ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Теперь мы с Джизеллой были не только подругами, но и сообщницами. Правда, мы часто спорили с ней, какие места нам следует посещать. Джизелла стояла за рестораны и роскошные кабаре, а я предпочитала самые скромные кафе или просто улицу; но мы и тут сумели прийти к согласию: по очереди ходили вместе в наши излюбленные места. Как-то раз вечером, когда мы с Джизеллой, поужинав в ресторане и никого не залучив, возвращались домой, я вдруг заметила, что за нами все время следует какая-то машина. Я сказала об этом Джизелле и предложила согласиться, если нас пригласят сесть в машину. Но Джизелла в этот вечер была в самом дурном расположении духа — ей пришлось самой платить за ужин, а она уже некоторое время находилась в стесненных обстоятельствах. Она грубо отрезала:

— Садись, если хочешь… а я пойду домой спать.

Тем временем машина приблизилась к тротуару и медленно ехала рядом с нами. Джизелла шла у стены, а я — ближе к машине. Я мельком заглянула в окошко и увидела, что в машине сидят двое мужчин. Я шепотом спросила у Джизеллы:

— Что нам делать? Если ты не хочешь, я тоже не пойду.

Хотя Джизелла все еще дулась, она в свою очередь тоже искоса посмотрела на машину и с минуту раздумывала. Потом заявила:

— Не сяду я в машину. Поезжай… чего боишься?

— Нет, без тебя я не поеду.

Она покачала головой, снова заглянула в машину, которая все еще медленно ехала за нами, а потом внезапно передумала и ответила:

— Ну, ладно… Только делай вид, что ничего не замечаешь, и давай отойдем немного подальше… Здесь, прямо на Корсо, я не хочу садиться.

Мы прошли еще метров пятьдесят, машина все время следовала за нами, потом Джизелла свернула за угол, и мы вышли на темную, тесную улицу с узким тротуаром, примыкающим к старой стене, залепленной афишами. Мы слышали, как машина тоже свернула, и ее фары бросили на нас сноп белого света. Нам показалось, что свет этот раздевает нас донага, пригвождает к мокрой стене, покрытой вылинявшими рваными афишами, и мы замерли. Джизелла раздраженно сказала вполголоса:

— Это еще что за манеры?.. Что они, не разглядели нас на Корсо?.. Вот возьму и уйду домой…

— Нет, нет, — торопливо сказала я умоляющим голосом.

Не знаю почему, но мне очень хотелось познакомиться с двумя мужчинами, сидящими в машине, и я добавила:

— Тебе-то что от этого?… Ведь все они так поступают.

Джизелла пожала плечами, в это время фары погасли, и машина остановилась возле тротуара прямо возле нас. Мужчина, сидевший за рулем, высунул в окошко белокурую голову и произнес звонким голосом:

— Добрый вечер!

— Добрый вечер, — сдержанно ответила Джизелла.

— Куда это вы направляетесь одни-одинешеньки? — продолжал он. — Не позволите ли составить вам компанию?

Хотя это было произнесено насмешливым тоном явно остроумного человека, это были все-таки обычные фразы, которые я слышала сотни раз. Все так же сдержанно Джизелла сказала:

— Все зависит от того…

Она всегда так отвечала на подобные предложения.

— От чего же это зависит? — спросил мужчина.

— От того, сколько вы нам заплатите, — сказала Джизелла, приблизившись и положив руку на стекло машины.

— А сколько вы хотите?

Джизелла назвала цифру.

— Очень дорого, — протянул мужчина, — в самом деле дорого.

Но видимо, он уже готов был согласиться. Его спутник, лица которого я не видела, что-то шепнул ему на ухо, но блондин пожал плечами, а потом обратился к нам:

— Ну, ладно… садитесь.

Второй мужчина открыл дверцу машины, вышел и пересел назад, потом распахнул заднюю дверцу с моей стороны и жестом пригласил меня сесть. Джизелла села рядом с блондином. Тот повернулся к ней и спросил:

— Итак, куда же мы едем?

— Домой к Адриане, — ответила Джизелла и дала мой адрес.

— Прекрасно, — сказал блондин, — поедем к Адриане.

Обычно, когда я находилась в машине или в каком-нибудь другом месте с мужчиной, которого еще не знала, я сидела неподвижно и молча ожидала, когда он заговорит или начнет действовать. Я по опыту знала, что мужчины сгорают от нетерпения и подбадривать их нет никакой нужды. И в этот вечер я тоже сидела молча и неподвижно, а машина тем временем неслась по улицам города. Лица своего соседа, которому, судя по тому, как мы расселись в машине, надлежало сегодня ночью стать моим клиентом, я не разглядела. Я видела лишь белые, худые руки с длинными пальцами, лежащие на коленях. Он тоже не разговаривал, не двигался и сидел, откинув голову назад. Я подумала, что он робок, и внезапно почувствовала к нему симпатию: ведь я сама была такой же, застенчивость всегда трогала меня, потому что напоминала мне времена, когда я не была еще знакома с Джино. А Джизелла болтала. Ей нравилось, пока это было возможно, разговаривать непринужденно и вежливо, именно так, как разговаривает синьора в обществе уважающих ее мужчин. Потом я услышала, как она спросила:

— Это ваша машина?

— Да, — ответил ее сосед, — я пока еще не заложил ее… А тебе она нравится?

— Очень удобная, — ответила Джизелла довольным тоном, — однако я предпочитаю «ланчу»… она быстроходнее, и амортизаторы у нее лучше… у моего жениха как раз «ланча».

Она не лгала. У Риккардо была именно такая машина. Только он никогда не был женихом Джизеллы, а к тому же она с ним уже давно не встречалась. Блондин засмеялся:

— У твоего жениха небось двухколесная «ланча».

Джизелла была обидчива и легко сердилась из-за всякого пустяка. Она с негодованием спросила:

— За кого вы нас принимаете, а?

— Не знаю… вы сами скажите, кто вы такие, — ответил блондин, — мне не хочется попасть впросак.

У Джизеллы была еще одна мания: в глазах случайных знакомых ей хотелось казаться не той, кем она была на самом деле, она представлялась балериной, машинисткой или богатой синьорой. Джизелла не понимала, что все ее уловки никак не вяжутся с тем, что она так легко позволила зазвать себя в машину и сразу же поставила вопрос о деньгах.

— Мы балерины из труппы Каччини, — важно сказала она, — и мы не привыкли принимать приглашение первых встречных… Поскольку труппа целиком еще не набрана, мы отправились сегодня вечером погулять… я ни за что не хотела принимать ваше приглашение… но моя подруга уговорила меня, вы ей показались порядочными людьми… если только мой жених узнает, мне несдобровать…

Блондин снова засмеялся.

— Мы, конечно, люди порядочные… А вот вы бульварные девки… Что же тут худого?

Тут мой сосед впервые заговорил.

— Прекрати, Джанкарло, — произнес он спокойным голосом.

Я промолчала, хотя мне не понравились эти слова, да еще произнесенные таким презрительным тоном; но в конце концов, это была правда. Джизелла взорвалась:

— Во-первых, это не так… а во-вторых, вы — грубиян!

Блондин ничего не ответил, но сразу же затормозил возле тротуара. Мы находились на какой-то пустынной, плохо освещенной, узенькой улице, стиснутой двумя рядами домов. Блондин повернулся к Джизелле:

— А ну поговори еще… вот возьму и выкину тебя из машины.

— Попробуйте только! — завопила Джизелла, откидываясь на сиденье. Она была скандалисткой и никого не боялась.

Тогда мой сосед наклонился вперед к сиденью шофера, и я разглядела его лицо. Это был брюнет, его растрепанные волосы падали на высокий лоб, у него были большие, темные и блестящие, чуть-чуть навыкате, глаза, тонкий нос, хорошо очерченный рот и некрасивый срезанный подбородок. Он был очень худ, и на шее у него сильно выпирал кадык.

— Прекратишь ты наконец?.. — спросил он у блондина громко, но без раздражения, мне показалось, что он не проявляет настоящего участия, как человек, который вмешивается в безразличное и чуждое ему дело. Голос у него был не сильный и не грубый и, должно быть, легко переходил в фальцет.

— Но ты-то тут при чем? — спросил блондин, оборачиваясь назад.

Однако эти слова он произнес уже совсем другим тоном, как будто сам раскаялся в своей грубости и был рад вмешательству друга. А мой сосед продолжал:

— Что это за манеры?.. Мы сами их пригласили, черт побери, они доверились нам и сели в машину, а теперь говорим им гадости. — Он повернулся к Джизелле и добавил с галантным видом: — Не обращайте внимания, синьорина… он, наверно, выпил лишнего… даю слово, что он не желал вас обидеть…

Блондин хотел было возразить, но друг положил ему руку на плечо и произнес не допускающим возражений тоном:

— А я тебе говорю, что ты просто выпил лишнего и вовсе не хотел ее обидеть… а теперь поехали.

— Я села к вам не для того, чтобы со мной так нахально разговаривали, — начала Джизелла не совсем уверенным тоном.

Она тоже, казалось, была благодарна брюнету за его вмешательство. А тот подхватил:

— Разумеется… кому приятно, чтобы с ним обращались грубо… само собой разумеется.

Блондин уставился на них с глупым видом. Лицо у него было пунцовое и все в каких-то неровных припухлостях, будто его избили, а глаза были голубые и круглые, большой красный рот свидетельствовал о чревоугодии и необузданности. Он посмотрел на друга, который добродушно похлопывал по плечу Джизеллу, потом повернулся к ней и внезапно расхохотался.

— Честное слово, ничего не понимаю, — воскликнул он, — и что это мы расходились?.. Почему вдруг затеяли ссору?.. Я даже не помню, как все началось… вместо того чтобы веселиться, мы ссоримся… честное слово, с ума сойти можно… — Он смеялся от всего сердца и, обращаясь к Джизелле, сказал: — Ну-ну, красотка… не гляди на меня так сердито… в конце концов, мы же созданы друг для друга.

Джизелла попыталась улыбнуться и ответила:

— И мне тоже так показалось…

Блондин, продолжая хохотать во все горло, воскликнул:

— На всем белом свете не сыщешь человека лучше меня, верно, Джакомо?.. Я очень покладистый парень… нужно только подобрать ко мне ключик… вот и все… а теперь поцелуй-ка меня разок!

И, повернувшись, он обнял Джизеллу за талию. Она немного отстранилась и сказала:

— Обожди.

Потом достала из сумочки носовой платок, провела им по губам, стерла помаду и только тогда с покаянным видом чмокнула его в губы. Блондин, пока она его целовала, дурачился и притворялся, показывая жестами, будто конфузится и задыхается. Они кончили целоваться, и блондин начал судорожными движениями заводить машину.

— В добрый час… клянусь, что отныне никому не дам ни малейшего повода пожаловаться на меня… я буду очень серьезен, очень чуток, очень вежлив… разрешаю вам даже дать мне подзатыльник, если я в чем-нибудь провинюсь.

Машина тронулась.

Весь остаток пути он продолжал разглагольствовать, громко смеялся и иногда с риском для наших жизней отпускал руль и отчаянно жестикулировал. А его товарищ после своего короткого вмешательства снова погрузился в молчание и отодвинулся в тень. Я почувствовала к нему огромную симпатию и сильное влечение; и теперь, много времени спустя, вспоминая об этом, я понимаю, что тогда-то я и влюбилась в него, вернее, сразу же начала приписывать ему все те черты, которые мне нравились и которых я до сих пор не встречала в людях. Ведь любовь должна проявляться во всем, а не просто в удовлетворении чувственности, и я все время искала человека идеального, каким одно время мне представлялся Джино. Вероятно, впервые не только за последнее время, но и впервые в жизни я встретила такого человека, то есть человека с такими манерами и таким голосом. Художник, к которому я впервые пришла позировать, был, правда, чем-то похож на него, только он был более сдержан и более самоуверен, но, если бы он дал мне повод, я бы в него непременно влюбилась. Голос и манеры этого молодого человека пробуждали в моей душе, хотя и не в такой степени, те же самые чувства, какие я испытывала во время первого посещения виллы хозяев Джино. Как тогда на вилле мне понравились порядок, богатство, чистота в я решила, что жить не стоит, если у тебя нет всего этого, так теперь голос, благородное и разумное поведение моего спутника, в какой-то мере характеризовавшие его, внушили мне страстную и прочную симпатию. В то же самое время я испытывала сильное влечение к нему, мне не терпелось почувствовать ласку этих рук и поцелуи этих губ; и я сама не заметила, как мои прежние надежды и эти нынешние желания слились в единое целое, а это-то и является настоящей любовью, безошибочной приметой ее зарождения. Но я боялась, что он не заметит моей любви и я потеряю его. Поэтому я потянулась к его руке и попыталась вложить в нее свою. Но его рука под моими пальцами, которые пытались сплестись с его пальцами, оставалась неподвижной, Я смутилась и поняла, что хоть мне не хочется этого делать, но надо заставить себя убрать руку. И тут машина, круто свернув за угол, толкнула нас друг к другу, и я, сделав вид, что потеряла равновесие, упала лицом прямо на его колени. Он вздрогнул, но не двинулся с места. С наслаждением ощущая скорость машины, я закрыла глаза и по-собачьи зарылась головой в его ладони, поцеловала их и попыталась нежно погладить ими свое лицо. Я хотела, чтобы его ласка была искренней и непосредственной. Я понимала, что теряю голову, и удивлялась, что несколько вежливых слов привели меня в столь сильное волнение. Но он не подарил мне ласку, которую я так смиренно просила у него, и отдернул руки. Вскоре машина остановилась.

Блондин выпрыгнул на тротуар и с шутливой галантностью помог вылезти Джизелле. Мы тоже вышли, я открыла дверь, и мы вошли в подъезд. На лестнице Джизелла и ее кавалер опередили нас. Блондин был невысок ростом и коренаст; хотя он не был толстым, костюм, казалось, вот-вот лопнет на нем по всем швам. Джизелла была выше него. На середине лестницы он отстал от Джизеллы на один шаг, схватил подол ее платья, потянул его кверху и открыл ее белые ляжки, стянутые подвязками, и кусочек ее маленьких худеньких ягодиц.

— Занавес поднимается, — закричал он со смехом.

Джизелла только хлопнула его по руке и одернула платье. Я подумала, что эта грубая выходка, должно быть, неприятна моему кавалеру, и сказала, желая дать ему понять, что мне это тоже не по душе:

— У вас очень веселый друг.

— Да, — ответил он кратко.

— Видно, у него хорошо идут дела.

Мы на цыпочках вошли в дом, и я провела гостей прямо в свою комнату. Закрыв двери, мы все четверо с минуту оставались на ногах, а так как комната была небольшая, то нам стало тесно. Блондин оказался решительнее всех, уселся на постель и начал как ни в чем не бывало раздеваться. При этом он беспрестанно смеялся и без умолку болтал. Говорил он о гостиницах, о частных квартирах, рассказал об одном недавно приключившемся с ним случае.

— Она мне говорит: я женщина порядочная… не хочу, говорит, идти в гостиницу… тогда я ей заявляю: гостиницы битком набиты порядочными женщинами… а она отвечает: не хочу показывать свои документы… А я ей говорю: я тебя выдам за свою жену, какая разница, одной больше, одной меньше… хватит, пойдем в гостиницу. Провожу ее в гостиницу как свою жену, поднимаемся в номер… но, когда дело доходит до главного, она начинает выкидывать разные фокусы… будто она раскаялась, ничего не хочет, что она действительно порядочная женщина… Тогда я, потеряв терпение, пытаюсь действовать силой… ничего я ей худого не сделал, но она открывает окно и грозит выброситься на улицу… Ладно, говорю я, виноват, что привел тебя сюда… Она садится на постель и начинает хныкать… потом рассказывает длинную, грустную и жалобную историю, прямо-таки всю душу мне перевернула… а в чем там дело, сейчас не припомню… знаю лишь одно, что в конце концов я растрогался до того, что чуть не упал перед ней на колени и чуть не стал просить прощения за то, что принял ее за девку. Решено, — сказал я ей, — развлекаться не будем, а потихоньку ляжем в постель и заснем… сказано — сделано, я сразу захрапел… но среди ночи проснулся, осмотрелся кругом: нет ее, исчезла… тогда взглянул я на свою одежду и вижу, все разбросано в беспорядке… Я ищу и не нахожу своего бумажника… вот вам и порядочная женщина.

Он разразился таким неудержимым и заразительным хохотом, что мы с Джизеллой тоже засмеялись. Затем он снял костюм, сорочку, носки, ботинки и остался в нижнем шерстяном белье светло-бежевого цвета, обтягивающем его фигуру от шеи до щиколоток, отчего стал похож на циркового акробата или балетного танцовщика. Такое белье обычно носят пожилые мужчины, и оно еще больше подчеркивало комичность его фигуры, в эту минуту я забыла о его грубости и даже почувствовала к нему расположение — мне всегда нравились веселые люди, потому что сама я скорее склонна к веселью, чем к грусти. Он начал, расшалившись, кружиться по комнате, выписывать разные кренделя, он был маленького роста, без умолку болтал, важно и гордо выпятив грудь, будто на нем было не исподнее белье, а парадная форма. Затем из угла, где стоял комод, он внезапно вскочил прямо на кровать, обрушился на Джизеллу, опрокинул ее навзничь, а та от неожиданности пронзительно вскрикнула. Потом он, пораженный какой-то внезапной мыслью, смешно стоя на четвереньках возле Джизеллы, поднял свое раскрасневшееся и искаженное лицо, обернулся на нас, как делают кошки перед тем, как схватить добычу, и спросил:

— А вы чего ждете?

Я посмотрела на своего кавалера и спросила:

— Мне тоже раздеваться?

Он все еще стоял в пальто с поднятым воротником и, вздрогнув всем телом, ответил:

— Нет, нет… после них.

— Хочешь, уйдем отсюда?

— Да.

— Прокатитесь на машине! — крикнул нам блондин, не отходя от Джизеллы. — Ключи остались внизу.

Но его друг сделал вид, что не слышит этих слов, и вышел из комнаты.

Мы остановились в прихожей, я попросила юношу подождать меня, а сама зашла в большую комнату. Мама сидела за столом и раскладывала пасьянс. Увидев меня, она встала и молча вышла на кухню. Тогда я выглянула в прихожую и попросила юношу войти.

Я закрыла дверь и села на диван, стоящий в углу возле окна. Мне хотелось, чтобы он сел рядом и начал ласкать меня: с другими у меня было всегда так. Но он даже не взглянул в сторону дивана и начал ходить по комнате вокруг стола, держа руки в карманах. Я подумала, что ему надоело ждать, и поэтому сказала:

— К сожалению, у меня только одна комната.

Он остановился и спросил несколько вызывающим, но по-прежнему вежливым тоном:

— Я разве сказал, что мне нужна комната?

— Нет, но я думала…

Он сделал еще несколько шагов, и тогда я не выдержала и, показав на диван, спросила:

— Почему ты не сядешь рядом со мной?

Он посмотрел на меня, а потом, как бы решившись, подошел, сел возле меня и спросил:

— Как тебя зовут?

— Адриана.

— А меня Джакомо, — сказал он и взял меня за руки.

Все это было так необычно, в я снова подумала, что он, вероятно, робеет. Я позволила ему взять мою руку и улыбнулась, чтобы его ободрить. А он спросил:

— Значит, после них мы займемся любовью?

— Да.

— А если я не хочу?

— Тогда мы не будем ничем заниматься, — весело ответила я, думая, что он шутит.

— Да, — воскликнул он с горячностью, — я не хочу, ни в коем случае не хочу этого!

— Ладно, — согласилась я.

Но в действительности для меня его слова были неожиданностью, я еще ничего не понимала.

— Ты не обиделась? Женщинам не нравится, когда ими пренебрегают.

Наконец-то я поняла, в чем дело, и, не в силах что-либо сказать, отрицательно покачала головой. Значит, он не хотел меня. Внезапно мною овладело отчаяние, и я чуть было не разрыдалась.

— Нет, я не обиделась, — прошептала я, — раз ты не хочешь… подожди своего друга, а потом уйдешь.

— Не знаю, как быть, — продолжал он, — из-за меня ты зря потеряешь вечер… а могла бы что-то заработать.

Я подумала, что, очевидно, у него нет денег и, все еще надеясь, предложила ему:

— Если у тебя сейчас нет денег, неважно… заплатишь в другой раз.

— Ты добрая девушка, — сказал он, — нет, деньги у меня есть… давай сделаем вот как… я тебе заплачу… и ты не потеряешь зря вечер.

Он сунул руку в карман куртки, достал пачку денег, которые, надо полагать, были приготовлены заранее, и положил их на стол простым и вместе с тем необыкновенно изящным и небрежным жестом.

— Нет, нет, — запротестовала я, — при чем тут деньги… об этом даже говорить не стоит.

Но я возражала не очень решительно, потому что, по правде говоря, мне не так уж неприятно было получить от него эти деньги: они как-то нас могут связать, я останусь перед ним в долгу и буду надеяться, что мне удастся расквитаться. Он принял этот мой нерешительный отказ за согласие взять деньги, как оно и было на самом деле, и оставил их на столе. Затем он опять сел на диван, а я, чувствуя, что поступаю глупо и нелепо, потянулась и взяла его за руку. С минуту мы молча глядели друг на друга, потом он неожиданно сильно заломил назад мой мизинец своими длинными худыми пальцами.

— Ой, — немного раздраженно воскликнула я, — что это на тебя нашло?

— Извини меня, — сказал он, и лицо его выразило такое смущение, что я раскаялась в своей резкости и добавила:

— Мне было больно, понимаешь?

— Извини меня, — повторил он.

Охваченный каким-то внезапным волнением, он снова вскочил и начал ходить по комнате. Потом остановился и сказал:

— Не хочешь ли пройтись? Такая тощища ждать их тут.

— А куда мы пойдем?

— Не знаю… давай прокатимся на машине?

Я вспомнила о своих поездках с Джино и торопливо ответила:

— Нет, только не на машине.

— Тогда пойдем куда-нибудь… Здесь есть кафе?

— Здесь нету… но сразу же за городскими воротами, кажется, есть.

— Тогда пойдем в кафе.

Я встала, и мы вышли из комнаты. Когда мы спускались по лестнице, я как бы в шутку сказала:

— Имей в виду: деньги, которые ты мне оставил, дают тебе право прийти ко мне, когда тебе захочется… договорились?

— Договорились.

Стояла зимняя, мягкая, сырая и темная ночь. Весь день шел дождь, и на мостовой остались широкие черные лужи, в которых отражался тусклый свет редких фонарей. Над городской стеной раскинулось спокойное безлунное и беззвездное небо, подернутое, как вуалью, туманом. Время от времени невидимые трамваи, проходившие там, за стеною, разбрызгивали вокруг проводов снопы искр, которые на мгновение освещали небо, полуразвалившиеся башни и склоны рва, поросшие травой. Когда мы очутились на улице, я вспомнила, что уже несколько месяцев не проходила мимо Луна-парка. Обычно я поворачивала направо и шла к площади, где меня ждал Джино. Я не ходила в сторону Луна-парка с тех пор, как гуляла там с мамой; мы поднимались с ней по широкой аллее вдоль стены, любовались иллюминацией и слушали музыку, но, так как у нас не было денег, мы никогда не заходили в парк. По другую сторону широкой аллеи стоял маленький особняк с башенкой, сквозь открытые окна которого я увидела тогда семью, сидевшую за столом; это и был тот самый особняк, который впервые пробудил во мне мечты о замужестве, о собственном доме и о спокойной жизни. Мне захотелось рассказать своему спутнику о тех временах, о своих тогдашних надеждах, и, признаюсь, руководило мною не только сентиментальное чувство, но и расчет. Мне не хотелось, чтобы он судил обо мне по первому впечатлению, пусть он увидит меня в другом, более выгодном свете, такой, какой я была на самом деле. Чтобы принять уважаемых гостей, хозяева обычно надевают свои праздничные платья и открывают двери самых лучших комнат; в настоящее время таким праздничным нарядом и такой гостиной было мое прошлое, мои прежние мечты и стремления, и я рассчитывала, что эти мои воспоминания, пусть даже самые скудные и простые, заставят его переменить мнение обо мне и сблизят нас.

— На эту улицу сейчас почти никто не ходит, — пояснила я, — правда, летом жители нашего квартала гуляют здесь… Я тоже ходила сюда гулять… давно уже… надо было встретиться именно с тобой, чтобы вернуться сюда.

Он держал меня под руку, помогая идти по мокрому тротуару.

— А с кем ты здесь гуляла? — спросил он.

— С мамой.

Он засмеялся каким-то неприятным смехом, что меня крайне поразило.

— Мама, — повторил он, отчеканивая слоги, — мама… у всех есть мама… мама… Что скажет мама? Что сделает мама?.. Мама, мама…

Я подумала, что он, видно, за что-то сердится на свою мать, и спросила:

— Твоя мать чем-нибудь обидела тебя?

— Ничем она меня не обидела, — ответил он, — матери никогда никого не обижают… у кого из нас не было матери?.. А ты любишь свою маму?

— Конечно, а почему ты спрашиваешь?

— Просто так, — сказал он, — не обращай на меня внимания… итак, ты гуляла здесь с мамой…

Голос его звучал не слишком ободряюще и не очень решительно, по я все-таки, отчасти из корысти, а отчасти из расположения к нему, решила продолжать разговор по душам.

— Да, мы гуляли здесь с мамой, главным образом летом, потому что летом в нашем доме буквально нечем дышать… да… посмотри, видишь вон ту виллу?

Он остановился и посмотрел в ту сторону. Окна виллы были, к сожалению, закрыты, казалось, что в ней никто теперь не живет. Маленькая вилла, зажатая с двух сторон длинными и низкими домами железнодорожных служащих, показалась мне довольно плохонькой и мрачной, она стала как будто даже меньше, чем раньше.

— Ну, что же было в этом домике?

Теперь я почти стыдилась того, что собиралась рассказать. Однако, сделав над собой усилие, я продолжала:

— Каждый вечер я проходила мимо этого домика, окна всегда были раскрыты, потому что было лето, я уже тебе говорила… и всегда в одно и то же время я видела семью, сидящую за столом…

Я остановилась и внезапно смутившись, замолчала.

— Ну, а дальше?

— Тебе, должно быть, неинтересно, — сказала я, и мне самой показалось, что из-за этого смущения слова мои звучат одновременно и искренне и фальшиво.

— Почему же, меня все интересует.

Я торопливо докончила:

— Ну так вот, я вбила себе в голову, что когда-нибудь у меня самой будет такой домик и я буду жить так же, как живут эти люди.

— А-а, понимаю, — сказал он, — такой домик… немного же тебе надо было.

— По сравнению с нашим домом, — возразила я, — этот особняк вовсе не плох… а кроме того, в таком возрасте всегда бог знает что выдумываешь.

Он потянул меня за руку прямо к особняку.

— Пойдем посмотрим, живет ли там эта семья.

— Да что с тобой? — сказала я упираясь. — Конечно, живет.

— Прекрасно, пойдем посмотрим.

Мы остановились у домика. В густом маленьком саду было совсем темно, в окнах дома и в башенке не горел свет. Мой спутник подошел к ворогам и сказал:

— Вот и ящик для писем… позвоним и увидим, есть ли там кто-нибудь… Однако похоже, что в твоем домике никто не живет.

— Да нет, — ответила я смеясь, — почему же… что это на тебя нашло?

— Попробуем. — Он поднял руку и нажал кнопку звонка.

Я хотела убежать, испугавшись, что кто-нибудь выйдет из дома.

— Давай уйдем, — просила я, — сейчас они выйдут, хороши же мы будем!

— Что скажет мама?.. — твердил он, как припев, а я в это время тянула его за рукав прочь от дома. — Что сделает мама?

— Ты все-таки сердишься на свою маму, — сказала я, прибавляя шаг.

И вот мы очутились возле Луна-парка. Я вспомнила, что, когда была здесь в последний раз, кругом толпилось множество народу, сияли гирлянды разноцветных лампочек, стояли киоски с фонариками, беседки, украшенные цветами, звучала музыка, повсюду царило оживление. Я была немного разочарована, не увидев всего этого. Ограда Луна-парка, казалось, скрывала не место для развлечения, а темный и заброшенный склад строительных материалов. Над зубцами ограды возвышались дуги восьми «чертовых» колес с подвешенными вагончиками, похожими на пузатых жуков, которые, казалось, взлетев в воздух, внезапно застыли. Остроконечные крыши темных беседок съежились, нахохлились и заснули. Можно было подумать, что тут все умерло — так оно и было на самом деле, ведь стояла зима. Площадка перед Луна-парком была мокрая и пустая, один-единственный фонарь слабо освещал ее.

— Летом Луна-парк открыт, — сказала я, — здесь бывает много народу… но зимой он не работает. Куда ты хотел пойти?

— А в то кафе можно?

— По правде говоря, это простая остерия.

— Тогда пойдем в остерию.

Мы прошли через ворота и как раз напротив в нижнем этаже одного из домишек увидели стеклянную дверь, сквозь которую на улицу проникал свет. Как только мы оказались внутри, я сразу же вспомнила, что в этой самой остерии я когда-то ужинала с Джино и мамой и Джино тогда еще поставил на место одного пьяного нахала. За мраморными столиками сидели всего три-четыре человека, они ели, вынимая свои бутерброды из газет, и запивали хозяйским вином. Здесь было холоднее, чем на улице, в воздухе стоял запах сырости, вина и опилок, должно быть, кухонная печь уже погасла. Мы сели за столик в углу, и он заказал литр вина.

— А кто его будет пить? — спросила я.

— Ты разве не пьешь?

— Пью, но очень мало.

Он налил себе полный стакан вина и выпил его залпом, но, видимо, без всякого удовольствия, через силу. Я с самого начала заметила, а этот поступок еще раз подтвердил мои наблюдения, что он все время действует, словно повинуясь какой-то внешней стихии, словно играет какую-то роль, а сам остается безучастным. Мы помолчали, он смотрел на меня своим ясным, пристальным взглядом, а я огляделась по сторонам. Мне вспомнился тот далекий вечер, когда мы ужинали в этой остерии с мамой и Джино, и я не могла разобраться, что я сейчас испытываю — сожаление или грусть. Правда, тогда я была очень счастлива, но слишком наивна. И я подумала, что, должно быть, точно такое состояние охватывает тебя, когда открываешь сундук, который долго оставался запертым, и вместо красивых вещей обнаруживаешь там только пыль да кучу изъеденного молью хлама. Все безвозвратно прошло: не только моя любовь к Джино, но ушла и моя юность с ее несбывшимися мечтами. И насколько это было уже далеко и чуждо мне, доказывал тот факт, что я сознательно и небескорыстно обращалась к своему прошлому, чтобы разжалобить моего спутника. Я снова заговорила:

— Сперва твой друг мне не понравился… но теперь он кажется мне симпатичным… он очень веселый.

Он резко возразил:

— Между прочим, он вовсе мне не друг… а потом, он не такой уж симпатичный.

Меня поразил его жесткий тон, и я нерешительно спросила:

— Ты так думаешь?

Он снова выпил и продолжал:

— Такие остроумные люди — настоящее бедствие… за всем этим остроумием обычно скрывается внутренняя пустота… посмотрела бы ты, каков он у себя в конторе… там он не шутит.

— А что у него за контора?

— Не знаю, кажется, нотариальная.

— Зарабатывает он много?

— Ужасно много.

— Счастливчик.

Он налил мне вина, а я спросила:

— А почему ты водишься с ним, если он тебе неприятен?

— Он мой друг детства, мы вместе учились в школе, а друзья детства всегда такие, — ответил он, усмехнувшись.

Он выпил еще вина и добавил:

— Однако в каком-то смысле он лучше меня.

— Чем же?

— Когда он что-либо делает, то делает это всерьез… а я же сперва хочу что-то сделать, а потом, — его голос внезапно поднялся до фальцета, так что я даже вздрогнула, — когда наступает момент, не делаю… например, сегодня вечером… Он мне позвонил и спросил, не хочу ли я, как говорится, сходить к женщинам… я согласился, и, когда мы вас встретили, я действительно хотел тебя… но, как только мы очутились у тебя дома, мое желание пропало…

— Желание пропало, — повторила я, глядя на него.

— Да… ты перестала быть для меня женщиной… а превратилась в какой-то предмет, в какую-то вещь… ты помнишь, как я вывернул тебе палец и сделал тебе больно?

— Да.

— Словом… я сделал это для того, чтобы проверить: действительно ли ты живое существо… Так проверял, причиняя тебе боль.

— Да, я живое существо, — улыбнулась я, — и ты мне сделал очень больно.

Теперь я испытывала облегчение: значит, он отверг меня не потому, что я ему не нравилась. В конце концов, в людях нет ничего странного или необъяснимого. Стоит только постараться понять их, и видишь, что их поведение, каким бы странным оно ни казалось, всегда объясняется какой-либо вполне определенной причиной.

— Значит, я тебе не понравилась?

Он отрицательно покачал головой:

— Дело не в этом… ты или другая, все равно получилось бы то же самое.

После минутного колебания я спросила:

— Скажи-ка… а ты случайно не импотент?

— Да что ты!

Тут меня охватило острое желание близости с ним, мне хотелось переступить тот рубеж, что разделяет нас, хотелось любить его и быть любимой. Я хоть и сказала ему, что его отказ меня не обидел, однако все-таки оскорбилась, мое самолюбив было уязвлено. Я знала, что я красива и привлекательна, и мне казалось, что у него не было никаких особых причин отказываться от меня. Я предложила:

— Послушай… посидим здесь, а потом пойдем ко мне и будем любить друг друга.

— Нет, это невозможно.

— Выходит, я тебе сразу же не понравилась, когда ты увидел меня на улице.

— Нет… но постарайся понять меня…

Я знала, что есть вещи, перед которыми не может устоять ни один мужчина. Поэтому повторила с наигранной горечью и спокойствием:

— Выходит, я тебе не нравлюсь. — Я протянула руку и провела ладонью по его лицу.

Руки у меня красивые, теплые, с длинными пальцами, и если правду говорят, что по рукам можно судить о характере человека, то, значит, во мне нет ничего грубого в отличие от Джизеллы, у которой руки красные, шершавые и некрасивой формы. Я медленно гладила ладонью его щеку, висок, лоб, а сама не спускала с него настойчивого, ласкового и страстного взгляда. Я вспомнила, что Астарита во время нашей встречи в министерстве точно так же гладил меня, и я еще раз убедилась в том, что полюбила Джакомо, ведь в любви Астариты ко мне я не сомневалась, а этот жест был жестом влюбленного человека. Сначала юноша оставался холоден и равнодушен к моей ласке, но потом его подбородок начал дрожать, что было у него, как я впоследствии узнала, признаком волнения, лицо его исказилось и приняло почти детское выражение, мне стало его жалко, и я радовалась, что испытываю к нему жалость, она как-то приближала меня к нему.

— Что ты делаешь? — прошептал он застенчиво, как мальчишка, — мы ведь тут не одни.

— А мне наплевать, — спокойно ответила я.

Щеки мои горели, несмотря на холод в остерии, и я только теперь заметила, что изо рта у нас вырываются маленькие облачка пара.

— Дай мне руку, — сказала я.

Он нехотя разрешил мне взять его за руку, и я поднесла ее к своему лицу.

— Чувствуешь, как горят мои щеки?

Он ничего не ответил, только смотрел на меня, подбородок его дрожал. Кто-то вошел в остерию, сильно хлопнув застекленной дверью, и я отняла руку. Он облегченно вздохнул и налил себе еще вина. Но как только новый посетитель удалился, я опять протянула руку и засунула ее между бортами пиджака, расстегнула сорочку и прижала ладонь к его груди возле сердца.

— Хочу погреть руку и хочу послушать, как бьется твое сердце, — сказала я.

Сперва я прижала руку к его груди тыльной стороной, потом повернула ладонью.

— У тебя холодная рука, — сказал он, глядя на меня.

— Сейчас согреется, — ответила я улыбаясь.

Я медленно провела ладонью по его худой груди. Я испытывала огромную радость, потому что чувствовала, как он близок мне, меня переполняла любовь к нему, такая сильная любовь, какая может обойтись и без взаимности. Не спуская с него глаз, я сказала с шутливой угрозой:

— Мне кажется, еще немного, и я начну тебя целовать.

— Нет, нет, — ответил он, стараясь держаться шутливого тона, но, очевидно, испугавшись, — возьми себя в руки.

— Тогда уйдем отсюда.

— Уйдем, если хочешь.

Он расплатился за вино, которое не допил, и мы вышли из остерии. Теперь он тоже был взволнован, но не любовью, как я, — его, видимо, охватило какое-то непонятное возбуждение, вызванное событиями сегодняшнего вечера. Позднее, когда я лучше узнала его, я поняла, что подобное возбуждение охватывало его всякий раз, когда ему удавалось обнаружить в себе какую-то новую черту характера либо найти ей подтверждение. Объяснялось это тем, что он был эгоистом, то есть слишком любил себя или, вернее сказать, слишком был поглощен собой.

— Часто случается так, — говорил он будто про себя, а я почти бегом тащила его к дому, — на меня находит страстное желание сделать что-нибудь, меня охватывает восторг, все мне кажется прекрасным, я уверен, что непременно завершу задуманное, а наступит решительный момент, и все рушится, и я, если можно так выразиться, перестаю существовать… или, точнее говоря, существую лишь во всех моих дурных проявлениях… я становлюсь холодным, никчемным, жестоким… как тогда, когда я выворачивал тебе палец.

Он произнес этот монолог для себя самого, вероятно, не без некоторого горького удовольствия. Но я не слушала его, потому что меня переполняла радость, и я, словно на крыльях, перелетала через лужи. Я весело ответила:

— Но ты уже говорил это… а вот я тебе еще не сказала, что я испытываю… мне так хочется крепко обнять тебя, согреть своим телом, ощутить тебя рядом с собой и заставить делать то, чего ты не хочешь делать… я не успокоюсь до тех пор, пока не добьюсь своего.

Он ничего не ответил, видно, слова мои не достигли его слуха, так он был погружен в свои мысли. Внезапно я обхватила его рукой и сказала:

— Обними меня за талию, хочешь?

Он, казалось, ничего не слышал, тогда я взяла его руку, с трудом продела ее под свою, как надевают рукав пальто, и она вяло обвилась вокруг моей талии. Нам было трудно идти, так как мы оба были в тяжелой зимней одежде и руки наши едва дотягивались до середины спины.

Когда мы дошли до маленького особняка с башенкой, я остановилась и потребовала:

— Поцелуй меня.

— После.

— Нет, сейчас.

Он повернулся ко мне, и я крепко поцеловала его, обняв за шею обеими руками. Губы его были плотно сжаты, но я раздвинула языком сперва их, а потом зубы, которые неохотно поддались. Я не была уверена, что он ответил на мой поцелуй, но повторяю, мне это было безразлично. После того как мы поцеловались, я увидела вокруг его рта большое неправильной формы пятно от губной помады, которое делало странным и чуточку смешным это серьезное лицо. Я разразилась счастливым смехом. Он прошептал:

— Почему ты смеешься?

Я решила не объяснять ему ничего, мне было приятно смотреть, как он, такой серьезный, шагает рядом, ничего не подозревая, со смешным пятном на лице. Я ответила:

— Просто так… мне весело… не обращай на меня внимания. — И в порыве счастья снова быстро поцеловала его в губы.

Когда мы дошли до наших ворот, то увидели, что машины там нет.

— Джанкарло уже укатил, — заметил он раздраженно, — теперь придется топать домой пешком, а путь не ближний.

Я нисколько не обиделась на эти его не очень-то вежливые слова, ибо отныне уже ничто не могло меня обидеть. Его недостатки я видела совсем в особом свете, и они казались мне приятными, так происходит, когда влюбляешься. Пожав плечами, я воскликнула:

— Есть ведь и ночные трамваи… а кроме того, если хочешь, можешь остаться ночевать у меня.

— Нет, только не это, — торопливо отозвался он.

Мы вошли в дом и поднялись по лестнице. Когда мы очутились в коридоре, я подтолкнула его к своей комнате, а сама заглянула на минутку в мастерскую. Там было темно, только сквозь окно проникал свет уличного фонаря и освещал швейную машину и стул. Мама, должно быть, уже легла спать, и неизвестно, виделась ли она и разговаривала ли с Джанкарло и Джизеллой. Я закрыла дверь и прошла к себе. Он беспокойно шагал по комнате от кровати к комоду.

— Послушай, — начал он, — будет лучше, если я уйду.

Сделав вид, что не слышу его слов, я сняла пальто и повесила в шкаф. Я чувствовала себя такой счастливой, что не удержалась и спросила с законной гордостью хозяйки:

— Как тебе нравится моя комната? Правда уютная?

Он огляделся вокруг и скорчил гримасу, смысла которой я не поняла. Я взяла его за руку, усадила перед собой на кровать и сказала:

— Теперь предоставь все мне.

Он посмотрел на меня: воротник его пальто был по-прежнему поднят, руки — в карманах. Я осторожно и ловко стянула с него пальто, потом сняла пиджак и повесила все вместе на вешалку. Не спеша я развязала галстук, сняла с него сорочку и разложила вещи на стуле. Потом я опустилась на корточки и, зажав его ступню между колен, как это делают заправские сапожники, стащила с него ботинки, носки и поцеловала его ноги. Поначалу все это я проделывала не торопясь, по порядку, но постепенно, по мере того, как я снимала с него одежду, во мне поднималась неистовая, самоуничижительная страсть. Пожалуй, подобное чувство охватывало меня в церкви, но впервые я испытывала такое к мужчине, и я была счастлива, ибо понимала: пришла настоящая любовь, далекая от похоти и порока. Раздев его, я опустилась на колени у его ног и, закрыв глаза, крепко прижалась к нему щекой и волосами. Он полностью подчинился моей воле, и лицо его стало растерянным, мне это было приятно. Потом я вскочила, зашла за спинку кровати, быстро разделась, сбрасывая одежду прямо на пол и топча ее ногами. Он сидел на краю постели, озябший, опустив голову. Я подошла к нему сзади и, повинуясь какой-то радостной и жестокой силе, схватила его за плечи и опрокинула головой на подушки. Тело у него было длинное, худое и белое; тела так же, как и лица, имеют свое собственное выражение, его тело выражало целомудрие и юность. Я легла возле него, и мое тело рядом с ним, таким хрупким и холодным, казалось слишком горячим, смуглым, крупным и сильным. Я плотно прижалась животом к его костлявым бедрам, закинула руки ему на грудь, приникла щекой к его голове, прижалась губами к его уху. Мне казалось, что я не столько жажду любви, сколько хочу прикрыть его своим телом, как теплым покровом, и передать ему весь свой жар. Он лежал на спине, но голова, покоящаяся на подушке, была несколько приподнята, глаза открыты, будто он хотел видеть все, что я буду делать. От этого внимательного взгляда у меня по спине пробегали мурашки, я испытывала какую-то неловкость и смущение, однако, побуждаемая своим желанием, я постепенно перестала обращать на это внимание. Внезапно я спросила его шепотом:

— Теперь тебе не лучше?

— Лучше, — ответил он безразличным и глухим голосом.

— Погоди, — сказала я.

И когда я с еще большей страстью пыталась обнять его, я опять встретилась с его пристальным холодным взглядом, который был для меня, как ушат ледяной воды. И в эту минуту меня охватил стыд и смущение. Мой пыл угас, я медленно разжала объятия и упала навзничь рядом с ним. Я пережила величайший любовный подъем, вложила в него весь порыв самой чистой и глубокой страсти; от внезапного сознания всей тщетности моих усилий я заплакала, прикрыв глаза руками, чтобы скрыть от него свои слезы. Очевидно, я ошиблась, я не могла любить его и ждать от него любви, я понимала, что теперь он меня видел такой, какая я есть, и судит обо мне без всяких иллюзий. Только сейчас я осознала, что живу словно бы в тумане, которым нарочно окружила себя, лишь бы не заглядывать себе в душу. А он этими взглядами рассеял туман и как бы поставил передо мною зеркало, в котором я могла увидеть себя. И я увидела себя такой, какой была на самом деле или, вернее, какой, очевидно, казалась ему, потому что сама о себе я ничего не знала и ни о чем не задумывалась, более того, старалась, как я уже говорила, уверить себя в том, что я существую. Наконец я проговорила:

— Уходи.

— Почему? — спросил он, приподымаясь на локте и беспокойно глядя на меня. — Что случилось?

— Тебе лучше уйти, — спокойно сказала я, прикрывая рукой глаза, — не думай, что я на тебя сержусь… но я вижу, что ты ровно ничего не испытываешь ко мне, поэтому… — Я не договорила и покачала головой.

Он ничего не ответил, но я услышала, как он поднялся и начал одеваться. Тут меня пронзила такая резкая боль, как будто в меня со всей силы воткнули острый тонкий клинок, а потом еще и повернули его. Я страдала, слыша, как он одевается, страдала от мысли, что через минуту он уйдет навсегда и я никогда его не увижу, страдала от того, что все это причиняет мне такое горе.

Одевался он медленно, вероятно ожидая, что я его окликну. Помню, что я еще надеялась задержать его, вызвав в нем желание. Я лежала на спине, прикрывшись простыней. Кокетливым жестом, все отчаяние и тщетность которого я сама сознавала, я пошевелила ногой, и простыня соскользнула на пол. Никогда еще я не представала ни перед чьим взором в такой позе: нагая, раскинув ноги и прикрыв лицо руками; в какой-то миг я почти физически ощутила на своих плечах прикосновение его рук и почувствовала на своих губах его дыхание. Но тотчас же я услышала, как захлопнулась дверь.

Я так и осталась лежать неподвижно. Незаметно отчаяние сменилось забытьем, и я заснула. Поздно ночью я проснулась и только тут поняла, что я одна. Во время этого короткого сна, несмотря на горечь разлуки, у меня оставалось ощущение, что он где-то здесь. Не помню, как я заснула снова.

ГЛАВА ВТОРАЯ

На другой день я, к своему удивлению, почувствовала себя слабой, грустной и вялой, словно проболела целый месяц. А ведь характер у меня жизнерадостный, и жизнерадостность эта идет от избытка здоровья и бодрости; я всегда с такой легкостью переносила всякие беды и неудачи, что иной раз просто даже досадовала на себя за то, что веселюсь в самых, казалось бы, неподходящих ситуациях. Каждый день, как только я поднималась с постели, мне первым делом хотелось запеть или пошутить с мамой. Но в то утро моя обычная жизнерадостность покинула меня, я чувствовала себя несчастной, на душе у меня было тяжко, пробило уже двенадцать часов, а мой здоровый аппетит не давал о себе знать. Мама заметила мое необычное настроение, но я ей сказала, что просто плохо спала.

Так оно и было в самом деле; только истинной причиной этому я считала ту глубокую душевную травму, которую нанес мне Джакомо, когда отверг меня. Я говорила, что уже с некоторых пор стала спокойно смотреть на свое ремесло: в душе я считала, что нет никаких оснований бросать его. Но я еще надеялась полюбить кого-нибудь и быть любимой, а вот Джакомо оттолкнул меня, и вопреки всем его путаным объяснениям мне казалось, что всему виной моя профессия, которая стала мне поэтому сразу ненавистной и невыносимо мерзкой.

Самолюбие — это загадочный зверь, который спокойно спит даже под градом самых страшных ударов и вдруг просыпается, раненный насмерть пустяковой царапиной. Больше всего меня мучили, наполняли горечью и стыдом слова, которые я произнесла, вешая свое пальто в шкаф. Я спросила у него: «Как тебе нравится моя комната? Правда уютная?»

Я вспомнила, что он ничего не ответил, а только огляделся вокруг, тогда я не поняла, что выражало его лицо. Теперь я знала, это была гримаса отвращения. Он, конечно, подумал: «Комната обыкновенной уличной девки». И, вспоминая это, я сгорала со стыда, особенно потому, что произнесла свою фразу тоном неприкрытого самодовольства. А ведь я могла бы и сообразить, что ему, человеку благовоспитанному и впечатлительному, моя комната показалась просто грязным вертепом, вдвойне отвратительной из-за этой жалкой обстановки, которая служила известным целям.

Дорого я бы дала, чтобы эти нелепые слова никогда не срывались с моих губ, но ничего не поделаешь, я уже произнесла их. Я будто попала в заколдованный круг, из которого уже никак не могла вырваться. Более того, в этой фразе была я вся, такая, какой стала по собственной воле и какой останусь на всю жизнь. Забыть эти слова или постараться убедить себя, что я их не произносила, все равно что забыть самое себя, убедить себя, что я не существую.

Эти мысли отравляли меня, подобно медленно действующему яду, постепенно проникавшему в мою здоровую кровь. Обычно по утрам, как бы долго я ни нежилась в постели, мне рано или поздно надоедало валяться, мое тело вопреки моей воле скидывало с себя покровы, и я вскакивала с кровати. Но в тот день все было иначе: прошло утро, настал час завтрака, а я, как ни заставляла себя подняться, не могла двинуться с места. Мне казалось, что мое безжизненное тело связано, оцепенело, стало слабым и немощным, а вместе с тем я чувствовала себя больной и разбитой, будто эта неподвижность давалась мне с огромным и отчаянным трудом. Мне казалось, что я похожа на старую заброшенную полусгнившую лодку, какие иногда встречаются в заболоченных бухтах. Брюхо такой лодки полно черной застоявшейся воды, и стоит человеку забраться в нее, как истлевшее днище тотчас же провалится, и лодка, спокойно стоявшая здесь годами, мгновенно пойдет ко дну. Не знаю, сколько времени пролежала я так, глядя в пустоту, с головой завернувшись в одеяло. Я слышала, как колокола прозвонили полдень, потом пробило час, два, три, четыре. Я заперлась на ключ: время от времени озабоченная мама подходила и стучалась. Я отвечала, что скоро встану, просила ее оставить меня в покое.

Когда солнце начало садиться, я собралась с духом и, сделав над собой, как мне показалось, поистине нечеловеческое усилие, сбросила одеяло и поднялась с постели.

Все мое тело было словно налито ленью и отвращением. Я умылась, оделась, я не ходила, а еле-еле двигалась по комнате. Я ни о чем не думала, но понимала не рассудком, а всем своим существом, что, по крайней мере нынче, не смогу принимать обычных своих гостей. Я оделась, вышла к маме и сказала, что сегодняшний вечер мы проведем вместе. Пойдем прогуляемся по улицам, а потом где-нибудь в кафе выпьем аперитив.

Радость мамы, не привыкшей к таким прогулкам, почему-то раздражала меня; и я снова подумала, что мамины щеки стали пухлыми и отвисшими, а в заплывших глазах светилась какая-то неуверенность и фальшь. Но я подавила в себе искушение сказать ей грубость, которая сразу рассеяла бы ее веселое настроение. Ожидая, пока мама оденется, я уселась за стол в полутемной мастерской. Молочный свет уличного фонаря, проникая сквозь незанавешенные окна, освещал швейную машину и вползал на степу. Я оглядела стол и увидела яркие игральные карты: мама проводила за пасьянсом долгие скучные вечера. И внезапно меня охватило странное чувство: я представила себя на месте мамы, почувствовала душой и телом, как она ждет свою дочь Адриану, пока та занята с очередным любовником. Вероятно, ощущение это возникло оттого, что я сидела на мамином стуле, за ее столом, смотрела на разбросанные карты. Иногда определенные места способствуют таким перевоплощениям. Так, например, человек, придя в тюрьму, испытывает тот же ужас, то же отчаяние, то же чувство одиночества, которые пережил заключенный, томившийся здесь когда-то. Но наша мастерская отнюдь не была тюрьмой, и мама вовсе не испытывала тех страшных мук, которые я так бездумно ей приписывала. Она лишь продолжала жить, как и раньше жила. Но вероятно, оттого, что несколько минут назад я почувствовала к ней неприязнь, я прониклась вдруг ее пониманием жизни, и этого оказалось достаточно, чтобы перевоплотиться. Обычно добрые души, желая оправдать предосудительные поступки, говорят в таких случаях: «А ты сам побывал бы в его шкуре». Ну, так вот и я на какой-то миг почувствовала себя на месте мамы настолько явственно, что вообразила, будто я и есть мама.

Я превратилась в маму, но полностью отдавала себе в этом отчет, чего, конечно, не происходило с ней. Иначе она как-нибудь проявила бы свой протест. Внезапно я почувствовала себя постаревшей, сморщенной, усталой и поняла, чтó значит старость, которая не только меняет внешность человека, но превращает его в слабое и никчемное существо. Как выглядела мама? Иногда я видела, как она раздевается. Я не обращала внимания на ее дряблую, потемневшую грудь, на ее желтый, трясущийся живот. Эту грудь, которая вскормила меня, этот живот, в котором зародилась моя жизнь, — теперь все это я ощутила физически, и мне казалось, что я испытываю ту же боль и раскаяние, которые должна испытывать мама при виде своего изменившегося тела. Красота и молодость делают жизнь сносной, даже легкой. Но когда они уходят… Я вздрогнула от ужаса и, очнувшись от этого кошмара, порадовалась, что я Адриана, красивая и молодая, а не мама, которая постарела и подурнела и уже никогда не будет такой, как я.

И в это же самое время постепенно, подобно тому, как вновь начинает работать заглохший мотор, в моем сознании стали роиться мысли, которые, должно быть, осаждали маму, пока она сидела здесь в одиночестве, дожидаясь меня. Конечно, нетрудно догадаться, о чем может думать в подобной обстановке такая женщина, как мама; у большинства людей эти мысли могут вызвать только осуждение и презрение, ведь обычно человек не столько старается поставить себя на место другого, сколько ищет повод для упреков. Но я любила маму и именно поэтому, представляя себя на ее месте, я знала, что в такие минуты она вовсе не тревожилась обо мне, не боялась за меня и не испытывала стыда, одним словом, мысли ее никак не были связаны с тем, чем в это время я занималась. Я знала, что мысли ее крутятся вокруг всяких пустяков, которые обычно приходят в голову старым, бедным и темным женщинам, они за всю свою жизнь ни разу не смогли сосредоточиться хотя бы в течение двух дней на одном и том же, не столкнувшись с опровержением своих мыслей. Глубоким мыслям и сильным чувствам, даже самым неприятным и отрицательным, необходимо время и забота, подобно нежным растениям, которым нужен длительный срок, чтобы прижиться и пустить корни. А в мамином уме и сердце созревали лишь незначительные мысли: досада да повседневные заботы, похожие на сорную траву. Так, я в своей комнате продавалась за деньги, а мама в мастерской, раскладывая пасьянс, продолжала думать о привычных мелочах, если так можно назвать то, чем жила она много лет, начиная с детства и кончая сегодняшним днем: о ценах на продукты, о сплетнях соседей, о домашних делах, о болезнях, которые, не дай бог, привяжутся к нам, о работе, что ей предстоит сделать, и о других подобных пустяках. И быть может, время от времени она прислушивалась к колокольному звону, доносящемуся из соседней церкви, и думала: «Что-то Адриана задерживается дольше обычного». Или, слыша, как я открываю дверь в прихожую и разговариваю, она шептала: «Вот Адриана уже освободилась». А о чем еще могла она думать? Теперь, проникнув в ход маминых мыслей, я слилась с ней душой и телом, и именно оттого, что я знала ее всю без прикрас, мне начало казаться, что я снова люблю ее, и даже больше, чем прежде.

Скрип двери оторвал меня от моих размышлений. Мама зажгла свет и спросила:

— Что же ты сидишь в темноте?

А я, ослепленная светом, встала и молча посмотрела на нее. Она оделась во все новое, я сразу заметила это. Она была без шляпы, потому что никогда не носила их. На ней было платье из черной материи с выработкой, в руке она держала черную кожаную сумку с позолоченным металлическим замком, на плечи накинула меховую горжетку. Мама смочила свои седые волосы, тщательно зачесала их и собрала на макушке в тугой, маленький пучок, весь утыканный шпильками. Она даже слегка подрумянила свои когда-то худые, ввалившиеся, а теперь округлые щеки. Я невольно улыбнулась ее нарядному и торжественному виду и, подойдя к ней, сказала, как всегда, ласково!

— Пойдем.

Я знала, что мама любит медленно прогуливаться в час пик по центральным улицам, где находятся лучшие магазины. Поэтому мы сели в трамвай и сошли в самом начале улицы Национале. Когда я была маленькой, мама часто гуляла со мною по этой улице. Мы начинали свой путь от площади Эзедры, медленно шли по правой стороне улицы, внимательно разглядывая одну за другой витрины магазинов, и так доходили до площади Венеции. Тут мы переходили на противоположный тротуар, и мама, ведя меня за руку, все так же внимательно разглядывала товары в магазинах и возвращалась на площадь Эзедры. Потом, так ничего и не купив и не осмелившись даже переступить порог одного из многочисленных кафе, она приводила меня домой, усталую и сонную. Помню, что эти прогулки не нравились мне, потому что я не в пример маме, которая, видимо, довольствовалась платоническим созерцанием, мечтала войти в магазины, купить и принести домой что-нибудь из этих красивых вещей, выставленных в ярком свете за сверкающим стеклом. Но я очень рано поняла, что мы бедны, и поэтому не выказывала своих чувств. Только раз, не помню уже, по какому поводу, я устроила самый настоящий скандал. Чуть ли не полдороги мама тянула меня за руку, а я упиралась что было сил, кричала и плакала. Наконец мама потеряла терпение, и вместо желанного подарка я получила пару звонких оплеух и от боли тут же забыла о своем неутешном горе.

И вот я снова возле площади Эзедры под руку с мамой, будто все то, что я рассказала, произошло всего лишь вчера. Вот плиты тротуара, их топчут ноги в маленьких туфельках, огромных башмаках, штиблетах, на каблуках и без каблуков, сапоги и сандалии: посмотреть вниз, так просто в глазах зарябит. Вот прохожие: эти движутся в одну сторону, те — в другую, идут парами, гурьбой или поодиночке, женщины, мужчины, дети, один медленно прохаживаются, другие спешат, и все похожи друг на друга, наверно, именно потому, что хотят выделиться, — те же костюмы, те же шляпы, те же лица, глаза, губы. Вот и магазины: меховые, обувные, писчебумажные, ювелирные, часовые, книжные, цветочные, вот магазины тканей, игрушек, хозяйственных товаров, магазины модной одежды, магазины чулок и перчаток, кафе, кинотеатры, банки. Вот освещенные окна зданий, и видно, как люди внутри снуют взад и вперед по комнатам или усердно трудятся, сидя за столами. Вот светящиеся рекламы, всегда одни и те же. На каждом углу стоят продавцы газет, торговки жареными каштанами, толпятся безработные, которые предлагают прохожим карту Армении или резиновые колечки для зонтиков. Тут и нищие: в самом начале улицы, прислонившись к стене, стоит слепой, на нем черные очки, в руках шапка, немного подальше сидит женщина, почти старуха, она прижимает к своей дряблой груди младенца, а еще дальше примостился убогий, вместо руки у него культя, желтая и блестящая, как коленка. Очутившись вновь на этой улице, среди столь знакомых предметов, я вдруг загрустила, оттого что все здесь раз и навсегда застыло, все неизменно, и я невольно содрогнулась, словно меня раздели донага: по моему телу пробежал леденящий ужас. Из кафе доносились звуки радио, громко пел страстный женский голос. В тот год шла война в Эфиопии, и женщина пела «Черное личико».

Мама не замечала моего настроения, впрочем, я его тщательно скрывала. Как я уже не раз говорила, с виду я добродушна, кротка, спокойна, и поэтому трудно догадаться, чтó в самом деле у меня на уме. Но я все же растрогалась (женщина запела какую-то душещипательную песенку), губы мои задрожали, и я спросила маму:

— Помнишь, как ты водила меня на эту улицу смотреть витрины магазинов?

— Да, — ответила она, — но тогда все было дешевле… Например, вот эту сумку ты могла бы купить всего за тридцать лир. — Мы отошли от галантерейного магазина и приблизились к ювелирному. Мама остановилась посмотреть драгоценности и восторженно проговорила: — Гляди, какое кольцо… Бог знает, сколько оно стоит… а вон золотой браслет… я не очень люблю кольца и браслеты… а вот ожерелья просто обожаю… У меня было когда-то коралловое ожерелье… но потом пришлось его продать.

— А когда это было?

— О, много лет назад.

Не знаю почему, но я вдруг подумала, что, несмотря на свой заработок, я до сих пор не могу купить себе даже самое простенькое колечко. И я сказала:

— Знаешь, мама… я решила, что теперь не буду никого приводить домой… кончено.

Впервые я так ясно говорила маме о своем занятии. Она посмотрела на меня с таким выражением лица, которое я в ту минуту не поняла, и ответила:

— Я ведь тебе говорила не раз… делай так, как тебе нравится… если ты счастлива, то и я счастлива.

Однако она не была похожа на счастливого человека. Я продолжала:

— Снова начну прежнюю жизнь… А тебе придется опять кроить и шить сорочки.

— Шила же я столько лет… — ответила она.

— У нас не будет больше таких денег, как сейчас, — жестко сказала я, — в последнее время мы с тобой немного избаловались… А я подумаю, чем мне заняться.

— Чем же ты займешься? — с надеждой спросила мама.

— Не знаю, — ответила я, — либо снова стану натурщицей, либо буду тебе помогать в работе.

— Ну какая от тебя помощь? — уныло проговорила она.

— А может быть, — продолжала я, — пойду в прислуги… что же делать?

Мамино лицо стало вдруг горестным и печальным, даже осунулось, и с него слетело беззаботное выражение, как слетают с деревьев засохшие листья от первых осенних холодов. Однако она уверенным тоном произнесла:

— Поступай как знаешь… я же тебе сказала, лишь бы ты была счастлива.

Я понимала, что в ней борются два противоположных чувства: любовь ко мне и тяга к спокойной жизни. Мне стало ее жаль, хотя я предпочитала, чтобы она выбрала что-то одно: либо любовь, либо расчет. Но такое случается редко, и мы живем тем, что сводим на нет наши добродетели своими же собственными пороками.

— Моя прежняя жизнь мне не нравилась, не нравится и нынешняя… я понимаю только одно, что таким способом ничего путного не добьюсь, — сказала я.

После этих слов мы замолчали. Мамино лицо поблекло и приобрело землистый оттенок, даже казалось, что сквозь румянец снова проступает прежняя худоба. Она смотрела на витрины все так же внимательно, все так же подолгу останавливалась возле них, но прежняя ее радость и любопытство погасли, все это она продолжала делать механически, думая о чем-то своем. Возможно, она глядела на эти витрины, но ничего не замечала или, вернее, уже не замечала разложенных там товаров, а видела перед собой швейную машину с неустанно раскачивающимся ножным приводом, иголку, бешено снующую вверх-вниз, наполовину сшитые, разбросанные по столу сорочки, черную тряпку, в которую заворачивают готовые вещи и разносят клиентам по городу. Что до меня, то видения эти не заслоняли от моего взора витрин магазинов. Я все прекрасно видела и рассуждала вполне трезво. Я различала за стеклом предметы с ценниками и твердила про себя, что если даже я не хочу — как оно и было на самом деле — заниматься своим ремеслом, то все равно ничего другого я делать не умею. Бóльшую часть этих выставленных в витринах предметов я теперь, пожалуй, могла бы купить, но если я снова стану натурщицей или займусь чем-нибудь еще, то мне придется раз и навсегда отказаться от всего этого, и тогда для меня и мамы снова начнется прежняя трудная, нищенская жизнь, полная лишений, ненужных жертв и бессмысленной экономии. Сейчас я еще могла надеяться, что найдется человек, который захочет подарить мне дорогую безделушку. Но если я вернусь к старой жизни, драгоценности станут для меня столь же недоступны и недосягаемы, как звезды на небе. Меня охватило отвращение к моему прежнему существованию, и оно показалось мне глупым, тяжелым и безнадежным, и вместе с тем я ощутила всю нелепость случая, под влиянием которого я собиралась переменить жизнь. И только из-за того, что какой-то студент, которым я увлеклась, не захотел меня знать. Только из-за того, что я вбила себе в голову, будто он презирает меня. Ведь именно поэтому я и захотела стать другой. Все это гордость, думала я, но из этой глупой гордости я не имею права вновь ставить себя, а особенно маму в прежние жалкие условия. Внезапно я представила себе Джакомо, его жизнь, которая ненадолго приблизилась и сплелась с моею жизнью, а потом пошла своим путем, а я продолжала идти той дорогой, на которую вступила раньше. «Если я встречу человека, пусть даже бедного, который полюбит меня и женится на мне, тогда другое дело, — думала я, — но стоит ли из-за простого каприза ломать себе жизнь». И от этой мысли на душе у меня стало легко и спокойно. Впоследствии я всякий раз испытывала чувство облегчения и покоя, не только преодолевая трудности, которые ставила передо мною судьба, но и идя им навстречу. Какая я была, такой и должна оставаться, и не иначе. Я могла быть, пусть это кажется странным, либо хорошей женой, либо продажной женщиной, но только не нищей, которая выбивается из сил и терпит нужду с одной-единствен-ной целью — не поступиться собственной гордыней. И, примирившись наконец сама с собой, я улыбнулась.

Мы очутились возле магазина шерстяных и шелковых дамских изделий, и мама сказала:

— Посмотри, какой красивый платок, вот бы мне такой.

Спокойная и повеселевшая, я подняла глаза и увидела платок, который так понравился маме. Он и впрямь был хорош: с рисунком из черно-белых птиц и веточек. Двери магазина были распахнуты, и с улицы виднелся прилавок, на нем стоял ящик с отделениями, где лежало множество разбросанных в беспорядке платков. Я спросила у мамы:

— Тебе нравится этот платок?

— Да, а что?

— Сейчас ты его получишь… но сперва дай мне твою сумку, а мою возьми себе.

Она ничего не понимала и смотрела на меня, раскрыв от изумления рот. Не говоря ни слова, я взяла ее большую кожаную черную сумку, а ей сунула в руки свою, которая была намного меньше. Раскрыв замок сумки и придерживая его пальцами, я медленно вошла в магазин, делая вид, что собираюсь что-либо купить. Мама, ничего не понимая, но и не осмеливаясь приставать ко мне с вопросами, вошла за мною следом.

— Нам бы хотелось выбрать платок, — сказала я продавщице, подходя к ящику с отделениями.

— Вот шелковые платки… это кашемировые… это шерстяные… а это хлопчатобумажные, — сказала продавщица, раскладывая передо мною товар.

Я встала рядом с прилавком, держа сумку чуть ниже талии, и одной рукой принялась перебирать платки, разворачивала их, разглядывала на свет, сравнивала рисунок и цвета. Таких платков с белыми и черными узорами была по меньшей мере целая дюжина. Я с умыслом подтянула один платок к краю ящика, и конец его свесился с прилавка. Потом я обратилась к продавщице:

— Откровенно говоря, мне хотелось бы что-нибудь поярче.

— У нас есть товар высшего качества, — отозвалась продавщица, — но он дороже.

— Покажите мне, пожалуйста.

Продавщица отвернулась и стала вытаскивать из шкафа коробку. Я быстро отодвинулась от прилавка и открыла сумку. Потянуть платок за кончик и вновь прижаться всем телом к прилавку было секундным делом.

Продавщица тем временем вытащила картонку из шкафа, поставила ее на прилавок и показала мне платки еще большего размера и еще более красивые. Я долго и спокойно разглядывала их, делая замечания по поводу цвета и рисунка, затем показывала их маме, а мама, которая все видела и была ни жива ни мертва, только молча кивала головой.

— Сколько стоит? — наконец спросила я.

Продавщица назвала цену. Я с сожалением в голосе ответила:

— Вы правы, они слишком дороги, по крайней мере для меня… во всяком случае, большое вам спасибо.

Мы вышли из магазина, и я быстро направилась в ближайшую церковь, я боялась, что продавщица может заметить пропажу и побежит за нами. Мама взяла меня под руку и растерянно и опасливо озиралась по сторонам, так смотрит пьяный человек, который не совсем уверен в том, что вокруг него все трезвые, поскольку рядом все качаются и толкаются. Я едва сдерживалась, чтобы не расхохотаться: уж очень у мамы был забавный вид. Я сама не знала, зачем украла платок, в конце концов, это не имело значения, так как я уже один раз воровала — в доме хозяев Джино я взяла пудреницу, — а в таком деле важен первый шаг. Теперь я испытала то же самое чувственное удовольствие, как и в прошлый раз. Мне показалось, что я могу понять тех людей, которые воруют. Через несколько минут мы очутились возле церкви, и я спросила маму:

— Хочешь, зайдем на минутку в церковь?

Она покорно ответила:

— Как знаешь.

Мы вошли в маленькую белую церковь, она была круглой формы, и колонны, идущие вдоль стен, делали ее похожей на танцевальный зал. Здесь стояли два ряда скамей, и на их отполированные сиденья из окошек купола струился бледный свет. Я подняла глаза и увидела, что купол весь расписан фресками, там парили ангелы с распростертыми крыльями. И я сразу почувствовала себя уверенно, ведь эти прекрасные и всемогущие ангелы непременно защитят меня, и продавщица заметит пропажу только вечером. Торжественная тишина, запах ладана, полумрак, царившие в церкви, подействовали на меня умиротворяюще после уличной суматохи и слишком яркого света. Когда я торопливо входила в церковь, то почти насильно втолкнула туда маму, сама-то я быстро успокоилась, и страх мой прошел. Мама что-то искала в моей сумке, которую до сих пор держала в руках. Я протянула маме ее сумку и шепнула:

— Надень платок.

Она раскрыла сумку и повязала голову украденным платком. Мы окунули пальцы в чашу со святой водой и заняли место в первом ряду перед главным алтарем.

Я опустилась на колени, а мама продолжала сидеть, сложив руки на животе, лицо ее было затенено большим платком. Я понимала, что она взволнована, и невольно сравнивала свое спокойствие со смятением, охватившим ее. На меня нашло безмятежное и кроткое состояние духа, и, хотя я понимала, что совершила поступок, осуждаемый религией, я не чувствовала угрызений совести и теперь была ближе к богу, чем тогда, когда не совершала ничего предосудительного и работала день и ночь, едва сводя концы с концами. Я вспомнила, как содрогнулась, увидев эту многолюдную улицу, и утешилась при мысли, что бог, который видит меня насквозь, не найдет в моей душе ничего плохого — меня оправдывало уже то, что я живу на свете, впрочем, это снимало вину вообще со всех людей. Я знала, что бог там, на небе, не для того, чтобы судить и наказывать меня, а для того, чтобы оправдать мое существование, которое не может быть дурным, поскольку целиком зависит от его воли. И, машинально твердя слова молитвы, я смотрела на алтарь, где за язычками пламени свечей смутно виднелась темная икона. На иконе, как мне показалось, была изображена Мадонна, и я понимала, что Мадонна не станет вникать в такой пустяк, как мое поведение в том или ином случае, важнее другое: могу я надеяться, что она благословит меня на жизнь, или нет. И вдруг мне показалось, что темная икона, отгороженная от нас огненным заслоном горящих свечей, посылает мне благословение, я поняла это, почувствовав необычайное тепло, внезапно охватившее все мое существо. Итак, я получила это благословение, хотя ничего не понимала в жизни, не знала, зачем живут люди.

Мама сидела поодаль печальная и задумчивая, новый платок она низко надвинула на лоб, и я, оглядываясь назад, не могла сдержать ласковой улыбки.

— Помолись… тебе будет легче, — прошептала я.

Мама вздрогнула и после минутного колебания как бы через силу опустилась на колени, скрестив руки на груди. Я знала, что она перестала верить в бога, религия в ее глазах была своего рода ложным утешением и служила единственной цели: заставить ее быть кроткой и забыть все тяготы жизни. И тем не менее она механически зашевелила губами, и при виде ее недоверчивого и мрачного лица я снова улыбнулась. Мне так хотелось утешить ее, сказать, что я передумала, пусть она не боится, ей не придется снова браться за прежнюю работу. В мамином дурном настроении было что-то детское, она была похожа на ребенка, которому отказывают в обещанных лакомствах, и именно эта черта определяла ее отношение ко мне. Не будь этой черты, можно было бы подумать, что мама собирается использовать мое ремесло в своих корыстных целях, но я знала, что это не так.

Кончив молитву, мама перекрестилась, но так нехотя я вяло, будто хотела показать, что делает все это только ради меня; я встала и знаком предложила ей выйти. На пороге церкви она сняла платок, аккуратно сложила его и убрала в сумку. Мы вернулись на улицу Национале, и я направилась к кондитерской.

— Давай выпьем немного вермута, — предложила я.

Мама тотчас же возразила:

— Нет, нет… зачем… это вовсе не обязательно.

Но слова эти она произносила одновременно довольным и робким голосом. Она всегда вела себя так: сказывалась старая привычка — боязнь тратить лишние деньги.

— Подумаешь, важность! Рюмка вермута! — сказала я.

Мама молча вошла за мной в кондитерскую.

Это было старое кафе со стойкой и с панелями из красного полированного дерева, широкие витрины были заставлены красивыми коробками со сладостями. Мы сели в углу, и я заказала две порции вермута. Мама оробела при виде официанта и сидела неподвижно, смущенно опустив глаза. Когда официант принес вермут, мама взяла рюмку, пригубила вино, поставила рюмку снова на стол и серьезно сказала, глядя на меня:

— Как вкусно.

— Это же вермут, — пояснила я.

Официант принес стеклянную вазу с пирожными. Я пододвинула ее маме и сказала:

— Возьми пирожное.

— Нет, нет, ради бога…

— Да возьми же.

— Я испорчу себе аппетит.

— Ну одним-то пирожным не испортишь. — Я заглянула в вазу, выбрала слойку с кремом и протянула маме: — Съешь вот это… оно не повредит.

Мама взяла пирожное и, осторожно откусывая маленькие кусочки, то и дело с сожалением поглядывала на него.

— До чего же вкусно, — наконец сказала она.

— Возьми еще одно, — предложила я.

На этот раз мама не заставила себя просить и взяла второе пирожное. Выпив вермут, мы сидели молча и смотрели на оживленно снующих посетителей кондитерской. Я понимала, как приятно маме сидеть здесь, в этом уголке, после рюмки вермута и двух пирожных, она с любопытством следила за посетителями, и у нее даже слов не находилось. Вероятно, она впервые попала в такое кафе и от новизны впечатлений не могла ни о чем думать.

В кондитерскую вошла молодая дама, ведя за руку девочку, одетую в коротенькое пальтишко с белым пушистым меховым воротничком, в белых чулках и перчатках. Мать выбрала на витрине стойки пирожное и подала девочке. Я сказала маме:

— Когда я была маленькой, ты меня ни разу не водила в кондитерскую.

— Да разве я могла? — ответила она.

— Зато теперь я привела тебя сюда, — спокойно заключила я.

Мама помолчала, а потом печально произнесла:

— Вот ты упрекаешь меня, что я пришла сюда… А я ведь не хотела идти.

Я накрыла ее руку своей ладонью и сказала:

— Вовсе я тебя не упрекаю… Я очень рада, что привела тебя сюда… а бабушка никогда не водила тебя в кондитерскую?

Она покачала головой и ответила:

— До восемнадцати лет я не ходила дальше нашего квартала.

— Теперь ты сама видишь, — сказала я, — что в каждой семье обязательно должен быть человек, который рано или поздно выбирает себе иное занятие, чем все… ни ты, ни твоя мать, ни, наверно, твоя бабушка не занимались таким делом… так вот, я буду им заниматься… не может же вечно продолжаться так, как было.

Она ничего не ответила, и мы еще посидели с четверть часа, молча разглядывая публику. Потом я открыла сумку, вынула портсигар и закурила. Часто такие женщины, как я, курят в общественных местах, желая привлечь к себе внимание мужчин. Но я в ту минуту не собиралась ловить клиента, я даже решила сегодня хорошенько отдохнуть. Мне просто захотелось курить, вот и все. Я губами зажала сигарету, втянула в себя дым, а потом выпустила его изо рта и из ноздрей, придерживая сигарету двумя пальцами и разглядывая посетителей.

Но вопреки моему желанию в этом жесте было, вероятно, что-то вызывающее, ибо я тотчас же заметила, как один мужчина, стоявший возле стойки с чашкой кофе в руке, вдруг словно окаменел, чашка повисла в воздухе, а сам он пристально посмотрел на меня. Это был невысокий мужчина лет сорока, с низким, заросшим кудрявыми волосами лбом, с глазами навыкате и тяжелой челюстью. Затылок его был так массивен, что казалось, будто у него вовсе нет шеи. Подобно быку, который, низко опустив голову, неподвижно застывает на месте при виде мулеты, прежде чем броситься на нее, он замер с чашкой в руке, глядя на меня. Он был хорошо одет, хотя выглядел не слишком элегантно в своем узком пальто, которое подчеркивало ширину его плеч. Я опустила глаза, решая про себя, стоит или не стоит связываться с этим человеком. Я сразу догадалась, что он из тех мужчин, у которых от одного нежного взгляда вздуваются на шее вены и лицо багровеет, но я еще не знала, нравится мне он или нет. Подобно тому как скрытые жизненные силы выталкивают наружу сквозь твердую корку земли нежные ростки, так и мною овладело желание обольстить его, и желание это было столь велико, что я тут же скинула личину благопристойности. Все это произошло лишь час спустя после моего решения бросить свое ремесло. Видимо, ничего не поделаешь, это сильнее меня, подумала я, и подумала об этом весело, потому что с той минуты, как я вышла из церкви, я смирилась со своей судьбой, и смирение это обошлось дороже любого благородного отказа. Итак, после минутного раздумья я бросила взгляд на мужчину. Он все еще стоял на прежнем месте, в его большой волосатой руке была зажата чашечка, бычьи глаза впились в меня. Тогда я взяла его, как говорится, на прицел, призвав на помощь всю свою хитрость, я улыбнулась и посмотрела на него долгим, обволакивающим взглядом. Он выдержал мой взгляд, но, как я и предполагала, весь побагровел. Быстро допив кофе, он поставил чашечку на стойку, с солидным и важным видом направился к кассе и расплатился. На пороге он оглянулся и повелительно кивнул мне. Я взглядом ответила ему, что согласна. Когда он вышел, я сказала маме:

— Я тебя оставляю… ты посиди здесь еще немного, я все равно не могу пойти вместе с тобой.

Мама так увлеклась разглядыванием публики, что от неожиданности даже вздрогнула:

— Куда это ты идешь… зачем?

— Меня ждут на улице, — сказала я вставая, — вот деньги… заплати и иди домой… я приду раньше тебя… но не одна.

Мама смущенно посмотрела на меня, и мне показалось, что ее мучит совесть, но она промолчала. Я кивнула ей и вышла. Мужчина поджидал меня. Едва я успела выйти, как он сразу крепко схватил меня под руку.

— Куда мы пойдем?

— Пойдем ко мне домой.

Так после нескольких часов душевных мучений я отказалась от борьбы с тем, что считала своей судьбой, и с новой силой уцепилась за нее, как вцепляются во врага, которого невозможно одолеть; и мне сразу стало легче. Вероятно, кое-кто скажет, что куда легче принять презренную, но прибыльную участь, нежели отказаться от нее. Но я не раз спрашивала себя, почему печаль и злоба гнездятся в душах людей, которые хотят жить праведно, исповедуя возвышенные идеалы, и почему, наоборот, люди, которые смотрят на свою жизнь как на ничтожное, мрачное и бесцельное существование, бывают обычно веселыми и беззаботными. Впрочем, каждый человек подчиняется не правилам, а своей натуре, которая и предрешает его истинную судьбу. А моя натура требовала, чтобы я любой ценой сохраняла свою жизнерадостность, кротость и спокойствие, и я подчинилась.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Я решила, что Джакомо для меня навсегда потерян, и поклялась больше не думать о нем. Я чувствовала, что люблю его и, если он вернется, я буду счастлива и полюблю еще сильнее. Но я знала также, что никогда больше не позволю ему унизить меня. Если он вернется, я отгорожусь от него своей жизнью, словно неприступной и несокрушимой крепостной стеной, которая защищает меня до тех пор, пока я не выхожу за ее пределы. Я скажу ему: «Я всего-навсего уличная девка, если я тебе нравлюсь, прими меня такой, какая я есть». Ведь моя сила не в том, чтобы выдавать себя за другого человека, а в том, что я честно признаю себя такой, какая я есть на самом деле. Моей силой была наша бедность, мое ремесло, мама, наш дом, моя скромная одежда, мое простое происхождение, мои несчастья и прежде всего то чувство, которое заставляло меня мириться со всем этим и которое было глубоко запрятано в моей душе, как драгоценный клад под землею. Но я была уверена, что никогда больше не увижу Джакомо, и поэтому любила его как-то по-новому: спокойно, грустно и нежно. Так любят тех, кто умер в кто уже не вернется.

В это время я окончательно порвала с Джино. Как я уже говорила, я не сторонница резких разрывов и предпочитаю, чтобы все жило своей естественной жизнью и умирало своей естественной смертью. Мои отношения с Джино — яркий пример этого правила. Наши отношения прекратились, ибо они умерли — и в этом не были виноваты ни я, ни даже Джино, — прекратились сами собой и не оставили в моей душе ни сожаления, ни угрызений совести.

До сих пор я изредка продолжала встречаться с Джино, раза два-три в месяц. И хотя я потеряла к нему всякое уважение, он мне все еще нравился. Однажды он по телефону назначил мне свидание в молочной, и я согласилась прийти.

Молочная находилась в нашем квартале. Джино поджидал меня во внутреннем помещении без окон и со стенами, отделанными кафельными плитками. Когда я вошла, то увидела, что он не один. Какой-то человек сидел спиной ко мне. Я успела заметить, что на нем зеленый плащ, а волосы у него светлые, «ежиком». Я подошла, Джино поднялся с места, но спутник его продолжал сидеть. Джино сказал:

— Познакомься, это мой друг Сонцоньо.

Тогда Сонцоньо тоже встал, и я, окинув его быстрым взглядом, протянула ему руку. Он сильно сдавил ее словно клещами, и я невольно вскрикнула от боли. Он сразу же выпустил руку, я села и с улыбкой сказала:

— А ведь это очень больно… вы всегда так делаете?

Он ничего не сказал, даже не ответил на мою улыбку. Лицо у него было белое как бумага, лоб большой и выпуклый, глаза светло-голубые, маленькие, нос курносый и рот с тонкими губами. Светлые волосы, жесткие и выгоревшие, были коротко пострижены, виски впалые. Но черты его лица были крупные, челюсти широкие и тяжелые. Казалось, он все время стискивает зубы, будто пережевывает что-то, и на щеках у него беспрестанно ходили и перекатывались желваки. Джино, который, как я заметила, смотрел на своего друга с уважением, даже с восторгом, весело расхохотался:

— Это еще пустяки… если бы ты знала, какой он сильный… у него запрещенный кулак.

Мне показалось, что Сонцоньо взглянул на Джино недружелюбно. Потом сказал глухим голосом:

— Неправда, что у меня запрещенный кулак… но я мог бы его иметь…

— А что значит «запрещенный кулак»? — спросила я.

Сонцоньо отрывисто ответил:

— Когда человек может убить одним ударом кулака… Тогда запрещено пускать в ход кулаки… это все равно что применять огнестрельное оружие.

— Ты только посмотри, какой он сильный, — настаивал Джино, видно желая польстить Сонцоньо. — Дай ей потрогать бицепсы.

Я была в нерешительности, но Джино настаивал, а его друг, кажется, ждал от меня этого жеста. Я робко протянула руку, собираясь пощупать его бицепсы. Он согнул руку в локте, напрягая мускулы. Проделал он это с серьезным и даже мрачным видом. И тут неожиданно, потому что внешне он казался скорее щуплым, я почувствовала, как под моими пальцами вдруг словно вырос узел из стального троса. И я отняла руку с возгласом не то удивления, не то отвращения. Польщенный Сонцоньо посмотрел на меня, губы его тронула легкая улыбка. Джино пояснил:

— Он мой старинный друг… не правда ли, Примо, мы с тобой знакомы целую вечность? Мы почти как братья. — Хлопнув Сонцоньо по плечу, он добавил: — Старина Примо!

Но тот дернул плечом, будто хотел скинуть руку Джино, и ответил:

— Никакие мы не друзья и не братья… просто вместе работали в одном гараже, вот и все.

Джино ничуть не смутился:

— Да, я знаю, что ты не хочешь ни с кем дружить… всегда ты один, сам по себе… тебе не нужны ни мужчины, ни женщины.

Сонцоньо посмотрел на Джино в упор своим тяжелым, пронизывающим взглядом. Джино невольно отвел глаза.

— Кто тебе сказал такую чепуху? — спросил Сонцоньо. — Я дружу, с кем хочу, и с женщинами и с мужчинами.

— Да я просто так. — Джино, казалось, потерял весь свой апломб. — Я ведь никогда тебя ни с кем не встречал.

— Ты вообще обо мне ничего не знаешь.

— Вот это да! Мы же виделись ежедневно с утра до ночи.

— Виделись ежедневно… ну и что же?

— Ты всегда ходил один, вот я и подумал, что ты ни с кем не дружишь, — настаивал смущенный Джино, — когда у мужчины есть женщина или друг, это всем известно.

— Хватит валять дурака, — отрезал Сонцоньо.

— Теперь ты еще обзываешь меня дураком, — покраснев, с досадой сказал Джино, притворяясь обиженным. Но было ясно, что он просто струсил.

Сонцоньо повторил:

— Да, не валяй дурака, а то я тебе морду набью.

Я сразу поняла, что это не простая угроза и он собирается ее исполнить. Я сказала, тронув его за плечо:

— Если вы надумали драться, очень прошу вас, делайте это без меня… Терпеть не могу драк.

— Я тебя представляю своей знакомой синьорине, — грустно произнес Джино, — а ты ее пугаешь глупыми выходками, она, чего доброго, подумает, что мы враги.

Сонцоньо повернулся ко мне, и впервые за все время на лице его появилась настоящая улыбка. При этом обнажились не только его мелкие, некрасивые зубы, но и десны, он щурил глаза, на лбу собрались морщины.

— Синьорина ведь не испугалась, верно? — сказал он.

Я сухо ответила:

— Я вовсе не испугалась… но, повторяю, терпеть не могу драк.

Последовало долгое молчание. Сонцоньо сидел неподвижно, засунув руки в карманы плаща, уставившись в одну точку, желваки на его скулах вздувались. Джино курил, опустив голову, и дым заволакивал его лицо и уши, которые до сих пор горели. Потом Сонцоньо поднялся и сказал:

— Ну ладно, я пошел.

Джино быстро вскочил и, протянув ему руку, спросил:

— Ты ведь не обиделся, Примо, а?

— Ясное дело, не обиделся, — процедил тот сквозь зубы.

Он пожал мне руку на сей раз не больно и ушел. Он был худощав и невысок ростом, и я никак не могла понять, откуда же берется в нем такая сила.

Как только он вышел, я шутливо сказала Джино:

— Значит, вы друзья и даже братья… однако он тебе тут такого наговорил!

Джино, оправившись от смущения, покачал головой:

— Так уж он устроен… но он неплохой парень… и потом мне выгодно поддерживать с ним добрые отношения… он мне оказал одну услугу.

— Какую?

Я заметила, что Джино весь дрожит и ему не терпится рассказать мне что-то. Его лицо вдруг расплылось в радостной и взволнованной улыбке.

— Помнишь пудреницу моей хозяйки?

— Да… и что же?

Глаза Джино весело заблестели, и он прошептал:

— Так вот, я передумал и не вернул ее хозяйке.

— Не вернул?

— Нет… в общем, я подумал, что при богатстве синьоры одной пудреницей больше, одной меньше — не имеет значения… Тем более что дело уже сделано, — добавил он многозначительно, — и в конце концов, украл ведь не я.

— Украла я, — сказала я спокойно.

Он сделал вид, что не слышит, и продолжал:

— Однако после этого возникла трудность: как продать пудреницу… Уж очень заметная, бросающаяся в глаза вещица, я никак не мог решиться и некоторое время продержал ее у себя… потом встретил Сонцоньо, рассказал ему обо всем…

— И обо мне тоже рассказал? — перебила я.

— Нет, о тебе не рассказывал… сказал ему, что мне дала ее одна подруга, а имя не называл… и он… он, представь себе, в три дня, уж не знаю как, продал пудреницу и принес мне деньги… разумеется, взяв себе, как мы условились, свою долю.

Джино, все еще дрожа от возбуждения и оглядевшись вокруг, вытащил из кармана пачку денег.

В эту минуту, сама не знаю почему, я вдруг почувствовала к нему острую неприязнь. Не то чтобы я не одобряла его поступка, на это я просто не имела права, но меня раздражал его радостный тон, и, кроме того, я догадывалась, что он не все мне сказал и умолчал, конечно, о самом главном. Я сдержанно проговорила:

— Ну что ж, молодец.

— Держи, — сказал он, разворачивая пачку денег, — это тебе… тут уже отсчитано.

— Нет, нет, — быстро возразила я, — мне абсолютно ничего не надо.

— Да почему?

— Мне ничего не надо.

— Ты хочешь меня обидеть, — сказал он.

Тень подозрения и беспокойства пробежала по его лицу, и я испугалась, что в самом деле обидела его. Взяв его за руку, я через силу выдавила из себя:

— Если бы ты не предложил мне этих денег, то я была бы не то что обижена, но удивлена… теперь все в порядке, я не хочу денег, потому что для меня это дело конченное, вот и все… я просто рада за тебя.

Он испытующе, с сомнением посмотрел на меня, словно хотел разгадать истинный смысл моих слов, которых он так и не понял. И впоследствии, вспоминая Джино, я думала: он не мог понять меня, потому что жил совсем в ином, отличавшемся от моего мире мыслей и чувств. Не знаю, был ли этот мир хуже или лучше моего, знаю только, что некоторые слова он понимал совсем иначе, чем я, что бóльшая часть его поступков казалась мне достойной порицания, тогда как он считал их дозволенными и даже необходимыми. Особое значение он придавал уму, главным признаком которого считал хитрость. И, разделяя людей на хитрых и нехитрых, он старался любой ценой и при всех обстоятельствах попасть в категорию первых. Но я не хитра и, быть может, даже не умна: я никогда не понимала, как можно оправдывать дурной поступок — я уже не говорю, восторгаться им — лишь потому, что его удалось совершить незаметно.

Сомнения, одолевавшие его, видимо, вдруг разрешились, и он воскликнул:

— Теперь понимаю, ты не хочешь этих денег, потому что боишься… боишься, что пропажа обнаружится… не бойся… все устроилось как нельзя лучше.

Я ничуть не боялась, но не стала противоречить ему, так как последние слова показались мне странными. Я только спросила:

— Как ты сказал? Что значит «все устроилось как нельзя лучше»?

Он ответил:

— Да, все устроилось как нельзя лучше. Помнишь, я тебе говорил, что подозрение пало на одну служанку?

— Помню.

— Так вот… я ненавидел эту служанку, она все время сплетничала обо мне… через несколько дней после пропажи я понял, что дела мои плохи… полицейский комиссар приходил два раза, и мне показалось, что за мною следят. Заметь, ни одного обыска они пока не произвели. Тогда меня осенила великолепная идея: украсть еще что-нибудь, тогда сделают обыск, а я сумею устроить так, что вина за старую и новую кражу падет на эту женщину. — Я молчала, и он, взглянув на меня большими сверкающими глазами, словно желая удостовериться в моем восхищении его хитростью, продолжал:

— У хозяйки в ящике секретера лежало несколько долларов… я взял их и спрятал в комнате служанки в старый чемодан. Тут уж, конечно, сделали обыск, нашли доллары и служанку арестовали. Она клялась, что не виновата. Но кто ей поверит? Доллары-то нашли в ее комнате.

— И где эта женщина?

— В тюрьме и никак не желает сознаваться… а знаешь, что сказал хозяйке комиссар полиции? Будьте, говорит, покойны, синьора, в конце концов она признается. Понятно, а? Знаешь, что значит «в конце концов»? Ее будут бить.

Я растерянно посмотрела на возбужденного и гордого Джино и почувствовала, как все внутри у меня похолодело. Я спросила:

— А как ее зовут?

— Луиза Феллини… она уже немолодая женщина, а до чего заносчивая, послушать ее, так выходит, что и в служанки-то она попала случайно и что честнее ее нет никого на свете. — Он рассмеялся, довольный таким исходом дела.

Я собрала все свои силы и, как человек, который делает глубокий вдох, проговорила:

— Знаешь, а ты просто подлец.

— Что? Почему? — удивленно спросил он.

Теперь, назвав его подлецом, я почувствовала себя свободнее и смелее. Я вся дрожала от гнева:

— И ты еще хотел, чтобы я взяла эти деньги… я сразу почувствовала, что не должна брать их.

— Да ничего не случится, — сказал он, стараясь приободриться, — она не сознается… и ее отпустят.

— Но ведь ты сам сказал, что ее держат в тюрьме и бьют.

— Я сказал просто так.

— Неважно… ты посадил в тюрьму невинного человека, а потом еще имел нахальство прийти и рассказать все мне… ты самый настоящий подлец!

Он вдруг побледнел и злобно схватил меня за руку.

— Не смей называть меня подлецом!

— Почему это? Я считаю тебя подлецом и говорю тебе это прямо в глаза.

Он совсем потерял голову и повел себя самым странным образом: вывернул мне руку так, будто хотел сломать ее, потом вдруг нагнулся и сильно укусил меня. Выдернув руку, я вскочила с места.

— Да ты окончательно спятил! — сказала я. — Что это на тебя нашло?.. Кусаться вздумал?.. Подлец ты есть, подлецом и останешься.

Он ничего не ответил, а схватился руками за голову, как будто собирался рвать на себе волосы.

Я позвала официанта, расплатилась за себя, за Джино и за Сонцоньо. Потом сказала:

— Я ухожу… и запомни, между нами все кончено… не старайся увидеть меня, не ищи и не смей приходить… Я тебя знать не желаю.

Он опять промолчал, даже не поднял головы, и я вышла.

Молочная находилась в самом начале улицы, недалеко от нашего дома. Я медленно пошла по тротуару, противоположному городской стене. Спустилась ночь, небо заволокло тучами, и дождь, мелкий, как водяная пыль, висел в теплом неподвижном воздухе. Городская стена была, как обычно, погружена во тьму, только редкие фонари слабо освещали ее. Но едва я вышла из молочной, я заметила, что какая-то темная фигура отделилась от фонаря и медленно двинулась вдоль стены в том же направлении. Я узнала Сонцоньо по его плащу, стянутому в талии, и по светлой стриженой голове. Сейчас на фоне городской стены он казался совсем маленьким, время от времени он совсем исчезал в темноте, потом снова появлялся в свете уличного фонаря. И тут, пожалуй, я впервые почувствовала отвращение к мужчинам, ко всем мужчинам на свете, которые бегают за мной, как бегают кобели за сукой. Я все еще дрожала от гнева и, думая об этой женщине, которую Джино засадил в тюрьму, терзалась угрызениями совести, потому что ведь, в конце концов, пудреницу украла я. Но сильнее угрызений совести было, пожалуй, чувство возмущения и гнева. Однако, возмущаясь несправедливостью и испытывая отвращение к Джино, я не хотела его ненавидеть и жалела о том, что узнала о свершившейся несправедливости. По правде говоря, я не создана для ненависти, я испытывала ужасную боль и была сама не своя. Я пошла быстрее, надеясь дойти до дома, прежде чем Сонцоньо догонит меня, что он, вероятно, намеревался сделать. Позади себя я услышала запыхавшийся голос Джино, он звал меня:

— Адриана… Адриана…

Я сделала вид, что не слышу, и прибавила шагу. Он схватил меня за руку.

— Адриана… мы ведь столько были вместе… не можем же мы так расстаться.

Я вырвалась и пошла дальше. На противоположной стороне улицы в круг света вынырнула из темноты невысокая фигура Сонцоньо. Джино бежал за мною и твердил:

— Но я люблю тебя, Адриана!

Он внушал мне одновременно и жалость и ненависть, и эта моя раздвоенность сердила меня больше, чем его слова. Поэтому я старалась думать о чем-нибудь другом. Вдруг, сама не знаю как, на меня словно нашло озарение. Я вспомнила об Астарите, он не раз предлагал мне свою помощь, и я подумала, что он почти наверняка сможет освободить бедняжку из тюрьмы. Эта мысль подбодрила меня, с моей души будто свалился тяжелый камень, и мне даже показалось, что теперь я испытываю к Джино только жалость и вовсе не питаю к нему ненависти. Я остановилась и спокойно спросила:

— Джино, почему ты не уходишь?

— Я ведь тебя люблю.

— Я тоже тебя любила… но теперь все кончено… уйди, так будет лучше для нас обоих.

Мы стояли в темной части улицы, где не было ни фонарей, ни освещенных витрин. Он обнял меня за талию и попытался поцеловать. Я могла прекрасно справиться с ним сама, потому что я сильная, и ни один мужчина не может поцеловать женщину, если она того не захочет. Однако, повинуясь какому-то злому чувству, я окликнула Сонцоньо, который неподвижно, заложив руки в карманы плаща, стоял на противоположной стороне улицы, у стены, и глядел на нас. Думаю, что позвала я его потому, что, найдя средство исправить дурной поступок Джино, я, побуждаемая любопытством, решила снова прибегнуть к кокетству. Я крикнула:

— Сонцоньо! Сонцоньо!

Он тотчас же пересек улицу.

Смущенный Джино отпустил меня.

— Скажите ему, — произнесла я спокойным голосом, как только Сонцоньо приблизился к нам, — чтобы он оставил меня в покое… я его больше не люблю… мне он не верит, может быть, послушается вас, своего друга.

Сонцоньо сказал:

— Ты слышишь, что говорит синьорина?

— Но я… — начал было Джино.

Я решила, что, если они и повздорят немного, не беда. Джино все равно смирится и уйдет. Но вдруг Сонцоньо сделал какое-то неуловимое движение, Джино молча с секунду смотрел на него удивленно, а потом рухнул на землю и скатился с тротуара в канаву. Вернее, я видела только, как падал Джино, а уже потом поняла, чтó сделал Сонцоньо. Движение было так молниеносно и так беззвучно, что я даже подумала, уж не померещилось ли мне все это. Я тряхнула головой и снова посмотрела: Сонцоньо стоял передо мною, широко расставив ноги, и разглядывал свой сжатый кулак; Джино ничком лежал на земле, он уже пришел в себя и, упираясь локтями в землю, чуть-чуть высунул из канавы голову. Но он как будто и не собирался вставать на ноги, казалось, что он внимательно рассматривает какую-то белую бумажку, валявшуюся в жидкой грязи канавы. Потом Сонцоньо сказал мне:

— Пошли.

И я как завороженная пошла с ним в сторону своего дома.

Сонцоньо шел, держа меня под руку, и молчал. Он был ниже меня ростом, я чувствовала, что его пальцы сжимают мой локоть стальным обручем. Немного погодя я сказала:

— Зачем вы ударили Джино? Это нехорошо… он и без того бы ушел домой.

— Зато теперь он не будет вам больше надоедать, — ответил он.

Я спросила:

— Как это вы делаете?.. Я даже ахнуть не успела… смотрю, а Джино уже падает.

Он кратко ответил:

— Все дело в навыке.

Он произносил слова так, будто сперва долго пережевывал их во рту или пробовал их прочность на зуб, челюсти его были плотно сжаты, и мне представлялось, что его верхние клыки входят в промежутки между нижними зубами, как у хищника. Мне очень захотелось потрогать его за плечо и ощутить под пальцами твердые и крепкие мускулы. Он вызывал во мне скорее любопытство, чем влечение, но главным образом страх. Страх тоже может быть приятным, а в некоторых случаях даже волнует, пока не поймешь, чтó именно тебя страшит.

Я сказала:

— Ну и руки у вас! Просто не верится.

— Да ведь я давал вам потрогать бицепсы, — ответил он с мрачным самодовольством, которое не сулило ничего доброго.

— Но я не потрогала как следует… там был Джино… можно, я еще раз попробую.

Он остановился и согнул руку, бросив на меня косой, серьезный и даже, пожалуй, наивный взгляд. Но эта наивность не была детской. Я протянула руку и медленно ощупала мускулы, начиная от плеча. Было странно ощущать под пальцами эти живые твердые мышцы. Я сказала тоненьким голоском:

— Вы действительно ужасно сильный человек.

— Да, я сильный, — подтвердил он с угрюмой уверенностью.

И мы пошли дальше.

Теперь я уже раскаивалась, что окликнула его. Он мне не нравился, и, кроме того, его угрюмый вид и манеры внушали мне ужас. Так молча мы дошли до нашего дома. Я вытащила из сумки ключ.

— Ну, благодарю вас за то, что вы проводили меня. — И протянула ему руку.

Он приблизился ко мне.

— Я зайду к вам.

Я хотела было отказать ему. Но он так пристально и настойчиво посмотрел мне прямо в глаза, что я смутилась.

— Как хочешь, — покорно сказала я и только тогда заметила, что говорю ему «ты».

— Не бойся, — произнес он, по-своему истолковывая мое смущение, — у меня деньги есть… я заплачу тебе вдвое больше, чем другие.

— Деньги тут ни при чем, — ответила я. Лицо его странно изменилось, будто какое-то ужасное подозрение овладело им, заметив это, я открыла дверь и поспешно добавила: — Я просто немного устала.

Он последовал за мною.

Очутившись в моей комнате, он начал раздеваться, аккуратными и точными движениями складывая одежду. Он осторожно снял с шеи шарф, свернул его и положил в карман плаща. Пиджак он повесил на спинку стула, а брюки сложил так, чтобы не помялись заглаженные стрелки. Ботинки он поставил под стул, а носки вложил внутрь. Одет он был во все новое, но без особого шика, хотя вещи на нем были прочные и добротные. Все это он проделывал молча, не слишком медленно и не слишком быстро, спокойно и педантично, не обращая на меня никакого внимания. А я тем временем разделась и легла. Если даже его и обуревало желание, то он не показывал этого. Разве что желваки на щеках, непрерывно ходившие под кожей, выдавали его волнение; впрочем, раньше, когда Сонцоньо и не думал обо мне, желваки все равно вздувались у него на скулах. Я очень люблю чистоту и порядок, они, по моему мнению, свидетельствуют о соответствующих душевных качествах человека. Но аккуратность и педантичность Сонцоньо в этот вечер пробудили во мне совсем иное чувство, нечто среднее между отвращением и ужасом. Вот так же тщательно, невольно подумала я, готовится к сложной операции хирург или точит нож простой мясник, который собирается зарезать несчастного ягненка. И, лежа на постели, я чувствовала себя беззащитной и слабой, словно труп, который вот-вот начнут препарировать. Молчание и спокойствие Сонцоньо смущали меня, я не понимала, чтó он намерен со мною делать, после того как кончит раздеваться. Когда же он подошел к постели и крепко схватил меня за плечи обеими руками, будто хотел заставить лежать смирно, я невольно содрогнулась от ужаса. Он заметил это и процедил сквозь зубы:

— Что с тобой?

— Ничего… просто у тебя холодные руки, — ответила я.

— Я тебе не нравлюсь, а? — спросил он, все еще стоя возле кровати и держа меня за плечи, — ты предпочитаешь мужчин, которые платят тебе, а?

При этих словах он вперил в меня свой поистине невыносимый взгляд.

— Почему? Ты такой же мужчина, как все… И потом ты ведь сам сказал, что заплатишь мне вдвое больше, — ответила я.

— Я понимаю, — сказал он, — такие, как ты, любят богатых и благородных мужчин… а я вроде бы под стать тебе… вам, уличным девкам, нравятся только синьоры.

В его тоне сквозила мрачная настойчивость человека, любящего затевать ссоры, и я вспомнила, как он оскорбил Джино, придравшись к какому-то пустяку. Тогда я подумала, что у него есть «зуб» против Джино. Но теперь понимала, что эти приступы вспыльчивости могут повториться в любую минуту, и тогда попробуй угадай, как вести себя с ним. Немного раздосадованная, я ответила:

— Почему ты меня обижаешь? Я тебе уже сказала, что для меня все мужчины одинаковы.

— Как бы не так, ты бы тогда не состроила такой постной мины… Я тебе не нравлюсь, а?

— Но я тебе уже сказала…

— Я тебе не нравлюсь, — повторил он, — очень жаль, но ничего не поделаешь, тебе придется быть со мной поласковей.

— Оставь меня в покое! — с внезапным раздражением закричала я.

— Когда я был тебе нужен и помогал отделаться от твоего любовника, ты небось не возражала, — продолжал он, — но потом захотела прогнать меня… а я все-таки пришел… ага, я тебе не нравлюсь!

Я окончательно перепугалась. Его беспощадные слова, спокойный и безжалостный топ, пристальный взгляд его голубых вдруг налившихся кровью глаз — все говорило о том, что он задумал что-то страшное. И слишком поздно я поняла, что остановить его так же невозможно, как задержать огромный камень, катящийся вниз по склону горы. Я постаралась оторвать его руки от своих плеч. А он продолжал:

— А-а, я тебе не нравлюсь… Когда я до тебя дотрагиваюсь, на твоем лице написано отвращение… но сейчас, милочка, оно у тебя изменится.

Он поднял руку и замахнулся, намереваясь дать мне пощечину. Я ожидала этого и попыталась прикрыться ладонью. Но ему удалось сильно ударить меня сперва по одной щеке, а потом, когда я отвернулась, и по другой. Впервые в жизни меня бил мужчина, и несмотря на то, что щеки мои горели от ударов, я испытывала не боль, а скорее удивление. Отняв руки от лица, я сказала:

— Несчастный ты человек, вот что я тебе скажу!

Казалось, мои слова поразили его в самое сердце. Он сел на край кровати и, ухватившись обеими руками за матрац, стал раскачиваться взад и вперед. Потом, не глядя на меня, произнес:

— Все мы несчастные.

А я ответила:

— Какой храбрец выискался, женщину ударил.

Внезапно мои глаза наполнились слезами, и я замолчала. Но плакала я не столько из-за пощечин, сколько от нервного потрясения: за сегодняшний вечер произошло множество неприятных и отвратительных событий. Я вспомнила Джино, растянувшегося в грязи, вспомнила, что, даже не взглянув на него, я спокойно ушла с Сонцоньо, испытывая только одно желание: потрогать его необыкновенные бицепсы. И вдруг мной овладели угрызения совести, жалость к Джино, недовольство собою, я поняла, что наказана за свою бесчувственность и глупость той самой рукой, которая покарала Джино. Тогда я одобрила насилие, а теперь оно обернулось против меня. Сквозь слезы я посмотрела на Сонцоньо. Слегка ссутулившись, он сидел на краю постели, кожа у него была белая и гладкая. Глядя на его руки, висевшие как плети, нельзя было догадаться, какая сила таится в них. Мне захотелось уничтожить ту пропасть, что разделяла нас, и я сказала:

— Позволь спросить, почему ты избил меня?

— Уж очень у тебя была постная мина. — Желваки на его щеках задвигались, очевидно, он размышлял.

Я понимала, что если хочу узнать его поближе, то должна прежде всего высказать все, что о нем думаю, ничего не скрывая.

— Ты решил, что не нравишься мне. Но ты ошибся, — ответила я.

— Возможно.

— Ты ошибся… на самом же деле, неизвестно почему, ты внушаешь мне страх, вот отчего у меня такое лицо.

Он резко обернулся и подозрительно посмотрел на меня. Но тотчас же успокоился, и в голосе его послышались нотки самодовольства.

— Я тебя напугал?

— Да.

— И теперь ты все еще меня боишься?

— Нет, теперь хоть убей… мне все равно.

Я говорила правду. В эту минуту я почти желала, чтобы он убил меня, потому что мне вдруг захотелось умереть. Но он сердито сказал:

— Никто не собирается тебя убивать. И почему ты так меня испугалась?

— Откуда я знаю… я просто боялась тебя… такие вещи невозможно объяснить.

— А Джино ты боялась?

— С какой стати я стану его бояться?

— Почему же ты тогда боишься меня? — От его самодовольства не осталось и следа. Голос его вновь зазвучал мрачно и гневно.

— Я тебя испугалась, потому что ты, по-моему, способен на все, — сказала я, желая его успокоить.

Он ничего не ответил и какое-то время сидел задумавшись. Потом, обернувшись ко мне, спросил с угрозой в голосе:

— Значит, теперь я должен одеться и уйти?

Я посмотрела на него, он снова готов был разъяриться. И я поняла, что если откажу ему, то навлеку на себя новое, быть может еще более страшное, насилие, поэтому я решила задержать его. Но я вспомнила его острый взгляд, и меня охватило отвращение при мысли, что его глаза снова вопьются в меня. Я тихо сказала:

— Нет… если хочешь, можешь остаться… но сперва погаси свет.

Белокожий, невысокого роста, он был хорошо сложен, даже короткая шея не портила общего впечатления. Он встал и направился на цыпочках к выключателю возле двери. Но я сразу же поняла, что совершила большую глупость, попросив его погасить свет, ибо, как только комната погрузилась во мрак, мной снова овладел тот непреодолимый ужас, от которого, как мне казалось, я уже успела избавиться. Я чувствовала себя так, будто в комнате находился не человек, а леопард или какой-то другой хищный зверь, и неизвестно, что он станет делать — либо забьется в угол, либо набросится на меня и разорвет на куски. Между тем Сонцоньо долго шарил в темноте, раздвигая стулья и стараясь добраться до кровати, и, вероятно, от страха мне казалось, что время тянется ужасно медленно, казалось, что прошло несколько минут, пока он подошел ко мне, и, когда я ощутила прикосновение его рук, меня снова бросило в дрожь. Я надеялась, что он ничего не заметит, но у него, как у животных, было очень острое чутье, и он сразу же спросил:

— Ты все еще боишься?

Надо полагать, что возле меня в этой кромешной мгле стоял мой ангел-хранитель. По голосу Сонцоньо я догадалась, что он занес надо мной кулак и в зависимости от моего ответа собирается ударить меня или отвести руку. Я поняла: он знает, что внушает страх, а ему хочется, чтобы его не боялись, а любили, как любят других мужчин. Но для достижения этой цели он не умел найти другого способа, кроме способа внушать новый и еще более сильный страх. Я протянула руку вперед, делая вид, что хочу обнять его за шею, и, дотронувшись до его правого плеча, я убедилась, как и предполагала, в том, что он занес руку вверх, готовясь со всего размаха ударить меня по лицу. Я поборола себя и сказала, стараясь придать своему голосу обычную мягкость и спокойную интонацию:

— Нет… я просто озябла, давай укроемся одеялом.

— Так-то оно лучше, — отозвался он.

И это слово «лучше», в котором еще слышались угрожающие нотки, подтвердило, что я боялась не зря. И пока он в полой темноте под одеялом обнимал меня, я переждала минуту острой тоски, одну из самых тяжелых в своей жизни. Страх сковывал мое тело, и я невольно вздрагивала и отстранялась от прикосновения его гладкого, скользкого, как у змеи, тела; но одновременно я успокаивала себя; глупо было в такой момент бояться его, я изо всех сил стремилась побороть это чувство и старалась вести себя с ним, как с человеком, которому отдаются по любви. Страх охватил не столько мое тело, которым я еще кое-как могла владеть, несмотря на все мое отвращение, но он, этот страх, проник в самую глубь, в мое лоно, которое, казалось, сомкнулось и с чувством ужаса отвергало его. Но наконец он овладел мной, и я испытала столь острое наслаждение, что не могла сдержать протяжного и жалобного крика, прозвучавшего в темноте так, будто с этим криком из меня вышла вся жизнь и осталось лишь бездыханное тело.

Потом мы молча лежали в темноте. Я вскоре задремала. Мне мерещилось, что на меня навалилась какая-то тяжесть, будто Сонцоньо, обхватив руками голые колени и уткнувшись в них лицом, взгромоздился на мою грудь, давил мне на горло всем костяком. Он сидел, упираясь ногами в мой живот, я чувствовала, как он постепенно становился все тяжелее и тяжелее, я металась во сне, стараясь сбросить с себя это бремя. Я задыхалась и пробовала закричать. Мой крик застрял в груди надолго, казалось, навечно, потом мне все же удалось выдавить его из себя, и с громким стоном я проснулась.

Лампа на тумбочке горела. Сонцоньо, подперев голову ладонью, смотрел на меня.

— Долго я спала? — спросила я.

— С полчаса, — процедил он сквозь зубы.

Я бросила на него быстрый взгляд, в котором, наверно, еще был испуг от приснившегося кошмара, так как он странным тоном спросил, намереваясь, вероятно, продолжить наш разговор:

— Ну, ты все еще боишься?

— Не знаю.

— Если бы ты знала, кто я, — сказал он, — то ты испугалась бы еще сильнее.

Все мужчины, удовлетворив желание, начинают говорить о себе, охотно изливают душу. Сонцоньо, как видно, не представлял исключения из этого правила. Его голос теперь звучал совсем по-иному, мягко, почти нежно, но с оттенком тщеславия и самодовольства. Я снова страшно испугалась, и сердце начало бешено колотиться в груди, словно хотело выскочить.

— Почему? Кто же ты? — спросила я.

Он посмотрел на меня молча, очевидно предвкушая эффект от своих дальнейших слов.

— Я тот самый человек с улицы Палестро, — наконец произнес он медленно, — вот кто я.

Он не счел нужным объяснять, что именно произошло на улице Палестро, и на сей раз оказался прав в своем тщеславии. На этой улице в одном из домов на днях было совершено страшное преступление, о нем писали все газеты, и о нем болтали многие люди, охотники до такого рода сенсаций. Мама, которая бóльшую часть дня проводила за чтением газет, разбирая по складам сообщения скандальной хроники, первая сказала мне об этом происшествии. В своей квартире был убит молодой ювелир, он проживал там один. Предполагали, что страшным орудием, использованным убийцей, которым, как теперь мне стало известно, оказался Сонцоньо, послужило тяжелое бронзовое пресс-папье. Полиция не обнаружила ни одной улики. Ювелир, по слухам, скупал краденые вещи, и предполагали, что во время одной такой незаконной сделки, и это впоследствии подтвердилось, он был убит.

Я часто замечала, что, услышав какую-нибудь удивительную или страшную новость, люди не могут сосредоточиться на мысли о ней, а их внимание привлекает какой-нибудь первый попавшийся на глаза предмет, но и на этот предмет смотрят так, будто хотят проникнуть сквозь его внешнюю оболочку и увидеть нечто сокровенное, заключенное внутри него. Так случилось со мной и в тот вечер, когда Сонцоньо сделал свое признание. Я лежала с широко открытыми глазами, но все мысли у меня из головы разом улетучились, это было похоже на то, как мгновенно опорожняется сосуд с жидкостью или мелким песком, когда у него неожиданно отваливается дно. И хотя я чувствовала себя опустошенной, я сознавала, что мое внимание распыляется на разные мелочи, а я пыталась заставить себя думать о главном, заполнить эту пустоту, но, к моему величайшему огорчению, мне не удавалось это сделать. Взгляд мой остановился на руке Сонцоньо, который лежал возле меня, опираясь локтем на подушку. Рука у него была белая, гладкая, полная, ничто не говорило о его необыкновенных мускулах. Запястье тоже было белое и округлое, перехваченное кожаным ремешком, похожим на ремешок от часов. Но часов у Сонцоньо не было. Этот черный и засаленный ремешок, прикрывавший узкую полоску белого обнаженного тела, казалось, придавал что-то необычайное всему облику Сонцоньо. Я вглядывалась в этот кожаный черный браслет, он был похож на кольцо от кандалов каторжника. И было в этом простом черном ремешке что-то страшное и вместе с тем притягательное, как будто незатейливое украшение неожиданно открыло мне неукротимый характер жестокости Сонцоньо. Я отвлеклась от главного всего на один миг. Потом внезапно в моем сознании возник целый рой беспокойных мыслей, и они закружились в голове, как птицы в тесной клетке. Я вспомнила, что с самой первой минуты Сонцоньо внушал мне ужас, вспомнила, что была с ним близка, что, когда уже уступила ему, поняла не умом, а всем своим трепетавшим от ужаса телом то страшное, что он скрывал, и потому-то у меня вырвался крик.

Наконец я задала ему первый пришедший мне в голову вопрос:

— Зачем ты это сделал?

Он ответил, почти не шевеля губами:

— У меня имелась одна ценная вещица, и мне надо было ее продать… Я знал, что этот торговец ужасный плут, но мне не к кому было обратиться… он мне предложил смехотворно низкую цену… Я давно ненавидел этого человека, он меня не раз надувал… Я заявил, что забираю вещь назад, и обозвал его мошенником… тогда он сказал мне такое, от чего я сразу вышел из себя.

— Что же он сказал? — спросила я.

Я заметила, к своему удивлению, что по мере того, как Сонцоньо рассказывал эту историю, мой страх постепенно исчезал, а мою душу охватывала волна сочувствия. И, допытываясь, что сказал ювелир, я с надеждой ждала таких слов, которые бы мог смягчить, а может быть, и оправдать преступление Сонцоньо. Он отрывисто произнес:

— Торговец заявил, что если я не уйду, то он донесет на меня… одним словом, я решил: с меня хватит… и когда он отвернулся… — Сонцоньо не закончил фразу и пристально посмотрел на меня.

— А какой он был из себя? — спросила я и сразу же поняла бессмысленность своего вопроса. Но он охотно ответил:

— Лысый, маленького роста… а мордочка хитрая, как у лисы.

В словах Сонцоньо звучала такая глубокая неприязнь к торговцу, что я представила себе лисью мордочку перекупщика краденого и даже возненавидела его, представила, как он с притворным безразличием взвешивает в руке вещицу, которую предложил ему Сонцоньо. Теперь я ничего не боялась, более того, Сонцоньо как бы сумел заразить меня своей ненавистью к убитому, и я не могла даже осуждать его за содеянное. Мне казалось, что я прекрасно понимаю, как все произошло, я даже подумала, что сама могла бы совершить подобное преступление. Как понятны мне были его слова: «Он мне сказал такое, от чего я сразу вышел из себя»! Его уже вывели из себя один раз Джи-но, другой раз я, и чисто случайно мы с Джино остались живы. Я так хорошо его понимала, до такой степени прониклась его переживаниями, что теперь уже не только не боялась его, а даже испытывала к нему какую-то странную симпатию. Этого чувства он не сумел внушить мне, пока я не узнала о преступлении и пока он в моих глазах оставался самым обыкновенным мужчиной, каких у меня было множество.

— А ты не раскаиваешься? Тебя не мучает совесть? — спросила я.

— Что теперь говорить: дело сделано, — ответил он.

Я внимательно посмотрела на него и невольно, к своему собственному удивлению, одобрительно кивнула головой. И тут я вспомнила, что Джино тоже, если выражаться языком Сонцоньо, был мошенником, и тем не менее Джино любил меня и я любила его. Я подумала, что таким образом завтра я, пожалуй, соглашусь с тем, чтобы Сонцоньо убил Джино, ведь этот ювелир был не лучше и не хуже Джино, единственная разница заключалась в том, что торговца я не знала и оправдывала убийство лишь потому, что услышала от Сонцоньо, что у него была лисья мордочка. Меня объяли сомнения и ужас. Но меня ужасал не Сонцоньо, в характере которого надо было разобраться, прежде чем судить его, а я сама, ведь я считала себя совершенно иной, и, несмотря на это, заразилась его ненавистью и кровожадностью. Я взволновалась, вскочила и уселась на постели:

— Боже, о боже! Зачем ты сделал это?.. И почему ты рассказал мне все?

— Ты меня боялась, хотя ничего не знала, — ответил он просто, — мне показалось это странным, и я рассказал все тебе… к счастью, — добавил он, улыбаясь собственным словам, — к счастью, не все люди такие, как ты… иначе меня давно бы уже нашли.

— Уйди и оставь меня одну… уйди, — сказала я.

— Что это с тобой опять? — спросил он, и я услышала в его голосе прежние угрожающие нотки. Но это был не только гнев, а и боль одинокого человека, которого отвергаю даже я, хотя всего несколько минут назад отдавалась ему. И я торопливо добавила:

— Не думай, что я тебя боюсь… я ничуть тебя не боюсь… но я хочу свыкнуться с этой мыслью… должна подумать обо всем… ты потом вернешься, и я буду совсем другая.

— Что ты собралась обдумывать?.. Уж не хочешь ли ты донести на меня? — спросил он.

И я снова испытала то самое чувство, которое у меня вызвал рассказ Джино о том, как он подстроил арест служанки, я чувствовала себя человеком из другого мира. Мне стоило невероятных усилий взять себя в руки, и я ответила:

— Но ведь я говорю тебе, что ты можешь вернуться… Знаешь, что тебе сказала бы любая другая женщина? Не хочу, мол, тебя больше знать, не хочу тебя видеть… вот что сказала бы тебе любая другая женщина.

— Однако ты настаиваешь, чтобы я ушел.

— Не все ли равно, когда ты уйдешь: минутой раньше, минутой позже… А если ты хочешь остаться, пожалуйста, оставайся… хочешь ночевать здесь? Тогда ночуй у меня, а утром уйдешь… хочешь?

Правда, я произносила эти слова не очень настойчиво, тихо и смущенно, и, должно быть, в моих глазах отражалась растерянность. Но все-таки я продолжала уговаривать его и была рада этому. Мне показалось, что он посмотрел на меня с благодарностью, хотя я могла ошибиться. Потом он покачал головой и ответил:

— Нет, это я просто так сказал… Мне действительно пора уходить.

Он встал и подошел к стулу, где лежала его одежда.

— Как угодно, — сказала я, — но, если хочешь остаться, пожалуйста, оставайся… и, если, — добавила я, сделав над собой усилие, — тебе нужно будет где-нибудь переночевать, приходи сюда.

Он молча одевался. Я тоже поднялась и накинула халат. Я двигалась словно в полусне, мне чудилось, будто комната полна голосов, нашептывающих мне на ухо страшные и безумные речи. Вероятно, в этом состоянии безумия я и совершила необъяснимый поступок. Когда я медленно, в каком-то исступлении бродила по комнате, я заметила, что Сонцоньо нагнулся, чтобы завязать шнурки на ботинках. Тогда я опустилась перед ним на колени.

— Дай завяжу, — сказала я.

Он, видимо, был удивлен, но не стал возражать. Я взяла его правую ногу и, поставив себе на колени, завязала шнурок двойным узлом. То же самое проделала я и с левой ногой. Он не поблагодарил меня, не сказал ни слова, вероятно, мы оба не понимали причины моего поступка. Он надел пиджак, вынул из кармана бумажник и протянул мне деньги.

— Нет, нет, — порывисто сказала я, — не давай мне ничего… не надо.

— Почему?.. Разве мои деньги хуже денег других? — спросил он изменившимся от гнева голосом.

Мне показалось странным, что он не понял моего отвращения к деньгам, взятым, быть может, из кармана еще не остывшего трупа. А возможно, он понимал, но хотел сделать меня своей сообщницей и одновременно проверить мое истинное отношение к нему. Я возразила:

— Не надо… ведь я даже не думала о деньгах, когда позвала тебя… кончим этот разговор.

Он успокоился и сказал:

— Ну, ладно… возьми вот это на память.

Он вынул из кармана какой-то предмет и положил его на мраморную доску тумбочки. Взглянув на подарок издали, я сразу узнала золотую пудреницу, которую несколько месяцев назад украла у хозяйки Джино. Я пробормотала:

— Что это такое?

— Это мне дал Джино, та самая вещица, которую я собирался продать… торговец хотел заполучить ее совсем даром… но я полагаю, она кое-чего стоит… ведь она золотая.

Справившись с волнением, я сказала:

— Спасибо.

— Не стоит, — ответил он. Затем надел плащ и затянул на талии пояс. — Ну, до свидания, — бросил он, оглянувшись с порога.

Спустя минуту я услышала, как хлопнула входная дверь.

Оставшись одна, я подошла к тумбочке и взяла в руку пудреницу. Я была растеряна, но, пожалуй, еще больше поражена. Пудреница блестела на моей ладони, а круглый красный рубин, вправленный в запор, вдруг стал расти, и мне почудилось, что он заслонил все золото. На моей ладони лежало круглое и сверкающее кровавое пятно и давило на нее всей своей тяжестью. Я встряхнула головой, красное пятно исчезло, и я снова увидела обыкновенную золотую пудреницу с рубином. Я опять положила ее на тумбочку, легла на кровать, закутавшись в халат, погасила лампу и начала размышлять.

Если бы кто-нибудь рассказал мне эту историю с пудреницей, думала я, то я посмеялась бы, как обычно смеются люди, услышав рассказ о чем-то необыкновенном и невероятном. Она относилась к таким историям, о которых говорят: «Смотри, как здорово закручено!» — а такие женщины, как мама, пожалуй, могли бы даже «поиграть» в этот случай, как в лотерею: такой-то номер выпадет на убитого, такой-то — на золотую вещицу, такой-то — на вора. Но на сей раз все произошло со мной лично, и я не без удивления поняла, что, когда ты сам замешан и участвуешь в какой-нибудь истории, тут уже не до шуток. Со мной приключилось то, что случается с человеком, который бросил в землю семена, потом забыл о них, а спустя какое-то время увидел пышное растение, покрытое листьями и бутонами, готовыми вот-вот раскрыться. Вопрос только в том, с чего все началось: что было семенами, что — растением и что — бутонами. Я мысленно отступала все дальше и дальше в прошлое и никак не находила истоков. Я отдалась Джино, потому что надеялась выйти за него замуж, но он обманул меня, и я, чтобы досадить ему, украла пудреницу. Потом я призналась в своем преступлении, он очень испугался, и я, чтобы его не уволили, отдала ему украденную вещь и просила вернуть хозяйке. Но Джино не вернул пудреницу, оставив ее себе, и из боязни попасться засадил в тюрьму ни в чем не повинную служанку, а ту в тюрьме били. Джино меж тем отдал пудреницу Сонцоньо, чтобы он ее продал; Сонцоньо пошел к ювелиру, а тот обидел Сонцоньо, и он в припадке ярости убил его, так ювелир погиб, а Сонцоньо стал убийцей. Я понимала, что не могу брать на себя вину за происшедшее, иначе получилось бы, что мое желание выйти замуж и обзавестись семьей стало первопричиной стольких злоключений; но, несмотря на это, я никак не могла заглушить угрызения совести и смятение. Наконец в результате долгих размышлений я пришла к выводу, что виной всему мои ноги, грудь, бедра, моя красота, в общем, то, чем так гордилась мама и что не носило на себе печати преступности, как все, что создано природой. Но подумала я так от отчаяния и растерянности, ухватившись за эту мысль, как хватаются за любой вздор, лишь бы разрешить какой-то еще во сто крат более сложный и абсурдный вопрос. В конце концов, я знала, что никто не виноват и все произошло так, как и должно было произойти, хотя все это было ужасно; и если уж требовалось найти виноватых, то все люди в равной мере и виновны и невиновны.

В мою душу медленно просачивался мрак, как просачивается вода, которая во время наводнения сначала затопляет нижние этажи дома, а потом поднимается все выше и выше. Первым, конечно, затонуло мое благоразумие. Однако мое воображение, зачарованное рассказом Сонцоньо, все еще продолжало работать. Я смотрела на это преступление без осуждения и без ужаса, в моих глазах оно казалось непостижимым и от этого по-своему увлекательным. Мне чудился Сонцоньо, идущий по улице Палестро, заложив руки в карманы плаща; вот он входит в дом и ожидает ювелира в маленькой гостиной. Я видела, как в комнату входит ювелир, здоровается с Сонцоньо за руку. Ювелир стоит возле своего письменного стола, Сонцоньо протягивает ему пудреницу, тот разглядывает ее и с притворным пренебрежением качает головою. Потом поднимает свою лисью мордочку и называет до смешного низкую цену. Сонцоньо пристально смотрит на него полными гнева глазами и грубо вырывает пудреницу из его рук. Потом обрушивает на торговца обвинения в мошенничестве. Тот грозит донести на Сонцоньо и требует, чтобы он немедленно ушел. А затем с видом человека, окончившего разговор, он отворачивается, а может быть, нагибается. Сонцоньо хватает бронзовое пресс-папье и наносит ему первый удар по голове. Тот пытается убежать, и тогда Сонцоньо настигает его и снова еще несколько раз ударяет его. Убедившись, что ювелир мертв, Сонцоньо отшвыривает труп, открывает все ящики, забирает деньги и бежит. Но прежде чем уйти, он, как я читала в газетах, снова охваченный злобой, бьет мертвеца, лежащего на полу, каблуком ботинка прямо в лицо.

Я подробно перебирала все детали преступления. Почти с удовольствием я следила за действиями Сонцоньо: вот его рука протягивает пудреницу, вот она хватает пресс-папье и наносит удар ювелиру, а вот его нога в порыве гнева уродует лицо мертвеца. Рисуя в воображении все эти картины, я не испытывала ужаса, я не осуждала, но и не одобряла содеянного. Меня охватило то самое чувство особого наслаждения, которое переживают дети, слушая сказки: они сидят в тепле, прижавшись к матери, и с восторгом следят за приключениями сказочных героев. Однако моя сказка была мрачной и кровавой, героем ее был Сонцоньо, а к чувству восхищения невольно примешивались изумление и грусть. И, как бы желая проникнуть в тайный смысл этой сказки, я вновь с тем же смутным удовольствием начинала перебирать все подробности преступления и вновь сталкивалась с неразрешимой загадкой. Потом я неожиданно заснула, словно провалилась в пропасть, как человек, который, прыгая через нее, не рассчитал прыжка и внезапно рухнул в пустоту.

Должно быть, я проспала часа два, а потом проснулась. Вернее, начало просыпаться мое тело, а рассудок, охваченный каким-то оцепенением, все еще дремал. Как слепая, я вытянула вперед руки, не узнавая места, где нахожусь. Я заснула на постели, а теперь стояла в каком-то тесном углу, зажатая внутри гладких, вертикальных, наглухо запертых стен. И в ту же минуту я подумала о тюремной камере, я вспомнила о служанке, которую Джино засадил в тюрьму. Я оказалась на ее месте, моя душа болела от несправедливости, жертвой которой стала она. И от этой боли я почти физически ощущала себя той самой служанкой, мне казалось, что боль преобразила меня, наделила меня ее лицом, заключила меня в ее телесную оболочку, вынудила совершать ее поступки. Закрыв лицо руками, я оплакивала себя, думая о несправедливости моего заточения, и знала, что мне ни за что не выбраться из тюрьмы. Но в то же время я чувствовала себя прежней Адрианой, по отношению к которой никто не был несправедлив и которую никто не заключал в тюрьму; и я понимала, что достаточно мне сделать один жест, чтобы освободиться и перестать быть служанкой. Но чтó именно я должна сделать, я не знала, хотя несказанно мучилась, желая выйти из этого заточения жалости и тоски. Потом внезапно имя Астариты вспыхнуло в моем мозгу, так после сильного удара в глаз человека вдруг, словно молния, ослепляет острая боль.

«Пойду к Астарите и попрошу освободить ее», — подумала я, потом протянула руки и тотчас же почувствовала, что стены тюремной камеры раздвинулись, образовался узкий проход и я могу выйти. Я проделала несколько шагов в темноте, нащупала выключатель и судорожно его повернула. Комнату залил яркий свет. Тяжело дыша, я стояла голая возле двери, тело и лицо были покрыты холодным потом. То, что я приняла за тюремную камеру, оказалось всего-навсего пространством между шкафом, стеною и комодом, которые, отгораживая часть спальни, образовывали узкий закуток. В полусне я встала, прошла вперед и забилась в этот угол.

Я снова погасила свет и, осторожно ступая, пошла к постели. Прежде чем заснуть, я подумала, что воскресить ювелира я, конечно, не смогу, но могу спасти или по крайней мере попытаться спасти служанку и сейчас нет ничего важнее этого. Теперь, когда я поняла, что я не такая уж добрая, какой считала себя, я обязана была сделать это во что бы то ни стало. Во всяком случае, моя доброта прекрасно уживалась с наслаждением, которое я испытывала от кровопролития, с восхищением перед насилием и даже с тем непонятным удовольствием, с которым я слушала рассказ о совершенном преступлении.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

На следующее утро я тщательно оделась, положила пудреницу в сумку и вышла из дома с намерением позвонить Астарите по телефону. Как ни странно, но я чувствовала себя очень легко, тоска, которую накануне вечером навеяла на меня исповедь Сонцоньо, окончательно исчезла. Позднее мне не раз приходилось убеждаться в том, что тщеславие — самый страшный враг человеколюбия и доброты. Именно тщеславие, а не ужас и страх испытывала я при мысли, что я — единственный человек во всем городе, которому известно, как произошло убийство и кто его совершил. Я говорила себе: «Я знаю, кто убил ювелира», и мне казалось, что я смотрю на людей и на вещи совсем иными глазами, чем вчера. Я подумала даже, что во мне, очевидно, тоже произошли перемены, я боялась, что на моем лице можно прочесть тайну Сонцоньо. Одновременно я испытывала сладкое, непреодолимое желание поведать кому-нибудь все, что я знала. Эта тайна переполняла мою душу, готовая вылиться наружу, как вода из тесного сосуда, и мне хотелось перелить ее в чью-то чужую душу. Думаю, что именно такое состояние толкает преступников на исповедь, они рассказывают о своих преступлениях любовницам или женам, а те в свою очередь делятся секретом с близкими друзьями, те — со своими, и так далее, пока слух не дойдет до полиции, и тогда всему конец. А кроме того, сознаваясь в своих грехах, преступники пытаются таким образом взвалить часть невыносимой тяжести на других людей. Словно вина — это ноша, которую можно делить и делить на части и взваливать на плечи разных людей, пока она не станет совсем легкой и незначительной. А в действительности все происходит иначе: бремя неделимой ноши отнюдь не уменьшается от того, что его взваливают на чужие плечи, а, наоборот, становится все тяжелее, чем большее число людей принимают его на себя.

Шагая по улице в поисках телефона-автомата, я купила несколько газет, в которых впервые прочла сообщение об убийстве на улице Палестро. Но с того времени прошло уже несколько дней, и в газетах я обнаружила всего пять-шесть строк под заголовком: «Ничего нового об убийстве ювелира». Я поняла, что если Сонцоньо не наделает глупостей, то он может спать спокойно: преступление не раскроется. Полиции, которая ведет расследование, не так-то легко найти убийцу, поскольку ювелир сам занимался темными и незаконными сделками. Ювелир, как сообщали газеты, вел по большей части тайные дела с людьми всех слоев и всех сословий; убийца мог оказаться совсем незнакомым ему человеком и совершить преступление неумышленно. Это предположение было ближе всего к истине. И именно оно давало всем понять, что полиция вынуждена отказаться от поисков виновного.

Я зашла в кафе, где был телефон-автомат, и набрала номер Астариты. Прошло по меньшей мере месяца полтора, как я звонила ему в последний раз, и, должно быть, я застала его врасплох, потому что сперва он не узнал моего голоса и начал говорить тем непринужденным тоном, каким обычно разговаривал у себя в кабинете. В первую минуту у меня даже мелькнула мысль, что он вообще не хочет больше знать меня, и, откровенно говоря, сердце мое ёкнуло при мысли о служанке, сидевшей в тюрьме, и о роковом для меня стечении обстоятельств: именно теперь, когда я так нуждалась в Астарите, который мог вмешаться и спасти эту бедную женщину, он разлюбил меня. Однако я обрадовалась, что всерьез беспокоюсь о судьбе служанки, ведь это свидетельствовало о том, что я не утратила свою доброту, и доказывало, что я, несмотря на мою связь с убийцей Сонцоньо, в общем-то, осталась прежней Адрианой, кроткой и отзывчивой, как всегда.

Я робко назвала Астарите свое имя, и тотчас же, к великой моей радости, услышала, как изменился его голос, как он стал запинаться и что-то мямлить. Признаюсь, что я почувствовала к нему дружеское расположение, ведь такая любовь всегда льстит женщине, а сейчас она внесла в мою душу успокоение и наполнила чувством благодарности. Я говорила с ним непривычно ласково, назначила ему свидание, он пообещал непременно прийти, и я вышла из кафе.

Всю прошедшую кошмарную для меня ночь беспрерывно лил дождь. Сквозь сон я слышала, как назойливый шум дождя сливался со свистом ветра, отгораживая наш дом завесой непогоды, отчего еще безнадежнее становилось мое одиночество, еще сильнее сгущался вокруг меня мрак. Но к утру дождь прекратился, а ветер, собрав последние силы, разогнал тучи, и сразу же проглянуло прозрачное небо, свежим стал воздух, застывший в неподвижности. Поговорив по телефону с Астаритой, я пошла прогуляться по платановой аллее, любуясь первыми лучами солнца. После дурно проведенной, беспокойной ночи у меня осталось легкое головокружение, но от свежего воздуха оно скоро прошло. Я от души наслаждалась прекрасным утром, и все предметы, на которых задерживался мой взгляд, казались мне особенно привлекательными, очаровывали меня и радовали. Я любовалась влажными бороздками, которые окаймляли уже подсохшие каменные плиты мостовой; любовалась стволами платанов, их корой из белых, зеленых, желтых, коричневых чешуек, блестевших издали, как золото; любовалась фасадами домов, еще хранившими следы ночного омовения — большие мокрые пятна; я с удовольствием поглядывала на утренних прохожих, на мужчин, спешивших на работу, женщин с хозяйственными сумками, детишек с книгами и ранцами, их вели в школу родители или старшие братья. Я остановилась и подала милостыню старому нищему, и, пока я шарила в сумочке, ища мелочь, глаза мои с жалостью разглядывали его потертую военную шинель, заплаты на локтях и на вороте. Заплаты были серые, коричневые, желтые, ярко-зеленые, и я загляделась на них и на крупные черные стежки, которыми были крепко пришиты заплаты; я вдруг подумала о той работе, которую этот нищий проделал в один из таких вот утренних часов: он вырезал ножницами порванный кусок, выкраивал заплату из какой-нибудь старой тряпки, прикладывал ее к дыре и старательно пришивал. Мне было приятно смотреть на эти заплаты, как приятен голодному вид только что испеченного хлеба, и, уходя, я оглянулась еще раз и посмотрела на нищего. В эту минуту я подумала: как было бы прекрасно, если бы вся жизнь стала похожа на это утро, такое ясное, чистое и радостное, если бы наша жизнь была отмыта от темных пятен и мы могли бы с любовью глядеть вокруг, пусть даже нашему взору открывались бы самые обыденные картины. От этих дум ко мне вернулось желание, так долго и молчаливо дремавшее в моей душе, желание спокойной семейной жизни с мужем в новом, светлом и чистом доме. Я поняла, что не люблю свое ремесло, хотя благодаря своей противоречивой натуре выбрала именно это занятие. Я подумала, что мое ремесло никак не назовешь чистым: вокруг меня, на моем теле, на моих пальцах, на моей постели как будто оставались следы пота, мужского семени, порочной страсти, липкой испарины, которые, сколько бы я ни мылась и как бы тщательно ни убирала комнату, казалось, всегда присутствуют здесь. И еще я подумала, что мои ежедневные раздевания и одевания на глазах разных клиентов мешают мне воспринимать свое тело с тем чувством радости и интимности, которое испытывала я еще девушкой, когда купалась или разглядывала себя в зеркале. До чего же приятно смотреть на свое тело как на нечто вечно новое, незнакомое, которое само по себе развивается, наливается силой и красотой; а я, стараясь каждый раз поразить этой новизной своих любовников, навсегда лишила себя этого удовольствия.

Под влиянием таких мыслей преступление Сонцоньо, коварство Джино, несчастье, случившееся со служанкой, и сеть интриг, опутавших меня, вновь показались мне прямыми последствиями моей неправедной жизни; последствия эти были лишены особого смысла, отнюдь не возлагали на меня вины, но с ними можно было покончить лишь в том случае, если бы я сумела осуществить все мои прежние мечты о семейной жизни. Мне ужасно захотелось быть праведной во всех отношениях: жить в мире с моралью, которая не позволяет заниматься моим ремеслом; жить в мире с природой, которая требует, чтобы женщина моего возраста имела детей; жить в мире с эстетическим вкусом, который требует, чтобы люди окружали себя красивыми вещами, одевались в новые изящные платья, жили в светлых, чистых и уютных домах. Но одно исключало другое, и если я хотела жить в мире с моралью, то не могла бы жить в мире с природой, а эстетический вкус одновременно противоречил и морали и природе. И при этой мысли я испытала привычную досаду, преследовавшую меня всю жизнь, я имею в виду вечное сознание своей нищеты, которую можно побороть, лишь только принеся в жертву самые светлые чаяния. Но кроме того, я поняла, что еще не окончательно примирилась со своею судьбой, и это вселило в меня новую веру в будущее; я подумала, что, как только мне представится случай переменить жизнь, он не будет для меня неожиданностью и я вполне сознательно воспользуюсь им без колебаний.

Я назначила свидание с Астаритой на полдень, в это время он как раз уходил со службы. В моем распоряжении было еще несколько часов, и я, не зная, чем заняться, решила навестить Джизеллу. Я уже давно не виделась с нею и подозревала, что в ее жизни кто-то занял место Риккардо, игравшего роль не то жениха, не то любовника. Джизелла, как и я, надеялась рано или поздно упорядочить свою жизнь, думаю, что это общая мечта всех женщин моей профессии. Меня вела к этому природная склонность, а Джизелла, которая придавала непомерно большое значение мнению людей, главным образом заботилась о соблюдении внешних приличий. Она стыдилась, что другим известно, кто она такая — в этом все дело, — хотя в отличие от меня привела ее к этому ремеслу более сильная, чем моя, склонность к такой жизни. Я же, наоборот, не испытывала никакого стыда, а лишь иногда, в редкие моменты чувствовала себя униженной и оскорбленной.

Дойдя до дома Джизеллы, я стала подниматься по лестнице. Но меня остановил голос привратницы:

— Вы к синьорине Джизелле? Она здесь больше не живет.

— А куда она переехала?

— На улицу Касабланка, номер семь.

Улица Касабланка размещалась в новом районе.

— Приехал какой-то блондин на машине, они взяли вещи и уехали.

Я тотчас же подумала, что пришла сюда именно за тем, пришла услышать эти слова: Джизелла уехала с каким-то синьором. Не знаю почему, но я вдруг почувствовала сильную усталость, ноги подкосились, и я схватилась за дверной косяк, чтобы не упасть. Но я постаралась взять себя в руки и, подумав, решила разыскать Джизеллу по новому адресу. Я села в такси и попросила шофера отвезти меня на улицу Касабланка.

Машина увозила нас все дальше от центра города, от его узких улочек, где, тесно прижавшись друг к другу, стоят старинные дома. Улицы постепенно расширялись, разветвлялись, стекались воедино, образуя площади, затем опять расширялись, дома здесь были сплошь новые, и между ними проглядывали зеленые полоски бывших полей. Я понимала, что моя поездка к Джизелле носит невеселый, даже тягостный характер, и от этого мне делалось все грустнее и грустнее. И вдруг я вспомнила, как старалась Джизелла совратить меня с пути истинного и сделать такой, какой была сама; я невольно так же естественно, как кровоточит незажившая рана, начала плакать.

Когда я вышла из такси в самом конце улицы, глаза мои блестели и щеки еще были мокры от слез.

— Не надо плакать, синьорина, — сказал шофер.

Я только покачала головою и пошла к дому Джизеллы.

Передо мной выросло ослепительно белое современное знание, построенное совсем недавно, о чем свидетельствовали бочки, бревна и лопаты, сваленные в кучу в маленьком с жидкой растительностью садике, и пятна известки на решетчатых воротах. Я вошла в белый и пустой вестибюль, лестница тоже оказалась белой, а сквозь матовые стекла проникал мягкий свет. Привратник, молодой рыжий парень в рабочем комбинезоне, ничуть не похожий на обычных старых и грязных привратников, распахнул дверцы лифта, я вошла, нажала кнопку и начала подниматься вверх. В лифте приятно пахло свежим деревом и лаком. Даже в шуме лифта слышалось что-то новое, как в моторе, который работает недавно. Я поднималась на последний этаж, и по мере того, как лифт шел вверх, становилось все светлее и светлее, будто в доме вообще не было крыши, а лифт летел прямо в небо. Потом он остановился, я вышла в очутилась на ослепительно белой площадке, залитой ярким солнцем. Прямо передо мной была светлого дерева дверь с блестящей медной ручкой. Я позвонила, дверь открыла худенькая миловидная служанка, брюнетка в кружевной наколке и вышитом переднике.

— К синьорине Де Сантис, — произнесла я, — скажите ей, что пришла Адриана.

Служанка оставила меня одну, а сама направилась в конец коридора к двери с матовыми стеклами, такими же, как в окнах на лестнице. Этот коридор тоже был весь белый и пустой, как и вестибюль; я решила, что в квартире комнаты четыре, не больше. От калорифера шло приятное тепло, поэтому еще сильнее чувствовался резкий запах свежей штукатурки и масляной краски. Наконец стеклянная дверь в конце коридора распахнулась и служанка сказала, что я могу войти. Сперва, как только я вошла в комнату, я ничего не могла разглядеть, так как сквозь широкое окно, которое, казалось, занимало всю противоположную стену, врывался поток ослепительно ярких лучей зимнего солнца. Квартира находилась на самом верхнем этаже, и в окно глядело сверкающее голубое небо. На мгновение я словно забыла о цели своего визита и испытала такое удовольствие, что даже зажмурилась от этого золотистого, как старое вино, солнечного света. Но голос Джизеллы вывел меня из оцепенения. Она сидела возле окна у столика, уставленного флакончиками, а маленькая седая женщина делала ей маникюр. Джизелла с обычной своей наигранной непринужденностью воскликнула:

— Ах, это ты, Адриана… садись… обожди минуточку.

Я села возле двери и огляделась вокруг. Комната со стеклянной стеной была длинная и узкая. По правде говоря, мебели в ней было немного: только стол, буфет и несколько стульев светлого дерева, но зато все новое, а главное, все залито солнцем. Солнце придавало окружающему какое-то великолепие, и я невольно подумала, что только в богатых домах бывает такое солнце. Испытывая почти чувственное наслаждение и ни о чем не думая, я прикрыла глаза. Вдруг что-то тяжелое и мягкое вспрыгнуло ко мне на колени, я раскрыла глаза и увидела огромного кота неизвестной мне породы, с длинной и мягкой шелковистой шерсткой, серого, даже, пожалуй, голубоватого цвета, с крупной мордочкой, сердитое и важное выражение которой мне не понравилось. Кот принялся тереться о мое плечо, задрал кверху пушистый, как плюмаж, хвост и хрипло мяукнул. Наконец он свернулся у меня на коленях и замурлыкал.

— Какой красавец, — сказала я, — что это за порода?

— Это персидский кот, — гордо ответила Джизелла, — они очень дорогие… цена на них доходит до тысячи лир.

— Никогда еще не видела такого, — сказала я, гладя кота по спинке.

— Знаете, у кого точно такой кот? — вмешалась маникюрша. — У синьоры Радаэлли… и видели бы вы, как она за ним ухаживает… прямо как за ребенком. На днях она даже опрыскала его духами из пульверизатора… а педикюр будете делать?

— Нет, Марта, на сегодня хватит, — сказала Джизелла.

Маникюрша собрала свои инструменты и пузырьки в чемоданчик, попрощалась с нами и вышла из комнаты.

Мы остались одни и посмотрели друг на друга. Джизелла показалась мне тоже какой-то новой, как и весь дом. На ней был красивый красный свитер ангорской шерсти и бежевого цвета юбка, этих вещей я раньше у нее не видела. Она немного располнела, особенно в груди и бедрах. Веки у нее чуть-чуть припухли, и это придавало ей несколько угрюмый вид. Она была похожа на человека, который хорошо ест, много спит и ни о чем не думает. Она некоторое время разглядывала свои ногти, а потом в упор спросила:

— Ну, что скажешь? Как тебе нравится мой дом?

Я никогда не была завистливой. Но на сей раз впервые в жизни позавидовала и удивилась, как это некоторые люди могут всю жизнь таить в душе подобное чувство, которое казалось мне не только неприятным, но и унизительным. Мое лицо начало подергиваться, словно от нервного тика, оно сразу будто осунулось, и я не могла даже улыбнуться и сказать Джизел-ле обыкновенные вежливые слова. А сама Джизелла внушала мне непреодолимое отвращение. Мне хотелось сказать ей что-нибудь обидное, унизить ее, уколоть, в общем, хоть как-то омрачить ее радость.

«Что это со мною? — подумала я растерянно, машинально продолжая гладить кота. — Неужели это я?»

К счастью, это состояние продолжалось недолго. Из глубины души уже поднялось и бросилось на борьбу с завистью мое обычное добродушие. «Джизелла — моя подруга, — думала я, — ее судьба не может оставить меня равнодушной, я должна за нее радоваться». Я представляла себе, как Джизелла впервые вошла в этот новый дом и захлопала от радости в ладоши, и в ту же самую минуту холодное и сковывающее чувство зависти покинуло меня, я вновь ощутила тепло ласкового солнца, будто оно проникло в самую глубину моей души.

Я сказала:

— И ты еще спрашиваешь! Чудесный дом, просто душа радуется… но как все это произошло?

Очевидно, я произнесла эти слова искренне и даже улыбнулась, скорее себе, чем Джизелле, в награду за то, что преодолела свою зависть. Джизелла ответила важным, доверительным тоном:

— Помнишь Джанкарло, этого блондина, с которым я сразу же сцепилась? Ну, так он вернулся ко мне… он оказался куда лучше, чем можно было предположить с первого взгляда… потом мы встречались… много раз… несколько дней тому назад он сказал: пойдем, я хочу сделать тебе сюрприз… я, признаться, решила, что он хочет купить мне какой-нибудь подарок, сумочку там или духи… но он посадил меня в машину, привез сюда, ввел в этот дом — он еще не был заселен… Я подумала, это его квартира… а он спросил меня, нравится ли мне тут. Я ответила «да», но, разумеется, ни о чем даже не подозревала… а он мне говорит: эту квартиру я купил для тебя… можешь себе представить, что со мною было!

Она рассмеялась и с гордостью огляделась вокруг. Я порывисто встала, подошла к ней и обняла:

— Я так рада… очень рада… По-настоящему рада за тебя.

Эти слова и жест окончательно рассеяли мою неприязнь. Я приблизилась к окну и выглянула наружу. Дом стоял на возвышении, внизу без конца и края тянулись ровные поля, пересеченные извилистой рекой, там и тут раскинулись рощи, риги, невысокие холмы. Только с одной стороны стояло несколько белых зданий, последний кусок городской окраины. Там на горизонте, где светлое небо сходилось с землей, четко вырисовывались голубые горы. Обернувшись к Джизелле, я сказала:

— Какой отсюда прекрасный вид!

— Тебе правда нравится? — спросила она, потом подошла к буфету, вынула два маленьких бокала, пузатую бутылку и поставила на стол. — Выпьешь немного ликера? — спросила она небрежно.

Чувствовалось, что роль хозяйки дома доставляла ей огромное удовольствие.

Мы сели за стол и молча начали тянуть ликер. Я понимала, что Джизелла смущена, и мне захотелось помочь ей выйти из затруднительного положения. Я ласково сказала:

— Однако ты не очень хорошо поступила со мною… почему ты мне ничего не рассказала?

— У меня времени не хватило, — торопливо ответила она, — потом, знаешь, в связи с переездом я была очень занята покупками, пришлось покупать самые необходимые вещи, мебель, белье, посуду… у меня не было ни одной свободной минутки… обставлять квартиру — это ведь не шутка.

Разговаривая, она жеманно поджимала губы, подражая синьорам из хорошего общества.

— Я тебя отлично понимаю, теперь, когда ты получила все это и устроилась хорошо, тебе неприятно встречаться со мною… ты меня стыдишься, — сказала я без всякого ехидства и обиды, будто речь шла о вещах, которые меня совершенно не касались.

— Ничуть я тебя не стыжусь, — ответила она с раздражением, и мне показалось, ее обидели не столько мои слова, сколько мой спокойный тон, — если ты так думаешь, значит, ты просто дурочка… Конечно, теперь мы не сможем встречаться, как раньше… я хочу сказать, не сможем ходить вместе и все такое прочее… если он узнает, мне придется худо.

— Будь спокойна, — все так же ласково сказала я, — больше ты меня не увидишь. Сегодня я пришла лишь для того, чтобы узнать, что с тобою случилось.

Она сделала вид, что не расслышала мои слова, и тем самым я укрепилась в своих предположениях. С минуту мы обе молчали. Потом она спросила меня с деланным участием:

— Ну, а как ты?

И тотчас же я почему-то подумала о Джакомо и сама удивилась своим мыслям. Прерывающимся голосом я ответила:

— Я? Ничего… как всегда.

— Как Астарита?

— Виделась с ним несколько раз.

— А Джино?

— С ним все кончено.

При мысли о Джакомо сердце мое сжалось. Но Джизелла по-своему поняла мое смущение, она, видимо, объясняла это тем, что я огорчена ее удачей и ее пренебрежительным отношением ко мне. После недолгого размышления она сказала преувеличенно озабоченным тоном:

— И все же я уверена, что, если бы ты только пожелала, Астарита устроил бы тебе такой же дом.

— Но я не собираюсь иметь дело ни с Астаритой, ни с кем-либо другим, — спокойно ответила я.

Джизелла недоверчиво взглянула на меня.

— Почему? Ты не хочешь иметь такую же квартиру?

— Квартира прекрасная, — ответила я, — но я решила быть свободной.

— Я и свободна, — сердито бросила она, — свободнее тебя… целый день что хочу, то и делаю.

— Я имею в виду не такую свободу.

— А какую же?

Я поняла, что обидела ее уже тем, что мало восхищалась домом, предметом ее гордости. Но объяснять ей, что дело не в доме, что в действительности я не желаю связывать свою жизнь с нелюбимым человеком, значило бы снова обидеть ее, и даже сильнее прежнего. Я предпочла переменить разговор и поспешно сказала:

— Покажи-ка мне лучше квартиру… сколько у тебя комнат?

— А тебе-то на что? — огрызнулась она. — Ты сама же говорила, что не хочешь иметь такую квартиру.

— Я вовсе этого не говорила, — спокойно возразила я, — у тебя прекрасный дом, дай бог, чтобы у меня был такой.

Она молча сидела, опустив голову.

— Значит, ты не будешь показывать мне свой дом? — вяло проговорила я спустя минуту.

Джизелла подняла глаза, и я с удивлением увидела, что они полны слез.

— Какая же ты подруга? Видно, только прикидывалась, — внезапно воскликнула она, — ты… ты… готова лопнуть от зависти… и теперь хочешь опорочить мой дом, чтобы сделать мне больно!

Она захлебывалась рыданиями, все лицо ее было мокро от слез. Плакала она от досады, на сей раз мучилась завистью она сама, и эта бессмысленная зависть Джизеллы невольно оскорбляла мою безнадежную любовь к Джакомо и наш разрыв, который я так переживала; но именно потому, что я хорошо понимала Джизеллу, я пожалела ее. Я встала, подошла к ней, положила руку ей на плечо.

— Зачем ты так говоришь… я вовсе не завидую… мне просто хотелось другой жизни… вот и все… но я рада, что тебе хорошо, а теперь, — добавила я, обнимая ее, — покажи мне остальные комнаты.

Джизелла высморкалась и, уже успокаиваясь, сказала:

— Их всего четыре… они почти пустые.

— Пойдем посмотрим.

Она встала, пошла впереди меня по коридору и, открывая поочередно все двери, показала мне спальню, где стояли лишь кровать и кресло, показала пустую комнату, где собиралась поставить еще одну кровать — «для гостей», показала комнатку служанки, просто маленькую каморку. Все это она проделывала в каком-то раздражении, распахивала двери и кратко объясняла назначение каждой комнаты. Но ее досада уступила место гордости, когда дело дошло до ванной комнаты и кухни, облицованных кафелем, с новой электрической плитой и сверкающими кранами. Она объяснила мне, как пользоваться плитой, нахваливала ее преимущества перед газовой, уверяла, что она гораздо чище и удобнее; и хотя в душе мне все это было безразлично, я притворилась заинтересованной, выражая свое восхищение и удивление громкими возгласами. Джизелла, видимо, осталась довольна моим поведением и, когда мы закончили осмотр, предложила:

— А теперь вернемся… и выпьем еще по рюмочке.

— Нет, нет, — ответила я, — мне пора уходить.

— Куда ты так спешишь? Посиди еще немного.

— Не могу.

Мы стояли в коридоре. С минуту она колебалась, потом сказала:

— Ты обязательно приходи ко мне… знаешь, что мы с тобой устроим? Он часто уезжает из Рима, я тебя извещу, а ты приведешь двух своих дружков и мы славно повеселимся…

— А вдруг он узнает?

— Откуда он узнает?

Я ответила:

— Ладно… договорились.

Теперь я в свою очередь заколебалась, а потом осмелела и задала ей вопрос:

— Кстати, скажи… он тебе ничего не говорил о своем друге, с которым был в тот вечер?

— О том студенте? Почему ты спрашиваешь? Он тебя интересует?

— Нет, я просто так.

— Мы его видели вчера вечером.

Я не смогла скрыть волнения и сказала прерывающимся голосом:

— Послушай… если ты его увидишь… скажи, чтобы он зашел ко мне… Но это так, между прочим.

— Ладно, скажу, — ответила Джизелла и подозрительно взглянула на меня. А я смешалась под ее взглядом, ибо мне казалось, что на моем лице слишком явно написана любовь к Джакомо. По ее тону я поняла, что она и не подумает выполнить мою просьбу. В порыве отчаяния я открыла дверь, попрощалась с Джизеллой и быстро, не оглядываясь стала спускаться по лестнице. На втором этаже я вдруг остановилась, прислонилась к стенке и посмотрела вверх.

«Зачем я ей сказала? — подумала я. — Что со мною случилось?»

И, опустив голову, я пошла вниз.

Я назначила свидание Астарите у себя. Когда я добралась до дома, то была совершенно без сил, я уже отвыкла выходить по утрам, яркий солнечный свет и уличная суматоха утомили меня. Меня не огорчила встреча с Джизеллой, я уже выплакала все слезы, когда ехала к ней в такси. Дверь мне открыла мама и сказала, что Астарита ожидает меня уже около часа. Я вошла прямо в свою комнату и села на кровать, не обращая внимания на него; он стоял возле окна и смотрел во двор. С минуту я сидела неподвижно, прижав руку к груди и тяжело дыша: я слишком быстро поднялась по лестнице. Я сидела спиной к Астарите и рассеянно смотрела на дверь. Астарита поздоровался, но я не ответила. Он подошел, присел возле меня и обнял за талию, пристально глядя мне в глаза.

Из-за всех своих забот я совсем забыла, как он необуздан и пылок. Меня охватила острая неприязнь.

— А ты всегда этого хочешь? — начала я сдавленным голосом, отстраняясь от него.

Он ничего не ответил, но взял мою руку и, глядя на меня исподлобья, поднес ее к губам. Мне показалось, что я схожу с ума, и я вырвала руку.

— Ты всегда этого хочешь? — повторила я. — И даже утром?.. И после того, как все утро работал? И натощак? И перед обедом?.. Знаешь, ты просто какой-то необыкновенный.

Губы его задрожали, глаза расширились.

— Но я люблю тебя.

— Однако есть время для любви и есть время для всего прочего… я назначаю тебе встречу на час дня, надеясь, что ты поймешь, что речь идет не о любовном свидании, а ты… ты прямо ненормальный какой-то… и тебе не стыдно?

Он молча смотрел на меня. Мне вдруг показалось, что я слишком хорошо понимаю его состояние. Он был влюблен и ждал этого свидания бог знает сколько времени. Все эти дни, пока я выкарабкивалась из своих бед, он только и думал обо мне, о моих ногах, бедрах, о моей груди, о моих губах.

— Итак, — сказала я немного мягче, — если я сейчас разденусь…

Он кивнул головой в знак согласия. Я рассмеялась, правда, беззлобно, но презрительно.

— А тебе не приходит в голову, что мне может быть грустно или просто не до этого… что я голодна или устала… или же меня беспокоят какие-то свои заботы… эти мысли тебе не приходят в голову, а?

Он смотрел на меня, потом вдруг кинулся ко мне, сильно прижался, зарывшись лицом в мое плечо. Он не целовал меня, а только прижимал голову к моему телу, как будто хотел вобрать в себя все его тепло. Он тяжело дышал, и время от времени судорожные вздохи вырывались из его груди. Я перестала сердиться на него, его поведение будило во мне обычную растерянность, жалость и грусть. Когда я решила, что он уж слишком долго вздыхает, я оттолкнула его и сказала:

— Я позвала тебя по делу.

Он взглянул на меня, потом взял мою руку и начал ее гладить. Он был упрям, и для него действительно не существовало ничего, кроме его желания.

— Ты ведь связан с полицией, верно?

— Да.

— Так вот, прикажи арестовать меня, посади меня в тюрьму. — Эти слова я произнесла твердо, в эту минуту я в самом деле хотела, чтобы он так поступил.

— Почему? Что случилось?

— Случилось то, что я воровка, — решительно ответила я, — вышло так, что я украла, а вместо меня арестовали невинную… Поэтому прикажи арестовать меня… я охотно пойду в тюрьму… вот чего я хочу.

Он не удивился, но лицо его выразило досаду. Недовольно поморщившись, он сказал:

— Успокойся… и объясни, что произошло…

— Я же тебе говорю, что я воровка.

И я коротко рассказала ему о краже и о том, как вместо меня была арестована служанка. Я рассказала об обмане Джи-но, но не назвала его имени, сказала просто, что это «слуга». Мне не терпелось рассказать ему и о Сонцоньо, о его преступлении, но я сдержалась. Закончила я словами:

— Теперь выбирай… либо ты освободишь эту женщину из тюрьмы… либо я сегодня же явлюсь в полицейский комиссариат с повинной.

— Успокойся, — повторил он, поднимая руку, — что за спешка?.. Она в тюрьме, но ее еще пока не осудили… подождем.

— Нет… я не могу ждать… она в тюрьме, и ее, наверно, бьют… не могу я ждать… ты должен сейчас же все решить.

Он понял по моему тону, что я говорю вполне серьезно, с недовольным видом поднялся и сделал несколько шагов по комнате. Потом, словно разговаривая сам с собою, он произнес:

— Между прочим, тут еще это дело с долларами.

— Но она ведь не призналась… ведь доллары нашлись… можно сказать, что кто-то подстроил все из мести.

— А пудреница у тебя?

— Вот она, — сказала я, вынув ее из сумочки и протягивая ему.

Но он отказался:

— Нет, нет… отдашь ее не мне. — Он с минуту, видимо, раздумывал, а потом добавил: — Я могу освободить эту женщину из тюрьмы. Но полиция должна иметь доказательства, что она невиновна… как раз пудреница и может послужить таким доказательством.

— На, возьми пудреницу и верни ее хозяйке.

Он расхохотался неприятным смехом.

— Сразу видно, что ты ничего не понимаешь в таких делах… если я возьму пудреницу, я обязан арестовать тебя… иначе спросят, как это удалось Астарите получить краденую вещь, от кого, каким образом и так далее и тому подобное… нет и нет… вот что нужно сделать: доставить пудреницу в полицию, но не раскрывать своего имени.

— Можно послать ее по почте.

— По почте нельзя.

Он сделал несколько шагов по комнате, потом сел рядом со мною и сказал:

— Вот что ты должна сделать… знакома ты с каким-нибудь духовным лицом?

Я вспомнила о монахе-французе, которому исповедовалась после поездки в Витербо, и ответила:

— Да, у меня есть духовник.

— Ты до сих пор исповедуешься?

— Раньше исповедовалась.

— Итак, пойдешь к своему духовнику и расскажешь ему все, что рассказала мне… попроси его взять пудреницу и от твоего имени отнести в полицию… ни один духовник не откажется сделать это… он не обязан сообщать никаких данных, поскольку связан тайной исповеди… через день-другой я позвоню и все устрою… в общем, твою служанку освободят.

Я страшно обрадовалась и, не удержавшись, обняла его и поцеловала. Он продолжал говорить, но голос его уже снова дрожал от желания:

— Но не смей так больше поступать… если тебе нужны деньги, спроси у меня, и я…

— А когда пойти исповедаться, сегодня?

— Да, конечно.

Я долго сидела неподвижно, зажав пудреницу в руке и глядя в одну точку. На душе у меня стало легко, как будто я сама была на месте той служанки, и я подумала о том, какую огромную радость испытает служанка, когда ее выпустят на свободу, мне даже казалось, что это уже свершилось. Я не чувствовала больше печали, усталости и разочарования. Астарита тем временем гладил мою руку, пытаясь просунуть ладонь под рукав. Я обернулась к нему и, ласково глядя на него, спросила:

— Так уж тебе не терпится? — Он кивнул, не в силах произнести ни слова. — Ты не устал? — с притворной ласковостью, даже не стараясь скрыть издевки, спросила я, — не думаешь ли, что уже поздно… и не лучше бы было отложить до другого раза? — Он отрицательно покачал головой. — Итак, ты очень сильно любишь меня? — спросила я.

— Ты же сама знаешь, как я люблю тебя, — ответил он тихим голосом, пытаясь обнять меня.

Я вырвалась и сказала:

— Подожди.

Поняв, что я уступила, он тут же успокоился. Я встала, медленно направилась к двери и заперла ее на ключ. Потом подошла к окну, открыла его, прикрыла жалюзи и снова закрыла рамы. Он следил за мною взглядом, а я лениво и плавно двигалась по комнате, все время чувствуя на себе его взгляд и понимая, как должна была обрадовать его моя неожиданная уступка. Прикрыв окно и тихо напевая, с веселым и непринужденным видом я сняла пальто и убрала его в шкаф. Затем, не переставая петь свою тихую песню, я взглянула на себя в зеркало. Никогда еще я не казалась себе такой красивой, глаза блестели, ноздри трепетали, полуоткрытый рот обнажал белые ровные зубы. Я поняла, что все это потому, что я была довольна собой и чувствовала себя доброй; я запела громче, а сама тем временем расстегивала платье, начиная с нижних крючков. Напевала я очень глупую модную в то время песенку: «Люблю я эту песню, весь день ее пою: ля-ля, ля-ля, лю-лю, лю-лю…» — и этот нелепый припев казался мне похожим на нашу жизнь, которая тоже — в этом нет никакого сомнения — нелепа, но в какие-то минуты кажется нам приятной и волшебной. И вдруг, когда я уже расстегнула все крючки, кто-то постучал в дверь.

— Нельзя, — спокойно произнесла я, — погоди немного.

— Очень срочное дело, — ответил мамин голос.

У меня возникло смутное подозрение, я подошла к двери и, приоткрыв ее, выглянула наружу.

Мама сделала мне знак, чтобы я вышла и закрыла за собой дверь. В темной прихожей она шепнула мне:

— Там пришел один человек, он хочет во что бы то ни стало тебя видеть.

— А кто это?

— Не знаю, молоденький брюнет.

Я осторожно приоткрыла дверь мастерской и заглянула туда. Прислонившись к столу, ко мне спиной стоял мужчина. Я тотчас же узнала Джакомо и быстро прикрыла дверь. Маме я шепнула:

— Скажи ему, что я сейчас приду… и не выпускай его из комнаты.

Мама ответила, что так и сделает, а я вернулась в спальню. Астарита все еще сидел на кровати.

— Скорее собирайся, — сказала я, — скорее… тебе, к сожалению, придется уйти.

Он заволновался и что-то пробормотал, очевидно протестуя против моего решения. Но я прервала его:

— Моя тетка шла по улице, и ей стало плохо… мы с мамой должны немедленно поехать в больницу… уходи скорей.

Ложь была слишком явной, но в ту минуту я не могла придумать ничего лучшего. Он ошалело смотрел на меня, почти не веря в свою неудачу. Я заметила, что он уже успел снять ботинки и стоял на полу в полосатых носках.

— Почему ты на меня так смотришь? Уходи, — настаивала я раздраженно.

— Хорошо… Ухожу… — сказал он и нагнулся за ботинками. Я стояла возле него, уже приготовив пальто. Но я понимала, что надо пообещать ему встретиться снова, если я хочу, чтобы он помог освободить служанку. И я сказала, помогая ему надевать пальто:

— Послушай… я совсем потеряла голову… приходи завтра вечером… после ужина… мы спокойно проведем время… сегодня все равно пришлось бы сразу тебя выпроводить… Так что все к лучшему.

Он молчал, и я довела его до двери, держа за руку, как будто он был здесь впервые, я просто боялась, что он войдет в мастерскую и увидит Джакомо. На пороге я сказала:

— Знаешь, я сегодня же схожу к духовнику.

Он кивнул головой, выражая свое согласие. На его застывшем лице было написано разочарование. Я не стала ждать его прощальных слов и, сгорая от нетерпения, захлопнула дверь перед самым его носом.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Подойдя к мастерской и уже взявшись за ручку двери, я внезапно остановилась, предчувствуя, что между мною и Джакомо непременно возникнут такие же ужасные отношения, какие существовали между мною и Астаритой. То чувство покорности, трепета и слепой страсти, которое Астарита питает ко мне, я сама испытываю к Джакомо; и хотя я отдавала себе отчет в том, что если я хочу заставить его полюбить меня, то должна вести себя совсем иначе, тем не менее, находясь рядом с Джакомо, я никак не могла отделаться от чувства зависимости, стеснения, беспокойства. Чем объяснялось такое унизительное состояние, сама не знаю; знай я это, я бы постаралась преодолеть его. Однако чутьем я понимала, что мы разные люди, я была тверже Астариты, но слабее Джакомо. И как что-то мешало мне любить Астариту, так и Джакомо что-то мешало полюбить меня. И как любовь Астариты ко мне, так и моя любовь к Джакомо началась несчастливо и закончится еще несчастливей. Сердце бешено колотилось в моей груди, мне не хватало воздуха, и я, еще не видя Джакомо и не говоря с ним, уже боялась сделать опрометчивый шаг, обнаружить перед ним свое беспокойство и свое желание понравиться ему и тем самым снова и безвозвратно потерять его. По-моему, самое страшное проклятие любви заключается в том, что она никогда не бывает взаимной: когда любишь, то не любят тебя, а когда любят тебя, то не любишь ты. Почти никогда сила любви и страсти двух влюбленных не бывает равной, хотя к этому идеалу стремятся все люди, каждый своим путем. Я знала это, и именно потому, что я любила Джакомо, он не любил меня. И я знала также, хоть и не желала себе в том признаться, что, как бы я ни старалась, что бы ни делала, никогда мне не удастся заставить его полюбить меня. Все эти мысли промелькнули в моей голове, пока я в нерешительности и волнении стояла у двери мастерской. Я чувствовала себя выбитой из колеи, готова была совершить самые ужасные, самые глупые поступки, и это в высшей степени сердило меня. Наконец я решилась и вошла.

Он все еще стоял в той самой позе, в которой я увидела его в щель: спиной к двери, прислонившись к столу. Но, услышав мои шаги, он обернулся и, окинув меня долгим внимательным я критическим взглядом, произнес:

— Я шел мимо и решил зайти… Может быть, не следовало этого делать?

Слова он произносил медленно, будто, прежде чем выговорить фразу, хотел хорошенько приглядеться ко мне. Я с тревогой ждала конца осмотра, боясь, что покажусь ему сейчас совсем другой, менее привлекательной, чем тот образ, что жил в его памяти и привел его ко мне после столь долгой разлуки. Но я осмелела, вспомнив, что несколько минут тому назад, смотрясь в зеркало, я показалась себе очень красивой. Я проговорила прерывающимся от волнения голосом:

— Ничего подобного… ты поступил очень хорошо… я как раз собиралась идти обедать… давай пообедаем вместе.

— А ты узнаешь меня? — спросил он чуть насмешливо. — Знаешь, кто я?

— И ты еще спрашиваешь, — глупо вырвалось у меня, и, прежде чем успела подумать и сдержать свой порыв, я, глядя на него с любовью, схватила его руку и поднесла ее к губам. Он смутился, а я обрадовалась. Я спросила тревожным и ласковым голосом: — Почему ты пропал, как в воду канул? И как тебе не совестно!

Покачав головою, он ответил:

— Я был очень занят.

Я совсем обезумела. Поцеловав его руку, я прижала ее к своей груди и сказала:

— Слышишь, как бьется мое сердце?

А сама в это время кляла себя в душе, понимая, что не должна так вести себя и говорить подобные слова. Лицо его досадливо сморщилось, и тогда я, испугавшись, быстро произнесла:

— Пойду надену пальто, я сейчас же вернусь… подожди меня.

Я была так взволнована и так боялась потерять его, что в прихожей поспешно заперла входную дверь, а ключ вытащила, так что, если бы он даже захотел уйти, пока я одевалась, ему бы это все равно не удалось. Потом я вошла в свою комнату, приблизилась к зеркалу и кончиком носового платка стерла краску под глазами и губную помаду. Затем снова подкрасила губы, но только чуть-чуть. Я вышла в прихожую за своим пальто, с минуту я постояла в растерянности и только потом вспомнила, что повесила его в шкаф. Я снова вернулась в комнату, сняла пальто с вешалки и надела его. Снова взглянув на себя в зеркало, я решила, что у меня слишком вызывающая прическа. Я быстро причесалась и уложила волосы так, как я носила их тогда, когда была еще невестой Джино. Пока я причесывалась, я клятвенно обещала себе, что с этой минуты буду подавлять восторженные порывы и строго следить за всеми своими поступками и словами. Наконец я была готова. Я вышла в прихожую, заглянула в мастерскую и позвала Джакомо.

Мы собрались уходить, но я заперла входную дверь на ключ, а потом от волнения забыла ее отпереть и таким образом сама себя выдала.

— Боялась, что я сбегу, — прошептал он, пока я в смущении искала ключ в сумочке. Он взял ключ у меня из рук и сам открыл дверь, покачивая головою и глядя на меня с выражением дружеской укоризны. Мое сердце забилось от радости, я сбежала за ним по лестнице, взяла его под руку и с тревогой спросила:

— Ты на меня не сердишься?

Он ничего не ответил.

На улице, залитой ярким солнечным светом, мы под руку пошли мимо домов и лавок. Идти рядом с ним казалось мне таким счастьем, что я совсем забыла о своих клятвах; и когда мы проходили мимо домика с башней, я сжала его пальцы, как бы повинуясь чьей-то чужой воле. Кроме того, я заметила, что все время забегаю вперед, чтобы заглянуть ему в лицо.

— Знаешь, я очень рада тебя видеть, — сказала я.

Скорчив свою обычную смущенную гримасу, он ответил:

— Я тоже рад. — Но в голосе его никакой радости не ощущалось.

Я до крови закусила губы и отдернула свою руку. Он, казалось, даже не заметил моего жеста и с рассеянным видом продолжал глядеть по сторонам. Но возле городских ворот он в нерешительности остановился и отрывисто бросил:

— Послушай, я должен тебе кое-что сказать.

— Говори.

— Я, по правде говоря, не думал заходить к тебе… и надо же случиться, что я как раз остался без гроша… поэтому давай-ка лучше распрощаемся. — И с этими словами он протянул мне руку.

Сначала меня охватил ужас. В растерянности я подумала: «Он сейчас уйдет от меня», и от страха потерять его я решила: единственное, что я могу сделать, — это повиснуть у него на шее и со слезами заклинать остаться. Но через минуту мои планы изменились: я решила воспользоваться тем самым предлогом, за который ухватился он, чтобы уйти от меня. Я подумала, что расплачусь за обоих сама. Мне даже понравилась эта мысль: платить за него, как другие платили за меня. Я уже не раз говорила о том чувственном трепете, который я испытывала, получая деньги. Теперь я обнаружила, что тратить их не меньшее удовольствие. И когда сталкиваются любовь и деньги — неважно, получаешь ты их или отдаешь, — то вопрос упирается не только в чистую выгоду.

— Да ты не беспокойся… я заплачу… смотри… у меня есть деньги! — горячо воскликнула я, открывая сумку и показывая ему ассигнации, которые положила туда накануне вечером.

— Но так не годится, — разочарованно сказал он.

— Да какое это имеет значение, ты вернулся, и я просто хочу отпраздновать твое возвращение.

— Нет… нет… лучше не надо. — Он хотел попрощаться со мною и уже собрался уходить.

На сей раз я взяла его за руку.

— Пойдем-ка и не будем больше говорить об этом. — Я решительно направилась к остерии.

Мы сели за тот самый столик, за которым сидели в прошлый раз, и все было как прежде, только теперь лучи зимнего солнца проникали сквозь стеклянную дверь и освещали столики и стены. Хозяин принес нам меню, и я заказала обед уверенным и покровительственным тоном, именно так вели себя мои кавалеры со мною. Джакомо тем временем сидел молча, опустив глаза. Я забыла заказать вино, так как сама его не пила, а потом, вспомнив, что в прошлый раз он пил, я снова позвала хозяина и приказала подать литр вина.

Как только хозяин удалился, я открыла сумку, вытащила бумажку в сто лир, сложила ее вчетверо и, оглядевшись по сторонам, протянула под столом своему спутнику.

Он вопросительно посмотрел на меня.

— Это деньги, — шепнула я, — после обеда расплатись.

— А-а, деньги, — произнес он медленно, взял купюру, развернул ее на столе, оглядел, потом снова свернул, открыл мою сумку и положил туда деньги. Все это он проделал с иронической серьезностью.

— Ты хочешь, чтобы я сама заплатила? — спросила я смущенно.

— Нет, платить буду я, — спокойно ответил он.

— Но зачем же ты тогда сказал, что у тебя нет денег?

Он помолчал, а потом с обидной откровенностью ответил:

— Я не случайно зашел тебя навестить… дело в том, что я уже около месяца собираюсь прийти к тебе… но, когда я встретился с тобою, мне опять захотелось уйти… вот я и решил сказать, что у меня нет денег… я надеялся, что ты пошлешь меня к черту, — он улыбнулся и провел рукой по подбородку, — но, очевидно, я ошибся.

Так он проделал со мною нечто вроде эксперимента. Я для него ничего не значила, или, вернее сказать, влечение ко мне боролось в нем с довольно сильным отвращением. Впоследствии я узнала, что эта его способность притворяться с целью испытать меня является одной из главных черт его характера. Но в ту минуту я растерялась, не зная, радоваться мне или огорчаться его обману и его поражению. Я машинально спросила:

— А почему ты хотел уйти?

— Потому что я понял, что не питаю к тебе никакого чувства… вернее сказать, испытываю только влечение, которое испытывал мой друг к твоей приятельнице.

— Ты знаешь, — спросила я, — что они сошлись?

— Да, — презрительным тоном ответил он, — вот уж действительно два сапога пара.

— Ты не питаешь ко мне никакого чувства, — сказала я, — и не хотел приходить… а все-таки пришел.

И хотя мои надежды на любовь не оправдались, что я, в сущности, предвидела заранее, я все-таки не без удовольствия уличила его в непоследовательности.

— Да, — ответил он, — потому что таких, как я, обычно называют слабохарактерными.

— Ты пришел, и этого мне довольно, — сказала я твердо.

Я положила руку на колени Джакомо, а сама внимательно смотрела на него и видела, что мое прикосновение волновало его, даже подбородок дрожал. Я почувствовала радость, но в то же время понимала, что, хотя его сильно влечет ко мне, он недаром, по его собственным словам, целый месяц раздумывал, в нем все-таки жило еще что-то враждебное мне, против чего я должна направить все свои усилия, побороть и уничтожить эту неприязнь. Я вспомнила, каким колючим взглядом он окинул мою голую спину в тот раз, когда мы впервые остались одни. Очевидно, тогда я совершила ошибку, поддавшись его замораживающему взгляду: стоило мне приложить еще немного усилий, и я погасила бы отчужденность этого взгляда так же, как сейчас смогла погасить и согнать с его лица гордое выражение.

Придвинувшись к столу, как будто собиралась говорить с ним вполголоса, я нежно гладила его колени, а сама тем временем, радостная и довольная, следила за его лицом. Он вопросительно и недовольно смотрел на меня своими огромными, черными, блестящими глазами с длинными, как у женщины, ресницами. Наконец он произнес:

— Если тебя устраивает то чувство, которое ты во мне вызываешь, ну что ж, дело твое…

Я сразу отпрянула назад. И в это время хозяин поставил на стол приборы и еду. Мы принялись молча и вяло есть. Потом он заметил:

— На твоем месте я попытался бы уговорить меня выпить вина.

— Зачем?

— Когда я пьян, то охотнее выполняю чужие желания.

Его фраза: «Если тебя устраивает то чувство, которое ты во мне вызываешь, ну что ж, дело твое», обидела меня, а последнее признание убедило меня, что все мои усилия напрасны. В отчаянии я воскликнула:

— Я хочу, чтобы ты делал только то, что ты считаешь нужным… если хочешь уйти, пожалуйста, уходи… вон дверь!

— Для того чтобы уйти, — ответил он шутливо, — я должен быть уверен, что я действительно хочу этого.

— Может, уйду я?

Мы смотрели друг на друга. От горя я говорила решительным тоном, что, кажется, взволновало его не меньше моих недавних ласк. Он с трудом выговорил:

— Нет, останься.

Мы снова принялись есть. Потом он налил себе большой бокал вина и залпом выпил его.

— Видишь, — сказал он, — я пью.

— Вижу.

— Скоро я опьянею и тогда, пожалуй, буду объясняться тебе в любви.

Его слова больно ранили мое сердце. Казалось, больнее и быть не может. Я взмолилась:

— Перестань, перестань мучить меня!

— Я тебя мучаю?

— Да, ты смеешься надо мной… сейчас я прошу тебя только об одном: не обращай на меня внимания… Я питаю к тебе слабость… но это пройдет, а пока оставь меня в покое.

Он молча выпил второй бокал вина. Я испугалась, что обидела его, и спросила:

— Что с тобой? Ты на меня сердишься?

— Я? Наоборот.

— Если тебе нравится смеяться надо мной, пожалуйста, смейся… я просто так сказала.

— Я вовсе не смеюсь над тобой.

— И если тебе приятно говорить мне гадости, — настаивала я, чувствуя, что желаю одного: без всяких уловок и хитростей малодушно покориться ему, — говори, не стесняйся. Я все равно буду любить тебя, даже сильнее, чем прежде… если бы ты избил меня, я стала бы целовать руку, которую ты поднял на меня.

Он внимательно и как-то странно взглянул на меня, очевидно, мое чувство смутило его. Потом он сказал:

— Хочешь, уйдем отсюда?

— Куда?

— К тебе домой…

Я была в таком отчаянии, что почти забыла причину, вызвавшую это отчаяние; и его неожиданное приглашение, последовавшее в самом начале обеда, скорее меня удивило, чем огорчило. Рассудком я понимала, что вовсе не любовь, а смятение, рожденное моими словами, заставляет его поскорее покончить с обедом.

— Тебе не терпится поскорее избавиться от меня, не так ли?

— Как ты догадалась? — спросил он.

Но эти слова, чересчур жестокие, чтобы быть правдой, неизвестно почему ободрили меня. Я ответила, опустив глаза:

— Есть вещи, которые говорят сами за себя… давай только кончим обед… а тогда пойдем.

— Как хочешь… но я опьянею.

— Можешь пьянеть… мне же лучше.

— А вдруг мне станет плохо… и тогда вместо любовника у тебя на руках окажется больной, за которым еще придется ухаживать.

Прикрыв ладонью его бокал, я имела неосторожность обнаружить свой страх.

— Тогда не пей.

Он рассмеялся и сказал:

— Вот ты и попалась.

— Почему попалась?

— Не бойся… От такого пустяка мне не будет плохо.

— Я ведь о тебе же беспокоюсь, — смиренно произнесла я.

— Обо мне беспокоишься… ах-ах-ах!

Он по-прежнему подшучивал надо много. Но в насмешках его было столько обаяния, что они меня мало задевали.

Он спросил:

— А ты почему не пьешь, скажи-ка?

— Не люблю вина… а потом после одной рюмки я пьянею.

— Ну так что же? Будем оба пьяные.

— Но пьяная женщина выглядит просто отвратительно… я не хочу, чтобы ты видел меня пьяной.

— Почему?.. Что же здесь отвратительного?

— Не знаю… Противно смотреть, как женщина качается, говорит глупости, делает неуклюжие движения… даже жалко становится… я и так жалка, я это знаю, и знаю, что ты тоже считаешь меня жалкой… А если я выпью и ты меня увидишь пьяной, то потом никогда больше не сможешь смотреть на меня без отвращения.

— А если бы я приказал тебе пить?

— Тебе, вероятно, хочется унизить меня, — сказала я грустно, — единственным моим достоинством является то, что меня нельзя назвать неуклюжей… ты действительно хочешь, чтобы я лишилась и этого достоинства?

— Да, я хочу, — порывисто сказал он.

— Не знаю, какое тебе от этого удовольствие, но если ты так хочешь, налей мне вина. — И я протянула свой бокал.

Он посмотрел на бокал, потом на меня и вновь разразился смехом.

— Я пошутил, — сказал он.

— Все-то ты шутишь.

— Итак, ты утверждаешь, что тебя нельзя назвать неуклюжей? — начал он снова после минутного молчания, внимательно глядя на меня.

— Во всяком случае, так говорят.

— Значит, по-твоему, и я так думаю?

— Откуда я знаю, что ты думаешь?

— Давай выясним… что, по твоему мнению, я о тебе думаю и какие чувства к тебе питаю?

— Не знаю, — тихо сказала я, объятая страхом, — конечно, ты не любишь меня так, как я тебя люблю… пожалуй, я нравлюсь тебе, как может мужчине нравиться женщина, которая недурна собой.

— Ах, так ты воображаешь, что недурна собой?

— Да, — с гордостью подтвердила я, — я даже знаю, что красива… но что мне пользы от этой красоты?

— Из красоты не следует извлекать пользу.

Мы кончили обедать и осушили по два бокала вина.

— Вот видишь, — сказал он, — я выпил и не пьян. — Но блеск его глаз и беспокойные движения рук противоречили этим словам. Я посмотрела на него, вероятно, с надеждой. Он продолжал:

— Ты хочешь идти домой, а?.. Венера, связанная со своей жертвой…

— Что, что?

— Ничего, одна строка, к слову пришлась… эй, хозяин!

Он всегда вел себя чуть-чуть вызывающе, но умел все обратить в шутку. И теперь он весело спросил у хозяина, сколько с нас причитается, сунул ему в нос деньги, не поскупившись на чаевые.

— Это вам.

Потом выпил остатки вина и последовал за мною.

Мне хотелось как можно скорее дойти до дома. Я знала, что он вернулся ко мне неохотно, знала, что он презирал и ненавидел себя за то чувство, которое против воли погнало его ко мне. Но я надеялась на свою красоту, на свою любовь к нему, и мне не терпелось поскорее сразиться этим оружием с его враждебностью. Я чувствовала, что мною вновь овладела задорная решимость, я верила, что моя любовь победит его отвращение, порыв моей страсти сломит его упорство и он тоже полюбит меня.

Я шла рядом с ним по опустевшей в это послеполуденное время улице.

— Обещай мне, — начала я, — что когда мы придем домой, ты не попытаешься сбежать.

— Обещаю.

— И ты должен пообещать мне еще одну вещь.

— Что именно?

Я колебалась несколько секунд, а потом сказала:

— В прошлый раз все было бы хорошо, если бы ты не смотрел на меня в ту минуту таким взглядом, что мне стало стыдно… обещай мне, что никогда не станешь так на меня смотреть.

— Как «так»?

— Не знаю… таким неприятным взглядом.

— Я не умею смотреть по заказу, — ответил он спустя минуту, — но, если хочешь, я вовсе не буду на тебя смотреть… закрою глаза… ладно?

— Нет, не надо, — твердо возразила я.

— Тогда как же я должен смотреть на тебя?

— Как я на тебя, — ответила я, взяла его за подбородок и, продолжая идти рядом, показала, как надо смотреть: — Вот так… с нежностью.

— Ха-ха… с нежностью!

Когда мы поднимались по темной и грязной лестнице нашего дома, я невольно вспомнила светлый, чистый, белый дом Джи-зеллы. Я сказала как бы про себя:

— Если бы я жила не в этом домишке и если бы не была такой жалкой, как сейчас, я нравилась бы тебе, конечно, больше.

Он вдруг остановился, обхватил меня за талию обеими руками и искренне сказал:

— Напрасно ты так думаешь… уверяю тебя, это неправда.

Мне показалось, что в его глазах промелькнуло что-то похожее на симпатию. Он нагнулся и стал искать губами мой рот. От него сильно пахло вином. Я не терплю запаха винного перегара, но в ту минуту этот запах показался мне таким невинным, приятным и даже трогательным, как будто он исходил из уст неопытного мальчика. Кроме того, я поняла, что мои слова помогли мне невольно нащупать его слабое место. В ту минуту мне показалось, что я зажгла в его душе искорку любви. Впоследствии я поняла, что, обнимая меня, он не столько повиновался страстному порыву, сколько из самолюбия вынужден был терпеть этот своего рода духовный шантаж. Потом я часто нарочно прибегала к этому способу, обвиняя его в том, что он презирает меня за мою бедность и за мое ремесло, и всегда таким образом я добивалась своего; и чем дальше, тем все яснее понимала, что Джакомо человек разочарованный во всем и крайне нерешительный.

Но в тот день я еще не знала его так хорошо, как узнала позднее. И этот поцелуй обрадовал меня, как будто я одержала решительную победу. Я ограничилась тем, что слегка коснулась его губ как бы в благодарность за его поцелуй и, взяв его за руку, сказала:

— Ну, бежим скорее наверх!

Я весело и порывисто тянула его вверх по лестнице. Он молча позволил тащить себя.

Почти бегом я влетела в свою комнату, волоча его, как куклу, за руку с такой силой, что он ударялся о стены коридора. Едва мы очутились в комнате, я сразу же подтолкнула его в угол, прямо на кровать. И тут только я впервые заметила, что он был не только пьян, как и предсказывал, а пьян так сильно, что ему вот-вот станет плохо. Он сильно побледнел, с рассеянным видом тер свой лоб, а взгляд его был мутный и сонный. Все это я поняла в одну секунду, и меня сразу охватил страх, что ему и в самом деле станет худо и таким образом наша вторая встреча кончится ничем. Двигаясь по комнате и снимая с себя одежду, я в душе горько раскаивалась, что позволила ему пить. Но любопытно то, что мне даже не приходило в голову отказаться от его столь желанной для меня любви. Наоборот, я надеялась только на одно: что ему не так уж плохо, он не останется холоден к моим ласкам и что если ему будет дурно, то только после того, как мое желание осуществится. Я любила его по-настоящему, но так боялась потерять, что любовь моя становилась эгоистичной.

Итак, я притворилась, что не замечаю его опьянения, и, раздевшись, села возле него на кровать. А он как вошел, так и оставался одетым. Я стала снимать с него пальто, а сама разговорами отвлекала его, чтобы он не вздумал, чего доброго, уйти.

— Ты мне еще не сказал, сколько тебе лет, — начала я, стягивая с него пальто, а он послушно поднимал руки.

Спустя минуту он ответил:

— Мне девятнадцать лет.

— Значит, ты младше меня на два года.

— А тебе двадцать один?

— Да, и скоро исполнится двадцать два.

Мне никак не удавалось развязать его галстук. Медленно, неловким движением он отвел мою руку и сам развязал узел. Потом руки его опустились, и я сняла с него галстук.

— Какой у тебя старый галстук, — сказала я, — я тебе куплю другой… какой цвет ты любишь?

Он засмеялся, и я снова с радостью услышала его приятный и милый смех.

— Похоже, что ты хочешь взять меня на содержание, — сказал он, — то собиралась заплатить за обед… теперь собираешься подарить мне галстук.

— Глупыш, — ласково сказала я, — тебе-то что? Мне приятно подарить тебе галстук… а тебе от этого вреда не будет.

Я сняла с него пиджак и жилет, он сидел на краю постели в сорочке.

— А можно мне дать девятнадцать лет? — спросил он.

Ему нравилось говорить о себе, это я сразу поняла.

— И да и нет, — ответила я нерешительно. Я знала, что мои слова ему приятны, — особенно выдают тебя волосы, — добавила я, гладя его по голове, — у зрелых мужчин волосы не такие густые… но по лицу тебе можно дать больше.

— А сколько бы ты дала мне?

— Лет двадцать пять.

Он замолчал и закрыл глаза, как бы погрузившись в забытье. Я вновь испугалась, что ему плохо, и начала торопливо снимать с него сорочку, а сама тем временем говорила:

— Расскажи мне еще что-нибудь о себе… ты студент?

— Да.

— А что ты изучаешь?

— Право.

— Ты живешь с родителями?

— Нет… моя семья живет в провинции, в С.

— А ты где? В пансионе?

— Нет, в меблированных комнатах. — Он отвечал механически, с закрытыми глазами. — На улице Кола ди Риенцо, двадцать, комната восемь, у вдовы Медолаги… Амалии Медолаги.

Теперь он был обнажен до пояса. Я не могла сдержать желания погладить рукою его грудь и шею.

— Почему ты сидишь так? Тебе холодно? — спросила я.

Он поднял голову и посмотрел на меня. Потом рассмеялся и хриплым голосом сказал:

— Ты думаешь, что я ничего не замечаю?

— О чем это ты?

— О том, что ты преспокойно раздеваешь меня… Я пьян, но не так сильно, как ты думаешь.

— Ну и что же тут плохого? — ответила я смущенно. — Я тебе просто помогаю, раз ты сам не раздеваешься.

Он, казалось, не слышал моих слов.

— Я пьян, — продолжал он, покачивая головой, — но прекрасно знаю, что делаю и зачем я здесь… я не нуждаюсь в помощи, смотри.

И внезапно резким движением худых рук, придававших ему сходство с марионеткой, он расстегнул пояс и стал снимать брюки и все остальное.

— Я знаю также, чего ты ждешь от меня, — прибавил он, обняв меня.

Он сжимал меня своими сильными и нервными руками, на его лице появилось какое-то лукавое выражение. Позднее я не раз улавливала это выражение даже в те минуты, когда он, казалось, должен был бы отрешиться от всего на свете. Это доказывало, что он неизменно сохраняет ясность рассудка, что бы он ни делал, и это, в чем я, к несчастью, убедилась впоследствии, мешало ему по-настоящему любить меня.

— Ты ждешь вот этого, не так ли? — спрашивал он, все сильнее сжимая меня в объятьях. — И вот этого, вот этого…

И каждый раз после слова «этого» он принимался тискать меня, целовать, кусать, щипать там, где я этого меньше всего ожидала. Я со смехом вырывалась, стараясь защититься, и была до того счастлива видеть его таким, что не замечала, насколько искусственным и наигранным выглядело его поведение. Он причинял мне боль, как будто мое тело было для него предметом ненависти, а не любви. И в его глазах, казалось, горело не желание, а скорее злоба. Потом его страстный порыв угас так же внезапно, как и вспыхнул. Вероятно, опьянение снова одолело его, и он, закрыв глаза, растянулся на постели во всю свою длину, а я лежала возле него с таким странным ощущением, будто он и не двигался, не говорил со мною, не дотрагивался до меня и не обнимал, будто ничего не было и все только должно произойти.

Потом я долго неподвижно стояла возле него на коленях, волосы спускались мне на глаза, я смотрела на него и время от времени робко касалась кончиками пальцев его длинного худого тела, прекрасного и целомудренного. У него была белая кожа, и сквозь нее просвечивали кости. Плечи у него были широкие и худые, бедра узкие, ноги длинные, грудь покрыта волосами. Он лежал на спине, от этого живот ввалился и лобковая кость резче обозначилась под туго натянутой кожей. В любви я терпеть не могу насилия, и поэтому действительно мне показалось, что между нами ничего не было и все еще впереди. Потому я стала ждать, пока тишина и покой вернутся к нам после этого неестественного возбуждения, и когда я обрела свое обычное спокойное и ясное состояние духа, то осторожно, подобно тому, как в жаркие дни медленно входят в ласковое, тихое море, опустилась возле него, продела свои ноги между его ног, обняла его за шею и прижалась всем телом. На сей раз он не пошевелился, не проронил ни слова. Я называла его самыми нежными именами, дышала ему прямо в лицо, окутывала теплым и плотным покровом своих ласк, а он лежал на спине неподвижно, как мертвый. После я поняла, что эта безучастность и пассивность являлись у него высшим доказательством любви, на какую он был способен.

Поздно ночью я приподнялась на локти и стала смотреть на него с таким пристальным вниманием, что даже сейчас, спустя много времени, в моей памяти отчетливо встает эта грустная картина. Он спал, зарывшись головой в подушку, то обычно гордое выражение лица, которое он, видимо, старался любой ценой сохранить при всех обстоятельствах, теперь исчезло: сон придал искренность его чертам, осталась только молодость, свежесть и наивность, скорее приметы возраста, нежели свидетельство душевных качеств. Но я вспоминала, каким видела его совсем недавно: насмешливым, враждебным, равнодушным, ласковым, полным желания, и меня грызла тоска, тревога и неудовлетворенность, ибо эта насмешливость, эта враждебность, это равнодушие и это желание, все это — он сам, и это отличает его от меня и прочих людей и исходит из глубины души, которая до сих пор оставалась для меня далекой и непонятной. Я не требовала, чтобы он объяснял мне свои поступки, изучая и разбирая их, как части какого-то механизма, мне просто хотелось понять истинные мотивы этих поступков, которые я наблюдала в момент нашей любви, увы, мне это не удавалось. В той небольшой части его души, которая ускользала от меня, был он весь, а та, бóльшая часть, видная мне, не имела для меня никакого значения, да и была мне ни к чему. Мне были ближе и понятнее Джино, Астарита и даже Сонцоньо. Я смотрела на Джакомо, и мне было больно, что моя душа не смогла соединиться с его душою так, как только недавно соединялись наши тела. Моя душа овдовела и горько оплакивала упущенную возможность. Может, был момент, когда душа его раскрылась, и тогда хватило бы одного жеста или слова, чтобы можно было войти в нее и остаться там навсегда. Но я не сумела уловить этот момент, а теперь было слишком поздно, он уже спал и снова отдалился от меня.

В то время как я смотрела на него, он открыл глаза и, не меняя позы, спросил:

— Ты тоже спала?

Мне показалось, что голос его изменился, стал доверчивее и задушевнее. И у меня вдруг появилась надежда, что во время его сна между нами каким-то таинственным образом выросла близость.

— Нет… я смотрела на тебя.

Он помолчал немного, потом продолжал:

— Я хочу попросить тебя об одном одолжении… но могу ли я положиться на тебя?

— Что за вопрос!

— Ты должна оказать мне услугу: подержи у себя дома несколько дней сверток, который я тебе дам… потом я приду и возьму его и, возможно, принесу еще один.

В другое время я проявила бы интерес к этим сверткам. Но в ту минуту меня больше всего занимали наши отношения и он сам. Я подумала, что это может послужить прекрасным поводом для нашей встречи, что я должна угодить ему, а если я буду задавать вопросы, он раскается и возьмет свои слова обратно. Я ответила беспечно:

— Только и всего?

Он опять долго молчал, как бы раздумывая, потом спросил:

— Ну, так согласна?

— Я тебе уже ответила, да.

— А тебя не интересует, что находится в этих свертках?

— Если не хочешь говорить, — ответила я, стараясь казаться безразличной, — значит, у тебя есть на то свои причины… и я тебя не спрашиваю.

— Но почем ты знаешь… может быть, это опасно?

— Ну и пусть.

— А вдруг там краденые вещи, — продолжал он, перевернувшись на спину, и в его глазах загорелся ребяческий задорный огонек, — а вдруг я вор?

Я вспомнила Сонцоньо, который был не только вор, но и убийца, вспомнила, как сама украла пудреницу и платок, и мне показалось странным это совпадение: он хотел выдать себя за вора передо мной, которая сама воровала и водила знакомство с ворами. Я ласково погладила его и сказала:

— Нет, ты, конечно, не вор.

Он нахмурился, он всегда был болезненно самолюбив и странно обижался на самые неожиданные вещи.

— Почему? Я мог бы быть вором.

— У тебя не такое лицо… конечно, всякое бывает, но именно ты не производишь впечатления вора.

— Почему? Какое же у меня лицо?

— У тебя лицо такого человека, какой ты есть на самом деле… Лицо юноши из хорошей семьи, студента.

— Это я сказал тебе, что я студент… но я мог быть и кем-то другим… И в действительности так оно и есть.

Я не стала с ним спорить. Ведь у меня самой, подумала я, не написано на лице, что я воровка, и мне вдруг страшно захотелось сказать ему, что мне приходилось воровать. Это искушение объяснялось главным образом его странными словами. Я всегда считала, что воровство достойно порицания, и вот нашелся человек, который, казалось, не только не осуждал подобные вещи, но даже находил в них что-то положительное, и это было для меня неразрешимой загадкой. Поколебавшись немного, я сказала:

— Ты прав… Я не считаю тебя вором, так как уверена в том, что ты не вор, а что касается лица, оно тут ни при чем, ты мог бы быть вором… не всегда по лицу можно узнать, что из себя представляет человек… например, я: разве я похожа на воровку?

— Нет, — ответил он, не глядя на меня.

— А вот я как раз воровка, — спокойно сказала я.

— Ты?

— Да, я.

— Что же ты украла?

Моя сумка лежала на тумбочке, я взяла ее, вынула пудреницу и показала ему.

— Вот это я взяла в одном доме, где была как-то раз, а однажды в магазине я украла шелковый платок и отдала его маме.

Не нужно думать, что я сделала эти признания из бахвальства. В действительности меня толкало желание приобрести в его лице близкого человека и сообщника; когда нет ничего лучшего, то даже признание в преступлении может сблизить людей и вызвать любовь. Я заметила, как лицо его внезапно стало серьезным и он внимательно посмотрел на меня. И тут я вдруг испугалась, что он осудит меня и, пожалуй, решит больше не встречаться со мною. Я поспешно добавила:

— Но ты не думай, что я горжусь этим… я уже решила вернуть пудреницу… сегодня же верну ее… правда, платок я не могу отдать обратно… но я раскаялась и дала себе слово больше не воровать.

В его глазах зажегся обычный лукавый огонек. Он посмотрел на меня и внезапно разразился смехом. Потом схватил меня за плечи, повалил на постель и начал щекотать меня и награждать шлепками, приговаривая с ласковой насмешкой:

— Воровка… ты воровка… ты воровка… воровка… воришка… воришка.

Я не знала, обижаться мне или радоваться. Но его состояние возбуждения в какой-то мере волновало меня и было мне приятно. Все-таки лучше, чем его обычное холодное безразличие. И я хохотала, извиваясь всем телом, потому что боюсь щекотки, а он настойчиво продолжал щекотать меня под мышками. Но при этом я прекрасно видела, что его лицо, склонившееся надо мною, искажено злобой, по-прежнему замкнуто и отчужденно. Потом он резко откинулся назад, на спину и сказал:

— А я вот не вор… совсем не вор… и в этих свертках не краденые вещи.

Ему, видимо, не терпелось сказать, что спрятано в свертках, и я поняла: в нем говорит тщеславие. В конце концов, это чувство мало чем отличалось от того, которое толкнуло Сонцоньо признаться мне в своем преступлении. Несмотря на то что все мужчины разные, у них есть много общего, и в глазах женщины, которую они любят или с которой просто близки, они всегда стараются показать себя в выгодном свете, будто совершили или готовы совершить бог весть какие важные и рискованные дела. Я сказала ласково:

— Ты, видно, умираешь от желания рассказать мне, что в этих свертках.

Он обиделся:

— Глупая… вовсе нет… но я обязан предупредить тебя, что в них, а ты уж решай сама, возьмешь ты их или нет… Так вот: в этих свертках материалы для пропаганды.

— Что это значит?

— Я принадлежу к группе людей, — тихо начал он, — которые, как бы это тебе объяснить… не любят нынешнее правительство… даже ненавидят его и хотят как можно скорее покончить с ним… в этих свертках находятся листовки, напечатанные тайно, в них мы объясняем людям, чем плохо это правительство и каким образом можно его свергнуть.

Я никогда не интересовалась политикой. У меня, как, наверное, у многих людей, никогда не возникал вопрос, хорошо или плохо нынешнее правительство. Но я вспомнила Астариту и его частые непонятные разговоры о политике. Я с тревогой воскликнула:

— Но ведь это запрещено… ведь это опасно!

Он посмотрел на меня с нескрываемым удовлетворением. Наконец-то я сказала ему те слова, которые ему приятно было услышать и которые льстили его самолюбию. Он напустил на себя излишне серьезный вид и подтвердил многозначительным тоном:

— Верно, это очень опасно… Теперь решай сама, сделаешь ли ты это для меня или нет.

— Но я имела в виду, что это опасно для тебя, а не для меня, — живо возразила я, — если опасно для меня, я согласна.

— Смотри, — предупредил он, — это и в самом деле опасно… если их у тебя найдут, попадешь в тюрьму.

Я взглянула на него, и внезапно меня охватило сильное, непреодолимое волнение. Не знаю, было ли это волнение вызвано его словами или какой-то иной, неясной мне причиной. Глаза мои наполнились слезами, и я прошептала:

— Но неужели ты не понимаешь, что для меня это не имеет ровно никакого значения? Я пошла бы и в тюрьму… что тут такого? — Я тряхнула головой, и слезы побежали по моим щекам. Он удивленно спросил:

— Почему ты плачешь?

— Прости меня, — сказала я, — это ужасно глупо… сама даже не знаю почему… может быть, потому, что хочу, чтобы ты понял, как я люблю тебя и что готова для тебя на все.

Я еще не понимала тогда, что не следует говорить ему о своей любви. На лице Джакомо появилось то смущенное выражение и та отчужденность, которые я не раз наблюдала впоследствии. Он отвел взгляд и быстро пробормотал:

— Ну, ладно, договорились… через два дня я принесу сверток… а сейчас мне пора идти, уже поздно. — С этими словами он вскочил с постели и начал торопливо одеваться.

Я так и осталась сидеть на постели все еще во власти пережитого волнения, с мокрыми глазами, немного стыдясь не то своей наготы, не то своих слез.

Он быстро оделся, подняв с полу разбросанные вещи. Потом подошел к вешалке, снял пальто, надел его и подошел ко мне. Взглянув на меня с милой детской улыбкой, которая мне так нравилась, он сказал:

— Потрогай-ка вот тут.

Я увидела, что он показывает на карман пальто. Он наклонился так, чтобы я могла дотянуться до него рукой. Под тканью кармана я нащупала какой-то твердый предмет.

— Что это такое? — удивленно спросила я.

Он улыбнулся с довольным видом, опустил руку в карман и, пристально глядя на меня, медленно вытащил большой черный пистолет.

— Пистолет! — воскликнула я. — Но зачем он тебе?

— Как знать, — ответил он, — всегда может пригодиться.

Я растерялась, не зная, что думать, да он и не дал мне времени на размышление. Он положил оружие обратно в карман, нагнувшись, коснулся губами моих губ и сказал:

— Договорились, да?.. Я приду через два дня.

И не успела я опомниться, как его уже не было.

После я часто вспоминала это наше первое любовное свидание и горько упрекала себя за то, что не сумела понять, какой опасности подвергался он, занимаясь политикой. Правда, я никогда не имела над ним власти, но, если бы я знала все то, что открылось мне позднее, я по крайней мере помогла бы ему советом, а если бы и это не подействовало, то просто была бы рядом, чтобы поддержать его сочувствием и твердостью духа. Виновата, конечно, была я, или, вернее сказать, мое невежество, но ведь оно было результатом моего положения. Как я уже говорила, я никогда не интересовалась политикой, ничего в ней не смыслила и думала, что политика не имеет никакого отношения к моей жизни, будто все события разворачивались не вокруг меня, а где-то на другой планете. Когда я читала газету, то пропускала первую страницу, на которой печатались политические новости, ничуть меня не интересовавшие, а просматривала хронику, где сообщалось о происшествиях и преступлениях, которые по крайней мере давали хоть какую-то пищу моему уму и воображению. По правде говоря, моя жизнь напоминала существование тех светящихся рыб, которые, по словам ученых, живут на самом дне моря, почти в полном мраке и ничего не знают о том, что творится наверху, где сияет солнечный свет. Политика, как, впрочем, и многое другое, чему люди придают немалое значение, доходила до меня словно из далекого и незнакомого мира и казалась еще более смутной и неясной, чем солнечный свет мог показаться простейшим животным, обитающим в подводных глубинах.

Впрочем, виноваты были не только я и мое невежество, но и сам Джакомо с его легкомыслием и тщеславием. Если бы я почувствовала, что в нем, помимо тщеславия, жило что-то другое, как это и было на самом деле, то я, вероятно, действовала бы иначе и постаралась, правда, не ручаюсь, насколько успешно, понять и вникнуть в то, чего я не знала в силу своего невежества. И тут уместно отметить еще одно обстоятельство, которое определило в какой-то мере мою беспечность: у меня создалось впечатление, что Джакомо постоянно разыгрывал скорее полукомическую роль, чем действовал всерьез. Казалось, он из кусков лепил своего идеального героя, в которого, однако, сам до конца не верил, и еще мне представлялось, что он все время почти механически старается подогнать свои поступки под образ этого героя. Эта бесконечная комедия производила впечатление игры, правилами которой он владел превосходно; но, как бывает в игре, он брался за дело слишком серьезно и одновременно внушал себе без всяких на то оснований уверенность, что для него все еще поправимо, что в самый последний момент, даже в случае поражения, его противник простит ему проигранную партию и дружески пожмет руку. А может быть, он действительно забавлялся, как забавляются чем попало дети благодаря присущему им неукротимому инстинкту; но противник его, как оказалось впоследствии, играл всерьез. Итак, когда партия была окончена, Джакомо внезапно остался безоружным и был выведен из игры, схваченный мертвой хваткой.

О всех этих и о других вещах, к сожалению еще более печальных и не менее сложных, я много думала впоследствии, стараясь разобраться в том, что же произошло. Но в тот день мне, конечно, и в голову не могло прийти, что эта история со свертками в какой-то мере повлияет на наши отношения. Я радовалась, что он вернулся, радовалась, что смогу оказать ему услугу и что мне наверняка представится случай увидеть его снова, а дальше этого мои мысли не шли. Помню, что смутно и мимоходом я подумала о его странной просьбе, а потом, тряхнув головой, сказала: «Все это ребячество» и стала думать о другом. Впрочем, я была так счастлива, что если бы даже захотела, то не смогла бы сосредоточиться на серьезных вещах.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Все, казалось, устроилось как нельзя лучше: Джакомо вернулся, я нашла способ освободить безвинно пострадавшую горничную и сама при этом избежала тюрьмы. В тот день, когда Джакомо ушел от меня, я по меньшей мере часа два безмятежно упивалась своим счастьем; я испытывала наслаждение, знакомое человеку, которому впервые попала в руки драгоценность или какая-нибудь изящная вещица, — он ошеломлен и растерян, не верит своему счастью и все-таки испытывает огромную радость. Вечерний благовест вывел меня из этой сладостной задумчивости. Я вспомнила, что Астарита посоветовал мне как можно скорее помочь арестованной женщине. Я быстро оделась и вышла из дома.

Как приятно зимним вечером, пришедшим на смену короткому дню, когда ты долго оставался наедине со своими мыслями, выйти прогуляться по центральным городским улицам, где движение более оживленное, где много прохожих, а витрины магазинов ярко освещены. На свежем, чистом воздухе, в суматохе и блеске городской жизни голова становится ясной, душа очищается и наполняется радостным, пьянящим возбуждением, все трудности сразу словно исчезают, и ты спокойно бродишь в толпе людей, беспечно созерцая то одну, то другую мимолетную сценку, которую представляет улица твоему праздному вниманию. Тогда действительно начинает казаться, что все «долги наша», как говорится в молитве, прощены нам, и прощены не за наши заслуги или по какому-нибудь другому счету, а единственно в силу общего таинственного закона всепрощения. Само собой разумеется, что для этого нужно пребывать в счастливом состоянии духа или по крайней мере быть довольным жизнью, иначе шум большого города навеет тоскливые мысли о тщетности суеты и абсурдности этой жизни. Но в тот день, как уже было сказано, я радовалась всему и особенно остро ощутила это, добравшись до центра города, где и начала прогуливаться по тротуару среди прохожих.

Я знала, что мне надо пойти в церковь и исповедаться. И должно быть, именно потому, что мне дали такой совет и я охотно готовилась последовать ему, я не спешила, даже не думала больше об этом деле. Я медленно шла по улицам, время от времени останавливалась и рассматривала вещи, выставленные в витринах магазинов. Если бы я встретила знакомых, то они, конечно, решили бы, что я пытаюсь «подцепить» мужчину. Но на самом деле я никогда не была столь далека от подобной мысли. Я, пожалуй, согласилась бы пойти с каким-нибудь мужчиной, который понравился бы мне, но вовсе не из-за денег, а поддавшись озорному порыву, избытку жизненных сил. Но те мужчины, которые подходили ко мне, когда я стояла у витрин, и говорили мне привычные слова и делали привычные предложения составить компанию, не нравились мне. Поэтому я не отвечала им, даже не смотрела в их сторону и продолжала как ни в чем не бывало шествовать дальше важным, неторопливым шагом.

И неожиданно, все еще пребывая в задумчивом и счастливом настроении, я увидела церковь, где исповедовалась в последний раз, сразу после поездки в Витербо. Фасад церкви в стиле барокко с высоким фронтоном, увенчанным двумя ангелами, дующими в трубы, был зажат между сверкающими рекламами кинотеатра и ярко освещенной витриной чулочного магазина, погружен в темноту и задвинут, как кулиса, в глубь улицы. По нему скользили фиолетовые блики световой рекламы, и он показался мне похожим на темное, морщинистое лицо старушки, которая, накинув на голову старую шаль, доверительно кивает именно мне, а не прохожим, идущим мимо. Я вспомнила о красивом священнике-французе, падре Элиа, который успел внушить мне чувство симпатии, и мне показалось, что этот хоть и молодой, но опытный, умный и мало похожий на священника человек поможет мне вернуть пудреницу. Кроме того, падре Элиа уже немного знал меня, и мне будет легче покаяться ему во всех ужасных и позорных грехах, которые отягощали мою душу.

Я поднялась по лестнице, отодвинула полог, прикрывавший вход, и вошла в церковь, накрыв голову носовым платком. Когда я опускала пальцы в святую воду, меня поразило изображение, высеченное на чаше: обнаженная женщина с развевающимися по ветру волосами и воздетыми к небу руками бежала от мерзкого дракона с птичьим клювом, который, поднявшись на задние лапы, несся за ней вдогонку. Мне подумалось, что я похожа на эту женщину, я тоже убегаю от дракона, тоже бегу по кругу, но иногда кажется, что я, как и эта женщина, уже не убегаю, а сама преследую в страстном и радостном порыве своего мерзкого мучителя. Я отвернулась от чаши, перекрестилась и осмотрела церковь. Здесь ничего не изменилось, по-прежнему царил беспорядок, было темно и мрачно, как и в прошлый раз. Церковь все так же была погружена в сумрак, за исключением главного алтаря, где вокруг распятия горело множество свечей, и от их сияния тускло поблескивали медные канделябры и серебряные чаши. Придел Мадонны, у ног которой я в прошлый раз с такой глубокой и тщетной страстностью молилась, тоже был освещен; два ризничных сторожа, взгромоздившись на лестницы, прилаживали к архитраву какие-то красные с золотой бахромой украшения. Исповедальня падре Элиа была занята, я прошла и опустилась на колени перед главным алтарем возле беспорядочно сдвинутых стульев с плетеными сиденьями. Я не испытывала ни малейшего беспокойства, но мне не терпелось поскорее покончить со всем. Однако нетерпение мое было веселым, безудержным, легким, с примесью гордости, которая приходит вместе с решением осуществить долго вынашиваемое доброе дело; и я не раз замечала, что подобное нетерпение, идущее от самого сердца и отметающее всякое вмешательство рассудка, тем самым зачастую ставит под удар само доброе дело и иногда может принести куда больший вред, чем любое заранее обдуманное намерение.

Как только я увидела, что человек, который исповедовался, поднялся и вышел, я направилась к кабине, опустилась на колени и, не ожидая, пока священник заговорит со мной, начала:

— Падре Элиа, я пришла не просто исповедоваться… я пришла рассказать вам об одном очень запутанном деле и попросить вас о милости, в которой, я уверена, вы мне не откажете.

По ту сторону решетки тихий голос сказал, что готов выслушать меня. Я была уверена, что за стенкой находится падре Элиа, даже ясно представляла себе его прекрасное спокойное лицо, склоненное к темному, с отверстиями щитку. И тут впервые с тех пор, как я вошла в церковь, меня охватил радостный и благочестивый восторг. Моя нагая и запятнанная душа как бы внезапно отделилась от тела и опустилась на ступени перед решеткой. Я действительно на какое-то мгновение уверилась, что я — душа без тела, свободная, прозрачная, как воздух: так, говорят, бывает после смерти человека. И падре Элиа, как мне казалось, освободил свою, в отличие от моей светлую, душу от телесной оболочки, предстал передо мною утешителем, разрушив решетку, стены, мрак исповедальни. Вероятно, такое чувство полагалось бы испытывать всякий раз, когда идешь на исповедь. Но никогда прежде я не переживала этого столь остро.

Я начала говорить и, закрыв глаза, прислонившись лбом к решетке, рассказала все без утайки. Рассказала о своем занятии, о Джино, об Астарите, о Сонцоньо, о краже и об убийстве. Я назвала себя, назвала имена Джино, Астариты и Сонцоньо. Указала место кражи, место преступления и свой адрес. Описала также внешность этих людей. Не знаю, что побудило меня к этому. Но своим рвением я напомнила хозяйку, которая после долгого перерыва наконец решилась навести порядок в доме и не может успокоиться до тех пор, пока не выметет все до последней пылинки и не выгребет остатки мусора из самых темных углов. И в самом деле, по мере того как я подробно рассказывала обо всем случившемся, мне начало казаться, что я освобождаю душу и разум и чувствую себя легче, чище.

Я говорила рассудительным и спокойным голосом. Духовник слушал, не произнося ни слова и не прерывая меня. Когда я кончила, на минуту воцарилось молчание. Потом я услышала, как ужасный, тихий, елейный, скрипучий голос произнес следующие слова:

— Ты поведала мне страшные и удивительные вещи, дочь моя. Рассудок отказывается верить этому… но ты поступила правильно, что пришла исповедаться… теперь я сделаю для тебя все, что в моих силах.

Довольно много времени прошло с тех пор, как я в первый и единственный раз исповедовалась в этой церкви. И я, возбужденная и гордая тем, что собираюсь совершить доброе дело, совсем забыла об одной характерной и приятной для меня черте: о французском акценте падре Элиа. А тот, кто исповедовал меня, говорил без малейшего акцента, на чистейшем итальянском языке, в том особом витиеватом стиле, который так присущ священнослужителям. Я осознала свою ошибку к вся оцепенела, так бывает, когда стремительно и доверчиво протягиваешь руку за прекрасным цветком, а пальцы твои наталкиваются на холодную и скользкую змею. К неприятному чувству неожиданности, что передо мной другой человек, прибавилось еще ужасное впечатление, которое производил на меня этот чужой и вкрадчивый голос. Я все же нашла в себе силы и прошептала:

— А вы действительно падре Элиа?

— Собственной персоной, — подтвердил незнакомый священник, — а почему ты спрашиваешь? Разве ты бывала здесь раньше?

— Всего один раз.

Священник помолчал немного, а потом продолжал:

— Все, что ты мне рассказала, следовало бы рассмотреть подробно, вопрос за вопросом… речь идет не об одном грехе, а о бесконечной цепи грехов, одни касаются тебя лично, другие — самых разных людей… Но поговорим о тебе, понимаешь ли ты, что совершила великое множество тяжких грехов?

— Да, понимаю, — прошептала я.

— И ты раскаялась?

— Думаю, что да.

— Если твое раскаяние чистосердечно, — продолжал он доверительным и покровительственным тоном, выдававшим любителя поговорить, — ты можешь, конечно, надеяться на отпущение грехов… Но, увы, дело касается не только тебя… тут замешаны и другие лица, с их грехами и преступлениями… тебе стало известно о величайшем злодеянии… ведь был убит человек, и убит столь жестоким образом… не испытываешь ли ты побуждения во всеуслышание объявить имя виновного, чтобы он понес заслуженную кару.

Таким образом он внушал мне мысль донести на Сонцоньо. Как священник, он был по-своему прав. Но это предложение, произнесенное таким голосом и в такую минуту, лишь усугубило мое недоверие и мой страх.

— Если я скажу, кто он, — прошептала я, — то и мне не миновать тюрьмы.

— Люди, как и всевышний, — ответил он сразу же, — оценят твою жертву и твое раскаяние… закон не только карает, но и милует… и, пройдя через муки, которые ничто в сравнении с агонией невинной жертвы, ты восстановишь столь жестоко попранную справедливость… слышишь ли ты голос жертвы, тщетно молящий убийцу о пощаде?

Он продолжал наставлять меня, подбирая с явным удовольствием соответствующие выражения из лексикона, присущего его сану. Но меня охватило одно-единственное желание, превратившееся почти в навязчивую идею: поскорее уйти. И я торопливо сказала:

— Мне еще надо подумать… я приду завтра и сообщу вам о своем решении. Завтра я вас застану?

— Конечно, я буду здесь целый день.

— Хорошо, — смущенно заключила я, — а пока я прошу вас передать в полицию этот предмет.

Я замолчала. После короткой молитвы он снова спросил меня, действительно ли я раскаялась и твердо ли решила переменить образ жизни, и, получив утвердительный ответ, отпустил мне грехи. Я перекрестилась и вышла из исповедальни; в это же самое время он отворил дверцу и очутился передо мною. Те опасения, которые внушил мне его голос, сразу же подтвердились, как только я увидела его. Он был невысок, и его слишком большая голова клонилась набок, будто у него был прострел. Я не стала долго разглядывать его, так не терпелось мне поскорее уйти и так велик был ужас, который он внушил мне. Я лишь мельком увидела его смугло-желтое лицо с большим белым лбом, глубоко посаженные глаза, широкий курносый нос и огромный бесформенный рот с извилистой линией синеватых губ. Он, видимо, не был стар, а просто не имел возраста. Сложив руки на груди и покачивая головой, он произнес печальным голосом:

— Почему ты не пришла раньше, дочь моя? Почему? Сколько ужасных грехов ты избежала бы.

Я чуть было не ответила то, что думала: видно, бог не хотел, чтобы я сюда приходила, но удержалась и, вытащив из сумки пудреницу, сунула ее ему в руку и горячо проговорила:

— Прошу вас сделать это побыстрее. Не могу вам передать, как мне мучительно думать, что бедняжку держат в тюрьме из-за меня.

— Сегодня же передам, — ответил он, прижимая пудреницу к груди и покачивая головою с благочестивым и скорбным видом.

Я тихо поблагодарила его и, кивнув на прощание, быстро пошла к выходу. Он так и остался стоять возле исповедальни, скрестив руки на груди и покачивая головою.

Очутившись на улице, я попыталась хладнокровно все обдумать. Теперь, отбросив первые неясные страхи, я понимала: следует опасаться священника, он может нарушить тайну исповеди; и я старалась выяснить, на чем основаны мои опасения. Я знала, как знают все, что исповедь — таинство, и поэтому она священна. Каким бы подлым ни был духовник, он почти никогда не нарушит этого закона. Однако, с другой стороны, его совет донести на Сонцоньо навел меня на мысль, что, если я этого не сделаю, он может сам сообщить в полицию имя человека, совершившего преступление на улице Палестро. Но больше всего меня пугали его голос и внешность. Обычно я руководствуюсь больше чувством, нежели рассудком, и, подобно животным, инстинктивно чую опасность. Все доводы рассудка, за которые я цеплялась, чтобы успокоиться, не стоили ничего по сравнению с этим подсознательным предчувствием.

«Правда, тайна исповеди нерушима, — рассуждала я, — но все равно только чудо может помешать этому священнику донести на Сонцоньо, на меня и на всех остальных».

И еще одно обстоятельство усиливало предчувствие смутной надвигающейся беды: то, что на месте моего первого духовника оказался другой человек. Очевидно, французский монах был не падре Элиа, хотя он и принимал меня в исповедальне, обозначенной этим именем; но кто же тогда он? Я пожалела, что не спросила о нем у настоящего падре Элиа. И одновременно я боялась, что вдруг бы этот уродливый священник ответил, что он ничего не знает о том красавце, и тогда образ молодого монаха, живший в моей памяти, станет еще более призрачным, В самом деле в нем было нечто таинственное: и то, что он отличался от всех прочих священников, и то, как он внезапно появился, а потом исчез из моей жизни. Я начала уже сомневаться, видела ли я вообще его когда-нибудь, вернее сказать, видела ли наяву или все это мне почудилось. Теперь я вспомнила, что он несомненно похож на Христа, каким его обычно изображают на фресках. И если это было так, если Христос действительно явился мне в тяжелую минуту и выслушал мою исповедь, а теперь вместо него меня исповедовал уродливый священник, то нет ли в этом дурного предзнаменования? Выходит, в самую тяжелую минуту бог покинул меня. Подобное разочарование, наверно, испытывает человек, который, открывая сейф с золотом, обнаруживает там вместо до зарезу нужных ему денег пыль, паутину и мышиный помет.

Я вернулась домой все с тем же предчувствием беды, которая должна последовать за моей исповедью, и тотчас, не ужиная, легла спать в твердом убеждении, что провожу дома последнюю ночь перед арестом.

Но я уже не испытывала ни страха, ни потребности избежать своей участи. Когда прошел первый испуг — как почти все женщины, я слабонервна, — то на душу мою снизошло если не успокоение, то желание покориться своей судьбе. Это была самая высшая степень отчаяния, и я почти упивалась этим состоянием. Мне казалось, что я ощущаю себя мишенью, избранной несчастьем; и я с какой-то радостью думала: нет ничего страшнее смерти для меня, но теперь я и ее не боюсь.

Однако на следующий день я напрасно ждала появления полиции. Прошел один день, другой, и не произошло ничего, что подтвердило бы мои страхи. Все это время я не выходила из дома, даже из своей комнаты. Наконец мне надоело думать о том, что может произойти из-за моей неосторожности. Я снова начала мечтать о Джакомо, мне захотелось повидаться с ним хотя бы еще раз, прежде чем донос священника — а в том, что он пойдет в полицию, я все еще не сомневалась — принесет свои плоды. К вечеру третьего дня я почти механически поднялась с постели, тщательно оделась и вышла на улицу.

Я знала адрес Джакомо и через двадцать минут оказалась возле его дома. Но как только я подошла к подъезду, я вспомнила, что не предупредила Джакомо о своем приходе, и меня охватила робость. Я боялась, что он неласково встретит меня, а то и вовсе прогонит прочь. Я замедлила шаги, сердце мое сжалось от боли, и я, стоя у витрины какого-то магазина, спросила себя, а не лучше ли вернуться домой и ждать, пока он сам придет. Я отлично понимала, что именно в первые дни наших отношений следует вести себя осторожно и предусмотрительно и ни в коем случае не показывать, что влюблена и жить без него не могу. С другой стороны, горько возвращаться домой ни с чем еще и потому, что после исповеди на душе у меня было тревожно, и, чтоб успокоиться, мне надо было повидаться с Джакомо. Мой взгляд упал на витрину магазина, возле которого я остановилась. Это был магазин мужских галстуков и сорочек; и я вдруг вспомнила, что обещала купить ему новый галстук. Влюбленный человек никогда не рассуждает, и я решила, что подарок явится прекрасным поводом для моего прихода, не понимая, что именно он-то и свидетельствует об унизительности и безнадежности моего чувства к Джакомо. Я вошла в магазин и, перебрав с десяток галстуков, остановила свой выбор на самом красивом и самом дорогом сером галстуке в красную полоску. Продавец с профессиональной назойливой любезностью, с какой обычно торговцы пытаются всучить свой товар, осведомился, кому предназначается галстук, блондину или брюнету.

— Брюнету, — ответила я тихо и почувствовала, что произнесла это слово мягким, взволнованным голосом. Я даже покраснела при мысли, что выдала продавцу свои чувства.

Вдова Медолаги жила на четвертом этаже старого и мрачного дома, выходившего окнами на набережную Тибра. Я прошла восемь лестничных пролетов и позвонила, так и не успев отдышаться. Дверь почти тотчас же открылась, и на пороге появился Джакомо.

— А-а, это ты? — удивленно произнес он.

Вероятно, он кого-то ждал.

— Можно к тебе?

— Да… заходи.

Через темную прихожую он провел меня в гостиную. Здесь тоже было сумрачно: свет проникал сюда сквозь толстые круглые красные стекла, какие бывают в церкви. В комнате стояла мебель черного цвета, инкрустированная перламутром. Посредине находился овальный стол со старинным графином и рюмками для ликера из голубого хрусталя. На полу лежало несколько ковров и даже шкура белого медведя, правда весьма потертая. Все вещи казались старыми, но кругом была чистота и порядок, а глубокая тишина, казалось, с незапамятных времен царит в этом доме. Я прошла в другой конец гостиной и, сев на диван, спросила:

— Ты кого-то ждал?

— Нет… а зачем ты пришла?

Откровенно говоря, слова эти прозвучали не очень-то любезно. Но Джакомо, видимо, только удивил, но не рассердил мой приход.

— Я пришла с тобой попрощаться, — улыбнулась я, — потому что думаю, мы видимся в последний раз.

— Почему?

— Не сегодня-завтра меня заберут и отправят в тюрьму, я в этом уверена.

— В тюрьму… что за чертовщину ты несешь?

Он изменился в лице, и по его тону я поняла, что он испугался, может быть, даже подумал, что я донесла на него или каким-то образом выдала его, проболтавшись о его политической деятельности. Я снова улыбнулась:

— Не бойся… тебя это ни в коей мере не касается.

— Да нет, — быстро перебил он, — я просто не понял… как так в тюрьму? За что?

— Закрой дверь и садись сюда, — сказала я, показывая на диван.

Он закрыл дверь и сел рядом со мной. Тогда я очень спокойно рассказала ему всю историю с пудреницей, включая и исповедь. Он слушал, наклонив голову, не глядя на меня, и кусал ногти, что служило у него признаком внимания. В заключение я сказала:

— Я уверена, что этот священник непременно сыграет со мной какую-нибудь скверную шутку… а ты как думаешь?

Он покачал головой и, глядя не на меня, а на оконные стекла, сказал:

— Не может этого быть… я уверен как раз в обратном… пусть этот священник самый отвратительный урод, это еще ничего не значит…

— Видел бы ты его!.. — живо перебила я.

— Если хочешь знать, ужасен не он сам, а его ремесло… но всякое может случиться, — добавил он торопливо и улыбнулся.

— Итак, ты утверждаешь, что мне нечего бояться?

— Да… тем более что теперь уже ничего не поделаешь… это от тебя не зависит.

— Тебе хорошо говорить… люди боятся, потому что им страшно… это сильнее нас.

Внезапно он по-дружески обнял меня, встряхнул меня несколько раз за плечи и сказал улыбаясь:

— А ты ведь не боишься… не правда ли?

— Я же тебе говорю, что боюсь.

— Нет, ты не боишься, ты смелая.

— Уверяю тебя, я ужасно боялась, до того боялась, что легла в постель и два дня не вставала.

— Да… а потом пришла ко мне и все подробно и спокойно рассказала… нет, ты еще не знаешь, что такое страх.

— А что же я должна была делать? — спросила я с невольной улыбкой. — Не кричать же мне от страха.

— Нет, ты не боишься. — С минуту мы помолчали. Потом он спросил меня с какой-то особой интонацией, удивившей меня: — А этот твой друг, назовем его так, этот Сонцоньо, что он собой представляет?

— Такой, каких сотни, — неопределенно ответила я.

В эту минуту я не нашла более точного определения.

— А каков он из себя… опиши его.

— Уж не собираешься ли ты сам на него донести? — спросила я весело. — Запомни, что тогда и я угожу в тюрьму. — И потом прибавила: — Он блондин… небольшого роста… широкоплечий, лицо бледное, глаза голубые… в общем, ничего особенного… единственно, чем он выделяется, так это своей силой.

— Как так силой?

— С виду даже и не подумаешь… бицепсы у него прямо стальные.

Видя, что он слушает с интересом, я рассказала ему о ссоре Джино и Сонцоньо. Он не прерывал меня и, только когда я замолкла, спросил:

— А как ты думаешь, преднамеренным ли было преступление Сонцоньо… я хочу сказать, готовился ли он заранее, а потом хладнокровно исполнил задуманное?

— Какое там! — ответила я. — Никогда он ничего не замышляет заранее: за минуту до того, как он свалил Джино на землю ударом кулака, он, вероятно, и не собирался его бить… так же и с ювелиром.

— Тогда зачем же он убил?

— Так… это сильнее его… он как тигр… то он спокоен, а через минуту наносит удар лапой, и неизвестно почему.

Я рассказала всю историю моих отношений с Сонцоньо, о том, как он меня бил, и добавила, что в темноте он, конечно, мог бы убить меня; потом в заключение сказала:

— Он ни о чем таком и не думает… им вдруг овладевает какой-то неистовый порыв, и это сильнее его воли… тогда лучше держаться от него подальше… я уверена, что он пошел к ювелиру затем, чтобы продать пудреницу… а тот его оскорбил, и Сонцоньо убил его.

— Словом, это одна из разновидностей садизма.

— Называй как хочешь… возможно и так, — прибавила я, пытаясь разобраться в чувстве, которое внушает мне самой неистовство Сонцоньо-убийцы, — ведь нечто похожее толкает меня к тебе… Почему я тебя люблю? Одному богу известно… Почему на Сонцоньо иногда накатывает желание убить? Тоже одному богу известно… Мне кажется, что подобные вещи вообще необъяснимы.

Джакомо задумался. Потом он поднял голову и спросил:

— А как ты думаешь, что толкает меня к тебе? По-твоему, я способен любить тебя?

Я боялась услышать от него, что он меня не любит. И, зажав ему рот рукой, я взмолилась:

— Ради бога… не говори ничего о чувствах, которые ты ко мне питаешь.

— Почему?

— Потому что для меня это не имеет значения… я не знаю, как ты относишься ко мне, и знать не желаю… мне достаточно самой любить тебя.

Он покачал головой и сказал:

— Это ты по ошибке любишь меня… на самом деле тебе следовало бы любить такого человека, как Сонцоньо.

Я удивилась:

— Да ты что?! Любить преступника?

— Пусть он даже преступник… зато он способен на те порывы, о которых ты говорила… Я уверен, что, раз Сонцоньо испытывает желание убивать, ему доступно и чувство любви… самой простой любви без всяких выкрутасов… я же…

Я оборвала его:

— Не смей даже сравнивать себя с Сонцоньо… ты это ты, а он преступник, злодей… и потом ты неправ, ему недоступна любовь… такой человек не может любить… ему лишь нужно удовлетворить свою чувственность… со много или с любой другой женщиной — все равно!

Кажется, он не согласился с моими доводами, но ничего не возразил. Воспользовавшись молчанием, я засунула пальцы под рукав его сорочки, стараясь дотянуться до локтя.

— Мино, — шепнула я.

Он вздрогнул:

— Почему ты называешь меня Мино?

— Это ведь уменьшительное от Джакомо… разве мне нельзя тебя так называть?

— Нет, нет… можешь… просто так меня зовут дома… вот и все.

— Тебя так зовет твоя мать? — спросила я и, оставив его руку, просунула пальцы под галстук и коснулась сквозь разрез рубашки его груди.

— Да, так меня зовет мама, — подтвердил он с каким-то раздражением. И спустя минуту он прибавил странным тоном, в котором звучали одновременно и гнев и насмешка: — Впрочем, не только это роднит тебя с моей мамой… у вас почти на все одинаковые взгляды.

— Например? — спросила я.

Я была так возбуждена, что почти не слушала его. Расстегнув сорочку, я гладила его худое и милое мальчишеское плечо.

— Например, — ответил он, — когда я тебе рассказал, что занимаюсь политикой, ты сразу всполошилась и испуганно закричала: «Но это запрещено… это опасно…» — словом, сказала то же самое и тем самым голосом, как сказала бы мама.

Мне льстила мысль, что я похожа на его мать, во-первых, потому, что это была его мама, а еще потому, что она была настоящая синьора.

— Вот дурачок, — сказала я мягко, — что же тут плохого? Это значит, что твоя мать любит тебя так же, как и я… ведь заниматься политикой и вправду опасно… Я знала одного юношу, его арестовали, и вот уже два года он сидит в тюрьме… а потом, что толку? Ведь они намного сильнее, и, если ты будешь рыпаться, они упекут тебя в тюрьму… мне кажется, что можно прекрасно прожить на свете и без политики.

— Мама, вылитая мама! — восторженно и насмешливо воскликнул он. — Именно так говорит моя мама!

— Не знаю, что говорит твоя мама, — возразила я, — но, что бы она ни говорила, она желает тебе добра… брось политику… ведь ты по профессии не политический деятель… ты студент… а студентам полагается учиться.

— Учиться, получить диплом и добиться положения, — прошептал он, как бы говоря сам с собой.

Я ничего не ответила, а, приблизив к нему свое лицо, подставила губы. Мы поцеловались, но мне тут же показалось, что он раскаивается в том, что поцеловал меня: он смотрел на меня смущенно и неприязненно. Я испугалась, что он обиделся на меня из-за того, что я прервала наш разговор о политике поцелуем, и торопливо прибавила:

— Впрочем, поступай как знаешь… я в твои дела не вмешиваюсь… и поскольку я уж все равно пришла к тебе, дай мне тот сверток… я его спрячу, как мы договорились.

— Нет, нет, — быстро возразил он, — боже сохрани, не надо… Ты водишь дружбу с Астаритой, а он может у тебя увидеть его.

— Ну и что? Разве Астарита так опасен?

— Это один из самых страшных людей, — ответил он серьезно.

Мне почему-то захотелось подшутить над ним, задеть его самолюбие, впрочем не злобно, а дружелюбно.

— В конце концов, — заметила я с невинным видом, — ты никогда и не собирался доверить мне этот сверток.

— Зачем же я тебе о нем говорил?

— Просто так, извини меня и не обижайся… думаю, ты решил просто похвастаться передо мною… показать, каким серьезным, запретным и опасным делом ты занимаешься.

Он рассердился, и я поняла, что попала не в бровь, а в глаз.

— Вот глупости, — воскликнул он, — ты просто дурочка! — Но потом, внезапно успокоившись, он неуверенно спросил: — Но почему… почему ты так подумала?

— Не знаю, — ответила я улыбаясь, — весь твой вид… вероятно, ты не отдаешь себе в этом отчета… но ты не производишь впечатления человека, способного всерьез заниматься таким делом.

— Но в действительности это очень серьезно, — сказал он таким тоном, будто издевался сам над собою.

Он встал и, вытянув вперед руки, продекламировал с пафосом звонким голосом:

— «Дайте меч мне, дайте меч, я один пойду сражаться, я один паду в бою». — Он жестикулировал худыми руками, топал ногами, у него был очень комичный вид, он опять чем-то напомнил марионетку.

Я спросила:

— Что это такое?

— Ничего, — ответил он, — просто стихи.

Его возбуждение вдруг как-то странно сменилось мрачным и задумчивым настроением. Он снова опустился на диван и искренним тоном произнес:

— А я как раз наоборот… заметь это… все делаю серьезно… даже думаю, что меня в самом деле арестуют… и тогда я докажу всем, всерьез или не всерьез я занимаюсь политикой.

Я ничего не ответила, только ласково погладила его по щеке, потом сжала его лицо ладонями и сказала:

— Какие у тебя красивые глаза.

И правда, глаза у него были хороши — кроткие и большие, внимательные и наивные. Он снова взволновался, подбородок его задрожал.

— А почему бы нам не пойти в твою комнату? — прошептала я.

— Не смей и думать об этом… моя комната рядом с комнатой вдовы… а она целыми днями сидит у себя, держит дверь открытой и не спускает глаз с коридора…

— Тогда пойдем ко мне.

— Уже поздно… ты живешь далеко… а ко мне скоро должны прийти друзья.

— Тогда давай здесь…

— Ты с ума сошла!

— Уж лучше признайся, что просто боишься, — настаивала я. — Не боишься заниматься политической пропагандой… по крайней мере ты сам так говоришь… но боишься, что тебя застанут в этой гостиной с женщиной, которая тебя любит… да что, в конце концов, произойдет?.. Самое страшное, вдова выгонит тебя… и тебе придется искать другую комнату…

Я знала, что, задев его гордость, можно добиться от него чего угодно. И в самом деле я убедила его. Он, должно быть, испытывал такое же сильное желание, как и я.

— Ты с ума сошла, — повторил он, — запомни, что быть выгнанным еще неприятнее, чем быть арестованным… а кроме того, где мы устроимся?

— На полу, — горячим шепотом сказала я, — иди сюда… я покажу тебе, как это делается.

Он, кажется, был так возбужден, что не мог даже разговаривать. Я поднялась с дивана и не спеша растянулась на полу. Пол был покрыт коврами, а посреди комнаты стоял стол с сервизом для ликера. Я лежала на ковре, а голова моя и грудь находились под столом, я потянула упирающегося Мино за руку и заставила лечь со мной. Я закрыла глаза, и запах пыли в ворсе ковра показался мне приятным и опьяняющим, будто я лежала на весеннем лугу и вокруг меня распространялся не запах грязной шерсти, а аромат цветов и трав. Под тяжестью тела Мино я ощущала твердый пол; я была рада, что он этого не чувствует и что мое тело служит ему ложем. Потом я почувствовала, как он целует меня в шею и в щеку, и это доставило мне огромную радость, потому что раньше он этого не делал. Я открыла глаза, лицо мое было повернуто вбок. Щеку мне колол ворс ковра, я видела кусок паркета, натертого воском, и дальше, в глубине, нижнюю часть двустворчатой двери. Я глубоко вздохнула и снова закрыла глаза.

Первым поднялся Мино, а я еще долго оставалась лежать в прежней позе: на спине, прикрыв лицо локтем, с задранным вверх платьем и раскинутыми ногами. Я была счастлива, я как бы растворялась в своем счастье, и могла бы еще долго лежать так, ощущая спиной жесткий паркет, вдыхая запах пыли. Кажется, на минуту я погрузилась в легкий, короткий сон, и мне приснилось, что я и в самом деле лежу на зеленом лугу, а над моей головой вместо крышки стола — небо, залитое солнечным светом. Мино, должно быть, решил, что мне стало плохо, так как вдруг я почувствовала, что он трясет меня за плечи и говорит тихим голосом:

— Да что с тобою? Что ты? Вставай скорее!

Я с трудом отняла руку от лица, медленно выбралась из-под стола и встала. Я чувствовала себя счастливой и улыбалась. Мино, ссутулившись, стоял, прислонившись к буфету, он тяжело дышал и смотрел на меня враждебным и растерянным взглядом.

— Не хочу больше тебя видеть, — наконец проговорил он.

Его сгорбившаяся фигура как-то странно и непроизвольно дернулась, будто он был игрушкой, внутри которой внезапно лопнула пружина.

Я с улыбкой ответила:

— Почему?.. Мы же любим друг друга… мы будем встречаться. — И, приблизившись к нему, я ласково погладила его по щеке.

Но он, пряча от меня свое бледное и искаженное лицо, повторил:

— Не хочу больше тебя видеть.

Я понимала, что его враждебность вызвана главным образом сожалением, что он уступил мне. Он никак не мог примириться с чувством, которое я вызывала в нем, оно всегда сопровождалось сопротивлением и раскаянием. Мино вел себя, как человек, решившийся на поступок, которого он не хочет и не должен совершать. Но я была уверена, что его раздражение скоро пройдет и страсть, которую он подавляет в себе и ненавидит, в конце концов пересилит его странное стремление к воздержанию. Поэтому я не придала особого значения его словам и, вспомнив о галстуке, который купила, подошла к столику, где бросила свою сумку и перчатки.

— Ну, не сердись… я сюда больше не приду… ты доволен? — сказала я.

Он ничего не ответил. В это время дверь отворилась и старая служанка ввела в комнату двух мужчин. Один из них произнес громогласным басом:

— Привет, Джакомо!

Я догадалась, что это, должно быть, его политические единомышленники, и принялась с любопытством разглядывать их. Тот, который поздоровался, казался настоящим великаном: ростом выше Мино, широкоплечий, он напоминал профессионального боксера. У него были растрепанные светлые волосы, голубые глаза, приплюснутый нос и красный некрасивый рот. Но лицо его было открытым и симпатичным, какая-то наивная застенчивость сквозила в нем, и это мне понравилось. Хотя стояла зима, он пришел без пальто, в одном пиджаке и белом свитере с высоким воротом, что увеличивало его сходство со спортсменом. Меня поразили его руки — красные и огромные, они высовывались из рукавов пиджака, поверх которых были вывернуты обшлага свитера. Он был очень молод, пожалуй, одного возраста с Джакомо. Второй человек выглядел лет на сорок и в отличие от молодого, которого можно было принять за рабочего или крестьянина, выглядел и одет был, как интеллигент. Он был очень смуглый, невысокого роста, а рядом со своим товарищем казался просто коротышкой, пол-лица занимали большие, в черепаховой оправе очки. Из-под очков торчал маленький курносый носик, а рот был огромный, до ушей. Худые щеки, покрытые черной щетиной, потертый воротник сорочки, поношенная и грязная одежда, болтавшаяся на его жалком теле словно на вешалке, — все это производило впечатление самодовольной, вызывающей нищеты и неаккуратности. По правде говоря, меня удивил внешний облик этих двух людей, потому что сам Мино всегда одевался с небрежной элегантностью, да и вообще в нем чувствовалась принадлежность к совсем иному кругу. Если бы я не видела, как вошедшие поздоровались с Мино и как тот ответил на их приветствие, я никогда бы и не подумала, что они друзья. Но инстинктивно мне сразу же понравился великан, а маленького я невзлюбила. Смущенно улыбаясь, великан спросил:

— Может быть, мы пришли слишком рано?

— Нет, нет, — ответил Мино, качая головой. Он был растерян и старался овладеть собой. — Вы пришли точно в назначенное время.

— Точность — вежливость королей, — вставил маленький, потирая руки.

И вдруг неожиданно для всех он громко засмеялся, будто сказал что-то весьма остроумное. Потом так же внезапно стал серьезным, чересчур серьезным, даже не верилось, что только сию минуту он так весело хохотал.

— Адриана, — через силу сказал Мино, — познакомься, это мои друзья… Туллио, — добавил он, указывая на маленького, — а это Томмазо.

Он не назвал их фамилий, и я подумала, что имена тоже, должно быть, не настоящие. Я поздоровалась с ними за руку и улыбнулась. Великан больно стиснул мне пальцы, потом маленький пожал мою руку своей потной ладонью.

— Весьма счастлив, — проговорил маленький с явно преувеличенным восторгом.

— Очень приятно, — сказал большой.

И я снова с удовольствием отметила, как просто и приветливо он проговорил эти слова. В его произношении слышался легкий оттенок диалекта.

С минуту мы молча смотрели друг на друга.

— Если хочешь, Джакомо, — снова заговорил большой, — мы можем уйти… если ты сегодня занят, мы придем завтра.

Мино вздрогнул, посмотрел на него, и я поняла, что сейчас он скажет, чтобы они остались, а меня выпроводит. Я уже достаточно хорошо изучила его характер и понимала, что именно так он и поступит. Я вспомнила, что всего несколько минут тому назад отдавалась ему, еще до сих пор ощущала поцелуи и прикосновение его рук, сжимавших меня в объятиях. И не душа моя, всегда готовая уступить и смириться, а мое тело вдруг восстало, будто с ним обращались не так, как того заслуживала его щедрость и красота. Я шагнула вперед и громко произнесла:

— Да, будет лучше, если вы сейчас уйдете, приходите завтра… я еще должна кое-что сказать Мино.

— Но мне надо поговорить с ними, — с досадой и удивлением возразил Мино.

— Поговоришь с ними завтра.

— Ну, — добродушно проговорил Томмазо, — решайте же… хотите, чтобы мы остались, так и скажите… не хотите, мы уйдем.

— Нечего и спрашивать, — заключил Туллио и опять оглушительно рассмеялся.

Мино все еще колебался. И снова вопреки рассудку в моем теле родился агрессивный протест.

— Послушайте, — сказала я, повысив голос, — всего несколько минут назад я отдавалась Джакомо здесь на полу, вот на этом ковре, как бы вы поступили на его месте? Выгнали бы меня теперь вон?

Мне показалось, что Мино покраснел. Он с досадой отвернулся и смущенно отошел к окну. Томмазо бросил на меня быстрый взгляд и серьезно сказал:

— Понятно… мы уходим… встретимся завтра в это же время, Джакомо.

Но мои слова, видимо, поразили маленького Туллио. Разинув рот, он смотрел на меня широко раскрытыми глазами сквозь толстые стекла очков. Я уверена, что никогда ему не приходилось слышать, чтобы женщина говорила вот так откровенно, и, очевидно, в эту минуту тысяча самых грязных мыслей закружилась в его голове. Но большой окликнул его с порога:

— Пойдем, Туллио.

И тот, не отрывая от меня удивленного и похотливого взгляда, попятился к двери и вышел.

Я дождалась, пока они ушли, потом приблизилась к Мино, который стоял возле окна спиной ко мне, и обвила одной рукой его шею.

— Держу пари, что теперь ты меня окончательно возненавидел.

Он медленно обернулся и посмотрел на меня глазами, полными гнева, но, увидев мое лицо, на котором, вероятно, ясно можно было прочесть нежность, любовь и простодушие, он смягчился и сказал спокойным и грустным голосом:

— Ну что, довольна? Добилась своего.

— Да, я довольна, — сказала я, крепко обнимая его.

Он позволил себя обнять, а потом спросил:

— О чем это ты хотела со мной поговорить?

— Ни о чем, — ответила я, — просто хотела провести этот вечер с тобой.

— А я, — сказал он, — скоро должен идти ужинать… я ужинаю здесь… у вдовы Медолаги.

— Тогда пригласи и меня поужинать.

Он посмотрел на меня и улыбнулся моей дерзости.

— Ладно, — смирился он, — сейчас пойду предупрежу хозяйку… а как тебя представить?

— Как хочешь… скажи, что я твоя родственница.

— Нет… я тебя представлю как свою невесту… согласна?

Я боялась показать ему, как приятно мне это предложение, и ответила с напускной небрежностью:

— Мне все равно… лишь бы быть вместе… а там называй как хочешь: невестой или еще как-нибудь.

— Обожди, я сейчас вернусь.

Он вышел, а я отошла в угол гостиной и, приподняв платье, быстро поправила комбинацию, которую не успела привести в порядок из-за внезапного прихода друзей Мино. В зеркале, которое висело напротив меня на стене, я увидела свою длинную, красивую ногу, обтянутую шелковым чулком, и поняла, что выгляжу странно среди этой старой мебели, в этой душной и тихой комнате. Мне вспомнилось время, когда мы с Джино предавались любви на вилле его хозяйки и когда я украла пудреницу; и я невольно сравнивала те дни, кажущиеся теперь такими далекими, с сегодняшним днем. Тогда меня томило чувство пустоты и горечи, мной владело желание отомстить, может быть, не самому Джино, а всему свету, который в лице Джино так жестоко обидел меня. Теперь же я чувствовала себя счастливой, свободной и легкомысленной. И я снова убедилась, что по-настоящему люблю Мино, и меня мало беспокоило, что он не любит меня.

Я оправила платье, подошла к зеркалу и причесалась. Дверь отворилась, и вошел Мино.

Я надеялась, что он приблизится и обнимет меня, пока я верчусь перед зеркалом. Но он прошел мимо, сел на диван.

— Все в порядке, — сказал он, закуривая сигарету, — поставили еще один прибор… через несколько минут будем ужинать.

Я отошла от зеркала, села с ним рядом, взяла под руку и прижалась к нему.

— А эти двое, — спросила я, — тоже занимаются политикой?

— Да.

— Они, должно быть, не очень-то богаты.

— Почему ты так думаешь?

— Заметно по их внешнему виду.

— Томмазо — сын нашего управляющего, — сказал он, — а второй — школьный учитель.

— Он мне не понравился.

— Кто?

— Школьный учитель… Он какой-то грязный, а потом он таким сальным взглядом посмотрел на меня, когда я сказала, что я тут отдавалась тебе.

— Зато ты, видно, ему понравилась.

Мы долго сидели молча. Потом я сказала:

— Ты стыдишься представить меня как невесту… если хочешь, я уйду.

Я знала, что единственный способ вырвать у него ласковое слово — это притвориться, будто я думаю, что он стыдится меня. И в самом деле он тотчас же обнял меня за талию и сказал:

— Ведь я тебе сам это предложил… и почему я должен стыдиться тебя?

— Не знаю… но вижу, у тебя плохое настроение.

— Нет, у меня вовсе не плохое настроение, я просто подавлен, — наставительно произнес он, — и это все от занятий любовью… дай мне время прийти в себя.

Я заметила, что он все еще бледен и курит без особого удовольствия.

— Ты прав, — сказала я, — прости меня… но ты всегда так холоден, так безразличен, что я просто теряю рассудок… если бы ты вел себя иначе, то я не настаивала бы на том, чтобы остаться.

Бросив сигарету, он произнес:

— Это неверно, что я холоден и безразличен.

— И тем не менее…

— Ты мне очень нравишься, — продолжал он, пристально глядя на меня, — ведь я же не смог устоять перед тобой, хотя и пытался.

Мне было приятно слышать эти слова, и я молча потупила глаза. А он добавил:

— Однако ты все-таки права… Любовью это не назовешь.

Сердце мое сжалось, и я чуть слышно прошептала:

— А что же, по-твоему, любовь?

Он ответил:

— Если бы я тебя любил, то не стал бы несколько минут назад прогонять тебя… и потом не стал бы сердиться на тебя за то, что ты хочешь остаться.

— А ты рассердился?

— Да… я болтал бы с тобою, был бы весел, беспечен, обаятелен, остроумен… ласкал бы тебя, говорил бы тебе нежности, целовал бы тебя… строил бы планы на будущее… вот это, наверное, и есть любовь.

— Да, — тихо отозвалась я, — во всяком случае, это все признаки любви.

Он долго молчал, а потом сказал без всякой бравады, с какой-то покорностью:

— И во всем остальном я точно такой же… ничего не люблю и ни во что не вкладываю всю душу… рассудком я сознаю, как надо поступать, но порой, даже делая что-то, остаюсь холодным и безучастным… Так уж я устроен, и, наверно, мне не удастся себя переделать.

Я собрала все свои силы и ответила:

— Мне ты и такой нравишься… не беспокойся.

Я нежно обняла его. Но дверь отворилась, и старая служанка, заглянув в комнату, позвала нас к столу.

По коридору мы прошли в столовую. Я до мелочей запомнила и эту комнату и людей, так как мое восприятие в тот момент было столь обострено, что все отпечаталось в моей памяти, словно на фотопластинке. Мне казалось, я не действую, а грустно взираю со стороны на свои действия широко раскрытыми глазами. Возможно, в этом и состоит влияние, оказываемое реальной действительностью, которая вызывает в нас чувство протеста, которая заставляет нас страдать и которую мы так хотели бы изменить.

Вдова Медолаги почему-то показалась мне очень похожей на черную инкрустированную перламутром мебель, стоявшую в ее собственной гостиной. Это была пожилая женщина внушительного вида, с обширным бюстом и массивными бедрами. Она была одета во все черное, ее широкое поблекшее лицо с темными кругами под глазами было подернуто как бы перламутровой бледностью и окаймлено черными, очевидно крашеными, волосами. Она стояла у стола и с угрюмым видом разливала суп. Лампа с противовесом была спущена вниз, к столу, освещая грудь вдовы Медолаги, похожую на огромный блестящий черный тюк; лицо же ее оставалось в тени. Поэтому глаза с темными кругами на белом лице производили впечатление карнавальной шелковой полумаски. Стол был небольшой, и с каждой стороны стояло по прибору. Дочь вдовы уже сидела на своем месте, и, когда мы вошли, она даже не встала.

— Синьорина сядет здесь, — заявила вдова Медолаги, — как зовут синьорину?

— Адриана.

— Смотрите-ка, так же, как и мою дочь, — небрежно заметила синьора, — итак, у нас две Адрианы.

Разговаривала она сдержанно, не глядя на нас, и было ясно, что мое присутствие пришлось ей не по вкусу. Я уже говорила, что я почти совсем не пользовалась косметикой, не красила волосы перекисью, одним словом, по моей внешности никак нельзя было догадаться о моей профессии. Но то, что я бедная девушка из народа, это, конечно, было заметно, да я и не собиралась этого скрывать.

«Кого это он приводит в мой дом? — должно быть, думала синьора Медолаги. — Притащил какую-то плебейку».

Я села и посмотрела на девушку, которую звали так же, как меня. Она была ровно вполовину меньше меня ростом, и соответственно меньше были ее голова, грудь, бедра и все остальное. Худенькая, с жидкими волосами, с маленьким овальным личиком, она смотрела на меня большими испуганными глазами. Я заметила, что под моим внимательным взглядом она потупила глаза и опустила голову. Я решила, что она стесняется, и, желая нарушить ледяное молчание, заговорила:

— Вы знаете, мне всегда кажется странным, что кого-то зовут так же, как и меня, и что я совсем не похожа на этого человека.

Сказала я это просто так, чтобы завязать разговор, и признаюсь, начала его не очень-то умно. К величайшему удивлению, я не получила ответа. Девушка вскинула на меня свои большие глаза, вновь склонилась над тарелкой и продолжала молча есть. Тогда внезапно и ярко в моем мозгу вспыхнула истина: девушка вовсе не смутилась, она испугалась. Испугалась меня. Ее испугала моя красота, которая вдруг вторглась в их затхлый, пыльный дом, подобно розе, расцветшей среди паутины, ее испугало мое присутствие в этой комнате, словно я занимала слишком много места, хотя сидела тихо и спокойно, но более всего ее испугало мое простое происхождение. Конечно, богатые не любят бедных, но не боятся их, а с высокомерным и самодовольным видом держатся от них подальше; но если бедняк благодаря воспитанию или происхождению обладает повадками богатого, то он боится и сторонится настоящих бедняков, как человек, который боится заразиться какой-либо болезнью от тех, кто уже поражен ею. Медолаги не были богатыми людьми, иначе они не стали бы сдавать комнаты; они были бедны, но не признавались в этом, и присутствие бедной девушки, которая не скрывала своего положения, казалось им и опасным и оскорбительным. Кто знает, какие мысли мелькали в голове дочери синьоры Медолаги? Возможно, она думала: ишь ты, разговорилась тут, хочет, видно, подружиться со мною, теперь от нее не отделаешься. Я сразу поняла это и решила не открывать рта до конца ужина.

Но мать держалась непринужденнее, скорее всего, просто из любопытства решила поддерживать беседу.

— Я и не знала, что у вас есть невеста, — сказала она, обращаясь к Мино, — давно это случилось?

Она жеманно поджимала губы и разговаривала, выглядывая из-за своего огромного бюста, как из окопа.

— Месяц тому назад, — сказал Мино.

И правда, мы познакомились месяц назад.

— Синьорина из Рима?

— Не то слово! Семь поколений жили здесь.

— А когда вы поженитесь?

— Скоро… как только освободится дом, где мы собираемся жить.

— Ах… вы уже присмотрели дом?

— Да, небольшая вилла с садом… и с башенкой… очень уютная.

Мино насмешливым тоном описывал ту маленькую виллу, которую я ему показала на аллее возле нашего дома. Я сказала:

— Если мы будем ждать, пока освободится тот дом… то, боюсь, мы никогда не поженимся.

— Пустяки, — весело отозвался Мино. Он, кажется, окончательно пришел в себя, и даже лицо его чуть-чуть порозовело. — Ты ведь знаешь, что дом освободят в назначенный срок.

Я не люблю разыгрывать комедий, поэтому промолчала. Служанка переменила тарелки.

— Виллы, синьор Диодати, — начала вдова Медолаги, — имеют свои преимущества, но и свои неудобства… они требуют массу прислуги.

— Зачем нам прислуга? — сказал Мино. — В этом нет нужды… Адриана намерена сама выполнять работу кухарки, горничной, экономки… не правда ли, Адриана?

Синьора Медолаги смерила меня взглядом и произнесла:

— По правде сказать, синьоре некогда думать о кухне, об уборке комнат и постелей… У нее полно других забот… но если, конечно, синьорина Адриана привыкла… то тогда…

Она оборвала фразу и обратила свой взор на тарелку, которую ей протягивала служанка.

— Мы не знали, что вы придете… и смогли добавить к столу только несколько яиц.

Я сердилась на Мино, сердилась на эту женщину и чуть было не сказала: «Да, я привыкла… привыкла выходить на панель». А Мино был весел и возбужден, он непринужденно налил себе вина, потом мне (синьора Медолаги не спускала с бутылки беспокойного взгляда) и продолжал:

— Но Адриана ведь не синьора… и никогда ею не будет. Адриана всегда сама стелила постели и убирала комнаты… Адриана — девушка из народа.

Синьора Медолаги принялась разглядывать меня, будто только сейчас увидела впервые, потом заметила с оскорбительной вежливостью:

— Но я как раз и сказала: если синьорина привыкла…

Дочь снова уткнулась в свою тарелку.

— Да, привыкла, — продолжал Мино, — и я, конечно, не буду настаивать на том, чтобы она меняла столь полезные привычки… Адриана дочь белошвейки и сама белошвейка… не так ли, Адриана? — Он потянулся через стол, взял мою руку и повернул ее ладонью вверх. — Правда, она делает маникюр, но рука у нее рабочая: большая, сильная, простая… а волосы хоть и вьются, но все-таки непокорные и жесткие. — Он оставил мою руку и грубо потрепал меня по волосам, как гладят животных. — Одним словом, Адриана — достойная представительница нашего доброго, здорового и крепкого народа.

В его голосе звучал вызов, но никто его не принял. Дочь вдовы Медолаги смотрела на меня так, будто я была прозрачная, а она разглядывала предмет, находящийся позади меня. Мать приказала служанке сменить тарелки, а потом, повернувшись к Мино, вдруг спросила:

— А вы, синьор Диодати, уже видели новую комедию?

Я чуть было не расхохоталась — так неловко хозяйка попыталась переменить тему разговора. Однако Мино ничуть не смутился:

— Не говорите мне об этой комедии… такая пошлость.

— А мы собирались завтра в театр… говорят, что актеры играют великолепно.

Мино возразил, что актеры играют не так уж блестяще, как утверждают газеты; синьора удивилась, как это газеты могут искажать истину; Мино спокойно ответил, что в газетах все, начиная от первой и кончая последней строчкой, — сплошная ложь, и весь разговор продолжался в том же духе. Как только собеседники исчерпывали очередную тему, синьора Медолаги тотчас же судорожно хваталась за другую. Мино, который, казалось, от души забавлялся, охотно принимал участие в игре и с готовностью отвечал на все вопросы. Сначала разговор шел об актерах, потом о ночной жизни Рима, о кафе, о кино, о театрах, о ресторанах и тому подобных местах. Мино и синьора Медолаги были похожи на двух игроков в тамбурелло,[3] которые перекидываются мячом и внимательно следят за тем, чтобы он не упал на землю. Но Мино проделывал все это с присущим ему чувством юмора, а синьорой Медолаги руководил страх и презрение ко мне и ко всему, что так или иначе было связано со мной. Этим поверхностным и чисто условным разговором она, казалось, хотела дать понять следующее: «Заявляю вам, что позорно жениться на девушке из народа и еще позорнее приводить ее в дом вдовы государственного служащего Медолаги». Дочь сидела ни жива ни мертва: она ужасалась и явно желала, чтобы ужин поскорее закончился и я ушла. Сперва меня забавляла эта словесная дуэль, но потом я устала и отдалась целиком той грусти, которая владела моей душой. Я понимала, что Мино не любит меня, и это сознание наполняло меня еще большей горечью. Кроме того, Мино бессовестно воспользовался моими сокровенными мечтами, чтобы разыграть комедию нашей помолвки, и я никак не могла взять в толк, хочет ли он посмеяться надо мной, или над собой, или же над этими двумя женщинами. А скорее всего, он издевался над всеми сразу, и в первую очередь над самим собой. Казалось, что он так же, как и я, лелеял мечту о нормальной, порядочной жизни и по каким-то причинам, правда несхожим с моими, мечте этой никогда не суждено осуществиться. С другой стороны, я понимала, что, расхваливая в моем лице девушек из народа, он отнюдь не льстил ни мне, ни народу; таким способом он хотел позлить свою хозяйку, вот и все. И я вынуждена была признать, что он не лгал, утверждая, что не способен полюбить всем сердцем. Тут я впервые поняла, что любовь — это главное, все зависит от нее. Только к иным людям любовь приходит, а к иным нет. И если уж она пришла, то ты распространяешь свою любовь не только на любимого человека, но на всех людей и на весь свет, как было со мной, а если любви нет, то не любят никого и ничего, как было с Мино. А недостаток любви рано или поздно превращает человека в бесполезное и слабое существо.

Со стола убрали посуду, и на скатерти, усеянной крошками и освещенной светом круглой лампы, появились четыре чашечки с кофе, терракотовая пепельница в виде тюльпана, а рядом легла большая белая рука с темными пятнышками, унизанная дешевыми кольцами, — рука синьоры Медолаги, сжимающая сигарету. Внезапно я поняла, что не могу больше находиться здесь, и встала.

— К сожалению, Мино, — сказала я, нарочно утрируя римский акцент, — я должна идти… у меня уйма дел.

Он положил свою сигарету в пепельницу и тоже поднялся. Звонким голосом, как и подобает «плебейке», я пожелала им «доброго вечера», слегка кивнув головой, на что синьора Медо-лаги ответила церемонным поклоном, а дочь вообще промолчала. Я вышла в коридор и сказала Мино:

— Боюсь, что синьора Медолаги после сегодняшнего вечера предложит тебе поискать другую комнату.

Он пожал плечами.

— Не думаю… комнаты дорогие, и плачу я аккуратно.

— Я ухожу, — сказала я, — этот ужин испортил мне настроение.

— Почему же?

— Потому что я убедилась в том, что ты действительно не способен любить.

Эти слова я произнесла с грустью, не поднимая глаз. Потом взглянула на него и увидела, что он побледнел. А может быть, это просто показалось мне в полутьме коридора. Внезапно мной овладело раскаяние.

— Ты обиделся? — спросила я.

— Нет, — с трудом выдавил он, — в конце концов, это правда…

Сердце мое наполнилось любовью, и я порывисто обняла его.

— Нет, неправда… я просто так сказала, от злости… и потом я все равно очень тебя люблю… посмотри-ка… я принесла тебе галстук.

Открыв сумку, я вытащила галстук и протянула ему. Он посмотрел на него и спросил:

— Украла?

Он пошутил, но эта шутка, как я поняла позднее, свидетельствовала о его расположении ко мне, пожалуй, больше, чем самые горячие слова благодарности. Однако тогда меня будто что-то укололо в самое сердце. Глаза мои наполнились слезами, и я прошептала:

— Нет, купила… в магазине, здесь, внизу.

Он заметил мое волнение и обнял меня:

— Глупышка… я же пошутил… впрочем, если бы ты украла его, я все равно был бы рад… и может быть, еще больше.

Я немного успокоилась и сказала:

— Подожди, я тебе сама его повяжу.

Он задрал подбородок, я развязала старый галстук, подняла воротничок и продела под него новый.

— А этот ужасный потертый галстук, — продолжала я, — я возьму с собой, его просто нельзя больше носить.

На самом же деле я хотела взять галстук себе на память.

— Итак, скоро увидимся, — сказал он.

— Когда?

— Завтра, после ужина.

— Хорошо.

Я схватила его руку в хотела ее поцеловать. Он отдернул руку, однако я успела прикоснуться к ней губами. Не оборачиваясь, я быстро стала спускаться по лестнице.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

После этого дня моя жизнь потекла по-прежнему своим чередом. Я по-настоящему любила Мино, и меня не раз охватывало желание бросить свое занятие, которое так не вязалось с истинной любовью. Но наше материальное положение не изменилось, у меня было все так же мало денег, и не было возможности заработать их каким-либо другим путем. А брать деньги у Мино я не хотела. Впрочем, у него и самого каждая лира была на счету, родители посылали ему ровно столько, сколько требовалось на жизнь в городе. Поэтому я все время испытывала непреодолимое желание самой расплачиваться в кафе, в ресторанах, словом, везде, где мы бывали с ним вместе. Мино неизменно отказывался от моих предложений, и каждый раз я испытывала горечь и разочарование. Когда у него не было денег, он водил меня в городские парки, мы сидели на скамейке, разговаривали и разглядывали прохожих, совсем как настоящие бедняки. Однажды я сказала ему:

— Если у тебя нет денег, все равно пойдем в кафе… заплачу я… ну, что тебе стоит?

— Это невозможно.

— Но почему же? Я хочу зайти в кафе и что-нибудь выпить.

— Тогда иди одна.

По правде сказать, мне не так хотелось пойти в кафе, как хотелось самой заплатить за него. Мое желание было сильным, страстным и упорным; еще с большим удовольствием я отдавала бы ему все деньги, которые я зарабатывала от близости со случайными мужчинами. Мне казалось, что только так я смогу доказать ему свою любовь; а кроме того, я надеялась таким образом привязать его к себе более крепкими узами, чем любовь. Как-то раз я призналась:

— Я с радостью дала бы тебе денег… и уверена, что это тебе доставило бы хоть небольшое удовольствие.

Он засмеялся, а потом ответил:

— Наши отношения, по крайней мере с моей стороны, основаны отнюдь не на удовольствии.

— А на чем же тогда они основаны?

Он заколебался, а потом ответил:

— На твоем желании любить меня и на моей неспособности сопротивляться этому желанию… но это отнюдь не значит, что моя неспособность сопротивляться беспредельна.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Очень простую вещь, — спокойно пояснил он, — я тебе не раз говорил… мы вместе, потому что ты этого захотела… а я, наоборот, этого не хотел, да и теперь, по крайней мере теоретически, не хочу…

— Хватит, хватит, — оборвала я, — не будем говорить о нашей любви… зря я затеяла этот разговор.

Думая о его характере, я часто приходила к печальному выводу, что он меня совсем не любит и что я для него лишь объект для какого-то непонятного эксперимента. В действительности он всецело был поглощен только собой, но, как ни узок был круг его интересов, характер Мино оказался очень сложным. Происходил он, как я поняла, из вполне обеспеченной семьи, которая жила в провинции, и был очень деликатный, умный, образованный, воспитанный, серьезный юноша. Его семья, насколько я сумела понять из его скупых рассказов, ибо он не любил говорить об этом, была как раз такой семьей, в которой я, мечтавшая о тихой, нормальной жизни, хотела бы родиться. Это была довольно типичная семья: отец — врач и землевладелец, мать — еще не старая женщина, заботящаяся только о детях и муже, три младшие сестры и старший брат. Правда, отец — местный делец и заправила, мать — страшная ханжа, сестры — довольно пустые девицы, а старший брат — просто-напросто гуляка, вроде Джанкарло; но в общем-то все эти недостатки были пустяковыми, и мне, родившейся совсем в других условиях и среди иных людей, они даже не казались недостатками. Несмотря ни на что, семья жила дружно, родители, сестры и брат любили Мино.

Я считала его счастливчиком, ведь он родился в такой семье. Он же, наоборот, питал к своей семье необъяснимое отвращение, антипатию и неприязнь, которых я никак не могла понять. И подобное же отвращение, антипатию и неприязнь он, казалось, испытывал к самому себе, к своей жизни, к своим поступкам. Думаю, что эта ненависть к себе самому была лишь отражением ненависти к своей семье. Другими словами, он ненавидел в себе то, что связывало его с семьей, и то влияние, которое она, несмотря на эту ненависть, на него оказывала. Он, как я уже говорила, был хорошо воспитан, образован, умен, тонок, серьезен. Но он презирал все эти качества лишь за то, что обязан был ими семье и той среде, в которой родился и вырос.

— Но каким же, — спросила я однажды, — ты хотел бы быть? Ведь это прекрасные качества… ты должен благодарить небо, что обладаешь ими.

— Гм! На что мне все это? — отозвался он нехотя. — Я бы лично предпочел быть таким, как Сонцоньо.

Уж не знаю почему, история Сонцоньо произвела на него очень сильное впечатление.

— Ужас какой! — воскликнула я. — Да он же ведь злодей, неужели ты хочешь быть похожим на это чудовище!

— Разумеется, я не хочу быть похожим на него во всем, — спокойно объяснил он, — я назвал Сонцоньо лишь для того, чтобы ты поняла мою мысль… как бы то ни было, Сонцоньо создан для жизни в этом мире, а я не гожусь.

— А тебе интересно узнать, — спросила я, — какой бы я хотела быть?

— Ну, скажи.

— Я бы хотела быть, — медленно начала я, смакуя каждое слово, ибо в каждом из них была заключена моя сокровенная мечта, — именно такой, как ты, хотя тебе твое положение не нравится… я хотела бы родиться в богатой, как у тебя, семье, где бы мне дали хорошее воспитание… хотела бы жить в таком же прекрасном чистом доме, как твой… хотела бы иметь, как и ты, хороших учителей и гувернанток, которые учили бы меня иностранным языкам… хотела бы проводить лето, как ты, на море или в горах… иметь красивую одежду, ходить в гости и принимать гостей… потом хотела бы выйти замуж за честного, работящего, хорошо обеспеченного человека, который любил бы меня… хотела бы жить с этим человеком и иметь от него детей.

Мы разговаривали, лежа в постели. Внезапно, как это с ним часто бывало, он набросился на меня и начал тискать и тормошить, повторяя:

— Браво, браво, браво! Одним словом, ты хотела бы быть такой, как синьора Лобьянко.

— А кто эта синьора Лобьянко? — спросила я удивленно и немного обиженно.

— Злая фурия, она часто приглашает меня к себе в надежде, что я влюблюсь в одну из ее ужасных дочерей и женюсь на ней… потому что я, как принято говорить, прекрасная партия.

— Но я совсем не хочу быть такой, как синьора Лобьянко.

— И все-таки ты стала бы такой, если бы имела все то, о чем говоришь… синьора Лобьянко тоже родилась в богатой семье, и ей дали отличное воспитание, нанимали учителей и гувернанток, учили иностранным языкам, потом она училась в школе и даже, кажется, в университете… она как раз выросла в прекрасном чистом доме… она каждое лето ездила на море и в горы… она имела красивые туалеты, ходила в гости и принимала у себя гостей… Бесконечные приглашения и бесконечные приемы… она вышла замуж за честного человека, инженера Лобьянко, который трудится и зарабатывает много денег… наконец, она тоже имеет от мужа, которому, я думаю, она никогда не изменяла, кучу детей… а именно: трех дочерей и одного сына… и несмотря на это, она, как я уже сказал, злая фурия.

— Но она родилась фурией… при чем же тут среда?

— Нет, она такая же, как все ее знакомые и знакомые ее знакомых.

— Может быть, она и такая, — сказала я, пытаясь освободиться от его объятий, — но у каждого человека свой характер… возможно, синьора Лобьянко действительно злая фурия… но я уверена, что, живи я в таких условиях, я стала бы гораздо лучше, чем сейчас.

— Ты стала бы такой же ужасной, как синьора Лобьянко.

— Но почему, скажи, почему?

— Так уж…

— Нет, давай разберемся… свою семью ты тоже считаешь ужасной?

— Разумеется… самой что ни на есть ужасной!

— А сам ты тоже ужасный?

— Во мне ужасно все, что идет от семьи.

— Но почему… объясни.

— Так.

— Это не ответ.

— Точно такой ответ, — произнес он, — дала бы тебе синьора Лобьянко, если бы ты задала ей кое-какие вопросы.

— Какие вопросы?

— Неважно, — ответил он беспечно, — щекотливые вопросы… слово «так», особенно сказанное уверенным тоном, затыкает рот даже самым любопытным… так… без всякого объяснения… просто так.

— Не понимаю тебя.

— Какое имеет значение, понимаем мы друг друга или нет, если, по твоим словам, мы любим друг друга? — заключил он, обнимая меня с насмешливым видом, явно доказывавшим, что он-то меня вовсе не любит.

На том и закончился наш спор. И как Мино никогда целиком не отдавался чувству, оставляя скрытой какую-то, возможно самую важную, часть своей души, что лишало всякой прелести редкие проявления его любви, так он никогда не открывал мне своих сокровенных мыслей; всякий раз, когда мне начинало казаться, что я проникла в глубину его дум, он шуткой или насмешкой отталкивал меня, стараясь отвлечь от себя внимание. Он действительно ускользал от меня во всех смыслах. Я чувствовала себя низшим существом, неким подопытным и изучаемым объектом. И наверно, именно поэтому я любила его так сильно, так преданно и так беззаветно.

Впрочем, иногда мне казалось, что он ненавидит не только свою собственную семью и свою среду, но всех людей на свете. Однажды, не помню уж по какому поводу, он заметил:

— Богатые люди ужасны… но и бедные тоже не лучше, хотя совсем по другим причинам.

— Ты скоро объявишь, — сказала я, — что вообще ненавидишь всех людей без исключения.

Он засмеялся и ответил:

— В принципе, когда я один, я не чувствую к людям ненависти… Вернее, моя ненависть почти совсем исчезает, и я начинаю верить, что люди постепенно становятся лучше… если бы я не верил в это, я не стал бы заниматься политикой… но, когда я нахожусь среди людей, они наводят на меня ужас. — И внезапно с искренней болью добавил: — Люди, по правде говоря, немногого стоят.

— Мы с тобой тоже люди, — сказала я, — и потому ничего не стоим и не имеем права их судить.

Он снова рассмеялся:

— Да я и не осуждаю их… я их чувствую… или, вернее сказать, чую… как собака чует след куропатки или зайца… разве собака может осуждать? Я чую коварство, глупость, эгоизм, мелочность, фальшь, грубость, невежество, всю низость людей… я их чую, это ведь чувство… а разве ты можешь отрицать это чувство?

Я не знала, что ответить, и ограничилась тем, что заметила:

— У меня такого чувства нет.

В другой раз он сказал:

— Впрочем, я не знаю, хороши или плохи люди… но они, это мне ясно, бесполезные и никчемные существа…

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я хочу сказать, что можно прекрасно обойтись без человечества… оно всего лишь безобразный нарост на теле земного шара… язва… земля выглядела бы куда лучше, если бы на ней не было людей, их городов, улиц, портов, их мелочной суеты… представь себе, как прекрасен был бы мир, если бы в нем остались только небо, море, деревья, земля, животные.

Я не могла удержаться от смеха.

— Какие странные идеи приходят тебе в голову!

— Человечество, — продолжал он, — не имеет ни начала, ни конца… но оно несет в себе резко отрицательные черты… история человечества — сплошная скучная ошибка… что толку в людях? Я прекрасно мог бы обойтись без них.

— Но ведь ты сам, — возразила я, — частица этого человечества… выходит, без тебя тоже можно обойтись?

— Без меня и подавно.

Была у него еще и другая навязчивая идея — идея воздержания, что казалось особенно странным, поскольку он не пытался применить ее на деле, и она служила ему лишь для того, чтобы отравлять себе жизнь. Он носился с этой идеей и как назло особенно охотно развивал ее сразу же после нашей близости. Он говорил, что любовь — это всего лишь глупый и самый легкий способ освободиться от всех сомнений, изгоняя их из себя низменным путем, вдали от чужого глаза, как через черный ход выпроваживают неугодных гостей.

— А когда дело сделано, мужчина вместе со своей партнершей — женой или любовницей — как ни в чем не бывало отправляется гулять, и они готовы мириться с жизнью, какой бы ужасной она ни была.

— Я тебя не понимаю, — сказала я.

— Хотя бы это ты должна понимать, — ответил он. — Это ведь твоя специальность.

Я обиделась и ответила:

— Моя специальность, как ты выразился, любить тебя… Но если тебе угодно, между нами не будет больше близости… а я все равно буду любить тебя.

Он засмеялся и спросил:

— Ты в этом уверена?

В тот день мы больше не говорили на эту тему. Но впоследствии он не раз возвращался к этому вопросу, и я в конце концов перестала обращать внимание на его слова и принимала их без возражений, так же как и некоторые другие черты его противоречивого характера.

О политике, если не считать кое-каких туманных намеков, он не говорил со мной. Я и по сей день не знаю, к чему он стремился, каковы были его убеждения, к какой партии он принадлежал. Это неведение отчасти объяснялось тем, что он держал в секрете эту сторону своей жизни, а отчасти тем, что я ничего не смыслила в политике и из робости и безразличия не пыталась получить у него сведения, которые просветили бы меня. Я поступала неправильно, и одному богу известно, как я впоследствии раскаивалась. Но тогда мне было удобнее не вмешиваться в его дела, которые, как я считала, меня не касаются, я думала только о любви. Одним словом, вела себя точно так, как ведут себя сплошь и рядом женщины, неважно, жены или любовницы, не подозревающие, как заработаны деньги, которые мужчины приносят им. Не раз мне приходилось встречаться с теми двумя друзьями Мино, с которыми он сам виделся чуть ли не каждый день. Но и они никогда не говорили о политике в моем присутствии: они либо шутили, либо вели разговор о всяких пустяках.

Однако во мне жил постоянный страх, ибо я понимала, что затевать заговор против правительства — дело опасное. Больше всего я боялась, что Мино пойдет на какое-нибудь открытое столкновение: по невежеству я не могла представить себе заговора без стрельбы и крови. Между прочим, я вспоминаю один случай, когда я, хоть и бессознательно, почувствовала, что должна вмешаться и предотвратить опасность, грозящую Мино. Я знала, что оружие иметь запрещено и что за незаконное ношение оружия можно в два счета угодить в тюрьму. Кроме того, Мино иногда легко теряет выдержку, а оружие часто подводило людей, которые могли бы спастись, не будь оно у них под рукой. Все это натолкнуло меня на мысль, что пистолет, которым Мино так гордился, был ему не только не нужен, хотя сам он утверждал обратное, но мог навлечь на него беду в том случае, если Мино будет вынужден пустить его в ход или если у него просто найдут этот пистолет. Но я не осмеливалась сказать ему об этом, потому что знала: наш разговор ни к чему не приведет. В конце концов я решила действовать тайком. Как-то раз он объяснил мне устройство пистолета. И однажды, пока он спал, я вынула из кармана брюк пистолет, вытянула обойму и разрядила ее. Затем вставила обойму на место и снова засунула пистолет в карман. А патроны спрягала под белье в ящик комода. Все это я проделала в мгновение ока, а потом улеглась возле Мино. Через два дня я положила патроны в сумочку, вышла из дома и выбросила их в Тибр.

Как раз в это время меня навестил Астарита. Я почти забыла о его существовании, считая, что сделала все от меня зависящее для спасения служанки, и не хотела больше возвращаться к этому. Астарита сообщил мне, что священник принес пудреницу в полицию и что хозяйка, заполучив свою вещь, сняла по совету полиции свое обвинение против служанки, которую признали невиновной и освободили из тюрьмы. Должна заметить, что известие это было мне особенно приятно, потому что рассеяло горький осадок, оставшийся у меня после той исповеди. Я думала теперь не об освобожденной служанке, а о Мино и решила, что после того как опасность доноса со стороны священника отпала, то ни мне, ни Мино теперь ничего не грозит. Поэтому не удержалась и радостно обняла Астариту.

— Неужели тебе так сильно хотелось, чтобы эту женщину освободили? — заметил он с сомнением в голосе.

— Конечно, тебе это должно казаться странным, ведь ты каждый день со спокойной совестью сажаешь десятки невинных людей за решетку… но я-то по-настоящему мучилась! — с притворным жаром воскликнула я.

— Никого я не сажаю за решетку, — пробормотал он, — я только выполняю свой долг.

— А ты видел священника? — спросила я.

— Нет… не видел… я позвонил по телефону… мне сообщили, что действительно какой-то священник принес пудреницу, которую получил во время исповеди… и мне оставалось только отдать распоряжение.

Мне почему-то стало грустно и я спросила:

— Ты в самом деле меня любишь?

Его взволновал этот вопрос, и, обнимая меня, он пробормотал:

— Почему ты спрашиваешь?.. Теперь-то ты должна бы это понять.

Он хотел поцеловать меня, но я увернулась и сказала:

— Я спрашиваю, потому что хочу знать, всегда ли ты будешь помогать мне… всякий ли раз, когда я тебя об этом попрошу… так же, как ты теперь помог мне?

— Всегда, — ответил он, дрожа всем телом. А потом, приблизив ко мне свое лицо, спросил: — А ты будешь ласкова со мною?

После того как Мино вернулся ко мне, я твердо решила не встречаться больше с Астаритой. Я отличала его от всех прочих случайных мужчин, хотя и не любила, а иногда даже испытывала отвращение к нему; вероятно, именно поэтому считала, что с ним я вроде бы изменяю Мино. Я собиралась сказать ему всю правду: «Нет, никогда я больше не буду ласкова с тобой», но потом внезапно передумала и промолчала. Ведь сила была на его стороне, а Мино могли в любой момент арестовать, и тогда мне придется обратиться к Астарите, чтобы он помог освободить Мино, поэтому мне невыгодно портить с ним отношения. Я смирилась и выпалила единым духом:

— Да, я буду ласкова с тобой.

— А скажи мне, — спросил он, осмелев, — скажи… ты меня хоть немного любишь?

— Нет, любить не люблю, — решительно ответила я, — это ты сам знаешь… я тебе уже десятки раз говорила.

— И никогда меня не полюбишь?

— Думаю, что нет.

— Но почему?

— Разве объяснишь это?

— Ты любишь другого?

— Это уж тебя не касается.

— Но я так нуждаюсь в твоей любви, — сказал он с отчаянием, уставясь на меня своим колючим взглядом, — почему… почему ты не хочешь хоть чуточку полюбить меня?

В тот день я позволила ему остаться у меня до поздней ночи. Он был безутешен, убедившись еще раз, что я не полюблю его, и, наверное, ему было трудно примириться с моими словами.

— Но я ведь не хуже прочих людей, — твердил он, — почему бы тебе не полюбить именно меня, а не другого?

По правде говоря, он вызывал во мне жалость, и так как он настойчиво выспрашивал, какие чувства я питаю к нему, и старался найти в моих словах хоть зерно надежды, то я почти поддалась искушению обмануть его, чтобы он мог создать себе хотя бы иллюзию чувства, которого так жаждал. В ту ночь он был особенно печален и расстроен. Казалось, он жестами и поведением своим хотел пробудить во мне хотя бы видимость любви, в которой ему отказывало мое сердце. Помню, что он попросил меня сесть обнаженной в кресло. Затем он опустился передо мной, положил голову мне на колени, прижимаясь к ним лицом, и замер в такой позе надолго. А я в это время должна была ласково и нежно гладить его по голове. Он не впервые заставлял меня разыгрывать эту любовную пантомиму; но в тот день он, видимо, был в полном отчаянии. Он со стоном прижимался головой к моему животу, как будто хотел войти в мое чрево и остаться там. В такие минуты он казался мне не любовником, а ребенком, который уткнулся головой в теплые мамины колени. И я подумала, что многие люди хотели бы вовсе не родиться; в этом его бессознательном жесте было выражено смутное желание вновь оказаться внутри темного лона, из которого он с такой мукой был вытолкнут на свет.

Эта сцена коленопреклонения длилась так долго, что я в конце концов заснула, откинувшись на спинку кресла, рука моя так и осталась лежать на его голове. Не знаю, долго ли я проспала, а проснувшись, увидела, что Астарита уже поднялся с колен, сидит передо мной одетый и смотрит на меня своим колючим и печальным взглядом. А может быть, это только мне приснилось или привиделось. Когда я окончательно проснулась, Астариты уже не было, он ушел, оставив у меня на коленях, где лежала его голова, обычную сумму денег.

А потом в течение двух недель, которые были самыми счастливыми в моей жизни, я почти каждый день встречалась с Мино, и, хотя наши отношения не изменились, я радовалась уже тому, что наши встречи стали своего рода привычкой и что мы оба, казалось, пришли к какому-то согласию. Между нами установился молчаливый договор, из которого следовало, что он меня не любит, никогда не полюбит и во всех случаях предпочитает любви воздержание. Точно так же подразумевалось, что я его люблю, буду всегда любить, несмотря на его безразличие, и предпочитаю его такую ненастоящую и ненадежную любовь полному отсутствию любви. Я не была похожа на Астариту: я смирилась с тем, что нелюбима, и находила много радости в том, что сама люблю. Должна признаться, что в глубине моей души всегда теплилась надежда, что я заставлю Мино полюбить меня и добьюсь этого своей покорностью, терпением и нежностью. Но я ни в коей мере не позволяла этой надежде пустить глубокие корни, и это больше, чем что-либо другое, придавало горький привкус его неискренним и случайным ласкам.

Тем не менее я как бы невзначай старалась войти в его жизнь, и так как я не могла войти в нее с парадного подъезда, то пыталась проникнуть с черного хода. Вопреки всем его разговорам о ненависти к людям, которая, я думаю, была вполне искренней, он в то же время, как это ни странно и ни противоречиво, с неукротимой энергией проповедовал и действовал во имя того, что он считал благом для человечества. Правда, его часто охватывали внезапные приступы разочарования, и они тоже были искренними. В тот период он увлекался тем, что сам иронически именовал моим «просвещением». Как уже было сказано, я старалась привязать его к себе и всячески потакала этой затее. Однако эксперимент очень скоро провалился, и надо рассказать, как это произошло. Несколько вечеров подряд Мино приносил с собой книги; объяснив мне вкратце, о чем в них шла речь, он читал вслух то один отрывок, то другой. Читал он очень хорошо, меняя интонацию в зависимости от текста, с увлечением, и разрумянившееся его лицо становилось вдохновенным. Но читал он большей частью такие вещи, которые я при всем желании не могла понять, и очень скоро я вообще перестала вникать, а с ненасытным удовольствием следила за изменчивым выражением его лица. Когда он читал, он весь преображался, куда девались его застенчивость и ироничность, он как бы находился в своей стихии и не боялся показаться искренним. Этот факт весьма меня поразил, потому что до сих пор я считала, что любовь, а отнюдь не чтение наиболее благоприятствует раскрытию человеческой души. Но у Мино все было наоборот, никогда, даже в редкие минуты его открытого расположения ко мне, не видела я на его лице такого восторга и такой сердечности, с какими он, то возвышая свой голос и заставляя его звучать необыкновенно раскатисто и глубоко, то понижая его до тона задушевной беседы, читал мне своих любимых авторов. Бесследно исчезала театральная и шутовская наигранность, не покидавшая его даже в самые серьезные моменты и наводившая на мысль, что он все время исполняет придуманную и рассчитанную на внешний эффект роль. Несколько раз я даже замечала, как глаза его увлажнялись. Потом он закрывал книгу и коротко спрашивал:

— Понравилось?

Обычно я отвечала утвердительно, не объясняя причин, да и не могла бы объяснить, потому что почти с самого начала оставила всякую надежду понять смысл книги. Но как-то раз он продолжил разговор:

— А скажи, почему тебе это понравилось… объясни.

— Откровенно говоря, — ответила я после минутного колебания, — я не могу объяснить, потому что ничего не поняла.

— Почему же ты мне об этом раньше не сказала?

— Я ничего не поняла, во всяком случае, поняла очень мало из того, что ты мне читал.

— И ты не остановила меня… не предупредила об этом…

— Я видела, что тебе нравится читать, и не хотела портить тебе удовольствие… впрочем, мне ни капельки не было скучно… на тебя так интересно смотреть, когда ты читаешь.

Он рассердился и вскочил с места:

— Что за черт, вот дура набитая… идиотка, а я-то из кожи лезу ради этой идиотки!

Он сделал движение, будто хотел запустить в меня книгой, но вовремя сдержался и продолжал бранить меня все в том же духе. Я дала ему выговориться, а потом заметила:

— Вот ты говоришь, что хочешь просветить меня, но для этого прежде всего надо создать такие условия, чтобы мне не приходилось зарабатывать себе на жизнь известным тебе способом… для того, чтобы завлекать мужчин, мне, откровенно говоря, незачем читать стихи и трактаты о морали… если бы я не умела ни читать, ни писать, все равно мужчины платили бы мне деньги.

Он насмешливо сказал:

— Ты хотела бы иметь прекрасный дом, мужа, детей, туалеты, автомобиль… но вся беда в том, что синьоры Лобьянко тоже не читают книг… правда, совсем по другой, по не менее непростительной, на мой взгляд, причине.

— Не знаю, чего я хотела бы, — ответила я сердито, — но эти книги для меня не годятся… это все равно что подарить дорогую шляпку нищенке и требовать, чтобы она надевала ее вместе со своими лохмотьями.

— Наверно, так оно и есть, — ответил он, — только я тебе больше ни строчки не прочту.

Я рассказываю об этой стычке, потому что она, как мне кажется, характеризует его взгляды и поступки. Однако сомневаюсь, что он продолжал бы просвещать меня, даже если бы я не призналась, что ничего не понимаю. И произошло бы это не столько из-за его непостоянства, сколько из-за роковой неспособности Мино — чисто физической, сказала бы я, — заниматься тяжелым трудом, требующим последовательности и искренней увлеченности. Он никогда не обсуждал со мной этого, но я поняла: та издевка над самим собой, которая проскальзывала в его словах, отвечала его истинному взгляду на себя. В общем, ему случалось загореться какой-либо идеей, и, пока пылал огонь восторга, идея представлялась ему конкретной и осуществимой. Потом внезапно этот огонь затухал, и Мино испытывал лишь скуку, досаду и, главное, считал свое поведение и свой порыв абсурдными. Тогда он поддавался ленивому, тупому равнодушию либо продолжал действовать, притворяясь — впрочем, довольно безуспешно, — будто огонь восторга еще пылает. Мне трудно объяснить, что с ним происходило: вероятно, наступал резкий упадок сил, словно кровь внезапно отливала от мозга, оставляя после себя лишь пустые и бесплодные мысли. Эта перемена всегда была внезапной, непредвиденной, бесповоротной, невольно я сравнивала такие взлеты и падения с поворотом электровыключателя: свет внезапно гаснет, и комната, за минуту до этого ярко освещенная, погружается во мрак; или с мотором, который внезапно глохнет, замирает, когда прекращается доступ энергии. С этой постоянной сменой настроений, которую я сперва уловила в том, как часто у Мино состояние восторга и увлечения уступало место апатии и равнодушию, я в конце концов столкнулась непосредственно благодаря любопытному случаю, которому в то время не придала особого значения, но который позднее показался мне весьма знаменательным. В один прекрасный день он неожиданно спросил меня:

— А ты не хочешь ли что-нибудь сделать для нас?

— Для кого это для вас?

— Для нашей группы… не смогла бы ты, например, помочь нам распространять листовки?

Я охотно воспользовалась бы любым предлогом, лишь бы побольше сблизиться с ним и упрочить наши отношения. Я искренне ответила:

— Конечно, скажи только, чтó я должна делать, и я непременно вам помогу.

— А ты не боишься?

— Почему я должна бояться? Если ты этим занимаешься…

— Да, но прежде всего, — сказал он, — необходимо объяснить тебе, в чем дело… познакомить тебя с идеями, ради которых ты станешь подвергать себя риску.

— Ну так объясни.

— Тебе ведь это неинтересно.

— Почему? Во-первых, эти идеи сами по себе очень интересуют меня… а кроме всего прочего, мне это интересно, поскольку этим занимаешься ты.

Он посмотрел на меня, и вдруг его глаза заблестели, лицо вспыхнуло.

— Ладно, — сказал он поспешно, — сегодня уже поздно… но завтра я тебе все объясню… своими словами, поскольку книги наводят на тебя тоску… но смотри, это долгая история, и тебе придется внимательно слушать… даже если иногда тебе будет казаться, что ты не понимаешь.

— Постараюсь понять, — ответила я.

— Ты вроде бы должна понять, — пробормотал он, словно разговаривая сам с собою.

И он ушел.

Я ждала его на следующий день, но он не пришел. Спустя два дня он явился и, войдя в мою комнату, молча сел в кресло возле кровати.

— Итак, — сказала я весело, — я готова… и слушаю тебя.

Лицо у него было бледное, помятое, усталое, взгляд мутный, но я не желала обращать на это внимания. Наконец он ответил:

— Напрасно ждешь, ты ровно ничего не услышишь.

— Почему?

— Так.

— Признайся, — заявила я, — ты просто считаешь, что я слишком глупа или невежественна и ничего не пойму… что ж, благодарю!

— Ошибаешься, — ответил он с серьезным видом.

— А тогда почему?

Мы стали пререкаться, я хотела знать причину, а он уклонялся от ответа. Наконец он сказал:

— Хочешь знать почему?.. Да потому, что я сам не сумею изложить тебе эти идеи.

— Но как же так, ведь ты только об этом и думаешь.

— Верно, думаю постоянно, но со вчерашнего дня эти идеи стали мне не совсем ясны, я ничего не смыслю в них сам, и бог знает сколько времени это продлится.

— Вот тебе на!

— Постарайся понять меня, — продолжал он, — если бы два дня назад, когда я предложил тебе работать с нами, я стал излагать тебе эти идеи, уверен, что я сделал бы это так ясно и убедительно, что ты все отлично поняла бы… а сегодня я могу молоть языком, произносить какие-то слова… но все это механически, безучастно… сегодня, — закончил он, отчеканивая каждое слово, — я ничего сам не понимаю.

— Ничего сам не понимаешь?..

— Да, ничего сам не понимаю: идеи, понятия, факты, воспоминания, убеждения — все превратилось в сплошную мешанину… эта мешанина заполнила мою голову, — он ткнул себя пальцем в лоб, — всю голову… и мне так противно, будто там дерьмо.

Я смотрела на него удивленным, вопрошающим взглядом. Его била нервная дрожь.

— Постарайся понять меня, — повторил он, — не только идеи, а любая вещь, написанная, сказанная или задуманная, кажется мне сегодня непостижимой… абсурдной… например… ты знаешь молитву «Отче наш»?

— Да.

— Ну-ка, прочти ее.

— Отче наш, — начала я, — иже еси на небесех…

— Хватит, — перебил он меня. — Теперь подумай-ка, сколько раз в веках произносилась эта молитва… с какими различными чувствами… ну, а я ее не понимаю… совсем не понимаю… я мог бы прочесть ее задом наперед… и мне было бы все равно. — Он помолчал с минуту, а потом продолжал: — И не только слова оказывают на меня такое действие… но и вещи тоже… и люди… вот ты сидишь рядом со мною на подлокотнике кресла и, очевидно, воображаешь, что я тебя вижу… но я тебя не вижу, потому что я тебя не понимаю… Я могу дотронуться до тебя и все равно тебя не понимаю… Вот я трогаю тебя, — сказал он и в каком-то исступлении дернул меня за полу халата и обнажил мою грудь, — вот я дотрагиваюсь до твоей груди… я ощущаю ее форму, тепло, очертания, я вижу ее цвет, ее округлость. Но я не понимаю, что это… я твержу себе: вот округлый, теплый, мягкий, белый, выпуклый предмет с маленьким, круглым и темным соском посредине… Он создан, чтобы выкармливать молоком детей, он доставляет удовольствие, когда его ласкаешь… но я ничего не понимаю… я говорю себе: он прекрасен, он должен вызывать во мне желание… но я все равно ничего не понимаю. Теперь тебе ясно? — спросил он злобно и так сильно сдавил мою грудь, что я не смогла сдержать крика боли. Он тотчас же отпустил меня и задумчиво произнес:

— Вероятно, такое непонимание как раз и порождает жестокость… многие люди пытаются обрести связь с реальностью, причиняя боль другим.

На минуту воцарилось молчание. Потом я спросила:

— Если это действительно так, как же ты можешь заниматься всеми своими делами?

— Какими, например?

— Не знаю… но ты говоришь, что распространяешь листовки… что ты сам их пишешь… если ты не веришь, как же ты можешь писать и распространять их.

Он разразился громким саркастическим смехом:

— Я делаю вид, будто верю.

— Но это же невозможно.

— Почему невозможно? Почти все люди поступают так, кроме тех случаев, когда они едят, пьют, спят или занимаются любовью, почти все поступают так, то есть делают вид, будто верят… неужели ты этого до сих пор не заметила? — И он опять нервно рассмеялся. Я ответила:

— А я поступаю не так.

— Ты поступаешь не так, — повторил он вызывающе, — потому что ты как раз и довольствуешься тем, что ешь, пьешь, спишь и занимаешься любовью, когда пожелаешь, а для таких вещей не нужно притворяться… это уже много… но в то же время слишком мало.

Он рассмеялся и сильно похлопал меня по бедру, потом обнял меня и по своему обыкновению начал тормошить, повторяя:

— О, разве ты не знаешь, что наш мир построен на обмане? Не знаешь, что в этом мире все — от короля до последнего нищего — обманщики… везде обман, обман, обман…

Я молчала, ибо знала: в такие минуты не стоит на него обижаться, лучше ему не возражать, а ждать, пока он выговорится. Однако я твердо сказала:

— Я тебя люблю… Это единственное, что я знаю, и мне этого вполне достаточно.

Внезапно успокоившись, он просто ответил:

— Ты права.

Вечер прошел, как обычно, мы больше не говорили ни о политике, ни о неспособности Мино разъяснить свои идеи.

Оставшись одна, я после долгих размышлений пришла к выводу, что дело и впрямь обстояло так, как он говорил; но, скорее всего, он просто не хотел говорить со мною о политике, так как считал, что я ничего не пойму, а кроме того, вероятно, опасался, что я могу по неосторожности подвести его. Я не считала, что он обманул меня, по собственному опыту я знала, что человеку иногда начинает казаться, будто весь мир рушится, или, как сказал Мино, вдруг перестаешь что-либо понимать, даже молитву «Отче наш». На меня тоже, когда мне нездоровилось или когда я по той или иной причине бывала в плохом настроении, находила примерно такая же тоска, досада, притуплялись все остальные чувства. Но его отказ допустить меня в святая святых своей жизни, очевидно, объяснялся другими причинами: неверием, как я уже говорила, в мою способность понять его идеи или же боязнью, что я не смогу быть достаточно осторожной. Потом, много позднее, я поняла, что ошибалась: главная причина заключалась в том, что юная неопытность и слабохарактерность определяли все его поступки.

Но в то время я решила, что лучше всего мне стушеваться, не докучать ему своим любопытством; так я и сделала.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Не знаю почему, но мне прекрасно запомнилось, даже какая погода стояла в те дни. Февраль выдался холодный и дождливый, а в марте потеплело. Легкие белые облачка, словно сетью, опутывали все небо и слепили глаза, стоило только выйти из дома на улицу. Воздух был теплый, но в нем еще чувствовалось прохладное дыхание минувшей зимы. Я гуляла по улицам, наслаждаясь этим неярким, бледным убаюкивающим светом, порой я замедляла шаги и опускала веки, а иногда останавливалась надолго, как завороженная смотрела на самые обыденные вещи: на кошку, которая, усевшись на пороге дома, вылизывала свою белую в черных пятнах шерстку; на бессильно повисшую, сломленную ветром ветвь олеандра, которая все равно, наверно, зацветет; на пучок зеленой травки, пробившийся между плит тротуара. Любуясь зеленым мохом, который после зимних дождей расползся по цоколю домов, я испытала чувство покоя и веры в будущее; если на камне и на земле в узких прогалинах мостовой принялся этот чудесный изумрудный бархат, то и моя жизнь, имеющая столь же слабые корни, как мох, и столь же неприхотливая, жизнь, которую можно сравнить лишь с плесенью, покрывающей дома, вероятно, не прекратится и расцветет. Я была убеждена, что неприятности, приключившиеся со мной в последнее время, миновали; я никогда больше не увижу Сонцоньо, не услышу разговоров о его преступлении и отныне смогу спокойно наслаждаться своими отношениями с Мино.

При этой мысли я, кажется, впервые полностью ощутила истинный вкус к жизни, который есть не что иное, как сладостный покой, ощущение свободы и надежды.

Я начала даже помышлять о перемене образа жизни. Любя Мино, я охладела к другим мужчинам, так что в моих случайных встречах не было больше ни любопытства, ни чувственного влечения. Однако я считала, что все равно жизнь есть жизнь, поэтому не стоит прилагать слишком больших усилий, чтобы изменить ее, это должно случиться лишь тогда, когда у меня появятся новые привычки, чувства и интересы, следовательно, я стану совсем иной, чем была до сих пор, но это произойдет не по моему хотению, а в силу сложившихся обстоятельств и, главное, без резких и внезапных перемен. Другого способа изменить свою жизнь я не видела, потому что к этому времени уже забыла свои честолюбивые мечты о богатстве и не верила, что, изменив образ жизни, сама стану от этого лучше.

Как-то раз я поделилась своими мыслями с Мино. Он внимательно выслушал меня, а потом сказал:

— Мне кажется, ты противоречишь сама себе… разве ты не твердила все время, что хочешь быть богатой, иметь красивый дом, мужа и детей? Все эти желания вполне законны, и, возможно, они сбудутся… но если ты будешь думать так, как сейчас, то никогда ничего не добьешься.

Я ответила ему:

— Вовсе я не говорила: хочу… а хотела бы… то есть если бы до рождения мне было дано право выбора, то я, конечно, не выбрала бы своей нынешней участи… но я родилась в этом доме, от этой матери, в этих условиях, и, в конце концов, я такая, какая есть.

— Ну и что?

— А то, что я считаю желание быть другой абсурдным… я хотела бы стать другой только в том случае, если, превратившись в другую, оставалась бы сама собою… одним словом, если бы я по-настоящему могла воспользоваться этой переменой… а быть другой просто ради того, чтобы ею быть, не стоит труда.

— Всегда стоит, — тихо заметил он, — если не для себя, то для других.

— А потом, — продолжала я, не обратив внимание на его слова, — все дело в поступках человека… ты думаешь, я не могла бы найти такого же богатого любовника, как Джизелла? Или же просто женить кого-нибудь на себе?.. Если я этого не делаю, значит, несмотря на всю свою болтовню, я этого действительно не хочу.

— Я женюсь на тебе, — шутливо сказал он, обнимая меня, — я ведь богатый… после смерти бабушки — а она, надеюсь, не заставит нас особенно долго ждать — я унаследую сотни гектаров земли, не считая загородной виллы и квартиры в городе… у нас, как положено, будет открытый дом, в определенные дни ты будешь принимать знакомых дам, мы наймем кухарку, горничную, купим кабриолет или автомобиль… и в один прекрасный день мы вдруг обнаружим — стоит только захотеть, — что мы знатного происхождения, и нас будут называть графами или маркизами…

— С тобою нельзя говорить серьезно, — сказала я, отталкивая его, — вечно ты шутишь.

Однажды мы с Мино пошли в кино. На обратном пути мы сели в переполненный трамвай. Мино собирался зайти ко мне, и мы решили поужинать в остерии возле городской стены. Он взял билеты и протиснулся вперед сквозь толпу пассажиров, загораживавших узкий проход. Я двинулась было за ним, но толпа разъединила нас, и я потеряла его из виду. И пока, прижатая к сиденью, я искала его глазами, кто-то дотронулся до моей руки. Я посмотрела вниз и увидела Сонцоньо, который сидел как раз возле меня.

У меня перехватило дух, я почувствовала, что бледнею, очевидно, выражение моего лица изменилось. Он смотрел на меня своим обычным пронзительным взглядом. Потом, немного привстав, спросил сквозь зубы:

— Не хочешь ли сесть?

— Спасибо, — пробормотала я, — мне скоро сходить.

— Да садись.

— Спасибо, — повторила я и села.

Если бы я не села, то, наверно, потеряла бы сознание.

Он встал рядом, как бы охраняя меня, одной рукой он держался за спинку моего сиденья, а другой — за спинку переднего. Он совсем не изменился, на нем был все тот же плащ, перетянутый в талии поясом, и все так же на щеке вздрагивал желвак. Я закрыла глаза, стараясь собраться с мыслями. Правда, взгляд Сонцоньо всегда был таким, но на сей раз в его глазах я прочла еще большую суровость. Я вспомнила свою исповедь и подумала: если священник рассказал обо всем в полиции, а Сонцоньо это стало известно, то жизнь моя теперь висит на волоске.

Однако не это страшило меня. Он сам наводил ужас, пугал или, вернее, гипнотизировал и подавлял меня. Я чувствовала, что не могу ни в чем отказать ему и что между нами существуют узы не любви, конечно, но, быть может, более сильные, чем чувство, связывающее меня с Мино. Он интуитивно догадывался об этом и на самом деле повел себя как хозяин. Он вдруг сказал:

— Пойдем к тебе домой.

И я тут же покорно ответила:

— Как хочешь.

Подошел Мино, которому с трудом удалось пробраться сквозь толпу, и молча встал прямо возле нас, держась рукой за ту самую спинку, в которую судорожно вцепился Сонцоньо, длинные худые пальцы Мино почти касались коротких, словно обрубленных, пальцев Сонцоньо. Рывок трамвая толкнул их друг на друга, и Мино учтиво извинился перед Сонцоньо. Я невыносимо страдала, видя, как они стоят рядом, совсем близко, ничего не подозревая; внезапно я сказала Мино, обращаясь к нему подчеркнуто громко, чтобы Сонцоньо не подумал, будто я разговариваю с ним:

— Знаешь, я вспомнила, что у меня сегодня вечером свидание с одним человеком… поэтому давай сейчас расстанемся.

— Если хочешь, я провожу тебя до дома.

— Нет… этот человек ждет меня на остановке трамвая.

Тут не было ничего нового, я продолжала приводить домой мужчин, и Мино знал об этом. Он спокойно ответил:

— Как угодно… тогда увидимся завтра.

В знак согласия я опустила веки, и он начал протискиваться сквозь толпу к выходу.

И в ту минуту, глядя, как он удаляется, я почувствовала страшное отчаяние. Сама не знаю почему, я подумала, что вижу его в последний раз.

— Прощай, — прошептала я, провожая его взглядом, — прощай, любовь моя.

Мне хотелось крикнуть ему: подожди, вернись ко мне, но у меня пропал голос. Трамвай остановился, Мино вышел, и трамвай снова тронулся.

Всю дорогу ни я, ни Сонцоньо не обмолвились ни единым словом. Я успокаивала себя тем, что священник, должно быть, ничего не рассказал в полиции. С другой стороны, немного подумав, решила: не так уж это плохо, что я встретила Сонцоньо. Мне представился таким образом случай раз и навсегда рассеять свои сомнения относительно исхода моей исповеди.

На остановке я встала, вышла из вагона и, не оглядываясь, направилась вперед. Сонцоньо шагал рядом со мною, и, чуть-чуть повернув голову, я разглядывала его фигуру. Наконец я не выдержала:

— Что тебе от меня надо? Зачем ты идешь ко мне?

В голосе его прозвучало удивление:

— Ты ведь сама разрешила.

И верно, но от страха я совсем об этом забыла. Сонцоньо приблизился ко мне и взял меня под руку, крепко прижав ее локтем. Я невольно задрожала всем телом.

— Кто это был? — спросил он.

— Один мой друг.

— Джино ты с тех пор видела?

— Ни разу не видела.

Он незаметно огляделся вокруг:

— Не знаю почему, но с некоторых пор мне чудится, что за мной следят… только два человека могут предать меня… ты и Джино.

— При чем здесь Джино? — чуть слышно спросила я, но сердце мое бешено колотилось.

— Он знал, что я понес пудреницу ювелиру… я ему даже назвал его имя… Джино не знает точно, что это я убил ювелира, но вполне мог догадаться.

— Для Джино нет никакого смысла доносить на тебя… Это все равно что донести на самого себя.

— Я тоже так думаю, — процедил он сквозь зубы.

— Что касается меня, — продолжала я самым спокойным голосом, — то можешь поверить, я никому ничего не говорила… что я, дура… ведь я тоже попаду в тюрьму.

— Я на тебя рассчитываю, — с угрозой произнес он и добавил: — С Джино я недавно виделся… он в шутку сказал мне, что многое знает… я неспокоен… Он такой мерзавец.

— В тот вечер ты действительно обошелся с ним нехорошо, и теперь он тебя ненавидит.

Когда я говорила это, я почти надеялась, что Джино и в самом деле донесет на него.

— Великолепный был удар, — подхватил Сонцоньо с мрачной гордостью, — после него у меня два дня болела рука.

— Джино не пойдет доносить на тебя, — заключила я, — ему это невыгодно… а потом он слишком тебя боится.

Мы шли рядом и разговаривали приглушенными голосами, не глядя друг на друга. Спускались сумерки, голубоватый туман окутывал темные городские стены, белесые ветви платанов, желтоватые дома и уходящую вдаль аллею. Когда мы дошли до подъезда, я впервые остро ощутила, что изменяю Мино. Я хотела было внушить себе, что Сонцоньо мне так же безразличен, как и все прочие мужчины, но я-то знала, что это не так. Я вошла в подъезд, прикрыла дверь и, остановившись там в полной темноте, обернулась к Сонцоньо:

— Послушай, — сказала я, — тебе лучше уйти.

— Почему?

Мне захотелось сказать ему всю правду, несмотря на ужас, который он внушал мне.

— Потому что я люблю другого и не хочу изменять ему.

— Кого? Того самого, который ехал с тобой в трамвае?

Я испугалась за Мино и поспешно ответила:

— Нет… другого… ты его не знаешь… а сейчас, пожалуйста, оставь меня и уйди.

— А если я не желаю?

— Разве ты не понимаешь, что не всего можно добиться силой?.. — проговорила я.

Но я не успела кончить фразу. Страшная пощечина ожгла мне лицо. Я не видела в темноте Сонцоньо, не видела, что он замахнулся, я даже не поняла, как это случилось. Потом он сказал:

— Иди!

Опустив голову, я быстро направилась к лестнице. Сонцоньо снова схватил меня под руку и помогал преодолевать каждую ступеньку, мне казалось, что он приподнимает меня над землей и я парю в воздухе. Щека моя горела, но сильнее всего меня удручало мрачное предчувствие. Эта пощечина будто оборвала счастливый период моей жизни, и для меня снова начиналось трудное и страшное время. Меня охватило отчаяние, и я решила во что бы то ни стало избежать той участи, которую смутно предугадывала. Сегодня же я уйду из дома, укроюсь у чужих, например у Джизеллы или в меблированных комнатах. Так, занятая своими мыслями, я не заметила, как вошла в квартиру, миновала прихожую и очутилась в своей комнате. Я пришла в себя, вернее, очнулась, уже сидя на краю постели, а Сон-цоньо в это время своими точными и размеренными движениями снимал с себя одежду и аккуратно складывал ее на стул. Гнев его прошел, и он спокойно сказал мне:

— Я хотел прийти раньше… да не мог… но я все время думал о тебе.

— Что же ты думал? — машинально спросила я.

— Что мы созданы друг для друга. — Он остановился, держа жилет в руках, а потом многозначительно добавил: — Я даже решил предложить тебе одну вещь.

— Какую?

— У меня есть деньги… давай поедем вместе в Милан, у меня там куча друзей… я думаю приобрести гараж… и там в Милане мы сможем пожениться.

У меня внутри словно бы все оборвалось, и я почувствовала такую слабость, что закрыла глаза. Впервые после Джино мне предлагали выйти замуж, и это предложение мне делал Сонцоньо. Я так мечтала о нормальной жизни с мужем и детьми, и вот теперь моя мечта могла осуществиться. Но эта нормальная жизнь сводилась к простой видимости, по сути же такая жизнь была бы ненормальной и безобразной. Я чуть слышно произнесла:

— Как же так? Мы почти не знаем друг друга, ты меня видел всего один раз…

Усевшись рядом со мною и обняв меня за талию, он сказал:

— Ты знаешь меня лучше всех… знаешь обо мне все.

Я подумала, что он, наверно, взволнован, так как хочет выказать мне свою любовь и ждет от меня взаимности. Но возможно, все это мне только почудилось, потому что внешне он никак не проявлял своего чувства.

— Я ничего о тебе не знаю, — тихо отозвалась я, — знаю только, что ты убил человека.

— А кроме того, — продолжал он, как бы разговаривая сам с собой, — я устал жить бобылем… когда человек один, он рано или поздно натворит глупостей.

После короткого молчания я промолвила:

— Так, сию минуту, я не могу сказать тебе ни да ни нет… дай мне время подумать.

К моему удивлению, он согласился, процедив сквозь зубы:

— Что ж, подумай, подумай… мне не к спеху.

Потом встал и снова принялся раздеваться.

Меня особенно поразили его слова: «Мы созданы друг для друга», и я все раздумывала, уж не был ли он прав. За кого же теперь я могла рассчитывать выйти замуж, как не за человека вроде Сонцоньо? И разве нас с ним не соединяли мрачные, такие страшные узы, существование которых я почти физически ощущала. Я поймала себя на том, что, горестно покачивая головой, тихо шепчу: «Бежать, бежать». Звонким голосом, от которого мой рот наполнился слюной, я произнесла:

— В Милан… а ты не боишься, что тебя будут искать?

— Я ведь просто так сказал… они даже не подозревают о моем существовании.

Внезапно слабость, охватившая меня, исчезла, и я почувствовала себя сильной, полной решимости. Я поднялась, сняла пальто и повесила его на вешалку. Затем по привычке заперла дверь на ключ, а потом медленно направилась к окну, чтобы притворить жалюзи. После этого, остановившись перед зеркалом, начала расстегивать платье, но тотчас же остановилась и повернулась к Сонцоньо. Он сидел на краю постели и, нагнувшись, расшнуровывал ботинки. Стараясь говорить обычным голосом, я произнесла:

— Обожди минутку… ко мне должен был прийти один человек, пойду предупрежу маму, чтобы она его не пускала.

Он ничего не ответил, да и не успел. Я вышла из комнаты и, закрыв за собой дверь, пошла к маме в мастерскую.

Мама возле окна шила на машине. С некоторых пор, желая как-то скоротать время, она снова взялась за работу. Я быстро прошептала:

— Позвони завтра утром Джизелле или Дзелинде, я буду там…

Дзелинда сдавала комнаты в центре города, куда я иногда приводила своих клиентов, и мама была с ней знакома.

— Почему?

— Я ухожу, — продолжала я, — когда этот человек, который сейчас в моей комнате, спросит тебя обо мне… скажи, что ничего не знаешь.

Мама смотрела на меня, открыв рот, а я сняла с гвоздя облезлую меховую жакетку, которую давно уже не носила.

— Главное, не говори ему, куда я ушла, — добавила я, — а то он чего доброго убьет меня.

— Но…

— Деньги лежат на обычном месте… я прошу тебя, молчи и позвони мне завтра утром.

Я быстро вышла, на цыпочках пробралась через прихожую и спустилась по лестнице.

Очутившись на улице, я бросилась бежать. Я знала, что в это время Мино дома ужинает, и мне хотелось повидать его, прежде чем он уйдет куда-нибудь со своими друзьями. Я добежала до площади, села в такси, назвала адрес Мино. Пока машина мчалась по улицам, я внезапно поняла, что я убегаю вовсе не от Сонцоньо, а от самой себя, так как смутно чувствовала, что меня влечет его сила и жестокость. Я вспомнила пронзительный крик ужаса и наслаждения, который вырвался у меня, когда я единственный раз лежала в объятьях Сонцоньо, и я поняла, что в тот день он навсегда подчинил меня своей воле, чего до сих пор не удавалось сделать ни одному мужчине, даже Мино. Да, я не могла не согласиться, что мы действительно созданы друг для друга, но мы были как человек и пропасть, на краю которой кружится голова и темнеет в глазах и которая все-таки манит человека в свою роковую бездну.

Я поднялась по лестнице, перешагивая через две ступеньки, и тяжело дыша спросила у старой служанки, которая открыла мне дверь, дома ли Мино.

Она растерянно посмотрела на меня, а потом, не вымолвив ни слова, убежала, оставив меня одну на пороге, Решив, что она пошла предупредить Мино, я вошла в прихожую и закрыла за собой дверь.

В этот момент я услышала какое-то шушуканье за портьерой, отделявшей прихожую от коридора. Затем портьера отодвинулась, и в коридор выплыла вдова Медолаги. С тех пор как я ее видела в первый и единственный раз, я совсем о ней забыла. Черная огромная фигура, мертвенно-бледное лицо с черными глазами, сливавшимися в одно темное пятно, напоминавшее по форме карнавальную полумаску, сама не знаю почему, я почувствовала в эту минуту такой ужас, будто передо мной предстал призрак. Она остановилась и издали спросила:

— Вам нужен синьор Диодати?

— Да.

— Он арестован.

Я не поняла, в чем дело, и, почему-то подумав, что арест Мино связан с преступлением Сонцоньо, прошептала:

— Арестован… но он ведь тут ни при чем.

— Ничего не знаю, — сказала она, — знаю только, что пришли, устроили обыск и его арестовали.

По ее неприязненному тону я поняла, что она больше ничего не скажет; однако я не могла удержаться и спросила:

— Но за что?

— Синьорина, я уже сказала, что ничего не знаю.

— А куда его увезли?

— Не знаю.

— Но скажите мне хотя бы, он ничего не просил передать?

На этот раз она вообще ничего не ответила, а с видом оскорбленного и неприступного величия отвернулась и крикнула:

— Диомира!

Появилась старая служанка с испуганным лицом. Хозяйка указала на дверь, приподняла портьеру, собираясь уходить, и сказала:

— Проводи синьорину.

И портьера опустилась.

Только выйдя на улицу, я наконец поняла, что арест Мино и преступление Сонцоньо никак не связаны друг с другом. Единственное, что их объединяло, — мое смятение. В этом внезапном потоке бед проявилась особая щедрость судьбы, осыпавшей меня разом своими роковыми дарами, подобно тому как щедрая осень приносит нам самые разнообразные плоды. Недаром пословица гласит: беда никогда не приходит одна. И я скорее сердцем, чем умом, ощущала это, шагая по улице, низко наклонив голову и согнув плечи под тяжестью свалившихся на меня бед.

Понятно, что первым делом я решила обратиться за помощью к Астарите. Я помнила номер его служебного телефона, вошла в первое попавшееся кафе и позвонила. Абонент был свободен, но никто не подошел к аппарату. Я набирала номер несколько раз подряд и в конце концов поняла, что Астариты не было в кабинете. Он, вероятно, пошел ужинать и вернется позднее. Я знала об этом, но, как бывает в подобных случаях, почему-то надеялась, что именно на сей раз в виде исключения застану его в министерстве.

Я взглянула на часы. Было восемь, а раньше десяти Астарита не вернется. Я стояла на углу улицы, глядя на горбатый мост, по которому бесконечным потоком шли мрачные и торопливые прохожие в одиночку и группами, они обгоняли меня, словно сухие листья, гонимые нескончаемой бурей. По ту сторону моста тянулся стройный ряд домов, от их ярко освещенных окон и людей, которые жили и хлопотали за этими окнами, повеяло на меня каким-то покоем. Я подумала, что нахожусь недалеко от главного полицейского управления, куда, видимо, увезли Мино, и, понимая всю безнадежность своего поступка, все-таки решила зайти туда и навести справки. Я заранее знала, что мне ничего не скажут, но это меня не останавливало, мне не терпелось хоть что-нибудь сделать для Мино.

Я быстро направилась в полицию самым коротким путем, держась поближе к домам, и, дойдя до управления, поднялась по лестнице. В дежурной комнате, развалившись на стуле, сидел полицейский и читал газету, ноги он положил на другой стул, а фуражку кинул на стол. Он спросил меня, куда я иду.

— В комиссариат для иностранцев, — ответила я.

Так назывался один из отделов полиции, и однажды я слышала, не помню уж по какому поводу, как Астарита называл его.

Я не знала, куда идти, и стала наугад подниматься по грязной, плохо освещенной лестнице. Я то и дело натыкалась на служащих и полицейских, которые поднимались или спускались по лестницам с бумагами в руках; я держалась ближе к стенке, где было потемнее, и шла, низко опустив голову. На каждом этаже по грязным темным коридорам сновали взад и вперед люди, тускло горели лампочки и по обеим сторонам коридоров находились комнаты, бесконечные комнаты. Полицейское управление было похоже на жужжащий улей, но здешние пчелы не садились на цветы, и мед их, который мне пришлось отведать впервые, был затхлым, черным и горьким. На третьем этаже, отчаявшись окончательно, я свернула наобум в один из коридоров. Никто не глядел в мою сторону, никто не обращал на меня внимания. Вдоль коридора тянулись распахнутые двери, возле них на стульях с соломенными сиденьями сидели люди в полицейской форме, они курили, болтали. Все комнаты были похожи одна на другую: бесчисленные шкафы, забитые бумагами, стол, за ним сидел полицейский и что-то писал. Коридор был не прямой, а сворачивал в сторону, поэтому скоро я запуталась и уже не могла разобрать, где нахожусь. Время от времени приходилось спускаться либо подниматься на две-три ступеньки, иногда коридор пересекали точно такие же коридоры, с такими же распахнутыми дверьми, и опять такие же полицейские сидели у входа, освещенные тем же тусклым светом. Я совсем растерялась И подумала, что вернулась назад, в тот коридор, где уже была. Мимо меня прошел курьер, и я спросила:

— Где находится вице-полицеймейстер?

Он молча ткнул пальцем на темный проход, отходивший в сторону между двух дверей. Я пошла в указанном направлении, спустилась по четырем ступенькам вниз и оказалась в узком, с низким потолком коридорчике. В эту самую минуту там, где этот коридорчик, похожий на кишку, резко сворачивал, отворилась дверь и появились два человека, сразу же направившиеся в противоположном направлении. Полицейский держал какого-то человека за руку, и мне показалось вдруг, что это Мино.

— Мино! — крикнула я и бросилась туда.

Но я не успела их догнать, потому что кто-то схватил меня за плечо. Это оказался молодой полицейский с худым, смуглым лицом, в фуражке, надетой набекрень на густые черные волосы.

— Что вам надо? Кого вы ищете? — спросил он.

На мой крик те двое, что шли впереди, обернулись, и я поняла, что обозналась. Я ответила задыхаясь:

— Арестован один мой друг… я хотела узнать, не сюда ли его привезли.

— Как его зовут? — важно спросил полицейский, все еще не убирая руку с моего плеча.

— Джакомо Диодати.

— Чем он занимается?

— Студент.

— А когда его арестовали?

Внезапно я поняла, что он задает мне эти вопросы просто так, для форсу, а сам ничего не знает. Разозлившись, я воскликнула:

— Вместо того чтобы задавать мне вопросы, сказали бы лучше, где он находится!

Мы были в коридоре одни, он огляделся вокруг и, подойдя ко мне вплотную, прошептал с развязным видом:

— О студенте мы позаботимся… а ты пока поцелуй меня.

— Пустите… я и так с вами зря время потеряла! — со злостью крикнула я и, оттолкнув его, бросилась бежать в противоположную сторону. Тут я увидела открытую дверь и комнату, которая была больше прежних, в глубине ее стоял письменный стол, а за ним сидел мужчина средних лет. Я вошла и одним духом выпалила:

— Мне хотелось бы узнать, куда отвезли студента Диодати… его арестовали сегодня после полудня.

Мужчина бросил читать газету, лежащую на столе, и удивленно посмотрел на меня.

— Вы хотели узнать…

— Да, куда отвезли студента Диодати, арестованного сегодня после полудня.

— А кто вы такая… кто вам разрешил сюда войти?

— Это неважно… скажите мне только, где он.

— Да кто вы такая? — повторил он, возвысив голос и стукнув кулаком по столу… — Кто вам разрешил? Да знаете ли вы, где находитесь?

Внезапно я поняла, что ничего не выясню, а меня не дай бог тоже могут арестовать, тогда не состоится мой разговор с Астаритой, и Мино останется в тюрьме.

— Извините, пожалуйста, — пробормотала я, пятясь назад, — я ошиблась.

Эти слова окончательно разъярили полицейского. Но я была уже возле двери.

— При входе и выходе полагается отдавать фашистский салют, — заорал он, указывая на табличку, висевшую над его головой.

Я закивала, что должно было означать мое согласие с его словами, и, продолжая пятиться, выскочила из комнаты. Я прошла весь коридор и, немного поплутав, нашла наконец лестницу и быстро спустилась вниз. Миновав комнату дежурного, я вышла на улицу.

Единственным результатом моего вторжения в здание полиции было то, что я все-таки как-то убила время. Я рассчитала, что если не буду торопиться, то дойду до министерства минут за сорок пять, а то и за час. Потом где-нибудь поблизости посижу в кафе, а минут через двадцать позвоню Астарите и тогда, быть может, застану его.

Пока я брела по улицам, мне пришла в голову мысль, что Мино арестовал Астарита, желая мне отомстить. Он занимал важную должность именно в той самой политической полиции, которая задержала Мино; они, очевидно, давно вели слежку за Мино и знали о наших отношениях; вполне вероятно, что дело попало в руки Астариты, и он из ревности отдал приказ арестовать Мино. При этой мысли меня охватила злоба против Астариты. Я знала, что он все еще влюблен в меня, и решила, что он дорого заплатит мне за свой низкий поступок, если только мои подозрения подтвердятся. В то же самое время я с тревогой думала, что, скорее всего, дело совсем не в этом и мне предстоит бросить свои слабые силы на борьбу с неведомым безликим противником, больше напоминающим хорошо отлаженную машину, чем живое существо, которому не чужды человеческие слабости.

Добравшись до министерства, я отказалась от своего первоначального плана посидеть немного в кафе, а сразу же подошла к телефону. На сей раз после первого звонка трубку подняли, и мне ответил голос Астариты.

— Это я, Адриана, — выпалила я одним духом, — мне надо тебя увидеть.

— Сейчас?

— Немедленно… по очень срочному делу… я здесь, возле министерства.

С минуту он раздумывал, потом сказал, что я могу прийти. Второй раз в жизни я поднималась по лестницам министерства, но теперь я шла с совершенно иным чувством. В первый раз я опасалась шантажа со стороны Астариты, боялась, что он расстроит мою свадьбу с Джино, я ощущала тогда, как все маленькие люди, имеющие дело с полицией, что надо мной нависла смутная угроза. Я шла тогда с разбитым сердцем и внутренним трепетом. Теперь я явилась сюда в агрессивном настроении, с намерением в свою очередь шантажировать Астариту; я решила использовать любые средства, лишь бы вызволить Мино. Но агрессивность моя объяснялась не только любовью к Мино, но и моим презрением к Астарите, к его министерству, к политике, которой занимался Мино, и к самому Мино. Я ничего не смыслила в политике, и, вероятно, по этой причине мне казалось, что в сравнении с моей любовью к Мино политика — вздорная и ненужная вещь. Я вспомнила, как начинал заикаться и мямлить Астарита всякий раз, когда видел или только слышал меня, и я с удовлетворением подумала, что он, должно быть, не заикается, когда предстает перед своим начальством, будь это хоть сам Муссолини. С такими мыслями я шла по широким коридорам министерства и с презрением смотрела на служащих, попадавшихся мне на пути. Мне ужасно хотелось вырвать у них красные и зеленые папки, которые они зажимали под мышками, подбросить их вверх и развеять эти бумажки, содержащие всяческие запреты и несправедливые обвинения. Чиновнику, который в приемной подошел ко мне, я сказала повелительным тоном.

— Мне необходимо поговорить с доктором Астаритой… как можно скорее… у меня назначено свидание… и я не могу долго ждать.

Он удивленно взглянул на меня, однако возражать не посмел и пошел доложить о моем приходе.

Увидев меня, Астарита тотчас же поднялся мне навстречу, поцеловал мою руку и подвел меня к дивану, стоящему в другом конце комнаты. Точно так же он встретил меня и в прошлый раз, и думаю, что так он держался со всеми женщинами, приходившими к нему в кабинет. Пытаясь обуздать гнев, переполнявший мое сердце, я сказала:

— Берегись, если это ты велел арестовать Мино… сейчас же выпусти его на свободу… иначе запомни, что ты видишь меня в последний раз.

На лице его появилось выражение крайнего удивления и недоумения, я поняла, что он ровным счетом ничего не знает.

— Постой… какого Мино, черт возьми? — пробормотал он.

— Я думала, ты его знаешь, — ответила я.

И я в нескольких словах рассказала ему историю моей любви к Мино и добавила, что сегодня после полудня он был арестован у себя на квартире. Когда я говорила Астарите, что люблю Мино, он изменился в лице, однако я предпочитала сказать правду не только потому, что боялась ложью повредить Мино, но и потому, что мной овладело бешеное желание кричать всему свету о моей любви. Когда я узнала, что Астарита не имеет никакого отношения к аресту Мино, гнев, который до сих пор поддерживал меня, утих, и я вновь почувствовала себя безоружной и слабой. Свой рассказ я начала твердым возбужденным голосом, а закончила его почти жалобно. Слезы навернулись на мои глаза, когда я с болью проговорила:

— И кроме того, я не знаю, что с ним сделают… говорят, их там бьют.

Астарита перебил меня:

— Успокойся… если бы он был рабочий… а то ведь он студент.

— Но я не хочу… не хочу, чтобы он сидел в тюрьме! — кричала я рыдая.

Мы оба долго молчали. Я пыталась успокоиться, а Астарита смотрел на меня. Впервые он, казалось, не был расположен выполнить мою просьбу. И он не желал оказать мне услугу главным образом потому, что узнал о моей любви к другому человеку. Поэтому, взяв его за руку, я добавила:

— Если ты его освободишь… я обещаю сделать все, что ты захочешь. — Он недоверчиво посмотрел на меня, и я, сделав над собой усилие, потянулась к нему и подставила губы. — Ну… исполнишь мою просьбу?

Он взглянул на мое мокрое от слез лицо и заколебался, ему, видимо, хотелось поцеловать меня, однако он понимал всю унизительность этого поцелуя, предложенного из чистой корысти. Потом, оттолкнув меня, он вскочил на ноги, велел мне ждать его и вышел.

Теперь я была убеждена, что Астарита распорядится освободить Мино. По своей неопытности в подобных делах я представляла себе, как он сейчас звонит по телефону и сердитым голосом приказывает подчиненному ему комиссару немедленно выпустить на свободу студента Джакомо Диодати. Я с нетерпением считала минуты, и, когда Астарита вошел, я поднялась с места, намереваясь поблагодарить его и побыстрее уйти, чтобы увидеться с Мино.

Но на искаженном лице Астариты было написано разочарование, смешанное с дикой злобой.

— Арестовали, говоришь? — резко произнес он. — Диодати стрелял в агентов и убежал… один из агентов при смерти лежит в больнице… теперь, если его поймают — а его, разумеется, поймают, — я уже не смогу ничем ему помочь.

Я так и застыла от удивления. Я же сама разрядила пистолет Мино, хотя он мог зарядить его снова. Но тут же меня захлестнула огромная радость, и эта радость, как я заметила, была вызвана самыми различными чувствами. Я была рада узнать, что Мино на свободе; меня радовало известие, что он убил агента, на что в глубине души я считала его неспособным, и это в корне меняло мое представление о характере Мино. Я удивилась тому, что отчаянный поступок Мино наполнил мою душу, которой раньше было чуждо всякое насилие, ликованием и каким-то воинственным пылом; такое же непреодолимое удовольствие испытывала я в свое время, когда мысленно рисовала картину преступления Сонцоньо, но на сей раз к удовольствию примешивалось своего рода моральное оправдание. Далее я подумала, что скоро разыщу Мино и мы вместе убежим и скроемся, быть может, даже уедем за границу, где, как я слышала, политические эмигранты находят убежище; и сердце мое наполнилась надеждой. И еще я подумала, что, пожалуй, для меня и впрямь начиналась новая жизнь, и обновлением этим я обязана мужеству Мино, которому была благодарна и которого полюбила еще сильнее, Астарита тем временем взволнованно шагал взад и вперед по комнате, иногда останавливался возле стола и перекладывал с места на место какие-то бумаги. Я сказала спокойным тоном:

— Должно быть, когда его арестовали, он набрался храбрости, стал стрелять и бежал.

Астарита остановился, посмотрел на меня, и лицо его исказила злобная гримаса.

— А ты довольна, да?

— Он правильно сделал, что убил агента, — откровенно заявила я, — тот ведь хотел отвезти его в тюрьму… и ты бы на его месте поступил точно так же.

Он резко ответил:

— Я политикой не занимаюсь… а тот агент исполнял лишь свой долг… у него есть жена и дети.

— Раз он занимается политикой, — ответила я, — то, видно, на это у него есть свои причины… а агент должен был понимать, что человек готов на все, лишь бы не попасть на каторгу… значит, он сам виноват.

Я была спокойна, ибо мне казалось, что я вижу, как Мино свободно разгуливает по улицам города, и я предвкушала ту минуту, когда он позовет меня гуда, где скрывается, и я увижу его снова. Мое спокойствие, казалось, бесило Астариту.

— Но мы его найдем, — вдруг заорал он, — неужели ты воображаешь, будто мы его не найдем?

— Не знаю… я просто рада, что он бежал, вот и все.

— Мы его найдем, и тогда, уж поверь мне, он так дешево не отделается.

Помолчав минуту, я спросила:

— Знаешь, почему ты так разозлился?

— Ничуть я не разозлился.

— Потому что если бы он был арестован, тебе бы удалось сделать великодушный жест, облагодетельствовать меня и его… а он сбежал… поэтому-то ты злишься.

Он раздраженно пожал плечами. Зазвонил телефон, и Астарита с облегчением схватил трубку, как человек, готовый воспользоваться любым предлогом, лишь бы прекратить неприятный разговор. После первых же слов я увидела, как злое и мрачное лицо его вдруг просветлело подобно тому, как в непогожий день случайный луч солнца внезапно освещает все вокруг; и эта перемена, сама не знаю почему, показалась мне дурным знаком. Телефонный разговор продолжался долго, но Астарита отвечал только «да» и «нет», и я не понимала, о чем шла речь.

— Очень сожалею, — сказал он, положив трубку, — но первое сообщение по поводу ареста того студента оказалось неточным… полиция для надежности послала агентов и к нему и к тебе домой… они рассчитывали таким образом схватить его наверняка… и действительно он арестован в доме вдовы, у которой снимал комнату… у тебя же агенты застали какого-то невысокого блондина, говорящего с южным акцентом, который, увидев полицейских, отказался предъявить документы, а начал стрелять и скрылся. Сперва подумали, что это и есть тот студент… но, очевидно, это был кто-то другой, у кого свои счеты с правосудием.

Я почувствовала, что вот-вот потеряю сознание. Итак, Мино в тюрьме; а в довершение ко всему Сонцоньо теперь убежден, что это я на него донесла. Любой на его месте подумал бы то же самое: я убежала из дома, а затем явились агенты. Мино сидит в тюрьме, а Сонцоньо разыскивает меня, желая отомстить. Я была настолько ошеломлена, что смогла только прошептать:

— Какая я несчастная! — и направилась к выходу.

Очевидно, я сильно побледнела, потому что с лица Астариты мигом слетело довольное и торжествующее выражение, он подошел ко мне и с тревогой проговорил:

— Садись-ка… давай поговорим… все еще можно исправить.

Я молча покачала головой и взялась за ручку двери. Астарита остановил меня и пробормотал:

— Послушай… я обещаю тебе сделать все от меня зависящее… я сам его допрошу… а потом, если не обнаружится ничего серьезного, я велю освободить его как можно скорее… идет?

— Идет, — ответила я слабым голосом. И добавила через силу: — Что бы ты ни сделал, знай, я буду благодарна тебе.

Теперь я была уверена, что Астарита и в самом деле поступит так, как говорит, и, если это будет в его власти, он освободит Мино; теперь я испытывала одно-единственное желание: поскорее уйти из этого страшного министерства. Но он с дотошностью полицейского снова начал допытываться:

— Между прочим… если у тебя есть основания опасаться того человека, которого застали в твоем доме… назови его имя… это облегчит его поимку.

— Не знаю я его имени, — ответила я и направилась к выходу.

— Во всяком случае, — продолжал он, — советую тебе пойти в комиссариат… и рассказать все, что знаешь… там тебе скажут, что, когда ты им понадобишься, они тебя вызовут, а потом разрешат уйти… если ты не пойдешь туда, тебе же будет хуже.

Я ответила, что последую этому совету, и попрощалась с Астаритой. Он не сразу закрыл за мною дверь, а, стоя на пороге, смотрел мне вслед, пока я шла через приемную.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Выйдя из министерства, я быстро, почти бегом добралась до соседней площади. Только когда я очутилась на самой площади, я поняла, что не знаю, куда идти и где мне найти приют. В первую минуту я подумала было о Джизелле, но она жила далеко, а у меня ноги буквально подкашивались от усталости. Кроме того, я не была уверена, что Джизелла охотно меня примет. Оставалась Дзелинда, хозяйка меблированных комнат, о которой я сказала маме перед уходом из дома. Мы дружили с Дзелиндой, вдобавок дом ее находился совсем рядом, и я решила отправиться туда.

Дом Дзелинды, большой, выкрашенный в желтый цвет, вместе с соседними зданиями выходил фасадом на привокзальную площадь. Одной из особенностей этого дома была лестница, круглые сутки погруженная в кромешную тьму. Лифта не было, окон тоже, приходилось подыматься по лестнице в полной темноте, рискуя столкнуться с людьми, которые спускались вниз, цепляясь за те же самые перила. В доме безраздельно царил застарелый запах кухни, словно здесь уже давно не готовили, но этот смрад навечно повис в холодном и сыром воздухе.

С тяжелым сердцем я еле-еле взобралась по лестнице, по которой столько раз поднималась в обнимку с очередным нетерпеливым любовником, и заявила Дзелинде, открывшей мне дверь:

— Мне нужна комната… на сегодняшнюю ночь…

Дзелинда, женщина тучная, еще не очень пожилая, казалась старше своих лет именно из-за неимоверной полноты. Она страдала подагрой, на щеках рдел нездоровый румянец, голубые слезящиеся глаза смотрели тускло, а белокурые жидкие, вечно растрепанные волосы висели длинными, как кудель, сосульками, но, несмотря на все это, лицо ее светилось каким-то дружеским расположением, как светится даже стоячая вода в часы солнечного заката.

— Комната есть, — сказала она, — а ты одна?

— Одна.

Я вошла, она заперла дверь и зашагала передо мной вперевалку, маленькая, толстая, в старом халате; пучок волос расползся, пряди рассыпались по пленам, а шпильки торчали во все стороны. В квартире оказалось так же холодно и темно, как и на лестнице. Но запах кухни был совсем свежим, как будто здесь недавно варились вкусные и изысканные блюда.

— Я готовила ужин, — пояснила с улыбкой Дзелинда.

Дзелинда, сдававшая комнаты на несколько часов, любила меня, уж не знаю за что, и часто, когда мой клиент уходил, задерживала меня; мы болтали, и она угощала меня сладостями и ликером. Дзелинда была незамужняя, очевидно, ее никогда никто не любил, ибо полнота обезобразила ее еще смолоду, и в том робком и стыдливом любопытстве, с каким она расспрашивала меня о моих любовных похождениях, угадывалась целомудренная и чистая натура. Она была лишена зависти и лукавства, но думаю, в душе сожалела, что ей самой не довелось заниматься тем, чем занимались посетители ее квартиры; комнаты она сдавала не только ради денег, но и, пожалуй, из-за подспудного желания быть хотя бы косвенно причастной к запретному раю любовных отношений.

В конце коридора находились две хорошо знакомые мне двери. Дзелинда отворила левую и ввела меня в комнату. Она зажгла люстру с тремя белыми стеклянными плафончиками в виде тюльпанов и прикрыла жалюзи. Комната была большая, чистая. Но чистота еще беспощаднее подчеркивала убогость обстановки: дыры на коврике возле кровати, заштопанное тканьевое одеяло, темные пятна на зеркале, кувшин и таз с отбитой эмалью. Взглянув на меня, Дзелинда спросила:

— Ты плохо себя чувствуешь?

— Я чувствую себя прекрасно.

— Почему же ты тогда не ночуешь дома?

— Так, не хочется.

— Посмотрим, угадала ли я, — произнесла она с лукавым и добродушным видом, — ты, видимо, расстроена… ты ждала кое-кого, а он взял да и не пришел.

— Возможно.

— И этот кое-кто — тот самый чернявый офицер, с которым ты была здесь в прошлый раз.

Дзелинда не однажды задавала мне подобные вопросы. Я ответила как ни в чем не бывало, хотя в горле у меня стоял комок:

— Ты права… ну и что же?

— Ничего… но ты видишь, я тебя понимаю с полувзгляда… стоило мне посмотреть на тебя, как сразу же догадалась, что с тобой что-то стряслось… но ты не расстраивайся… раз он не пришел, значит, у него были на то свои причины… ведь военные, сама знаешь, народ подневольный.

Я ничего не ответила. Дзелинда смотрела на меня с минуту, а потом нерешительно, но сердечно предложила:

— Не хочешь ли составить мне компанию? У меня сегодня отличный ужин.

— Нет, спасибо, — быстро ответила я, — я уже поела.

Она опять посмотрела на меня и ласково потрепала по щеке. Потом многообещающим и таинственным тоном, каким говорят старые тетушки со своими молоденькими племянницами, сказала:

— Сейчас я угощу тебя кое-чем, и уж от этого ты, конечно, не откажешься. Она вынула из кармана связку ключей, подошла к комоду и, повернувшись ко мне спиной, отперла ящик.

Я расстегнула жакет и, положив руку на бедро и прислонившись к столу, смотрела, как Дзелинда шарит на дне ящика. Мне вспомнилось, что Джизелла тоже часто приходила сюда со своими любовниками, но Дзелинда не питала к ней ни малейшей симпатии. Она любила меня, потому что это была я, а не потому, что любила всех людей подряд. Это подбодрило меня. В конце концов, подумала я, на свете существуют не только полиция, министерства, тюрьмы и тому подобные страшные места. Дзелинда тем временем перестала шарить в своем ящике. Аккуратно прикрыв его, она подошла ко мне и повторила:

— От этого ты, конечно, не откажешься, — и положила что-то на ковровую скатерть стола. Я увидела пять сигарет хорошего качества с золотыми мундштуками, горсть карамелек в разноцветных обертках и четыре маленьких миндальных печенья в виде раскрашенных фруктов.

— Ну как, годится? — спросила она, снова потрепав меня по щеке.

— Да, спасибо.

— Пустяки, пустяки… если тебе что-нибудь понадобится, позови меня, не стесняйся.

Я осталась одна и почувствовала сильный озноб и беспокойство. Мне не хотелось спать, не хотелось ложиться в постель; но в этой ледяной комнате, где зимний холод, казалось, держится годами, как в церквах и в погребах, ничего другого не оставалось. Когда я приходила сюда раньше, такого вопроса не возникало: как мне, так и сопровождавшему меня мужчине но терпелось поскорее лечь в постель и заняться любовью; и хотя я не испытывала никаких чувств к своим случайным клиентам, тем не менее сами по себе любовные наслаждения захватывали и покоряли меня своей магией. Теперь мне не верилось, что я могла любить и быть любимой в этой мрачной обстановке, в этой холодной комнате. Чувственность каждый раз вводила в заблуждение и меня и моих спутников, придавая этим чужим и нелепым вещам интимный и милый характер. Я подумала, что если я никогда больше не увижу Мино, то моя жизнь станет похожа на эту комнату. Если взглянуть на мою жизнь объективно, без иллюзий, то в ней и впрямь нет ничего прекрасного и сокровенного, она, как и комната Дзелинды, вся заполнена потертыми, мерзкими, холодными вещами. Я содрогнулась всем телом и начала медленно раздеваться.

Простыня была ледяная и до того пропитана сыростью, что, когда я легла, мне показалось, будто она приняла форму моего тела, словно мокрая глина. Пока простыня медленно нагревалась, я лежала, погруженная в свои мысли. Случай с Сонцоньо захватил меня, и я принялась анализировать причины и следствия этого мрачного дела. Теперь Сонцоньо, конечно, решил, что я на него донесла; все обстоятельства самым роковым образом складывались против меня. Но только ли эти обстоятельства? Я вспоминала его фразу: «Мне кажется, что за мной следят»; и я задавала себе вопрос, уж не проговорился ли в конце концов священник. Очевидно, все-таки не проговорился, но это еще надо было подтвердить.

Думая о Сонцоньо, я представляла себе все, что произошло дома после моего бегства: Сонцоньо наконец надоедает ждать меня, он одевается, тут внезапно входят два агента, Сонцоньо выхватывает пистолет, стреляет и спасается бегством. Как в прошлый раз, когда я думала о преступлении Сонцоньо, так и теперь картины эти будили во мне неясное и жадное удовольствие. Мое воображение снова и снова возвращалось к сцене стрельбы, и я тщательно перебирала и смаковала все подробности; разумеется, что в стычке между агентами и Сонцоньо я всей душой была на стороне последнего. Я дрожала от радости, представляя себе, как падает раненый агент, у меня вырывался вздох облегчения, когда я видела убегающего Сонцоньо, я с тревогой следила за ним, пока он спускался по лестнице, и успокоилась лишь тогда, когда он исчез за углом темной улицы. Наконец я устала от этих непрерывно сменявшихся, как кинокадры, видений и погасила свет.

Я еще раньше заметила, что моя кровать стояла возле запертой двери, ведущей в соседнюю комнату. Очутившись в темноте, я увидела, что створки двери закрывались неплотно и сквозь щель между ними пробивалась вертикальная полоска света. Я приподнялась, положила локти на подушку, просунула голову сквозь железные прутья спинки кровати и приложила глаз к щели. Меня толкало к этому не простое любопытство — ведь я заранее знала, что увижу и услышу там за дверью, — скорее, мною владел страх остаться наедине со своими мыслями и страх одиночества, и это побудило меня, хоть и таким недостойным образом, искать общества людей из соседней комнаты. Сперва я увидела только круглый стол; свет люстры падал на него сверху, а позади в тени я заметила зеркальный шкаф. Однако я слышала разговор: обычные слова, так хорошо мне знакомые, обычные вопросы о месте рождения, о возрасте, об имени. Голос женщины звучал спокойно и сдержанно, а голос мужчины — нетерпеливо и взволнованно. Они разговаривали в углу комнаты, должно быть, лежали уже в постели. Из-за неудобства позы у меня страшно заболел затылок, и я уже собралась было прекратить свои наблюдения, когда вдруг в поле зрения появилась обнаженная женщина и остановилась по ту сторону стола в тени у зеркала. Она стояла ко мне спиной, и я видела ее только до пояса. Вероятно, она была очень молода, курчавая копна волос спадала на худенькую, костлявую спину, обтянутую бледной кожей. Ей, наверное, нет еще и двадцати, подумала я, но у нее есть ребенок, и грудь уже, наверное, дряблая. Вероятно, она принадлежала к тому разряду голодных девиц, которые прогуливаются без пальто, простоволосые, грубо размалеванные и оборванные, обутые в огромные уродливые ботинки, по городским скверам, расположенным возле вокзала. И когда она улыбается, думала я, у нее, должно быть, видны десны. Все эти мысли приходили мне в голову как-то непроизвольно, потому что вид этой худенькой голой спины действовал на меня успокаивающе, мне даже казалось, что я люблю эту девушку и прекрасно понимаю те чувства, которые испытывает она в данную минуту, глядя на себя в зеркало. Но послышался грубый голос мужчины:

— Можно узнать, чем это ты там занимаешься?

Девушка отошла от зеркала. Я на мгновение увидела ее сбоку: покатые плечи и дряблая грудь, именно такой я ее себе и представляла. Потом она исчезла, и вскоре свет в комнате погас.

И в моей душе тоже погасло смутное чувство умиления, которое вызвала у меня девушка, и я вновь оказалась одна в этой холодной постели, окруженная мраком и старыми чужими вещами. Я подумала об этих двух людях, находящихся за стеной: они оба скоро заснут, она ляжет возле своего партнера, уткнется подбородком в его плечо, сплетет свои ноги с его ногами, ее рука обхватит его талию, кисть прикроет пах, а пальцы утонут в складках живота, подобно корням, которые ищут живительные соки глубоко в земле, и внезапно я почувствовала себя растением, вырванным с корнем и брошенным на гладкие камни мостовой, где этому растению суждено засохнуть и погибнуть. Мино не было рядом со мною, и, когда я вытянула вперед руку, мне показалось, что я физически ощущаю под ладонью огромное ледяное, безжизненное пространство, со всех сторон обступившее меня, в центре которого находилась я сама, беззащитная, одинокая, сжавшаяся в комочек. Я испытывала горестное и непреодолимое желание прижаться к Мино; но его не было возле меня, и мне показалось, что я овдовела, я заплакала, протягивая руки вперед и воображая, будто обнимаю Мино. Не помню уж, как я заснула.

Сон у меня всегда был здоровый и крепкий, который можно сравнить с аппетитом человека, неприхотливого в еде и легко утоляющего свой голод. Так, на следующее утро, проснувшись, я с некоторым удивлением обнаружила, что нахожусь в комнате Дзелинды и лежу в постели, освещенной солнечным светом, который проникает сквозь щели жалюзи, стелется по подушке и по стене. Я еще не совсем очнулась, когда услышала из коридора телефонный звонок. Голос Дзелинды ответил что-то, я услышала свое имя, потом в дверь постучали. Я вскочила с постели и, как была в одной сорочке, подбежала к двери.

В коридоре никого не было, телефонная трубка лежала на столике. Дзелинда вышла на кухню. Я схватила трубку и услышала мамин голос. Она спросила:

— Адриана, это ты?

— Да.

— Почему ты ушла?.. Что тут было… ты могла бы по крайней мере предупредить меня… ой, какой ужас!

— Да, я знаю все… — торопливо ответила я, — можешь не объяснять.

— Я так волновалась за тебя, — сказала она, — а кроме того, у нас синьор Диодати.

— Синьор Диодати?

— Да, он пришел сегодня рано утром… и хочет во что бы то ни стало тебя повидать… он сказал, что подождет тебя здесь.

— Передай ему, что я сейчас приеду… скажи, что сию минуту буду.

Повесив трубку, я бегом вернулась в комнату и быстро оделась. Я никак не думала, что Мино так скоро освободят, и почему-то мне показалось, что, если бы я ждала его освобождения несколько дней или даже целую неделю, радость моя была бы полнее. Столь быстрое освобождение казалось мне подозрительным и невольно вызывало смутное опасение. Каждое событие должно иметь свой смысл, а смысл этого скоропалительного освобождения был мне неясен. Но я успокаивала себя тем, что, видимо, Астарите, как он и обещал, удалось добиться, чтобы Мино выпустили немедленно. Впрочем, я не чаяла снова увидеть Мино, и это нетерпеливое ожидание было все-таки счастьем, хотя и омрачалось тревогой.

Одевшись, я спрятала в сумку, чтобы не обидеть Дзелинду, сигареты, карамель и печенье, к которым даже не притронулась вчера вечером, и прошла на кухню попрощаться с хозяйкой.

— Теперь ты успокоилась, а? — спросила она. — Как твое настроение?

— Я вчера была утомлена… ну, до свидания.

— Иди, думаешь я не слышала твой разговор по телефону… синьор Диодати… да останься хоть на секунду… выпей чашку кофе.

Она говорила еще что-то, но я уже выбежала на лестницу.

В такси я села у самой дверцы, держа сумку в руках наготове, чтобы сразу же выскочить из машины, как только она остановится; я боялась увидеть возле нашего подъезда толпу людей, которые судачат по поводу выстрелов Сонцоньо. И еще я спрашивала себя, следует ли мне вообще возвращаться домой: ведь Сонцоньо может нагрянуть в любую минуту, чтобы расправиться со мной, но я отметила про себя, что это меня совсем не пугает. Если Сонцоньо решил отомстить, пусть мстит, я хочу увидеть Мино и не намерена прятаться от человека, перед которым ни в чем не виновата.

Возле дома не оказалось ни души, на лестнице тоже никого не было. Я стремительно влетела в мастерскую и увидела, что мама возле окна строчит на машинке. Солнце врывалось в комнату сквозь грязные стекла, на столе сидел кот и усердно облизывал лапы. Мама сразу же бросила шитье и сказала:

— Наконец-то ты пришла… могла бы меня по крайней мере предупредить, что идешь за полицией.

— За какой полицией?! Что ты говоришь?

— Я пошла бы с тобой вместе… тут был такой ужас!

— Я вовсе не ходила за полицией, — сказала я раздраженно, — я просто ушла, вот и все… полиция искала кого-то другого… да, видно, у этого совесть была нечиста.

— Даже мне не хочешь сказать правду, — ответила она, укоризненно глядя на меня.

— Да что сказать-то?

— Я ведь не пойду языком болтать… но никогда я не поверю, что ты вышла просто так… и в самом деле, полиция явилась через несколько минут после твоего ухода.

— Но эти неправда, я…

— Впрочем, ты поступила правильно… какие только людишки не разгуливают на свободе… знаешь, что сказал один из полицейских?.. «Я его лицо где-то видел».

Я поняла, что разубедить ее невозможно, она думала, что я пошла и донесла на Сонцоньо, и с этим ничего нельзя было поделать.

— Ну, ладно, ладно, — резко оборвала я, — а раненый… как им удалось переправить его отсюда?

— Какой раненый?

— Мне сказали, что один агент при смерти.

— Тебя обманули… правда, одному из полицейских пуля поцарапала руку… я сама ему перевязала рану… и он ушел на собственных ногах… однако я слышала выстрелы… стреляли на лестнице… я думала, весь дом разлетится… потом меня допрашивали… но я сказала, что ничего не знаю.

— Где синьор Диодати?

— Там… в твоей комнате.

Я намеренно задержалась с мамой, главным образом потому, что не решалась встретиться с Мино, будто предчувствовала что-то недоброе. Я вышла из мастерской и направилась в свою комнату. Там было темно, и, прежде чем я успела повернуть выключатель, я услышала голос Мино:

— Прошу тебя, не зажигай свет.

Меня поразил странный звук его голоса, в котором, по правде говоря, не слышалось радости. Я прикрыла дверь, ощупью добралась до кровати и села на край. Он, видимо, лежал на боку, повернувшись ко мне лицом.

— Ты плохо себя чувствуешь? — спросила я.

— Я чувствую себя отлично.

— Ты, должно быть, устал, а?

— Нет, не устал.

Совсем другой встречи ждала я. Радость неотделима от света. А разве могли в этом мраке радостно сверкать мои глаза, весело звучать мой голос, даже руки мои не могли коснуться дорогого лица. Я долго выжидала, потом, наклонившись к нему, спросила:

— Что ты собираешься делать? Хочешь спать?

— Нет.

— Хочешь, я уйду?

— Нет.

— Мне остаться?

— Да.

— Хочешь, я лягу рядом с тобой?

— Да.

— Хочешь, будем любить друг друга?

— Да.

Этот ответ поразил меня, ибо, как я уже говорила, он некогда не испытывал настоящей потребности в любви. Я встревожилась и ласково спросила:

— А тебе нравится спать со мной?

— Да.

— И теперь всегда будет нравиться?

— Да.

— И мы всегда будем вместе?

— Да.

— Может быть, я все же зажгу свет?

— Нет.

— Неважно, разденусь и в темноте.

Я начала раздеваться, охваченная упоительным чувством победы. Ночь, проведенная в тюрьме, думала я, открыла ему, что он любит и не может жить без меня. Будущее покажет, как я заблуждалась; и хотя я угадывала, что эта внезапная уступчивость как-то связана с арестом, я не понимала, что такая перемена в его поведении ни в коей мере не должна обольщать меня или даже просто радовать. Но в ту минуту мне трудно было разобраться во всем этом.

Я сбрасывала одежду с тем ожесточением, с каким застоявшийся конь стремится освободиться от узды; я сгорала от нетерпеливого желания передать Мино всю свою страсть и всю радость от нашей встречи, чего не могла сделать несколько минут назад, обескураженная темнотой и его поведением.

Но как только я приблизилась к нему и наклонилась над кроватью, чтобы лечь с ним рядом, я вдруг почувствовала, что он обхватил руками мои колени, а сам до крови укусил меня в левый бок. Меня пронзила острая боль, и одновременно я поняла, какое безграничное отчаяние выражал этот жест, как будто мы были не любовниками, а двумя грешниками, которых ненависть, гнев и безысходность толкают на самое дно нового ада, поэтому они вцепляются друг в друга зубами. Этот укус показался мне бесконечно долгим, как будто он и в самом деле собрался вырвать из моего тела кусок мяса. И хотя я почти радовалась тому, что он это сделал, тем не менее я понимала, как мало любви в его поступке; в конце концов не выдержав боли, я оттолкнула его и сказала убитым, тихим голосом:

— Пусти… что ты делаешь?.. Мне больно.

Так разом рухнули все иллюзии относительно моей победы. Потом, слившись в любовном экстазе, мы не произнесли ни слова; но все равно я смутно догадывалась об истинной причине его отрешенности и страсти, которую он сам впоследствии объяснил мне. Я поняла, что до сих пор он презирал не столько меня, сколько ту часть самого себя, которая жаждала моих ласк; а теперь, наоборот, по какой-то одному ему известной причине он дал полную волю этой до сих пор столь ненавистной ему частице своей натуры: этим все и объяснялось. Я была здесь ни при чем, он, как и прежде, не любил меня. Я ли, другая — ему было все равно; и как раньше, так и теперь я была для него лишь орудием, с помощью которого он либо карал, либо вознаграждал себя. Все это я, лежа в темноте возле него, понимала не столько рассудком, сколько инстинктивно чувствовала всей своей плотью; так же как в свое время почувствовала, что Сонцоньо — убийца, хотя тогда еще ничего не знала о его преступлении. Но я любила Мино, и моя любовь была сильнее этого сознания.

И все же меня поразили неистовая сила и ненасытность его страсти, на которую раньше он был столь скуп. Я всегда считала, что он сдерживает себя еще и по причине своего не очень крепкого здоровья. Поэтому, увидев, что он тут же снова начал ласкать меня, я не удержалась и сказала ему:

— Мне-то ведь все нипочем… смотри, как бы тебе не было вреда.

Мне показалось, что он усмехнулся, и я услышала, как он прошептал мне на ухо:

— Отныне мне ничто не может причинить вреда.

Это слово «отныне» прозвучало зловеще, и поэтому моя радость сразу померкла, я с нетерпением ждала минуты, когда смогу поговорить с Мино и узнать все, что произошло. Потом он забылся, но вроде не заснул. Я некоторое время молча ждала и наконец, сделав над собой усилие, хотя сердце мое сжималось от страха, тихо попросила:

— А теперь расскажи мне, что с тобой случилось.

— Ничего не случилось.

— И все-таки что-то, должно быть, случилось.

Он помолчал с минуту, а потом, как бы разговаривая сам с собой, сказал:

— В конце концов, я считаю, что ты должна узнать об этом… так вот, случилось следующее: с одиннадцати часов прошлой ночи я — предатель.

От этих слов у меня мороз пробежал по коже, вернее, не столько от самих слов, сколько от звука его голоса. Я прошептала:

— Предатель? Почему?

Он ответил холодным и мрачно-насмешливым тоном:

— Синьор Мино был известен среди своих политических единомышленников твердостью взглядов и бескомпромиссностью… они смотрели на синьора Мино как на своего будущего руководителя… а синьор Мино пребывал в уверенности, что при любых обстоятельствах сумеет отличиться, и чуть ли не жаждал быть арестованным и подвергнуться испытанию… да, синьор Мино считал, что аресты, тюрьмы и другие страдания неизбежны в жизни политического деятеля, как неизбежны в жизни моряка опасные путешествия, штормы, кораблекрушения… но при первой же качке моряк сдал, как самая последняя баба… стоило синьору Мино предстать перед каким-то полицейским, как он, не дожидаясь угроз и пыток, выложил все… Одним словом, предал… итак, синьор Мино со вчерашнего дня оставил поприще политического деятеля и начал так называемую карьеру доносчика…

— Ты испугался! — воскликнула я.

Он спокойно ответил:

— Нет, пожалуй, даже не испугался… только со мною случилось то, что случалось уже однажды, когда я пытался объяснить тебе свои взгляды… внезапно все стало мне безразлично… а тот, который меня допрашивал, показался мне даже милым человеком… ему нужно было узнать некоторые вещи… а мне в этот момент не нужно было скрывать их, и я ему рассказал… просто так… или, вернее, — после минутного раздумья Мино прибавил, — не просто так… а усердно, торопливо, я бы сказал, рьяно… даже чересчур, так что ему пришлось умерять мой пыл.

Я подумала было об Астарите, но не мог же он показаться Мино милым человеком:

— А кто тебя допрашивал?

— Не знаю… какой-то черноглазый молодой человек, с желтым лицом, лысый… очень хорошо одетый… должно быть, важная шишка.

— И он тебе показался милым? — я не могла сдержать возгласа изумления, узнав в этом описании Астариту.

Он рассмеялся мне прямо в ухо:

— Успокойся… не он лично… а его действия… когда человек отрекается от самого себя или просто не способен быть тем, кем должен, то, как это ни странно, именно в подобных обстоятельствах проявляется его подлинная сущность… разве я не сын богатого собственника?.. А этот человек разве не стоит на страже моих интересов?.. Ну вот, мы поняли, что мы люди одной и той же породы… связаны одними и теми же узами… Ты думаешь, мне понравился лично он? Нет, нет… мне понравились его действия… я почувствовал, что это я содержал его и платил ему, я — человек, которого он защищал, человек, который был его хозяином, хотя я в стоял перед ним как обвиняемый.

Он смеялся, или, вернее сказать, захлебывался смехом, как кашлем, болезненно отдававшимся у меня в ушах. Я понимала лишь одно: произошло нечто непоправимое, и моя жизнь снова туманна и неопределенна. Спустя минуту он добавил:

— А может быть, я клевещу на себя… и я предал просто потому, что мне было безразлично… потому что внезапно все показалось мне нелепым и бессмысленным и я перестал понимать те вещи, в которые обязан был верить.

— Перестал понимать? — машинально переспросила я.

— Да… или, вернее, я понимал, как понимал всегда, только слова, а не поступки, которые этими словами обозначаются… можно ли так страдать из-за слов? Слова состоят лишь из звуков, ведь это все равно, как если бы меня посадили в тюрьму из-за ослиного рева или скрипа колес… слова не имели для меня никакого значения, они казались мне нелепыми и бессмысленными, тому человеку были нужны слова, и я дал ему их столько, сколько он хотел.

— В таком случае, — возразила я, — если это только слова… что же тебе беспокоиться?..

— Да, но, к сожалению, слова, как только их произнесешь, перестают быть только словами и превращаются в поступки.

— Почему?

— Потому что я сразу начал мучиться… потому что, как только я их высказал, я тут же раскаялся… потому что я понял, почувствовал, что, произнеся эти слова, я совершил поступок, который обозначается словом «предательство»…

— Зачем же ты тогда их произнес?

Он вяло ответил:

— Почему люди разговаривают во сне? Может быть, я спал… а сейчас вот проснулся.

Таким образом, мы снова и снова возвращались к одному и тому же вопросу. Сердце мое сжалось от боли, и я, преодолев себя, сказала:

— Может быть, ты ошибаешься… тебе кажется, что ты натворил бог знает что, а на самом деле ты ничего и не сказал.

— Нет, не ошибаюсь, — коротко ответил он.

Немного помолчав, я спросила:

— Ну, а твои друзья?

— Какие друзья?

— Туллио и Томмазо.

— Я ничего о них не знаю, — ответил он с деланным безразличием, — их арестуют.

— Нет, не арестуют! — воскликнула я.

Я считала, что Астарита, конечно, не воспользуется этой минутной слабостью Мино. Но только теперь, услышав фразу об аресте двух его друзей, я по-настоящему поняла всю серьезность положения.

— Почему же их не арестуют? — спросил он. — Я назвал их имена… их наверняка арестуют.

— О Мино! — огорченно воскликнула я. — Зачем ты это сделал?

— Тот же вопрос задаю себе я сам.

— Но если их не арестуют, — ухватилась я за единственную оставшуюся у меня надежду, — тогда еще не все потеряно. Они никогда не узнают, что ты…

Он перебил меня.

— Да, но я-то буду знать… я-то буду знать всегда… буду знать всегда, что я уже не тот, каким был прежде, а другой человек, и этого человека породил я сам, когда заговорил, так же, как мать рождает своего ребенка… теперь, к сожалению, этот человек мне не по душе… в этом вся беда… ведь есть мужья, которые убивают своих жен, потому что жизнь с ними становится невыносимой… теперь представь себе, что в одном теле живут два существа, которые смертельно ненавидят друг друга… а моих друзей, конечно, арестуют.

Не удержавшись, я сказала:

— Если бы ты даже ничего не сказал, тебя все равно освободили бы… и твоим друзьям не грозит никакая опасность…

Тут я вкратце рассказала ему историю моих отношений с Астаритой, о том, как я пыталась вызволить его из тюрьмы и об обещании, данном мне Астаритой. Он молча выслушал меня, а потом проговорил:

— Час от часу не легче… итак, свободой я обязан не только своим заслугам в качестве доносчика, но и твоей любовной связи с полицейским.

— Мино, не надо так говорить!

— Впрочем, — добавил он через минуту, — я рад, что мои друзья счастливо отделались… по крайней мере хоть это не будет на моей совести.

— Видишь, — сказала я живо, — теперь, в сущности, нет разницы между тобой и твоими друзьями. Они тоже обязаны своей свободой мне и тому, что Астарита влюблен в меня.

— Пардон… есть разница… они-то никого не выдавали.

— Откуда ты знаешь?

— Я в них верю… однако разобщенность в таких случаях действительно малоприятная вещь.

— А ты веди себя так, будто ничего не случилось, — принялась я снова уговаривать его, — возвращайся к ним как ни в чем не бывало… что поделаешь? У каждого человека бывают минуты слабости.

— Да, но не каждому человеку выпадает случай умереть и все-таки остаться в живых, — ответил он, — знаешь, что произошло со мной в тот момент, когда я говорил? Я умер… просто умер… умер навсегда.

Тоска сжимала мое сердце, и я разразилась слезами.

— Почему ты плачешь? — спросил он.

— Потому что ты говоришь такие ужасные вещи, — ответила я и зарыдала еще громче, — будто ты умер… мне страшно.

— Тебе не нравится лежать с покойником? — насмешливо спросил он. — Однако это вовсе не так страшно, как тебе кажется… даже совсем не страшно… я умер не в прямом смысле… что касается моего тела, то оно живет, и еще как живет!.. Потрогай, жив ли я, ну, видишь, я жив. — Он взял мою руку, провел ею по своему телу, дошел до паха и надавил на него. — Я весь живой, а с тобой, поверь, я никогда не был таким живым, как сейчас… не бойся, что мы мало занимались любовью в то время, когда я был жив, зато мы все наверстаем теперь, когда я умер.

Он со злобным презрением отбросил от себя мою покорную руку. Я уткнулась лицом в ладони и разразилась громкими и горестными рыданиями, вкладывая в них все свое отчаяние. Мне хотелось плакать без удержу, плакать без конца, потому что я боялась, что наступит минута, когда иссякнут слезы и я, опустошенная и отупевшая, вновь окажусь перед лицом все тех же неразрешимых проблем, которые вызвали этот взрыв отчаяния. Так или иначе минута эта наступила, я вытерла мокрое от слез лицо краем простыни и лежала не шевелясь, глядя в темноту широко раскрытыми глазами. Вдруг он ласковым, задушевным голосом предложил:

— Давай-ка вместе подумаем, что мне делать.

Я быстро повернулась к нему, крепко обняла и начала говорить, почти касаясь губами его губ:

— Не думай больше об этом… не занимайся ты больше этим… что было, то было… вот что тебе надо делать.

— А потом?

— А потом возьмись за учение… получи диплом… возвращайся в свой город… пусть я больше тебя не увижу, лишь бы знать, что ты счастлив… начни работать, а когда придет время, женись на местной девушке, которая будет тебе ровней и которая будет тебя любить по-настоящему… На что тебе политика? Ты не создан для политики, ты поступил неправильно, когда занялся этим делом… это ошибка, но ведь всякий может ошибиться… в один прекрасный день ты сам удивишься, что занимался политикой… а я тебя, Мино, очень-очень люблю, другая женщина на моем месте не захотела бы расстаться с тобой… но, если надо, уезжай хоть завтра… если надо, я готова никогда больше с тобой не видеться… лишь бы ты был счастлив.

— Но я, — сказал он низким и печальным голосом, — никогда больше не буду счастлив… я — доносчик.

— Неправда, — возразила я, — вовсе ты не доносчик… и даже если бы это было так, ты все равно будешь счастлив… есть люди, которые действительно совершили преступления, а они счастливы… с другой стороны, возьми, к примеру, меня… когда говорят: уличная девка, можно подумать бог знает что… а я такая же женщина, как все… и часто я даже чувствую себя счастливой… например, все последнее время, — добавила я с горечью, — я была так счастлива.

— Ты была счастлива?

— Да, очень… но я знала, что так не может продолжаться бесконечно, и правда… — Мне снова захотелось плакать, но я сдержалась и прибавила: — Ты вообразил себя совсем другим человеком, не таким, какой ты есть на самом деле… вот поэтому все так получилось… а теперь будь самим собой… и ты увидишь, что все сразу станет на свои места… в конце концов, ты страдаешь из-за того, что произошло, потому что стыдишься и боишься мнения других, мнения своих друзей… а ты перестань встречаться с ними, познакомься с другими людьми, ведь свет так велик… если они недостаточно любят тебя, чтобы понять твое поведение в эту минуту слабости, то оставайся со мной, ведь я тебя люблю, понимаю и не осуждаю… по правде говоря, — воскликнула я убежденно, — если бы ты совершил в тысячу раз худший поступок, ты все равно для меня остался бы моим Мино! — Он молчал. Я продолжала: — Я бедная, необразованная девушка, это верно, но в некоторых вещах я разбираюсь лучше, чем твои друзья, и даже лучше, чем ты… я тоже пережила нечто похожее на то, что переживаешь сейчас ты… после нашей первой встречи, когда ты не захотел прикоснуться ко мне, я вбила себе в голову, что ты меня презираешь… и внезапно я потеряла всякий интерес к жизни… я чувствовала себя такой несчастной… я хотела бы стать другой и в то же время понимала, что это невозможно, что я навсегда останусь такой, какая я есть… меня жгло клеймо позора, я тосковала и совсем отчаялась… я онемела, застыла, будто меня связали… иногда я думала, что лучше умереть… потом однажды я вышла из дома с мамой, зашла случайно в церковь, стала молиться и поняла, что мне в конце концов нечего стыдиться, и если я такая, какая есть, то это лишь божья воля, я не должна проклинать свою судьбу, а наоборот, принять ее с покорностью и надеждой; и если ты презирал меня, то в этом виноват ты, а не я… короче говоря, я много передумала, и наконец отчаяние мое развеялось, и мне снова стало весело и легко.

Он рассмеялся своим леденящим душу смехом.

— В сущности, я должен был бы смириться с тем, что сделал, и больше не возвращаться к этой теме… я должен был бы смириться с тем, кем я стал, и не бунтовать… да, возможно, в церкви и случаются подобные вещи… но помимо церкви…

— А ты пойди в церковь, — предложила я, хватаясь за эту новую надежду.

— Нет, не пойду я туда… я не верю в бога, и в церкви мне скучно… а потом, что это за разговоры?

Он снова рассмеялся и, вдруг перестав смеяться и схватив меня за плечи, начал изо всех сил трясти меня и кричать:

— Да ты понимаешь, что я наделал? Понимаешь? Понимаешь?

Он с такой силой тряс меня, что у меня перехватило дыхание, потом оттолкнул, и я услышала, как он вскочил с постели и начал в темноте одеваться.

— Не зажигай свет, — с угрозой в голосе сказал он, — нужно время, чтобы я снова мог смотреть людям в глаза… а пока еще рано… берегись, если ты зажжешь свет!

Но я боялась даже дохнуть. А потом все-таки набралась смелости и спросила:

— Ты уходишь?

— Да… но я вернусь, — сказал он и снова засмеялся, — не бойся, вернусь… я даже порадую тебя… я перееду к тебе жить.

— Сюда, ко мне?

— Да, но я не собираюсь тебе мешать… живи по-прежнему… впрочем, — добавил он, — мы могли бы прожить вдвоем на те деньги, которые мне присылают из дома… ведь я платил за комнату… но в своем доме на двоих вполне хватит.

Его намерение поселиться у нас скорее удивило меня, чем обрадовало. Однако я не осмелилась что-либо сказать. Он молча одевался в кромешной тьме.

— Я вернусь сегодня ночью, — наконец проговорил он.

Я слышала, как он открыл дверь, вышел, захлопнул за собой дверь. Я осталась одна и долго смотрела в темноту открытыми глазами.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В тот же самый день по совету Астариты я пошла в полицейский комиссариат нашего района, чтобы дать свидетельские показания по поводу случая с Сонцоньо. Я отправилась туда нехотя, потому что после того, что произошло с Мино, все связанное с полицией и полицейскими внушало мне смертельное отвращение. Но я покорилась своей участи: я понимала, что моя жизнь отравлена, и отравлена надолго.

— Мы ждали тебя с утра, — сказал полицейский комиссар, как только я объяснила ему причину своего визита.

Это был довольно крепкий мужчина, я знала его давно; и хотя он был отцом семейства и ему уже перевалило за пятьдесят, он, как я заметила с некоторых пор, питал ко мне нечто большее, чем простую симпатию. Особенно мне запомнился его огромный пористый, как губка, нос, придававший лицу грустное выражение. Волосы у него всегда были растрепанные, а глаза полузакрытые, будто он только что встал с постели. Эти светло-голубые глаза смотрели как бы сквозь прорези маски, потому что его полное, розовое, морщинистое лицо напоминало маску, а кожа напоминала корку поздних сортов апельсина: хотя они достигают огромных размеров, внутри у них дряблая мякоть.

Я ответила, что не могла прийти раньше. Он с минуту молча смотрел на меня своими голубыми глазами, которые ярко выделялись на его апельсиновом лице, а потом спросил с видом заговорщика:

— А теперь скажи, как его зовут?

— Откуда я знаю?

— Ну, будто бы не знаешь!

— Честное слово, нет, — ответила я, прижав руку к груди, — он остановил меня на Корсо… правда, он вел себя как-то странно… но я не обратила на это внимания.

— Как же так получилось, что он оказался один в твоем доме, а тебя не было?

— У меня было назначено срочное свидание, и я ушла.

— А он подумал, что ты пошла за полицией… ты знаешь об этом?.. И он кричал, что ты доносчица.

— Да, знаю.

— И что ты еще поплатишься за это.

— Поживем — увидим.

— Разве ты не понимаешь, — спросил он, пытливо глядя на меня, — что этот человек опасен и завтра, желая отомстить тебе за твой, как он предполагает, донос, он выстрелит в тебя так же, как стрелял в агентов?

— Конечно, понимаю.

— Тогда почему же ты не хочешь назвать его имя?.. Мы его арестуем, и ты будешь жить спокойно.

— Я же вам говорю, что не знаю его… хорошенькое дело… разве я могу знать имена всех мужчин, которых привожу домой?

— А нам, — внезапно произнес он громко, с театральным поклоном, — нам известно его имя.

Я поняла, что это ложь, и спокойно ответила:

— Если оно вам известно, чего вы пристаете ко мне? Арестуйте его, и дело с концом.

Он с минуту молча смотрел на меня, и, заметив, что его нерешительный и беспокойный взгляд все чаще останавливался на моей фигуре, я поняла, что служебное усердие помимо его воли уступило место давнишнему вожделению.

— И нам известна еще одна вещь, — продолжал он, — раз он стрелял и смылся, он, видно, имел на то причину.

— В этом я тоже уверена.

— И ты знаешь эту причину.

— Ничего я не знаю… раз мне неизвестно его имя, как же я могу знать все остальное?

— Мы прекрасно знаем и все остальное, — сказал он. Он произносил все это как-то механически, видимо думая о чем-то другом; я была уверена, что сейчас он поднимется с места и подойдет ко мне.

— Мы знаем его прекрасно и скоро поймаем… это вопрос всего нескольких дней… а может быть, и часов.

— Тем лучше для вас.

Он встал, как я и предполагала, обошел вокруг стола, приблизился ко мне и, взяв меня за подбородок, сказал:

— Ну-ну… ты же все знаешь, но не хочешь сказать… чего ты боишься?

— Ничего я не боюсь, — ответила я, — ничего не знаю… и уберите-ка руки.

— Ну-ну, — повторил он, но все же вернулся к своему столу и продолжал. — Твое счастье, что ты мне нравишься, я знаю, ты хорошая девушка… а известно ли тебе, как поступил бы другой на моем месте, чтобы заставить тебя говорить? Запер бы тебя в холодную на порядочный срок… или приказал бы отправить в тюрьму Сан-Галликано.

Я поднялась со стула и сказала:

— Ну, мне некогда… если у вас больше нет ко мне вопросов…

— Ладно, ступай… да будь осторожна в подборе клиентов… политических и прочих.

Я сделала вид, что не расслышала его последних слов, сказанных с явным намеком, и поспешно вышла из этого противного помещения.

На улице я опять стала думать о Сонцоньо. Комиссар подтвердил то, о чем я догадывалась: Сонцоньо убежден, что на него донесла я, поэтому он наверняка захочет мне отомстить. Я испугалась, но не за себя, а за Мино. Сонцоньо жесток, если он застанет Мино со мной, он не задумываясь убьет и его. Признаюсь, что меня, как это ни странно, даже прельщала мысль умереть вместе с Мино. Я живо представила себе эту картину: Сонцоньо вынимает пистолет, стреляет, я бросаюсь между ним и Мино, чтобы защитить Мино, и пуля попадает в меня, а не в него. Но мне также нравилась мысль, что и Мино сражен выстрелом: мы умираем рядом, и кровь наша сливается воедино. Однако, думала я, если нас убьют в одну и ту же минуту, это будет не так трогательно, как если бы мы вместе покончили жизнь самоубийством. Лишить себя жизни одновременно с возлюбленным, казалось мне, — самый достойный финал большой любви. Это все равно что сорвать цветок, прежде чем он успеет завянуть, все равно что замкнуться в тишине, прослушав прекрасную музыку. Я нередко мечтала о таком самоубийстве, что сможет остановить время, прежде чем оно погубит в опошлит любовь, на этот шаг решаешься в радостном экстазе, забывая о страхе перед болью. В те минуты, когда мне казалось, что я люблю Мино так сильно, что не смогу любить его и дальше с той же страстью, мысль о самоубийстве вдвоем возникала у меня столь же естественно, легко и непроизвольно, как возникало желание целовать и ласкать его. Но я никогда не говорила Мино об этом, ибо знала: для того, чтобы одновременно покончить с собой, надо в одинаковой мере любить друг друга. Но Мино меня не любил, а если и любил, то не до такой степени, чтобы лишить себя жизни.

Я шла домой, погруженная в эти мысли. Внезапно у меня закружилась голова, меня затошнило и я ощутила смертельную слабость во всем теле. Я едва успела войти в молочную. До дома оставалось всего несколько шагов, но у меня не хватало сил, чтобы преодолеть даже это короткое расстояние; я боялась упасть.

Я села за столик возле стеклянной двери и, охваченная дурнотой, закрыла глаза. Я все еще чувствовала тошноту и головокружение, и состояние это усугублялось от звуков фыркающего паром кофейника, доносящихся как будто издалека, но отзывающихся странной болью в сердце. На лице и на руках я ощущала теплое дыхание спертого и нагретого воздуха, и все же мне казалось, что я зябну. Хозяин молочной знал меня, он крикнул, не выходя из-за стойки:

— Выпьете чашку кофе, синьорина Адриана?

Не открывая глаз, я кивнула в знак согласия.

Наконец я пришла в себя и выпила чашку кофе, которую хозяин молочной поставил передо мною на столик. По правде говоря, в последнее время я не раз испытывала подобное недомогание, но все это было в более легкой, едва заметной форме. Я не обращала на это внимания еще и потому, что необычайные и грустные события полностью занимали мои мысли. Но теперь, размышляя и сопоставляя это недомогание с известным нарушением моего физического состояния, которое подтвердилось именно в этом месяце, я поняла, что подозрения, которые я гнала от себя и которые все-таки жили где-то в глубине моего сознания, оказались верными.

«Нет никакого сомнения, — внезапно подумала я, — у меня будет ребенок».

Я расплатилась за кофе и вышла из молочной. Чувство, которое я испытывала в тот момент, было весьма сложным, и даже теперь, по прошествии долгого времени, мне трудно объяснить его. Я уже говорила, что беда никогда не приходит одна; и эта новость, которую в другое время и в других условиях я встретила бы радостно, теперь, при нынешних обстоятельствах, показалась мне огромным несчастьем. Но надо признать, я устроена так, что, повинуясь какому-то неодолимому и таинственному движению души, умею находить приятное даже в самых неприятных вещах. На сей раз это было не так уж трудно, мое сердце наполнилось надеждой и радостью, которыми наполняется сердце любой женщины, когда она узнает, что у нее будет ребенок. Правда, мой ребенок родится не в таких хороших условиях, как мне хотелось бы; но все-таки это будет мой ребенок, я рожу его, воспитаю и буду им гордиться. «Дитя есть дитя, — подумала я, — и ни бедность, ни трудности, ни смутное будущее не могут помешать женщине, даже самой бедной и одинокой, радоваться тому, что она даст жизнь ребенку».

Эти размышления настолько успокоили меня, что после минутной тревоги и малодушного уныния я снова почувствовала себя, как всегда, спокойно и уверенно. Тот самый молодой врач из дежурной аптеки, к которому давным-давно потащила меня мама, чтобы выяснить, переспала я с Джино или нет, теперь принимал пациентов в кабинете недалеко от молочной. Я решила пойти к нему. Время приема еще не наступило, в прихожей пациентов не было; врач хорошо знал меня и встретил радушно. Закрыв за собой дверь, я тут же твердо заявила:

— Доктор, я почти уверена, что забеременела.

Он рассмеялся, потому что знал, чем я занимаюсь, и спросил:

— Ты огорчена?

— Ничуть не огорчена, наоборот, рада.

— Посмотрим.

Задав несколько вопросов насчет моего недомогания, он велел мне лечь на клеенчатую кушетку, осмотрел меня, а потом весело сказал:

— На сей раз попалась.

Я была рада, что его слова, подтвердившие мои подозрения, не вызвали во мне ни тени досады, я выслушала их со спокойной душой и сказала:

— Я так и знала… а пришла только для того, чтобы лишний раз удостовериться.

— Тогда можешь не сомневаться.

Он радостно потирал руки, словно сам был отцом ребенка, и переминался с ноги на ногу, весело и сочувственно глядя на меня. Но меня мучило одно сомнение, и я хотела его разрешить.

— А какой срок?

— Да около двух месяцев… чуть меньше, чуть больше… а зачем тебе?.. Хочешь знать, кто отец?

— Я уже и так знаю, — ответила я, направляясь к выходу.

— Если тебе что-либо понадобится, пожалуйста, приходи, — сказал он, открывая дверь, — а когда настанет время… ручаюсь тебе, родишь превосходного малыша.

Как и полицейский комиссар, он питал ко мне симпатию. Но в отличие от комиссара он мне нравился. Это был, как я уже говорила раньше, красивый молодой человек, смуглый, здоровый, сильный, с черными усиками, блестящими глазами, белыми зубами, резвый и веселый, как охотничий пес. Я часто ходила к нему на осмотр, по крайней мере раз в полмесяца, и два или три раза из благодарности, так как он не желал брать с меня денег, отдавалась ему на этой самой клеенчатой кушетке, на которой он только что осматривал меня. Но он был тактичен и никогда, разве что в шутливой и дружеской форме, не настаивал на этом. Он давал мне разные советы; думаю, что по-своему он даже был немного влюблен в меня.

Я сказала доктору, что знаю, кто отец моего ребенка. На самом же деле в тот момент я скорее интуитивно чувствовала это, а точно не знала. Но когда я шла по улице, роясь в памяти и считая дни, мое предчувствие превратилось в уверенность. Я вспомнила, что именно около двух месяцев назад я испытала одновременно чувство ужаса и наслаждения, и это исторгло из моей груди протяжный жалобный крик, крик агонии и экстаза, раздавшийся в темной спальне, и я пришла к заключению, что отцом ребенка мог быть только Сонцоньо. Конечно, страшно было сознавать, что я зачала ребенка от Сонцоньо, от этого беспощадного и жестокого убийцы, и особенно страшно, что ребенок может стать похожим на отца и унаследовать его характер. С другой стороны, я должна была признать, что Сонцоньо имеет право на это отцовство. Сонцоньо был единственным из всех близких мне мужчин, которому удалось по-настоящему овладеть мною, затронуть самую сокровенную и темную сторону моей плоти, не вызывая при этом никакого отклика в моем сердце. И тот факт, что я, испытывая ужас и страх перед ним, отдалась ему помимо своей воли, не опровергал, а, наоборот, подтверждал всю силу и сложность его власти надо мною. Ни Джино, ни Астарита, ни даже Мино, к которому я питала совершенно особое чувство, не пробудили во мне ощущения столь естественной, хотя и ненавистной мне, власти. Все это казалось мне странным и в то же время жутким; но так уж устроена жизнь: чувства — это единственное, что бесполезно отрицать, их ни отвергнешь, ни проанализируешь до конца. В заключение я пришла к выводу, что для любви нужны одни мужчины, а для зачатия детей — другие, и если верно то, что отец моего ребенка — Сонцоньо, то не менее верно и другое: я ненавидела его, избегала, а любила лишь одного Мино.

Я медленно поднялась по лестнице, думая о той жизни, которую отныне носила в своем чреве. Войдя в переднюю, я услышала разговор, доносящийся из большой комнаты. Я заглянула туда и, к своему удивлению, увидела Мино, он сидел за столом и спокойно беседовал с мамой, которая собиралась шить. В самом центре комнаты горела лампа, положение которой можно было изменить с помощью противовеса, а бóльшая часть мастерской была погружена в темноту.

— Добрый вечер, — сказала я, медленно входя в комнату.

— Добрый вечер, добрый вечер, — произнес Мино хриплым и нетвердым голосом. Взглянув на него, я заметила, как блестят его глаза, и решила, что он пьян. На одном конце стола была расстелена скатерть, стояли два прибора, а так как мама всегда ела на кухне, я поняла, что второй прибор предназначался для Мино. — Добрый вечер, — повторил он, — я принес свои вещи… они там… и я успел подружиться с твоей мамой… не правда ли, синьора, мы на редкость хорошо понимаем друг друга?

При звуках этого насмешливого и мрачно-игривого голоса сердце мое сжалось. Я в изнеможении опустилась на стул и на минуту прикрыла глаза. Я услышала мамин ответ:

— Это вы говорите, что мы понимаем друг друга… но если вы будете плохо отзываться об Адриане, то мы никогда не столкуемся.

— А что я такого сказал? — воскликнул Мино с притворным удивлением. — Что Адриана создана для жизни, которую она ведет… что Адриана чудесно приспособилась к этой жизни… что же тут худого?

— Вот это-то и неверно, — услышала я возражение мамы, — Адриана не создана для такой жизни… при ее красоте она заслуживает лучшей участи, самой лучшей… известно ли вам, что Адриана одна из красивейших девушек в нашем квартале, а может быть, и во всем Риме?.. Многие во сто раз хуже ее, а живут лучше… а у Адрианы, которая прекрасна, как королева, ничего нет… и я знаю почему.

— Почему?

— Потому что она слишком добрая… вот почему… потому, что она красивая и добрая… если бы она была красивой и злой, все было бы иначе.

— Хватит, хватит, — сказала я, раздосадованная этим спором и особенно тоном Мино, который, видимо, подшучивал над мамой, — я голодна… ужин еще не готов?

— Готов, я сейчас.

Мама положила шитье на стол и поспешно вышла. Я поднялась и пошла вслед за ней на кухню.

— Разве мы открыли пансион? — проворчала она, как только я приблизилась. — Явился сюда… как хозяин… поставил чемоданы в твоей комнате… дал мне денег на расходы.

— Ты что, недовольна?

— Я предпочитаю, чтобы все было по-старому.

— Ну, ладно, считай, что мы жених и невеста… а кроме того, это временно, всего на несколько дней, не останется же он здесь навсегда.

Я сказала еще что-то в том же духе и, желая задобрить маму, обняла ее и вернулась в комнату.

Надолго запомню я этот первый ужин Мино в нашем доме. Он беспрестанно шутил, однако не забывал о еде и ел с большим аппетитом. Но его шутки казались мне холоднее льда и горше полыни. Было ясно, что лишь одна мысль владела им, она впилась в мозг, подобно терниям, вонзающимся в тело; шутки только бередили рану и еще глубже проникали в нее своим жалом, всякий раз вызывая новую острую боль. Это была мысль о том, что он проболтался Астарите: по правде говоря, я никогда не видела человека, который бы так раскаивался в своем поступке. Еще в детстве священники внушили мне, будто раскаяние снимает вину, но в отличие от этого раскаянию Мино, казалось, не будет конца, оно никогда не иссякнет, не принесет облегчения. Я понимала, что он ужасно страдает, и сама страдала вместе с ним в равной мере, а быть может, даже больше, ибо не в силах была развеять или хотя бы смягчить эти страдания.

Мы молча съели первое. Потом мама, которая подавала нам и стояла возле стола, сказала что-то о ценах на мясо, и тогда Мино, подняв голову, произнес:

— Не беспокойтесь, синьора… отныне это моя забота, я не сегодня-завтра получу очень хорошее место.

Эти слова вселили в меня надежду. Мама спросила:

— Что это за место?

— В полиции, — ответил Мино с подчеркнутой и удручающей серьезностью, — меня устроит один друг Адрианы… синьор Астарита. — Я отложила нож и вилку и внимательно посмотрела на него. А он продолжал: — Они находят, что у меня есть все качества для службы в полиции.

— Может, это и так, — сказала мама, — но я никогда не любила полицейских… сын прачки, которая живет внизу, тоже стал полицейским… знаете, что заявили ему парни, которые работают здесь рядом, на цементном складе? «Держись-ка теперь от нас подальше, мы тебя и знать не желаем…» И потом в полиции мало платят.

Презрительно скривив рот, мама сменила ему тарелку и поставила перед ним блюдо с мясом.

— Но речь идет не о такой работе, — возразил Мино, накладывая себе жаркое, — в данном случае речь идет об одном важном месте… деликатном… секретном… э-э, черт возьми!.. Разве зря я учился?.. Ведь я почти закончил университет… я знаю языки… в полицейские идут бедняки, а не такие люди, как я.

— Может, это и так, — повторила мама. — Ешь, — прибавила она, положив мне в тарелку самый большой кусок мяса.

Мино сказал:

— Не может, а так оно и есть. — Помолчав немного, он снова заговорил: — Правительству известно, что повсюду есть злоумышленники… не только среди бедных людей, но и среди богатых… чтобы следить за богатыми, нужны образованные люди, которые и разговаривают, как они, и одеваются, как они, и имеют те же манеры, одним словом, умеют войти в доверие… вот мне и поручают это дело… я буду зарабатывать большие деньги, жить в фешенебельных отелях, разъезжать в вагонах первого класса, обедать в лучших ресторанах, одеваться у знаменитого портного, отдыхать на модных курортах, в самых шикарных горных пансионатах… черт возьми… за кого вы меня принимаете?

Теперь мама слушала его, широко раскрыв рот. Весь этот блеск просто ослепил ее.

— Если так, — проговорила она наконец, — мне сказать нечего.

Я перестала есть. Внезапно я поняла, что не могу больше присутствовать при разыгрывании этой мрачной комедии.

— Я устала и иду к себе, — резко сказала я, поднялась и вышла из мастерской.

В спальне я села на кровать, съежилась и тихо заплакала, закрыв лицо руками. Я думала о беде, которая приключилась с Мино, о ребенке, который должен у меня родиться, и мне казалось, что и беда и ребенок росли независимо от меня, я никак не могла повлиять на них, они существовали сами по себе, и ничего уж тут не поделаешь. Немного погодя вошел Мино, я сразу же встала и принялась ходить по комнате, чтобы не показывать ему своих слез и незаметно вытереть глаза. Он закурил сигарету и лег на постель. Я села возле него и сказала:

— Мино, прошу тебя… не разговаривай так с мамой.

— Почему?

— Потому что она-то ничего не понимает… а я все понимаю, и каждое твое слово для меня — нож в сердце.

Он ничего не ответил и продолжал молча курить. Я вынула из ящика комода свою сорочку, взяла иглу и катушку шелковых ниток, села на кровать возле лампы и принялась штопать белье. Я не хотела разговаривать, боясь, что он опять заведет речь все о том же, и надеялась, что в тишине он отвлечется от своих горьких дум. Шитье требует внимательных глаз, но оно не занимает ума, всем, кому приходилось заниматься шитьем, это известно. Я шила, а в голове лихорадочно метались мысли, и, когда я быстро втыкала иголку в материю и делала стежок за стежком, мне казалось, что я пытаюсь сшить воедино обрывки своих мыслей. Теперь меня, как и Мино, преследовало то же наваждение, я не могла не думать о том, чтó он сказал Астарите, и о тех последствиях, которые вызовет его поступок. Но я старалась отвлечься, потому что в силу необъяснимого воздействия боялась направить его мысли на тот же самый предмет и таким образом поневоле заставить его еще острее почувствовать свое несчастье. Поэтому я решила думать о чем-нибудь светлом, веселом, приятном и всей душой обратилась к мыслям о ребенке, которого ждала и который действительно был единственным светлым пятном в моей печальной жизни. Я представила себе его в двух-трехлетнем возрасте; это самый приятный возраст, в это время дети бывают особенно забавны и милы; и, представляя себе, что он будет делать и говорить и то, как я буду воспитывать его, я и в самом деле повеселела и даже на какое-то время забыла о Мино и его несчастье. Я кончила зашивать сорочку и, взявшись за починку следующей, подумала, что, если я начну понемногу готовить приданое для ребенка, это разрядит напряженную атмосферу тех долгих часов, которые мы будем проводить вместе с Мино. Однако необходимо сделать это так, чтобы никто ничего не заметил, или же надо найти какой-нибудь благовидный предлог. Я решила, что скажу Мино, будто делаю приданое в подарок нашей соседке, которая действительно ждала ребенка, и моя выдумка показалась мне удачной, тем более, что я уже говорила Мино об этой женщине и о ее бедственном положении. Эти мысли настолько захватили меня, что я незаметно для себя начала тихонько напевать. У меня хороший слух, хотя голос не очень сильный, но его приятный тембр угадывается даже в разговоре. Я пела популярную в то время песенку «Грустная вилла». Когда, откусывая нитку, я подняла глаза от шитья, то заметила, что Мино в упор смотрит на меня. Я испугалась, что он упрекнет меня за то, что я пою в такую тяжелую для него минуту, и замолчала.

Он все еще смотрел на меня, а потом сказал:

— Спой еще.

— Тебе нравится, что я пою?

— Да.

— Но ведь я плохо пою.

— Неважно.

Я снова взялась за шитье и начала петь уже для Мино. Как все девушки на свете, я заучивала песни, и мой «репертуар» был довольно обширен, ибо у меня прекрасная память и я помню даже те песни, которые слышала в детстве. Я пела песню за песней и, кончив одну, сразу же заводила другую. Сперва я пела тихо, потом, увлекшись, стала петь громко, вкладывая в пение все чувство, на которое была способна. Песня сменяла песню, одна была непохожа на другую, и я, не допев одной, уже думала о следующей. Мино внимательно слушал меня, лицо его было спокойно, и я радовалась, что отвлекаю его от грустных мыслей. И тут я вспомнила, как однажды в детстве я потеряла свою любимую игрушку и долго плакала, мама, желая успокоить меня, присела ко мне на кроватку и начала петь те песни, которые знала. Пела она плохо, фальшиво, и все-таки я сперва успокоилась и слушала ее вот так же, как Мино слушал меня. Но немного погодя мысль о потерянной игрушке снова вернулась ко мне и отравила то сладкое состояние забытья, в котором я находилась под влиянием маминого пения, так что в конце концов я не выдержала и опять разревелась, а мама, потеряв терпение, погасила свет и ушла, оставив меня плакать в темной комнате, сколько мне вздумается. Я знала, что, когда пройдет обманчивое чувство облегчения, вызванное моим пением, к Мино снова вернутся его муки и рядом с моими легкомысленными и чувствительными песенками они покажутся ему вдвойне невыносимыми; и я не ошиблась. Я пела почти целый час, потом он резко оборвал меня:

— Хватит… надоели мне твои песни.

Он повернулся ко мне спиной и поджал ноги, будто собирался спать.

Я предвидела такой исход и ничуть не обиделась. Впрочем, отныне я уже не ждала ничего, кроме неприятностей, и удивилась бы, если бы все пошло хорошо. Я поднялась и уложила в ящик заштопанные вещи. Потом молча разделась и, откинув одеяло, легла в постель рядом с Мино. Так мы долго лежали, повернувшись друг к другу спиной, и молчали. Я знала, что Мино не спит и думает все о том же, и это сознание, а главное, острое ощущение моего бессилия вызывали целый вихрь беспокойных и отчаянных мыслей. Лежа на боку и продолжая размышлять, я взглянула в угол комнаты. Там стоял один из двух чемоданов, которые Мино принес с собой из дома вдовы Медолаги; старый чемодан из желтой кожи был весь оклеен разноцветными ярлыками гостиниц. Среди этих ярлыков выделялся один, прямоугольный, на нем было изображено голубое море, большая красная скала и ниже написано: Капри. В полумраке комнаты среди тусклых и темных вещей это голубое пятно как бы светилось и казалось мне уже не пятном, а окошком, сквозь которое я видела берег далекого моря. Меня вдруг охватила тоска но веселому морю, в живой воде которого каждый предмет, даже самый безобразный и бесформенный, очищается, шлифуется, округляется, уменьшается в размере, становится красивым и чистым. Я всегда любила море, даже такое знакомое и кишащее людьми, как в Остии; при виде моря меня всегда охватывает чувство свободы, море услаждает не столько мой взор, сколько мой слух своей волшебной и бесконечной музыкой волн. Я думала о море, и мне ужасно хотелось окунуться в его прозрачные воды, которые очищают не только тело, но и душу, наполняют ее радостью и легкостью. Если удастся увезти Мино к морю, то, пожалуй, эта безграничность, это вечное движение и этот вечный шум сделают то, чего я не сумела добиться своей любовью. Внезапно я спросила:

— Ты бывал на Капри?

Не поворачиваясь ко мне, он ответил:

— Да.

— Там красиво?

— Да… очень красиво.

— Послушай, — сказала я, повернувшись К нему и обняв его за шею, — почему бы нам не поехать на Капри… или в какое-нибудь другое место на море?.. Здесь, в Риме, ты будешь все время думать о неприятных вещах… а если ты переменишь обстановку и уедешь, я уверена, ты на все будешь смотреть совсем иначе… ты бы увидел много такого, чего сейчас просто не замечаешь… думаю, что это принесло бы тебе большую пользу.

Он ничего не ответил, казалось, он обдумывал мои слова. Потом сказал:

— Мне нет нужды ехать на море… я бы мог и здесь, как ты говоришь, смотреть на вещи совсем иначе… для этого нужно, чтобы я, как ты советуешь, смирился с тем, что я сделал… и тогда действительно я смог бы наслаждаться небом, землей, тобой, всем остальным… ты думаешь, я не понимаю, что мир прекрасен?

— Ну тогда, — сказала я тревожно, — смирись… что тебе стоит?

Он рассмеялся.

— Надо было так думать и прежде… как ты… смириться с самого начала… нищие, которые греются на солнышке, сидя на церковной паперти, смирились с самого начала… а мне уже поздно.

— Но почему?

— Есть люди, которые смиряются, а есть такие, которые не смиряются… очевидно, я принадлежу ко вторым… — Я молчала, не зная, что сказать. Немного погодя он прибавил: — А теперь погаси свет… я разденусь… пора спать.

Я повиновалась, он разделся в темноте и лег возле меня. Я хотела было обнять его. Но он молча оттолкнул меня и свернулся калачиком на самом краю постели ко мне спиной. Меня огорчила его грубость, и я тоже, поджав ноги и ощущая в душе ужасную пустоту, стала ждать, когда наконец придет сон. Я снова начала думать о море, и мне захотелось утонуть. Мучение, вероятно, продлится всего лишь один миг, а потом мое бездыханное тело еще долго будет носиться по волнам, а надо мною раскинется бескрайнее небо. Чайки выклюют мне глаза, солнце выжжет грудь и живот, рыбы обгложут мою спину. В конце концов я уйду под воду, опрокинусь вниз головой и меня затянет какое-нибудь голубое и холодное течение. И оно будет носить меня в глубинах моря много месяцев и много лет среди подводных скал, рыб и водорослей, и прозрачная соленая вода, непрестанно лаская мой лоб, грудь, ноги, будет уносить частицы моего тела, постепенно шлифуя его и уменьшая в размере. И наконец в один прекрасный день волна с шумом выбросит на берег то, что останется от меня: горстку белых и хрупких костей. Мне было приятно представлять, как течение утянет меня за волосы туда, на дно морское, приятно было думать, что я стану лишь горсткой размытых и потерявших очертания человеческого скелета белых костей, которые будут лежать среди гладких камешков на берегу моря. И быть может, какой-нибудь человек нечаянно наступит на мои кости и превратит их в белую пыль. Упиваясь этими печальными картинами, я наконец заснула.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Сколько ни старалась я убедить себя в том, что отдых и сон благотворно подействуют на Мино, я сразу же поняла на другой день: ничто не изменилось. Более того, положение еще ухудшилось. Как и накануне, мрачные часы упорного молчания сменялись у него безудержной, полной сарказма болтовней о каких-то пустяках; но как на бумаге проступают водяные знаки, так во всех его разговорах проскальзывала одна и та же мысль, которая преобладала над остальными. А ухудшение, на мой взгляд, состояло в ленивом равнодушии, апатии, небрежности, что для него, человека деятельного и энергичного, было ново и, по-видимому, указывало на то, что он все больше и больше удаляется от вещей, которыми занимался прежде. Я открыла чемоданы и переложила в свой шкаф его костюм и белье. Когда же дошла очередь до его книг и учебников, я предложила поместить их пока что на мраморную доску комода возле зеркала, но он огрызнулся:

— Оставь их в чемодане… мне они больше не понадобятся.

— Почему же? — спросила я. — Разве тебе не нужно сдавать выпускные экзамены?

— Не буду я больше сдавать никаких экзаменов.

— Ты не хочешь больше учиться?

— Не хочу.

Я не стала настаивать, так как боялась, что он снова заговорит о вещах, которые его мучили, и оставила книги в чемодане. Я заметила также, что он не моется и не бреется. Раньше он всегда отличался чистоплотностью и аккуратностью. Весь второй день он провел в моей комнате: то валялся на постели и курил, то задумчиво шагал взад-вперед, заложив руки в карманы. За обедом он, как и обещал мне, не заговаривал с мамой. Вечером он сказал, что не будет ужинать дома, и ушел, а я не осмелилась пойти вместе с ним. Не знаю, куда он ходил, я уже собиралась ложиться спать, когда он вернулся, и я тотчас же заметила, что он пьян. Он с насмешливым видом неуклюже обнял меня и захотел овладеть мною, я была вынуждена уступить, хотя понимала, что теперь для него любовь, как и вино, была той малоприятной обязанностью, исполняемой через силу, с единственной целью утомить себя и забыться. Я сказала ему:

— Тебе все равно, я или другая женщина.

Он рассмеялся и ответил:

— Верно, мне все равно… но ты тут, под рукой.

Слова эти меня не просто обидели, они ранили меня, ибо доказывали, как мало он меня любит, а вернее, и вовсе не любит.

Потом внезапно меня словно осенило, и я, повернувшись к нему, сказала:

— Послушай… пусть я всего-навсего простая бедная девушка, но ты постарайся полюбить меня… прошу тебя об этом для твоего же блага… если тебе удастся меня полюбить, то в конце концов ты полюбишь и самого себя, поверь мне.

Он посмотрел на меня, потом громко и с издевкой пропел:

— Любовь, любовь, — и погасил свет.

Я еще долго сидела в темноте с широко раскрытыми глазами, огорченная, недоумевающая, не зная, что и подумать.

Последующие дни не принесли никаких перемен, все шло по-старому. Взамен прежних привычек у него вдруг появились новые, только и всего. Раньше он занимался, посещал университет, встречался со своими друзьями в кафе, читал. Теперь он валялся на постели, курил, шагал по комнате, вел все те же странные и многозначительные разговоры, напивался, а потом спал со мной. На четвертый день я впала в полное отчаяние. Я понимала, что его боль нисколько не притупилась, и мне казалось, что жить дальше с такой болью невозможно. Моя комната, полная табачного дыма, представлялась мне фабрикой скорби, которая работает круглые сутки без перерыва; сам воздух, который я вдыхала, стал для меня сгустком грустных и отчаянных мыслей. В такие минуты я проклинала свою глупость и свое невежество и мучилась при мысли, что мама еще глупее и невежественнее меня. В тяжелые периоды жизни первым делом возникает желание обратиться за советом к старым и более опытным людям. Но я не знала таких людей, а просить помощи у мамы было все равно что просить помощи у детей, играющих в нашем дворе. С другой стороны, мне не удавалось до конца постичь боль Мино, многое оставалось мне непонятным; постепенно я пришла к выводу: больше всего его мучила мысль, что весь разговор с Астаритой остался зафиксированным на бумаге и хранится в архиве полиции как вечное свидетельство его минутной слабости. Кое-какие его фразы подтвердили мои догадки. Однажды я сказала ему:

— Если тебя волнует, что они записали твой разговор с Астаритой… Астарита сделает для меня все… я уверена, если я его попрошу, он уничтожит протокол допроса.

Он посмотрел на меня и спросил каким-то странным тоном:

— Почему тебе пришла в голову такая мысль?

— Ты же сам говорил об этом на днях… я посоветовала тебе забыть, а ты мне ответил, что если ты сам забудешь, то полиция все равно не забудет.

— А как ты его попросишь?

— Очень просто… позвоню ему по телефону и пойду в министерство.

Он не ответил ни да ни нет. Я продолжала настаивать:

— Ну хочешь, я его попрошу?

— Что ж, попроси.

Мы вышли из дома и направились в молочную позвонить по телефону. Я застала Астариту на месте и сказала ему, что мне необходимо с ним поговорить. Я спросила у него, могу ли я прийти к нему в министерство. А он необычно строгим для него, хотя и заикающимся, голосом ответил:

— Или у тебя дома, или нигде.

Я поняла, что он хочет получить вознаграждение за услугу, оказанную мне, и я попыталась увильнуть.

— Встретимся в кафе, — предложила я.

— Или у тебя дома, или нигде.

— Ну, ладно, — согласилась я, — приходи ко мне. И добавила, что буду ждать его сегодня же вечером. — Я знаю, чего он хочет, — сказала я Мино, когда мы возвращались домой. — Он хочет переспать со мной… но никто не может принудить к этому женщину, если она того не хочет… правда, он однажды уже прибегнул к шантажу, но тогда я была совсем неопытна, теперь это ему не удастся.

— А почему ты не хочешь спать с ним? — спросил он небрежно.

— Потому что я люблю тебя.

— Однако, — сказал он все тем же небрежным тоном, — если ты не захочешь спать с ним, он возьмет и откажется уничтожить протокол допроса… и что тогда?

— Уничтожит, не бойся.

— А если он согласится уничтожить его только при одном условии?

Мы поднимались по лестнице, я остановилась и проговорила:

— Тогда я поступлю так, как ты скажешь.

Он обнял меня за талию и медленно произнес:

— Так я скажу вот что: ты пригласишь Астариту и введешь его в свою комнату, будто собираешься с ним спать… я буду стоять за дверью и, как только он войдет, убью его выстрелом из пистолета… потом мы затолкаем его под кровать, а сами будем предаваться любви всю ночь напролет.

Глаза его блестели, впервые с них спала мутная пелена, застилавшая их все эти дни. Я испугалась потому, что предложение его внешне выглядело логичным, и еще потому, что теперь я постоянно ждала каких-то ощутимых жутких событий, и даже это преступление стало казаться мне вполне реальным.

— Пощади меня, Мино! — воскликнула я. — Не говори об этом даже в шутку.

— Не говори даже в шутку, — повторил он, — но ведь я действительно пошутил.

Я подумала, что, может быть, он и не шутит, но меня успокаивала мысль, что его пистолет разряжен, я, как уже говорила, без его ведома вынула оттуда патроны.

— Будь спокоен, — продолжала я, — Астарита сделает все, что я пожелаю… но только не говори таких вещей… мне страшно.

— Уж будто и пошутить нельзя! — легкомысленно отозвался он и вошел в квартиру.

Как только мы очутились в мастерской, им вдруг овладело какое-то волнение. Он принялся шагать взад и вперед по комнате, засунув по своей привычке руки в карманы. Но движения его изменились, стали более энергичными, чем обычно, лицо выражало глубокое и ясное раздумье, а не прежнее отвращение и апатию. Он, несомненно, испытывает облегчение при мысли, что компрометирующие его документы скоро будут уничтожены, подумала я, и в моем сердце вновь родилась надежда, Я сказала:

— Вот увидишь, все уладится.

Он вздрогнул всем телом, взглянул на меня, как будто увидел впервые, а потом машинально повторил:

— Да, конечно… все уладится.

Я выпроводила из дома маму, попросив ее купить что-нибудь к ужину. Внезапно меня охватила радость. Я подумала, что все действительно уладится, быть может, все устроится даже лучше, чем я предполагаю. Астарита сделает — если уже не сделал — все, о чем я его попрошу, а Мино постепенно избавится от угрызений совести и снова почувствует интерес к жизни, опять будет с надеждой смотреть в будущее. Всем людям, когда с ними случается беда, хочется лишь одного: чтобы она поскорее прошла; и как только им почудится, что ветер переменился, они тут же начинают строить самые невероятные, самые честолюбивые планы. Два дня назад я считала, что готова отказаться от Мино, лишь бы знать, что он счастлив; но теперь, когда я надеялась вернуть ему счастье, я не только не собиралась с ним расставаться, но старалась найти способ покрепче привязать его к себе. Я понимала, что мною в данном случае руководит не расчет, а какое-то непонятное состояние души, в которой всегда теплится надежда и которая не может долго выносить беспокойства и отчаяния. Мне казалось, что при нынешнем положении вещей у нас есть только два выхода: либо мы расстанемся, либо соединим навсегда наши судьбы; и так как я не желала даже и думать о разлуке, то я судорожно искала средства поскорее осуществить свой план совместной жизни. Я не люблю лгать и считаю, что одним из немногих моих достоинств является правдивость, иной раз даже излишняя. И если в тот момент я солгала Мино, то лишь потому, что была уверена, будто я говорю правду… правду, которая правдивее самой правды, правду, которая идет из глубины души, а не от реальных фактов. Впрочем, я ни о чем и не думала, на меня как будто нашло вдохновение.

Он все еще шагал взад и вперед по комнате, а я сидела у стола. Неожиданно я сказала:

— Послушай… да остановись ты… я должна сказать тебе одну вещь.

— Что такое?

— С некоторых пор я чувствую себя неважно… на днях я пошла к врачу… я беременна…

Он остановился, посмотрел на меня и повторил:

— Беременна?

— Да… и я твердо уверена, что ребенок твой.

Мино был умен, и он тотчас же прекрасно понял, чтó побудило меня сделать это признание, хотя, конечно, не мог догадаться об обмане. Он взял стул, сел возле меня, ласково погладил по щеке и сказал:

— Полагаю, что это и есть самый главный довод, самый убедительный довод, который должен заставить меня забыть все, что произошло, и жить дальше… не так ли?

— Что ты хочешь этим сказать? — спросила я, делая вид, что не понимаю его слов.

— Я превращаюсь в pater familias,[4] — продолжал он, — и то, чего я не желал делать ради твоей любви, теперь я обязан буду сделать, как обожаете говорить вы, женщины, ради этого создания.

— Поступай как знаешь, — сказала я, пожав плечами, — я сказала только потому, что это правда… вот и все.

— В детях, в конце концов, — продолжал он рассудительным тоном, будто думал вслух, — быть может, заключен весь смысл жизни… многие люди, почти все, и не требуют большего… ведь дети служат прекрасным оправданием… позволительно даже красть и убивать ради детей.

— Но кто тебя просит красть и убивать? — перебила я его с негодованием. — Я хочу только, чтобы тебя это радовало, если не радует — что поделаешь.

Он посмотрел на меня и снова ласково погладил по щеке:

— Если ты довольна, то и я доволен… А ты довольна?

— Я да, — уверенно и гордо ответила я, — во-первых, я люблю детей, а во-вторых, это твой ребенок.

Он рассмеялся и сказал:

— А ты хитрая…

— Почему хитрая… велика хитрость забеременеть!

— Действительно не велика… но признайся, что в такой момент, при таких обстоятельствах это смелый ход… я беременна, итак…

— Итак?..

— Итак, ты обязан смириться с тем, что сделал, — неожиданно закричал он, вскочил на ноги и замахал руками, — итак, ты должен жить, жить, жить!

Невозможно передать, каким тоном он произнес эти слова. Сердце мое сжалось от боли, а глаза наполнились слезами. Я прошептала:

— Поступай как знаешь… если хочешь, оставь меня, да я и сама могу уйти.

Он, видимо, раскаялся в своем поступке, подошел ко мне и, приласкав, сказал:

— Прости меня… не обращай внимания на мои слова… думай о своем ребенке, а обо мне не беспокойся.

Я взяла его руку, провела ею по своему лицу и, оросив ее слезами, прошептала:

— О Мино… как же я могу не беспокоиться о тебе?

Мы долго молчали. Он стоял возле меня, а я прижимала его руку к своему лицу, целовала ее и плакала. И тут мы услышали звонок в дверь.

Мино отпрянул от меня и сильно побледнел; но в ту минуту я не поняла причины этого волнения и не стала его расспрашивать. Я вскочила на ноги и сказала:

— Ну… вот и Астарита… уходи скорее.

Он вышел на кухню, неплотно прикрыв дверь. Я торопливо вытерла слезы, поставила на место стулья и пошла в прихожую. Я снова была совершенно спокойна и уверена в себе, и в темной прихожей я даже подумала, что сообщу Астарите о своей беременности: он оставит меня в покое, и если не захочет из любви ко мне оказать ту услугу, о которой я его попрошу, то окажет ее из жалости.

Я открыла дверь и отступила назад: на пороге стоял не Астарита, а Сонцоньо.

Он держал руки в карманах, я было попыталась прикрыть дверь, но он небрежным толчком плеча распахнул ее настежь и вошел. Я пошла вслед за ним в мастерскую. Он остановился возле стола, спиной к окну. Как всегда, он был без шляпы, и, войдя в комнату, я сразу же почувствовала на себе его пристальный и колючий взгляд. Я закрыла дверь и с притворным равнодушием спросила:

— Зачем явился?

— Ты на меня донесла, а?

Пожав плечами, я села за стол и сказала:

— Я на тебя не доносила.

— Ты оставила меня здесь, а сама вышла из дома и побежала за полицией.

Я была спокойна. Если я и испытывала какие-то чувства, то скорее гнев, чем страх. Он уже не внушал мне ужаса, и я чувствовала, как во мне поднимается злоба против всех, кто так же, как и он, мешали мне быть счастливой. Я сказала:

— Я оставила тебя одного, а сама ушла, потому что я люблю другого и не хочу больше иметь с тобой ничего общего… но я не вызывала полицию… доносами я не занимаюсь… полицейские пришли сюда сами… они искали совсем другого человека.

Он подошел ко мне вплотную, схватил меня за щеки двумя пальцами и так сильно сжал, что я невольно раскрыла рот и наклонилась в его сторону. Он произнес:

— Благодари бога, что ты женщина!

Он все сильнее сжимал мое лицо, от боли я скорчила гримасу, чувствуя, какой у меня нелепый и уродливый вид. Мною овладела ярость, я вскочила на ноги, оттолкнула его и закричала:

— Пошел вон, сумасшедший!

Он снова заложил руки в карманы, пододвинулся ко мне и вперил в меня свой пристальный взгляд. Я снова закричала:

— Сумасшедший… пошел вон, убирайся, кретин, противны мне твои мускулы… твои голубые глазки… твоя бритая башка!

Он и впрямь сумасшедший, подумала я, видя, как он все так же молча, но с едва заметной улыбкой, кривившей его тонкие губы, надвигался на меня, по-прежнему держа руки в карманах и пристально глядя мне в глаза. Я отбежала к другому концу стола, схватила тяжелый портновский утюг и закричала:

— Уходи вон, кретин… не то вот эта штука полетит тебе в морду.

Он на минуту остановился в раздумье. В этот момент дверь за моей спиной отворилась и на пороге появился Астарита. Очевидно, он увидел, что дверь не заперта, и вошел. Я повернулась к нему и крикнула:

— Скажи этому типу, чтобы он ушел… не знаю, что ему от меня надо… скажи ему, чтобы он ушел!

Я почему-то обрадовалась, когда увидела элегантно одетого Астариту. На нем было двубортное серое совсем новое пальто и шелковая белая в красную полоску сорочка. Серебристо-серый галстук красиво выделялся на фоне синего костюма. Он посмотрел на меня — я все еще сжимала в руке утюг, — потом перевел взгляд на Сонцоньо и произнес спокойным голосом:

— Ведь синьорина сказала тебе, чтобы ты ушел, чего же ты ждешь?

— Мне и синьорине, — тихо, почти шепотом ответил Сонцоньо, — надо кое о чем поговорить… лучше уйдите вы.

Войдя, Астарита сразу же снял серую фетровую шляпу с полями, отороченную шелковой лентой. Он не спеша положил шляпу на стол и двинулся в сторону Сонцоньо. Меня поразило его поведение. Его черные обычно грустные глаза вдруг загорелись задорным огоньком, большой рот растянулся, и углы губ приподнялись в довольной и вызывающей улыбке, обнажив зубы. Отчеканивая каждое слово, он произнес:

— А-а, ты не хочешь уходить… а я тебе говорю, что ты уйдешь, вот увидишь… и сию же минуту!

Сонцоньо отрицательно замотал головою, но, к моему удивлению, сделал шаг назад. И тогда я особенно отчетливо вспомпила, кем был Сонцоньо. Я испугалась, но не за себя, а за Астариту, который в своем неведении бесстрашно бросал ему вызов. И я испытывала то же чувство тревоги, которое охватывало меня в детстве, когда я бывала в цирке и видела, как щуплый укротитель с хлыстом в руке смело шел навстречу огромному рычащему льву и дразнил его.

«Осторожно, — хотела было крикнуть я, — это убийца, злодей».

Но у меня не хватило сил произнести эти слова. Астарита повторял:

— Итак, уйдешь ты… да или нет?

Сонцоньо снова отрицательно покачал головой, но сделал еще один шаг назад. Астарита тоже шагнул вперед. Теперь они стояли друг против друга, оба были почти одного роста.

— Между прочим, кто ты такой? — спросил Астарита все с той же усмешкой. — Как тебя зовут? А ну-ка отвечай быстро!

Сонцоньо ничего не ответил.

— Не хочешь сказать, а? — произнес Астарита почти ласковым голосом, как будто молчание Сонцоньо доставляло ему даже какое-то удовольствие. — Не хочешь назвать себя и не хочешь уходить… не так ли?

Он обождал минуту, потом поднял руку и дважды ударил Сонцоньо сперва по одной щеке, затем по другой. Я поднесла кулак ко рту и впилась в него зубами: «Теперь Сонцоньо убьет его», — подумала я и зажмурила глаза. Но тут я услышала голос Астариты:

— А теперь убирайся… да поскорее, ну, живо!

Когда я открыла глаза, то увидела, как Астарита, ухватив Сонцоньо за шиворот, подталкивал его к двери. Щеки Сонцоньо еще горели от пощечин, но он, кажется, не сопротивлялся и позволял тащить себя, пребывая в какой-то растерянности. Астарита вытолкал его из мастерской, потом я услышала, как с силой захлопнулась входная дверь, и Астарита вновь появился на пороге.

— Кто он такой? — спросил Астарита, машинально снимая ворсинку с рукава и оглядывая себя, как будто опасался, что в этой схватке пострадало его элегантное пальто.

— Я не знаю фамилии… знаю только, что его зовут Карло, — солгала я.

— Карло, — повторил он, усмехаясь и покачивая головой.

Потом он подошел ко мне. Я стояла возле окна и смотрела на улицу. Астарита обнял меня за талию и спросил уже изменившимся голосом.

— Как поживаешь?

— Я живу хорошо, — ответила я, не глядя на него.

Он пристально смотрел на меня, потом сильно прижал к себе, не говоря ни слова. Я мягко отстранилась от него и добавила:

— Ты был очень добр ко мне… я позвонила тебе, чтобы попросить тебя еще об одной услуге.

— Ну, говори, — сказал он, глядя на меня, но казалось, не слышал моих слов.

— Тот юноша, которого ты допрашивал… — начала я.

— Ах да, — перебил Астарита поморщившись, — опять он… да, он вел себя отнюдь не как герой.

Мне захотелось узнать правду о допросе Мино, и я спросила:

— Почему?.. Он струсил?

Астарита ответил, покачав головой:

— Не знаю, струсил или нет… но при первом же вопросе он все выложил… если бы он стал отрицать, я ничего не смог бы с ним сделать… улик-то ведь не было.

«Выходит, — подумала я, — все было именно так, как рассказывал Мино. На него внезапно нашло какое-то затмение, будто он рухнул в бездну, хотя ему не предъявляли никаких улик, ни к чему не вынуждали и у него не было оснований поступить так».

— Очевидно, вы записали все, что он сказал, — продолжала я, — я хочу, чтобы ты уничтожил все записи.

Астарита усмехнулся:

— Это он заставил тебя обратиться ко мне, а?

— Нет, я сама, — ответила я и торжественно поклялась: — Пусть я умру на месте, если лгу.

Он сказал:

— Все люди хотели бы, чтобы протоколы исчезли… полицейские архивы — это их нечистая совесть… если исчезнут протоколы, исчезнут и угрызения совести.

Я подумала о Мино и ответила:

— В общем, это, пожалуй, верно… но в данном случае боюсь, что ты ошибаешься.

Он снова притянул меня к себе, мы стояли друг против друга, он смущенно и тихо спросил:

— А что я получу взамен?

— Ничего, — просто ответила я, — на этот раз действительно ничего.

— А если я откажусь?

— Ты причинишь мне огромное горе, потому что я люблю этого человека… все, что переживает он, переживаю и я.

— Но ведь ты обещала, что будешь ласкова со мной…

— Я обещала… но теперь передумала.

— Почему?

— Так… безо всякой причины.

Он опять обнял меня, начал лихорадочно умолять меня шепотом, чтобы я в последний раз уступила его желанию. Не могу повторить все то, что он говорил мне, потому что вперемежку со словами мольбы он описывал непристойные подробности, которые говорят таким женщинам, как я, и которые такие женщины, как я, говорят своим любовникам. Он тщательно подбирал слова, но произносил их без того радостного подъема, которым обычно сопровождаются такие вспышки, а, наоборот, с мрачным смакованием, словно одержимый. Я видела однажды в больнице сумасшедшего, который говорил санитару, каким пыткам он его подвергнет, если тот попадется ему в руки, безумец описывал все так же подробно и серьезно, как Астарита шептал мне свои скабрезности. В действительности же это была его манера выражать любовь — страстно и мрачно в одно и то же время; со стороны его волнение можно было принять за простую похоть, но я-то знала, насколько сильно, глубоко и по-своему чисто его чувство ко мне. Астарита всегда вызывал во мне главным образом жалость; несмотря на все его странности, я догадывалась, что он одинок и никак не может освободиться от этого одиночества. Я сказала:

— Я не хотела говорить тебе, но ты сам меня вынуждаешь… Поступай как знаешь… но я не могу быть прежней… я беременна.

Он не удивился, но и не отказался от своего намерения:

— Ну… и что?

— Я хочу жить по-другому… я выйду замуж.

Я сказала ему о своем состоянии главным образом для того, чтобы смягчить отказ. Но в то время как я говорила, я заметила, что произношу вслух именно то, о чем думаю, и слова мои идут от самого сердца. Вздохнув, я прибавила:

— Когда мы с тобой познакомились, я ведь тоже хотела выйти замуж… и не я виновата в том, что все получилось иначе.

Он продолжал обнимать меня за талию, но это объятие уже стало слабее, потом он отстранился от меня и сказал:

— Будь проклят тот день, когда я встретил тебя.

— Почему? Ты ведь любил меня.

Он плюнул и снова сказал:

— Будь проклят тот день, когда я встретил тебя, в будь проклят тот день, когда я родился. — Он не кричал, не выражал бурных чувств, а говорил спокойно и уверенно. Потом прибавил: — Твоему другу нечего опасаться… допрос не был запротоколирован… мы не придали никакого значения его словам… в деле он до сих пор значится как политически неблагонадежный… прощай, Адриана.

Я стояла возле окна и, увидев, что он собирается уходить, кивнула ему. Он взял со стола шляпу и не оборачиваясь вышел.

Тотчас же дверь из кухни отворилась и вошел Мино с пистолетом в руке. Я с удивлением, устало и молча посмотрела на него.

— Я думал убить Астариту, — сказал он улыбаясь. — А ты и в самом деле поверила, что для меня так уж важно уничтожить протокол допроса?

— Почему же ты его не убил? — спросила я рассеянно.

Он покачал головой:

— Он так хорошо проклинал день своего рождения… пусть проклинает этот день еще несколько лет.

Что-то угнетало меня, но, сколько я ни старалась, не могла понять, что же именно.

— Во всяком случае, — сказала я, — я добилась того, чего хотела… никакого протокола не существует.

— Я слышал, слышал, — перебил он, — я все слышал… я стоял за дверью, а она была закрыта неплотно… я даже видел… он вел себя смело, — небрежно произнес он, — твой Астарита… бац-бац… влепил Сонцоньо две прямо-таки великолепные пощечины… ведь пощечины можно давать по-разному… а эти пощечины были пощечинами высшего — низшему… пощечины хозяина или человека, который чувствует себя хозяином, своему слуге… а как Сонцоньо себя вел! Даже не пикнул.

Он рассмеялся, засовывая пистолет в карман.

Я была немного растеряна от таких похвал в адрес Астариты. И нерешительно спросила:

— Как ты думаешь, что теперь будет делать Сонцоньо?

— Гм, кто знает?

Было уже поздно, и в комнате стало темно. Он потянулся, включил лампу с противовесом; середина мастерской осветилась, а в углах залегла темнота. На столе валялись мамины очки и карты для ее пасьянсов. Мино сел, собрал карты, перетасовал их и, обращаясь ко мне, сказал:

— Давай сыграем в карты… перед ужином.

— Чего это вдруг! — воскликнула я. — Играть в карты?

— Да, в брисколу,[5] иди сюда.

Я повиновалась, села напротив него и машинально взяла карты, которые он мне протянул. Мысли мои путались, а руки почему-то дрожали. Мы начали играть. Мне казалось, будто в картах заключен зловещий и мрачный смысл: валет пик весь черный, злой, с черными глазами и с черным цветком, зажатым в кулаке; дама червей — сладострастная, развратная, яркая; бубновый король — пузатый, холодный, равнодушный, бессердечный. Мне казалось, что в нашей игре была какая-то очень важная ставка, но какая именно, я не знала. Я чувствовала смертельную тоску и, продолжая играть, время от времени потихоньку вздыхала, желая удостовериться, не свалился ли с моей души тяжелый камень. И ощущала, что эта тяжесть увеличивается с каждой минутой.

Мино выиграл первую партию, потом вторую.

— Да что с тобой? — спросил он, мешая карты. — Ты играешь из рук вон плохо.

Я бросила карты:

— Не мучь меня, Мино… у меня действительно нет настроения играть.

— Почему?

— Не знаю.

Я встала и прошлась по комнате, украдкой ломая руки. Потом предложила:

— Пойдем в нашу комнату, хочешь?

— Пойдем.

Мы вышли в прихожую, и здесь, в темноте, он обнял меня и поцеловал в шею. И тогда, пожалуй, впервые в жизни мне показалось, что на любовь можно смотреть именно так, как Мино смотрел на нее: как на средство, которое не лучше и не хуже любого другого помогает забыться и ни о чем не думать. Я сжала его лицо ладонями и крепко поцеловала. Так, обнявшись, мы вошли в мою комнату. Здесь было темно, но я не обратила на это внимания. Красная, как кровь, пелена застила мне глаза; и каждое наше движение исторгало искры из того жаркого и внезапного пламени, которое сжигало нас. Иногда кажется, что начинаешь видеть в темноте каким-то шестым чувством, всем телом, и тогда во мраке ощущаешь себя так же свободно, как и при солнечном свете. Но подобное видение связано с тем состоянием, в котором находились мы; я видела лишь два наших тела, выхваченные из мрака ночи, похожие на тела двух утопленников, выброшенные черной морской волной на берег.

Неожиданно я очнулась. Я лежала на постели, свет лампы падал на мой обнаженный живот. Я вся сжалась, то ли от холода, то ли от стыда, и руками прикрыла живот. Мино посмотрел на меня и сказал:

— Теперь твой живот начнет расти… с каждым месяцем он будет расти все больше и больше… и однажды боль заставит тебя раздвинуть ноги, которые ты так сильно сжимаешь… покажется голова ребенка, уже покрытая волосиками, и ты вытолкнешь его на свет божий, его возьмут и подадут тебе на руки… и ты будешь счастлива… появится еще один человек… Будем надеяться, что он не станет повторять то, что говорит Астарита.

— А что он говорит?

— «Будь проклят день, когда я родился».

— Астарита несчастный человек, — ответила я, — а мой ребенок, я в этом уверена, будет счастливым и везучим.

Потом я укрылась одеялом и, кажется, задремала. Но упоминание об Астарите вновь оживило в моей груди то чувство тяжести, которое мучило меня после его ухода. Внезапно я услыхала незнакомый голос, который громко закричал мне прямо в ухо: «Бах-бах», так кричат, когда хотят изобразить звук пистолетных выстрелов; в страхе и тревоге я быстро вскочила и уселась на постели. Лампа все еще горела, я торопливо встала и пошла к двери, чтобы удостовериться, хорошо ли она заперта. Но я наткнулась на Мино, он был уже одет и, стоя возле двери, курил. Растерянная, я вернулась назад и села на край постели.

— Как ты думаешь, — спросила я, — что теперь будет делать Сонцоньо?

Он посмотрел на меня и ответил:

— Откуда мне знать?

— Я его знаю, — произнесла я, наконец-то сумев выразить словами ту внутреннюю тревогу, которую испытывала все время, — он позволил выгнать себя из комнаты и не сопротивлялся, но это еще ничего не значит… он способен убить Астариту… а ты как думаешь?

— Все бывает.

— Ты думаешь, он его убьет?

— Всякое может случиться.

— Нужно предупредить Астариту, — закричала я, вскочив с постели, и начала одеваться, — я уверена, он его убьет… ах, почему я раньше об этом не подумала?

Я торопливо одевалась и продолжала говорить о своем страхе и предчувствии беды. Мино ничего не отвечал, а только курил и ходил вокруг меня. Наконец я сказала:

— Я иду к Астарите… в это время он всегда дома… а ты обожди меня здесь.

— И я с тобой.

Я не стала возражать, в конце концов, я была рада, что он идет со мною, так как боялась, что от сильного волнения мне станет плохо. Надевая пальто, я сказала:

— Возьмем такси… так быстрее.

Мино тоже надел пальто, и мы вышли.

Я шла быстро, почти бежала, а Мино пытался не отставать, держа меня под руку и тоже ускоряя шаг. Немного пройдя, мы нашли такси, я поспешно села в машину и назвала адрес Астариты. Он жил на одной из улиц в Прати, я никогда не была там, но знала, что это недалеко от Дворца Правосудия.

Такси тронулось, и я, наклонившись вперед, невольно начала следить за движением машины, разглядывая улицы поверх плеча шофера. Вдруг я услышала позади себя тихий голос Мино, который говорил как будто сам с собой:

— Что тут особенного? Одна змея сожрала другую.

Но я не обратила внимания на эти слова. Когда мы оказались перед Дворцом Правосудия, я велела шоферу остановиться, вышла из машины, а Мино расплатился. Мы бегом пересекли дорожки сквера, усыпанные гравием, со скамейками в деревьями. Улица, на которой жил Астарита, внезапно предстала перед нами — длинная и прямая, как шпага, освещенная вереницей больших белых фонарей, она тянулась далеко, насколько хватало глаз. Здесь стояли большие здания, магазинов не было, и улица казалась пустынной. Судя по порядку номеров, дом Астариты находился в самом конце. Улица была такой тихой, что я сказала:

— Может быть, все это мои фантазии… как бы то ни было, но это необходимо проверить.

Мы миновали несколько зданий, пересекли несколько поперечных улиц, и тут Мино спокойным голосом сказал:

— Однако что-то случилось… посмотри-ка.

Я подняла глаза и неподалеку увидела черную толпу людей, собравшихся у одного из подъездов. Люди стояли на тротуаре и смотрели вверх, в темное небо. Я сразу же подумала, что здесь живет Астарита, и бросилась вперед, мне казалось, что Мино бежит за мной.

— Что такое… что случилось? — спросила я, тяжело дыша, у кого-то из людей, столпившихся возле подъезда.

— Да ничего не разберешь, — ответил тот, к кому я обратилась, белокурый паренек без шапки и без пальто, державший за руль велосипед, — какой-то человек бросился в лестничный пролет, не то его столкнули туда… полицейские поднялись на крышу и ищут убийцу.

Энергично работая локтями, я протиснулась сквозь толпу и вошла в просторный и светлый вестибюль дома, который был битком набит людьми. Белая лестница с литыми чугунными перилами круто шла вверх и повисала над головой. Меня неудержимо влекло вперед, и, протиснувшись, я увидела, заглядывая поверх голов, свободное пространство под лестницей. На круглом пилястре из белого мрамора стояла крылатая обнаженная фигура из золоченой бронзы, в высоко поднятой руке она держала светильник из матового стекла, внутри которого горела лампочка. Как раз тут на полу лежал человек, накрытый простыней. Все смотрели в одну точку, я тоже посмотрела и поняла, что они смотрят на ноги, обутые в черные ботинки, торчащие из-под простыни. В эту самую минуту несколько голосов разом закричало: «Назад… вон отсюда, ну… назад». И меня вместе с другими вытеснили на улицу. Тяжелые двери сразу же захлопнулись.

Слабым голосом я сказала, оборачиваясь:

— Пойдем домой, Мино.

И увидела перед собой незнакомого человека, удивленно смотревшего на меня. Толпа, пошумев в знак протеста еще немного и поколотив кулаками в запертые двери, постепенно разбрелась по улице, продолжая обсуждать происшествие. Со всех сторон подбегали люди, две-три машины и несколько велосипедистов остановились узнать, что произошло. Я начала бродить в толпе, тревожно заглядывая в лица встречных, не решаясь заговорить. Заметив издали знакомый затылок и плечи, я решила, что это Мино, и стремительно протиснулась сквозь толпу, но увидела чужое удивленное лицо. Люди надеялись, что им удастся поглядеть на труп, и потому все еще не отходили от подъезда. Они стояли тесной толпой с терпеливым и серьезным видом, как стоят люди в очереди у входа в театр. Я ходила и ходила вокруг и вдруг поняла, что уже видела всех этих людей, это были все те же лица. Мне послышалось, что в одном конце толпы произнесли имя Астариты, но меня это уже не волновало, теперь вся моя тревога сосредоточилась на Мино. Наконец я убедилась, что его здесь нет. Должно быть, он ушел, когда я протиснулась в подъезд. Я ведь, в сущности, все время ожидала этого исчезновения и удивилась, что не подумала об этом раньше. Собрав последние силы, я еле-еле доплелась до площади, села в такси и назвала свой адрес. Я надеялась, что Мино потерял меня в толпе, а потом один отправился домой. Но я была почти уверена, что это не так.

Дома его не оказалось, он не пришел ночевать, не вернулся он и на следующий день. Я заперлась в своей комнате, меня охватило такое сильное беспокойство, что я дрожала всем телом. Но это был не озноб: я жила где-то вне самой себя, в необычной и ни на что не похожей обстановке, любой взгляд, любой шум, любое прикосновение причиняли мне боль и заставляли сердце сильно колотиться. Ничто не могло отвлечь меня от мыслей о Мино, даже подробные описания нового преступления Сонцоньо, заполнившие все газеты, которые приносила мне мама. Преступление было характерным для Сонцоньо: вероятно, они несколько минут боролись на площадке, возле двери в квартиру Астариты, потом Сонцоньо прижал Астариту к перилам, приподнял его и сбросил вниз в пролет лестницы. Все это было слишком жестоко: никто, кроме Сонцоньо, не мог бы убить таким образом. Но как я сказала, мною владела только одна мысль. Во мне не вызвали интереса даже сообщения о том, как глубокой ночью Сонцоньо был подстрелен, когда он, как кошка, перебирался с крыши на крышу. Я испытывала отвращение к любому занятию, к любому делу, даже просто к мыслям, отвлекавшим меня от Мино, хотя думы о Мино наполняли меня безудержной тоской. Несколько раз я вспоминала Астариту, его любовь ко мне и его печальную судьбу, и меня вновь охватывала жалость к нему, я думала, что если бы не была так озабочена исчезновением Мино, то оплакивала бы Астариту и помолилась бы о спасении его души, которая никогда не знала счастья и была так преждевременно и так безжалостно разлучена с телом.

Так прошел весь день, вся ночь, весь следующий день и вся следующая ночь. Я либо лежала на кровати, либо сидела в кресле. Я крепко сжимала в руках пиджак Мино, который обнаружила на вешалке, и время от времени нежно целовала его грубую ткань или же кусала ее, чтобы заглушить свое беспокойство. И когда мама заставляла меня поесть, я брала кусок хлеба одной рукой, а другой продолжала судорожно сжимать пиджак. Когда наступила вторая ночь, мама решила уложить меня в постель, и я позволила ей раздеть меня. Но когда она хотела забрать у меня пиджак, я так пронзительно вскрикнула, что испугала ее. Она ничего не знала, но поняла, что я в отчаянии из-за отсутствия Мино.

На третий день я придумала для себя новую версию и с самого утра ухватилась за нее, хотя невольно чувствовала всю ее несостоятельность. Я решила, что Мино испугался, узнав о моей беременности, захотел уклониться от обязанностей, к которым вынуждало его мое положение, и уехал домой в провинцию. Как ни ужасна была эта версия, но мне было легче считать Мино подлецом, чем искать какое-либо другое объяснение его бегства. Все мои мысли были грустны, казалось, что их мне подсказывали те печальные обстоятельства, которые сопровождали это исчезновение.

В тот же самый день часов около двенадцати мама вошла в мою комнату и бросила мне на постель письмо. Я узнала почерк Мино, и меня охватила радость. Дождавшись, когда мама выйдет и когда утихнет мое волнение, я вскрыла письмо. Вот оно:

Дорогая Адриана,

в ту минуту, когда ты получишь это письмо, я буду уже мертв. Когда я открыл затвор пистолета и обнаружил, что он разряжен, я сразу понял, что это сделала ты, и подумал о тебе с огромной нежностью. Бедная Адриана, ты плохо знакома с устройством оружия и не знаешь, что в стволе есть еще одна пуля. Тот факт, что ты не заметила этой пули, и укрепил меня в моем решении. Впрочем, есть немало способов покончить с собой.

Как я уже говорил тебе, я не могу примириться с тем, что сделал. В эти последние дни я понял, что люблю тебя; но если рассуждать логично, то должен бы тебя ненавидеть, ибо все, что я ненавижу в себе и что открылось мне во время допроса, есть в тебе, и еще в большей мере, чем во мне. В сущности, это был момент, когда рухнул образ того человека, каким мне надлежало быть, а я оказался лишь тем, кем был в действительности. Это не трусость и не предательство, а только лишь странное расслабление воли. Впрочем, возможно, это состояние не так уж странно, но оно могло бы завести меня слишком далеко. Убивая себя, я ставлю вновь все на свои места.

Не бойся, во мне нет ненависти к тебе, я, наоборот, так люблю тебя, что при одной мысли о тебе готов примириться с жизнью. Будь это возможно, я, конечно, остался бы жить, женился бы на тебе, и нам было бы, как ты часто говорила, очень хорошо вдвоем. Но это, откровенно говоря, неосуществимо.

Я подумал о ребенке, которого ты ждешь, и написал в связи с этим два письма, одно — моим родителям, а другое — своему другу адвокату. В конце концов, они неплохие люди, и, хотя не следует строить иллюзий относительно их чувств к тебе, я уверен, что они исполнят свой долг. Если же, паче чаяния, они откажут тебе в помощи, без всяких колебаний прибегни к защите закона. Мой друг адвокат разыщет тебя, и ты спокойно можешь довериться ему.

Вспоминай иногда обо мне. Обнимаю тебя.

Твой Мино.

P. S. Имя моего адвоката — Франческо Лауро. Адрес его: улица Кола да Риенцо, дом 3.

Прочитав письмо, я укрылась одеялом, зарылась головой в подушку и дала волю слезам. Не знаю, сколько времени я плакала. Каждый раз, когда казалось, что слезы уже иссякли, горечь с новой силой поднималась в моей груди, и я опять разражалась рыданиями. Я не кричала, хотя мне хотелось кричать, я боялась привлечь внимание мамы. Я плакала тихо и чувствовала, что плачу в последний раз в жизни. Я оплакивала Мино, оплакивала самое себя, все свое прошлое и все свое будущее.

Наконец я встала и, не переставая плакать, обессилевшая и подавленная, начала поспешно одеваться, глаза мои ничего не видели из-за слез. Потом я умылась холодной водой, кое-как напудрила красное и опухшее лицо и потихоньку вышла, ничего не сказав маме.

Я побежала в полицию и обратилась к комиссару. Он выслушал мой рассказ и сказал скептическим тоном:

— У нас в районе ничего подобного не произошло… вот увидишь, он передумает.

Как мне хотелось, чтобы он оказался прав! Но в то же самое время, не знаю почему, его слова меня страшно рассердили.

— Вы говорите так, потому что не знаете его, — резко произнесла я, — вы воображаете, что все люди похожи на вас!

— Короче говоря, чего ты хочешь? — спросил он. — Чтобы он был жив или мертв?

— Я хочу, чтобы он был жив, — закричала я, — хочу, чтобы он жил, но боюсь, что он умер.

Комиссар немного подумал, а потом сказал:

— Успокойся… в тот момент, когда он писал это письмо, он, быть может, и хотел убить себя… но потом передумал… он ведь человек… с каждым может такое случиться.

— Да, человек, — прошептала я.

Я уже не понимала, что говорю.

— Во всяком случае, зайди сюда сегодня вечером, — сказал он в заключение, — тогда я смогу что-нибудь сообщить тебе…

Прямо из полиции я пошла в церковь. Это была та самая церковь, где меня крестили, где состоялась моя конфирмация и где я приняла свое первое причастие. Церковь была старая, большая и пустая, по обе стороны шли два ряда колонн из грубого, нешлифованного камня, а пол из серых плит был покрыт пылью; за колоннами в темных боковых нефах виднелись богатые, сверкающие золотом приделы, похожие на глубокие пещеры, полные сокровищ. Один из них — придел Мадонны. Я опустилась в темноте на колени перед бронзовой решетчатой дверью, закрывавшей придел. На большом темном образе, перед которым стояли вазы с цветами, была изображена Мадонна. Она держала на руках младенца, а у ног ее стоял на коленях святой в монашеском одеянии, молитвенно сложив руки на груди. Склонившись до самой земли, я больно ударилась лбом об пол. Я принялась целовать каменные плиты, начертила на пыльном полу крест, а потом обратилась к деве Марии и в душе произнесла клятву. Я обещала, что никогда в жизни не позволю мужчинам, даже Мино, приблизиться ко мне. Любовь была единственной вещью на свете, которой я дорожила и которая мне нравилась, и поэтому я считала, что ради спасения Мино нельзя принести большей жертвы. Потом, стоя на коленях и прижавшись лбом к каменному полу, я долго молилась без слов и мыслей, молилась сердцем. Но как только я поднялась, на меня нашло просветление: мне показалось, что плотная темнота, окутывавшая придел, внезапно озарилась сиянием, и в этом свете я ясно увидела Мадонну, которая смотрела на меня ласковыми, добрыми глазами и все-таки отрицательно качала головой, будто говоря, что не принимает моей молитвы. Это продолжалось всего один миг. Потом я очутилась возле решетчатой двери напротив алтаря. Как во сне я перекрестилась и пошла домой.

Я прождала весь день, отсчитывая секунды и минуты, а вечером опять пошла в полицию. Полицейский комиссар как-то странно посмотрел на меня, я почувствовала, что вот-вот потеряю сознание, и сказала слабым голосом:

— Значит, правда… он убил себя.

Полицейский комиссар взял со стола фотографию и протянул ее мне:

— Человек, личность которого не установлена, покончил жизнь самоубийством в гостинице возле вокзала… посмотри, он ли это.

Я взяла фотографию и сразу же узнала Мино. Его сфотографировали до пояса, он, видимо, лежал на кровати. Из простреленного виска темными струйками стекала по лицу кровь. Но под этими струйками крови лицо было спокойно, таким я его никогда не видела в жизни.

Тихим голосом я сказала, что это он, и поднялась. Полицейский комиссар хотел еще что-то добавить, желая, видно, успокоить меня, но я не стала слушать его и вышла не оглянувшись.

Я пришла домой и сразу бросилась в объятия мамы, но не плакала. Я, конечно, знала, что она женщина темная, но ведь она была единственным человеком, с которым я могла поделиться своим горем. Я рассказала ей обо всем, о самоубийстве Мино, о нашей любви и о том, что я беременна. Но я не сказала, что отцом ребенка был Сонцоньо. Я сказала ей и о своей клятве и о решении переменить образ жизни, сказала, что либо опять примусь за работу белошвейки вместе с нею, либо пойду в услужение. Сперва мама пыталась успокоить меня какими-то не очень умными, но искренними словами, а потом сказала, что не следует торопиться: нужно подождать, что предпримет семья Мино.

— Это касается только ребенка, — ответила я, — а не меня.

На следующее утро неожиданно явились два друга Мино: Туллио и Томмазо. Они тоже получили письмо от Мино, он сообщал им, что кончает жизнь самоубийством, признавался в том, что называл предательством, и предостерегал их.

— Не бойтесь, — сухо сказала я, — опасаться вам нечего, успокойтесь… с вами ничего не случится.

И я рассказала им об Астарите и о том, как погиб этот единственный человек, который знал все, добавив, что допрос не был зафиксирован и, таким образом, они не были изобличены. Мне показалось, что Томмазо искренне огорчен смертью Мино, а Туллио никак не мог прийти в себя от испуга. Немного погодя он сказал:

— Однако в хорошенькую историю он нас впутал… как можно верить полиции? Никогда ничего нельзя знать наперед… это все-таки настоящее предательство.

Он потер руки и разразился своим скрипучим смехом, как будто разговор и вправду шел о чем-то веселом.

Я встала и с негодованием произнесла:

— Какое тут предательство, какое предательство?.. Он убил себя, чего же вам еще надо? Ни у одного из вас не хватило бы мужества сделать то же самое… и еще я вам скажу: вы оба ничуть не лучше его, хотя вы и не совершили предательства… потому что вы оба просто несчастные бедняки, у вас никогда не было ни гроша, и ваши родители тоже несчастные жалкие бедняки, и, если дело обернется по-вашему, вы наконец получите то, чего никогда не имели, вам и вашим родным будет хорошо… а Мино был богат, он родился в богатой семье, он был синьор, и если он занимался этим, то только потому, что верил в свое дело, а не потому, что ждал чего-то для себя… он бы все потерял, точно так же как вы бы все приобрели… вот что я хотела вам сказать… и вам должно быть стыдно, что вы пришли сюда говорить о его предательстве.

Низенький Туллио разинул свой огромный рот, словно собирался ответить, но его друг, который понял меня, жестом остановил Туллио и сказал:

— Вы правы… успокойтесь… что касается меня, то я всегда буду думать о Мино только хорошо.

Он был взволнован, и я почувствовала к нему симпатию, ибо он и в самом деле по-настоящему любил Мино. Потом они попрощались со мной и ушли.

Оставшись одна, я почувствовала, что с той минуты, когда я все высказала этим двум людям, на душе у меня стало как будто легче. Я начала думать о Мино и о своем ребенке. Отец его убийца, а мать — проститутка, думала я, но ведь такое может произойти с любым человеком: мужчина может стать убийцей, а женщина может продавать себя за деньги; пусть только ребенок родится вовремя и вырастет здоровым и сильным. Я решила, что если это будет мальчик, то я назову его Джакомо в честь Мино. А если девочка, я назову ее Летиция,[6] так как хотела бы, чтобы жизнь ее в отличие от моей была радостной и счастливой, и я верила, что при поддержке родных Мино такой она и будет.

Загрузка...