- Разве вы... зачем же вы нам его дали?

- Чтобы иметь возможность кончить рассказ. Понимаете?

- Нет, не понимаю. Любой журнал заключил бы с вами договор на этот рассказ. Почему же...

- Почему? Потому, что, когда я его кончу, в нем будет самое большее четыре страницы.

- На машинке? - зачем-то полюбопытствовал я.

- Да. На машинке, - с вежливой язвительностью ответил Бабель.

Мы замолчали. Голое дерево за окном было теперь именно таким, каким ему надлежало быть, - мокрым, уродливым и печальным, да и в комнате стало как-то сумрачно, еще более сумрачно, чем на улице.

- Что же делать?

Я задал этот вопрос, вдруг почувствовав настоятельную потребность найти выход не столько для «Знамени», сколько для Бабеля, интересы которого стали мне почему-то очень близки.

- А черт его знает, что делать! Вероятно, не писать рассказы по четыре странички, да еще тратя на них по нескольку месяцев. Романы нужно писать, молодой человек, длинные романы с продолжением, и писать быстро, легко, удачливо.

Он замолчал и, опершись руками о край сундука, на котором сидел, забарабанил пальцами по его крышке.

- Вы меня не поняли, - сказал я, прижав руку к груди, - я говорю не вообще, а о том, как быть сейчас. Как быть со «Знаменем», со сценарием? Ведь если вы не дадите ничего другого, он его напечатает.

- Нет у меня сейчас ничего другого. Слушайте, а что, если я попрошу вашего секретаря вернуть мне рукопись? Могло же быть так, что у меня не осталось для работы ни одного экземпляра?

Я ответил не сразу. Но через мгновение тишина, воцарившаяся в комнате, показалась мне невыносимой, и я прервал ее с тем чувством, с каким делаешь глоток воздуха, долго пробыв под водой.

- Что вы имеете в виду? - спросил я, отведя глаза.

- Ничего я не имею в виду, - сердито ответил Бабель и встал.

Я продолжал сидеть. И вдруг, решившись и все еще глядя в сторону, предложил:

- Лучше я сам с ним поговорю. Вам он рукопись не отдаст.

Бабель посмотрел на меня с удивлением и пожал плечами.

- Пусть будет так, - согласился он. И, помолчав, спросил: - Это вы написали статью о моих рассказах в «Литературной газете»?

Я кивнул. Говорить мне было трудно.

- Я уже не помню, там тоже были эти самые слова - «творчество», «знаменует», «шаг вперед»? - улыбнувшись, спросил Исаак Эммануилович.

- Кажется, были. Во всяком случае, могли быть, - проворчал я.

Хоть я и чувствовал, что в моем решении помочь Бабелю получить назад рукопись не было ничего дурного, мне было до смерти стыдно.

Позднее я понял, что стыдиться здесь было совершенно нечего, и удивительный, чуть ли не лучший бабелевский рассказ, над которым он тогда работал (это был рассказ об итальянском трагике ди Грассо), может оправдать любые уловки, необходимые для того, чтобы довести его до конца. Но в тот день, когда, простившись с Исааком Эммануиловичем, я брел по мокрым переулкам и скользким бульварам, и на следующее утро, когда повел с секретарем редакции хитроумные переговоры, неожиданно увенчавшиеся успехом, это чувство стыда не покидало меня ни на минуту.

Разумеется, я понимал, что интересы «Знамени» и редакционный патриотизм не должны заслонять от меня целей гораздо более высоких и значительных. Не мог я не понимать и того, что, дождавшись, когда Бабель даст нам рассказ вместо сценария, мы поступим умнее и дальновиднее, но, понимая все это, собственную мою роль во всей этой истории, я продолжал считать недостойной, а о вероломстве Бабеля старался не вспоминать.

Теперь я думаю обо всем этом совершенно иначе. Теперь, множество раз перечитав его сочинения, перелистав пожелтевшие странички его писем, записок и заявлений, установив, что рассказ «Любка Казак» был переписан двадцать два раза, вспомнив то, чему сам был свидетелем, я с полной уверенностью могу утверждать, что Бабель, преследуемый кредиторами самых разных профессий и рангов, редакторами толстых и тонких журналов, имевших неосторожность заключить с ним договоры, юрисконсультами издательств, пытавшихся поправить последствия легкомысленной тороватости своих шефов, Бабель, о затянувшемся молчании которого в тридцатые годы писались статьи и фельетоны, произносились речи на писательских пленумах, даже, кажется, пелись куплеты с эстрады; что этот лукавый, неверный, вечно от всех ускользающий, загадочный Бабель был человеком с почти болезненным чувством ответственности и героической добросовестностью, человеком, готовым вытерпеть любые лишения, лишь бы не напечатать вещь, которую он считал не вполне законченной, человеком, для которого служение жестокому богу, выдумавшему муки слова, было делом неизмеримо более важным, чем забота о собственном благополучии и даже о своей писательской репутации.

* * *

А теперь я расскажу о маленьком чуде (мне вдруг подумалось, что оно, может быть, было и не таким уж маленьким, но пусть судит об этом читатель), которое Бабель совершил на моих глазах вскоре после происшествия со сценарием.

Эта история началась с того, что Исаак Эммануилович позвонил мне по телефону и, сообщив, что собирается прислать к нам в редакцию одного начинающего писателя, просил повнимательнее к нему отнестись. Разумеется, я обещал ему это со всем радушием и обязательностью, на какие был способен в те далекие времена, когда все подобные формы человеческого общения считались предосудительно старомодными.

На другой день посланец Бабеля явился в редакцию. Это был очень странный начинающий писатель. Маленький, кривоногий, одновременно тщедушный и жилистый, с пергаментным лицом, по которому решительно нельзя было определить его возраст, он бочком протиснулся в дверь и, пожав мне руку своей маленькой, похожей на птичью лапу рукой, оказавшейся на ощупь твердой, как камень, положил передо мной на стол тощую папочку.

Любопытство разбирало меня, и не успел посетитель уйти, как я развязал на папке тесемки и принялся за чтение.

Рукопись представляла собой несколько рассказов, о которых у меня сейчас сохранились самые смутные воспоминания. Помню только, что речь в них шла о лошадях, что рассказы показались мне решительно ничем не примечательными и что о печатании их не могло быть и речи. Что в них могло понравиться Бабелю, было мне совершенно неясно.

Не откладывая дела в долгий ящик, я тут же позвонил Исааку Эммануиловичу и откровенно рассказал ему о моем впечатлении. Мне показалось, что он немного смутился.

- Ладно, если у вас есть возможность, пришлите мне рукопись, я в ней поковыряюсь, - сказал он и повесил трубку.

У меня такая возможность была, и назавтра наша редакционная курьерша Шурочка, худенькая молодая женщина, знавшая решительно всех писателей и очень здраво и осмотрительно распределявшая между ними свои симпатии и антипатии, отнесла Бабелю злополучную папку. Кстати, Шурочка утверждала потом, что в жизни не видывала таких вежливых и стеснительных чудаков.

Прошло несколько дней. И однажды, не позвонив предварительно, начинающий писатель с кривыми ногами снова явился в редакцию и, ни слова не говоря, снова положил передо мной свою рукопись.

Теперь я не испытывал к ней никакого интереса и удосужился взяться за нее далеко не так скоро, как в прошлый раз. К моему удивлению, в папке было всего только два рассказа. Но, прочтя их, я испытал страстное желание немедленно выбежать на улицу, чтобы рассказать их историю всем без исключения друзьям и знакомым. Редакционные мои товарищи, ставшие первыми жертвами моего энтузиазма и разделившие его полностью, показались мне для этого недостаточно широкой аудиторией.

Надо сказать, что удивляться и восхищаться здесь действительно было чему. Рассказы стали попросту превосходными!

Те самые рассказы, которые две недели назад были вполне посредственными, теперь светились и искрились так, что читать их было истинным удовольствием. И самое удивительное заключалось в том, что достигнуто это было совершенно чудесным способом.

Однажды Бабель сам рассказал о том, как некий молодой литератор, очутившийся в Петербурге с фальшивым паспортом и без гроша денег, помогает богатой и неумелой почитательнице Мопассана переводить «Мисс Гарриэт». В переводе, сделанном этой дамой, «не осталось и следа от фразы Мопассана, свободной, текучей, с длинным дыханием страсти», и герой «всю ночь прорубает просеки в чужом переводе».

«Работа эта не так дурна, как кажется, - пишет

Бабель. - Фраза рождается на свет хорошей и дурной в одно и то же время. Тайна заключается в повороте, едва ощутимом. Рычаг должен лежать в руке и обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два».

Это место из бабелевского рассказа множество раз цитировалось, но я не могу удержаться, чтобы не привести его вновь, потому что сказать об этой тайне превращения посредственной фразы в хорошую никто до сих пор не сумел лучше, чем Бабель.

Есть такая манера исправления чужих сочинений, когда поверх зачеркнутых строк правщик лепит новые строки, которые, в лучшем случае, сохраняют всего лишь смысл того, что было написано автором.

Здесь было совсем другое. Пять-шесть поправок (и притом незначительных) на страницу - вот все, что сделал Бабель с сочинениями своего питомца. Пять-шесть поправок! И страница, перед тем ни единой своей строкой не останавливающая внимания, словно равнина, по которой бредешь, думая только о том, как бы поскорее дойти до ее конца, стала живописной, как лесная тропа, то и дело дарящая путнику новые впечатления. Я бы не поверил, что такое возможно, если бы не убедился в этом своими глазами. Но я это видел и считаю своим долгом засвидетельствовать истинность всего здесь рассказанного.

К тому же в происшествии этом была еще одна сторона.

Однажды мы рассказали о чуде, сотворенном Бабелем, нашему постоянному автору и другу журнала, биографу Свифта и поклоннику Бернарда Шоу, Михаилу Юльевичу Левидову, печатавшему в «Знамени» язвительные критические статьи о литературе и публицистические заметки на международные темы.

Выслушав эту историю и пробежав в гранках рассказ, о котором шла речь, Михаил Юльевич весело расхохотался.

- А вы не догадываетесь, в чем здесь дело, - я имею в виду, конечно, не правку, а причину, из-за которой Бабель заинтересовался этим начинающим писателем, как вы его называете? - спросил он, похохотав.

Мы недоуменно переглянулись.

- Не все ли равно, почему он заинтересовался? - заметил кто-то из нас.

- Разумеется, все равно, - согласился Левидов. - Я понимаю, что самое интересное здесь именно чудо, сотворенное Бабелем. Но вам все же следовало бы знать, что он давний и пламенный ценитель и завсегдатай бегов, а автор этих рассказов, судя по вашим описаниям да и по его собственным сочинениям, не кто иной, как наездник. Вот и пораскиньте мозгами и попытайтесь понять, откуда это знакомство и почему Бабель подарил этому человеку свое высокое покровительство.

Дальновидный наш секретарь вперил в меня свои устроенные в форме буравчиков глазки, острый блеск которых с трудом умеряли роговые очки, и спросил, прищурившись:

- И после этого вы все еще будете утверждать, что мы получим обещанный сценарий или рассказ у вашего Бабеля, который играет на скачках и водится с наездниками и лошадьми? Помните, как у него у самого сказано в «Закате»? «Еврей, который уважает раков, может себе позволить с женским полом больше, чем себе надо позволять, и если у него бывают дети, так на сто процентов выродки и биллиардисты»!

Секретарь процитировал Бабеля почти точно, лишний раз оправдывая свою репутацию литературного начетчика, на меня же и самая эта цитата, и то, как к месту она была приведена, произвела очень тягостное впечатление. Здесь и впрямь было от чего загрустить.

И все же заключительный аккорд этой сцены, несмотря ни на что, оказался мажорным.

- Прежде всего, - заметил Левидов, обращаясь к редакционному секретарю, - не следует путать скачки с бегами. Мне, как лошаднику, тяжело это слышать. А потом, разрешите сказать вам, что вы не знаете Бабеля. Он настоящий чудак, а настоящие чудаки никогда не действуют в зависимости от выгоды или исходя из чего-нибудь такого, чем руководствуются другие люди.

Упомянув о «других людях», Левидов принялся разглядывать секретаря безо всякой нежности, и можно было предположить, что в споре между «другими людьми» и чудаками он сочувствует чудакам. А покончив с разглядыванием и повернувшись к нам всем своим маленьким, костлявым стариковским корпусом, он закончил свою речь так:

- Самое же смешное во всей этой истории то, что Бабель никогда не играл на бегах. Слышите? Никогда не играл и не играет. Просто он без памяти влюблен в лошадей, и на ипподроме, в этом богом проклятом месте, где люди сходят с ума от азарта и жадности, он смотрит только на них. Понимаете? Только на лошадей и ни на что другое. А вы говорите - раки!

* * *

Было время, когда деятели РАППа сочинили и принялись прилежно распространять легенду о Бабеле как об отшельнике, как о человеке, далеком от современности, как о таком, что ли, буржуазном специалисте, который мастерски делает свое дело, не задумываясь о том, чему он служит и чему служат плоды его трудов. Рассказывали, что редактор одного из наших толстых журналов пригласил Бабеля к себе и, усадив в мягкое глубокое кресло, такое глубокое, что сидящий в нем человек начисто терял чувство собственного достоинства, стал убеждать его познакомиться с жизнью, написав для начала «что-нибудь о тружениках метро». Рассказывали, что редактор этот, впервые в тот день познакомившись с Бабелем, сразу же стал говорить ему «ты» и называть его просто Исааком.

Выслушав наставления своего нежданного литературного покровителя, Исаак Эммануилович встал с кресла и благодушно заметил:

- Слушай, дружок, а не поговорить ли нам о чем-нибудь другом? О литературе у тебя как-то не получается.

Покровитель не сразу понял, что ему было сказано. Он привык фамильярничать сам, но никогда и не предполагал, что ему могут ответить тем же. А пока он собирался с мыслями, Бабель вежливейшим образом откланялся и ушел.

Говорят, беднягу долго потом отпаивали валерьянкой, утешая рассказами о том, как упорен Бабель в своих заблуждениях и как с ним и прежде ничего не могли поделать все, пытавшиеся обратить его на путь истины.

Что же до виновника всех этих треволнений, то он и после описанного здесь разговора продолжал проводить жизнь в разъездах по колхозам и городкам, не всегда отмеченным на карте кружками, продолжал завязывать знакомства и дружбы с людьми самых разнообразных профессий, продолжал жадно всматриваться в приметы нового в душевном обиходе советских людей, приметы, о которых он и прежде так великолепно писал в «Карле-Янкеле», в «Нефти», в «Марии».

Однажды мне посчастливилось присутствовать при беседе Исаака Эммануиловича с молодыми писателями. Он говорил в этот вечер о разном и, в частности, о столь необходимом писателю любопытстве и способности удивляться.

Но самым важным мне показались его высказывания о Толстом. Я записал их и перескажу сейчас с почти стенографической точностью.

- Я очень удивился, - сказал тогда Бабель, - узнав, что Лев Николаевич весил всего три с половиной пуда. Но потом я понял, что это были три с половиной пуда чистой литературы.

- Что это значит? - спросил кто-то из сидевших за большим столом, за которым велась беседа.

Мне показалось, что Бабель не расслышал этого вопроса.

Во всяком случае, начало его следующей фразы было не похоже на ответ человеку из-за стола.

- У меня всегда, когда я читал Толстого, было такое чувство, словно мир пишет им, - произнес он медленно и задумчиво. - Понимаете? Его книги выглядят так, будто существование великого множества самых разных людей, животных, растений, облаков, гор, созвездий пролилось сквозь писателя на бумагу. Как бы это сказать поточнее?.. Вам известно, что в учебниках физики называют «проводниками» и что имеют в виду, когда говорят о сопротивлении, которое оказывает проводник электрическому току, текущему в нем? Так вот, совершенно так же, как и в случае с электрическим током, среди писателей есть проводники, более или менее близкие к идеальным. Толстой был идеальным проводником именно потому, что он был весь из чистой литературы.

Не надо думать, что писательский талант состоит в умении рифмовать или сочинять замысловатые, неожиданные эпитеты и метафоры. Я сам этим когда-то болел и до сих пор давлю на себе эти самые метафоры, как некоторые не очень чистоплотные люди давят на себе насекомых.

И именно поэтому я говорю вам! Как можно меньше опосредствований, преломлений, стараний щегольнуть способом выражения! Высокое мастерство состоит в том, чтобы сделать ваш способ писать как можно менее заметным. Когда Толстой пишет: «во время пирожного доложили, что лошади поданы», - он не заботится о строении фразы или, вернее, заботится, чтобы строение ее было нечувствительно для читателя... Представьте себе человека, выбежавшего на улицу с криком: «Пожар!» Разве он думает о том, как ему следует произнести это слово? Ему это не нужно. Самый смысл его сообщения таков, что дойдет до всякого в любом виде. Пусть же то, что вы имеете сообщить читателю, будет для вас столь же важным, пусть в поисках выражения ваших замыслов перед вами всегда сияют золотые пушкинские слова: «Точность и краткость - вот первые достоинства прозы».

Бабель помолчал и вдруг, улыбнувшись, - он иногда улыбался так, что, глядя на него, казалось, будто греешься у огня, - предложил:

- Хотите, я вам расскажу про старого-старого еврея, который разговаривал с богом?

И принялся рассказывать байки про старика, так твердо верившего в существование вседержителя, что это следовало называть уже не верой, а уверенностью. Байки были явно рассчитаны на то, чтобы дать аудитории отдохнуть от непривычных для нее, да и для самого Бабеля, отвлеченных рассуждений.

Как жаль, что их не слышал редактор, призывавший Бабеля изучать жизнь. Он бы, разумеется, тоже устал от них, но это по крайней мере пошло бы ему на пользу.

* * *

В 1939 году по ложному доносу Бабель был арестован.

Прошло много лет. И вот 18 декабря 1954 года дело Бабеля было пересмотрено Военной Коллегией Верховного Суда СССР. В нотариальной копии справки об этом, которая лежит сейчас передо мной, сказано, что «приговор Военной Коллегии от 26 января 1940 года в отношении Бабеля И. Э. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен и дело о нем, за отсутствием состава преступле-ния, прекращено».

Скупые и невыразительные эти слова означают, что те, Кто явились ночью 1939 года в особнячок у Покровских ворот, а потом в дачный городок писателей, разбудили Исаака Эммануиловича, его жену и крохотную дочку и увели с собой этого человека, олицетворявшего гордость и радость нашей литературы, а потом, доподлинно зная, что он ни в чем не повинен, убили его и сожгли бесценное его наследие, состоявшее из пяти папок рукописей, где было несколько десятков рассказов, начало романа и много других работ, о которых мы никогда ничего не узнаем, что эти люди, и даже не они сами, а те, кто приказали им сделать все это, совершили бессмысленное и вопиющее злодеяние.

Обо всем этом трудно говорить даже сейчас, через много лет после гибели Бабеля. Утешением - очень слабым, но все-таки утешением - может служить нам лишь мысль о том, что книги, которые он написал, остались навсегда молодыми.

Молодым осталось и стремление Лютова, робкого очкастого юноши, попавшего в Конную Армию, заслужить уважение товарищей по оружию, и горячая, безрассудная удаль окружающих его конармейцев, и горести еврейского мальчика, рвущегося из подвального мещанского захолустья в широкий мир, полный солнца, мужества и поэзии, и благородство, которое пробуждает своим искусством в душах провинциальных негоциантов и театральных барышников итальянский трагик ди Грассо, и, разумеется, непобедимое, непоколебимое убеждение создателя всей этой пестрой, многоликой и разноголосой толпы, что все идет к лучшему в этом лучшем из миров, какими бы тяжелыми ни были испытания, выпадающие на долю его обитателей.

Убеждение это следует ценить особенно высоко: ведь Бабель на собственном опыте убедился, как нелегко завоевывается власть над сердцами читателей и каким нескончаемо длинным и каменистым бывает писательский путь, если писатель, учась у Толстого, единственным своим героем делает правду. Он прошел этот путь, ни разу с него не свернув, он научился писать о торжестве добра, благородства и мужества, не скрывая от читателя, что на свете существуют зло, измена и трусость. Повидав на своем веку немало смертей, он писал в своих книгах не о них, а о жизни.

И именно поэтому я не буду рассказывать здесь о горестной участи Бабеля и о скорбном его конце.

Ведь его вера в лучшее будущее не была мечтой о собственном счастье, да и самое счастье он - истинный сын своего времени - всегда представлял себе добытым в бою и пахнущим порохом.

1964

М. М. ЗОЩЕНКО

Впервые я увидел его году в тридцатом в Гагре, на пляже, жарким осенним утром.

Широкая, раскаленная солнцем прибрежная полоса была сплошь покрыта весело шевелящейся пестрой толпой купальщиков, темно-зеленые горы глядели на эту суету свысока и осуждающе неподвижно, ветер доносил из парка звуки какого-то музыкального ширпотреба - словом, все было именно таким, каким ему полагалось быть в эту пору на кавказском берегу Черного моря. И только Зощенко выглядел совершенно не так, как должен был выглядеть знаменитый писатель-юморист тридцати пяти лет от роду, отдыхая и развлекаясь на юге.

Он стоял, опершись на трость, в парусиновом костюме и белой фуражке, невысокий, узкоплечий, худой, с печально приподнятыми бровями на темном иконописном лице, и разговаривал с дикарски раскрашенной блондинкой в купальном халатике, картинно полулежащей у его ног на горячих гагринских камушках.

Девица, судя по всему чрезвычайно польщенная вниманием своего собеседника, невпопад похохатывала в ответ на каждую его фразу, он же был задумчив и невозмутимо серьезен. Помню, как удивила меня церемонная почтительность, с какой он слушал щебетание своей дамы, ни единым движением не выдавая своего истинного к ней отношения. В том же, что отношение это не могло быть никаким иным, кроме пренебрежительного, я, зная Зощенко только по его сочинениям, нимало не сомневался.

Позднее, уже познакомившись с ним, я понял, что в то утро, на пляже, он и не думал кривить душой. Оказалось, что он относится серьезно и уважительно ко всем без исключения людям, с которыми его сводит судьба, даже и в тех случаях, когда не испытывает к ним решительно никакой симпатии.

Вот и верь после этого первому впечатлению, если, руководствуясь им, я готов был заподозрить в неискренности одного из самых чистосердечных, простодушных и правдивых людей на земле.

* * *

Меня познакомили с ним в одной из московских редакций, и я сразу же, не помню уже по какому поводу, счел нужным поведать ему, что собираюсь писать статью об эстетизации страдания как об одном из мотивов русской дореволюционной литературы, ныне неожиданно обнаруженном мной в некоторых сочинениях наших советских писателей.

Михаил Михайлович живо заинтересовался моим намерением, рассказал о письме Горького на эту тему, которое незадолго перед тем получил, и даже пообещал прислать мне копию этого письма.

Расставшись в тот день с Зощенко и размышляя о нашем с ним разговоре, я был очень смущен. Во-первых, статья, о которой я сообщил ему, существовала еще только в моем воображении и у меня не было никакой уверенности, что мне удастся ее написать; во-вторых, я поделился с Михаилом Михайловичем совсем еще незрелыми соображениями об ее предмете, и теперь мне казалось, что наговорил при этом множество глупостей, а главное - я начисто не был приучен к интересу известных писателей к моим замыслам и, вспоминая наш разговор, внезапно пришел к заключению, что некоторые интонации в голосе моего нового знакомого были явственно ироническими.

Каково же было мое удивление, когда через неделю я получил от Зощенко письмо, которое неопровержимо свидетельствовало о том, что он и не думал иронизировать по моему адресу, а, напротив, отнесся к нашему недавнему разговору вполне серьезно.

В письме содержалось признание моей якобы правоты каком-то, как я сейчас понимаю, не слишком существенном рассуждении; мысль самого Зощенко о том, что в борьбе со страданием «недостаточно изменить философию», ибо корень зла здесь не в отношении к нему философов и литераторов, а в условиях, его порождающих; сообщение о том, что в книге, которую Михаил Михайлович сейчас пишет, будет содержаться ответ Горькому на его письмо, и, наконец, просьба - прислать мою статью, когда она будет написана, с тем, что он, «возможно, ответит на нее» в той же книге. В конверт была вложена копия широко известного теперь горьковского письма по поводу «Голубой книги».

«Комплименты мои едва ли интересны для Вас и нужны Вам, - писал Алексей Максимович в этом письме, - но все же кратко скажу: в этой работе своеобразный талант Ваш обнаружен еще более уверенно и светло, чем в прежних».

Дальше в горьковском письме шли рассуждения о литераторах, превративших страдания в лейтмотив человеческого существования, а завершалось оно таким призывом:

«Высмеять профессиональных страдальцев - вот хорошее дело, дорогой Михаил Михайлович, высмеять человека, который, обнимая любимую женщину и уколов палец булавкой, уничтожает болью укола любовь свою, человека, который восхищался могучей красотой Кавказа до поры, пока не споткнулся о камень на дороге, ушиб большой палец на ноге и - проклял «уродливое нагромождение чудовищных камней», - высмеять всех, кого идиотские мелочи и неудобства личной жизни настраивают враждебно миру...

...Страдание - позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтобы истребить».

Помню, какое поистине оглушительное впечатление произвело на меня все, вместе взятое, - и горьковское письмо, и внимание ко мне Зощенко, и самая прикосновенность, или, точнее, прикосновение мое к миру, где живут, размышляют и пишут настоящие большие писатели, о которых мы с моими университетскими товарищами жарко спорили, которых читали, перечитывали и почитали, но почти никогда не видели и с которыми совсем уж редко общались.

Непосредственным же следствием этого потрясения оказалось то, что я совершенно запутался в своих собственных размышлениях о страданиях и страдальцах в литературе и, живо представив себе Михаила Михайловича первым читателем моей будущей статьи, до смерти перетрусил и не сумел довести свой замысел до конца, что, впрочем, не помешало мне испытать чувство горячей благодарности к Зощенко, так внимательно и серьезно отнесшемуся к моим литературным мечтаниям.

* * *

Прошло еще несколько лет, прежде чем мне удалось познакомиться с ним поближе. Было это уже в конце тридцатых годов, когда мы с Евгением Петровичем Петровым, работая вместе над киносценариями для Ленфильма, стали часто бывать в Ленинграде.

У Петрова с Зощенко были давние дружеские отношения, и, встретившись с ним в один из наших приездов, он пригласил Михаила Михайловича пообедать с нами у нас в гостинице.

Жили мы тогда с Евгением Петровичем в «Астории», в большом двухкомнатном номере, состоявшем из спальни и кабинета, который по прихоти устроителей гостиничного уюта был густо населен изваяниями и изображениями медведей всех мастей и размеров. Они резвились на письменном столе в виде пепельниц, чернильниц и бокалов для карандашей, бродили во всех направлениях в качестве безделушек и крупных скульптур - словом, вели себя вполне непринужденно и своенравно, как это свойственно диким животным, попадающим в родную стихию. Венцом же всего этого медвежьего неистовства было чучело стоящего на задних лапах очень милого медвежонка средних размеров, которому злые люди вбили в голову железный штырь, служивший опорой для электрической лампы с абажуром какого-то совершенно медвежьего цвета.

В этой комнате и должен был происходить устроенный нами для Зощенко званый обед.

Наш гость пришел точно в назначенный час, по обыкновению задумчивый и любезный, внимательно оглядел комнату, в отличие от всех других наших посетителей ничего смешного о ней не сказал и уселся в уголке дивана в несколько принужденной, даже, пожалуй, застенчивой, позе.

Несколько минут прошли в разговоре о том о сем, после чего Евгений Петрович позвонил в ресторан и распорядился, чтобы подавали еду. Глаза его засверкали, нижняя челюсть выдвинулась вперед. Ничего не свете он, кажется, так не любил, как потчевать хороших людей хорошей едой. Пожалуй, единственное, что можно было в этой области поставить ему в вину, была деспотичность, с какой он это свое пристрастие осуществлял. Садясь с ним за стол, нечего было думать даже об искре свободомыслия. Следовало безропотно есть и пить только то, что считал вкусным сам Евгений Петрович, и делать это непременно в установленном им порядке. Разумеется, в своем тираническом гостеприимстве Петров руководствовался исключительно заботой о благе ближних, но, увы, не все это понимали и частенько, подчиняясь ему, за глаза поругивали за деспотизм.

Надо полагать, что Михаилу Михайловичу повадки Петрова были отлично известны, но повел он себя совершенно не так, как можно было ждать от такого мягкого и уступчивого человека.

С учтивой, но непоколебимой твердостью отказавшись от водки, к которой была подана тщательно выбранная закуска, он попросил пива, не глядя положил себе на тарелку несколько грибков и принялся разговаривать, не обращая никакого внимания на великолепие раскинутого перед ним пиршественного стола.

Петров судорожно, совершенно по-детски, вздохнул и занялся едой, не забывая, впрочем, заботиться обо мне и бдительно наблюдая за тем, чтобы бокалы и рюмки ни на мгновение не оставались пустыми. Подливая Михаилу Михайловичу пиво, он всякий раз принимал вид человека, вынужденного уступать грубой силе, и старался при этом не смотреть на строптивого гостя.

А гость между тем рассказывал о любопытнейших вещах.

Оказывается, вот уже несколько лет, после того как вышла «Возвращенная молодость», к нему обращаются за помощью и советом сотни людей, жаждущих узнать секрет, которым, как они полагают, владеет автор повести о профессоре Волосатове, вернувшем себе утраченную с возрастом бодрость. Причем в последнее время количество телефонных звонков и писем стало угрожающе увеличиваться, и Михаил Михайлович очень этим обеспокоен.

- Сами виноваты! - злорадно буркнул Петров, когда рассказ дошел до этого места. - Не надо было давать советы.

- Нет, почему же? Нет, Женя, это неправильно.

Если человек что-то знает, он обязан поделиться с другими.

- А что вы такое знаете?

Михаил Михайлович примирительно улыбнулся. Он решительно не желал замечать строптивого тона Евгения Петровича.

- Как вам сказать... Есть у меня кой-какие наблюдения... Но, может быть, об этом не стоило бы сейчас говорить...

- Почему же? Выпили мы немного, время у нас есть, как-нибудь разберемся. Валяйте рассказывайте. Только допейте, пожалуйста, ваше пиво.

- Спасибо, я пью... - Зощенко пригубил из своего бокала. - Как бы вам объяснить... Ну вот, случалось ли вам замечать, что между людьми, скажем, между двумя собеседниками, возникает некая атмосфера взаимопонимания, непринужденности или, наоборот, какой-то скованности, замешательства, неловкости? Потом к двоим собеседникам присоединяется третий - и все меняется, возникает новое качество, новая атмосфера, новое настроение...

- Случалось. И что из этого следует?

- Просто мне подумалось, что это происходит, может быть, потому, что каждый человек окружен своей, только ему одному присущей атмосферой, и те, кто общается с ним, начинают ее ощущать еще прежде, чем он успеет вымолвить хотя бы слово.

- Я знал одного такого человека. С ним без опасности для жизни можно было общаться не больше трех минут. После этого в комнате оставался один азот. Кислород он поглощал весь, без остатка.

- Это другое. Вы говорите про дураков или про людей со скверным характером. Я не то имею в виду. Мне, понимаете, пришло в голову, что каждый из нас представляет собой источник какого-то, ну, что ли, излучения... Когда-то это называли флюидами. Вы понимаете?

- Не понимаю, а знаю! Вы говорите про митогенетические лучи. И это не вам пришло в голову, а одному ученому-биологу... Возьмите-ка лучше рыбки.

- Спасибо, сейчас возьму. Я читал про митогенетические лучи. Но я не это имею в виду.

И Зощенко принялся толковать о чем-то очень возвышенном и туманном, проникновенном и вместе с тем наивно-фантастическом, про некую излучаемую людьми психологическую эманацию, похожую на то, что физики называют «полем», и про то, что эта самая эманация в гораздо большей степени, чем даже слова и поступки, определяет отношения между людьми и место каждого человека в обществе.

Он говорил взволнованно, по временам словно робея, но сейчас же снова обретая уверенность, старательно подбирая слова, чтобы выразить свою мысль как можно понятнее, и, видимо, очень огорчаясь от того, что Петров не то чтобы не мог эту мысль уразуметь, а как-то упирался, не принимая ее, упрямо не желал ею заинтересоваться.

Мне же было видно и еще кое-что в поведении Евгения Петровича, и это смущало меня гораздо сильнее, чем строптивость, с какой он до того воспринимал рассуждения Зощенко. По некоторым признакам я почувствовал, что Петров вот уже несколько минут делает героические усилия над собой, чтобы не расхохотаться. Увы, очень скоро это заметил и Михаил Михайлович. Одушевление его померкло, он начал путаться, искать слова и, наконец, не кончив очередную фразу, неожиданно замолчал, поглядывая на нас обоих с виноватой и смущенной улыбкой.

Даже сейчас, через много лет, вспоминая эту сцену, я не могу отделаться от чувства мучительной неловкости, какое испытал в ту минуту, когда Петров, так и не сумев совладать с собой, с лицом, налившимся кровью, повалялся на диван, на котором сидел, и дрыгая ногами, как капризный ребенок, залился грубоватым, заразительным смехом.

Зощенко молча пожал плечами и принялся за еду.

- Ой, не могу! - кряхтел Петров, садясь и вытирая глаза. - Как вы сказали, Миша? Эманация? Как же, как же, я про это читал в журнале «Нива» в одна тысяча девятьсот тринадцатом году. Помните, там тогда на обложках рекламировались средства для ращения волос и предлагалось приобрести за три рубля девяносто пять копеек четырнадцать ценных предметов, и в том числе карманные часы и кольцо с бриллиантом?

- Помню, - кротко промолвил Зощенко. - Вы ужасный грубиян, Женя. Но, может быть, и такие люди нужны, чтобы фантазеры вроде меня были осмотрительнее и не заносились слишком высоко. Кстати сказать, вы ведь тоже не просто грубиян, а с примесью фантазерства... - Он потрогал салфеткой углы губ, повернулся ко мне и, указывая на Евгения Петровича, спросил: - Вы когда-нибудь слышали, как Ильф не позволял ему округлять числа?

Я не сразу понял, о чем идет речь, но Михаил Михайлович не стал ждать моего ответа.

- Жене тоже нужен человек, который бы не позволял ему заноситься, - продолжал Зощенко. - И когда он рассказывал о чем-нибудь в присутствии Ильи Арнольдовича и при этом таращил глаза и называл большие круглые числа, Ильф улыбался и замечал: «Женечка, вы округляете. Не тысяча пятьсот, а тысяча четыреста семьдесят...» И все становилось на свои места. Понимаете?

Теперь я понял. Эта сторона отношений между Петровым и Ильфом мне тоже была хорошо известна.

* * *

Уже давно замечено, что среди писателей-юмористов редко удается встретить весельчаков. Как-то не способствует писание смешного авторскому оптимизму. И хотя в предисловии к своей «Голубой книге» Зощенко пишет, что «веселость его никогда не покидала», даже самая эта книга опровергает его утверждение.

Разумеется, можно встретить людей, профессия которых верой и правдой служит им в житейском обиходе: композиторов, всегда готовых поиграть для друзей; юристов, дающих советы попутчикам в поезде; актеров, «неподражаемо рассказывающих анекдоты»; врачей, хранящих в памяти рецепты для ухода за кожей лица.

Профессия Зощенко никогда не была для него подспорьем в практической жизни. Начать с того, что в этой самой практической жизни он был человеком печальным и неразговорчивым. Даже если ему и случалось рассказывать что-нибудь смешное (а ведь это может случиться со всяким), он вовсе не старался рассмешить своих слушателей. Я заметил даже, что он в таких случаях с нетерпением ждет, пока слушатели отсмеются, чтобы продолжить свой рассказ. Мне никогда не приходилось видеть, чтобы Михаил Михайлович претендовал на роль души общества, но я не раз наблюдал, как он уклонялся от этой чести, если ему пытались ее навязать. Он неизменно предпочитал роль слушателя роли рассказчика и даже с чтением своих сочинений выступал до крайности редко. И это при том условии, что многие свои вещи он знал наизусть, как стихи. Помню, как удивила меня его фраза о том, что он не пишет, а записывает свои рассказы. Михаил Михайлович сказал тогда об одном из них: «Он уже весь придуман, осталось только записать». И в ответ на мой недоуменный вопрос сообщил, что работает над своими рассказами мысленно, и только когда вещь совершенно готова и запечатлелась в памяти до последнего слова, записывает ее, почти ничего в ней при этом не изменяя. Можно ли придумать более странный способ работать над сочинениями, главная прелесть которых - в тончайшем словесном рисунке, раскрывающем авторский замысел и характеры действующих лиц более полно и точно, чем это можно сделать в пространнейших рассуждениях и характеристиках? Но ведь Зощенко и вообще-то был человеком странным, человеком, понять и оценить которого нелегко, пользуясь обычными мерками.

* * *

Разве не удивительными для сатирического писателя были его мягкость, терпимость и доброта? А ведь знавшим его невозможно представить себе Михаила Михайловича рассерженным, язвительным, недоброжелательно отзывающимся о людях.

В предисловии к одному из сборников своих фельетонов он однажды писал:

«В этих фельетонах нет ни капли выдумки. Здесь все - голая правда. Письма рабкоров, официальные документы и газетные заметки послужили мне материалом. А живые люди, которых, быть может, я здесь пихнул локтем, - пущай простят меня.

Впрочем, в последний момент у меня дрогнула рука, и я, по доброте душевной, слегка изменил фамилии некоторых героев, чтобы позор не пал на ихние светлые головы».

Нетрудно понять, какими ракалиями были эти самые «живые люди», фамилии которых Зощенко «изменил в последний момент», найдя в себе силы отнестись к ним с истинным человеколюбием и извиниться перед ними даже за то, что под вымышленными именами выставил их на всенародное осмеяние.

Веселый, необходимый человеческому обществу как воздух писательский дар - видеть в людях нелепое и уродливое и смешно об этом писать - дан был Зощенко вместе с человеколюбием и великой жаждой помочь своим современникам стать умнее, честнее, добрее и благороднее. Поэтому ни один из его рассказов не выглядит зубоскальством или, еще того хуже, олицетворением этакого «гусарского» пессимизма (судьба - индейка, жизнь - копейка), каким проникнуты творения некоторых, по преимуществу зарубежных, сатирических и не сатирических писателей, видящих свое назначение в том, чтобы, сидя в мягких креслах за роскошными письменными столами и вооружившись золотыми перьями, убеждать читателей, что все в этом мире насквозь прогнило и идет к черту.

В отличие от литераторов этого рода, Зощенко не переставал скорбеть о несовершенстве человеческой природы вообще и о неустройствах нашего житейского обихода в частности - неустройствах, порой мешающих советским людям жить и работать разумно и дружно, как это им подобает. И всю силу своего писательского таланта он устремлял на то, чтобы пробудить в своих согражданах, рядом с непримиримостью к глупости, злобе и пошлости, уважение друг к другу и веру в то, что счастливое будущее человечества они держат в своих руках.

Все это до боли отчетливо видишь сейчас, перечитывая сочинения Зощенко и вспоминая, как искаженно воспринимались они теми критиками, которые умудрились увидеть в его рассказах злопыхательское стремление очернить всех без исключения советских людей, представив их скопищем дураков, мещан и прохвостов.

К величайшему нашему счастью, критикам никогда еще не удавалось надолго разлучить читателей с любимыми авторами. И судьба книг Зощенко как нельзя лучше это правило подтверждает.

* * *

В первые годы войны мы не встречались с Михаилом Михайловичем, и довольно долго я ничего не слышал о нем. Потом в журнале «Октябрь» появилась первая часть его повести «Перед восходом солнца», которая, как известно, вызвала целый взрыв резких критических нареканий. В результате вторая часть повести так и не была тогда напечатана, а ее автору каким-то журнальным редактором, чье отношение к Зощенко, надо думать, было доброжелательным, но покоилось на полном непонимании его «творческих возможностей», было рекомендовано попробовать свои силы в «серьезном» жанре.

И вот через некоторое время после всех эти происшествий Михаил Михайлович привез в редакцию «Крокодила» несколько рассказов о партизанах, рассказов, имевших целью продемонстрировать его готовность делом ответить на суровую критику.

Приехав в Москву, Михаил Михайлович позвонил мне по телефону, и в тот же вечер я пришел к нему в гостиницу.

Он встретил меня со своей всегдашней любезной и чуть печальной улыбкой, мы уселись и некоторое время беседовали о посторонних и не очень интересных предметах. Обоим нам казалось невозможным говорить о том, что произошло, и оба мы - он с некоторым даже блеском, а я не умея скрыть своего замешательства - делали вид, что не произошло решительно ничего, пока разговор наш не оборвался и в гостиничном номере, вознесенном над Манежной площадью, не воцарилась напряженная и словно бы даже на ощупь осязаемая тишина.

И тогда Михаил Михайлович смущенно откашлялся и внезапно попросил у меня разрешения (не предложил, а именно - попросил разрешения) прочесть несколько только что написанных им коротких рассказов. Он так упирал на то, что рассказы короткие, что было понятно: он в них не очень уверен. Мне же было все равно - какие они, потому что до того я ни разу не слышал чтения Зощенко и только с чужих слов знал, что он великий мастер этого дела.

Так оно и оказалось. Читал Михаил Михайлович великолепно. Просто, почти без всякой акцентировки и вместе с тем придавая необыкновенную значительность каждому слову.

Рассказы же были невыразительны, и талант их автора был в них почти совершенно неразличим. Не могло быть никакого сомнения, что идея покровительствующего Михаилу Михайловичу редактора, вздумавшего превратить его в военного летописца, не увенчалась успехом. Удивительнее же всего было то, что сам Зощенко, очевидно, придавал своим опытам в новом жанре большое значение, очень волновался, читая, все поглядывал на меня, пытаясь определить, нравятся ли мне рассказы, и все спрашивал перед тем, как начать читать следующую вещь, не надоело ли мне слушать.

Каюсь, я не сказал ему тогда правды. Прежде всего потому, что, как мне показалось, эта правда была ему не нужна, а главное - при всей моей тогдашней угловатой нелицеприятности, мне удалось уразуметь, что преподнести Михаилу Михайловичу теперь мои критические, пусть даже справедливые, недовольства было бы все равно что ударить ребенка.

Поэтому я пробормотал что-то в общем справедливое о простоте, лаконичности и прозрачности прочитанного, попутно выяснив для себя, что уклончивые эти любезности говорить не в пример легче, чем резать пресловутую «правду-матку».

Что же до Михаила Михайловича, то он удовлетворился сказанным, ни о чем больше меня не спрашивал, аккуратно сложив, спрятал рукопись в ящик стола и стал рассказывать о своих планах на ближайшее будущее. Планы были самые что ни на есть оптимистические и, как выяснилось в дальнейшем, беспочвенные.

Но прежде чем рассказать о том, что за этим последовало, я должен оговориться. В известном постановлении Центрального Комитета о журналах «Звезда» и «Ленинград», с которого все началось, был раздел, содержавший суровое осуждение рассказа Зощенко «Приключения обезьяны». В обстановке тех лет это было воспринято как сигнал к тому, чтобы охаять все написанное Михаилом Михайловичем и пресечь всю его дальнейшую писательскую деятельность.

Нужно ли говорить, что кампания эта была воспринята читателями Зощенко как бессмысленная жестокость, да еще и проникнутая, мягко выражаясь, «нехозяйским» отношением к нашему литературному достоянию.

Увы, остановить эту лавину уже было нельзя, и дальнейшие события развивались, в самом точном значении этого слова, стихийно.

Причем, следя за развитием этих событий, мы все не переставали дивиться несоответствию между поводом, то есть рассказом Зощенко про обезьяну, и критической лавиной, о которой только что говорилось. По словам друзей Михаила Михайловича, общавшихся с ним в это время, сам он тоже ничего во всем этом не мог понять и пытался убедить себя и окружающих, что в ближайшее время все разъяснится, окажется недоразумением и сразу же сгинет, как страшный сон.

Но время шло, а сон все длился и длился.

В десятках статей, обзоров, рецензий, читательских писем, «творческих отчетов» и интервью Зощенко прорабатывали и поносили с такой монотонной, слепой и неистовой яростью, какой мы не видывали со времен недоброй памяти РАППа.

Поэтому прошло не меньше года, прежде чем в Союзе писателей было решено попытаться что-либо сделать, чтобы облегчить положение Зощенко, и он был вызван в Москву.

Приехав, Михаил Михайлович позвонил мне по телефону и пришел ко мне, а придя, рассказал об удивительных обстоятельствах, сопровождавших его нынешний приезд, причем рассказ этот был, пожалуй, первым смешным рассказом, какой мне удалось за все время нашего знакомства услышать от Зощенко.

Все началось с того, что еще с вокзала он позвонил в Союз писателей, чтобы узнать, когда его смогут принять. Ему ответили, что час приема еще не назначен, а пока ему надлежит ехать в гостиницу «Метрополь», где для него забронировано место. Он отправился туда.

Администратор выслушал его, полистал какие-то бумажки и сообщил, что место для него действительно имеется на четвертом этаже, комната номер такой-то. При этом администратор, видимо узнав Михаила Михайловича, очень смущался и сетовал на трудные послевоенные времена.

Уже поднимаясь в лифте, Михаил Михайлович подивился внимательному взгляду и странному тону администратора, каким тот сообщил номер отведенной ему комнаты.

Дежурной по этажу не оказалось на месте, и Зощенко решил поискать ее в коридоре, но, проходя мимо чуть приоткрытой двери и увидев на ней цифру, названную администратором, толкнул ее и вошел. А войдя, остановился в остолбенении.

Комната оказалась апартаментом довольно внушительных размеров, сплошь уставленным кроватями, между которыми ветвились узкие, замысловато перекрещивающиеся проходы.

Дело происходило утром, еще до начала рабочего дня, и почти на всех кроватях лежали люди. Одни, уже одетые, размышляли о чем-то, уставившись в потолок, или читали газеты, другие спали, свернувшись калачиком под тонкими, сиротскими одеялами.

Михаил Михайлович поздоровался, поискал глазами свободную кровать и, стараясь не побеспокоить спящих, добрался до нее, осторожно ступая на цыпочках. Здесь он поставил в ногах свой портфель, скинул пиджак и ботинки и прилег, а прилегши, незаметно для себя самого задремал.

Очнулся он от резкого телефонного звонка и, оглядевшись, только сейчас заметил, что в центре комнаты стоит стол, а на столе - телефон.

Между тем звонки следовали один за другим, что, впрочем, не мешало людям, лежавшим вокруг, продолжать нежиться в своих постелях, видимо в ожидании, пока кто-нибудь первым не выдержит характера и возьмет трубку.

Наконец один из соревнующихся, вне всякого сомнения наименее выносливый, яростно чертыхнулся, встал и подошел к телефону.

- Слушаю вас! - сказал слабохарактерный этот человек и некоторое время действительно слушал невидимого своего собеседника, не прерывая. Потом лицо его отразило крайнюю степень недоумения. - Кого, кого? - переспросил он и, убедившись, что на этот раз не ослышался, торжественно отчеканил: - Нет! Зощенко в гостинице «Метрополь» в настоящее время не проживает! - после чего, сочтя вопрос исчерпанным, приготовился бросить трубку.

Но тут Михаил Михайлович вскочил со своей кровати и принялся показывать знаками, что он и есть Зощенко, которого зовут к телефону.

Молчаливое это притязание привело человека, стоявшего у стола, в смятение. Он недоверчиво и даже враждебно оглядел Михаила Михайловича с головы до ног, пожал плечами и только после этого протянул ему телефонную трубку.

Оказалось, что звонят из Союза писателей, чтобы сообщить, что секретарь примет Зощенко сегодня во второй половине дня. Выслушав эту добрую весть и поблагодарив, Михаил Михайлович снова улегся, но заснуть не пытался, понимая, что без объяснений с соседями по комнате теперь уж дело не обойдется. Так оно действительно и оказалось.

- Значит, вы тот самый Зощенко и есть? - адресовался к нему лежащий на соседней кровати плотный пожилой человек, глядя на него с интересом.

Михаил Михайлович подтвердил, что тот самый.

И сразу же к его кровати подошло несколько любопытных, а один даже присел у него в ногах.

По словам Михаила Михайловича, это было похоже на то, как если бы с кем-то приключился на улице обморок и вокруг столпились любопытствующие и сочувствующие прохожие. Однако очень скоро он понял, что сочувствующих здесь, пожалуй, не меньше, чем любопытных. Выяснилось, что некоторые обитатели «Боярского зала» (так почему-то с незапамятных времен именовалась комната, в которой происходила вся эта сцена) читали не только «Приключения обезьяны», но и многие другие его рассказы и вовсе не склонны считать Зощенко злопыхателем и клеветником. А один из собеседников Михаила Михайловича, тот самый, что устроился у него в ногах, вообще отказывался верить в то, что сыр-бор загорелся из-за одной «Обезьяны», и стал убеждать его порыться в памяти и вспомнить, нет ли у него еще каких-либо прегрешений.

Иначе, чем другие, повел себя только тот человек, который давеча подходил к телефону. Понаблюдав некоторое время за поведением роящихся вокруг Михаила Михайловича доброжелателей, он окинул их мрачным и пронзительным взглядом и заскрежетал:

- Любопытно! До чрезвычайности любопытно! - И, повернувшись к участнику разговора, сидевшему на кровати, потребовал: - Вот вы, например... потрудитесь сообщить... по-вашему, эту самую «Обезьяну» критиковали напрасно? По-вашему, нынче, когда все мы, а если взять конкретно, например, я, на своем, пусть незначительном, предприятии, - я лично работаю на консервном заводе, - не щадя сил, восстанавливаем хозяйство, разрушенное войной, а товарищ писатель себе позволяет всякие, понимаешь, хиханьки да хаханьки, мы это будем терпеть?!

И он еще раз обвел глазами тех, что стояли вокруг, на этот раз как бы пунктиром, остановившись на каждом в отдельности.

Охотников спорить с суровым оратором не нашлось, кружок любопытных, столпившихся вокруг Михаила Михайловича, стал быстро редеть, и уже через минуту он остался в одиночестве.

Последним покинул его тот, что сидел у него в ногах. Сделав вид, будто вспомнил о неотложном каком-то деле, он кинулся к телефону.

И все же от всей этой сцены, которая в изображении Михаила Михайловича была исполнена какого-то иронического сочувствия к ее участникам, у меня осталось непреложное убеждение: неправедно суровые критические оценки, при каких бы обстоятельствах они ни выносились и какой бы аргументацией ни сопровождались, ничего, кроме сочувствия к автору, подвергнутому такой критике, даже у сторонних и беспристрастных наблюдателей вызвать не могут.

* * *

Следующая наша встреча с Михаилом Михайловичем произошла уже в Ленинграде, у него на квартире, кстати сказать, новой, меньшей, чем предыдущая, в которую он переехал совсем недавно.

Комната, куда он проводил меня, открыв мне дверь, выглядела очень печально. Было похоже на то, что хозяин не только спит, ест и работает в ней, но даже, кажется, готовит здесь пищу.

Жаркий летний день был в разгаре, и сквозь пыльные, непромытые окна било не по-северному яркое солнце, освещая давно не метенный пол, книжные полки, покрытые густым слоем пыли, письменный стол и высокую конторку, за которой, как мне было известно, Михаил Михайлович имел обыкновение работать.

Усадив меня и расспросив о моих делах - а надо сказать, что он всегда делал это с непритворной заинтересованностью, - Михаил Михайлович осведомился, слышал ли я что-нибудь о его встрече с английскими студентами. Я сказал, что об этой встрече ходят самые противоречивые слухи, но мне говорили, будто он с честью выдержал выпавшее ему на долю нелегкое испытание.

Михаил Михайлович покачал головой:

- Вам не все рассказали... Один из вопросов, который мне задали эти самые англичане, был о том, считаю ли я справедливыми упреки, которые были мне сделаны.

Вероятно, чтобы с честью выдержать испытание, я должен был сказать, что согласен со всем, что обо мне говорилось... Но я не мог. Я офицер, дважды воевал, награжден Георгиевскими крестами, добровольцем вступил в Красную Армию, а меня называли трусом, меня упрекали в том, что я будто бы убежал из осажденного Ленинграда... Ведь это неправда!.. Не говоря уже о ругани... С чем же я должен был соглашаться?..

Михаил Михайлович помолчал, потом взял со стола маленький кожаный портсигар, вынул из него тоненькую папиросу из тех, что именуются «гвоздиками», и закурил.

- Если же вам говорили, что я не искал сочувствия у этик белоподкладочников, то чему здесь удивляться? Во-первых, я давно недолюбливаю субъектов этого сорта, а во-вторых, они ведь намерены были убедиться, что я «гонимый»... Так вот я решил не дать им возможности насладиться этим зрелищем. Пускай смотрят другие достопримечательности... А я нарочно надел свой лучший костюм - коричневый, вы его знаете, - сделал непромокаемое лицо и был, вероятно, так не похож на страдальца, что им, по-моему, стало жалко потраченного на меня времени. И отлично! Пусть не думают, что я нуждаюсь в их заморском барском сочувствии.

И Михаил Михайлович так гордо, я бы даже сказал, так высокомерно усмехнулся, что мне вчуже стало неловко за бестактных и самоуверенных его интервьюеров.


{Но здесь я не могу отказать себе в удовольствии привести рассказ неизвестного мне автора о дальнейших событиях:

«1954 год. Опять терзают Зощенко. Дело в том, что незадолго до этого в Ленинград приехала группа английских студентов, студенты захотели встретиться с Ахматовой и Зощенко, дабы убедиться, что те существуют; встреча была организована, студенты спросили у Зощенко - согласен ли он с тем, что о нем сказано в постановлении о журналах «Звезда» и «Ленинград», Зощенко сказал, что не согласен, студенты стали ему аплодировать... И вот - его снова терзают. Специально для этого в помощь Кочетову, Друзину и другим прибыл из Москвы К. М. Симонов.

Общее собрание лениградских писателей. Полный зал народу. Докладчик - В. П. Друзин обстоятельно и долго, как подобает литературоведу, объясняет собравшимся, как Зощенко идейно нам чужд, какой он закоренелый антипатриот и как мы все должны единодушно осудить его за несогласие с постановлением ЦК. Затем слово предоставляется Зощенко.

Прямой, сухонький, с темным лицом и плотно сжатыми губами, он идет через зал к президиуму, поднимается на эстраду, проходит к трибуне. Молча смотрит в зал. Становится очень тихо. И тогда высоким раздраженным голосом, в котором усталость и холодное отчаяние, Зощенко говорит:

- Что вы от меня хотите?.. Вы хотите, чтобы я сказал, что я согласен с тем, что я подонок, хулиган и трус? А я - русский офицер, награжденный Георгиевскими крестами. И я не бежал из осажденного Ленинграда, как сказано в постановлении, - я оставался в нем и дежурил на крыше, и гасил зажигательные бомбы, пока меня не вывезли вместе с другими... Моя литературная жизнь окончена. Дайте мне спокойно умереть.

Спустился в зал, в мертвой тишине прошел между рядами и ушел, ни на кого ни разу не взглянув.

И долго еще в зале стояла тишина. Все сидели, опустив головы, каждый боялся встретиться глазами с соседом.

В президиуме забеспокоились, зашептались. Надо было исправлять положение. Встал К. М. Симонов. Картавя, он сказал:

- Тут това'ищ Зощенко бьет на жа'ость...

И дальше произнес все те же железобетонные, непробиваемые слова, о которых очень хотел бы сегодня позабыть, а может быть даже и позабыл...

Но другие помнят».}


А он помолчал и вдруг спросил:

- Помните наши с вами давние разговоры о литераторах, полагающих, что, заставив своего героя страдать, они представляют его читателям с самой что ни на есть выгодной для него стороны? Так вот, чем больше я живу на свете, тем непоколебимее убеждаюсь, что нет на свете, если не считать жестокости, ничего более отталкивающего, чем человек, щеголяющий своими душевными язвами... Была у меня однажды смешная встреча. Стою я в очереди за железнодорожным билетом на городской станции. Народу немного, ждать, судя по всему, предстоит не больше четверти часа. И вот подходит моя очередь, ныряю я с головой в окошечко кассы и вдруг чувствую, кто-то сверлит мне спину пальцем. Я, понимаете, боюсь что-нибудь напутать в разговоре с кассиршей, стараюсь быть деловитым, лаконичным, а он сверлит и сверлит... Наконец справился я со своей задачей, кассирша начала что-то там подсчитывать и стучать компостером, а я, улучив минуту, оборачиваюсь и вижу - стоит за моей спиной пожилая дама с неаккуратно выкрашенным злым ртом и голубоватыми сухими морщинками и смотрит на меня с ненавистью. «Что, говорю, с вами? Почему вы волнуетесь? Сказали бы прежде, что торопитесь, я бы вам уступил очередь...» А она отвечает: «Пострадали бы вы с мое, молодой человек, я бы посмотрела, как бы вы не волновались!» И такой мне показалась противной эта ее уверенность в каких-то своих правах, заработанных страданиями, сказать не могу... Мне ведь сейчас многие считают нужным выразить сочувствие, а для меня это сочувствие...

Михаил Михайлович помотал головой и улыбнулся.

- Однажды я самому себе письмо написал, чтобы избежать сочувствия... причем в значительно менее жгучей ситуации, чем нынешняя... Я вам не рассказывал эту историю?

- Нет, не рассказывали.

- Ну так вот. Отправился я однажды в Ялту отдохнуть и условился, но не твердо, с одной приятельницей, что она, если сможет, тоже приедет туда через недельку после меня и, выезжая, пошлет мне до востребования телеграмму: мол, выехала, встречайте тогда-то. Еду я в поезде и представляю себе, как прихожу в назначенный день на почту, спрашиваю, есть ли на мое имя почтовые отправления, а девица в окошке, перебрав пальчиками конверты на букву «3», небрежно отвечает: «Пишут!» Знаете, как они в таких случаях отвечают? Или еще того хуже, не сострит, а с сочувствием на меня посмотрит. Представил я себе эту картину и стал думать, как бы мне этого сочувствия избежать... И придумал. Написал на конверте адрес: «Ялта, до востребования. Зощенко М. М.», вложил в конверт листок чистой бумаги и опустил письмо в ящик то ли в Харькове, то ли в Орле.

Прошел положенный срок, отправился я на почту, и все произошло именно так, как я себе это представлял. Девушка в окошечке перебрала конверты, нашла мое письмо и подала его мне. Телеграммы же от моей приятельницы, как, впрочем, я и ожидал, не было и в помине. Нужно ли вам говорить, что благодаря моей выдумке я перенес это разочарование гораздо легче, чем ежели бы на почте совсем не оказалось никакого письма... Вы это понимаете, я надеюсь? Что? Не понимаете? Значит, вы менее стеснительны, чем я... Вы не обиделись?.. Вот и хорошо. У вас есть мой перевод финского писателя Майю Лассила?.. Не слышали о таком писателе? Я вам подарю эту книжку, вы ее прочтете и непременно его полюбите.

Михаил Михайлович взял с полки книгу, на переплете которой значилось: «М. Лассила. За спичками» (о том, что литературная обработка перевода сделана М. Зощенко, как я установил позднее, сообщалось мельчайшим шрифтом на обороте титульного листа), и удивительным своим почерком сделал на ней дарственную надпись, которая вот уже многие годы служит мне утешением в невзгодах и недовольстве собой - неизбежных спутниках нашей литераторской жизни: «Дорогому Георгию Николаевичу. Сердечно любящий Вас. Мих. Зощенко». Потом подумал и приписал немного пониже еще две строчки:



Грехи людей мы отливаем в бронзу,


Их подвиги мы пишем на воде...


Пока он был занят этим делом, я принялся перебирать стоявшие на полке издания его книг. Их было очень много - разных форматов, толстых, тонких, на множестве языков. Одна из них мне приглянулась. Это был очень хорошо составленный сборник, изданный в сороковом году в Ленинграде. Увидев, что я особенно внимательно проглядываю его, Михаил Михайлович спросил:

- Подарить вам эту книжку?

- Но ведь у вас только один экземпляр.

- Ничего. Мне не жалко.

Мне почудилось в этой щедрости Михаила Михайловича настроение, которое один из моих друзей определил когда-то формулой «все - все равно». Но формула эта была шуточной, здесь же было совсем другое. Сердце у меня сжалось. И даже подарок не утешил меня.

* * *

Были у меня после того и другие, по преимуществу мимолетные, встречи с Михаилом Михайловичем, но отделаться от чувства тревоги за него мне так и не удалось. Очень уж он стал ко всему равнодушен, обращен внутрь, замкнут. И не то чтобы он совсем перестал улыбаться, шутить, интересоваться судьбами друзей, хорошими книгами... Но все это было в нем как-то расплывчато, не отчетливо и не ярко, словно он смотрел на все сквозь серую кисею.

Вероятно, именно поэтому, когда в газетах появилось сообщение о кончине Михаила Михайловича, для меня оно не было неожиданным.

1966

ИЛЬЯ ИЛЬФ

Любой человек, которому довелось бы познакомиться с Ильфом и Петровым в начале тридцатых годов, испытал бы, глядя на них, чувство зависти. Нынче принято такую зависть именовать «здоровой», но тогда этот термин был еще неизвестен, и, завидуя моим новым знакомым, я испытывал некоторое смущение.

Для зависти было множество оснований. Такие они были умные, веселые, дружные, удачливые, такие неистощимые острословы, такие неуязвимые насмешники, так великолепно шла у них работа, так все их любили, так нарасхват шли их книги...

И только много лет спустя мы узнали, что именно в это время Ильф записывал в записной книжке, по временам служившей ему дневником: «Дело обстоит плохо, нас не знают... Если читатель не знает писателя, то виноват в этом писатель, а не читатель».

Что это было такое? Сплин? Неверие в свои силы? Болезнь? Нет! Ни то, ни другое, ни третье. Эти строки были продиктованы высокой художественной требовательностью к себе и своей работе. Так рассуждать мог писатель, твердо знающий, что книги, которые ему предстоит написать, должны быть и будут гораздо лучше тех, что уже написаны. Так говорить о себе, уже будучи знаменитым писателем, мог человек, младенчески лишенный честолюбия, не подозревающий о своем успехе и не для успеха пишущий.

А Ильф был именно таким, сурово требовательным к себе, начисто лишенным честолюбия человеком.

Помню его в день премьеры их пьесы «Под куполом цирка» в только что открывшемся в Москве Мюзик-холле. Это была очень праздничная, торжественная премьера, в спектакле участвовали лучшие комедийные актеры, зал был полон, спектакль то и дело прерывался аплодисментами - словом, было от чего возликовать авторским сердцам. Они, вероятно, и ликовали, хотя у Ильфа, сидевшего в глубине литерной ложи, как мне удалось заметить, на лице было написано только смущение. А когда спектакль окончился и в этой самой ложе, где сидели авторы и приглашенные на премьеру гости, возник шепоток о том, что не худо бы отпраздновать успех где-нибудь в ресторане, Илья Арнольдович, отведя меня в сторону и пугливо озираясь, спросил со свойственной ему застенчивой резкостью:

- Слушайте, найдется у вас в доме стакан чаю? - И, установив, что найдется, отправился со мной, в мою совершенно студенческую комнатку в Большом Козихинском переулке, и битых два часа рассказывал мне и еще одному приятелю, составившему нам компанию, о морских сражениях адмирала Нельсона, явно не давая разговору соскользнуть на обсуждение только что происходившего триумфа.

Успех был нужен ему, как я понял впоследствии, только для того, чтобы убедиться, что их книги читают. Ни любопытные и почтительные взгляды сотрудников редакций и издательств, ни бесчисленные приглашения на всякого рода встречи с читателями, торжественные заседания и банкеты, ни почет, каким они с Петровым были окружены в театрах, киностудиях и организациях Союза писателей, не вызывали в нем решительно никаких радостных эмоций. Раскланиваться на премьерах было не его амплуа.

Интересная книга, общество добрых друзей и хорошее путешествие - вот что ему требовалось от жизни. Хотя, пожалуй, не все. Требовалась еще одна малость - нужно было, чтобы теми же благами располагали кроме него все его сограждане и современники. По его собственному утверждению, быть счастливым в пределах собственного организма, в пределах своей семьи, он не мог. Было необходимо, чтобы этот крохотный микрокосм благополучия плавал в благополучной среде. В ледяном океане человеческих бед и горестей было невозможно, более того, было безнравственно наслаждаться теплом своего очага.

* * *

Он терпеть не мог людей, внешним своим видом старающихся продемонстрировать свою необыкновенность и свою «причастность к искусству». Сам он выглядел, разговаривал и держался до чрезвычайности просто, так что случайному его собеседнику и в голову бы никогда не пришло, что перед ним писатель, да еще и знаменитый. Подчеркнуто обыкновенный костюм, обыкновенная манера говорить, умение внимательно слушать, очень прозрачные и блестящие стекла очков без оправы, чисто выбритое лицо с тяжелым, твердым подбородком и прищуренные, немного насмешливые глаза - все было в нем таким, каким могло быть у любого инженера, врача или учителя; пожалуй, он к этому даже стремился. Боязнь банальности - почти профессиональное свойство многих писателей - была ему совершенно неведома.

Была у него даже такая идея, что существуют в человеческом обиходе банальности, которые следует считать священными, и всякий раз, когда с человеком случается что-нибудь такое, что приводит ему на ум миллионы раз произносившиеся слова, следует эти слова произносить. Однажды, спустя несколько дней после того как у него родилась дочь, он сказал мне, соблюдая все традиционные интонации, принятые у счастливых отцов и искоса на меня поглядывая: «Рождение ребенка - это ведь все-таки чудо, правда?» Нужно признаться, я не удержался от протестующего, кажется даже иронического, замечания. И тогда он страшно на меня накричал. Не помню, какие именно доводы он приводил в защиту чувств и фраз, освященных тысячелетней традицией, но готов свидетельствовать, что ни один из известных мне апологетов оригинальности никогда не размышлял так самостоятельно и не защищал свои взгляды так красноречиво и веско, как этот человек, осмелившийся поднять голос в защиту банальности.

В нем не было и тени той мечтательной артистичности, какая бывает свойственна многим служителям муз. Слишком обдуманными были его слова, слишком скупо и точно он двигался, слишком спокойной и корректной была его манера держаться, чтобы можно было заподозрить его в художнической одержимости, которую по старой и ложной традиции мы привыкли считать естественной в поведении и внешнем облике людей, занимающихся искусством.

И вместе с тем Ильф был настоящим художником.

Способность удивляться и любопытствовать была в нем неистощима. Он все вокруг замечал, ко всему приглядывался, всем интересовался. И если представить себе, что когда-нибудь, на какой-нибудь час в его поле зрения осталась бы всего лишь какая-нибудь спичечная коробка, он бы и тогда не соскучился и стал бы, покашливая, ее разглядывать и нашел бы в ней бездну интересных подробностей, а главное - непременно придумал бы способ ее усовершенствовать.

Его интерес к окружающему миру не был интересом собирателя редкостей. Как всякий настоящий человек, в истинно революционном понимании этого слова, он был инстинктивным преобразователем нашего мира.

У Белинского в «Литературных мечтаниях» есть великолепная мысль о назначении и средствах комедии. - «Предмет комедии, - пишет он, - не есть исправление нравов или осмеяние каких-нибудь пороков общества; нет: комедия должна живописать несообразность жизни с целию, должна быть плодом горького негодования, возбуждаемого унижением человеческого достоинства...» И дальше, говоря о комедии Грибоедова, он замечает: «...Ее персонажи давно были вам известны в натуре, вы видели, знали их еще до прочтения «Горе от ума», и однако ж вы удивляетесь им, как явлениям совершенно новым для вас: вот высочайшая истина поэтического вымысла!»

Смысл этих утверждений, как мне кажется, в том, что сатирикам надлежит, видя смысл и цель человеческого существования, подвергать осмеянию то, что с ними несовместимо, то, что унижает людей, то, что в их собственных поступках умаляет человеческое достоинство.

Вспомните книги Ильфа и Петрова, и вы увидите, что они удовлетворяют требованиям Белинского.

И в полной мере соответствовало этим требованиям отношение Ильфа не только к его писательскому долгу, но и к роли, какая была ему суждена в мире, его окружавшем.

Чувство гражданственности было свойственно этому человеку в необычайных размерах. Все касалось его. Форма садовых скамеек в парке культуры и отдыха, посевы колосовых, способы производства автомобилей, преподавание истории в школе, структура Союза писателей и многое-многое другое заставляло его серьезно и надолго задумываться. Прочтя однажды в очерке одного литератора, посвященном описанию недавно открытой станции метро, что своды этой станции «опираются на изящный карниз», он долго не мог успокоиться. И, слушая его сетования по этому поводу, нельзя было не почувствовать, что он и себя считает в какой-то мере ответственным за архитектурную безграмотность одного из своих собратьев.

Суждения обо всем, что попадалось ему на глаза, были неизменно «хозяйскими». Другого слова не подберешь. Только чувствуя себя настоящим хозяином всего, чтo тебя окружает, можно так деловито, заинтересованно и обдуманно судить обо всем.

Я помню шутливый лозунг, который он любил повторять, глядя на многочисленные городские неустройства Москвы начала тридцатых годов: «Не надо бороться за чистоту, надо подметать»! Последнее слово он отчеканивал с интонацией яростной убежденности, которая вообще была ему свойственна в тех случаях, когда он относился к своим шуткам серьезно.

Бродить с Ильфом по городу было удовольствием, ни с чем не сравнимым. Замечания его об архитектуре, об одежде прохожих и предполагаемых их биографиях, о тексте вывесок, афиш и объявлений, да и обо всем другом, что можно увидеть на городских улицах, так великолепно сочетали в себе иронию с деловитостью, что время и расстояние в таких прогулках начисто переставали существовать.

В житейско-обывательском смысле он был, пожалуй, злой человек. Только вежливостью умерялась порой его резкость в отношениях с глупыми, чванными и бездарными человечками, которых так много вьется вокруг литературы, театра, кино. Но конечно же это была святая жестокость, вызванная несовместимостью существования этих, с позволения сказать, деятелей, с жизнью и работой, какую ведут в нашей стране настоящие люди. И когда на горизонте появлялся такой экземпляр «в горностаевых брюках с хвостиками», взгляд у Ильфа становился жестоким не потому, что человечек был просто глуп и смешон, а потому, что эти свойства делали его опасным и вредным и он, чего доброго, мог помешать работать и жить другим людям. А этого Ильф не склонен был никому прощать.

Он был необыкновенно требовательным читателем. И странно, его - профессионального литератора - интересовало в первую очередь не то, как эти книги сделаны, а жизненный опыт, содержащийся в них. И если этот опыт оказывался незначительным или автор, упаси бог, позволял себе немного приврать, лучше ему было не встречаться с Ильфом.

Он ненавидел литераторов, склонных злоупотреблять доверием читателя, чем, в сущности, и оборачивается всякая попытка написать о предмете, недостаточно хорошо знакомом. И был беспощаден, защищая свои и чужие читательские права. В своей записной книжке он записывает;

«У нас уважают писателя, у которого «не получается». Вокруг него все ходят с уважением. Это надоело. Выпьем за тех, у кого получается».

Это жестоко? Как на чей взгляд. По-моему - справедливо.

* * *

Из того, что рассказано здесь об Ильфе, чего доброго, может возникнуть представление о нем как о человеке суховатом и, прежде всего, ироническом. Если это случится, виноват в этом будет не Ильф. Потому что ирония и резкость умудренного опытом, мужественного человека сочетались в нем с добротой, чуткостью и мечтательностью поистине юношескими. И в его сдержанных отношениях с товарищами по работе, в его требовательности к ним было гораздо больше внимания и заботы о людях, чем в показном и неискреннем благодушии, свойственном - что греха таить - некоторым из нас. Ведь нет ничего проще, чем, встретившись с автором книги, которая тебе не понравилась, промямлить что-нибудь уклончивое и увернуться от прямого разговора, храня свое спокойствие, не восстанавливая против себя собрата по перу, не нарушая равнодушно-дружественных с ним отношений.

Ильф никогда не поступал так. Но о том, как трудны ему были откровенные, прямые разговоры с авторами книг, которые ему не нравились, можно было бы многое рассказать.

Я помню, как он несколько раз перечитывал сочинение одного из своих знакомых, человека кротчайшего в быту, но вполне равнодушного к правам и интересам читателей, изо всех сил стараясь найти в нем хоть что-нибудь путное, как он был обескуражен, ничего не найдя, как озабоченно готовился к неприятному, но неизбежному, с его точки зрения, разговору и как смело и честно он этот разговор повел.

Нет, сухому и ироническому человеку неведомы такие переживания. Чувство своей правоты делает его беспощадным. В самом лучшем случае он равнодушен к чужим заблуждениям, слабостям и обидам. Ильф не был таким. Сухой человек никогда бы не написал, уже будучи знаменитым писателем: «Я тоже хочу сидеть на мокрых скамейках и вырезать перочинным ножом сердца, пробитое аэропланными стрелами. На скамейках, где грустные девушки дожидаются счастья». Сухой человек просто бы не заметил ни скамеек, ни девушек. Ильф сумел позавидовать им.

Читатели его записных книжек знают, каким был Ильф внимательным путешественником, как безошибочно он чувствовал вес, смысл и окраску слов и их сочетаний, как строго относился к себе и своей работе, какой неистощимо изобретательной была его фантазия, как тонко и верно он умел находить главное в вещах, о которых писал, как великолепно подмечал и писал смешное.

И еще в этих книжках видно, каким скромным он был человеком. Причем это была настоящая скромность, без примесей, полновесная, как чистое золото.

Мне случалось видеть множество самых разнообразных скромников. Были среди них такие, которым эта манера себя вести казалась импозантной, и именно поэтому они и были скромны; были державшиеся в тени по той простой причине, что им нечем было похвастать; были наступавшие на горло собственному самодовольству, но ведущие себя при этом как принцы в изгнании; были люди кокетливо скромные.

Ильф был не таким. Он был из тех не часто встречающихся людей, о которых следовало бы сказать, что они не придают значения факту собственного существования. Его радости и невзгоды, его успехи и неудачи, его любовь к своему ребенку, его самочувствие - все это он никогда не считал достойной темой для разговора. Говорил он всегда о том, что наверняка могло быть интересно его собеседнику. И чаще всего расспрашивал, делая это с такой заинтересованностью, что было ясно - дай ему волю, и он целые дни напролет будет пытаться узнать у знакомых и даже у незнакомых, как они живут, как относятся друг к другу, о чем мечтают, с кем и почему дружат, с кем и почему враждуют.

И что особенно характерно - этот интерес у Ильфа не выглядел профессиональным, писательским интересом. Ни у одного из его собеседников никогда не возникало ощущения, что, выслушав его исповедь, Ильф незамедлительно сядет за письменный стол и вставит ее в свой роман. Видимо, самый тон разговора был у Ильфа не литераторский, а дружеский, видимо, его интерес к человеческим судьбам был вполне бескорыстным. И люди не могли не чувствовать этого.

* * *

Он был вполне взрослым человеком в ту пору, когда мы встретились и познакомились, но, как у всех очень хороших людей, в нем сохранилось что-то мальчишеское, какая-то совершенно детская склонность к играм, способность играть увлеченно, всерьез.

Поводом для таких игр, в которые он неизменно вовлекал окружающих, могло быть что угодно - недавно прочитанное стихотворение, название книги, мероприятие Союза писателей, газетный заголовок... Когда вышел в свет роман с загадочным названием «Бруски»,

Ильф стал придумывать названия в этом же роде. Запроектированы были романы: «Ухо», «Форточка», «Дышло» и множество других, столь же причудливых.

- Роман «Ухо»! - восклицал Ильф. - Не правда ли, здорово? Коротко, броско, загадочно!

Однажды ему попалось на глаза лирическое стихотворение, где влюбленный повествовал о том, что «месяц ходил звеня». И хоть речь шла о луне, а никак не о календарном месяце и звон имелся в виду чисто метафорический, Ильф с комическим ужасом принялся повторять эту строчку, упорно не желая трактовать ее так, как это было угодно автору.

- Вы подумайте! - уверял он. - Целый месяц человек ходил, не переставая звенеть! А еще говорят, что в наше время разучились любить.

Еще была такая игра. Называлась фамилия какого-либо деятеля литературы или кино и после короткого раздумья - цифра. Недоумевающему собеседнику, не осведомленному о смысле и правилах игры, сообщалось, что речь идет о том, сколько было «переплачено» названному только что деятелю за его творения. Увы, цифры были неизменно высокими. Счет шел на тысячи. Особенно, помнится мне, доставалось в этой игре кинорежиссерам.

Материалом для множества шуток послужило Ильфу открытие в Москве диетического магазина. Заметка в записной книжке о колбасе для идиотов и прочем - только часть целого ряда забавных выдумок о возможных для этого магазина товарах специального назначения.

Очень смешно рассказывал Ильф об одном из первых московских кинофестивалей, на котором он побывал, и обо всем, что ему удалось там увидеть и услышать.

Случилось так, что его место на всех просмотрах оказалось по соседству с местом одного из наиболее свирепых рапповских критиков Ермилова, воззрения которого всем нам были хорошо известны и чрезвычайно далеки от ильфовских.

- Вы только подумайте! - удивлялся Ильф. - Он все время смеялся там же, где я, сочувствовал тем же героям, что и я; однажды мы даже с ним разговорились и оказалось, что ему нравятся те же фильмы, что и мне, и по тем же самым причинам... А сегодня я прочел его статью о фестивале и не знаю, что и подумать. У него там написано все наоборот! Неужели он все это время врал? Врал - смеясь, врал - плача, врал - восторгаясь, врал - негодуя? Вы что-нибудь понимаете?

Я понимал, но Ильфу мои объяснения не требовались. Он и сам отлично разбирался в природе явления, с которым столкнулся. Но вот отнесся он к своему недавнему «единомылшеннику» несколько неожиданно.

- Мне его очень жаль, - промолвил он, вдруг опечалившись. - Вы думаете, это легко - быть совладельцем литературной фирмы, торгующей явно недоброкачественными изделиями, и поступаться своими читательскими и зрительскими вкусами и пристрастиями? Вы себе представляете, как этому человеку хочется написать о том, что он действительно думает, и насколько хлеще он бы написал свои сочинения, если бы ему это разрешали его компаньоны по группе? Вот то-то. А вы смеетесь!

И, посмотрев на мое вполне серьезное в эту минуту лицо, Ильф рассмеялся.

Вспомнив об этом разговоре, я подумал о том, каким широким человеком был Ильф. Рядом с заморышами из тогдашних литературных сект, все мировоззрение которых укладывалось в какие-нибудь две мысли и четыре соображения, рядом с ревнителями групповщины, позволявшими себе восхищаться только общепринятым в группе набором «правильных» сочинений, круг его литературных симпатий и интересов был просто безбрежен. Достаточно было в книге, фильме или спектакле появиться хотя бы отблеску мысли или таланта, свидетельствующему о том, что автор размышляет, трудится, ищет, как у Ильфа возникали к этому автору интерес и симпатия.

- Будьте лояльны, - любил он повторять. - Будьте благожелательны. Ждите от людей добра, верьте в человеческие возможности. Упаси вас бог от предубеждений. Научитесь радоваться тому, что писатель, от которого вы ничего не ждали, «обманул ваши надежды» и написал хорошую книгу!

И всем своим поведением - литературным и житейским - в общении с коллегами и с людьми, не имевшими отношения к литературе, Ильф подтверждал искренность этих своих призывов.

Однажды он сказал об авторе довольно посредственной книги:

- Подумайте, мы с Женей уже были всамделишными писателями, когда он только начинал бороться со словом «который». А теперь, вот видите, написал не очень плохую книжку. Вы себе представляете, как ему было трудно?

И в голосе Ильфа мне послышалась не насмешка, а уважение к трудолюбивому литератору, победившему почти непреодолимые для него преграды.

Однако, при всей своей благожелательности и готовности видеть в людях добро, а может быть, именно благодаря этому его обыкновению начинать свои отношения с людьми с доверия, Ильф был очень опасным противником для любителей выехать на кривой. Он в совершенстве умел распознавать их в самой густой толпе, и никакие громкие фразы о борьбе за правду или о горестной судьбе, толкнувшей такого субъекта на путь лжи и стяжательства, не могли помочь ему скрыть истинные свои цели и побуждения от ильфовского иронического и ледяного взгляда.

Таким, вероятно, был Чехов - корректным и резким, до грубости, мягким и беспощадным, доброжелательным и безошибочно распознающим злобу и ложь.

* * *

В начале апреля 1937 года в зале Политехнического музея происходило общемосковское писательское собрание. На нем Евгений Петров прочел их общую с Ильфом речь, имевшую шумный успех и напечатанную через несколько дней в «Литературной газете» и «Известиях». В этой речи есть такие слова:

«Наша литература тяжело страдает от большого количества дутых, фальшивых писательских репутаций... Они возникают от неумения многих критиков и редакторов отличить настоящее произведение искусства от галиматьи, от дребедени... Вспомним, сколько неправильных, отброшенных жизнью оценок было сделано в литературе, сколько выпущено книг, беспрерывно переиздающихся и почти никем не читаемых».

Дальше в этой речи говорилось о том, что дилетантизм и невежество издательских редакторов и критиков, поднимающих сразу же после выхода такой книги «восторженный, однообразный и скучный крик», приводят к тому, что книга сразу же зачисляется в «железный инвентарь» или в «золотой фонд» и ложится на библиотечную полку всеми забытая и никому не нужная.

Когда Петров кончил читать, ему долго хлопали, а Ильф - мы сидели с ним высоко наверху, в одном из последних рядов амфитеатра - взволнованно улыбался и пытался говорить о другом.

Но собрание вскоре закончилось, и вокруг Ильи Арнольдовича сразу же собрался кружок почитателей и друзей, все принялись толковать о только что произнесенной речи, все хвалили ее, повторяли смешные места, смеялись. Настроение у всех было приподнятое, и, когда вышли на улицу и остановились, дожидаясь Петрова, кто-то предложил зайти в кафе «Националь». Время было раннее, вечер только начинался, но на дворе стояла описанная когда-то Ильфом «ледяная, красноносая весна», и всем понравилось это предложение.

В кафе было тепло, очень светло и пусто, и мы расселись за двумя сдвинутыми вместе столами у широкого, обращенного к Кремлевской стене, окна. И тут, вмешавшись в веселый спор о том, что бы выпить, Ильф предложил заказать шампанского.

- Шампанское среди бела дня? - удивился кто-то, но он настаивал.

Вино принесли, разлили по бокалам, стали чокаться, все весело тараторили, перебивая друг друга... И вдруг, дождавшись минуты тишины, Илья Арнольдович поднял свой бокал и, разглядывая его на свет, негромко, но внятно произнес:

- Шампанское марки «Ich sterbe».

Все знали, что он тяжело болен той самой болезнью, от которой умер Чехов, все помнили, что «Ich sterbe» были последние слова, произнесенные Чеховым перед смертью, и шутка Ильфа никому не показалась смешной. Да и сам он, поняв, как печально она прозвучала, улыбнулся невесело.

* * *

Через десять дней, 13 апреля 1937 года, он умер.

1938-1975

ЕВГЕНИЙ ПЕТРОВ

Некоторые думают, что писать вдвоем легче, чем одному. Бог им судья, этим приверженцам элементарной арифметики. Другие, отдавая дань таинственности и сложности творческого процесса и неизменно вспоминая при этом о двух пешеходах, которым, чтобы пройти километр вдвоем, нужно пройти его каждому порознь, готовы признать, что писать вдвоем так же трудно, как в одиночку. И только те, кто сами писали вдвоем, знают, что это ровно вдвое труднее.

Мне пришлось в этом убедиться на практике, когда мы с Петровым принялись за писание «Музыкальной истории».

Дело было зимой 1939 года. В комнате, где мы работали, было холодновато, музыкальных сценариев мы до этого не писали, а срок сдачи нашего первенца был угрожающе близок. Все это не способствовало лучезарности нашего настроения.

Несколько помогало делу то, что мы сразу же нашли мальчиков для битья, чтобы вымещать на них все наши напасти. На эту почтенную роль единогласно были выбраны те, кому предстояло решать судьбу нашего будущего творения. Причем, так как этих людей мы тогда еще совсем не знали, нам открывалась полная свобода наделять их любой степенью глупости и злонравия. Страшно подумать, каких чудовищ создало в первую же неделю работы наше раздраженное воображение.

Их было почему-то семеро, все они не отличались умом, были, разумеется, физическими уродами, и их отношение к искусству было по меньшей мере сторонним. В музыкальных сценариях они не смыслили решительно ничего.

- Можете себе представить, как отнесется к этому тот, косой? - сардонически вопрошали мы друг друга, когда нам, по нашему мнению, удавалось придумать что-нибудь смешное.

Косой был начисто лишен чувства юмора, что не мешало ему считать себя непогрешимым экспертом по вопросам смешного.

Одним словом, работа не клеилась.

Потом дело пошло лучше, чудовища из воображаемого сценарного отдела стали упоминаться реже, и установилось рабочее настроение с нормальным чередованием успехов и неудач.

Но не следует думать, что нравы при этом достаточно сильно смягчились. Непримиримость по-прежнему царила в холодной комнате. Ни одна фраза не ложилась на бумагу в том виде, в каком кто-нибудь из нас ее предлагал.

* * *

Надо сказать, что Петров был громогласным, горячим, порывистым, восторженным человеком. В обычной беседе проекты реорганизации всех на свете человеческих установлений - от студенческих общежитий и до Лиги наций - так и сыпались из него.

В работе же им овладевал какой-то демон осмотрительности. Насупившись и в тысячный раз протирая рукавом пиджака и без того блистающий чистотой полированный кожух пишущей машинки, он без конца перебирал все возможные варианты каждого сюжетного положения, каждой ремарки, каждой реплики действующего лица.

Как бы ни был удачен первый проект решения любого вопроса, он принимался только после того, как бывали придуманы десять других и с очевидностью установлено, что они хуже первого.

Вначале эта осмотрительность пугала меня. Кому не известна прелестная легкость, которая по временам овладевает пишущим человеком, когда фразы послушно следуют одна за другой, а мгновенные колебания сменяются спокойной уверенностью, что все идет хорошо. Что до меня, то я в ту пору привык дорожить такими минутами, и даже, несмотря на то что частенько на другой день мне случалось вымарывать целые страницы, написанные с «прелестной легкостью», я любил отдаваться этому настроению ради отдельных мелких удач, которые обычно ему сопутствуют.

Петров был решительным противником такой работы. К счастью, мне не потребовалось много времени, чтобы убедиться в его правоте.

- Работать должно быть трудно! - повторял он всякий раз, когда мы обсуждали этот вопрос, и, как я скоро установил, опыт неизменно подтверждал эту мысль. Чем труднее нам давался тот или иной кусок, тем лучше он получался.

Дни шли за днями, герой «Музыкальной истории» Петя Говорков быстрыми шагами приближался к успеху и счастью, а наши споры не прекращались. Правда, теперь уже эти споры велись не о том, как писать, и меня уже не покидала уверенность, что они приносят несомненную пользу нашей работе. Но некоторое беспокойство вызывал у меня ожесточенный характер, какой они по временам принимали.

Петров, видимо, заметил это, и однажды, когда на какое-то его предложение я миролюбиво кивнул головой, он, вместо того чтобы отстучать на машинке очередную фразу, подозрительно скосил на меня глаза. Потом, помолчав, спросил:

- Почему вы не спорите? Я ведь вижу, что вам не нравится.

Я попытался уверить его, что он ошибается, мысленно представляя себя плывущим по воздуху в белых одеждах с пальмовой ветвью в руке.

Тогда он по-настоящему рассердился и произнес горячую, великолепную речь о соавторстве. Из этой речи следовало, между прочим, что нигде лучше, чем в совместной писательской работе, не применимо древнее изречение о спорах, рождающих истину.

- Знаете, как мы спорили с Ильфом? - гремел он. - До хрипоты, и не до фигуральной хрипоты, а до настоящей, которая называется в медицине катаральным воспалением голосовых связок! Мирно беседовать мы с вами будем после работы. А сейчас давайте спорить! Что, трудно? Работать должно быть трудно!

И мы снова принялись спорить.

К концу того дня, когда мы наконец кончили писать «Музыкальную историю», программа была осуществлена полностью. Катаральное состояние голосовых связок было налицо. И мирную беседу, которая завершила последний этап работы, мы вели голосами, напоминающими звук скверных пастушьих свирелей.

Сейчас, вспоминая те дни, я отчетливо вижу фигуру Петрова, слегка наклоненную вперед, с приподнятым правым плечом и руками, заложенными за спину. Он ходил взад и вперед по комнате, и проекты, один другого увлекательнее, громоздились на его пути - проекты, долженствовавшие сделать счастливыми нас самих, наших сограждан и всех остальных жителей земного шара.

Эти проекты ничем не напоминали воздушные замки записных фантазеров и отличались чрезвычайной практической продуманностью. Во всяком случае, излагались они с таким блеском, что у слушателя неизменно возникала потребность засучив рукава немедленно взяться за их осуществление.

Евгений Петров очень любил делать прогнозы. И совершенно по-детски радовался, когда они сбывались.

Усмехаясь, он сам себя называл «пикейным жилетом» и по временам действительно напоминал своими пророчествами тех старичков, которых они с Ильфом некогда изобразили в «Золотом теленке». Лучшим способом подшутить над ним в этих случаях было сделать вид, что не помнишь о его прогнозе, который сбылся. Страшно волнуясь, он начинал вспоминать мельчайшие обстоятельства, при коих был сделан прогноз, а заметив улыбку на лице собеседника, но еще боясь поверить, что все это только шутка, начинал упрашивать его отнестись к разговору серьезней и так при этом томился и горевал, что только закоренелый злодей способен был бы довести до конца злую шутку.

Есть люди, которые, поселившись в комнате, кем-то до них обжитой, так и живут в ней, оставив все на своих местах. Такой человек в лучшем случае переставит письменный стол поближе к свету или сдвинет с места кресло, чтобы сделать шире проход. В других областях своей жизни и деятельности эти люди ведут себя так же. Легко входя в новую область, они живут в ней, подчиняясь до них созданному порядку вещей, не стремясь ничего изменить, дорожа своим и чужим спокойствием.

Петров был не таким человеком. Представляя себе его переезд в новую, пусть даже гостиничную, комнату, я отчетливо вижу, как он, поставив на пол чемодан и критически оглядев обстановку, начинает кряхтя, передвигать тяжелый платяной шкаф, требует, чтобы вынесли вовсе какую-нибудь не понравившуюся ему кушетку, и убеждает заглянувшего на шум соседа произвести в своей комнате точно такие же изменения.

Он был полон стремления все вокруг себя перестроить, всех вокруг убедить в необходимости такой же перестройки, во все вмешаться, все переделать своими руками.

Когда мне пришлось вместе с ним соприкоснуться с жизнью кинофабрики, я убедился в этом воочию.

Кстати, решали судьбу «Музыкальной истории» люди совершенно разумные, а период так называемого «прохождения сценария в производство» не был отмечен ни одним из тех колоритных и злых разговоров, какие мы рисовали себе в начале работы.

Колоритные разговоры начались потом.

Режиссер, которому была поручена постановка, по привычке, установившейся издавна, под видом режиссерской трактовки переписал сценарий по-своему. Как он объяснил нам, сделано это было не потому, что сценарий ему не нравился, а потому, что «так» он ему нравился больше.

Тут-то и началась перестановка мебели в кинокомнате. Ознаменовалась она тем, что озадаченный режиссер выслушал речь об авторском праве, в которой Петров камня на камне не оставил от трактовки этого самого права на кинофабриках в те времена. За речью последовала кипучая деятельность, приведшая к тому, что этот вопрос подвергся обсуждению на большом собрании киноработников. И наконец, после того как была одержана полная победа, сценарий был кое в чем переделан так, как этого хотел режиссер, но переделан нами самими и только в тех местах, где мы признавали справедливость требований, которые нам были предъявлены.

Режиссер недоумевал.

- Зачем было поднимать такой шум? - говорил он нам, пожимая плечами. - Отлично бы поладили без собраний, без резолюций...

Разумеется, поладили бы. Но Петрову не этого было нужно.

И если теперь автору киносценария посчастливится встретить на фабрике внимательное и уважительное отношение к своей работе и вместо насильственных, чужой рукой внесенных изменений он сможет сделать в своем сценарии то, что сам найдет нужным, пусть знает, что этим он обязан и Петрову, который любил во все вмешиваться и мало заботился о сохранении своего спокойствия.

* * *

Незадолго перед войной мы с Евгением Петровичем начали писать сценарий, который должен был называться «Беспокойный человек». Героиня этого сочинения - молодая девушка, окончившая философский факультет, - одержима идеей немедленной перестройки мира на разумных основаниях и поэтому бросает научную работу, чтобы ввязаться в практическую деятельность. В сценарии описаны многие ее трагикомические похождения, которые, по нашему замыслу, должны были завершиться полной победой, впрочем, не приносящей героине никакого успокоения.

Из трех наших сценариев ни один не вызывал у Петрова такой горячности и энтузиазма, как этот. Похождения Наташи Касаткиной - так звали героиню «Беспокойного человека» - мы обсуждали, словно она была реально существующим и обоим нам близким и милым человеком.

Ее споры с отцом, который не одобрял ее поведения и настаивал на том, чтобы она вернулась к занятиям философией, давались нам особенно трудно, потому что мы были целиком на стороне Наташи и никак не могли придумать убедительных реплик для ее милого, но заблуждающегося отца.

Судя по всему, для Петрова эти размышления были в значительной мере автобиографичными. Стремление к практической деятельности было у него всегда неистощимо сильным и по временам вступало в настоящую борьбу с любовью к писательству. Однажды он признался мне, что ему до смерти хочется хотя бы год поработать директором большого универсального магазина. Со своей стороны могу заверить читателя, что, если бы мечта

Евгения Петровича когда-нибудь осуществилась, это был бы лучший универсальный магазин в Советском Союзе.

* * *

Давным-давно кто-то из наших кинодеятелей, побывав в Америке, написал подобие отчета о своей поездке. В сочинении этом, помимо действительных диковинок, какие ему удалось увидеть в Голливуде, он восторженно описывал в качестве достижения американской кинематографии обыкновение прежде чем приступить к съемкам раздавать сценарий будущего фильма для ознакомления всем участникам будущей работы. Кинодеятель настоятельно рекомендовал это нехитрое «достижение» американских кинематографистов нашим работникам кино, видимо полагая, что без его помощи они сами до этого не додумаются.

Судьбе было угодно, чтобы этот отчет попал в руки Петрова.

Я не буду приводить эпитетов, которыми он характеризовал автора, прочтя до этого места его творение. Читателю придется представить себе эти эпитеты самому. Но следует принять во внимание, что Петров сам побывал в Голливуде и очень горячо относился к идее использования американского опыта нашей кинематографией.

Причем надо сказать, что, в отличие от автора упомянутого отчета, он сумел увидеть у американцев не ерунду, о которой не стоило говорить, а то действительно важное, чему надлежало у них поучиться.

Они описали с Ильфом в «Одноэтажной Америке» способы, какими американцы «выстреливают» свои картины. Но, как всегда, описать ему было недостаточно. Его активная натура требовала действий практических и решительных.

Осуществить кое-что в этой области ему удалось, когда мы работали над сценарием об Антоне Ивановиче

Все это предприятие вообще было несколько амерканизированным. Предложение написать после «Музыкальной истории» еще один музыкальный сценарий было сделано нам внезапно. Никаких предположений о его сюжете и характере у нас не было. Сроки, предложенные киностудией, были до чрезвычайности сжаты. И все же Петров настоял на том, чтобы взяться за эту работу.

Несколько дней мы провели, блуждая по тропинкам подмосковного леса, где Петров жил на даче. Я полагаю что люди, встречавшие нас в лесу в эти дни, имели все основания принимать нас за опасных маньяков, удравших из сумасшедшего дома. Мы кричали, размахивали руками и по временам даже в лицах представляли сцены, подвергавшиеся обсуждению.

К вечеру третьего дня перед нами стали вырисовываться контуры будущего сценария.

Антон Иванович уже был тогда органистом, Сима была певицей, но ее избранник - Мухин был не композитором, а совершенным профаном в музыке. По нашему замыслу, Сима должна была научить Мухина понимать и любить музыку и таким образом примирить его со своим отцом.

Когда придумывание сюжета дошло до этого пункта, Петров внезапно остановился, преградив мне дорогу. Мы шли друг за другом по узкой тропинке.

- Сколько, по-вашему, нужно времени на то, чтобы научить человека понимать и любить музыку, - спросил он, повернувшись ко мне лицом, - если до этого человек был в музыке как кусок дерева?

- Если как кусок дерева, - малодушно ответил я, ощущая в груди неприятный холодок, - тогда, по-моему, год!

- Самое меньшее три года! - отчеканил Петров, - И вы это знаете не хуже меня.

Я сделал еще одну попытку спасти наш замысел:

- Ну, а что, если у Мухина это произойдет как у испуганной орлицы? Помните «Пророк»: «Отверзлись вещие зеницы, как у испуганной орлицы».

Цитируя Пушкина, я чувствовал, что голосу моему не хватает твердости.

Петров ухмыльнулся:

- Удивительно, какой вы становитесь хитрый, когда речь заходит о том, чтобы начать работу сначала. Как вы сказали? Как у орлицы? Интересная мысль!

Я пристыженно замолчал, и мы стали придумывать дальше.

Не буду рассказывать о дальнейших этапах нашей работы. Важно другое. Сценарий был написан ровно за месяц и, перепечатанный на машинке, сдан точно в назначенный день.

И уж тут в разговорах с кинофабрикой Петров не поскупился на голливудские параллели. Напирая на то, что сценарий был написан так же быстро, как это делают в Голливуде, он просто требовал, чтобы картина была снята такими же темпами. Нет, он не только требовал, он убеждал, угрожал, что-то высчитывая на бумажке, предлагая свою помощь в качестве помощника режиссера - словом, переставлял мебель со всей доступной ему энергией.

Трудно сказать, в какой именно степени помогли делу его уговоры, но картина была снята довольно быстро. И его склонность принимать активное участие во всех областях работы, через которые ему случалось проходить, получила новое подкрепление.

Последний свой сценарий - «Воздушный извозчик» - он написал меньше чем в месяц.

Война разлучила нас с Петровым. И после долгого перерыва я увидел его в номере московской гостиницы, где он остановился, вернувшись из очередной поездки на фронт.

В комнате было сильно накурено, на письменном столе стояла пишущая машинка с вложенным в нее листом бумаги, рядом на стуле лежал трофейный немецкий автомат.

- Садитесь. Курите. Я сейчас кончу.

Он сел за стол и, громко кряхтя, что было у него признаком умственного напряжения, с длинными остановками после каждой фразы, дописал до конца корреспонденцию, предназначенную для американской газеты. Потом прочел мне ее.

Это был короткий рассказ о виденном на фронте в последние дни с отчетливо выраженным стремлением описать все как можно более точно. В рассказе были зимний лес, дымящиеся развалины оставленных немцами деревень и непоколебимая уверенность в победе.

Рассказ мне понравился. Говорить об этом мне было не нужно, Евгений Петрович и так меня понял, и мы помолчали. Потом он порылся в ящике стола и протянул мне продолговатый кусок картона с маленькой фотографической карточкой в правом углу. Это было удостоверение члена фашистской партии, закончившего свою жизнь и деятельность несколько дней назад где-то в районе Ржева. С фотографии на меня глядело худосочное, наглое, прыщеватое личико с белесыми глазками. Такое лицо могло бы быть у блохи, если бы она мечтала о мировом господстве.

- Гегемоны! Поработители! - проворчал Петров, бросая карточку в ящик стола. - Те из них, с которыми я говорил, не годятся даже на роли околоточных надзирателей. Ну да черт с ними! Что сегодня в опере?

Но в оперу мы не пошли, а отправились ко мне и всю ночь продежурили на чердаке, застигнутые воздушной тревогой. Вместе с нами дежурил мой сосед - дирижер симфонического оркестра Николай Павлович Аносов.

К середине ночи Петров очень с ним подружился и, размахивая руками, прочел ему целый доклад о том, как следует исполнять Четвертую симфонию Чайковского, а потом спел чуть ли не с начала до конца оперу Верди «Отелло».

Под утро, когда Евгений Петрович ушел к себе в гостиницу, Николай Павлович, проводив меня до моей двери, сказал:

- Знаете, он очень интересно говорил о Четвертой симфонии. А «Отелло» он знает гораздо лучше меня.

Это была моя последняя встреча с Петровым.

* * *

Не знаю, удалось ли мне хоть в какой-либо степени дать в этих заметках представление о том, какой человек был Петров. Помог ли я читателю увидеть Петрова таким, каким его помнят те, кто с ним встречался, - всегда взволнованным и вместе с тем, когда это бывало нужно, удивительно сдержанным и корректным, всегда готовым взяться за любое дело, куда угодно поехать, подружиться с человеком, если он стоил того, или повздорить, если для этого были причины.

Почувствует ли читатель, как великолепно этот человек был приспособлен для жизни, для работы, для борьбы, как жадно он жил, работал, боролся?

И как многому можно было научиться, работая вместе с ним и следуя за ним по тем неизменно трудным дорогам, которые он избирал.

1943

ДВЕ ВСТРЕЧИ

Из воспоминаний об А. С. Макаренко

В то лето в Ялте, где я впервые встретился с Антоном Семеновичем, стояла тропическая жара. Судьба свела нас в писательском доме отдыха, который, сколько я помню, не носил еще тогда гордого наименования «Дом творчества», что, впрочем, не мешало проживавшим в нем литераторам не столько отдыхать, сколько предаваться этому самому творчеству целые дни напролет.

По утрам, после завтрака, стараясь не глядеть в сторону ласково блестевшего моря и с трудом преодолевая сонную истому, обитатели дома расходились по своим комнатам и выходили из них только к обеду, когда можно было наконец всласть побеседовать с собратьями по перу, с гордой небрежностью сообщив, сколько страниц было сегодня написано, и не без огорчения установив, что и собратья написали не меньше. После краткого послеобеденного отдыха многие снова садились за стол и только под вечер позволяли себе сбегать к морю и поиграть в волейбол, которым в те годы увлекались у нас и стар и млад, причем эти самые «стар» часто предавались перебрасыванию мяча через сетку с такой самозабвенной запальчивостью, что невинное это занятие можно было с полным на то правом причислить к разряду азартных игр.

К середине месяца, когда все обитатели дома между собой уже перезнакомились и размеренный, отдохновенно-трудовой образ жизни всем порядком надоел, в доме отдыха появилось новое лицо.

Машина, в которой новый отдыхающий приехал из Симферополя, пришла перед самым ужином, и приезд новичка наблюдали все старожилы. Это был пожилой, коротко остриженный, похожий на композитора Рахманинова человек в железных очках, в полувоенном парусиновом костюме и высоких, тщательно начищенных сапогах.

Появление его не вызвало особого интереса, несмотря на то что в приезжем узнали автора ставшей уже знаменитой к этому времени книги, - авторы хороших книг были не так уж редки тогда в писательских домах отдыха. Но в ближайшие дни всеобщее любопытство было разбужено.

Как уже говорилось, Антон Семенович приехал под вечер, а ранним утром следующего дня все собравшиеся на веранде в ожидании завтрака могли наблюдать, как он появился на лужайке перед домом, сгибаясь под тяжестью огромной пишущей машинки канцелярского образца. Поставив ее на скамью, он куда-то исчез и вскоре вернулся, неся небольшой столик и стул. И уже через час к воробьиному стрекотанию портативных машинок, принятых на вооружение другими художниками слова, присоединился могучий грохот печатного агрегата, на котором работал Макаренко.

Удивительной показалась всем нам и эта машинка, и то, что работал Антон Семенович, несмотря на жару, все в том же тщательно отглаженном, застегнутом на все пуговицы парусиновом костюме и ослепительно начищенных сапогах, и то, что, в отличие от обычного писательского стремления найти для работы местечко потише и поукромнее, он писал, сидя на самом людном месте, совершенно не обращая внимания на сновавших вокруг обитателей и работников дома.

Прошло еще несколько дней, и наше представление о новом отдыхающем как о человеке особенном окончательно укрепилось.

Для Макаренко не существовало часов отдыха, морских и мирских соблазнов, жары, потребности пообщаться с себе подобными. Он не интересовался суждениями соседей по столу о международном положении, о литературе, даже о его собственной книге. Он ел, спал и работал. И молчал. Упорно, непоколебимо молчал, отделываясь односложными замечаниями в ответ на все попытки присяжных говорунов втянуть его в разговор.

С утра до поздней ночи он сидел за машинкой, делая перерывы лишь для того, чтобы передвинуть свой столик в тень. И только изредка, в сумерки, его подтянутую фигуру можно было видеть на тропинке, которая вела в гору, мимо теннисных кортов и волейбольных площадок.

Но однажды, в один из таких вечеров, отступив от обычного своего распорядка, Макаренко не отправился на прогулку, а свернул с тропинки и уселся на одной из скамеек, врытых в землю рядом с волейбольной площадкой, где шла обычная в это время игра.

Играли в тот вечер с обычным азартом и гамом. Особенно волновался и горевал по поводу каждого проигранного мяча поэт и драматург Андрей Глоба, известный всем своей голубиной кротостью, что не мешало ему на волейбольной площадке становиться свирепее тигра.

К тому времени, как Макаренко появился на площадке, атмосфера здесь накалилась до крайности. Дело было в том, что в одной команде с Андреем Павловичем оказались двое подростков (кто-то сказал нам потом, что это были сыновья директора дома отдыха), которые решительно не желали серьезно относиться к игре. Они дурачились, балагурили, били по мячу кое-как и пропускали мячи один за другим, даже и не думая принимать близко к сердцу интересы своей шестерки. Некоторое время все это сходило им с рук безнаказанно, но наконец разразилась буря.

Андрей Павлович остановил игру и голосом, дрожащим от горя и ярости, обращаясь к мальчуганам, воскликнул:

- Ребята, я вас прошу, играйте как следует! А если не хотите, убирайтесь с площадки! Вы нам все портите!

- А что она, ваша, что ли, площадка? - с невозмутимой наглостью процедил один из подростков.

- Немедленно убирайтесь отсюда! Слышите? - воскликнул Глоба, впадая в обычное свое волейбольное неистовство.

Мальчуганы на мгновение опешили, но тут на помощь им пришел широколицый, очкастый, заросший черными жесткими волосами литературный критик, которому не раз попадало от Андрея Павловича за суматошную и бессмысленную беготню во время игры.

Критик стал доказывать, что к игре не следует относиться серьезнее, чем она того заслуживает, что ребята поэтому ничего дурного не совершили и что, наконец, он не потерпит диктаторства на волейбольной площадке. Кроме того, он отпустил какое-то весьма язвительное замечание о «непедагогических выкриках», которые позволяют себе некоторые лица, без всякого на то права и основания склонные всех поучать.

Было совершенно очевидно, что замечание о «непедагогических выкриках» было рассчитано на одобрение Макаренко, который и ухом не повел во время всей этой перебранки.

Игра возобновилась, но очень скоро стало ясно, что теперь уж с мальчуганами сладу не будет. Они дурашливо гоготали, били по мячу ногами - словом, совсем закусили удила. Андрей Павлович чуть не плакал, все мы пришли в уныние, и только очкастый критик пытался делать вид, что все идет так, как надо.

Загрузка...