Николай Исаев

Поцелуй

Так гений радостно

трепещет,

Свое величье познает,

Когда пред ним гремит

и блещет

Иного гения полет.

Н. Языков

Было время, когда в России, по замечанию одного наблюдательного человека, существовало две дороги: первая, доступная единственно для весьма немногих привилегированных лиц, шла из Петербурга в Париж, вторая, открытая для всех остальных смертных, вела на Кавказ.

И укатали эту дорожку до такой степени, что весьма часто случалось офицерам, едущим по казенной надобности, сидеть по трое суток на станции в ожидании лошадей…

Ожидание лошадей было, есть и будет занятие унизительное и способное исковеркать жизнь и счастье человека, превратить его в ипохондрика, воспитать отвращение к созданию собственной семьи и опуститься — сколько тому примеров — до самого страшного: до ложной оценки действительного положения вещей.

Человека, поджидающего третий день лошадей, всегда можно узнать посреди двора станции, оттого что он сам первый подходит знакомиться и рассказывает свою историю.

Общий тон ее, как иногда говорят, жанр, всегда приподнятый, взвинченный, прискакивающий или, как раньше говорили в провинции, неимоверный и обязательно содержит заблуждение минуты! Но есть в такой истории своя прелесть. Она окрашивает однообразные впечатления дороги, перебивает как бы последний крик петуха на заднем дворе перед обедом и вверяет нас чуждому опыту человеческих происшествий, а это суть происшествия ума и сердца, лазури и огня, плаща и шпаги, веры и безверия.

Одну из таких собственных историй, рассказанную мне прапорщиком С. на станции под Ставрополем, я и хочу рекомендовать просвещенному вниманию читателя, крепко надеясь на его ровный нрав и мягкость в принятии решений.

Прапорщик С., впрочем, что тут умничать, дело прошлое, да он давно к тому же и подполковник, а через два-три люстра скомандует бригаде, прапорщик Сивцов получил перевод на Кавказ. Находился он к этому времени совсем недалеко от места будущей службы, в городе Пятигорске, брал серные ванны, пил кислые воды, и колено стало сгибаться почти так же, как сгибалось оно в прежние незабвенные времена.

Был назначен уже и день отъезда. Ехать прапорщику предстояло на левый фланг в Убыхскую экспедицию. До отъезда оставалось несколько дней, и следовало купить хорошую лошадь — верного товарища, чтоб выносил из-под пуль и спасал от пленения посреди вдруг выдвинувшегося неприятеля.

Обыкновенно в воскресные дни мирные черкесы приводили на продажу лучших лошадей прямо к дому коменданта. Но за непогодой последней ярмарки не случилось, без настоящего же коня шутки на Кавказе были плохи. Спасибо, выручил комендант, который распорядился продать прапорщику прекрасную белую лошадь.

Утром следующего дня прапорщик сделал свой первый выезд и маячил некоторое время в окрестностях города, пока она его не сбросила. В полдень на бульваре офицеры, тоже получившие назначение и собиравшиеся в экспедицию, спросили, какое мнение сложилось у него о новом приобретении, и прапорщик не скрыл, что с лошадью дело идет очень средне. Видно, не забыла прежнего хозяина, и оттого езда самая неверная. Здесь следует заметить, что ездок прапорщик был отличный, на коне сидел, как черкес, то есть левым плечом более вперед.

Кто-то из офицеров посоветовал ему, пока не поздно, продать и купить другую. Прапорщик промолчал, а после обеда пошел к коменданту и спросил: «Чья была прежде купленная мною лошадь?»

Комендант отвечал, что поручика Лермонтова.

— И вот с этой минуты, — прапорщик неожиданно пребольно стиснул мой локоть, недавно начавший сгибаться от купания в диком ключе в глухой станице, — все в моей жизни пошло и поехало…

Я высвободил локоть мой из энергического объятия и приготовился слушать дальше, меж тем тревога, высказанная прапорщиком, уже совершенно овладела и мною…

Вернувшись к себе, прапорщик обнаружил приказ отправиться не на левый фланг, как предписывалось ранее, а на правый, на нашу черноморскую береговую линию, находившуюся более нежели в печальном положении. Гарнизоны укреплений, расположенных по берегу моря у впадения рек Пшады, Вулана, Джубы, Туапсе, Псесуапе, Шпхе и Соче, умирали от цинги и лихорадок.

Прапорщика ждали в Убыхскую экспедицию, в Тенгинском полку, в составе всех его четырех батальонов.

Известие это уложило Сивцова на диван, он заперся и лежал в совершенном недоумении, подперев голову кулаком и глядя на бившееся пламя свечи под северо-кавказским ветром.

Наконец прапорщик встал, сшил несколько листов грубыми нитками и в самодельной тетради где-то за полночь, к немалому своему удивлению, написал: «У Вареньки родинка, Варенька уродинка…»

Читая и перечитывая собственную надпись, прапорщик к чему-то прислушивался внутри себя, но ничего, кроме движения крови в сердце и у висков и разве что шума случайно соединенных, набегавших с разгона двух волн на черноморский берег у мыса Адлер, не расслышал.

Тут же влетел к нему и наделал переполоху огромный ночной мотылек с серебряными крыльями, с черными пятнами, с рваными краями крыльев и черной головой. Мотылек так скоро влетел и забился над свечой, что прапорщик очнулся не раньше, как услышал треск крыльев, кои неизвестно как долго вырастали бы вновь у неосторожного принца ночи.

Сивцову удалось поймать наконец мотылька, сложить в белую тряпицу, вынести в свежий сад и выпустить в густую траву. Он набросал сверху опавших цветков и две гирлянды каких-то душистых корешков, принесенных из кладовки хозяйки.

Остаток ночи провел он у затворенного окна с немой свечой, ожидая повторного появления мотылька. Перед самым рассветом он забылся и, прежде чем упасть без сил на подушку, начертал молитву: «Я матерь божия, ныне с молитвою…»; его сильно лихорадило.

Утром, впрочем, он встал как ни в чем не бывало и отправился гулять на бульвар с тою легкостью, какая бывает перед решенным отъездом. Здесь гулял он с час превесело, пока его не остановил один из случайных приятелей и не завел для прапорщика Сивцова тяжелый разговор.

Приятель П. спрашивал его, отчего в молитве на листке, оброненном Сивцовым при неосторожном рассеянном гулянии, три стиха, бесспорно, нарушают общеизвестное правило русского дактиля: не превращать значащих слов в метрические энклитики или, что одно и то же, не ипостировать дактиля анапестом «Окружи счастием…» и обоих неударных его слогов хореем значащего слова «Я матерь…» «Не за свою молю…».

С этим приятелем П. прапорщик был знаком, что называется, шапочно, никаких общих дел и знакомых не имел, должны друг другу они не были, и оттого Сивцов немало был поражен подобным замечанием.

Приятель П. продолжал, не замечая ничего, что бы могло ему помешать развивать начатую мысль. Он подчеркнул, что эти нарушения до последней степени стирают метр «Молитвы». Не проясняют его и сплошные дактилические окончания. Казалось бы, что такие окончания, то есть акаталистический строй стиха, дающий все четыре дактиля, полностью должен подчеркнуть метр?!

Прапорщик с некоторой надеждой посмотрел на приятеля П.

— Но это как раз не так! — резко закончил тот.

Они давно обращали на себя внимание гуляющих, и вкруг них собрался пестрый кружок. Прапорщик был принужден подняться по бульвару вверх, к эоловой арфе. На ней играл сам ветер, преобладавший над низкой кровлей человеческого бытия. Погибших лет святые звуки были здесь в своем отечестве.

Прапорщик присел на зеленую скамейку, как бы специально созданную природой, дабы перевесть дыхание и помолчать во дни своего юношеского безочарования.

Подле прапорщика тотчас поместилась незнакомая ему дама с мелкими чертами лица и прямым, упорным взглядом.

— Итак, метр стерт до предела! — резко проговорила она и отвернулась, но лишь для того, чтобы повернуться вновь и вперить тяжелый взгляд в Сивцова. На щеках ее играл нервический румянец. — Четырехстопный дактиль в «Молитве» превращен фактически в двухстопный стих со стопою в шесть слогов или, вернее, со стопой вроде четвертого пеона со своим собственным дактилическим окончанием!

Лучшего ангела душу прекрасную…

Что мог ответить на все это прапорщик, уже собравший походный сундучок?

Дама дышала глубже, глаза Сивцова светились тусклым гневом: заметно желание стереть и ударения?! Только что «душу» было под ударением, как немедленно оно, в том же падеже, с тем же ударением, поставлено энклитически:

Не за свою молю душу пустынную,

За душу странника в свете безродного…

Далее история наша продолжится с того момента, как прапорщик Сивцов погрузился со своей белой лошадью на «Память Евстафия», подле плескались лодки азовских казаков. Как только выпрыгнули они на твердую землю убыхов, из лесу показались три тысячи и со страшным гиком бросились в шашки.

Прапорщик оказался в отряде, порученном полковнику Данзасу, присланному из Петербурга за участие в дуэли поэта Пушкина, у которого он был секундантом. Он и повел колонну в штыки, а три конных орудия открыли огонь картечью.

После занятия высоты цепью начали встречать завалы из срубленных деревьев, колючих кустарников, камней, хвороста и земли.

Полковник Данзас особенно удивлял Сивцова тем, что стоял на возвышении, открытом граду пуль, которые, как шмели, жужжали и прыгали подле него. Выбрав минуту поспокойней, прапорщик с возможным приличием открыл свое любопытство и высказал несколько соображений охранительного характера. В заключение он попросил полковника сойти с губительного пригорка.

Данзас отговаривался метафизическим недосугом и прямой ленью.

Белая лошадь прапорщика повела себя не лучше, если не хуже полковника Данзаса. Она прибилась к так называемой «беззаветной команде». Команда, не признавая огнестрельного оружия, врезывалась в неприятельские силы и бродила, как комета, всюду, появляясь где ей вздумается. Считалось хорошо — побрить голову, отпустить бороду, одеться по-черкесски и вооружиться двустволкой, у которой один ствол был гладкий, другой нарезной, и таким образом вы становились похожи на горцев совершенно.

Прапорщик носил красную канаусовую рубаху, которая, кажется, никогда не стиралась и глядела почерневшая из-под вечно расстегнутого сюртука. Носился оный без эполет, что, впрочем, на Кавказе было в обычае.

Увидев неприятельский завал, белая лошадь Сивцова резко разворачивалась, и он скакал сломя голову в самое пекло в белой же холщовой шапке.

Днем стоял несносный жар, ночью сырой холод. Воздух был тяжел. Появились желтые лихорадки, люди начали болеть.

По вечерам прапорщик отправлялся пить чай к командиру отряда, и коли вдруг неприятель со страшным гиком ударял в шашки — это самое любимое и страшное оружие его, шашечная полоса в деревянных ножнах, с рукояткой без защиты для рук, большой нож! шашка! употребляемая для удара! а не для защиты… — то Сивцов предпочитал держаться на своей лошади поближе к поручику князю Урусову и лейб-гвардии гусарского полка поручику князю Долгорукому; лошади под обоими были третьи в продолжение экспедиции, и Сивцов тихо надеялся.

Однако белая лошадь прапорщика походила более на лошадь полковника Фрейгата, которая не раз выносила хозяина из мест гиблых в самом коротком смысле, из-под пуль, пущенных с двух шагов.

За болезнью Дорохова командование «беззаветной командой» перешло к Сивцову, и он, перейдя реку, выбил из леса значительное скопище, покушавшееся воспрепятствовать следованию отряда, и гнал его в открытом месте при поддержке горной артиллерии, удивлявшей всех своим хладнокровным действованием.

Когда войска подошли к Навагинскому укреплению, в строю из 2087 рядовых Тенгинского полка осталось 1064, из 361 унтер-офицера осталось 140, из 66 обер-офицеров — 35. Остальные были или убиты, или умерли от ран, или находились в госпиталях. Лихорадка беспощадно косила, похуже иной шашки.

По прибытии войск к исходному пункту решено было на этом операцию завершить. От похода внутрь земли убыхов пришлось отказаться.

Прапорщик Сивцов был представлен к золотой сабле за храбрость и, получив оную, отправился на воды в Пятигорск для излечения.

Благополучно добравшись до желаемого пункта, снял он мазанку за 50 рублей в месяц, сухую и крохотную, а утром сошел к источнику, чтобы выпить десять стаканов теплой серной воды.

Лекаря выбрал он себе прежнего. Доктор Мойер поначалу не угадал было Сивцова, так тот поисхудал от лихорадок, да и золотая сабля сбила с толку, но, лишь прапорщик заговорил, они обнялись, как старые, добрые приятели.

Вместе сходили в ермоловские ванны, пробежав длинный ряд, заняли Сивцову очередь и с 21-м номером, довольные, отправились гулять на бульвар. Прапорщик еще не совсем привык к мысли, что остался жив и находится в совершенной безопасности на курорте с горячими водами. Он мечтал и без устали высказывался вслух о спасительном возобновлении лечения своего никудышного колена, заметно преувеличивая при этом возможности медицины.

Доктор мило подтрунивал над ним и осторожно разбивал его наивные представления о грязелечении суставов и как-то неуловимо тонко увел разговор в сторону вопроса о происхождении человека (согласно мнению Бремзера), как и всей жизни, из грязи, окончательно усугубив дело идеей первородного греха.

Прапорщик, со своей стороны, уличил самого Мойера в излишнем увлечении грязелечением головы, так что они довольно весело убили час времени.

Сивцов, довольный собой, принял ванну, а оттуда отправился в свою скромную обитель.

Каково же было его удивление, когда в доме он обнаружил все признаки обыска. Походный сундучок был отомкнут, шинель вывернута, бумаги частью исчезли, частью валялись на полу.

О бумагах здесь имеет смысл сказать несколько слов особо. Разговор на бульваре с известным либералистом Мойером о возникновении человека из грязи, чтениях Бремзера и высказанное сочувствие к идее первородного греха — все это, естественно, не могло не заинтересовать штаб войск Кавказской линии и Черноморья.

В рапорте по материалам изъятой у прапорщика Сивцова самодельной тетради, сшитой из нескольких листов голубоватой бумаги грубыми нитками, капитан корпуса жандармов, проводивший обыск, в романсе «Коварной жизнью недовольный» особо отметил, что в последних двух стихах «А колокольчик однозвучный звенел, звенел и пропадал» видно влияние г. Пушкина.

Ниже рукою начальника штаба войск Кавказской линии полковника Траскина: «А в 5–8?!» —

Забуду ль вас, сказал он, други?

Тебя, о севера вино!

Забуду ль в мирные досуги,

Как веселило нас оно?

При принятии дела и подготовке к докладу против «Как луч зари, как розы Леля» и под сопроводительным комментарием: «Стихотворение считают вариантом строфы стихотворения «Девятый час, уже темно» — стояла жирная помета дежурного генерала свиты: «Кто считает? Зачем?!»

«Точному определению не поддается вольный размер таких стихотворений, как «Челнок», «Перчатка», «Воздух там чист», «Слышу ли голос твой». Надпись на полях начальника штаба корпуса жандармов генерала Дубельта: «Поддается!»

«С внешней технической стороны в стихотворениях не видим каких-нибудь существенных нововведений». Приписка военного министра: «Мудрено и видеть, ничего для разыскания не предприняв! Не встав прежде света и даже не попив чая — долой со двора!»

«И вновь мне возвратит покой!» — писано в пребывании в пятнадцатилетием возрасте… «Каков!» — заметка генерала Бенкендорфа перед высочайшим докладом.

На водах глухо ударили в набатный колокол железным языком. Прапорщик в смятении вырвался на свежий воздух. Быстро темнело. Он шел, часто оглядываясь на свою белесую мазанку, будто опасаясь сбиться с дороги.

Рядом послышались шаги. Прямо к Сивцову подошла женщина. Это была таинственная незнакомка, явившаяся когда-то у эоловой арфы.

— Вы видели Провал? Были уже там?! — на возвышенной ноте произнесла она.

— Нет. Так и не собрался, — честно признался прапорщик.

— Я вас провожу. Это совсем недалеко отсюда, не более полуверсты.

Они неторопливо пошли бульварами мимо Елизаветинского цветника, минуя Михайловскую галерею, проводив взглядом Сабанеевские, Александро-Николаевские и Донские купальни.

Едва перешагнули через ограду парка, шоссе оборвалось и местность сделалась пустынною. Далее дорога пролегала по возвышенной вытянутой долине, сбегающей постепенно к востоку. Змейкой она вилась между пышным кустарником, одаряющим путника букетами бузины и шиповника.

Дорога все более и более скатывалась влево к крутому боку Машука и наконец сузилась до тропинки. Растительность становилась все гуще и гуще. И тут они неожиданно вынырнули на площадку в несколько сажен длины и ширины. Вправо она круто обрывалась к оврагу.

Путники невольно замедлили шаги и осторожно приблизились к краю бездны. Наверное, мало у кого хватит отваги стать на самую кромку, чтобы оттуда заглянуть в открытую пасть провала.

— Тогда вы не дали мне договорить, — улучив момент, произнесла незнакомка, захватив для верности своего спутника под локоть. — В стихотворении «Выхожу один я на дорогу» предцезурная часть каждой строки, благодаря слабому первому ударению, образует как бы анапестический ход…

Сивцов слабо простонал.

На дне Провала все казалось тихим, лишь едва слышно доносилось воркованье голубей.

— Вместе с сильной цезурой после ударения это создает совершенно особое ритмическое впечатление… — Девушка подняла глаза на прапорщика. Он впервые рассмотрел ее лицо. При лунном свете, как иногда бывает, оно стало чище, глаза сверкали, грудь под черной прозрачной накидкой с узлами по краям волновалась.

— Это старинное серебро, — начал было Сивцов, но не договорил. Она решительно обвила его виски руками и поцеловала.

Прапорщик оступился, камень из-под ноги его упал вниз, послышался глухой плеск воды, голуби тревожно заметались взад и вперед, не рискуя подняться вверх, забились о скалы.

Так вы в Персию?.. А когда вернетесь?

При дикой красоте негаданных

сближений

Для многих чувств хотелось бы

прощений.

Прощенья нет!

Но и забвенья нет…

К. Случевский

У русского глагола проезжающие, застрявшие на губительных наших безлошадных станциях Тула, Воронеж… — и сколько их там до Георгиевской? — насчитывали вслед за Ломоносовым Михаилом пять прошедших времен: прошедшее неопределенное, прошедшее однократное, давнопрошедшее первое, давнопрошедшее второе, давнопрошедшее третье.

Огромный караван русской миссии в сто верховых и вьючных лошадей и мулов завлекся наконец в какую-то бесплодную ложбину и долго ехал в этом искривленном пространстве среди круч, камней и пыли, по сторонам блистало дикое золото и серебро, зеленела медь и ртуть, дымилась сера; земля с беспрерывным движением наречий, обычаев, местной ходячей монеты, весов и мер, менявшихся на каждом шагу.

Персидская конница во весь опор скакала навстречу, пылила, спешивалась и поздравляла со счастливым прибытием туда, где вовсе не хотелось быть.

И на крылах воображенья, как ластица, скиталица полей, летит душа, сбирая наслажденья с обильных жатв давно минувших дней. Ветр свежий веет от Востока, от тучных счастливых земель, где мира и людей святая колыбель[1].

Министр сороковую версту улыбался шутке Марлинского: «Вы заметили, что в Патаньоти, контр-адмирале, командующем нашей черноморской эскадрой, есть что-то божественное!» — «Почему?» — «Потому что в его разговорах нет ни начала, ни конца…»

Дорога, казалось, лезла прямо на небо.

Оттуда, из сиреневого марева, появилась повозка Рубрука. Ее влачили двадцать два быка; одиннадцать в один ряд и еще одиннадцать перед ними. Ось была с мачту корабля.

На повозке валялся огромный камень, выдававшийся за колеса по крайней мере футов на пять с того и другого бока.

Но что более всего поразило русскую миссию, так это передвижение вкруг повозки полутора десятков линейных казаков на маленьких лохматых лошадках, в выгоревших фуражках и озаглавленных прапорщиком. Казаки с румянцем жизни на щеках и биением действительности в груди не оставляли мысли хоть как подталкивать еле тащившуюся телегу и в очередь адресовались к быкам, с отобранною на солнцепеке руганью, назначение коей было динамическое, а направление — на Ставрополь.

Министр узнал прапорщика Сивцова по службе его в Тифлисе у Вольховского, в штабе командующего, по второму отделению, тянувшему все делопроизводство.

— И это называется греметь почтовым колокольчиком? — спешившись и радостно подходя к нему, крикнул прапорщик.

— Что везете? — спросил министр.

— Господи! — вдруг вскричал прапорщик, видно, не на шутку, пробираясь к Спасителю. — И когда же мы доползем? — И он метнул взгляд на телегу, сей рассадник скорости.

— Верите ли, Александр Сергеич, прохожие бедуины и вообще легкоменяющиеся лица в округе уже прозвали нас народом «высокая телега», а французский автор Луи Бональд даже написал о кочевых нравах русских… Ну и люди в здешней стороне! А это, по-моему, казаки? — переходя на доверительный шепот, спросил он у министра и посмотрел на свою команду с детским изумлением.

Министр посмотрел в сторону, указанную прапорщиком, и тоже нашел там линейных казаков.

— Никогда не служил в казачьих войсках, — как бы продолжая высказывать цепь сокровенных мыслей, сказал прапорщик. — Они летят марш-маршем и коротко останавливаются на этом аллюре, приводя в ужас неприятеля! Мой формулярный список, слава богу, лежит в Тифлисском пехотном полку. Там остались и мои 150 рублей и вещи, кои согласно моему духовному завещанию, измышленному на этой плите, по второй недели пути следует переслать матушке моей в Грязевицкий уезд Вологодской губернии. А вы откуда и куда, Александр Сергеевич?

— Я теперь поспешаю в чумную область, — отвечал министр. — Переправляемся понемногу через бешеные кавказские балки по канату, смотрим на верстовые столбы — все вороны, ястребы, привязанные с погремушками, встретил тут одного знакомого узденя за рекой.

— Да? — встрепенулся прапорщик.

— Висит, и ветер его медленно качает. Качает, и медленно. А вот мои юные ориентальные дипломаты. — Министр с удовольствием указал на Бероева. — Что прикажете с ними делать? Цветут, как сонные воды. Бероева можно будет со временем поместить на консульское место где-нибудь на Каспийском море. Шамбург у меня просится в отпуск. (Шамбург оживляется, делает несколько решительных шагов взад и вперед.) А еще Лебедев! Козьмин! Баценко!

Сивцов достал из портупеи рукопись в ветхом картонном переплете с разгонистым почерком двадцатых годов. На всех листах повторялся один и тот же водяной знак, изображение, известное под названием «Британия».

Министр взглянул на титульный лист и прочел в начале списка действующих лиц: «Фамусов — управляющий казенным лесом!..» Министр машинально исправил на «местом». И затем похвалил список:

— Славно все схвачено. Много есть мест истинно сильных и метких выражений. Половина войдет в пословицу.

— Список штабс-капитана Чужелобова, — объяснил прапорщик. — Махнулись на сопровождение… Я согласился тащить за него этот булыжник. Пятая казачья конно-артиллерийская полурота отбила у турок почти полный текст одного арабского сочинения, выбитого вон на той плите.

Они встали и подошли к камню.

Сивцов продолжал:

— Многие авторы слишком долго готовятся, чтобы написать что-нибудь, и часто все заканчивается у них сборами. У нас не так на телеге. Вздумал — и написал.

— И что же это за сочинение? — полюбопытствовал министр.

— Да подорожная у меня на сопровождение арабской пародии.

Александр взглянул на надпись, высеченную на греческом и арамейском языках.

Сивцов стал читать описание тяжести в подорожной:

«В веселой компании литераторов и ученых один остряк прочитал стих, в котором ему удалось собрать такую массу грамматических, лексических и метрических несообразностей и нелепостей, что эффект получился самый комический».

Они стали обходить телегу.

— «…Перепутав все падежные окончания, нарушив все правила согласований, расставив произвольно ударения».

Министр с удивлением посмотрел на прапорщика.

— Тут действительно собрано столько частью остроумного, частью глупейшего вздора, — сверяясь с подорожной, говорил прапорщик. — Но всегда в принятых в арабской науке педантичных формах и приемах.

С северной стороны они согнали с плиты несколько казаков, уже задремавших, подобно семи эфесским отрокам, и оперлись об нее сами.

— Вся соль и весь комизм нашего текста могут быть оценены вполне по достоинству, конечно, только таким знатоком арабской литературы, которому понятны все намеки, который узнал бы, кому в действительности принадлежат фрагменты. Конечно, таких знатоков в настоящее время нет ни в Европе, ни даже в самых больших центрах арабской образованности в Азии и Африке.

— Нет, не довезу! — вдруг убежденно воскликнул прапорщик. — Пора умереть! Не знаю, почему это так долго продолжается! — Тут же взял он себя в руки и продолжал хладнокровно: — Но за всем тем и арабист средней руки, несколько начитанный в разных областях арабской литературы, поймет без значительного труда весьма значительную часть намеков и острот. Для обыкновенных же смертных вся соль пропадает, если не прибавить к переводу объяснений, которые, в свою очередь, совершенно уничтожат всякое удовольствие.

Они посмотрели на граниты и мраморы текста.

— Сами ничего новенького не написали? — спросил министр, зная, что Сивцову приходилось у Вольховского погибать не только под горами служебной переписки, соблюдая тончайшие оттенки обращений, беспрерывных повторений титулов и выражений преданности и подчиненности, подчеркивать три, четыре слова, обозначавших собственно весь смысл бумаги, но и… Прапорщик замялся и прочитал, не жеманясь:

— «Задумчив, мрачен и взбешен / С ученья едет Родион».

— Есть ведь и еще? — корректно спросил министр.

Прапорщик прочитал:

— «На ошибочное открытие огня русской артиллерией по также совершенно русской пехоте».

— Прошу вас, — попросил министр.

— «Раздался выстрел, и картечью меня осыпало всего. Я отвечал им крупной речью, а цел остался, ничего».

— Что же ваша драма? Она подвигается? — вспомнил министр о драматических увлечениях прапорщика.

— Начало есть, — Сивцов начал декламировать:

Москва! Поэма.

Действующие лица:

Букал — Пустынник.

Маша — девушка из выселков.

Прохожие:

Киевляне,

Костромичи,

Ярославцы,

Суздальцы,

Владимирцы,

Муромцы.

Тверичи: гонец тверского удельного князя.

Галичане: трое мужчин.

Новгородцы: двое — посадник и именитый горожанин.

Смоляне: обозники.

Рязанцы.

Бродники — пешая рать из донских степей.

Черные клобуки — конница с поднепровских полян.

А также:

Кудесники, юродивые, кликуши, приживальщики, дворяне, няни и сенные девушки. Олицетворения поверий и заблуждений, здравого смысла и легкомыслия при легко увлекаемой восприемлемости народа, у детской купели.

Действие первое.

Москва — Луговина в бору. Прямо и с правой стороны вода: Москва-река и Неглинная. Намеренно опубликование в «Физических и нравственных разговорах».

— Обнимет ли действие пожар московский?! — спросил министр, поняв, что пока все. — Помню, у Коменского пожар Карфагена взял пуд льну, спирту дюжину бутылок и десяток грецких губок.

От карфагенского пожара загорелись и глаза прапорщика. Они заговорили, перебивая друг друга, о спускающихся с неба облаках, трапах для наилучших и скорых провалов, тонущих кораблях, трех актрисах, восемнадцати комедиях и двух чемоданах, испанской сарабанде с юбками на обручах.

Декламация вообще, как трагическая, так и комическая, вещь превосходная, в пустынной местности она придает грацию как нашему уму, так и нашему телу, развивает на безлюдье голос, осанку и вкус, невольно вспоминаются сотни отрывков, которые впоследствии приводятся так кстати, на том самом месте. Вспомнили и о знаменитом родном деде императрицы Марии Федоровны герцоге Виртембергском Карле-Александре. О его знаменитом вскрытии: Карл-Александр сохранил до последнего мгновения сердце, голову и прочее совершенно в здоровом состоянии, но грудь… Грудь до того была наполнена пылью, дымом и чадом карнавала и оперы, что… (…золотая латынь) конец был неизбежен… Театр! Театр! Что перед тобою, то для меня и вечно голубой купол неба с его светозарным солнцем, бледноликою луною и мириадами звезд, и леса, и зеленые рощи, и веселые поля, и даже само море.

Твои тряпичные облака! масляное солнце, луна и звезды! твои холстинные деревья! твои деревянные моря и реки!

…Катя в вечер один умудрилась растоптать несколько белых башмаков, одалживалась у запасливой подруги. Они умудрялись оставаться одне. Постереги, душа! Театр! Театр! Что даже и теперь, когда ты так обманул, даже и теперь еще неполный, но уже ярко освещенный амфитеатр 20-го пехотного полка в Эривани и офицеры, ходящие по самым крайним подмосткам Азии, и эти нескладные звуки настраиваемых инструментов, и он в правой ложе бенуара, за Араксом… даже и теперь…

Министр повеселел и решился просмотреть и поправить бывшую тетрадку Чужелобова. Для сего он использовал хитроумный способ одной багдадской миниатюры с изображением переписчика, то есть уложил тетрадку на колено. Колено, в который раз не упомнишь, выручило настоящим образом. Не то что писать, стоя в проломе стены или из какого-то оврага Тульской губернии.

Чернила у министра были текучими и блестящими, несмотря на жару.

Я школы Фридриха! В команде гренадеры.

Фельдфебеля мои Вольтеры.

— Это бы иначе. Поубавим и Вольтеров и фельдфебелей. Оставим, знаете ли, сколько Вольтеров? Одного фернейского отшельника. И фельдфебель будет один, но молодец, тоже уйму передумал и всем пожертвовал здравому смыслу.

Я князь Григорию и вам

Фельдфебеля в Вольтеры дам,

Он в три шеренги вас построит,

А пикнете, так мигом успокоит.

Чтоб прапорщик не скучал, хозяин каравана дал ему почитать прекрасную экфазу авторства князя Ливена, министра просвещения, Ливня просвещения (здесь и далее везде); как звали его все, в ком не погасла лампа. «Драматическое искусство, — писал Ливень, дождик наш грибной, прислоняя свою экфазу к осине оптимизма, — должно иметь цель благодетельную: наставлять людей, чтобы вести людей к добродетелям на помочах нравственности, это достигается несравненно скорее картинами высокого, нежели описаниями низости и разврата (низость и разврат — вещи, более всего внешние!). А между тем все доказывает, что люди нашего времени, наслушавшись вредных рассказов и насмотревшись на разврат во всех его видах (требует времени, но не требует совести!), так свыклись с изображением адских позорищ (эта свычка не так небезвинна, как прикидывается!), что не только не гнушаются на деле повторять все поместившееся в их воображении, но часто и гордятся им. Зачем литературе, дочери неба, уклоняться от своего блистательного назначения и делаться союзницей ада? (Это незачем, и оне не пара!)

Почти одна только добродетельная душа во всей пьесе, актриса (труд, обпершись о терпение, даст бог!), и ту хотят погубить!..

Какое сцепление ужасов! Годится только для Франции!

Пусть принц явится защитником добродетели (мысль коренная и совершенно блестящая), а не ея соблазнителем, пусть добродетель девушки (очень хорошо), как и теперь, торжествует над пороком (это вообще может оказаться самым сильным местом) — и тогда эта испанская драма будет неподражаема, а главное, разрешена к исполнению». Министр дошел до фразы:

Сударыня! Ха! Ха! прекрасно!

Сударыня! Ха! Ха! ужасно!

И добавил в обоих случаях третье и четвертое «ха-ха!».

Подошел урядник и спросил, не наступило ли время завтрака.

Прапорщик отвечал, что получил ориентировку о скорейшем самостоятельном подходе к ним трех диких ланей с тяготеющими от млека сосцами и распоряжение генерал-квартирмейстера — надоить от сосцов умеренное количество молока.

Урядник, не ожидавший, что дело приняло столь положительный оборот и в то же время насмотревшийся в округе всякого, в том числе и исступленного пустынника из Кербелая, прошедшего с возмутительными проповедями, постоял еще некоторое время и потом удалился.

Вспомнился почему-то один экспромт сэра Макнила, нашего большого друга, неутомимого врача и, вероятно, будущего посла Великобритании в Персии. Ему задали в одном доме буриме на тему Кронштадта. И что же: «Прекрасно укрепленная крепость, воздвигнутая прямо на воде, к тому же она защищена мощной артиллерией. Здесь, похоже, от 500 до 800 стволов, в том числе 12- и 24-фунтовые длинноствольные орудия, 96-фунтовые корронады, мортиры и др. …Думаю, никакой флот не мог бы взять эту крепость, разве что случайно…» И все это оперено легкими, летучими рифмами, которые и составляют непреходящую прелесть буриме, этого вечного жанра…

— Вернетесь к вашей пьесе, — оборотился он к прапорщику, — вспомните разумное правило из Аристотеля: развязка фабулы должна вытекать из самой фабулы, а не так, как в «Медее», посредством машины.

— Нет!!! — неожиданно отложился прапорщик. — На нашей фабуле мы и за десять лет не доедем! То есть вот именно посредством машины. И машиной скорой. — Бедняга, видно, слишком долго находился на открытом солнце, оттого-то, наверное, продолжал так потусторонне: — Тысячу раз прав князь Одоевский, говорящий, что скорые дилижансы, отправляющиеся в известный час, приучат мало-помалу русского человека рассчитывать время, чего прежде он не делал по своей беспечности.

И вот смотрите-ка, что у меня есть! Мы подобрали на дороге, окрыленную ветром! Это персидские стихи побывавшего в Англии. Про машину.

Министр взял бумагу.

Я увидел две железные черты, проведенных ровно, словно по линейке.

Стальная полоса протянулась по земле, напоминая Млечный Путь.

А там, как судно на якоре, стоял ветроногий скакун.

Спереди он расцвечен, как индюк, с боков пестрее павлиньего пера.

Можно было бы сказать, что тело его — книга Манихеева, каждая глава которой имеет особую прелесть.

Я увидел, что впервые на скакуне возвышалась громадная печь, из которой ежеминутно к светлому местопребыванию лучезарного светила восходил черный дым.

Он обливал золотом свой железный лик и осыпал искрами грудь и голову.

Слыхал я, что силу берет из воды это животное, ходящее по воде и по суше.

Я не слыхал, что кто-нибудь, кроме этого бегуна, поддерживал свою жизнь углями горячими.

Когда он начинает двигаться, то кажется, что зашевелилась стена Александра.

Из всех его частей несется грохот, словно звон мечей во время сражения.

Его можно было бы сравнить с летящим соколом, если бы сокол мог летать без крыльев.

Я видел, ноги его из железа похожи своей округлостью на небесный свод.

Он неизменен с первого дня, он не толстеет и не худеет.

Своей тяжестью он сотрет в порошок кости слона, если слон попадет ему навстречу.

Из рога его раздается трубный голос Исрафиля.

Право, можно сказать, что в караване кричат собравшиеся вкруг разъяренные самцы-верблюды.

Право, можно сказать, что это трон царицы Балкис, идущей к Соломону из града Савского.

Вопль льва, от звука которого трепещут сердца слонов.

Он двигался с быстротой молнии на моих глазах. Велик господь!

Не прошло и получаса с момента посадки, как он уже прошел весь бесконечный путь.

Так путешествуют на железе, не так, как мы на лошадях и мулах.

Министр прочитал и сказал просто, что у него есть такой листок, и рыцарям ли верстового столба?! вратарям Кавказа прибегать к помощи каких-то пароходов…

— А мостовая в Грязевецком уезде?! — воскликнул прапорщик. — Бревенчатая. Помню, все говорили, что, когда поймаем Бонапарте, то осудят проклятого на то, чтобы кататься беспрестанно взад и вперед!

— На наш случай у Всеволжского есть прекрасная басня, — вспомнил министр. — Так, кажется:

Орел улитку под листом

Увидел близ себя:

«Как бог занес тебя?! —

Спросил ее пернатый царь, —

Зачем ты здесь и что за тварь?

Из пресмыкающихся жительница тины…

Но как могла дойти ты дуба до вершины?»

А та ответ царю дала:

Прапорщик вздрогнул и догадал: «Я доползла!..»

— 47 по Реомюру в тени… — вздохнул министр. — Признаюсь, я иногда думаю об этом французе очень нехорошо. Кажется, ни одному еще выпускнику московского Благородного пансиона не было так жарко и никто так не возлюбил из наших умеренность желаний и неизвестность.

Министр вспомнил, как впервые въехал в Тифлис. На последнем перегоне налетел ветр, упала тьма, хлынул дождь. Транспорт укрылся на скале, в коей вырублено было множество четырехугольных отверстий наподобие окон. Двери давно опустелых келий. В них, на место прежних смиренных отшельников, заступили хищные птицы: орлы и коршуны. Переждали бурю. Ветр стих. Внизу заблистали огни долины. «Тифлис!» — услыхал он голос почтальона. Орлы отряхивали перья и расправляли плечи навстречу теплым струям, сбрасывая соседствовавших казаков конвоя, те по временам возвращались, но уже не те, что прежде.

Они спустились и въехали на гудящий мост, окруженные стадами ослов с углем для мангалов, вислоухие символы зноя и солнца в апогее орали так, что русскому человеку пришлось бы сказать, что они перегибали палку. Оттого въезд в город принял несколько фаустовский характер. Черт-те что. Не обошлось и без прямого несчастья. Сашка перепутал монголов с мангалами и, услышав, что зимой грузины греются у монголов, живо вообразил себе трудности вынужденных ежегодных переходов в Монголию и по весне обратно, расстроился совершенно. Огни заблистали на базарной площади по всему берегу. Между ними носились кометы охлаждающихся клинков, скакавших от кузниц. Он скоро привык к этим всадникам и даже передавал через них записки, когда был нездоров, в канцелярию.

Алексей Петрович делами не докучал и так орал на персиян, когда недоставало убедительных доказательств, действуя также зверскою рожею и огромною своей фигурой, производящей ужасное действие, что они убеждались, что не может же человек так сильно кричать, не имея на то справедливых причин.

Коцебу здесь оказался на своем месте. Успешно разъяснял персиянам устройства солнечных и лунных затмений, ставил сардарей друг против дружки и за одну луну похитил меч первенства, стал первым специалистом по затмениям. Можно ли драматургу лучше угадать свое назначение!..

Он возвращался к себе и оказывался у своего окна чуть ли не в базарном ряду, оттого и постройка отдельной лестницы стала из-за дороговизны места в 500 рублей серебром, в двух шагах, на глазах у прохожих шили платья и сапоги, чеканили серебро, брили головы, варили плов, пекли лаваш и чуреки, ковали лошадей, у него искрами сыпались стихи, и скоро сшил он за столом комедию, стоившую тысячи червонцев. А вечером, когда весь Тифлис сидел на плоской крыше, он тоже поднимался наверх из своего фонаря, со стенами, продырявленными несчетным числом отверстий, и повторял вслед за кахетинским слова городской немудреной песенки:

Но к ней он тянется напрасно,

Звезды златой, звезды прекрасной

Не досягает его рука…

Министр вернулся к выправлению списка штабс-капитана Чужелобова и вычеркнул:

Репетилов:

Остепенюсь, моя жена

Уж более не ляжет спать одна.

Хлестова: Так, видно, век бедняжке не ложиться.

Сивцов было воспротивился. Все ж таки он был по образованию артиллерийский офицер, то есть находился с письменным русским языком если не в свойских, то в дружеских, свободных отношениях, математические и орфографические впечатления ранней юности еще не…

— Бог с ним! — махнул рукой министр, перехватив взгляд прапорщика на искореженном мизинце, и еще махнул: — Зато не потеряюсь!

— Давай-ка я, знаете ли что, переведу текст вашего камня, а то долго будете еще с ним таскаться из Тифлиса в Ставрополь, из Петербурга, с набережной, там, тоже толком никого, в Тифлис… Вы, прапорщик, везете не арабскую пародию, вы, Саша, везете в Северную Пальмиру пальмирский таможенный кодекс…

— Я? — изумился прапорщик, оглядываясь, быть может, в последний раз на выпушки и петлички своего мундира.

— Сходства между столицами никакого, только что в быстроте, с каковою возникли в пустынях; одна на песках Аравии, а наша на болоте Ингерманландии у римлян. В Пальмире кончались колесные дороги империи, начинались караванные пути… Ну что там в самом верху: «Печать дозволяется с тем, чтобы по отпечатывании три экземпляра были представлены в цензуру!..»

— Еще три плиты? — снова молвил потрясенный прапорщик.

— «…Восемнадцатого числа Нисана, года 448, эры Селевкидов под председательством Бонны, сына Бонны, сына Хайрана, при секретаре сената и народа Александра, сыне Александра, сына Филопатора, при архонтах Малику, сыне Олан, сыне Мокиму, и Зебейде, сыне Несы, сенат, собравшись на законном основании, постановил нижеследующее…»

Министр оторвался от перевода и, вздохнувши, сказал, ни к кому особенно не обращаясь:

— Господи боже, ну и генералы тут у нас! Можно подумать, что они нарочно созданы для того, чтобы все больше и больше укреплять во мне отвращение, которое питаю к чинам и высоким званиям:

1. С тех, которые ввозят мужских рабов в Пальмиру или в заграницы, взимается пошлина с каждого лица. Динариев. (22 Д)

2. С раба, который… будет вывезен (22 Д)

3. С раба отпущенного, продающегося… и если он продан… покупщик уплатит за каждое лицо (2 Д)

4. Сам откупщик будет взимать пошлину с каждого ввозимого верблюжьего груза. При ввозе в Пальмиру он будет взимать с верблюжьего груза и при вывозе с каждого верблюжьего груза (3 Д)

5. С каждого ослиного груза он будет взимать при ввозе и при вывозе (1 Д)

6. Шерсть, окрашенная в пурпур. С каждого рула при ввозе и при вывозе (3 Д)

Персидская конница играла, пыля по дороге.

— А я, Александр Сергеич, совестно сказать, и в Индии побывал, — признался прапорщик. — Отбился под Хивой от Муравьева и проплутал более обыкновенного. Меня, Александр Сергеич, проносили на слоновых носилках — слон девицедымный. Меня все любили. Вишну новый, сплетя носилок призрак зимний. А я, Александр Сергеич, Бодисатва на белом слоне как раньше задумчив и гибок, увидев то, девы ответили мне огнем благодарных улыбок[2].

7. С верблюжьего груза ароматического масла в мехах из козьей шкуры при ввозе и при вывозе (13 Д)

8. С верблюжьего груза ароматического масла, ввозимого в алебастровых сосудах (25 Д)

9. И при вывозе этого масла на верблюде с груза (13 Д)

10. С ослиного груза ароматического масла, ввозимого в алебастровых сосудах, при ввозе и при вывозе (7 Д)

11. С ослиного груза ароматического масла, ввозимого в мехах из козьей шкуры, при ввозе (4 Д) при вывозе (4 Д)

12. С груза оливкового масла в четырех мехах из козьей шкуры, нагруженных на верблюде, при ввозе (10 Д) при вывозе (10 Д)

13. С груза оливкового масла в двух мехах из козьей шкуры, нагруженных на верблюде… нагруженного на осле, при ввозе (7 Д) при вывозе (7 Д)

— Знаете ли, Саша, как охотятся на газелей? — в свою очередь, вспомнил министр. — Ни одна лошадь не была бы в состоянии догнать газель, если бы у нее не было странной привычки пересекать путь испугавшему ее человеку: стоит только опытному охотнику забирать все вправо, если она попалась слева, и он непременно приблизится к ней на расстояние выстрела.

Доберетесь до Петербурга, до обрывистых берегов Мойки, обязательно прочтите в «Русском пустыннике» одно художественное сочинение «15-ти дневное путешествие 15-ти летнего, описанное в угождение родителю и посвященное 15-ти летнему другу». Это о нас с вами. Даже верблюд, у которого старая грубая печень, тянется к родному городу. А я к тому же и женатый верблюд, несмотря на все свои умственные сатурналии.

— А у вас, Александр Сергеич, нет списка 15-дневного путешествия и там дальше еще два раза по 15? Я чувствую, речь у нас зашла о моем любимом сочинении.

Министр покачал головой и подвел к своей телеге со Словарем Российской Академии, соч. Державина, Географ, и статистич. описанием Грузии и Кавказа, описанием Киево-Печерской Лавры, кратким описанием Киева, народными сербскими песнями, сербским словарем, старинными малорусскими песнями, киевскими святцами, путешествием по Тавриде и одной греческой книгой. Родословной историей о татарах Альбугази, историей Бургундии, правилами славянского языка Добровского и Зендевеста в немецком переводе. Топограф, картой Крыма.

Прапорщик, как и подобает командиру взвода, выбрал карту, вероятно, с надеждой, что когда-нибудь они доберутся до широты Крыма. Заглянул в нее и сказал то, что обыкновенно говорят в таких случаях старшие по команде: что географическая карта и есть изображение местности, и не есть таковое!

— Доберетесь до Петербурга, — сказал министр, — узнайте, верно ли говорят, что модники наши над «е» пишут теперь две точки? И вот что еще: там у тебя в списке — обшито фалбалой… Фалбала, это что?

— Да это, наверное, что-то типа бахромы, — отвечал прапорщик подумав.

— Ну, так пусть и будет — «бахромой»… А вообще мы с тобой и с этим безумным камнем, с ослиным грузом ароматического масла в двух и четырех мехах крепко напоминаем три тромбона в финале Пятой, которые, хотя и не являются тремя литаврами, способны, однако, произвести впечатление большее, чем шесть литавр. — Министр улыбнулся.

Караван русской миссии двинулся.

Захлопотали и казаки подле каменюки. Вскинули на плечи кремневые ружья, сухарные мешки. Раздались подразумевания, опущения союзов, плеоназмы, словом, все то, чем разговорный язык отличается от книжного. Наконец двинулись и затянули: «И когда ряды низами (турецкая регулярная пехота) строй бессчетный развернут», тут же перебили: «Не пошто далече, и здесь хорошо!»

Министр снял очки и крикнул:

— Всех перережут! Алаяр-хан!

Прапорщик не расслышал, кивнул и махнул фуражкой.

Колеса заскрипели в разные стороны света.

Есть, есть один факт, властно господствующий над нашим историческим движением, рвущийся через всю нашу историю, содержащий всю ее философию, который проявляется во все эпохи и определяет ее характер. И тот факт, конечно, географический[3].

Ах! жила-была Наташа,

Свет Наташа красота.

Что так рано, радость наша,

Ты исчезла, как мечта?

Где уста, как мед душисты,

Бела грудь, как снег пушистый,

Рдяны щеки, маков цвет?

Все не впрок:

Наташи нет[4].

Загрузка...