другого чувства, кроме гражданского негодования, а по-моему, в ней все очаровательно. И ежели бы я стал писать об ее герое, я бы слова не сказал об отсутствии у него моральных устоев, а рассказал бы про варенье, и все. А главное, показал бы многозначность этого происшествия. Потому что именно в многозначности вся его прелесть. И человек здесь виден с разных сторон - себялюбец, каналья, но ведь с несомненной примесью детскости. А детскость, как известно, всегда мила, ты ведь не будешь этого отрицать?»

Я не отрицал, но, если говорить честно, та форма детскости, о которой шла речь, мне не внушала симпатии.

* * *

Однако не надо думать, что «многозначность» так нравилась Юрию Павловичу, что он предпочитал приятельствовать и избирал своими героями не вполне порядочных людей более охотно, чем тех, кто заслуживал уважения.

Вовсе нет. Всем знавшим его и уж во всяком случае тем, кто читал его книги, известно, как бурно он радовался встрече с хорошим человеком и как безраздельно отдавал свое сердце людям, которые действительно этого стоили. Как горячо, с какой разумной обоснованной влюбленностью он распространялся о скромности, доброте и трудолюбии этих своих избранников, неизменно подчеркивая их героизм именно в будничных, повседневных делах.

Кстати сказать, превыше всего ценя в своих друзьях и героях именно эту их способность целиком отдаваться черновой, кропотливой работе, сам он работал иначе. И если не считать обыкновения печатать свои сочинения на машинке с помощью указательного пальца одной правой руки, самый творческий процесс протекал у него с какой-то поистине безмятежной легкостью.

Но об этом речь еще пойдет впереди. Сейчас же мне хочется рассказать о свойственной Юрию Павловичу душевной потребности уважать и преклоняться перед людьми, которых он избирал своими учителями.

Истинное благоговение вызывали в нем на протяжении всей его жизни два недостижимо высоких имени - Толстого и Пирогова. Но то были воплощения его идеалов, к которым, как известно, можно стремиться, но которым нельзя подражать. Ему этого было мало. Нужны были живые, земные, может быть даже грешные, люди, о которых можно было думать, не испытывая благоговейного ужаса, - учителя в подлинном, житейском значении этого слова.

Однажды он рассказал мне о встречах с Мейерхольдом, который еще в самом начале писательской деятельности Германа заинтересовался им, помог превратить в пьесу один из его ранних романов и поставил ее в своем театре. Я помню этот рассказ до мельчайших подробностей и мог бы воспроизвести почти дословно, но спустя несколько лет после того, как я услышал его из уст Юрия Павловича, он сам написал воспоминания о Мейерхольде, где этот удивительный человек изображен с подлинным блеском. Так что лучше всего попросту привести здесь отрывок из его описания одной из прославленных мейерхольдовских репетиций.

«Ничего у меня не выходило с эпизодом под названием «Горький миндаль», - пишет Герман. - В этом эпизоде Нунбах в лаборатории моего главного героя Кельберга принимал цианистый калий, который, как известно, пахнет горьким миндалем.

Была глубокая ночь, когда все в очередной раз поняли, что эпизод не вышел. Свердлину нечего было играть.

Мейерхольд пил молоко, курил, потом поднялся и ушел на сцену.

Сначала рабочие выкатили рояль.

Потом Всеволод Эмильевич поставил на полированную черную крышку рояля узкую, очень высокую хрустальную вазу и опять надолго исчез. Рабочие в это время принесли большое облезлое кресло и кусок серебряной парчи.

В зале все затихли. Мы присутствовали, понимая это, при рождении чуда в искусстве.

Вернулся Мейерхольд, вставил в вазу странный большой кактус, слепленный из станиоля. И в подсвечники рояля он вставил две свечи. Третья была на маленьком столике - возле кресла. Попыхивая сигаретой, Мейерхольд долго закрывал кресло серебряной парчой. Три свечи уже горели. Красивейший из всех известных мне на земле людей медленно и гордо оглядывал то, что создал тут своими руками.

В зале было так тихо, словно все ушли.

Но не ушел, конечно, никто.

Три свечи горели на сцене. Огоньки их отражались в черном лаке рояля. Парча, хрусталь и серебро - все вместе создало простую, лаконичную и чудовищно безжалостную картину смерти.

- Ты можешь тут умереть, Лева? - спросил Мейерхольд со сцены в темноту зала.

- Да! - сдавленным голосом крикнул Свердлин. - да, спасибо, Всеволод Эмильевич!»

За этим описанием ночной репетиции и нескольких других встреч с Мейерхольдом в очерке Германа следует такое признание:

«...А потом Мейерхольд меня бросил. Я больше не был ему нужен, он умел общаться с людьми по-настоящему, только вместе работая с ними. Или если люди были ему интересны в самом, разумеется, высшем смысле этого слова. А я не был ему больше никак интересен. И, наверное, я слишком его полюбил, может быть, это его раздражало».

Вот ведь как: «Слишком полюбил!», «Красивейший из всех известных мне людей!»... И это - о человеке пусть гениальном в своей области, но, по свидетельству всех знавших его, обладавшем неслыханно трудным характером и весьма причудливой внешностью, которую можно было назвать красивой только в состоянии восторженного, безрассудного преклонения.

Не знаю, как на чей взгляд, но мне всегда представлялась завидной эта способность Юрия Павловича совершенно по-юношески отдавать свое сердце людям, которых он избирал своими наставниками. И ведь в их числе были не только люди искусства, но и врачи, и летчики, и криминалисты, и моряки, и архитекторы, и педагоги, в которых далеко не всякий писатель распознал бы то, чем эти люди могут его одарить. Позавидовать можно было еще и тому, что, преклоняясь перед ними, Герман всеми порами своего человеческого и писательского естества впитывал то, чему хотел научиться.

Воспоминания о Мейерхольде кончаются так:

«Мне хотелось посмотреть «Даму с камелиями» - билетов не было; я позвонил Мейерхольду. Он долго притворялся, что очень рад моему звонку, но пустил меня только в яму оркестра. Я обиделся ужасно, как обижаются только в молодости, и ушел.

Больше я его никогда не видел. И не увижу.

Но когда я пишу сценарий, или повесть, или роман те удивительные месяцы моей молодости вновь оживают передо мной. За эти месяцы близости к Мейерхольду я очень многое понял, как мне кажется. И если в работе моей что-то удается, я знаю, не без тех давно минувших дней. Если же нет - значит, дней этих было слишком мало».

Но это - давние, почти юношеские впечатления Германа, воспоминания младшего о старшем, ученика об учителе. Более поздние его встречи с людьми, у которых он «набирался ума» и о которых писал, выглядели иначе.

С одним из таких людей Юрий Павлович однажды познакомил меня, и я имел возможность в этом убедиться.

Человек этот - работник Управления ленинградского уголовного розыска Иван Васильевич Бодунов - был приятелем Германа и прототипом героя одной из его книг. Книга называлась «Две повести», и Лапшин, главное действующее лицо одной из них, даже внешне напоминал Бодунова.

Однажды в разговоре с Юрием Павловичем я похвалил эту повесть. И сейчас же подвергся очередному его нападению за свой якобы слишком замкнутый образ жизни.

- Жалкий мирок! - восклицал Юрий Павлович с неподдельным негодованием. - Ты живешь в жалком, крохотном мирке пишущих, размышляющих и мечтающих! А литератору необходимы происшествия, треволнения, он должен дружить с людьми, совершающими поступки! Можешь ты это понять?

Понимать-то я это понимал и даже не раз пытался убедить Германа, что не так уж узок мир, в котором я живу, но ему требовалось самому, и к тому же немедленно, расширить круг моих друзей и для этого познакомить меня с Бодуновым, которым он был тогда увлечен.

К сожалению, обстоятельства сложились так, что это знакомство состоялось через много времени после описанного здесь разговора. Иван Васильевич уже переехал тогда в Москву и сменил беспокойную деятельность ловца и перевоспитателя заблудших душ на должность директора научно-исследовательского института и музея криминалистики.

Прочтя письмо от Юрия Павловича, которое я ему передал и в котором, как мне было известно, содержалась шутливая просьба «помочь подателю сего расширить свой кругозор», он виновато улыбнулся и с сожалением заметил, что в нынешнем своем положении не сможет помочь мне ничем другим, кроме обстоятельного ознакомления с экспонатами вверенного ему учреждения. Я ответил, что буду очень ему благодарен за это, и он повел меня по музею и по институтским кабинетам, из которых мне запомнились два. В одном из них занимались тем, что сличали конфигурации револьверных пуль с отверстиями, которые они оставляли, а в другом молодая и очень застенчивая женщина объяснила мне, каким методом следует пользоваться, чтобы распознавать на официальных бумагах, что чему предшествует: подпись - печати или, наоборот, печать - подписи.

И вот уже к концу этой экскурсии, когда я усвоил все это и вдоволь насмотрелся на ничем не примечательные физиономии знаменитых грабителей и убийц, на их зверские орудия и фотографии их жертв, Бодунов устало опустился в кресло, стоявшее в глубокой оконной нише (музей помещался в ту пору в здании бывшего монастыря), и, усадив меня рядом, принялся рассказывать о своих встречах с Юрием Павловичем и о значении этих встреч для расширения его собственного, в те поры не очень широкого кругозора. Причем рассказ этот был проникнут таким искренним уважением к нашему другу, что я не мог не испытать чувства гордости за все сословие «пишущих, размышляющих и мечтающих». Оказалось, что у рассказчика, всю свою жизнь только и делавшего, что «совершавшего поступки», по его собственному утверждению, было множество оснований не только глубоко уважать, но даже считать в чем-то своим учителем литератора, который о нем написал.

В рассказе Бодунова о Юрии Павловиче, разумеется, не было и тени того весьма распространенного похлопывания по плечу, какое иногда позволяют себе «практические деятели» в своих взаимоотношениях с литераторами, интересующимися их работой и жизнью. Видимо, Герман не давал для этого повода, и, интересуясь деятельностью работников уголовного розыска, не только не выглядел простофилей, дивящимся всякой мелочи, но подчас умудрялся находить в новом для него мире нечто такое, чего не видели постоянные его обитатели.

Мало того, - и это тоже можно было установить из рассказа Бодунова, - даже учась и заимствуя у криминалистов их опыт и таинства их профессии, Юрий Павлович сумел установить со всеми ними отношения, основанные на взаимном уважении, что не всегда удается «собирающим материал» литераторам.

Однажды я рассказал Герману о моем знакомстве и первом разговоре с известным физиологом, учеником И. П. Павлова, академиком А. Д. Сперанским, к которому меня направила редакция одного журнала, чтобы написать очерк о работе его института и о нем самом. Ученый очень неприветливо встретил меня. Как мне стало известно позднее, это было вызвано тем, что незадолго передо мной у него побывал бойкий и, в отличие от меня, пытавшийся скрыть свое невежество литератор, который отнял у него много времени попусту и вооружил его неприязнью ко всем представителям нашей профессии.

- Вообще вам следует знать, что я человек сердитый, - сказал мне тогда Сперанский. - Так что придется уж потерпеть.

Выслушав этот рассказ и установив, что я не реагировал должным образом на незаслуженно грозное это предупреждение, Юрий Павлович укоризненно покачал головой.

- Напрасно ты промолчал, - сказал он. - Хорошо ему быть сердитым, сидя по ту сторону письменного стола, за которым он тебя принимал. А ты бы спросил, сохраняет ли он эту сердитость, сидя на твоем месте.

И долго убеждал меня не давать спуску людям, не соблюдающим законы гостеприимства и считающим, что положение героев будущих сочинений дает им право относиться свысока к тем, кто эти сочинения собирается написать.

Должен сознаться, что, встретившись со Сперанским в следующий раз, я не удержался, напомнил ему о предыдущем нашем разговоре и рассказал о совете Германа. Он расхохотался, и отношения между нами заметно улучшились.

Вообще при всей склонности Юрия Павловича к дружбе с медиками, криминалистами или капитанами дальнего плавания он и не думал утверждать, что эти люди обладают широким кругозором по самому роду своей деятельности. Вовсе нет. Чтобы оказаться в числе его «избранников», требовалось еще кое-что. Такой человек должен был быть умен, трудолюбив и порядочен. И если обладателем перечисленных здесь качеств оказывался свой брат писатель, да к тому же еще и талантливый, Юрий Павлович не колеблясь отдавал и ему свое сердце.

Говоря о писателях, вызывавших у Германа чувство преклонения и нежности, нельзя не вспомнить об его отношении к Михаилу Михайловичу Зощенко.

Они были знакомы много лет, жили в одном городе но встречались редко. Так получалось, по словам Юрия Павловича, из-за того, что он робел перед Зощенко и стеснялся навязывать ему свое общество.

- С хорошо воспитанными людьми вообще нелегко, - жаловался Герман. - Поди разбери, почему он тебе улыбается при встрече: потому что действительно рад тебя видеть или просто из вежливости. А с Михаилом Михайловичем - особенно сложно. Уж так он кроток, так мягок, что совсем ничего невозможно понять. Вот я и робею. И к тому же, говоря по правде, я никогда не перестаю ощущать дистанцию между ним и собой. А ведь у нас, в Ленинграде, многие до сих пор не понимают, какой это замечательный, какой огромный писатель. И вероятно, все из-за того же. Уж очень он со всеми уважителен, прост, я бы даже сказал, застенчив. Даже с теми, которые судят о человеке не по его делам, а по умению «себя подать», он разговаривает и ведет себя так, будто собеседник умнее, чем он. Вот эти самые собеседники и приходят к заключению, что они умнее... Не все, конечно, но многие...

Однажды перед началом какого-то литературного собрания мы с Юрием Павловичем оказались в обществе Зощенко и очень молодой литераторши, с которой Михаила Михайловича незадолго перед тем познакомили. Дама эта, усмотрев в его тоне интерес ко всему, что она ему сообщала, и ту самую уважительность, о которой упоминал Юрий Павлович, сразу же почувствовала себя «царицей бала» и развернулась вовсю. То и дело поправляя свои, увы, недостаточно своенравные локоны и бойко стреляя глазами, она с совершенной непринужденностью принялась выкладывать Зощенко свои чрезвычайно незрелые и столь же категорические взгляды на литературу вообще и на некоторые его рассказы в частности. Михаил Михайлович слушал ее, учтиво склонив голову и растерянно улыбаясь. Мы молча стояли рядом.

Внезапно Юрий Павлович потянул меня за рукав и отвел в сторону.

- Слушай, - прошептал он взволнованно, - а она понимает, с кем имеет дело? У меня ведь уже в ушах рябит от ее болтовни, а он ведь физически слабее меня...

И, снова подойдя к Михаилу Михайловичу, он вмешался в разговор и очень скоро, тонким маневром, принял огонь на себя. Попутно было сделано все необходимое, чтобы внушить молодой литераторше уважение к Зощенко, который продолжал улыбаться так же вежливо и так же растерянно, видимо думая о чем-то своем.

Мне показалось, что беззащитность Зощенко была в этом случае сильно преувеличена, но таково уж было обыкновение Юрия Павловича - ограждать людей, которых он чтил, от малейших видов неуважения. Дело в том, что среди качеств, которые он особенно высоко ценил в людях, скромность была одним из важнейших. Но ведь, как известно, скромники далеко не всегда умеют за себя постоять. И была у него такая идея, что каждый порядочный человек просто обязан прийти на помощь, если увидит скромника в критическом положении.

Да и вообще приходить людям на помощь было одним из самых любимых его занятий. Шумно, весело, деятельно, иногда даже деспотически, он вмешивался в жизнь друзей и знакомых, помогая им осуществлять их планы, побуждая их эти планы менять; знакомил людей, которые, как он полагал, должны друг другу понравиться, уговаривал ленивцев взяться за работу, а тружеников - отдохнуть, людей инертных - совершить путешествие, а путешественников - непременно написать о виденном. Если ему случалось прочесть интересую книгу, он не давал никому покоя, пока не заставлял всех, с кем в это время общался, непременно ее прочесть; если ему нравился спектакль или фильм, все должны были его посмотреть; в пору его увлечения кинематографией он убеждал всех писать сценарии; с совершенно необычным для него постоянством дружа с медициной и медиками, требовал, чтобы все окружающие разделяли это его пристрастие, и, уж разумеется, широко использовал свои связи с врачами всех специальностей, чтобы помогать тем из своих друзей, которые нуждались во врачебной помощи.

У меня сохранилось одно из писем Юрия Павловича двадцатилетней давности, свидетельствующее о том, что все здесь сказанное - чистая правда. Вот несколько выдержек из него:

«Я живу смирненько, переписываю роман, мне это доставляет удовольствие... Моя жена и дети здравствуют... Темные люди, читаете ли вы Байрона? Наверное, наверняка нет. Я тоже раньше не читал, а сейчас почитал и очень обрадовался. Особенно письма и дневники. Скажи там всем своим, чтобы читали... Прочитал я еще забавную книжку Дрепера, под названием «История отношений между католицизмом и наукой». Почитай! Она издана в прошлом веке...»

И несколькими строками ниже:

«Была беда с Катей Шварц. Болел-болел у нее живот, все думали, что это просто так - дамское, а оказался аппендицит, да еще с прободением. Оперировали час сорок минут, но теперь все в порядке и температура нормальная. Произошло чудо - здесь оказался мой приятель профессор Арьев, у него обедали еще два доктора - подполковники медицинской службы, я уговорил Женю Шварца позвонить туда, они приехали недообедав и отправили Катю на «скорой помощи» в клинику, минуя приемный покой. Сразу прооперировали и спасли, иначе было бы невесть что.

Во время операции Катя сказала хирургу:

- Покойный Греков оперировал аппендицит восемь минут, а вы чикаетесь второй час. Сапожник вы, а не доктор.

Старик хирург был потрясен характером оперируемой. Теперь они добрые друзья».

А рядом, в конце того же письма Германа, полугрустное, полуироническое признание:

«Мне очень стало скучно. Мы все живем, как жили много лет. Мы уже знаем, как кто сострит и в каком случае, мы подолгу говорим о своих недомоганиях... Я очень что-то вдруг состарился...»

Не правда ли, как удивительно соседствуют здесь жалобы на внезапную старость и на однообразие ленинградской писательской жизни - со всем, что рассказано рядом и в чем можно увидеть все что угодно, только не старческую апатию и не равнодушие к чужой судьбе. И настойчивое требование, чтобы решительно все прочли книги, которые показались ему важными, и совсем уж юношеская готовность броситься на помощь товарищу, взяв на себя связанные с этим мучительные хлопоты (у Юрия Павловича это называлось «валяться в ногах»), потому что иначе ведь не заставишь ко всему привыкших стариков хирургов, недообедав, везти больную в клинику и сразу же оперировать, неся всю ответственность за исход операции! И ведь рассказано обо всей этой истории более чем скромно, да еще и с явным искажением действительности, потому что, как мне известно, знакомство Евгения Львовича Шварца с профессором Арьевым произошло после описанного здесь происшествия и он никак не мог бы обратиться к Арьеву с такой рискованной просьбой, не будучи с ним знакомым.

Но не нужно представлять себе Юрия Павловича этаким олицетворением самоотверженности и деятельного добра, без каких бы то ни было проявлений той самой «сложности», о которой мы с ним толковали когда-то. Это бы значило не понять главного в его натуре и в его отношениях с окружающими.

Дело в том, что та самая многозначность, какую он стремился находить и показывать в героях своих сочинений, в сильнейшей степени была свойственна ему самому. И отзывчивость к чужим невзгодам, да и самая потребность с кем-нибудь непременно дружить соседствовали в его характере с таким удивительным непостоянством и такой совершенно детской капризной изменчивостыо, что временами, правда, по преимуществу в мелочах, его поступки по отношению к недавним да и давним друзьям граничили с прямым вероломством. И фраза о Мейерхольде, в которой он вспоминает, как тот его «бросил», как нельзя более точно характеризует его собственное поведение в тех случаях, когда он внезапно разочаровывался во вчерашнем предмете своего поклонения и начисто терял к нему интерес.

Надо было слышать, с каким уничтожающим сарказмом повествовал в таких случаях Юрий Павлович о небезукоризненных поступках и неудачных высказываниях недавнего своего друга, который, сочтя их отношения «дружбой навек», капельку разоткровенничался, раскрыл ему свою душу и не оправдал в этой позиции надежд, которые на него возлагались, или, еще того хуже, оказался в чем-то смешным. Тут уж Юрия Павловича совершенно покидала терпимость, с которой он еще так недавно склонен был относиться к своему опрометчивому избраннику.

- Нет, нет, количество перешло в качество! - заявлял он в таких случаях в ответ на упреки в непостоянстве. - Я жестоко обманулся в этом человеке. До сих пор он был ко мне повернут лучшей своей стороной, а теперь я увидел другую. И оказалось, что он плоский и нарисован на холсте, как декорация. Да еще к тому же на обратной стороне у него нарисовано такое, что хоть святых выноси... И наконец, я не обязан всем все прощать!

И говорилось это всякий раз так искренне, с таким горестным негодованием и такими убедительными были доводы, которыми он обосновывал свое новое мнение, что собеседнику оно начинало казаться и впрямь справедливее прежнего.

Но самое смешное происходило в тех случаях, когда по прошествии некоторого времени, то ли позабыв о своем недавнем разочаровании, то ли открыв в низвергнутом кумире новые добродетели, Юрий Павлович принимался, кряхтя, снова взгромождать его на несколько покосившийся пьедестал и снова возносить хвалы его уму и таланту. Причем следовало иметь в виду, что на всех стадиях своего отношения к одному и тому же человеку он бывал предельно искренен и непоколебимо уверен в своей правоте.

Был среди кратковременных его друзей какой-то не то морячок, не то театральный администратор, о котором он рассказывал мне совершенно восторженно и которого рекомендовал как истинное воплощение мужественности, порядочности и очень им ценимой «бывалости». И столько было, по его словам, в этом молодом еще человеке «подлинности», так много он пережил за свою короткую жизнь, так здорово обо всем рассказывал, так здраво обо всем судил, что просто слов не хватало, чтобы охарактеризовать это сокровище. И вот однажды в один из моих приездов в Ленинград, когда я уже предвкушал радость предстоящего мне знакомства с героем этих рассказов, мне было сообщено следующее:

- Иду я, понимаешь, несколько дней назад по Невскому поздно ночью, на улице пусто, но ведь весна, так что светло, и вижу: впереди - драка. Большая морская драка, с таким количеством участников, что дерущиеся уже неточно знают - кого и за что они бьют. И ходит эта самая драка по мостовой, колыхаясь, взад и вперед, как живая. А на тротуаре - несколько человек стоят и глазеют. Я тоже стал глазеть. И вдруг в самом центре дерущихся вижу моего морячка - я тебе, кажется, о нем рассказывал, помнишь? Хотя он, в сущности, не моряк... а может быть - моряк, я не знаю. Он меня тоже увидел и, представляешь, поднимает вверх руку, с этаким заграничным приветствием, и кричит мне оттуда, из драки: «Хелло, Юра!» Это чтобы я подивился его геройству. Крикнул и сразу исчез, провалился куда-то, в это самое месиво из голов, кулаков, спин... и в ту же минуту вся толпа откатывается на середину улицы, раздаются свистки, крики, набегают милиционеры... Так мне противно стало, не рад был, что остановился.

Дослушав до этого места рассказ Юрия Павловича, я чуть было не напомнил ему о его недавнем намерении познакомить меня с морячком, но вовремя удержался. Однако он и сам, видимо, почувствовал необходимость упомянуть об этом.

- Знаю, знаю, что ты хочешь сказать. Мне и прежде была отвратительна его дурацкая страсть строить из себя завсегдатая заморских портовых кабачков со всеми вытекающими отсюда последствиями, вроде костюма и лексикона. А тут это самое «хелло, Юра!» - мне просто в нос ударило. Ты бы и сам почувствовал то же самое на моем месте. - И, хитренько улыбнувшись, добавил: - Конечно, если бы у тебя были такие приятели и если бы ты мог оказаться на Невском в такой поздний час. Но разве это возможно при твоем нежном литературном воспитании и с твоими строгими правилами?

Нет, решительно он был в чем-то прав. И, отвергая его иронические замечания о моем благонравии, я должен признаться, что мне уже и тогда его проникнутая симпатией к людям всеядность была гораздо милее неприязненной недоверчивости общепризнанных мудрецов. Тем более что эти самые мудрецы, однажды обжегшись, дуют и дуют на всех вокруг, обрекая себя на полное одиночество либо на существование в тесном кружке одинаковых и поэтому надоевших друг другу приятелей и знакомых.

Но об этом уже говорилось. А теперь настало время рассказать о том, как относился Герман к своему и чужому писательству, и о том, каким писателем сам он хотел бы стать.

* * *

По мнению многих разумных людей, занимаясь наукой, называть себя ученым - нескромно. Они утверждают, что это похоже на то, как если бы архитекторы называли себя зодчими, а военные - полководцами. Юрий Павлович не раз говорил мне, что это в полной мере относится и к людям, занимающимся литературой. По его мнению, им бы следовало называть себя не писателями, а литераторами. И по возможности не демонстрировать свою принадлежность к этому сословию, обещаясь с представителями более скромных профессий. А также не претендовать на роль учителей жизни и не щеголять своим умением разбираться в людях с первого взгляда.

Однажды, еще на заре нашей дружбы, сидя с ним в сквере на Пушкинской площади, я позволил себе высказать несколько соображений о людях, сидевших вокруг. Что-то об их предполагающихся профессиях, характерах, образе жизни.

Восприняты были эти мои психологические прозрения совершенно непримиримо.

- Какой ты у нас проницательный! - проворчал Юрий Павлович с шутливой яростью. - Если не ошибаюсь, в конце прошлого века такие люди именовались тайновидцами духа?

И он тут же прочел мне целую лекцию о пагубной роли физиономистики и о том, как сам он множество раз ошибался, пытаясь по внешности человека определить его профессию и характер.

- В жизни не встречал такого количества злодейских физиономий, как в филармонии на концертах симфонической музыки! - утверждал он. - А если бы ты знал, какое добродушное, лучезарное личико было у одного нашего школьного учителя - истинного садиста и злобного негодяя! И ведь самое смешное, что в литературе эта самая физиономистика определяется не стремлением проникнуть, так сказать, в суть вещей, а попросту - модой. Изображали, например, сыщика сначала долговязым чудаком с орлиным профилем, потом на смену ему пришел кругленький добродушный простак, с ничем не примечательной внешностью и повадками. А читатель верит и тому и другому, верит еще и потому, что по собственному опыту знает, что все это пустяки и что не дураки считают внешность обманчивой.

Проницательность нужна нашему брату не для того, чтобы по лицу и повадкам определять, какой у человека характер, а чтобы догадаться о мотивах его поведения, - продолжал рассуждать Юрий Павлович. - И именно тогда, когда он совершает несвойственные ему поступки... А вообще-то черт его знает - что нашему брату нужно. Кажется, прежде всего быть графоманом!

* * *

Писательская судьба Германа была одновременно и горестной, и счастливой.

Первый его роман был напечатан, когда ему исполнился двадцать один год. Второй он выпустил в двадцать четыре. А еще через два года, приехав однажды к Илье Ильфу в Красково, где тот жил на даче, я застал его за чтением толстенной книги, очень похожей на читаный-перечитаный библиотечный экземпляр какого-нибудь диккенсовского романа.

- Очень советую прочесть, - сказал Ильф, заложив книгу закладкой и показав ее мне. - Отличное сочинение! Наконец-то начали и у нас понимать, что романы должно быть интересно читать. А то ведь держат читателя в так называемом черном теле и все учат его, учат... учить-то ведь тоже надо умеючи...

Книга была - роман Юрия Германа «Наши знакомые».

Встретившись вскоре после этого с Юрием Павловичем, я рассказал ему о своем разговоре с Ильфом. Мне показалось, что мое сообщение его обрадовало, но вместе с тем немного смутило. Ильф слыл дотошным и строгим читателем, и хоть «Наши знакомые» пользовались несомненным успехом, их автор был не очень уверен, что этот успех им заслужен. Во всяком случае, выпустив через некоторое время свой роман новым изданием, он весьма основательно его переделал.

Что-то поликратовское было в его отношении к своему успеху, к тому, как рано этот успех к нему пришел, и особенно к легкости, с какой шла у него работа.

Этому трудно поверить, но он завидовал черной завистью тем, кто мучительно корпел над каждой своей строкой, бесконечно выбирая и переставляя слова и с отвращением перечитывая и перечеркивая то, что было написано накануне.

Свой истинно счастливый дар увлекательного рассказчика, свое умение с налету находить нужное слово, свою цепкую память, безошибочное ощущение композиционной соразмерности и великолепное чувство юмора - все это он совершенно ни во что не ставил.

Святое авторское недовольство только что сделанной работой - вот о чем он мечтал. Увы, это недовольство посещало его почти всегда слишком поздно, чаще всего уже после того, как книга была напечатана. А между тем дружеские или редакторские замечания делаемые по рукописи, только раздражали его. В отличие от авторов, испытывающих настоятельную потребность показать кому-нибудь свое только что законченное сочинение, он делал это до крайности редко. Недовольство ему требовалось свое, чужого он не терпел.

В ту пору, когда я еще не был об этом осведомлен, он прислал мне верстку первой части своего романа «Россия молодая» и попросил сказать, что я о нем думаю.

К несчастью, мне не удалось сразу же засесть за чтение, и через несколько дней я получил письмо, в котором содержались такие строки:

«Если бы ты написал роман в сорок печатных листов и дал мне прочитать половину, я бы нашел время сообщить свое мнение. Но ты, конечно, очень занят, и я тебя прощаю».

Эти совершенно змеиные интонации были свойственны Юрию Павловичу в тех случаях, когда он бывал очень сильно рассержен. И, отложив в сторону все остальное, я внимательно прочел кипу шероховатых листов с вдавленными в бумагу жирными литерами, после чего совершенно откровенно, без обиняков, изложил автору свои сомнения и недовольства. Результат был неожиданный: Юрий Павлович рассердился на этот раз не на шутку. Что он говорил тогда в защиту своего детища, я уже не помню, но ясно было одно - в обиду он его не даст. И только много времени спустя, когда это уже не имело никакого практического значения ни для романа, ни для наших отношений, приехав в очередной раз в Москву, он рассказал мне следующее:

- Вчера стою в очереди за железнодорожным билетом и слышу такой разговор. Какая-то женщина говорит своей знакомой: «Пошли давеча с мужем на «Неаполь - город миллионеров». Думала, отдохну. Ничего себе кино из жизни миллионеров! Сегодня пошли посмотреть «Рим в одиннадцать часов». Чуть с ума не сошла. Ничего красивого не показывают!..» Понятно тебе?

Этот вопрос уже относился ко мне.

- Что ты имеешь в виду? - спросил я.

- Все, вместе взятое... Помнишь, за что ты ругал «Россию молодую»?

- Какое это имеет отношение к «Городу миллионеров» и к тому, что говорила эта самая женщина?

- Косвенное... Мне тогда нравилось писать эпохально, красиво, ароматично, а тебе - не нравилось.

- Ну и что?

- Теперь мне тоже не нравится.

Я наконец понял. Это было то самое святое недовольство своей работой, которое по обыкновению пришло Юрию Павловичу с большим опозданием.

* * *

Он так рано умер! Так рано, что не успел сделать и малой доли того, что было ему предназначено. Это понимают все, кто его знал, все, кто помнит, как он щедро талантливо жил, шутил, говорил о книгах и людях, каким ненасытным он был в своем желании все увидеть, все испытать, во всем разобраться, как много ему было нужно друзей, путешествий, работы, каким он был добрым и веселым, как он был нужен и мил всем, кто хотя бы однажды с ним повстречался...

1974

ВЕЛЬМОЖА

Как известно из истории нашего государства, в двадцатых и начале тридцатых годов каждый представитель городского населения мужского пола, достигший призывного возраста, чем-нибудь непременно заведовал. В полном соответствии с этой исторической аномалией автор нижеследующих строк, едва достигнув восемнадцати лет, стал заведующим библиотечным отделом Наркомпроса Грузии, а в двадцать пять, только что окончив Московский университет, взвалил на свои далеко еще не окрепшие плечи тяжкое бремя забот, возглавив отдел критики в недавно перед тем учрежденной «Литературной газете». Младенчески неопытный, я еще не понимал тогда, что наступают времена, когда настоящему заведующему следует отличаться от всех других своих сограждан умением говорить «нет», в ответ на любое обращение и на любую, даже самую резонную просьбу. Не подозревая о непреложности этого правила, я считал своим долгом, сидя за колченогим столиком в своей редакционной клетушке, на двери которой красовалась надпись: «Отдел критики», самым радушным образом встречать всех посетителей и, выслушав их просьбы, по возможности таковые удовлетворять.

Вот и случилось, что в тот день, когда передо мной впервые предстал человек, о котором пойдет здесь речь, я отнесся к нему со всей возможной доброжелательностью.

Он был до удивления невзрачен. В не по росту широком и длинном пальто, с лицом какого-то совершенно альбиносьего цвета, он разительно отличался от обычных моих посетителей. Они были грубовато самоуверенны, он - вкрадчив и робок, они - склонны к простецкой фамильярности, он - искателен и до крайности церемонен.

Как и следовало ожидать, сочинение, которое он мне оставил, вытащив его из огромного, ветхого своего портфеля, было таким же.

Мне трудно вспомнить сейчас, о чем шла речь в этой первой его статье (за ней последовало много других, и они слились в моей памяти в один бесцветный и бесформенный ком), но вернее всего, то была статья о Некрасове, о котором тогда часто писали, противопоставляя его Пушкину и неизменно отдавая предпочтение его стихам, проникнутым гражданской скорбью, перед легкомысленными сочинениями «певца своей печали». Но горе было даже не в замысле этого сочинения. Рассуждения других авторов на ту же тему были иногда не лишены остроумия и даже искренности - молодые литературоведы, с тем же разрушительным упоением, с каким избалованные дети ломают свои игрушки, расправлялись со всем, что оставила нам в наследство великая наша литература, - горе было в том, как была написана эта статья.

Такого неумелого, такого вялого, ничем не одушевленного «ниспровержения» мне еще не доводилось читать.

Судя по всему, автор лежавшего передо мной сочинения не испытывал никакой потребности сбрасывать что бы то ни было с корабля современности. Его намерения сводились всего лишь к тому, чтобы продемонстрировать свою искательную готовность сделать это, если потребуется, и уж во всяком случае к стремлению идти в ногу со временем или хотя бы казаться похожим на тех, кто шел в эту самую ногу. Вот он и подпевал им, но делал это так неумело и так фальшиво, что ничего не стоило распознать фальшь в его дребезжащем фальцете.

И когда через несколько дней мой незадачливый автор пришел в редакцию, чтобы осведомиться о судьбе своего творения, мне не оставалось ничего другого, как сказать ему то самое «нет», которое мне так трудно давалось. Увы, я и на этот раз не сумел произнести это слово как следует. Пробормотав что-то невнятное о непригодности его статьи, я тут же предложил ему попробовать свои силы в другом, менее трудном жанре и написать для начала рецензию на какую-нибудь вышедшую недавно книгу.

Он готовно согласился. И, почувствовав в моем тоне сочувствие, так благодарно и кротко заулыбался, что окончательно растрогал меня.

Теперь легко вспоминать об этом, но тогда мне было не до шуток. При всей моей тогдашней неопытности, я отлично понимал, что чудес не бывает и литературная беспомощность, в сочетании с лакейской искательностью и полным отсутствием собственных мнений, никак не могут произвести на свет ничего путного. Так оно и оказалось.

Не прошло и недели, как мой подопечный притащил новое свое сочинение, которое даже по объему было раза в три больше, чем полагалось быть газетной рецензии, а по содержанию... я понимаю, что этому трудно поверить, но содержания в этом сочинении попросту не было.

Уныло ползая по страницам разбираемой книги, рецензент так и не сумел дать читателю представление о ней и сформулировать свое о ней мнение. Слова служили ему здесь не средством выразить свою мысль, а всего лишь для того, чтобы скрыть полное ее отсутствие.

Загрузка...