ОТДЕЛ ВТОРОЙ ПРЕСЛЕДОВАТЕЛИ И ПРЕСЛЕДУЕМЫЕ

ГЛАВА I РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ТРИБУНАЛ

Отличительная черта всех революций — это подчинение законов и правосудия — грубой силе. Против злоупотреблений свергнутого режима возмущенный народ выводит на сцену открытое насилие, и нелегкое, даже и в мирные времена, уравновешение всеобщих прав становится вовсе невозможным в моменты народной смуты. Чашки общественных весов приходят в непрерывное колебание. После монархического гнета наступает период народовластия; за революциями наступает реакция. И так продолжается, пока общественное самосознание не придет, наконец, в себя и не восстановит равновесия своих умственных сил; пока между разными классами общества не установится более или менее прочного жизненного компромисса.

Едва народившаяся французская революция вступает, как будто, в соревнование с неправдами, творившимися при королевском самодержавии и возводит сама насилие в систему управления. Народная тирания становится суровее королевской. Затем берет перевес реставрация, снова заканчивающаяся второй революцией. Вся история XIX-го века представляет во Франции лишь ряд таких переходов власти от одной формы правления к другой. Необходимое равновесие было бы, конечно, достигнуто скорее, и эволюция пошла бы по более ровному пути, если бы люди 93-го года сумели избежать ошибок и насилий террора.

Было ли это однако возможно? Как было требовать от народа — внезапно призванного, но вовсе не подготовленного к власти, — мудрости Солона или Ликурга? Такое требование свидетельствовало бы лишь о глубочайшем неведении как человеческих слабостей, так и всех психологических основ общественного самосознания. Но если из-за злоупотреблений и насилий террора нельзя отвергать весь созидательный труд революции, то, равным образом, нельзя и обелять явных преступников и злодеев исключительно ради величественного памятника, созданного Конвентом, в образе французской конституции.

Партийные люди, к сожалению, продолжают, однако, делать это и поныне.

Немногие из историков революции относились до сих пор строго объективно к своей задаче, — и в трудах большинства доныне сквозит именно их партийное направление. На самом деле, историческому бытописателю революции не следует ничего ни осуждать, ни оправдывать, так как перед ним развертываются события, отмеченные роковым характером неизбежности и неминуемости. По мере того как эти события совершались, они все сильнее отражались в революционных умах и предрасполагали их, так сказать, все к большим и большим излишествам.

Вареннское бегство не могло через 20 месяцев иметь другого логического последствия, как казнь Людовика XVI. Кровь жирондистов вопияла о крови дантонистов, а последняя влекла за собой Термидор.[77] Кто мог остановить эту безумную скачку к бездонной пропасти? Все, кто на это пытался, были, в конце концов сами увлечены бурным потоком.

Как и все политические учреждения того времени, Революционный трибунал испытал на себе то же головокружительное стремление вниз по наклонной плоскости, в область бесполезной кровожадности. На первых порах он проявляет еще, конечно относительно, некоторую склонность к милосердию, но вскоре окончательно погружается в самый необычайный для судебного учреждения бред мракобесия и становится лишь отвратительной и недостойной пародией на правосудие. Перед судом истории на нем останется вечно несмываемое обвинение в том, что под личиной справедливости он служил орудием мести, злобы, ненависти, честолюбия и самых низменных страстей, притом даже не всего народа, а лишь нескольких отдельных личностей.

Если сентябрьские убийства, которые были делом толпы, охваченной паникой, движимой самыми низменными инстинктами, каким-то скотским остервенением, еще могут найти себе какое-нибудь объяснение, то не надо забывать, что казни Трибунала являлись плодами хладнокровного обсуждения и проводились систематически как меры, якобы необходимые для оздоровления общества.

Революционный трибунал был не более как орудием в руках Комитета общественного спасения. Имена Фукье-Тенвиля и президентов Дюма и Коффингаля преданы проклятию. А между тем, как высказал Фукье во время своего процесса, они только исполняли данные им приказания, быть может, впрочем, и с излишним усердием. Их помощниками были трое судей и десять назначенных Конвентом присяжных заседателей, которые публично обсуждали дело и затем постановляли вердикт по абсолютному большинству голосов. «Вся система террора в этом только и состояла».[78]

Зал заседаний был разделен на две части: одна предназначалась для суда, другая — для публики. В первой на эстраде заседали: посередине — президент, слева — судьи, пониже президента — судебный пристав. Налево от эстрады, на ступенях были места для подсудимых и кресло для допрашиваемого; направо — места для присяжных.

Костюм судей и прокурора состоял из черного фрака, треуголки с султаном из черных перьев и трехцветной кокардой, на шее и на груди висела медаль на трехцветной же ленте.[79]

Вначале революционный суд считался с законными формами и обрядами судопроизводства, и права защиты оставались неприкосновенными. Но в процессе жирондистов, ввиду того что многие свидетели были неудобны, а Верньо был слишком красноречив, да и общественное мнение хорошо сознавало всю тенденциозность этого дела, судебная процедура была упрощена. Делегаты от 400 провинциальных народных обществ находили, например, совершенно излишним даже допрос и вызов свидетелей. Робеспьер и Осселэн добились у Конвента декрета, разрешающего прекращать всякие судебные прения на третий день от начала процесса, как бы ни было велико число обвиняемых. Но и этого казалось еще мало. Закон 22-го прериаля, предложенный Кутоном, еще значительнее усилил дискреционную власть суда. Присяжные, просеянные, что называется, сквозь сито и признанные «надежными», не имели права присуждать ни к какому другому наказанию, кроме смертной казни. Нет более предварительного допроса, нет ни защиты, ни обвинительного акта, нет ни резюме председателя, ни даже свидетельских показаний. Термидористы пошли даже еще далее террористов. Когда Робеспьер и его пособники перестали быть угодны Конвенту, они были объявлены вне закона без всяких признаков суда; Трибуналу оставалось только удостоверить их личность и затем отправить на эшафот.

С 22-е прериаля судопроизводство ограничивалось уже лишь следующей, весьма простой формальностью. В Люксембургском процессе мнимых заговорщиков, известном под именем процесса 160-ти, президент Дюме довольствовался таким упрощенным допросом.

Вот, например, допрос обвиняемого Дориваля:

— Знали ли вы о заговоре?

— Нет.

— Я ожидал такого ответа, но это вам не поможет. — Следующий.

Допрос Шампиньи:

— Вы бывший дворянин?

— Да.

Допрос Кедревиля:

— Вы священник?

— Да, но я присягнул республике…

— Довольно. — Следующий…

Допрос Мениля:

— Вы были в услужении у бывшего члена Учредительного Собрания Менана?

— Да.

— Следующий!..

Допрос Вели:

— Вы были архитектором королевы?

— Да, но я впал в немилость с 1788 г.

— Следующего!..

Допрос Гондрекура:

— Ваш тесть в Люксембурге?

— Да.

— Следующего!

Допрос Дюрфора:

— Вы были королевским телохранителем?

— Да.

— Следующего! И т. д.

Этих нескольких слов было достаточно, чтобы успокоить совесть присяжных, произносивших приговоры без всяких дальнейших доказательств.[80]

В большинстве случаев, привлекались к суду по обвинению в заговоре против республики, более или менее доказанному. Несомненно, многие замышляли ниспровержение якобинской тирании, но сколько пало жертвами доносов своих политических противников, своих должников, соперников, личных врагов… Гильотина, повторяем, слишком часто служила страстям.

Впрочем, Трибунал в своих циничных приговорах не давал себе труда прикрываться даже лицемерной мотивировкой. Людей посылали на эшафот по обвинениям самым вздорным.[81] Лавуазье и 27 главных откупщиков попали на скамью подсудимых и были приговорены к смерти за то, что смачивали табак водой.[82]

17-го плювиоза того же года один крестьянин был обвинен в заговоре на том основании, что засеял разными кормовыми травами 300 акров земли, которые были прежде под рожью, и оставил под паром земли, которые можно было запахать.[83]

Мы не приводим здесь обвинений в речах противообщественного характера, которые тоже наказывались смертью. Такая участь постигла, например, Кальмера, президента Революционного комитета в Клиши, обвиненного в оскорблении властей вопросом, обращенным им к Городскому управлению: «Не принадлежит ли его осел общине?».[84]

Реестры Комитета общественного спасения и Революционного трибунала велись так небрежно, что публичные обвинители сами не всегда могли в них разобраться. Они должны были обращаться к специальному, так называемому, Корреспондентскому бюро, где стекались все доносы как из Парижа, так и из провинции.

Параллельно с этим существовало еще Бюро обличительных доказательств, где сосредоточивались подробные справки о всех «подозрительных» живущих в данном городе лицах. Сведения эти подлежали разбору особых служащих бюро. Здесь агенты народных комиссий и черпали свой материал для обвинений. Правда за то, что эти списки стали вскоре известны под названием «смертных».[85]

Можно себе представить, как злоупотребляли здесь чиновники, над которыми не было ни малейшего надзора.

Они рылись в судебных делах и, желая кого-нибудь спасти, уничтожали все компрометирующие документы, а иногда истребляли и целые находившиеся в производстве дела.[86] Члены народных комиссий тоже забирали из этих бюро все, что хотели, без всяких расписок и квитанций.

В результате, конечно, во всех «делах» вскоре воцарился неописуемый хаос. Дошло до того, что нередко граждан приговаривали к смертной казни, гильотинировали или оправдывали одного за другого. «Я видел в тюрьме, в которой содержался, — пишет де-л'Эпинар, — а позднее и в Консьержери несчастных, которых вызывали для освобождения, а оказывалось, что они уже давно казнены. Однажды в тюрьму было прислано свыше восьмидесяти приказов об освобождении лиц, оправданных Комитетом общественного спасения, но оказалось, что Революционный трибунал тем временем уже успел казнить из них шестьдесят два человека».[87]

В других случаях приговоры составлялись без всяких соображений и без соблюдения даже самых элементарных формальностей. Так, приговор по процессу 155-ти (заговор в Люксембурге) содержит только имена обвиняемых, изложение обвинительного акта и подписи судей; но в нем не приведен ни вердикт присяжных, ни справка о законах; нет даже имен осужденных, и не прописан самый приговор и список осужденных. Тем не менее все обвиняемые были казнены.[88]

Часто одни обвиняемые осуждались за других. Пользуется известностью драма семей Луазеролль и Салье, где отец пошел на эшафот вместо сына. В другой раз сын Сэн-Пэрна был казнен 1-го термидора II-го года вместо отца. Ниже помещен необычайный случай с госпожой Серильи, выступившей в процессе Фукье-Тэнвиля с полицейским свидетельством в руках о ее собственной смерти и погребении. Она избежала казни только вследствие беременности; протокол же о приведении приговора в исполнение, несмотря на это, был составлен задним числом и находился уже в деле.

Можно было бы привести и еще массу судебных ошибок, совершавшихся Революционным трибуналом. Впрочем, в подобного рода упрощенных судах не могло не быть самых чудовищных несправедливостей, когда этот суд не давал себе даже труда установить как следует личности обвиняемых.

Относительно цифры жертв террора существует немало изысканий, но вполне точная статистика в этом отношении совершенно невозможна ввиду беспорядка, царившего во всех делах.

Берриа Сэн-При приводит следующие цифры: в Париже было арестовано около 30.000, и произнесено 2.719 смертных приговоров, которые по времени распределялись следующим образом: 7 произнесены трибуналом 17 августа 1792 г.; 1256 — с 10 марта 1793 г. до 22 прериаля; 1351 (крайний террор) — от 22 прериаля до 9 термидора; 105 — от 10-го до 12 термидора. Тьер считает, что общее число приговоренных к смерти не превышает 1.867; Бюшез — 2.669; Луи Блан — 2.750. Принимая во внимание среднее из этих цифр, мы видим, что Парижский революционный трибунал приговаривал к смерти приблизительно одну двенадцатую часть всех арестованных.

Эти цифры, однако, значительно ниже тех, которые даются обыкновенно. Если бы к ним не прибавлялось бы еще значительное число осужденных департаментскими трибуналами, то революционное правосудие не стяжало бы себе той печальной известности, которая сохранилась за ним в истории. Ужасные репрессии в Нанте, Страсбурге, Лионе, Оранже, Аррассе и во многих других городах поглотили в общем 12.000 жертв.

Гранье де Кассаньяк распределяет жертвы по категориям. Руководствуясь его исследованиями, можно видеть, насколько беззаконно действовали революционные трибуналы и военные комиссии, лишая нередко революцию ее лучших сынов. Из 12.000 жертв лишь 3.000 падают на аристократические классы прежнего правительственного режима — на дворянство и духовенство. Остальные все принадлежат к третьему и четвертому сословиям, и на гильотине погибло 4.000 одних крестьян и 3.000 простых рабочих!

Всякие комментарии к этим красноречивым цифрам излишни. Они еще раз лишь подтверждают наше исходное положение, что революция, под влиянием грубых инстинктов толпы, не замедлила уклониться от своего нормального пути и, опьяневшая от ярости, начала собственноручно приносить в жертву своих же собственных сынов. Если бы она, напротив, сумела сохранить равновесие и умственную устойчивость, вдвойне необходимые для всякого, держащего в руках опасное оружие, она не пришла бы ни к тирании якобинцев, ни к термидорской реакции. Ее жертвами пали не только такие наглые и безрассудные тираны, как Дантон, Дэмулен и Робеспьер, но наряду с ними — самые смирные, самые неизвестные представители той нарождавшейся демократии, которая, поверив в революцию, скоро и отступилась от нее лишь для того, чтобы броситься в объятия империи.

Эта пародия на правосудие не составляет вовсе отличительной черты, характеризующей одну только великую революцию 1789–1793 гг. Напротив, всякий раз, когда народ или правительство пытаются скрыть произвол под личиной законности, можно быть заранее уверенным, что воспоследуют не только подобные же ошибки и такие же несправедливости, но, несомненно, проявится и такая же жестокость и кровожадность.

Нужно ли вспоминать, каким образом действовали военно-полевые суды, на которые было возложено, при воцарении Наполеона III, подавление восстания 1851 года[89] или те, которые немилосердно расстреливали коммунаров после франко-прусской войны. Массовые казни, последовавшие за вступлением версальцев в Париж в 1871 г. и производившиеся под покровом, якобы, правосудия, конечно, не менее гнусны, чем и гекатомбы, приносившиеся Революционным трибуналом первой республики.

В заключение мы не можем не высказать, что вообще всякий чрезвычайный суд является, в сущности, лишь отрицанием истинного нормального правосудия. Последнему нелегко торжествовать даже и в обыкновенных судах. Но лишь только оно вступает в атмосферу разыгравшихся страстей, ненависти, мести, так сейчас же начинает прямо плавать в крови невинных жертв.

В применении к насилиям террора является вполне уместным слово «гонение». Оно заключает в себе, действительно, понятие не только об обидах и несправедливостях, но как бы и о заранее составленном плане таких насилий. Никакой резкой разницы не существует между гонением первых христиан в Риме, между преследованием еретиков церковью в средние века и искоренением «подозрительных», практиковавшимся Революционным трибуналом.

Правилен ли будет однако термин «гонение» с строго клинической точки зрения? Вправе ли мы безусловно утверждать, что главные деятели кровавого Трибунала были действительно поражены той опасной формой безумия, которая характеризуется в науке «бредом преследования», в широком значении этого слова. Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо познакомиться с нравственным и умственным обликом главных действующих лиц этой великой драмы.

Первое место здесь принадлежит по чести Фукье-Тэнвилю. Зловещий прокурор Трибунала был несомненно обер-поставщиком жертв гильотины. Он исполнял эту обязанность с каким-то особенным вкусом и удовольствием. Он знал только один приговор — смерть. Если, по его мнению, Трибунал не решал дела достаточно быстро, он торопил судей и приказывал готовить заранее и приговоры,[90] и колесницы, и самый эшафот.

Фукье устроил залу заседаний Трибунала по собственному плану, стремясь к простоте и удобству. После 22 прериаля вместо адвокатских стульев и скамьи подсудимых был устроен целый амфитеатр, рассчитанный сразу на 100–150 жертв. Это были, по его выражению, ступени его карьеры. Чтобы не терять времени, он приказал даже в самой зале воздвигнуть эшафот. Потребовалось вмешательство в дело самого Комитета общественного спасения, чтобы убрать отсюда гильотину. А для того чтобы умерить рвение, Фукье пришлось издать закон, воспрещающий предавать суду одновременно свыше 60 человек.[91]

Тот же Фукье внес однажды предложение пускать перед казнью осужденным кровь, дабы этим ослаблять мужество, с которым они шли на смерть. Мы не будем распространятся далее ни об обезглавлении трупов самоубийц, ни о посылаемых на эшафот беременных женщинах, ни об изобретении им «амальгамизации» процессов, благодаря которой он ловко соединял в одно дело, и по обвинению в одном и том же заговоре лиц, никогда не видавших друг друга в жизни, наконец, далее о вечном издевательстве его над правосудием, вроде зажимания рта защите, подтасовки «благонадежных» присяжных заседателей, отказа в вызове свидетелей, в ознакомлении с документами и т. п.

Некоторые утверждают, что Фукье был алкоголиком и по этому поводу ссылаются на страницы, посвященные Пруссиналем мнимым оргиям присяжных и обвинителя, как в буфете суда, так и в разных парижских кабачках. Но это все еще ждет доныне серьезных доказательств: «Секретная история Революционного трибунала»[92] написана, в общем, так пристрастно, что без особых подтверждений на нее одну полагаться нельзя. Хронический алкоголик едва ли мог бы внести в эти кровавые преследования столько хладнокровия и логики. Мы, со своей стороны, склонны думать, что жестокость Фукье объясняется тоже тайной наклонностью к садизму; доказательством этого может служить то, что он обожал лично присутствовать при казнях, и особенно, когда на эшафот возводились молодые и красивые женщины: он приказывал тогда ускорять час своего обеда, чтобы затем всласть насладиться зрелищем казни «красных рубах». Для этого «красного человека» было истинное наслаждение смотреть, как под ударом страшного ножа падали прелестные женские головки, и как из-под него струилась теплая, алая кровь…

Не является ли этот варвар-прокурор, опустошитель тюрем, простым клиническим маньяком? Если он и не представляет ярко выраженный тип безумия, то, во всяком случае, его действия свидетельствуют об утрате им душевного равновесия. Впрочем, несомненно, что он был подвержен частым галлюцинациям. Выходя однажды из ворот Лувра, он испугался собственной тени, причем ему тут же послышались проклятия загубленных им жертв и их вопли о мести. Он ускорил шаг и, если бы был один, то, по его собственным словам, не знал бы, что бы с ним сталось.

На него революция явственно наложила свой отпечаток. До событий 1789 г. он состоял прокурором в «Шател» и отличался не только честностью, но и гуманностью и милосердием. По случаю его назначения прокурором Революционного трибунала все друзья законности, как например адвокат Беллар, выражали искреннюю радость, что такой «грозный» пост вверен столь «честному человеку».

Но попав на новое место, Фукье-Тенвиль резко изменился.

Можно с достаточной долей вероятности предположить, что и он в свою очередь сделался жертвой страха. Он вечно опасался проявить недостаточно усердия, дабы в один прекрасный день самому не быть казненным в качестве «подозрительного», нерадивого и слишком умеренного. Он дрожал в свою очередь перед владыками Комитета общественного спасения и, по примеру древних, смягчавших гнев богов искупительными жертвоприношениями, наполнял роковые колесницы, чтобы отвлечь от себя малейшее подозрение в мягкосердии и слабости. Он поистине ввел систему «кровавого перепроизводства». Трусливый и слабый по натуре, вовлеченный в движение помимо своей воли, он считал выгоднее идти в передовых рядах бойцов, так как знал, что все отстающие были заранее обречены.

Но он позабыл, что, как за приливом следует отлив, так, в конце концов, после всяких излишеств наступает реакция, когда первые становятся последними. При таком направлении он, разумеется, не мог бы рассчитывать, предпочтительно перед прочими, избежать своей судьбы.

Его сотрудник, председатель трибунала Дюма, без всякого предварительного уговора действовал совершенно в одном и том же духе — из подражательности ли или по собственной наклонности — неизвестно. Но во всяком случае они оба точно соперничали в жестокости.

Дюма обожал отпускать остроты[93] самого ужасного свойства.

Старые девицы де Ноайль были обвинены в соучастии в заговоре. Они не отвечали на суде ни слова, потому что были абсолютно глухи. — «Это безразлично, произнес Дюма,[94] — они все же могли быть „глухими“[95] заговорщицами».

Один старик на суде не может произнести ни слова, вследствие того что у него парализован язык. «Нам нужен не язык его, — говорит председатель, — а голова». Говоря про обреченного на казнь графа Монтиона, он выразился: «славный толстый аристократ, нежный и пухлый, с приятной для рубки головой».

Чиновники, вручавшие обвинительные акты, также изощрялись иногда в остроумии: «такой-то!» выкликал один из них обвиняемого: «Получай, тебе пришла вечерняя газета!» (Обвинительные акты обыкновенно вручались подсудимым накануне заседания в 10–11 часов вечера). Другой прямо объявлял: «такой-то, вот тебе твой похоронный билет!».

Какой-то фехтовальный учитель приговаривается к смертной казни. — «Ну-ка, отпарируй этот вольт!» — бессердечно острит президент Трибунала.

Предстает перед Трибуналом юноша: «хотя ему только шестнадцать лет, но для суда все восемьдесят», — говорит Дюма. На каждый случай у него всегда находилось соответствующее словцо.

Интересная подробность для характеристики этой личности: Дюма никогда не заседал иначе, как с двумя заряженными пистолетами, один лежал от него справа, а другой слева; они служили для запугивания невоздержанных подсудимых.

Тот же Дюма заключил свою собственную жену в Люксембургскую тюрьму и собирался уже ее казнить, но этому помешало наступление термидорских событий.

Описание его дома ясно показывает, что он сам был постоянно объят невыразимым страхом: «двери дома походили на тюремные ворота, при приходе посетителя в них открывалось лишь маленькое потайное оконце, защищенное решеткой. Говорить приходилось со слугой, который уже передавал все сказанное своему господину. Последний очень редко принимал кого-нибудь лично, ограничиваясь обыкновенно разговорами слуги через эту форточку».

Присяжные заседатели, выносившие кровавые вердикты, понимали тоже свои обязанности весьма своеобразно. Вот как, например, пишет об этом присяжный Пейан к одному из своих друзей: «Тебе предстоит великая задача. Позабудь, что природа сотворила тебя человеком… При исполнении общественных обязанностей всякая гуманность, всякая умеренность, застилающие всевидящее око правосудия — преступны… Все, кто воображает себя умнее или справедливее своих товарищей — или сами ловкие заговорщики, или просто заблуждающиеся, то есть люди, одинаково недостойные республики.

Если ты не обладаешь достаточной силой и твердостью для покарания заговорщиков, то, значит, сама природа не создала тебя достойным свободы».[96]

Можно ли удивляться, если присяжные с подобным мировоззрением проявляли слепое повиновение публичному обвинителю Революционного трибунала. Для них правосудие не воплощалось в образе светлой богини, окруженной ореолом торжества справедливости, а олицетворялось мстительной фурией с вечно занесенным окровавленным мечем, не знающей ни милосердия, ни даже утомления.

Мягкосердечие и нерешительность становятся в глазах революционеров преступлением. Они всячески избегают малейших признаков слабости.

Однажды, когда к Дантону явилась какая-то несчастная женщина с малюткой-дочерью умолять его об освобождении арестанта, этот огромный мужчина набросился на них с искаженными чертами и зарычал громовым голосом: «Меня вы не разжалобите, вы просите невозможного». Он был похож в эту минуту на солдата, отражающего кавалерийскую атаку.[97]

Нельзя не обратить внимания на эту характерную черту. Она ярко рисует этих людей, стремящихся во что бы то ни стало ожесточиться, страшащихся всякого проявления в них малейшей чувствительности и искренно верящих в необходимость Катоновской строгости и неумолимости. «Summum jus, summa injuria», — сказал Цицерон!

Особенно заметно проявляется эта черта у большинства народных представителей, командируемых с особыми полномочиями от Национального собрания и Конвента в разные концы Франции. У некоторых подчас она доходит до полного умственного затмения. Каррье, гнуснейшая личность террора, потерял в этом отношении, так сказать, окончательно человеческий облик. Это было чудовище, неутолимо жаждущее крови. Он уже не удовлетворяется насильственной смертью всякого, кажущегося ему сколько-нибудь «подозрительным»; он еще изобретает самые утонченные жестокости, которые ставят его в один ряд с Нероном и Калигулой. История проконсульства Карье в Нанте слишком хорошо известна. Но только сгруппировав все его подвиги, можно вывести надлежащую оценку умственного состояния этого мрачного маньяка.

В день своего прибытия в Нант, опьяненный верховной властью, которой он был облечен Конвентом, он объявляет, что нужно поголовно и без малейшей пощады истребить всех «подозрительных», не исключая даже тех, которым уже была гарантирована их неприкосновенность.

Он обзывает «сволочью и прохвостами» тех, кто напоминает ему о святости данного слова и грозит им самим гильотиной. В конце концов он делается неспособен говорить ни о чем ином, как только об убийствах, гильотинах и расстрелах.

Учрежденная им военно-судная комиссия действовала под надзором Комитета ультра-революционеров, принявшего имя «Друга Народа», т. е. Марата. Он так и назывался «Товариществом Марата». Члены его, вступая, приносили следующую присягу: «Клянусь смертью всем роялистам, всем фанатикам, всем негодяям, всем монахам и всем „умеренным“, к какому бы оттенку или партии они не принадлежали».[98]

Под руководством этого Комитета военный суд постановлял невероятнейшие приговоры. Он присудил к смертной казни: булочника за обвес; какого-то гражданина, пытавшегося подкупить полицейского уткой; другие отправлялись на эшафот за ношение жилетов с вышитыми лилиями,[99] за завзятый аристократизм, за испорченность натуры, за превознесение жирондистов и даже за скупку брюквы на базаре для перепродажи по высшей цене.[100]

Карье оказывал к законным формам и обрядам судопроизводства такое же пренебрежение, как и Фукье-Тэнвиль. Он говорил Фэлиппу: «Вам, судьям, нужны сотни свидетелей и доказательств, чтобы осудить виновного, а у меня это делается сокращенным порядком, без разговоров: за шиворот и в воду. Вот я скоро примусь „санкюлотизировать[101] женщин“». Этот фигуральный термин значил на его языке не более и не менее, как топить людей в реке.

Однажды, когда взывали к его милосердию, чтобы пощадить четверых малолетних детей, он воскликнул: «В какой, наконец, стране я нахожусь? Никому никаких исключений!».

Нантские горожане хотели из сострадания призреть сирот, оставшихся после казненных, но всесильный член Конвента потребовал, чтобы «молодые волчата» были возвращены республике, то есть иными словами были попросту преданы смерти.

Карье приобрел особенно печальную известность знаменитым потоплением савенейских горожан. Первая партия, подвергшаяся этой участи, состояла из пятидесяти трех священников; их посадили в лодку, вывели ее ночью на фарватер и пустили ко дну. «Как революционна наша Луара»! — писал об этом случае Карье, намекая на то, что река не отдала ни одной из своих жертв. Нантистам крайней партии такое сокращенное судопроизводство пришлось, видимо, по вкусу, и людей стали топить в реке, как щенят, все чаще и чаще…

Вскоре Карье вышел окончательно из всяких пределов. Тюрьмы были переполнены, и в дополнение всех ужасов в городе развился страшный тиф. Изнуренные плохой пищей, скученностью и дурным содержанием, арестанты, конечно, были его первой добычей. Их трупы заражали воздух. По мнению тирана было лучше бросать их в воду еще живыми.

Как последнее и убедительнейшее слово всех гражданских войн и укрощений оставался еще расстрел. Карье не преминул воспользоваться и этим аргументом. Каждый день целые вереницы арестантов передавались войскам для экзекуций. Для исполнения их пришлось нанимать волонтеров из немцев, не понимавших по-французски и остававшихся глухими к мольбам казнимых. От них нельзя было опасаться какой-нибудь неуместной жалости. Начались настоящие человеческие бойни, и одновременно не стало уже вовсе ни судебных форм и обрядов, ни даже и судов. Это было полным подобием сентябрьских избиений с той лишь разницей, что здесь, в Нанте, они были установлены не народным своеволием, а законным представителем власти.

Наряду с точными историческими данными идут, конечно, сведения и легендарно-анекдотического характера. К числу таковых относятся, несомненно, так называемые «республиканские браки». Самые враждебные к якобинцам историки не могли доныне сколько-нибудь документально доказать подлинность этих актов дикого садизма, которыми, так сказать, увенчивается печальная репутация Карье. Даже его враги во время его процесса показывали об этом далеко не ясно. Тронсон-Дюкудре, прокурор Нантского революционного комитета, ограничился следующим заявлением: «Я не стану говорить о жестокостях, известных под именем „республиканских браков“, так как они не достаточно выяснились на суде, но самое наименование их уже свидетельствует о их гнусном варварстве».

Однако один из свидетелей показал, что жертв связывали по двое вместе, чтобы они не могли спастись вплавь, и в таком положении бросали в реку. От таких насильственных предсмертных союзов и возникло само наименование «республиканских браков». В приговоре по делу Карье об этом, впрочем, не упоминается вовсе.

Возможно также, что исполнители указов Карье и без его ведома связывали попарно осужденных без всяких развратных поползновений. Такой обычай по-видимому существует при массовых избиениях. Нечто подобное рассказывают и по поводу утопления массами китайцев в реке Амур, близ города Благовещенска в 1900 году, во время боксерского восстания в Китае.[102]

Возвращаясь к Каррье, попытаемся, на основании приведенных данных, очертить его нравственный облик и состояние его умственных способностей.

На некоторых, наиболее распространенных портретах он походит на умалишенного. Знавший его лично, автор «Biographie Nouvelle» (1821 г.) описывает его так: это был человек высокого роста, но сутуловатый; у него были черные волосы, которые он носил по тогдашней республиканской моде, — жирно напомаженными; его движения были принужденны, резки и угрожающи; голос жесткий и грубый; речь громкая и быстрая; глаза маленькие и разбегающиеся; цвет лица смуглый; вся наружность была пошлая, мрачная и свирепая. Мишле рисует его нервным и желчным, с жестоким и меланхолическим воображением, и заключает: «Это был человек высокого роста, худощавого сложения, смуглый, неуверенный в себе, с неискренними, смешными, но подчас угрожающими телодвижениями, тип мольеровского Лимузена, с неприятными манерами, редкой бородой, темными, прилизанными волосами, с беспокойным взглядом и испуганным, оторопелым видом». Такие люди редко бывают храбры, но часто поддаются взрывам бешенства. И на самом деле, Карье был труслив до подлости: не он ли постыдно бежал в сражении при Шолэ? Но когда им овладевал неистовый гнев, то его лицо наливалось кровью, он выхватывал свою длинную саблю комиссара Конвента и грозил не более и не менее как самоличной расправой с своими противниками. Его сотоварищу, Жюлену, который был принужден, наконец, довести до сведения правительства о его злоупотреблениях властью, пришлось самому выслушивать от него подобные угрозы. Были ли у него эти порывы ярости нормальны или вызывались явлениями болезненного свойства? Возникали ли они на почве природного темперамента или представляли лишь симптомы скрытой душевной болезни, развившейся, благодаря стечению благоприятствующих обстоятельств. Мы скорее склоняемся в пользу последнего. До своего пребывания в Нанте, он был обыкновенным нормальным якобинцем, который без сомнения не пренебрегал насилием, но не был неприступен и для чувства сострадания.[103] Но с появлением его в центре шуанского движения, его кровожадные инстинкты заглушили все остальное. У него явилось страстное желание показать себя на высоте положения, а последнее действительно было ужасающе. Вся нация, в отчаянии от вандейских злодеяний, вопила об отмщении. Не вандейцы ли собственно и были первыми родоначальниками террора?

20 сентября 1793 г. они завалили колодец в Монтэгю телами республиканцев и засыпали сверху этот живой бут целыми телегами булыжного камня.

15 ноября в Ноармутье все взятые в плен «синие» были расстреляны. Вандейцы проявили в изобретении мучений изощрение, достойное занять место в самом аду: одних живьем закапывали в землю по шею, других жарили заживо в кирпичных печах, к раненым, оставшимся на поле битвы, подходили женщины, как бы для перевязки, и хладнокровно выкалывали им глаза. Наконец, если верить некоторым свидетельствам, то массовые потопления, приписываемые инициативе Карье, практиковались противной партией, т. е. вандейцами против республиканцев еще до его приезда в Нант. Жители ожидали от диктатора репрессивной политики, и он не обманул их ожиданий. Но слабая голова Каррье, может быть, уже давно не вполне нормальная, утратила всякое чувство меры и превзошла границы возможного. Так же как и Фукье, он потворствовал народному озлоблению и разжигал его, чтобы только на него как-нибудь не пало подозрения в недостатке усердия. Здесь еще раз обнаруживается, каким сильным психологическим фактором является всякого рода страх. Следует присовокупить, что Каррье к тому же был все время сильно болен и с трудом поправлялся. В периоде восстановления здоровья он пьянствовал и предавался всевозможным излишествам не только со своей любовницей, но и с женами заключенных, которые отдавались ему, в надежде спасти своих мужей или родных. Когда же в городе открылся тиф, то упадок нравов еще более усилился, и Карье дошел до явного умопомешательства или, вернее, до острой мономании. Один из его современников, осведомленный ужасными непоследовательными и противоречивыми поступками проконсула, весьма основательно пишет: «Карье тогда мне показался взрослым ребенком, к которому следовало бы или приставить опытных нянек или же… поместить в Шарантон».[104]

Не подлежит сомнению, что скрытая, так сказать, таившаяся, давнишняя ненормальность Карье была внезапно пробуждена и вызвана наружу именно той неограниченной диктаторской властью, которую ему столь неосмотрительно доверил Конвент. Здесь еще раз подтверждается то общее правило, что личные успехи всякого правительства и даже всякого отдельного государственного человека зависят главным образом от лиц, сотрудничеством коих им удастся заручиться. Проектировать хороший закон, составить удачную многообещающую программу — этого мало, необходимо уметь выбрать и подходящих для проведения их в жизнь людей. Для этого требуется совсем особый талант и дарование. У Наполеона I-го он был в высшей степени развит,[105] у Конвента его не было совершенно.

Из числа других представителей Конвента, посылавшихся им с особыми поручениями в провинции — никто не сравнялся по жестокости с Карье. Некоторые из них имели даже весьма благородное представление о своих обязанностях; они избежали разлитого в воздухе невроза жестокости, как продукта опьянения властью.

Другие, в особенности двое: Жозеф Лебон и Колло д'Эрбуа, не избежали общей участи и пошли по наклонной плоскости. В Лионе, образовавшем «Коммуну»,[106] которую Конвент декретом от 12 октября 1793 г. постановил «уничтожить» с корнем, это распоряжение приводилось в исполнение без соблюдения самых элементарных форм судопроизводства, со страшной жестокостью и кровожадностью. Революционная комиссия дошла до того, что выносила за сутки по 200 смертных приговоров. В то время уверяли, что будто судьи, утомившись произносить одно и то же слово, под конец выражали приговор знаками. Во всяком случае достоверно известно, что экзекуции производились массовые и уже не при помощи гильотины, которая работала недостаточно быстро, а путем расправы из ружей и пушек. 14 фримера, например, 60 осужденных были расстреляны из орудий, а те, которые при этом еще остались в живых, были добиты саблями. На следующий день «партия» в 40 душ досталась на расстрел пехоте. Фушэ называл это: «отправлением под удар молнии».[107] Колло д'Эрбуа, сумевший с таким усердием исполнять приказания Конвента, сто лет спустя приобрел себе верных подражателей.

Парижская коммуна была в 1871 году подавлена такими же мерами, как и Лионское восстание 1793 года. Ружейные залпы укладывали в казармах огромное число захваченных на улице с оружием в руках граждан, не только виновность, но даже самоличность коих не проверялась. А в казарме Лобау над этим «сбродом» работали прямо пулеметами. Военно-полевые суды 1871 года тоже нисколько не отстали от своих лионских собратьев. В конечном выводе ни одной политической партии нечего возмущаться другой, ей противной: все они одинаково пользовались теми же самыми орудиями и средствами борьбы, совершая одинаковые зверства и жестокости и подпадают перед лицом истории одинаковой ответственности. «Белый» террор столь же отвратителен и ужасен, как и «красный» и оба они сходятся в своих приемах и средствах, как два противоположных конца согнутого прута, как раз в той точке, где наступает предел здравого человеческого смысла и рассудка.

ГЛАВА II ПРЕЗРЕНИЕ К СМЕРТИ ВО ВРЕМЯ ТЕРРОРА

По неизбежной игре революционных судеб преследователи поочередно меняются ролями с своими жертвами и через известный промежуток времени сами попадают в положение преследуемых, пополняя собою ряды тех, кои только что пали от их кровожадности.

Впрочем, весьма немногие из них и сами сомневались в судьбе, которая их ожидала. Они предвидели, что рано или поздно популярность должна им изменить и что неизбежным эпилогом их тирании будет для них такой же суд и такая же казнь. Все что они могли поделать — это лишь отодвинуть, по возможности, час расплаты и возмездия.

Каждый политический деятель, каждый член Конвента, Трибунала, даже каждый журналист мог быть вполне основательно уверен в своей близкой смерти.

Требовалась, очевидно, известная смелость, чтобы бросаться при таких условиях очертя голову на арену политической деятельности и во что бы то ни стало принимать участие в общественной борьбе. Но политические страсти в человеке сильнее всякого благоразумия, и каждый в душе, наверное, питал тайную надежду, искусно лавируя, миновать «чашу неизбежного». Не всем, однако, были даны в удел хитрость Фуше или счастье Карно. Большинство безропотно подчинялось судьбе и, не сопротивляясь, отдавалось увлекавшему всех потоку.

Разве 31 мая жирондисты, невзирая на народное восстание, не могли все же остаться хозяевами положения и владыками Конвента, располагая в нем абсолютным большинством? Разве дантонистам не удалось бы при большей настойчивости избегнуть обвинительного декрета Собрания? Наконец, разве не мог Робеспьер, опираясь на страх, который он внушал всем и каждому, произвести государственный переворот и смести с лица земли Национальное собрание, как это сделал впоследствии Наполеон, будучи еще молодым генералом? Он и ухватился было за это, но уже слишком поздно. Когда перечитываешь страницы истории революции, то кажется, что этими людьми, созданными для борьбы, овладевал внезапно какой-то упадок сил, и как раз в те моменты, когда им нужно было бы удесятеряться: с такой удивительной покорностью они бессильно давали вести себя на бойню. Когда же они пробовали, как Дантон, давать отпор, то бывало поздно: Минотавр террора уже держал их в своей пасти.

Эти люди играют столь неосторожно с опасностью вовсе не из праздного тщеславия. Так же, как и гибнувшие аристократы, они все воодушевлены одним и тем же чувством — верховным презрением смерти. Солдат на поле сражения, пощаженный первыми пулями, скоро приучается к военной опасности, возбуждается и пьянеет при запахе пороха и, будто, забывает об убийственном огне неприятеля. Подобно этому и на поле революции ее борцы думают только об ударах, которые они наносят сами, не задумываясь о тех, которые могут достаться на их долю.

Роялисты проявляют в своих заговорах непостижимую дерзость. Барон де Бац, как настоящий герой романа, готовит заговор «красных рубах», который мог быть весьма легко раскрыт. Каждый день он подвергает опасности жизнь и свою, и всех сотоварищей. Наконец, последних накрывает Комитет общественной безопасности, и они восходят на эшафот, не выдав, однако, ни одной из своих тайн. В самый день их казни одному из «красных рубах», очень молодому человеку, обещают полное помилование, если он откроет убежище главы заговора. Де Бац лично присутствовал при казни своих единомышленников, в первом ряду зрителей. Молодой человек только бросил взгляд на толпу, узнал своего главаря и, не говоря ни слова, отдался в руки палача.

Большая часть осужденных умирала со стоической твердостью. Быть может последняя являлась как естественное последствие ослабления и даже полной атрофии чувства самосохранения. Благодаря постоянному ожиданию смерти люди как будто свыкаются с ней?

Некоторые историки сообщают, якобы, за редкими исключениями, все жертвы гильотины обыкновенно в последний момент дрожали от страха и подходили к ступеням эшафота уже полумертвыми. По этому поводу Ретиф де Ла Бретон рассказывает о казни 8 заговорщиков в Руане: «Я видел этих несчастных в полдень и наблюдал за ними. Я всегда замечал, что за исключением Марьянны Шарлотты (вероятно Шарлотты Кордэ), все мыслящие существа, шедшие на смерть, были уже полумертвыми. То же наблюдал я и на 12 человеках в Бретани, которые приободрились лишь на глазах у публики». Такое впечатление далеко не похоже на то, что передает огромное большинство современников. Напротив, решительно все единодушно подтверждают, что осужденные проявляли несомненное мужество.

Кто же из сильных людей, принесенных в жертву революции, был охвачен страхом в последнюю свою минуту? Не Камил же Демулэн, который, возмущенный тем, что его привязывали к телеге, действительно вырывался, в надежде, может быть, что его освободит окружающий народ, но который, однако, перед ножом гильотины сумел вернуть себе полное самообладание и ясность мыслей.

Остальные жертвы, принесенные на алтарь свободы, держались в последние минуты тоже с неменьшей твердостью. Людовик XVI умер с полным достоинством, воспротивившись палачу только когда тот стал связывать ему руки. 9 месяцев спустя и королева последовала тоже его примеру.

Своей героической кончиной жирондисты заслужили сразу переход в бессмертие. Были приняты все меры, чтобы перед смертью они не могли выпить чего-нибудь возбудительного. Это не мешало им хором запеть марсельезу, не как похоронный самим себе псалом, а как победный марш, как символ надежды на судьбы отечества. «Они пели с увлечением, громко и внятно и на печальной колеснице и сходя с нее на землю и поднимаясь на ступени эшафота. Лишь тяжеловесный нож гильотины заставлял их голоса умолкать навеки».

Дантонисты были тоже полны презрения к ожидавшей их участи. «Ты покажешь мою голову народу, — сказал Дантон палачу, — она стоит этого…».

Шабо, едва оправившийся от покушения на самоубийство, Гебер, Шомет, Анахарзис Клоц — все держались на гильотине смело и достойно.

Сторонники Робеспьера 9 термидора вели себя точно так же. Что касается «черни», как окрещивает Ретиф де Ла Бретон огромное темное стадо безвестных жертв террора, то обнаруживала ли она перед казнью менее покорности судьбе? Это, конечно, возможно, потому что у этих людей не было ни идеалов, ни веры, ни энтузиазма, одушевляющих истинных мучеников за идею.[108] Большинство из них умирало не за королевство или за республику, а просто потому, что на них гнусно, клеветнически и весьма часто лживо доносили всевозможные шпионы и соглядатаи.

И все-таки гильотина сравнительно только изредка имела дело с людьми малодушными. Лучшим доказательством этого может служить предложение, приписываемое Фукье-Тэнвилю — пускать перед казнью осужденным кровь, дабы ослаблять их силы и мужество, не оставлявшее их до последней минуты и, видимо, раздражавшее заправил террора.[109]

Народ, впрочем, уже так привык к зрелищу ежедневных казней, что мало трогался стоическим мужеством жертв. Казнь жирондистов и дантонистов не произвела почти никакого впечатления. Никто даже не удивлялся их презрению к смерти. Мишле доказывает свое глубокое знание психологии толпы, когда пишет: «Массы относились к этим трагическим актам единственно с точки зрения сентиментальности.

Слезы старого генерала Кюстина, его благочестие, трогательное прощание с духовником, привлекательность его невестки, которая провожает его с дочерней нежностью, — все это представляло, конечно, очень трогательную картину и не могло не вызывать сочувствия среди зрителей. Но наибольшее впечатление произвела на народ, конечно, казнь самой недостойной из жертв революции — госпожи дю Бари. Ее отчаянные крики, страх и обмороки, ее страстная привязанность к жизни глубоко потрясли инстинктивную восприимчивость толпы, ударили, ее так сказать, по нервам; многие в этот момент поняли, что смерть — не свой брат и что едва ли гильотина действительно столь легкая, безболезненная и „приятная“ казнь, как это готовы были утверждать ее сторонники».[110]

Дю Бари была, по словам современников, одной из тех немногих жертв, отчаяние которых разразилось бесполезными мольбами и инстинктивным сопротивлением.

Некоторые очевидцы говорили, например, о синеватой бледности ее лица на эшафоте. Но казнь имела, как известно, место уже при наступлении сумерек, в 5-м часу вечера в сентябре. Каким образом можно было заметить изменение в чертах ее лица. В последний момент она испустила, — подобно Людовику XVI, — ужасный стон, что и вызвало в официальной газете заметку: «Она жила в разврате и умерла без мужества».[111]

Зато иные не упускали даже случая острить под ножом гильотины. Один, вложив голову в отверстие гильотины, прямо вышучивает народ и палача Сансон.[112]

Другой, по словам Мерсье, тоже шутя, желает зрителям большей удачи, чем было у него…

Один из казнимых упорно молчит, другие лихорадочно болтают, третьи поют и лишь изредка кое-кто заплачет. Печальное шествие проходило в разгар террора по набережной Сены и следовало мимо развалин Бастилии, медленно поднимаясь в С.-Антуанское предместье до площади «Поверженного трона». Напиханные стоймя, как рогатый скот, в простую телегу, то освистываемые, то приветствуемые чернью, осужденные медленно совершали свой последний путь, и нельзя было даже подумать, что все эти люди шли на смерть, а вся эта толпа спешила на самое ужасное из зрелищ.

Ежедневное шествие колесницы производилось, впрочем, по разным улицам. Полицейский доклад от 18 вентоза II г. указывает на необходимость установить для него определенное направление. Скопление экипажей нередко задерживало процессию. Аристократы пользовались такими задержками, обращаясь с речами к народу. Но какие нежелательные и непредвиденные результаты получались от этого! «Дети становятся жестокосердыми, а беременные женщины рискуют производить на свет потомство, отмеченное рубцами на шее или пораженное столбняком».

Жертвоприношения гильотине прививались — все более и более; они стали входить в привычку, делались народной потребностью, и толпа, приучившаяся к виду крови, перестала испытывать чувство отвращения, а вскоре уже не могла обходиться без подобного, возбудительного для нервов средства. «Матери приводили на места казни детей, отцы поднимали их на плечи, воспитывая в них таким образом ненависть к тиранам и чувство мужества».

Является вопрос: каким образом инстинкт самосохранения, самый могучий из всех человеческих инстинктов, кроме может быть инстинкта размножения, мог остаться не извращенным и даже совсем не уничтоженным? Как могли люди страшиться смерти, когда она стояла почти у каждого очага?

Человек привязывается к жизни в периоды расцвета спокойствия и безопасности. Лишь по мере того как его учат, насколько священна чужая жизнь, увеличивается его привязанность к своей собственной. Как бы это не казалось парадоксальным, но можно положительно сказать, что развитие современной общественной солидарности ведет прежде всего и к развитию индивидуального эгоизма и сколь многих сдерживает, вообще, страх наказания?..

Революция же совершила чудо в обратном смысле — она дала людям презрение и к жизни и к смерти…

ГЛАВА III ЭПИДЕМИЯ САМОУБИЙСТВА

«Странная страсть — „самоубийство“, — говорит известный психиатр Проспер Люка — оно заразительно, эпидемично и всецело подчинено закону подражания». Этот психологический закон действительно подтверждается бесчисленными примерами, и мы ежедневно убеждаемся в его неумолимой суровости. Стоит только появиться, например, в печати описанию какого-нибудь самоубийства со всеми его подробностями, как оно тотчас же находит себе подражателей из числа неуравновешенных натур. После смерти депутата французской Палаты депутатов, Сивтона, лишившего себя жизни в 1904 г. удушением светильным газом, было тотчас же отмечено несколько случаев такого же самоудушения, причем некоторых несчастных находили иногда прямо с гуттаперчевой газопроводной трубкой во рту. Во время последней русско-японской войны несколько японских офицеров на поле битвы вскрыли себе животы и вдруг парижане тоже прибегают к «харакири»! Не только эпидемично самое самоубийство, но даже и на его род и способ бывает своя мода.

После первого представления «Вертера» двое увлеченных приключениями Гетевского героя последовали его примеру и прибегли к пистолету. Не без основания говорила госпожа Сталь, что Вертер был причиной большего числа самоубийств, чем величайшие женские неверности. Врачи Вигуру и Жюкеле сообщают два типичных наблюдения, выясняющие роль, которую играет в самоубийстве подражание. В 1772 году тринадцать инвалидов, один за другим, в короткое время, повесились на одном и том же крючке, в темном коридоре Инвалидного дома в Париже, но стоило только заколотить этот коридор и эпидемия тотчас же прекратилась.

В 1805 году в Булонском лагере, на расстоянии всего нескольких дней, застрелилось несколько часовых в одной и той же караульной будке. Достаточно было сжечь эту роковую будку, чтобы прекратить возникшее среди солдат болезненное состояние умов. Особенно ярко выступает этот подражательный характер в массовых самоубийствах. Существовали, а может быть существуют и поныне, клубы, члены которых были обязаны кончать с собой по жребию. В России, стране склонной к мистицизму, эпидемии самоубийства производили огромные опустошения.

Во время религиозных гонений являлись пророки, проповедовавшие не только умерщвление, но прямо уничтожение плоти. Люди то умирали голодной смертью, то заживо себя погребали. Чтобы увеличить число жертв, приятных, по их мнению, Господу, стали проповедовать всеобщее самосожжение. Весь север и северо-восток России и часть Сибири особенно страдали от этого нового своеобразного бича. Однажды за один раз погибло в пламени шестьсот человек. Г. Ван-Стоукин (Stohoukine), историк русских религий, насчитывает только с 1675 года по 1691 г. до двадцати тысяч подобных жертв. Он даже приводит случай, когда, будто бы, на одном костре погибло сразу 2500 человеческих жизней, которые все принесли себя в жертву, в твердой надежде на лучший будущий мир. В течение девятнадцатого столетия было тоже не менее двадцати случаев коллективных самоубийств одних только русских сектантов. Последний относится к 1896 или 1897 годам, когда сразу 24 лица, из страха религиозных гонений, решили сами покончить с собой самопогребением заживо.

Таким образом, несомненно, что самоубийство является весьма нередко прямым продуктом социального невроза и что среди народов, предрасположенных к таковому и склонных к тому же к мистицизму, оно является почти хроническим.

Во Франции со времен революции это зло принимает эпидемический характер. Каждый раз, когда общество бывает потрясено до основания одним из ужасных социальных шквалов: революцией, войной или иным переворотом, когда нервное потрясение глубоко всколыхивает его и разрушает на время гармонию его сил, необходимо ожидать усиления и эпидемического самоубийства. Французская революция не могла избежать силы этого закона. Если верить Прюдому, то за время революции не менее трех тысяч человек добровольно прекратили свое земное существование. Достоверных данных, чтобы установить точно это число, к сожалению, не имеется. Нам известны только самоубийства политических людей, по преимуществу уже арестованных, которые, во избежание гильотины, предпочитают добровольно сами покончить со своими физическими и моральными страданиями. С другой стороны, во время революции немало граждан распускало умышленно ложные слухи о своей смерти, между тем как на самом деле они или эмигрировали или просто скрывались, стараясь такими слухами прекратить дальнейшие их розыски. Тем не менее даже и при отсутствии точной статистики мы все же можем, пользуясь бесконечными списками самоубийц, оставленными нам архивами, составить себе довольно ясное понятие об интенсивности этой эпидемии. Некоторые, как например жирондисты или Робеспьер и его сторонники, силой обстоятельства зашли в такие тупики политики, из коих по тому времени выйти живым было уже нельзя. Самоубийства таких были по крайней мере объяснимы. Другие, напротив, не будучи вовсе активными деятелями, пришли во время бури, охватившей Париж и провинцию, в такое душевное смятение, что заранее предпочитали лишать себя жизни из одного опасения худшей доли. Наконец, к третьей категории следует отнести тех безответных и невинных жертв, которые не могли пережить потери дорогих им существ и добровольно следовали за ними. Разве смерть мужественной госпожи Лавернь, бросившейся на шею мужа, только что осужденного Революционным трибуналом и этим достигшей права разделить с ним его участь, тоже не самоубийство?

Писец у одного нотариуса, узнав что над его братом произнесен смертный приговор, который должен быть тотчас исполнен, приходит в свою контору и, поджидая наступления роковой минуты, погружается в глубокое раздумье. Затем берет пистолет и со словами: «настал час, когда его голова должна пасть; я соединяюсь с моим дорогим братом» — стреляется.

Очень многочисленны также во время террора случаи любовного отчаяния. Да и могло ли быть иначе! Головорубка каждый день уничтожала людей молодых, прекрасных, в полном расцвете сил и страстей, преисполненных презрения к опасности и которых политическая горячка того или другого лагеря делала истинными апостолами своих убеждений. Разве они не были наиболее достойны любви и разве женщины не увлекаются обыкновенно именно теми, кто смело жертвует своей жизнью ради достижения идеала? В героические времена любят более всего; любовь в такие моменты перестает быть банальным развлечением, она делается сильна и увлекательна, она ведет одинаково ко всем крайностям — как к величайшим низостям, так и к высочайшим и самоотверженнейшим подвигам. Число тех, которые сошли в могилу за своими любовниками или мужьями — неразгаданная тайна истории. Эта тайна «отчаявшихся, потерявших надежду», и которые без славы и шума, ради одной чистой любви, молча жертвовали своей жизнью. Лишь некоторые, коих мелодраматические наклонности не удовлетворялись тихой и безызвестной кончиной, требовали себе во что бы то ни стало гильотины. Одни, как госпожа Лавернь, молили, как милости, лишь одновременной казни с тем, кого они должны были лишиться. Другие писали Трибуналу оскорбительные письма только для того, чтобы дать ему какой-нибудь повод осудить их. Эти мрачные драмы, воспоминание о которых сохранилось и до нашего времени, свидетельствуют, не менее чем документы, о том удручающем влиянии, которое производила революция на умственные способности ее участников и современников.

Нужно признать, что люди, занимавшиеся политикой и предвидевшие более или менее заранее свой неизбежный конец, когда для них наступал роковой час, переносили его с необыкновенным мужеством. Трагическая смерть жирондистов представляет одну из самых кровавых страниц в истории революции. Из двадцати осужденных, один сразу покончил свое земное существование — это был Валязе, вонзивший себе кинжал в грудь, в самом зале революционного трибунала. Но все же его уже остывшее тело было гильотинировано.[113] Революция не отстала в этом от прежнего режима. Остальные не пытались ускользнуть от руки Сансона. Вернио не воспользовался даже заранее припасенным и спрятанным в его одежде ядом; он предпочел умереть со своими и взошел на эшафот без страха и рисовки. Госпожа Ролан, в мужестве которой нельзя сомневаться, предпочла тоже, ради чести своей партии, отказаться от нередко посещавшей ее мысли о самоубийстве. Клавиер, задержанный в ночь на второе июня, не попал почему-то в общую массу казненных 31-го октября. Госпожа Ролан, содержавшаяся с ним в одной тюрьме, часто с ним беседовала. Эти разговоры носили обыкновенно философский характер и дарили им минуты забвения. Но его подруга по несчастью скоро его покинула. Ее перевели сначала в тюрьму Консьержри, а затем вскоре казнили.[114]

Клавиер уже начал питать надежду, что о нем позабыли, как вдруг Кутон откопал его дело. Когда ему был объявлен смертный приговор, он спросил у содержавшегося с ним в одной тюрьме Риуфа, какой наилучший способ лишить себя жизни, затем наметил сам место, куда должен быть нанесен удар и простился со своим другом, напомнив ему стих Вольтера:

Влекут на казнь — одних людей трусливых,

А храбрых участь — им самим принадлежит.

Когда через несколько минут в его камеру вошли, чтобы отправить его на эшафот, он уже хрипел. Возле него валялся роскошный кинжал, отделанный в серебро и слоновую кость, пятидюймовое лезвие которого было все окрашено кровью.

Прочие жирондисты успели бежать, но их преследовали как диких зверей; на каждом шагу их выдавали доносчики и они влачили в бегстве самое жалкое существование. Восторжествовавшая партия Горы[115] преследовала с невероятной настойчивостью рассеянные остатки бриссотинцев.

Гадэ был опознан в окрестностях Либурна. Этого было достаточно, чтобы начать тщательные поиски по всем рвам, пещерам, каменоломням и особенно по Сент-Эмиллионским подземельям, где «заговорщики» могли найти убежище и даже кое-какие средства к существованию. Жюльен, полномочный представитель Комитета общественного спасения, при содействии испытанных патриотов, обыскивал с громадными собаками все тайники округа. Все дело велось в величайшей тайне. Десять приглашенных с этой целью и готовых на все патриотов, не знавших сами, куда их везут, прибыли в Либурн, имея при себе, в качестве конвоя, воинскую часть от 10-го Бэк д'Амбезского батальона. Они с помощью местных жителей-добровольцев обшарили все окрестные каменоломни и овраги. Они уже начали терять всякую надежду, когда вдруг двое из них, безуспешно обыскивавших несколько раз дом Гадэ, обратили внимание, что чердак, как будто, немного короче нижнего этажа. Они снова поднимаются наверх и, измерив мансарду, убеждаются в существовании пристроенного сбоку потайного помещения, не имеющего по-видимому никакого внутреннего сообщения с чердаком. Взбираются на крышу и в этот момент до них вдруг доносится звук пистолетной осечки. Этим Гадэ и Салль выдали свое убежище. Выстрел должно быть был сделан последним, так как в своем предсмертном письме к жене он пишет: «В момент моего ареста я раз десять приставлял к виску пистолет, но он обманул мои надежды, а я не хотел сдаваться живым». Салль и Гадэ были препровождены в Бордо. Почти в то же время несколько других добровольцев, проходивших по полю в полу-версте от Кастильона услышали пистолетный выстрел и увидели невдалеке двух быстро убегавших людей. Третий остался на месте, истекая кровью. На белье у него были метки «Р. Б». «Вы не Бюзо ли?», — спросил его сыщик. Он отвечал лишь отрицательным жестом, так как выстрелом ему раздробило челюсть. «Не Барбару ли вы?», — спросили его снова. Он кивнул утвердительно. Несмотря на ужасные раны, Барбару полумертвого перевезли в Бордо, где его прикончил палач. Что же касается бежавших, оказавшихся Петьоном и Бюзо, то их нашли через несколько дней уже мертвыми. Прибегли ли они к самоубийству или погибли от утомления и голода — это осталось на веки тайной. В донесении кастильонских санкюлотов Конвенту имеются лишь следующие малопонятные слова: «Найдены их трупы (Петьона и Бюзо) ужасно обезображенными и наполовину съеденными червями; их члены стали добычей собак, а их кровожадные сердца пищей хищных зверей».[116] Лидон и Шамбон, представители Корезского департамента, попав в руки врагов, дорого продали свою жизнь. Свалив троих из нападающих, Лидон затем сам лишил себя жизни; что же касается Шамбона, спрятавшегося в риге, то он пустил себе пулю в лоб при приближении жандармов.

Другой, приговоренный к смерти жирондист Ребекки, утопился в Марсели. Салль, как уже сказано выше, несколько раз стрелял в себя из пистолета, но оружие дало осечку и он был гильотирован в Бордо.

Похождения Лувэ представляют целую драму. Имея при себе всегда сильную дозу опиума, он скитался по лесам и деревням, передвигаясь лишь ночью, и отдыхая днем в каких-нибудь укромных уголках. Однажды он едва не был захвачен санкюлотами при въезде в Орлеан на заставе. Они остановили воз с соломой, в котором он был спрятан. Пока обыскивали подозрительную повозку, беглец, притаившись сколько мог, уже вложил себе в рот дуло имевшегося при нем короткоствольного штуцера, готовый спустить курок, чуть только его откроют. Штуцер заряжался разом 4 пулями и 15-ю картечинами и после выстрела выбрасывал еще острый штык. Но главным образом он надеялся на яд, который он носил на теле в обрывке перчатки, так хорошо спрятанным, что найти его можно было бы, только раздев его до нага.[117]

Одним из наиболее нашумевших в свое время самоубийств была смерть знаменитого философа-математика Кондорсэ. Ему как-то удалось ускользнуть от ищеек Комитета общественной безопасности, и хотя он и состоял в числе 42 жирондистов, объявленных вне закона, он все же продолжал жить в Париже, в одном доме с одним монтаньяром, депутатом Мон-Блана, который не только не выдавал его, но еще заботился о его спасении. Однажды Кондорсэ получил письмо, которым его предупреждали, что его убежище открыто, и советовали укрыться в Фонтенэ-о-Роз у академика Сюарда. При первой возможности он покидает Париж и устремляется в это новое убежище. Не хотел ли он сам, из боязни скомпрометировать своих друзей, здесь оставаться или он был чем-либо к этому принужден, но он все же здесь не остался и скрылся в Кламармском лесу. Патриоты арестовывают его «по подозрению» и заключают в тюрьму под вымышленным им именем. На другой день его нашли уже мертвым: он проглотил пилюлю из опиума и белладонны, которую ему дал Кабанис на случай опасности.[118]

Известно, что бывший министр внутренних дел Ролан не захотел пережить смерти своей погибшей жены. Было ли это с его стороны угрызение совести за то, что он допустил ее до самопожертвования; сознание ли навсегда погибшего дела — восстановления королевства или, наконец, личное отчаяние человека, бывшего скорее отцом, чем мужем подруги Бюзо? Возможно, что его подтолкнуло на самоубийство все это вместе взятое. Предсказание госпожи Ролан: «Когда Ролан узнает о моей смерти, он покончит с собой» — оправдалось. Когда роковая весть о ее казни подтвердилась, он, не говоря ни слова, ушел из дома, где гостил (в Руане), отправился за четыре лье расстояния, в местечко Бодуэн, свернул по проселку, присел на краю дороги и закололся кинжалом.

Две недели спустя Конвент получил донесение народных представителей, командированных в департамент Нижней-Сены, что «какой-то неизвестный человек найден мертвым на большой дороге между Парижем и Руаном». Мясник Лежандр, осмотрев труп, тотчас же категорически признал в нем «бывшего министра внутренних дел Ролана». В карманах были найдены четыре документа: первый заключал апологию его жизни и смерти с некоторыми пророческими предсказаниями. На обороте он изложил и вымышленные причины своего самоубийства. Доклад властей по делу об этом самоубийстве заканчивается так: «Национальный конвент, быть может, признает нужным водрузить на его могиле столб с надписью, возвещающей потомству трагический конец порочного министра, развратившего общественное мнение; дорогой ценой купившего славу добродетельного человека и бывшего вожаком преступного заговора, имевшего целью спасти тирана и истребить республику». Это витиеватое словоизвержение объясняется, по-видимому, заключительными строками несчастного Ролана: «Не страх, а негодование заставило меня покинуть мое убежище, когда я узнал об убийстве моей жены; я не хочу более оставаться на этой земле, оскверненной преступлениями». Так кончили люди, побежденные 31 мая 1793 года. Те из них, которые сложили голову на эшафоте, рассчитались и за спасшихся бегством, но и последние тоже, после неудачной попытки поднять против Парижа провинцию и создать в стране федеральное движение, нашли последний выход в самоубийстве. Каково бы не было их представление о революции, они все же жестоко искупили свои политические ошибки. Здесь уместно привести заключение Маллэ дю Пана, который в 1795 г., оглядываясь на путь, пройденный со времени созыва Генеральных штатов, пишет: «Францией управляют события, а вовсе не люди; последних же лишь влечет непреоборимая сила неожиданных, непредвиденных и чисто роковых обстоятельств».

«Гора» тоже заплатила дань самоубийственной эпидемии. 26 сентября 1793 г. в Тулоне закололся кинжалом Пьер-Бэйль, депутат департамента Устьев-Роны. Затем Осселэн, заключенный в тюрьму Плесси, вонзил себе в грудь гвоздь. Долго тюремное начальство судило и рядило: вынуть ли этот гвоздь вон или оставить его в ране; порешили на последнем, вероятно, чтобы продлить его предсмертные мучения.

9 термидора террористы потерпели, наконец, крушение. Робеспьер выстрелом из револьвера раздробляет себе челюсть, а его брат бросается из окна городской ратуши. Разбитый параличом Кутон наносит себе, хотя и безуспешно, удары кинжалом. Сен-Жюст хладнокровно ждет смерти. Реакция Термидора пощадила Пью де Домского, депутата Ромма, и он еще долго продолжал жаловаться то Конвенту, то клубу якобинцев на происки аристократии. Он не побоялся, однако, выказать свое сочувствие восстанию 1 прериаля (июнь 1795 г.), когда шайка оборванцев, мужчин и женщин, ворвались в Законодательное собрание, с яростными криками требуя «хлеба и конституции 1793 года». Ромм был арестован так же, как и его соучастники Буррот, Дюруа, Гужон, Дюкенуа и Субрани. Все шестеро провели несколько недель в Бычьем форту (в департаменте Финистерэ), а потом предстали перед судной Комиссии, специально назначенной по их делу. Не дрогнув, выслушали они свой смертный приговор. Но дойдя до лестницы, ведшей из залы заседаний в их камеры, они все поочередно, кроме одного Дюруа, закололи друг друга кинжалом, который был спрятан у Гужона под одеждой. Ромм и Дюкенуа умерли на месте. Для троих оставшихся в живых ускорили казнь. Двух раненых пришлось везти на гильотину в повозке. Чернь всю дорогу осыпала их ругательствами.

Мор и Рюль также сами покончили с собой. Бабёф[119] и Дартэ, тотчас же по произнесению над ними смертного приговора, закололись кинжалами и упали, обливаясь кровью, на руки подбежавших, с целью их обезоружить, жандармов. Дартэ еще жил, когда его возвели на эшафот. Что же касается Бабёфа, то он был уже мертв: палач обезглавил лишь его труп.

Немало покончило с собой и людей, не бывших членами Конвента, т. е. не стоявших у самого кормила власти, но тем не менее игравших в революции известную видную роль. Таковы, например, Жак Ру, сторонник свирепого Гебера и вместе с тем священник, один из любимейших парижских проповедников и редактор «Клубной газеты»; он охотно звал себя «санкюлотским проповедником» и сопровождал Людовика XVI на казнь.

Год спустя, 18 января 1794 года, он сам попадает под суд и приговаривается к смерти. Жак Ру тут же вынимает из кармана нож и наносит себе пять ударов в грудь. После первой помощи, поданной в зале суда, его перенесли в лазарет Бисетра, по прибытии куда он и скончался. Точно так же покончил и лионец Гальяр, который привез из Лиона в Париж голову казненного Шалье.[120] Он надеялся на сердечный прием у Робеспьера; но вышло наоборот: якобинцы приняли его более чем холодно. Идя навстречу ожидавшей его участи, он покончил с собой выстрелом из пистолета. Академик Шамфор тоже не дожидался осуждения. После первого ареста он поклялся, что не войдет более живым ни в одно место заключения. Когда, в силу нового приказа, полиция явилась к нему, он принял ее агентов без сопротивления, прося их лишь, как милости, разрешения пройти в свой рабочий кабинет. Прошло несколько минут и раздался выстрел. Шамфор, как оказалось, пустил себе пулю в лоб. Пуля раздробила кости носа и пробила глаз. Тогда он вооружается бритвой и наносит себе удары по горлу, потом разрезает грудь; и, наконец, вскрывает вены. С дрожащими членами, бьющегося в судорогах, его тащат в тюрьму. Там он диктует чиновникам следующее заявление: «Я, Севастьян Рох Николай Шамфор, сим заявляю, что предпочел скорее умереть, чем быть вновь лишенным свободы. Я объявляю, что если бы вздумали силой меня тащить в тюрьму, то даже в положении, в котором я нахожусь ныне, у меня еще достаточно сил, чтобы покончить с собой; я свободный человек и никогда никто не заставит меня войти живым в тюрьму». Когда Сиэйс пришел его навестить, то Шамфор протянул ему руку и сказал: «Вот что значит быть неудачником, даже убить себя не сумел». Смерть прекратила его страдания только спустя несколько месяцев, 13 апреля 1794 г.[121]

Этих несчастных заставлял поднимать руку на самих себя ужас казни. Не все обладают величием души Лавуазье, отвечавшего тем, кто предлагает ему принять яд: «Я не дорожу жизнью, и хотя судьба наша без сомнения очень тяжела, но зачем же идти самому навстречу смерти? Нам нечего стыдиться, так как наша прошлая жизнь обеспечивает нам приговор, который произнесет над нами общественное мнение, а это самое главное».

Еще понятнее были случаи добровольной смерти в тюрьмах накануне сентябрьских дней. Тогда вопрос шел уже не о самой смерти, а о том, чтобы не подвергнуться при этом еще гнуснейшим издевательствам разъяренной толпы, опьяненной садизмом, не быть поднятым на штыки или брошенным в окровавленные канавы, не претерпеть тысячи физических и моральных мучений. Верующих ужасало, что когда их души отлетят на небо, то их тела будут, как жалкие трофеи, влачить по городу и бросят гнить, как падаль, где попало. Вот почему такое множество арестантов спешило опередить народный самосуд. «Подозрительный» аристократ, полковник конституционной королевской стражи де Шантрен говорит одному из своих сотоварищей по неволе: «Нам всем предстоит быть перебитыми, примем же лучше смерть от своей собственной руки» и тут же, не колеблясь, наносит себе три удара ножом в сердце. Молодой офицер, Буарагон, содержавшийся в той же тюрьме, не замедлил последовать его примеру, но неудачно. Он выжил от ран и был затем убит во время сентябрьской резни. Несколько других заключенных лишают себя жизни в своих камерах; один из них разбивает себе голову о дверной засов.[122] В тюрьмах Консьержри, Форс и Большом Шателэ самоубийства с каждым днем увеличиваются.[123]

В монастырях: Бернардинском, Кармелитском, Вожирарском,[124] св. Фирмена, в госпиталях Сальпетриере в Бисетре тоже немало народа покончило с собой добровольно. Самоубийство в Бурбе (иначе Порт-Либр, ныне Родильный дом) бывшего лакея маркиза де Куньи произвело в Париже большую сенсацию.

Все газеты заговорили об этом случае, и в продолжении нескольких часов он не сходил с языка. Вот как сообщают об этом тюремные записки того времени: «Несчастный случай омрачил нам весь день. В то время как молодежь играла в саду в городки, несчастный заключенный по имени Кюни, служивший раньше лакеем у бывшего маркиза де Куньи, перерезал себе горло в одной из камер. Об этом самоубийстве узнали только четверть часа спустя. Прибывший только за два дня перед тем Кюни ночевал в общей камере и рассказывал всем о своем горе; на другой день он впал в меланхолию. Тщетно все старались его развлечь. Он сам отточил свой нож и написал духовное завещание, которое и было найдено в его камере, при составлении чиновниками протокола об этом происшествии».

Кюни умер не сразу. Завещание этого несчастного выражало надежду, что Конвент примет во внимание его просьбу «о несчастных санкюлотах», о его племянниках и племянницах и, в особенности, о бедном сироте, которого он всегда любил и которому помогал. Самоубийство Кюни оказалось заразительным: в то же время банкир Жирардо, переведенный из тюрьмы Маделонет в лечебницу Бельома, убил самого себя семью ударами ножа.

Маркиз де Ла Фар и Ахилл Дюшателэ, лишившийся ноги при осаде Гента, тоже покончили с собой добровольно. Последний оставался до конца в тюрьме Маделонет. Он был крайним республиканцем. Это он, например, перевел и расклеил по Парижу, даже в коридорах Национального собрания, воззвание англичанина Томаса Пайна, провозглашавшего еще в 1790 году свержение Людовика XVI с престола.

В тюрьмах как будто был отдан какой-то пароль: самоубийства умножались изо дня в день в возрастающей прогрессии. В Люксембургской тюрьме некто Леран, только что заключенный, бросается со страху с крыши на мраморную балюстраду перестиля. На землю брызнула кровь и мозги, и образовали большое пятно, на которое нельзя было смотреть без содрогания. В Бисетре восьмидесятилетний старик бросает оставшиеся у него деньги в выгребную яму и распарывает себе живот бритвой. Кардинал Ломени де Бриен, санский архиепископ и бывший министр Людовика XVI, так же как и его сотоварищи, гренобльский епископ, тоже избегают эшафота посредством самоубийства в тюрьме.

Фанатик революции, бывший сапожник Льюлье, ставивший свою кандидатуру в Парижские мэры против врача Шамбона, по выражению автора мемуаров того времени, «собственноручно покарал себя за свои плутни и мошенничества».

Для выяснения причин смерти Льюлье, вооруженная секция санкюлотов назначила хирурга, который пришел к заключению, что таковая произошла от самоубийства. Плечевые вены оказались перерезанными бритвой. Труп Льюлье был найден в тюремной камере.

Мания самоубийства произвела в провинции не меньше опустошений, чем в Париже.

В Лионе якобинец Шарль, глотая гвозди, успел поранить себе глотку и пищевод. Врач Жоне выбрал более верное орудие. «Ему были известны растения, которые могли освобождать людей от гнета тирании». Он лично себе изготовил и принял яд. Другой, не имея под руками ничего, кроме бутылочного стекла, вскрыл им вены, нанеся себе в одну минуту больше 30 ран. К утру его нашли плавающим в крови и едва дышащим. Его отнесли на гильотину на тюфяке. Напрасно Конвент по предложению Фукье Тенвиля декретирует, что имущество самоубийц будет впредь конфисковываться в пользу республики, без соблюдения каких-либо дальнейших формальностей. Самоубийства губили больше народа, чем сама гильотина. Правда, что кончали таким образом преимущественно те, кто был все равно обречен в жертву палачу. Но все же некоторые из них погибли исключительно под влиянием невроза, не будучи в состоянии перенести современных ужасов. Так, например, некий парикмахер из улицы св. Екатерины Культурной перерезал себе горло, узнав о смерти короля; на другой день после казни Марии-Антуанетты какая то женщина бросилась в Сену; горничная королевы, теща будущего маршала Нея, выбросилась из окна и разбилась насмерть. Наконец, какой то ярый приверженец Дантона сошел с ума, узнав, что на последнего начинают возводиться разные обвинения; его пришлось как буйного засадить в Бисетр.

Мы заканчиваем на этом наш перечень, который угрожает сделаться монотонно-бесконечным.

Психологи и психиатры всегда констатировали увеличение числа самоубийств в моменты политических передряг. Еще Фальрет говорил когда-то, что «самоубийства учащаются во время политических потрясений», потому что возбужденное событиями воображение преувеличивает опасность и человек из одной боязни, что он не сможет ее победить, заранее уже падает духом. «Жизнь теряет свою цену, потому что всякий считает себя обреченным заранее». Люди лишают себя жизни с улыбкой на устах, лишь бы избавиться от гуртового избиения, от организованной резни, которую обезумевшая толпа производит с бессознательной дикостью, свидетельствующей лишь о том, как легко пробуждаются в массах в известные моменты животные инстинкты. Все революции вообще несомненно видные факторы сумасшествия; люди разрушают старый общественный строй ценой своей крови, а нередко и рассудка. И когда этот строй, наконец, обрушивается окончательно, то он увлекает за собой в своем крахе и неосторожных, которые над этим работали… Какой страшный урок для потомства?..

ГЛАВА IV ДРАМА В ЕПАРХИАЛЬНОЙ БОЛЬНИЦЕ

Из самоубийств эпохи террора заслуживает внимания самоубийство бывшего капуцина Шабо как личности довольно необыденной. Жизнь этого человека, присвоившего себе прозвище «чистейшего из санкюлотов», протекла действительно очень бурно. Он постригся в монахи еще декабре 1789 года; был послушником в капуцинском монастыре в Тулузе, затем профессором в Каркасонской семинарии и, наконец, настоятелем маленького капуцинского монастыря в Родэзе. От монашеских обетов он был освобожден конституцией. Шабо тотчас же поспешает в Блоа, к епископу Грегоару, и, благодаря всевозможным проискам, добивается избрания в Законодательное собрание. Обуреваемый честолюбием и жаждой наслаждений он с головой бросается в круговорот политических событий. Бывший капуцин скоро превращается в опасного дон-Жуана. Он весь отдается политике и любви и быстро достигает огромной популярности; произносит замечательные речи в Национальном собрании и у якобинцев, принимает деятельное участие в событиях 10 августа и приобретает, наконец, такую известность, что его имя не сходит с уст публики. Однажды все С.-Антуанское предместье схватилось за оружие при одном слухе, что он будто бы убит. Тем временем он вел очень широкую жизнь и швырял деньгами, хотя на самом деле был вовсе небогат. Но эта бедность шла у него рука об руку с самой беззастенчивой изворотливостью.

Шабо женился на 15-летней Леопольдине Фрей, братья которой, по происхождению, австрийские евреи, были попросту шпионами на службе у коалиционных держав. Они по-видимому устроили недурной гешефт торговлей своими родными сестрами, как сообщает об этом в своих записках генерал Тренк: «Я знал — говорит он, — некоего еврея Фрея… Он приехал в Вену, чтобы пустить в оборот своих двух сестер, очень хорошеньких девушек, которые не только разоряли молодых людей, но иногда и заражали их скверными болезнями, за что и были, наконец, со скандалом высланы из пределов Австрии. Позднее он выдал одну из этих знакомых всей Вене „девственниц“ за бывшего капуцина Шабо, депутата Национального собрания».[125] В этой же заметке упоминается далее, будто бы и сам император Франц II удостаивал этих девиц своим вниманием.

В такую семейку попал Шабо.[126] По брачному контракту он, якобы, получал за женой 200.000 ливров приданого, но в действительности у Фреев не было ничего, кроме долгов. Жених это, конечно, прекрасно знал, но ему была нужна такая уловка, чтобы узаконить этим свое собственное состояние, объяснить происхождение которого иначе ему было бы, несомненно, очень трудно, так как он добыл его, попросту, взяточничеством. Действительно, он получил огромный куш с Индийской компании за то, чтобы оттянуть и видоизменить в ее пользу постановление о ее ликвидации. Но его погубили сообщники. В последний момент он струсил и сам донес Комитету общественного спасения о своих сношениях с Компанией, уверяя что завел их лишь с целью обнаружить ее плутни и предать виновных в руки правосудия. Ему, однако, не поверили; у него был сделан обыск и в отхожем месте были найдены бумаги, которые разъяснили все дело. Шабо был арестован, а вместе с ним попался Фабр д'Эглантин, который был решительно ни при чем в данном деле; оба были «амальгамированы» Фукье Тенвилем в дело об иностранном заговоре, к которому они в действительности не имели никакого отношения.

Из Люксембургской тюрьмы, в которую он был заключен, Шабо посылает письмо за письмом к Робеспьеру и в Конвент. Но донесение д'Амара, производившего следствие, было неумолимо. Шабо[127] предстал перед революционным трибуналом и без долгих проволочек получил смертный приговор.

После осуждения его переводят в Консьержри. Он решается тогда спастись от позорной казни самоубийством. Его жене удается пронести ему сулемы. Приняв яд, Шабо чувствует, будто у него разрываются внутренности; он звонит, кричит и зовет на помощь!

Сперва все думали, что у него в комнате случился пожар и на его крики сбежались надзиратели, привратники и арестанты. Когда двери камеры открылись, то увидели несчастного капуцина в конвульсиях; он тотчас же сознался, что отравился. Содержавшийся в той же тюрьме врач Зейферт прописывает поспешно противоядие, и в то же время посылают за тюремными врачами Марковским[128] и Зупе.[129] При виде их Шабо приподнялся на кровати; он едва имел силы указать взглядом на пустую бутылку с надписью: «для наружного употребления» и затем прерывающимся от стенаний голосом проговорил: «я написал завещание…[130] я думал, что моя смерть необходима для блага родины… я выпил лекарство, приписанное мне для наружного лечения…[131] Глотая этот яд, я восклицал: „да здравствует республика!“».

Человек проглатывающий яд с криком: «да здравствует республика!», и тотчас же хватающийся за шнурок звонка, чтобы звать на помощь, похож скорее на комедианта, чем на отчаявшегося в жизни и решившегося прекратить свое земное существование мыслителя. Но актер уже сыграл свою роль, так как, несмотря ни на что, яд продолжал действовать. Шабо очень страдал; ему давали в изобилии внутрь молоко, масло из сладких миндалей, а так как боли не прекращались, то прописали еще сильную дозу опия.[132]

В течение 3-х дней врач оспаривал его у смерти. Наконец, 30 вентоза его перевели в Епархиальную больницу, которая предназначалась исключительно для больных арестантов.[133]

Когда Шабо вышел из Люксембурга, то был так слаб, что его вели под руки двое людей. Его друзья Базир, Фабр д'Эглантин и Делоне, считавшиеся его сообщниками, были тоже больны и измучены.

Час искупления приближался. Еще несколько дней, и голова капуцина Шабо присоединилась в плетеной корзине к головам его товарищей по заключению.[134]

ГЛАВА V ЖЕНЩИНЫ ПЕРЕД ЭШАФОТОМ

История французского общества времен террора тесно переплетена с историей парижских тюрем. Невзирая на то что они являлись обыкновенно преддверием беспощадного Революционного трибунала и последней ступенью к эшафоту, жизнь в это время била в них ключем, и обитатели их, в ожидании рокового часа, беззаветно предавались наслаждениям минуты, для многих последней. Здесь у порога смерти каждый сбрасывал с себя иго предрассудков и светских условностей, свергал гнет этикета и перед страхом истинным расставался с ложным страхом общественного мнения и людской молвы.

Если приближение смертного часа и вызывало в некоторых женщинах сосредоточенное, молитвенное настроение, то у большинства, безропотно покорявшегося неизбежной судьбе, в последние минуты пробуждалось лишь одно желание: взять от жизни то, что еще возможно, насладиться ею, как неверным, но прекрасным любовником, с которым все равно, так или иначе, а придется очень скоро расстаться, и эпикурейски безмятежно провести с наибольшим наслаждением последние минуты земного бытия.

По мере приближения рокового часа, жажда жизни будто лихорадочно усиливалась, всякому хотелось выпить до дна чашу наслаждений и запретных радостей. Зачем же было терять понапрасну дорогое время?

Под влиянием нервного возбуждения голос плоти говорил, может быть, даже сильнее обыкновенного, а завтрашний день был безнадежен и неведом. И под влиянием таких факторов под мрачными сводами острогов лились сладостные гимны Эросу, богу любви.

Безумие ли овладевало людьми или в них говорила присущая их классу распущенность нравов? Или, наконец, их просто влекло друг к другу сильнее обыкновенного под влиянием чувства взаимной нежности и жалости к их общей печальной участи?

Без сомнения все эти факторы сыграли свою роль; у природы есть свои слабости, у сердца свои увлечения, у порока своя любознательность, но ни патолог, ни историк не должны упускать из вида и еще одну несомненную и немаловажную причину этого явления. Это именно тот факт, что женщины, более чем мужчины, под влиянием страха способны не рассуждать, а только повиноваться. Покинуть жизнь во цвете лет, оставить за собой все, что украшало существование, родных и близких, все что любишь и ценишь, видеть себе мишенью надругательства со стороны толпы, и не иметь даже утешения умереть прилично и красиво — вот что ожидало каждую из этих несчастных в неминуемом, конечном итоге революционной вакханалии.

Когда судьба каждой из них уже решена, ни одна не проявляет более ни страха, ни малодушия, все идут на эшафот мужественно, с достоинством…, с какой то иногда неземной, радостью в лице.

Но можно ли удивляться, если до осуждения, когда роковой вопрос еще не разрублен окончательно мечом фемиды, когда все еще теплится там далеко какая то ничтожная надежда…, они прибегали, ради спасения, ко всему, что только могло им помочь, не останавливаясь ни перед чем, даже перед пожертвованием своей честью?

В этом отношении выбора в средствах почти что не было. А из законных средств было всего счетом только одно, и то не лучше незаконных, к которому, впрочем, надо признать, в общем и прибегали лишь весьма немногие. Это было заявление о беременности, которое, в случае его подтверждения, делало будущую мать неприкосновенной и служило защитой как ей, так и ее невинному, но несчастному плоду.

Таким образом самая надежда на спасение покупалась уже ценою бесчестья. Привязанность к жизни, лучшему дару природы, служила им, конечно, достаточным в этом оправданием.

Бывали еще и такие женщины, которые ради спасения мужей, женихов или близких тоже доходили до подобного же самопожертвования, и нельзя не признать за ними полного права на глубокое уважение. К сожалению, однако, по большей части, такие жертвы не оправдывались последствиями.

Редко достигая своей цели, они оставляли в этих героинях на всю жизнь лишь горькое, неизгладимое воспоминание о напрасно загубленной чистоте и чести.

У одного из современников описываемой эпохи мы в подтверждение только что высказанного нами положения заимствуем следующий правдивый пример.

Молодая и весьма недурная собой женщина, с большим талантом к живописи, получила разрешение быть заключенной в тюрьму одновременно с мужем, который был арестован по незначительному делу о какой то драке между разными парижскими секциями, т. е. по обстоятельству, имевшему место чуть ли не ежедневно…

Художница повела свои дела весьма удачно. Ее заработок приносил ей весьма приличный доход, так как спрос на портреты в тюрьмах был, понятно, весьма значителен. Она даже не особенно хлопотала о скорейшем освобождении мужа, так как обоим жилось под стражей далеко не дурно. Но вот до ее сведения дошло, что в списки одного из главных шпионов Фукье-Тенвиля, — некоего Бойенваля, попало имя ее мужа по доносу, впрочем, другого, но менее крупного шпиона, у которого когда-то с ее мужем были личные неприятности.

Она бежит к Бойенвалю, плачет, валяется в ногах, доказывает, что ее муж незначительный, бедный человек, никогда не имевший ничего общего с аристократией, и что он не мог участвовать ни в каком антиреволюционном заговоре. Злодей как будто смягчается… Он убежден, он вычеркнет ее мужа из списка, он его спасет, но… при одном лишь условии. Просительница поняла его с полуслова и покорно подчинилась воле шпиона. Через несколько дней, невзирая на это, ее муж был казнен…

Справедливость обязывает сказать, что, конечно, далеко не все завязывавшиеся в мрачных казематах интриги носили такой же возвышенный, героический характер. Многие не находили даже себе простого оправдания в молодости, любви и красоте. Многие также и не заканчивались таким низким и жестоким образом… Напротив, все тюрьмы без исключения были притонами весьма беззастенчивого разврата, оправдываемого или, вернее, объясняемого всего вернее тем же состоянием невроза, в котором находилось почти всецело все тогдашнее общество…

Гражданин Марино, бывший посудный торговец, возведенный при революции в должность тюремного инспектора, однажды открыто высказал вновь прибывшей в Люксембургскую тюрьму партии арестанток: «Знаете ли вы, что про нас говорят по всему Парижу? Что все тюрьмы — публичные дома, все арестантки — проститутки, а все тюремные чиновники — простые сводники!..».

Доля правды в этом несомненно была. В Люксембургской тюрьме, например, надзор за содержащимися был почти немыслим. Тысяча слишком арестантов была разбросана по целой массе комнат и зданий, вовсе не приспособленных для содержания преступников. Сношения между обоими полами были воспрещены скорее номинально, чем в действительности. Нарушить нехитрые преграды было немудрено… Одного огромного и тенистого Люксембургского сада было бы довольно для всевозможных любовных свиданий и приключений.

Вскоре, однако, некоторые из таких приключений настолько огласились, что пришлось принять более строгие меры. Стало известно например, что некая гражданка Орм… с лихвой вознаграждала себя в тюрьме сразу за несколько лет вынужденного воздержания на воле. Подтвердилось также, что какой-то молодой человек за деньги являлся в тюрьму с воли и за простой ширмой наслаждался в объятиях своей возлюбленной, содержавшейся в остроге по какому то важному делу…

Когда однажды их захватили на месте, дама подняла страшный крик, стала жаловаться, что сделалась жертвой насилия, а ее поклонник улетучился, так что и след его простыл… Тюремные ворота легко отворялись при помощи золотого ключа в обе стороны.

В Порте-Либр надзор был гораздо строже; передавали случаи, когда даже записки, приносимые арестантам с воли посетителями, перехватывались и представлялись по начальству.

Здесь с трудом дозволялось заключенным даже писать стихи или заниматься музыкой.

В С.-Пелажи арестанты сносились между собой знаками и стуками. Бакалейщик Кортей, содержавшийся по одному делу с бывшим герцогом Монморанси и губернатором Инвалидного дома Сомбрейлем, довольно свободно сигнализировал через коридорное окно с бывшей принцессой Монакской и посылал ей воздушные поцелуи. Это возмутило старого аристократа Понса, который не выдержал и прочитал Кортею следующую нотацию: «Должно быть вы очень скверно воспитаны, г. Кортей, если вы позволяете себе подобное обращение с дамой столь знатного происхождения. Мне теперь понятно, почему вас хотят гильотинировать вместе с нами, вы уже теперь начинаете считать нас своей ровней».

В С.-Лазарской тюрьме, невзирая на чрезвычайные строгости и скверное содержание (даже беременным женщинам здесь не давалось молока), беспорядки только умножались с каждым днем.

Здесь, где нас смерть стережет у порога,

Где над нашей главой давно меч занесен,

Все мужья, все любовники смотрят нестрого,

Слышен шепот любовный и ласки кругом,

Здесь танцуют, поют, юбки кверху летят!..

Сочиняют куплеты, словечки…

Такова характеристика, данная этой тюрьме знаменитым поэтом Андрэ Шенье.

5 термидора, т. е. 20 июля 1795 года, четыре подруги поэта, по заключению, госпожи С. Аган, Мерсэн, Жоли де Флери и Гиннисдаль объявились все беременными, в надежде спастись от эшафота.

Лишь одно из этих заявлений было, однако, признано достоверным, именно первой из них, муж которой содержался с нею в той же тюрьме. Трем остальным удалось отсрочить лишь на сутки время потребное для освидетельствования — роковую развязку.

Все это были женщины молодые и красивые, а одна из таких заявительниц, показание которой, впрочем, подтвердилось, была даже совсем ребенком; это девица де Кроазейль, которая отдалась любовнику в Кармелитском остроге на пятнадцатом году от роду…

В тюрьме Форс были тоже случаи подобного рода, здесь же имело место и другое любовное приключение, более чистое и благородное. Сын губернатора Инвалидного дома, Сомбрейль, был заключен под стражу и вскоре тяжко заболел. Его навещала по временам какая-то прелестная неизвестная женщина. Застав его раз в бессознательном состоянии, в горячке, она в один миг переоделась в его платье и продежурила у его изголовья целых трое суток. К счастью ее никто не заметил.

В то время, если женщины любили, они ни перед чем не останавливались ради своих возлюбленных. Одна из них не побоялась даже проводить его до самого эшафота. После казни она провожает его останки до кладбища. Здесь она подкупает могильщика и тот за сто золотых соглашается выдать ей, с наступлением ночи, голову казненного. В условленный час она является и, обернув драгоценные останки в великолепный саван, уносит их с собой…

Но по дороге ей изменили силы, она упала без сознания вместе с своей ношей… Обход нашел ее без чувств и отнес в ближайший Революционный комитет. К сожалению история умалчивает о ее дальнейшей участи…

«Они жаждут любви накануне смерти. Они ищут земного рая и сама ночь перед казнью превращается подчас в ночь свадебных, любовных восторгов. Любовь и смерть братаются здесь ежечасно».

Тюрьмы Люксембургская, Порт-Либр, С.-Лазарская и Кармелитская не только среди народа, но даже и у современных историков слыли под названием «любовных» и «мюскаденских» вовсе не потому, что их население до заключения наслаждалось в жизни по преимуществу любовными утехами, но именно вследствие того, что даже и здесь, под стражей, эти счастливцы-арестанты проводят восхитительные дни в объятиях прелестнейших подруг-арестанток, среди садов, беседок и боскетов, почти что на лоне природы… Здесь даже надзиратели и ключники вежливы и любезны, они и говорят здесь каким-то иным языком. В тюрьмах Консьержри, Мадлонет, С.-Пелажи или Форс их, пожалуй, даже и не поняли бы, — чистые академики, да и только…

Консьержри была действительно тюрьмой в совсем другом роде. Пройдя первую решетку, а их было в общем не менее четырех, вы попадали в пространство, окруженное кругом железными цепями.

Здесь допускались свидания с посетителями, но обыкновенно к заключенным приходили только одни женщины, их и принимали, конечно, всего приветливее…

Здесь, по словам одного из современников, мужья становились любовниками, а любовники удваивали свою нежность. Было, по-видимому, без особого договора условленно не обращать более внимания на законы общественных приличий «годных, конечно, лишь тогда, когда возможно отложить излияние нежностей до другого, более удобного случая и места».

Беззастенчиво раздавались здесь направо и налево нежнейшие поцелуи. Под покровом сумерек или просторного платья обменивались смело излияния нежности, удовлетворялись самые горячие порывы. Подчас эти восторги прерывались видом несчастных, только что приговоренных к смерти, которых проводили через этот же дворик из залы судебных заседаний Трибунала. Тогда на минуту кругом воцарялось гробовое молчание; все испуганно переглядывались… а потом?.. потом снова раздавались нежные слова, поцелуи, горячие объятия, все принимало прежний вид… Все незаметно шло опять своим чередом.

Под главным входом наблюдалось почти то же. Вдоль длинных скамей, по стенам, сидели мужья с женами и любовники с любовницами, все обнимались и ласкались с таким же спокойствием и радостью, точно они возлежали на ложе из роз. Иные лишь изредка плакали и стенали.

В другом флигеле того же места заключения, называвшемся неизвестно почему «стороной двенадцати», имелся специально женский двор. На мужской половине не было никакой прогулки, кроме темного коридора, освещаемого и днем и ночью коптящей лампочкой, который выходил в небольшие сенца, отделенные от женского двора обыкновенной железной решеткой. Сквозь эту решетку мужчины могли легко целоваться с женщинами и нередко, говорит современник, «в этих нежных излияниях забывались все ужасы тюрьмы и неволи».

На женском дворе был колодец, очень обильный водой. Каждое утро заключенные, у которых подчас не бывало даже другой смены белья и платья, занимались во дворе стиркой и сушкой своей верхней и нижней одежды.

В утренние часы они так увлекались этим занятием, что казалось ничто, даже вручение обвинительного акта, не могло бы их от него отвлечь.

После утреннего неглиже они возвращались в камеры и выходили оттуда принаряженные и причесанные с большой тщательностью и вкусом. Под вечер они снова появлялись в вечернем дезабилье. Всякая, которая только могла, переодевалась не менее трех раз в день. Те, кто был победнее, заменял роскошь туалетов изысканной чистоплотностью…

А вечерами любовь снова вступала нераздельно в свои права. Все дисконтировалось тогда в ее пользу, вечерний сумрак, тень проносившегося облака, утомление стражи и надзирателей, скромность и сон остальных заключенных.

Подчас, впрочем, сами тюремщики, конечно не бескорыстно, содействовали этим сближениям.

Один из свидетелей-очевидцев сообщает, что однажды была приговорена вместе со своим любовником, к смерти сорокалетняя, но еще довольно аппетитная особа. Любовник был офицер северной армии, молодой человек возвышенного ума и прекрасной наружности. Они вышли из трибунала, после выслушания приговора, часов около шести вечера. Женщина, посредством величайших хитросплетений и происков, добилась, что ее на ночь соединили с возлюбленным. Их вырвали из объятий друг от друга лишь на утро, чтобы вести прямо на эшафот.

Найдутся, может быть, строгие блюстители нравов, которых возмутит подобный беспорядок. Мы откровенно признаемся, что более склонны к снисхождению.

Многие стремятся истолковать подобную, якобы, распущенность тем, что, будто бы, уверенность в неминуемой смерти в точно определенный момент вносит в здоровый и полный сил организм какой-то протест возмущенной природы, выражающийся в неимоверном припадке сладострастия и похотливости.

Не подлежит сомнению, что в подобные моменты необходимо считаться с чрезвычайным подъемом деятельности сердца и вообще всех чувств, а повышение чувствительности несомненно должно повышать и возбудимость организма… Но мы все-таки не можем не указать, возвращаясь вновь к уже высказанному ранее положению, что огромное значение в таком подъеме сил, несомненно, должно быть отведено и чувству страха, как одному из существенных проявлений невроза…

Мы переходим в силу этого к естественно вытекающему вопросу о том, какое положение было предоставлено законом и практикой во время революции беременным женщинам?

Прежде чем приступить к его разрешению, нам кажется необходимым сделать несколько исторических справок.

С сожалением приходится констатировать, что с начала XIX века суды перестали делать различие в применении карательных мер к беременным и к небеременным. В настоящее время женщина, носящая в себе плод, привлекается к суду одинаково с холостой; кодекс Наполеона 1810 предусматривает только в некоторых случаях отсрочку наказания, но, впрочем, эта статья уложения не имеет более случая применяться на практике, так как случаи осуждения женщин к смертной казни крайне редки, а когда суд присяжных и обнаруживает такую строгость, то наказание обыкновенно отменяется путем милосердия Главы государства.[135]

В том же кодексе имеется статья, предписывающая в необходимых случаях медицинскую экспертизу. Она гласит: «Если присужденная к смертной казни женщина заявит, что она беременна, и если это заявление подтвердится, то она подвергается присужденному наказанию после разрешения от бремени».

Эта статья — простое воспроизведение статьи 23 главы XXV уголовного Ордонанса 1670 г. Согласно оной исследование должно было быть произведено даже в том случае, если женщина вообще покажется беременной, хотя бы она о сем сама и не заявляла.

Закон, изданный в жерминале месяце III-го года, был еще либеральнее; 3-тья статья его, действительно, гласила, что во всех случаях, когда к женщинам предъявлялось обвинение в преступлении, влекущем за собою смертную казнь, она не могла быть даже предана суду, пока обычным путем не будет проверено, не беременна ли она? Законодатель при этом между прочим ссылается на то соображение, что волнения, производимые судебным производством, могут вредно отразиться на матери и на ребенке. Закон этот строго соблюдался,[136] и даже многие постановления суда присяжных были кассированы по его нарушению. Кассационный суд в решении от 8 жерминаля 13 года подкрепил этот гуманный закон весьма филантропическими соображениями.

Один из известнейших врачей — легистов XVII века, Закхиас, рассказывает, что в его время беременные женщины не подвергались даже первой степени пытки: их допрашивали только под простой угрозой, с показанием им пыточных орудий.[137]

В 1790 г. мэр г. Парижа ходатайствовал об освобождении беременных женщин от наказания железным ошейником.

В теории и революция следовала той же непрерывающейся традиции и щадила беременных женщин, но на практике было совсем иное. В самом начале революции суды еще относились внимательно к беременности обвиняемых. Некая лионская жительница обвинялась в том, что покушалась на убийство мужа, влив ему во время сна в ухо расплавленного свинца.[138]

Она объясняла это беспримерное покушение манией, являвшейся у нее в состоянии беременности, и на самом деле оказалась таковой. Суд составил экспертизу из нескольких врачей и хирургов и потребовал их заключения по вопросу о душевных изменениях в период беременности и ее обычных последствиях. Заявление экспертов было благоприятно для подсудимой и допускало в принципе возможность воздействия беременности на умственное состояние женщины. Суд в свою очередь сделал следующее постановление. Принимая во внимание:

1) что из доклада дела и протокола экспертов является доказанным, что в момент совершения покушения на жизнь мужа обвиняемая находилась на 3-м месяце беременности;

2) что по мнению врачей, беременность является в действительности болезненным состоянием, способным влиять на мозговые отправления и вызывать более или менее значительное расстройство центральной нервной системы, в зависимости от темперамента беременной женщины, вследствие чего поступки, совершенные беременными, не всегда являются выражением свободной воли, особенно в первые 3–4 месяца этого состояния;

3) что на основании выше приведенного в пользу обвиняемой может возникнуть законная презумпция о ее невменяемости, и что покушение ее на жизнь мужа, в коем она созналась, могло быть совершено только в минуту душевного расстройства, причиненного беременностью, если ей, впрочем, удастся подтвердить те факты, на которые она указывает в доказательство исключительности своего душевного состояния, и если эти факты будут подкреплены показаниями других женщин;

4) что закон, рассудок и чувство гуманности вменяют судьям в обязанность не пренебрегать ничем для защиты обвиняемой и окружить ее, особенно в чрезвычайных случаях, всеми возможными источниками света…[139]

Суд предоставляет обвиняемой вызвать такое количество женщин, какое она найдет необходимым, чтобы доказать возможность беспричинной раздражительности, злости и капризов, особенно в первые три или четыре месяца беременности, против мужей и иных лиц.

Этот процесс имеет своеобразный интерес. Он доказывает, что, во всяком случае, вначале великая французская революция допускала принцип невменяемости при наличности известного патологического или физиологического факта. Она признавала и за беременными женщинами особые привилегии, из которых главная была — право провести период беременности без вмешательства палача Сансона и трагического нарушения ее спокойного и правильного течения.

Но эпоха террора отвергла гуманные идеи революции 1789 года. Принципы человечности и справедливости она заменила принципами страха и человеконенавистничества. Гильотина перестала признавать разницу между женщиной и ее плодом, между девственницей и зачавшей — все были уравнены под ее ножом.

Женщины, содержавшиеся в разных тюрьмах Парижа, и объявлявшие, что они находятся в состоянии беременности, направлялись в Епархиальную общую тюремную больницу.[140] Здесь больничные врачи при содействии акушерки,[141] гражданки Приу, составляли протокол осмотра и затем направляли его к Государственному обвинителю, который высказывался по делу окончательно. В архивах можно доныне найти несколько таких свидетельств, из которых одни подтверждают беременность, а другие ее отвергают.

В первом случае казнь отсрочивалась, но после родов приговор приводился в исполнение.[142]

По большей части, однако, Фукье-Тенвиль вовсе не считался с докладами врачей, и палач получал приказ исполнить свою обязанность. Одним из серьезнейших пунктов обвинения против Фукье, когда последний предстал сам перед революционным судом, было то, что он посылал на эшафот женщин, объявлявших себя беременными, и о которых врачи не могли высказаться определенно. Так было, например, со вдовой министра Жоли де-Флери, с госпожой Гиннисдаль и многими другими, менее известными.

Обнаруживая подобное презрение к человеческой жизни, Фукье в то же время возбуждает уголовное преследование против какого-то мясника «за убийство[143] стельной коровы в целях уничтожения ее плода».

Историки французской революции заклеймили образ действий Фукье-Тенвиля по достоинству, но даже и современники его не могли не возмущаться его позорным образом действий.

Пол, созданный для смягчения самых диких, жестоких нравов, — пишет Пари де Л'Епинар,[144] — не находит милосердия у Фукье-Тенвиля. Беременные женщины, составляющие предмет уважения в глазах всех народов, наряду со всеми, безразлично влачились в кровавый трибунал. Однажды в присутствии Баяра, одного из больничных врачей, в больницу явились для исполнения приговора над одной из женщин, заявившей о беременности; этот мужественный человек бежит лично в Коммунальный совет и защищает там с энергией, опираясь на авторитет всех своих коллег, то положение, что женщине, объявляющей себя беременной, надо верить на слово, и что врачи могут высказаться положительно относительно этого вопроса только после 4,5 или пяти полных месяцев. Постановление Совета состоялось согласно с заключением ученого сословия.

Но товарищи Баяра, чиновники и лекаря, назначенные по протекции Робеспьера и Фукье, не стеснялись подобными сомнениями и открыто пренебрегали всяким чувством гуманности.

7 и 8 термидора к ним приводят восемь несчастных женщин, заявляющих себя беременными. Их тотчас же осматривают[145] с величайшей бесцеремонностью, объявляют семерых из них симулянтками и предают спокойно в руки палачей. В полдень того же дня их уже не стало.

По смерти Робеспьера, один из этих врачей, Ангюшар, с целью оправдаться, опубликовал целую докладную записку. В это время вошло в обычай сваливать, в так называемых, оправдательных записках, собственные преступления на низвергнутого «тирана».

Впрочем, такие факты были привычными у Ангюшара и, несмотря на все его оправдания, мы можем составить себе вполне определенное о нем мнение. Девушка 17 лет после осуждения объявила о своей беременности; ее отвели, после прочтения приговора, в больницу; здесь она подвергается осмотру, и по докладу Ангюшара и Нори, будто она старается только затянуть время, она была казнена на следующий день.

В числе семи женщин, отправленных на эшафот по докладу Ангюшара, история одной слишком трогательна, чтобы не привести ее здесь подробнее.

Когда принцесса Стенвилль Монакская попала в число «подозрительных», то Комитет секции «Красной шапки» обещал ей, по ее просьбе, оставить ее под домашним арестом, под надзором стражи, нанятой за ее счет.

Но, в нарушение этого обещания, Комитет вскоре распорядился взять ее в тюрьму. Ей удалось однако спастись через потайную дверь.

Какая-то сердечная женщина оказала ей приют на некоторое время. Чтобы не скомпрометировать ее, госпожа Монако под покровом ночи оставляет свое убежище и скитается некоторое время за городом. Утомленная такой бродячей жизнью, она, однако, возвращается в Париж. Здесь ее узнают, задерживают и она предстает перед революционным судом.

8 термидора II года принцесса Гримальди-Монако (Тереза Франсуаза де Стенвилль) выслушала свой смертный приговор.

Ее направляют в больницу, т. к. она объявила себя беременной, и там она подвергается осмотру. Краснея от стыда за то, что прибегла к такой лжи, чтобы продлить свои дни, она написала Фукье-Тэнвилю тут же следующее письмо, в котором отказалась от своего первоначального заявления:

«Я предупреждаю вас, гражданин, что я не беременна. Я хотела сказать вам об этом лично, но не надеясь более, что вы придете ко мне, я сообщаю вам это письменно. Я не осквернила бы своих уст этой ложью из боязни смерти или из желания ее избегнуть, но сделала это лишь для того, чтобы подарить себе один лишний день жизни и самой отрезать свои волосы, не допуская до них руки палача. Это единственное наследство, которое я могу завещать моим детям. Пусть же оно, по крайней мере, останется чистым».

В то же время она написала письмо и к своим двум девочкам,[146] а другое — их гувернантке, вложив в первое пучок волос, которые она отрезала куском стекла. Затем она написала по адресу своего грозного обвинителя вторую записку такого содержания:

«Гражданин, прошу вас во имя человечности передать этот пакет[147] моим детям; у вас гуманный вид, и, глядя на вас, я жалела, что вы не были моим судьей; может быть, мне и не пришлось бы теперь поручать вам мою последнюю волю. Уважьте же просьбу несчастной матери, которая погибает в молодые годы и оставляет сирот лишенными их источника жизни; пусть они получат, по крайней мере, последнее свидетельство моей нежности, и я буду очень признательна вам».

Такое поведение принцесса Монако сохранила до конца.

Прежде чем выйти из своей камеры, чтобы идти на эшафот, она попросила свою служанку подать ей румян: «А что, если природа одержит верх, — воскликнула она, — и я испытаю минуту слабости? Прибегнем лучше к искусству, чтобы ее скрыть». К заключенным, толпившимся на ее пути, она обратилась с следующими горячими словами: «Граждане, а иду на смерть с тем спокойствием, которое внушает мне моя невинность, желаю вам всем лучшего жребия»! Обращаясь затем к одной из женщин, тоже подлежавшей одновременно с ней смертной казни, и уныние которой так шло в разрез с ее твердостью, она сказала. «Мужайтесь, мой дорогой друг, мужайтесь! Только преступники могут обнаруживать слабость».

«Все заключенные, — прибавляет автор этого рассказа, — обливались слезами».

Через 24 часа, 9 термидора, для несчастной наступило вечное успокоение! Одновременно с принцессой Монакской погибло еще шесть молодых женщин, объявлявших себя тоже беременными:[148] суд, осмотр и казнь — все произошло в 24 часа.

Продолжим обозрение этих печальных картин смутного времени.

3 мая 1793 г. госпожа Колли приговаривается к смерти вместе с ее мужем и двумя другими личностями по обвинению, как гласит обвинительный акт, в сношениях с эмигрировавшими членами королевской фамилии.

Она заявила о шестинедельной беременности, и была подвержена медицинскому осмотру; так как, по заявлению врачей, этого нельзя было определить с полной достоверностью, то суд постановил отложить исполнение приговора. Сообразно сему, она была снова заключена в тюрьму Аббатства, так как в тюрьме Консьержри число заключенных было уже так значительно, что недоставало отдельного помещения для женщин.

Решили выждать с новым осмотром до июля. В этот промежуток ее перевели в тюрьму Малую Форс.

После нового осмотра врачи объявили, что беременности не было вовсе, так как до ныне не обнаружилось никаких ее признаков.

Подсудимая возразила, что за время пребывания в новой тюрьме она вступила в сношения с мужчиной и считает себя вновь беременной на 6-й неделе. Новый осмотр опять не дал точного ответа ни в том, ни в другом смысле.

4 августа Трибунал снова дает обвиняемой отсрочку и назначает переосвидетельствование на 3 ноября.

Но так как никаких симптомов в беременности и на сей раз не оказалось, то госпожа Колли заявила о будто бы сделанном ею десятинедельном выкидыше, в доказательство чего и предъявила сохраненный в спирте зародыш. Ее обман был тотчас же обнаружен, так как зародыш оказался четырехмесячный.

Чувствуя себя погибшей, она вновь объявляет себя беременной, утверждая, что отдалась какому-то неизвестному человеку, заплатив ему «за труды» 50 ливров ассигнациями. Одновременно она посылает своих детей в зал заседаний Конвента — умолять Собрание о помиловании. Однако эта просьба отклоняется. 14 брюмера, после последнего, давшего снова отрицательные результаты, осмотра, суд вынес ей смертный приговор, который и был приведен в исполнение в 24 часа.

6 сентября 1793 г. портниха Дрие, 31 года, признанная виновной в оскорблении полиции, была приговорена к смертной казни. Она объявляет себя беременной. Но так как осмотр врачей показал противное, то 8 декабря ее гильотинировали.

Следующий случай заслуживает больших подробностей: Шарлотта Фелиситэ де Люппе, разлученная жена маркиза де Шарри, которой угрожал закон об эмигрантах, с полным доверием обратилась за защитой к члену Конвента Осселену, одному из самых ярых монтаньяров.

Она была еще очень привлекательная женщина и произвела на свирепого революционера сильное впечатление; он галантно предложил ей свое покровительство взамен ее благосклонности.

Они стали открыто сожительствовать, поначалу даже очень покойно. Но когда Робеспьер проведал об этой связи, то Осселэн испугался и, чтобы скрыть свою возлюбленную от преследований, отослал ее к своему брату, приходскому священнику в окрестностях Версаля, где ей некоторое время и удавалось прятаться от розысков под чужим именем.

Вскоре, однако, место пребывания беглянки открывается; на нее уже готовится донос в Департамент полиции, когда Осселэн выступает сам в роли доносчика. Он продолжает, однако, для отвода глаз ее посещать, и даже дает захватить себя у нее, когда к ней является полиция для ареста.

Революционный трибунал приговорил Осселэна к ссылке, а госпожу де Шарри к смертной казни. Ее заключили под стражу в тюрьму Консьержри.

Здесь она сперва задумывает отравиться опиумом, но ее удается от этого отговорить. Тогда у нее является мысль объявить себя беременной. Врачи удостоверяют, что хотя очевидных признаков беременности и не усматривается, но что таковая возможна, если начало ее восходит не далее как к 2 месяцам, как это утверждает и осужденная. Во всяком случае они не высказались окончательно ни за, ни против.

Дается новая отсрочка; ее переводят в женскую тюрьму Сальпетриер, где она содержится в полном разобщении с мужчинами. Освидетельствованная снова, спустя месяца четыре после осуждения, она не представила никаких симптомов беременности и посему последовало распоряжение об исполнении над нею казни на другой же день.[149]

Вообще, во всех сомнительных случаях приговоры приводились в исполнение безотлагательно. Одновременно с принцессой Монакской три других подсудимых объявили себя тоже беременными. Врачебное освидетельствование гласило, что таковая возможна, но не удостоверена. Тем не менее Трибунал дал указ об исполнении казни. Если беременность признавалась врачами несомненной, то суд обыкновенно давал осужденной отсрочку до разрешения от бремени. В некоторых случаях это приводило к спасению этих несчастных.

12 декабря 1793 г. две публичные женщины были приговорены к смерти за то, что в пьяном виде кричали: «да здравствует король, да здравствует королева, да здравствует Людовик XVII!». Одна из них объявила себя беременной; и это подтвердилось. Ей была дана отсрочка. Осужденная разрешилась от бремени в тюрьме, и затем ей выпало исключительное счастье — быть позабытой Фукье-Тенвилем. Она была еще жива в III году республики.

В числе казненных 21 флореаля (10 мая 1794 г.) значилось имя госпожи Серильи. Между тем эта самая госпожа Серильи появилась со свидетельством о своей собственной смерти и погребении в руках на процессе Фукье-Тенвиля.

Она предстала перед судом, как привидение с того света, явившееся обличать, во имя погибших жертв, их обвинителя и судей, попавших, наконец, в свою очередь на скамью подсудимых.

«21 флореаля, — показывает она, — мой муж и я, с другими 23 подсудимыми были здесь приговорены к смертной казни. Мы с мужем обвинялись в соучастии в заговорах 28-го февраля, 20-го июня и 10-го августа. Весь суд состоял в том, что нас спросили наши имена, возраст и звание. Этим и ограничились все дебаты, ибо председатель Дюме не давал обвиняемым говорить и сам никого не слушал. Тогда я видела здесь, на скамье подсудимых своего мужа и друзей, а теперь вижу на их месте их убийц и палачей.

Вот свидетельство о моей смерти от 21 флореаля, когда мы были осуждены, выданное мне местной полицией».

В судебных документах действительно оказались: заявление о ее беременности, симптомы которой, хотя еще и сомнительные, подтвердились медицинским свидетельством, приказ суда об отсрочке казни, приказы о переводе осужденной в Епископальную тюремную больницу; и, наконец, акты об ее разрешении от бремени и о включении в списки умерших.

Так как протоколы о казнях составлялись на каждого осужденного отдельно, то в Коммунальном комитете, вероятно, предположили, что в ее деле недостает этого документа, просто по недосмотру, и составили его задним числом, сообразуясь с текстом приговора.

Вначале Революционный трибунал давал[150] отсрочки на несколько месяцев каждой приговоренной женщине, даже и с неясными признаками беременности. Но потом, после прериаля месяца, начали немедленно казнить всех, беременность которых не была совершенно очевидна, основываясь на том соображении, что, содержась в тюрьмах, они, якобы, не могли иметь сношений с мужчинами.[151]

Мы, однако, уже указывали выше, как, напротив, в них были легки сношения между заключенными обоего пола.

Известная Олимпия де Гуж[152] была также казнена, несмотря на заключение врачей, что ее беременность возможна. Она была осуждена 2 ноября 1793 г. за издание антиреволюционных брошюр и, пытаясь спасти жизнь, заявила на суде, что она беременна.

Мишле пишет о ней следующее: «Под влиянием страха смерти, от которого не всегда свободны даже самые неустрашимые люди, она внезапно преобразилась в слабую, слезливую, трепещущую от страха женщину. Узнав об отсрочке казни, существующей для беременных, она, как говорят, захотела воспользоваться этим предлогом. Один из ее друзей оказал ей с горечью необходимую для этого услугу, бесполезность которой, впрочем, и сам предвидел. Акушерки и врачи были настолько жестоки, что высказали, что если беременность и имеет место, то во всяком случае слишком недавняя, чтобы ее можно было констатировать. На подмостках эшафота к ней вернулось ее обычное мужество».

Несмотря на неопределенность заключения врачей, Фукье потребовал исполнения смертного приговора, основываясь на невозможности сношений мужчин с женщинами в местах заключения. «Обвиняемая, — по его словам, — напрасно утверждала, что она забеременела в тюрьме; естественнее предполагать, что она заявляет о сем ложно, чтобы избавиться от немедленной казни».

Приговор был приведен в исполнение в тот же день.[153]

Так же, как госпожа Серильи, девятого термидора спаслась от гильотины и госпожа Корнюлье де Сен-Перн. 1-го термидора она заявила о своей беременности, которая была признана семимесячной. Падение Робеспьера спасло ее от эшафота. Тем не менее, она все же попала почему-то в списки казненных.

Другие были менее счастливы. Так, вдова подполковника или генерала Кэтино была казнена ранее 9 термидора вследствие преждевременных родов.

Другую женщину, Роже, постигла такая же участь: она была гильотинирована после родов, а ее ребенок отдан в Воспитательный дом.

Ни красота, ни возраст, ни пол не смягчали неумолимых палачей. Столь же мало обращалось внимания и на национальность обвиняемых. Приводимый ниже, мало известный в его подробностях, случай может служить этому весьма характерной иллюстрацией.

Молодая полька, княгиня Любомирская, по словам одного из ее восторженных поклонников, «прекрасная, как Венера», была осуждена при обстоятельствах, заслуживающих внимания.

29-го брюмера (19 ноября 1793 г.) она была арестована и заключена в тюрьму Малую Форс в качестве «подозрительной». В действительности она обвинялась в переписке с герцогиней дю Барри, недавно перед тем тоже, заключенной под стражу.

Местом заключения княгини, точно так же, как и герцогини де-Муши (в 1794 г.), была выбрана старинная резиденция герцогов Форс, превращенная во время революции в тюрьму того же названия, где в верхнем этаже было устроено отделение для публичных женщин. Здесь она просидела[154] до первого плювиоза (20 января), а затем, когда заболела, то была переведена в лечебницу гражданина ля Шапелль в Попэнкуре. 14 апреля ее снова перевели в тюрьму С.-Пелажи, а оттуда в Порт-Либр.

30 жерминаля (19 апреля) она предстала перед Революционным трибуналом по обвинению в том, что вела антиреволюционную переписку с бывшей фавориткой — дю Барри.

Когда ей вынесли смертный приговор, она заявила себя беременной и считала уже себя спасенной.

Заявление прекрасной польки, что бы о нем не говорили, было безусловно искреннее, но признать это не входило в расчеты Фукье-Тенвиля. Осужденную перевели из Консьержри в тюремную Епископальную больницу.

Один из современных анекдотических писателей рассказывает пикантное приключение, героиней которого по всей вероятности была именно княгиня Любомирская, так как приводимое автором описание внешности героини довольно близко к ней подходит. Читая этот рассказ, невольно вспоминается однородный и прелестно разработанный Ренаном сюжет его «Жуарской аббатиссы».

Как мы уже говорили выше, при больнице был сад, которым заключенные обоего пола могли пользоваться в определенные часы. Женщины спускались в сад по лестнице, общей с мужчинами, и проходили мимо ванной комнаты, предназначавшейся для больных, и расположенной на антресолях. Помещение это обслуживалось одним из тюремных ключников.

Некий молодой аббат ля Тремуйль, «сложенный, как Апполон Бельведерский», узнав, что молоденькая иностранка опасается, как бы не стали оспаривать ее положения, задумал смелый план, оказать ей в этом посильную помощь, хотя бы на девять месяцев.

Он рассчитал, что ей может удастся незаметно проскользнуть вечером в ванную комнату, которая в это время пустовала, и что затем и ему не будет ничего легче, как пробраться вслед за нею и пробыть с ней некоторое время наедине. Надо было только подкупить надзирателя, которому вверена была охрана ванной.

Но напрасно предлагали ему за это весьма крупную сумму (две тысячи экю); он был непоколебим, и в результате на следующий же день, по докладу об этом Фукье-Тенвиллю, молодой аббат искупил на эшафоте свое напрасное усердие. По какому случаю не разделила и княгиня в тот же день участи своего неудачного избавителя, остается необъяснимым, да и вообще, вся эта история, если не представляет всецело праздного измышления, то по меньшей мере, вероятно, во многом преувеличена.

В действительности прекрасная полька была казнена только 22 мессидора (21 июня). Утром того же дня врачи Нори и Ангюшар, с помощью акушерки Приу, ее освидетельствовали и объявили, что по исследовании «никаких симптомов беременности у нее не усматривается».

Утверждали, что документ, написанный рукой Ангюшара, был, якобы, подписан прежде, чем в нем было проставлено имя осужденной; но доказать такое тяжкое обвинение трудно.

Как бы то ни было, но княгиня ни в каком случае не могла бы избегнуть постигшей ее участи, так как она и в тюрьме продолжала свободно высказывать свои убеждения, не стесняться в способах выражения своего справедливого негодования. По словам одного хорошо осведомленного писателя, она упрекала все начальство и лекарей в жестокости и несправедливости.

«Чудовища, — говорила она им, — я вижу, что вы злобно трепещете от моих слов. Вы горите нетерпением поскорее включить меня в число ваших жертв. Смелей! Доводите до конца свою работу. Убейте меня; убейте одним ударом и мать и дитя… Несчастный ребенок, которого я ношу под сердцем, покраснел бы, как и я, от стыда, если бы был обязан вам своею честью и жизнью. Идите к вашим начальникам, скажите им, что молодая иностранка требует от них смерти, так как не может больше жить на земле, пропитанной кровью их жертв!». Эти слова были переданы Фукье-Тенвиллю и через двадцать четыре часа ее желание расстаться с жизнью было исполнено.

Что бы ни говорили защитники террора, никогда ему не смыть с себя обвинение в избиении беременных женщин. Единственно, что можно привести в его защиту, это то, что преступления подобного рода не были его исключительной монополией.[155]

Наполеон совершил, по крайней мере однажды, такое же преступление. Одна знатная дама, госпожа Акэ, была приговорена к смертной казни как политическая заговорщица. Она заявила, что беременна, но в ответ, однако, получила только отсрочку казни. Воспользовавшись приездом императора в Шенбрун,[156] она послала к нему своих детей, одетых в глубокий траур с прошением о помиловании.

Возвращаясь из Ваграма, куда он ездил для осмотра поля сражения, Наполеон увидел на своем пути двух малюток-девочек, заливающихся слезами. Он подошел к ним. Девочки упали к его ногам: «Государь, верните нам нашу мать!» Император был тронут, взял прошение. Прочел и задумался… Потом отвернул голову, прошептал: «это не в моей власти!» и ушел, оставив позади себя безутешно рыдающих детей.

В его защиту нельзя даже привести того обстоятельства, что он жил в эпоху революционного безумия!

Загрузка...