— А что скажешь о его политических понятиях?

— Государь, думаю, что благонадежнее сыскать кого трудно.

Кивнув., Павел жестом попросил бумагу и, смяв ее в комок, швырнул в камин.

* * *

Два прибора, друг против друга, стояли посреди длинного стола, на концах которого скатерть казалась голубоватой в слабом свете сдвинутых к центру свечей. Ливен пододвинул матери стул, замер на мгновение, опершись о спинку, глядя сквозь золотистый завиток волос на розоватый камень серьги.

Встрепенулся, обошел быстро стол, сел напротив, улыбнувшись мягко.

— Спасибо, что пришел. Я не звала никого больше, хочу побыть с тобой.

— Твое общество лучшее для меня.

Шарлота Карловна, зачерпнув подливки, передвинула к сыну сотейник:

— Ты не нальешь мне сам вина? Я не хотела, чтобы нам мешали.

— С радостью.

Христофор Андреевич обсосал косточку маслины, бережно вытер салфеткой губы.

— Я получил довольно пикантную новость последней пражской почтой. Нельсон, лорд и леди Гамильтон, разумеется втроем, претендовали на королевский фрегат, чтобы ехать в Лондон, но адмиралтейство отказало, и пришлось им избрать сухопутный способ передвижения. Говорят, Нельсон в бешенстве, что до посла, то он спокоен, как всегда, хоть груз его тяжелее… я имею в виду, разумеется, коллекции, все эти старые черепки.

— А ты научился говорить как дипломат.

— Разумеется, я понял, зачем вы меня звали.

— Тем лучше. Это ведь нужно нам обоим. Я полагаю, твое положение и возраст вполне подходят для женитьбы.

— Так что, вы хотите видеть меня в положении сэра Гамильтона?

— Кажется, у тебя больше шансов попасть в него, будучи холостым.

— Кочубей ведь вывернулся.

— Потеряв все.

— Ну не Аннушку Гагарину мне предложат. К тому же и у нее есть муж.

— Прихоти императора не угадать. А Кутайсов плохой Лепорелло, его тянет искать утех там, где другие ищут лишь рук, готовых сварить суп или выстирать рубашку. Этот государь не первый, отправляющийся за любовью в Затиберье.

— Бог мой, — вскинул на нее расширившиеся глаза Ливен, прикладывая торопливо платок к вспотевшему лбу. — У него во гневе в самом деле голос становится визгливым, как было, пишет Светоний, у Калигулы.

— А вот об этом не стоит говорить.

— Да, конечно… Но скажите, ведь не из беспокойства за мою честь вы…

— Кочубей тоже вряд ли помышлял, что из него захотят сделать ширму утехам государя. Но вы правы, я думала не только об этом. Вам пора перестать подбирать девчонок на улицах; в конце концов, вы подцепите оспу, как отец несчастного короля Франции, или еще хуже. Вам пора быть среди тех, кто правит этой страной, а не среди повес.

— Так вы хотите сосватать мне княжну с татарской кровью в жилах и ордынским золотом в сундуках?

— Нет.

— Отчего же?

— Я не хочу, чтобы мои внуки привязаны были к этой земле; кто знает, что ее ждет. Вы женитесь на добропорядочной немецкой девушке, пусть небогатой, крещенной в православную веру, но у вас родятся дети, с которыми не поступят так, как поступают в русской стране с русскими. Они будут служить государю, если захотят, как свободные люди, а не рабы.

Склонив голову, Ливен положил перед собой на скатерть дрожащие тонкие руки, вглядываясь, будто впервые увидал морщинки на суставах, розовые лунки и белые каемки ногтей, волосы у запястья…

— Кто она?

— Вторая дочь Бенкендорфов, Доротея. Ты не знаешь ее, слишком молода, не выезжала еще; впервые будет через неделю на балу в Смольном. Впрочем, это, кажется, тебе не помеха.

— Разумеется. Так я увижу ее через неделю?

— Я предпочла бы, чтобы вы встретились завтра. Нам с тобой вдвоем будет вполне прилично нанести Бенкендорфам визит.

…Сероглазая, светловолосая девочка четырнадцати лет показалась ему с первого взгляда слишком хрупкой, но когда, по просьбе матери, Доротея села за арфу, Ливен увидел округлые, с милыми ямочками локти, поймал уверенное, недетское движение, которым она взяла первый аккорд. Ударило в голову тепло, как от доброго глотка мадеры. Он желал эту женщину, девушку, ребенка, не все ли равно, черт побери? Желал, как не желал еще ни одну из девиц, просыпавшихся поутру рядом с ним, и взгляд его, брошенный матери, был полон тепла, благодарности, обещания.

Чуть позлее — ужинать они не оставались — Ливену дали побыть с девушкой наедине. Подходя к ней стремительно, едва закрылась за родителями дверь, он знал уже, сколько желания в его взгляде, и выдержал паузу, прежде чем коснуться отданной ему доверчиво руки:

— Доротея, как вы играли! Бог мой, чем была вся моя жизнь до этой минуты!

— Наверное, сном, — проговорила она негромко, не отводя глаз. Ливен заглянул в их серую, как небо над Балтикой перед дождем, глубину и понял, что может припасть к рукам девушки жадными, горячими поцелуями.

Лишь потом, в карете, ему подумалось, что же она имела в виду, говоря о сне, но, не найдя ответа сразу, Ливен забыл об этом.

* * *

Тончи сделал два эскиза портрета императора в кабинете Зимнего дворца, работая по часу после полудня. Следующий сеанс назначен был на понедельник; следовало решить окончательно композицию, подобрать фон. Смущал свет — слишком ровный от окна, он, непонятно почему, густел в глубине комнаты, пряча лицо Павла в ореоле.

В понедельник, выйдя с поклоном из-за поставленного заранее мольберта навстречу императору, он сказал негромко:

— Ваше величество, я просил бы вас снять парик. — Отчего?

— Я хотел бы писать вас, а не просто портрет, который может сделать другой художник для другого государя.

— Не совсем понимаю вас.

— Ваше величество, есть лица, особенность которых парик подчеркивает/ Как… города Германии, они похожи друг на друга, но у каждого свой облик. Сделайте из вашей столицы немецкий город, и вы не узнаете ее, больше — потеряете.

— А я бы хотел, — повернул лицо в застывшей улыбке Павел, — парапеты поставить добротные и чтобы у лавок грязи не было.

Тончи повел мягко плечами; золотистая волна прошла по его бархатной, светло-коричневой робе.

— Забота о благоустройстве необходима, но облик города сохранить важно.

— А кисть, холсты на что?

— Бог мой, ваше величество, неужели нашим несчастным правнукам останутся одни пейзажи — на стенах, в рамках?

Но Павел, не слушая, уставил глаза в одну точку, опустился в кресло против мольберта и застыл, безвольно свесив руки. Вглядевшись, Тончи шагнул чуть вправо, проверяя, так ли падает свет, и вдруг, увидев перец собой на холсте тень лица сидящего под косым солнечным лучом человека, стремительными движениями угля схватил эту застывшую тень, вылепил короткими движениями скулы, виски, подбородок. Бросил по лбу влажную прядь, вернулся к уголку глаза, поправляя. Стеклисто-дымчатый образ дрогнул, и прежде чем он пропал совсем, Тончи успел приметить горькую складку от дёрнувшейся чуть вправо нижней губы. Коснулся углем холста, стер, провел снова. Отстранился, чтобы поглядеть, но не смог удержать взгляда — он знал, касаться этого больше нельзя.

— Мне можно повернуть голову?

— Да, конечно, ваше величество. Благодарю вас, я закончил уже.

— Сегодня сеанс был коротким.

— Не сеанс. Вы можете взглянуть.

Шагнув вперед, Тончи, не задумываясь, что делает, протянул руку, и император оперся на нее, послушно ступил следом к мольберту, вгляделся…

Лающий, с подвизгиваиием, хохот оборвался резко. Сальваторе, ощутив острую боль в запястье, вырвал руку, уставился ошеломленно на следы от ногтей, набухающие кровью.

— Это прекрасная работа, — глухо выговорил Павел.

— Благодарю, ваше величество. Вы позволите…

— Делайте что хотите. Но я хочу иметь этот эскиз, слышите?

* * *

Письмо из Лодэ передала Павлу императрица перед прогулкой. Надорвав конверт, он просмотрел на ходу знакомую торопь набегающих на край листа строк, прошел быстро коридором на лестницу, и, скользнув сапогом, неуклюже махнул рукой по стене, покачнулся, замер. По ногам вверх пробежали мурашки, вспотели ладони. Письмо, вырвавшись из руки, затрепыхалось над ступеньками, прянувший было снизу к нему — помочь — адъютант, ехавший сегодня вместо Кутайсова, подхватил листок, протянул сошедшему медленно вниз государю. Кивнув, Павел сунул, смяв, бумажку в карман, шагнул тяжело в отворенную перед ним дверь.

В седле ему стало легче. Помпон шел мягко, ровно поводя лоснящимися боками, привычной дорогой; улица была пуста, как всегда в этот час. Павел знал, избегают встречи с ним, но теперь это было все равно.

Не верить ничему… Мало ли за последние годы Нелидова с Софьей затевали интриг? Но ведь ему это письмо — первое, за все время, что провела Катя в Лодэ, и нет в нем той женской хитрости, которая заставила бы начать так, словно виделись вчера. «Помня доброту вашего сердца…» Как издалека и как упорно! Смешно уповать на память, коли пишешь человеку, впервые себя осознавшему молодым, забывшим бы прошлое вовсе, коли можно стало. Там, в давнем, обиды, пустые надежды, ожидания; кроме горечи, что сыщешь в памяти?

Его обожгло видением: щуря жалко глаза, Катя, сгорбясь над низеньким столиком, вглядывается в пересыхающую чернильную кляксу на уголке листа. Полно, не потому ли просто отослал он эту женщину, что совесть мучила?

Но ведь заговор был. Хитрец Плещеев, надышавшийся американской вольности; на вид лишь простоватый Буксгевден; так и не образумившийся старик Баженов… Катя ко злу неспособна, но доверчива к людям. Говорить ей правду о тех же Плещееве с Буксгевденом без толку, все будет свое твердить: при государе, мол, должны быть люди честные, пусть с ним несогласные. Да разве нужен кто, чтоб напоминать, что ты смертен и можешь ошибиться? Довольно и без того в собственной душе сомнений…

Помпон свернул привычно на Садовую, и Павел, вскинув голову, увидел вдруг меж посеребренных инеем деревьев красно-кирпичный фасад Михайловского замка. Их с Катей дом. Ей первой показал он баженовский чертеж, ей привиделась круглая тронная зала в алом бархате!

На крыльце, положив на колено листок бумаги, он написал Нелидовой: «Я был тронут мнением, которое вы сохранили о моем сердце. Оно слишком старо, чтобы противоречить себе. То, что вы желаете, сделано». Он хотел дописать, что ждет ее в построенном наконец доме, где забудутся все размолвки, но, подержав над бумагой принесенное подрядчиком перо, протянул его адъютанту и сложил вчетверо листок.

…На третий день по возвращении Нелидовой в Петербург у Марии Федоровны она должна была увидеться с государем. Званы на вечер, почти семейный, были только близкие; к половине восьмого обещал быть Павел.

Без четверти семь к нему постучался Кутайсов. Повернувшись спиной к укладывающему парик камердинеру, Павел сощурил глаза на голубой муар вперекрест груди обер-егермейстера.

— Государь, только что узналось, Буксгевдены в Лодэ встречу тайную имели с неким человеком, из Пруссии приехавшим. У меня с начала самого сомнения были, случаем ли Екатерина Ивановна теперь в Петербург просилась.

Выговорив, Кутайсов скосил хитро глаза. Павел, безмятежно его оглядев, пожал плечами:

— Откуда узналось, гадали тебе разве? Полно, Иван, знаю, почем твои страхи.

— Государь, истинно заговор!

— Пошел вон, — негромко, спокойно уронил император, в зеркале выглядывая, хорошо ли легли букли. Склонившись едва не до полу, Кутайсов скользнул из комнаты, и Павел подивился было, куда подевалась обретенная за последний год обер-егермейстером строптивость — но дверь открылась снова, без стука. Он улыбнулся невольно скользнувшей из темноты коридора легким, словно в вальсе, движением женщине. Замерев в двух шагах, Анна глянула сверху вниз, губы ее дрогнули:

— Ваше величество… Зачем было говорить мне все, что было вами говорено?

— Что случилось, Анна?

— Вы получаете письма, отвечаете на них. Нет, нет, я не имею права вас спрашивать, я всего лишь… Но к чему тогда о любви говорить? Вам нравится грудь моя, руки — так берите, я во власти вашей, как все здесь. Но душу-то вам зачем, если вы пишете ей?

— Аня, ты с ума сошла. С Екатериной Ивановной у нас давно кончено все; мы познакомились, когда ты еще гуляла с бонной, в чем ты можешь нас упрекать?

— А коли я слишком молода для вас, к чему нам вместе быть?

— Аня, я разрешил ей приехать потому только, что она больна. Или ты хотела, чтобы ее оставили в Лодэ?

— Нет. Только зачем вам теперь встречаться?

Павел вздрогнул, потянулся к стоящей перед ним женщине, коснулся теплого, сильного бедра.

— Не ходи… Останься со мной! Скучаю по тебе.

— Конечно… Но я обещал Софии.

— Стало быть, не только письма? Что же, не держу. Я знаю, как это: скучать. Ты ведь ее столько не видел?

— Не смей.

— Прости. Ну иди же быстрее, не мучь!

Не отводя взгляда от ее лица, Павел подвел медленно руки к вискам, осторожно, словно пробуя, приподнял букли — и, сорвав парик, швырнул в угол, запрокинулся, чтобы принять падающую ему на грудь женщину.

* * *

В Петербург Яшвили вернулся началом апреля. Стремление встретиться с Паниным не прошло, но перестало мучить беспокойством, как перед походом.

Денег не хватало, сколько бы их ни было. Офицеры экспедиционных корпусов, вызывающе, щегольски вырядившись, мчали на тройках по вечерним улицам; молотили сапогами в двери закрытых, урочным часом, трактиров; по утрам, с бьющимся неровно сердцем, с запаленным дыханием, становились в строй на разводе. Война кончилась ничем; не было опьянения победы, стыда поражения, хотя бы сладкого ощущения конца тяжелого, трудного дела, что бывает и после обычных маневров — только тоска. Владимир Михайлович потеря и счет дням и однажды утром долго, с недоумением разглядывал надпись на конверте, поданном ему денщиком, прежде чем взломать печать.

Письмо было от генерал-губернатора фон дер Палена.

…В приемной, отделанной орехом, пришлось подождать три четверти часа с назначенного времени, и закопошилась снова в голове шальная мысль — встать, пройти, головы не повернув, мимо письмоводителя, отчеканить каблуками ступеньки лестницы, сколько их там есть…

— Пройдите.

Залысый лоб, ровный, глубокий взгляд Палена, столько раз виденные издали, показались теперь, над широким, цветного мрамора столом, незнакомыми, и Яшвили замешкался в дверях.

— Проходите же, Владимир Михайлович! Я думал о вас. Промозгло сегодня, не правда ли?

— Да, благодарю… — протянул невпопад Яшвили, и тут же, озлившись на себя за смущение, вскинул на генерал-губернатора дерзкий взгляд.

— Садитесь, подумаем о ваших делах. Вам ведь не пришлись ни награды, ни повышения?

— Очевидно, заслуги мои не таковы, чтобы надеяться.

— Может быть, может быть… А не хотите ли знать, Владимир Михайлович, в чем беда?

— Коли вам угодно объяснить…

— Отчего нет? Видите ли, поступил некий донос об образе мыслей ваших. Неблагоприятный для вас, скажем. Подтверждения он не имел, потому вас и не тревожили, но и не опровергнут. Следовательно, ждать вам и нечего.

— Что же, благодарю вас. — Яшвили сделал движение вперед, поднимаясь, но Пален остановил его плавным, неспешным жестом:

— Не спешите. Я звал вас не затем вовсе, чтобы это сказать. Видите ли, я тоже в меру разумения своего думаю о пользе России и не вижу ее в том. чтобы такими офицерами, как вы, в такое время разбрасываться. Скажем, грузинские дела идут эдаким образом, что всякий человек, могущий иметь там влияние, важен; но и это к слову, вы здесь надобны.

Опускать глаза иод леденящим, жестким взглядом Яшвили не хотел, но выдержать его не смог. Потупясь, пробормотал в пол:

— Должен просить ваше превосходительство выразиться яснее.

— Извольте. Коли услуги ваши потребуются, готовы ли вы будете действовать во имя блага империи?

— По приказу государя?

— Разве вы всегда получаете именной указ? А моего распоряжения вам не довольно?

— Довольно… Петр Алексеевич, коли во благо оно, — вскинул Яшвили отчаянный, потерянный взгляд, как когда-то зимней ночью, в караульне, на заходящегося криком Аракчеева. Пален, приподняв бровь, мгновение всматривался оценивающе, посерьезнел:

— Да вы, я вижу, не так просты, как на первый взгляд. Что же, теперь я должен подумать. Будьте у меня через неделю, этим же часом!

…Пален спешил. Совсем без сторонников заговор осуществить невозможно, а каждый лишний человек — лишняя опасность: следовало не терять ни дня. К Панину он отправил Яшвили, узнав, что тот пытался несколько раз встретиться с вице-канцлером; Никита Петрович разговором остался доволен. И неделю спустя Владимир Михайлович получил приказ о назначении полковником в конную гвардию.

* * *

Весна последнего года Века разума выдалась поздней. Времена года теперь различались по военным кампаниям; в апреле стотысячная армия Моро перешла Рейн и, разгромив австрийцев при Энгене и Москирхе, вышла на оперативный простор, а Наполеон с сорока тысячами перешел Апеннины. В Петербурге об этом узнали в начале мая, но ни в салонах, ни на рынках никто не говорил об удаче Бонапарта и мощи французских пушек. 6 мая умер Суворов.

В столицу генералиссимуса привезли 20 апреля, поздно вечером. На следующий день Павел послал к нему Багратиона: он уже знал, что врачи не обещают более двух недель, и не мог отделаться от горечи в гортани, подергивания щеки. Говорить с умирающим после гневных приказов и писем, после того, как снесен постамент статуи перед Михайловским замком — невозможно, но еще горше сознавать, что теряешь великого полководца, славу державы. Горечь на ненужную войну, символом которой стал Суворов, всему причиной; но генералиссимус был лишь орудием, гневаться следовало на себя, и Павел решил приблизить всех, кто был дорог Дивному: Багратиона, Милорадовича, Кутузова; вознаградить детей, даже мужа его дочери, хоть он и Зубов.

А Суворов не вставал с постели, почти не разговаривал с приходящими. Холодный ветер Альп, бессильный, казалось, проледенить тоненький плащик, подхватил его теперь, понес над ледяными полями, завораживая душу. Ему виделись бездымно-прозрачные голодные костры, разведенные на снегу из наломаных дорогой скудных охапок сухих веток, потому что у людей нет сил отойти от тропы в сторону за валежником, нарубить дров. Виделась затекшая, смерзшаяся кровь на ранах; ее так мало, что раны кажутся легкими, и нужно заглянуть солдату в глаза, чтобы понять, нести его до привала или — оставить здесь. Виделись прижатые разъяренной толпой к стене Каса дель Бьянко, что в Милане, не успевшие бежать депутаты Собрания.

Он отвернулся тогда, проезжая: не дело полководца вмешиваться в политические распри. И шевелящиеся тела, точно безглазые черви на брошенной в жару туше — где это было, у стен Измаила, в Варшаве, на Адде, под Нови?

В оцепенении глядел он на болтающиеся перед глазами цветные побрякушки, силясь понять, продолжается ли бред или мнится ему забытая давно колыбель? Побрякушки отодвинулись, и взлаивающий, торопливый голос Ростопчина стал твердить, что милостью короля Людовика XVIII сегодня привезены из Митавы для генералиссимуса ордена Святого Лазаря и Богоматери Карме-литской, и ныне, данным ему полномочием, граф Ростопчин имеет честь вручить… Александр Васильевич приподнялся от подушек:

— Что из Митавы? Что привезли?

— Ордена от короля Франции.

— Почему из Митавы? Король Франции должен быть в Париже!

…Похоронная процессия все, казалось, никак не могла тронуться с места: толпа перед домом Хвостова не редела. Но давно скрылись за углом орудийный лафет, несущие подушки с орденами лейтенанты; просто улица не могла вместить, втянуть в себя бурлящий водоворот людей, подходивших, становившихся в конец шествия, смотревших жадно вперед, в надежде увидеть еще раз сухонькое личико, серебристый хохолок…

Россыпь орденов слепила глаза выглядывавшим в окна. Суворов не отказался, как повелел ему Павел, от белоснежного мундира габсбургской армии, врученных в Вене наград, и теперь знаки достоинства Австро-Венгерской империи несли среди побрякушек, пожалованных живущим на подачки русского двора Людовиком и восстановленным на престоле штыками суворовских чудо-богатырей королем Пьемонта; меж прусским черным орлом за варшавское пепелище и усыпанными бриллиантами, увитыми муаром звездами высших орденов Российской державы.

Гавриил Романович Державин, пришедший к дому Хвостова с утра, опоздал-таки быть среди первых в процессии, но, пока шли, продвинулся близко к лафету: перед ним расступались. Лишь уткнувшись в плотные, зеленомундирные спины, умерил шаги, опустил голову. Сзади переговаривались негромко: кто-то считал ордена, кто-то описывал положенные к гробу цветы; спереди доносилось только свистящее дыхание, глухой, мерный шаг старавшихся ступать тише ветеранов швейцарского похода. На Невском, у публичной библиотеки, ступил к краю тротуара невысокий, голубоглазый человек, сняв шляпу, склонил аккуратно причесанную голову и стоял так, покуда не миновал его лафет. Ни один из шедших за гробом солдат не повернул головы к императору.

У дверей Александровской лавры процессия замешкалась. Широкий, массивный, словно для сказочного великана, а не сухонького старика, сделанный гроб не проходил в проем лестницы, и шестеро с полотенцами в руках растерянно опустили его на холодный выщербленный камень. Но надвинулись зеленые мундиры, и, выкрикнув хрипло «Суворов везде пройдет», кто-то из гренадер подхватил угол. Мгновением спустя ввосьмером солдаты взметнули на вытянутых руках над головами темный, обшитый крепом ящик и медленно двинулись по ступенькам вверх.

…На следующий день Павел прочел написанные Державиным на смерть фельдмаршала стихи. Стоявший за креслом Кутайсов кашлянул:

— Бунтарство неявное, государь. Но на похоронах очевидно выказывалось преувеличенное внимание к удачливому полководцу, словно он, а не государь император средоточие всех побед российского оружия.

Павел помнил колючие взгляды, желваки на скулах у гренадер, висящее над процессией молчание. И все же…

— Мы вряд ли были справедливы к этому поэту. Как служащий государства, он всегда был честен, что в прошлое царствование почти немыслимо; как гражданин — верен тому, кому Господь вручил власть. Что до этих стихов — «северны громы во гробе лежат»… Суворова больше нет; память о нем принадлежит государству.

Сверкнув в солнечном луче голубой лентой, Кутайсов поклонился, пряча довольную усмешку. Если бы Павел с ним согласился — что же, невелика птица Державин, отправили бы его в деревню с глаз долой. В теперешнем настроении, однако, государь склонен поступать вопреки советам; так оно и вышло. Гавриил Романович прям, как дубина; если он в царской милости будет, горы своротить можно, эдакой дубиной поддев! Пользу государственную поэту, конечно, не объяснишь, но против врагов — его гнев и пыл сгодятся. Врагов же у Ивана Кутайсова не счесть: к старым завистникам, что никак не смирятся с возвышением верного слуги государева, новые добавляются.

* * *

В доме мальтийца Осипа де Рибаса, найденном взамен того, что купил у него император для Петра Лопухина, ждали гостей. Раутов и балов в этом особняке без хозяйки не бывало, да и невелик был престиж начальника лесного департамента Адмиралтейства, чтобы к нему стремились попасть петербуржцы. А первые дни по его приезду в столицу зрел против него даже маленький заговор, кое-кто собирался втолковать безродному чужаку, что здесь ему не Одесса. Но мальтиец оказался скромен, а задевать его чрез меру ныне, когда из-за козьего острова, его родины, Россия вступила в великую войну, желающих не нашлось. Когда же де Рибас переехал из не в меру пышного для него дома в иной, поскромнее — злые языки умолкли. Об адмирале забыли, И прохладным сентябрьским вечером возле особняка не выстроилась вереница карет, не зажигали свечей в танцевальном зале. По древнему обычаю Средиземноморья, стол был накрыт в комнате, выходящей окнами на закат; только четыре куверта приготовлено, нет музыкантов. Зато гости адмирала — вернувшийся только что из Берлина, чтобы занять место вице-канцлера, Никита Петрович Панин и граф Пален. Последний прибор для безвестного артиллерийского капитана, грузина родом, Владимира Михайловича Яшвили, которого привезет с собой Пален.

Кареты остановились перед домом почти одновременно и отъехали, едва три человека ступили на мостовую. Де Рибас вышел на лестницу, услышав шум внизу, когда дверь прихожей уже закрылась за гостями. Вместе они не торопясь прошли первым этажом, через большую гостиную, где адмирал показал на повешенные против окон картины:

— Круг Караваджо. Я люблю его учеников. Маринисты — сколь мог собрать. Удивительно, сколь немногие художники могут передать хотя бы цвет моря, не говоря о его душе. А это, — он обернулся к Яшвили, замершему перед картиной, на которой преследуемая собаками и всадником с поднятым мечом нагая женщина падала в изнеможении, — всего лишь копия.

В конце коридора, начинавшегося от гостиной, узкая лестница с перилами орехового дерева вела наверх. Де Рибас поклонился вежливо, пропуская вперед гостей, но Пален, остановившись, покачал головой:

— Показывайте дорогу, адмирал.

В малой гостиной посреди накрытого стола дымилась серебряная жаровня, перед кувертом хозяина поставлены четыре графина с вином — золотистым, орехово-темным, топазовым и ярко-алым.

— Я отослал слуг. Думаю, все мы в состоянии о себе позаботиться.

— Безусловно, — мягко проговорил Пален, беря салфетку. Не меняя выражения лица, опустился на предложенный ему стул Панин, положив на скатерть бледную, без единого перстня, руку. Нахмурясь серьезно, де Рибас открыл жаровню, обернув салфеткой ручку черпака начал раскладывать по тарелкам мясо в виноградных листьях. Яшвили приподнял бровь, улыбнулся:

— До чего хорошо — под кахетинское!

— У меня — вино из Сицилии, но сейчас прикажу подать…

— Не беспокойтесь, Бога ради. Я просто думал вслух.

— Как вам будет угодно.

…Графины остались почти непочатыми, и в отставленных тарелках стыло нежное мясо барашка, секрет приготовления которого разнесли по берегам Средиземного моря еще финикийцы. Адмирал жевал медленно ломтик сыра; казалось, так и не пошевельнул за весь обед лежавшей у тарелки рукой Панин. Солнце зашло, погасли краски, и стол казался оставленным людьми давно-давно.

— Свечи? — негромко спросил адмирал.

— Не надо, — тихо ответил Пален, отодвигая стул так, чтобы лица его совсем не было видно в тени. — Тем паче окна у вас не зашторены. А императорский указ возбраняет ночные бдения.

— Право, граф, иные шутки…

— Почему же? Как нарушитель закона, я сам себя должен буду препроводить, завести дело, с точки зрения государя, это — единственно возможное поведение.

— Бог мой, Петр Алексеевич, мы ведь собрались говорить всерьез!

— Всерьез? О том, что лишено разума? Месяца не прошло, как император подписал указ, почти двести духоборов с семьями из Новороссийской губернии и со Слободской Украины отправлены в Динамюнде. Что это, жестокость?

— Если они ни в чем ином, кроме веры своей, не виновны…

— Виновны? Государь берет на себя звание гроссмейстера католического ордена, вслед за своей матушкой готов ласкать иезуитов — почему же преступники те, кто иначе, чем синод, понимает православие? Но дело не в этом. Видите ли, если бы я или кто-нибудь еще просил государя принять главарей духоборов, скорее всего, он бы выслушал их и даровал полное прощение, более того, земли, привилегии. Бог знает, что еще. Они ведь — люди решительные, уверенные в своей правоте, фанатичные; государь это любит. Что же, воля императора — закон. И ладно бы этому безумию быть только в пределах империи, оно представляет нас предо всем миром! Никита Петрович, как сказано в рескрипте, согласно которому вы уехали из Берлина?

— Государь писал мне из Петергофа, что ложь двора прусского ему несносна. Ранее уже сделано было им немыслимое в истории отношений меж государствами: секретные статьи трактата с французами, королем ему писанные, сообщил габсбургскому представителю Дидрихштейну! Наш же проект трактата, с Кальяром составленный, отверг, ибо там было слово «дружба», в документах подобного рода всеми принятое. Так и в нашем договоре с Портой, декабрем прошедшего года подписанном, сказано! Мне же писал он: миссия ваша окончена, будем действовать силой оружия. Сиверсу же велел сжечь архив, будто не из дружественной столицы, а из шатров печенежских мы отъезжали. Не меньшего стоит и. манифест об испанской войне. Всему миру объявляет император, что, употребляя тщетно способы все к открытию и показанию сей державе истинного пути и видя ее упорно пребывающей в пагубных заблуждениях, проявляет негодование свое. И, принимая все сие, а особенно отзыв посланника Бицова, за оскорбление величества, объявить войну.

— У безумия свои резоны.

— Безумие это зовется единовластием, — негромко выговорил Яшвили. Ему никто не ответил, налетевший порыв ветра донес шорох листьев по мостовой. Погасли последние краски заката, в гостиной стало совсем темно, и глухо, как сквозь сукно, прозвучал голос Панина:

— Единственно мыслимое ныне — вернуться к проекту, одобренному когда-то наследником престола, которому он, став государем, изменил. А ведь было все решено: Баженов новый Кремль закладывал с залом для представителей народных.

— Поболе размером, чем зал для игры в мяч?

— Шутка ваша горька, Петр Алексеевич. Представители народные, собранные вовремя, возблагодарят повелителя своего, как вознесена была хвала на все времена Вильгельму Оранскому. Если же момент упустить — не для совета, не для помощи государству, а лишь для мщения они сойдутся, и горька будет участь новых Карлов и Людовиков!

— Я, однако, не вижу пока практического резона. Кремль не выстроен, проект, дядей вашим составленный, наверное, и не существует более. А что мы должны делать сегодня?

Панин молчал не шевелясь. Булькнуло в графине вино, де Рибас, наполнив свой бокал, пригубил, откинувшись на спинку стула, тихо, равнодушно сказал:

— Вряд ли государь, столь долго мечтавший о власти неразделенной и полной, согласится теперь ею поступиться. Надежды на конституцию следует связывать с Александром.

Имя было произнесено, и теперь все разом зашевелились, скрипнул стул под Никитой Петровичем, звякнул бокалом Яшвили, потянулся за подсвечником Пален. Де Рибас, поднявшись спокойно, отворил дверь в соседнюю комнату, откуда ударил свет, показавшийся всем в первое мгновение ярким, и вернулся со свечой, от которой зажег приготовленный Петром Алексеевичем канделябр. Пален остро глянул на подавшегося к огню Яшвили, спросил мягко:

— Вы хотели сказать?

— Я думаю, следует, не теряя времени, объединить всех, кто мыслит согласно с нами. От решения перейти к делу!

— У вас есть на примете достойные?

— Немного. Если бы удалось Пассека освободить из Динамюнде… Но нужнее всех — Евграф Грузинов, он теперь в Черкасске. Мужества непревзойденного, и для казаков слово его — закон.

— Хорошо, Владимир Михайлович, мы подумаем об этом. Но пока просил бы всех держать сказанное сегодня в тайне. Могу рассчитывать на вас?

Кивнули: торопливо Яшвили, удивленно подняв бровь, де Рибас; пожал плечами Панин. Не сдвигая, подняли бокалы, и случилось так, что налито было, до того как зажгли свечи, разное вино, у каждого — свое. Выпили до дна; подождав Панина, одновременно поставили на камчатую скатерть опустевший хрусталь, серебристо-дымчатый в желтом свете стоящего посреди стола канделябра.

* * *

Пален никогда ничего не забывал. Мелькнувшая в разговоре с Яшвили фамилия Грузинова была знакома: Петр Алексеевич помнил арест казацкого полковника незадолго до своего назначения губернатором столицы. Но, порывшись с дозволения нового генерал-прокурора, Петра Хрисанфовича Обольянинова, в бумагах, он не нашел этого дела. Архив со времен генерал-прокурорства Алексея Куракина был в порядке, отсутствовало лишь грузииовское дело, и Пален призадумался. Привлекать внимание поездкой в Ревель, к Якову де Кастро Ласерда, у которого Евграф содержался два месяца, не хотелось, да вряд ли комендант что и знает, кроме высочайшего приказа о заключении под стражу секретного узника. И Пален отложил дело, не забывая о нем.

В мае Петр Алексеевич несколько раз встречался накоротке с военным министром. Сын Шарлотты Ливен вызывал в нем некоторую настороженность, говорить о главном Пален так и не решился; но однажды, между делом, скорее по привычке к интриге, чем рассчитывая узнать что-то важное, упомянул фамилию Грузинова. Ливен оживился:

— Как же, Петр Алексеевич! Одно из дел, достойных бесславной карьеры Алексея Куракина. Заговор был серьезный, а копали его без ума. Арестовали двоих братьев, второпях, нашумели, остальные и попрятались. Все шло в открытую: я сам видел письма графа Ласерды с рассуждениями, что, мол, узник прислан без определения содержания, да и одежды у него с собой нет. Смеху подобно! Ведь в цитадель, не в курзал его отправили, чтоб костюмы менять, к тому же лето, не погиб бы и без шубы. И это — вместо того, чтобы хранить в тайне, писать шифром! В общем, растрезвонили на весь свет. А в довершение всего государь, побеседовав с Грузиновым, дело закрыл вовсе и главаря бунтовщиков отправил в Черкасск. Пустили щуку в омут! Я понимаю, казак ему давно знаком, воспитанник, можно сказать, — но ведь и Брут поднял руку на Цезаря.

— Христофор Андреевич, а сути дела вы уже не помните?

— Да как вам сказать. Заговор был, это явно. Концы тянулись, может быть, к Валуевым, а это — сами понимаете что. Ведь на особу монарха посягали! Но ни одного имени так и не вскрылось, кроме Пассека, а он все равно в Динамюнде. Главное — если ссылать, так не в Черкасск же!

— Благодарю вас. История довольно занятна. Думаю, впрочем, что ныне не время для Пугачей и Разиных.

— Бесспорно. Государь пользуется всеобщей любовью.

— По заслугам его, — улыбнулся широко, открыто Пален и предложил гостю лафита. Ливен не отказался.

В тот же день Петр Алексеевич имел секретную беседу с Обольяниновым. Петр Хрисанфович, глядя очень серьезно, утирал пот со лба, выслушал жестким, полным металла голосом высказанный совет — немедленно послать доверенных людей в Черкасск; покивал послушно. Должность для него была — что нежданно свалившееся наследство, и изо всех принципов человеческих Петр Хрисанфович следовал твердо одному: служить верно господину своему и любимым слугам господина. Пален — в фаворе, как им сказано, так и будет,

* * *

В Черкасск генерал-адъютант Кожин и генерал от кавалерии Репин въехали по бодрящей вечерней прохладе. Как от колодезной воды, плеснутой из бадейки в лицо, на грудь, сгинула дорожная усталость. Репин оглядывал мазанки в густых зарослях лопухов по обе стороны пыльной колеи, раздраженно хмурясь на лениво сидящих по завалинкам дедов, недоуменно поднимающих вслед коляске головы.

У генерала Иловайского были, как стемнело совсем, и он хотел было отправить гостей с дороги спать, приказав сразу готовить ужин и комнаты, но Репин замотал быстро головой: государственное дело ждать не может. Зван был атаман Орлов, и до ужина еще, затворив плотно дверь, вчетвером они обговорили все. Репин дважды, приглушая голос, повторил сказанное ему перед отъездом Обольяниновым:

— Вершить быстро и без шума лишнего. От сего злого корня корешки далеко тянутся.

Иловайский спервоначалу усмешливо поглядывал на суетных столичных визитеров. Сам-то он поужинал еще засветло и теперь, сколь ни простынут жареные карпы, беды для себя в том особой не видел, ну а если кому лясы точить милее, милости просим. Но, поневоле прислушавшись к докучному стрекоту, вздрогнул, осознав вдруг, что дело до него касаемо.

Обольянинов в Петербурге знал, оказывается, что его, Иловайского, поднадзорные в сговоре со многими здеш-

ними казаками состоят, в сношения с турками вступают, и неведомо еще, сколь далеко заговор тянется. Разговор шел уже за полночь, простыли вконец карпы, пирог с капустой.

…В бодрости духа провел он следующий день, лишь За обедом встретившись с рыскавшими по городу Репиным и Кожиным; крепко спал, рано отойдя ко сну; поутру отстоял в церкви, примечая на себе любопытствующие взгляды. А в полдень, зайдя в канцелярию, нашел там петербуржцев. Поклонился плавно, глубоко, спеша выбрать слова поязвительнее, и, подняв голову, увидел, что лишь сухим кивком приветствовал его Репин.

— Потрудитесь, генерал, раз уж пришли, выслушать человека вашего, коему дело, вам государем вверенное, препоручили.

— О чем речь идет, господа? Я, право…

— О Чеботареве Степане, сотнике, что допроса ожидает.

— Но, собственно, каким правом вы…

— Сотник вами приставлен за Петром Грузиновым досмотр вести, нами вчера выяснено, что поднадзорный не только здесь, в Черкасске, разговоры вел, с кем желал, и на хутора ездил, но бывал неоднократно и в Нахичевани. Зачем?

Прозвучало звонко, Иловайский едва не схватился за щеку, отшатнулся, промямлил:

— Не… не ведаю того.

— Случайный мальчишка раз с ним ездил, так и тот более вас знает.

— Так мною. Чеботарев…

— Сейчас и его послушаем. — Репин хлопнул звонко в ладоши, и в растворившейся двери вырос караульный. Глаза не скосив на начальника своего, уставился на Репина.

— Привести Чеботарева.

— Слушаюсь!

Иловайский отошел в угол комнаты, присел осторожно, косясь на заваленный какими-то бумагами собственный стол. А Степан Чеботарев, став во фрунт, отрапортовал бойко, что ни в какую Нахичевань Петра Грузинова не отпускал и разговоров непотребных от него не слышал. Морщась, Репин отпустил сотника, прошелся по комнате.

— Так вот. Какие связи с турками — неведомо, с каких пор — тоже. Может, с того самого времени, как государь наш всемилостивейшие с Директорией мир заключил, а Порте то не по духу пришлось?

— Заставы! На всех дорогах, немедля! — подогревая себя, загудел Иловайский.

— То сделано вчера еще атаманом Орловым. Но для всех, кроме Грузиновых. С поличным их взять следует, разумеете?

…Минуло пять дней. Репин мрачнел, сам проверял посты по ночам на дорогах и у грузиновского дома. Наконец решился с глазу на глаз поговорить с Орловым. Атаман, сощурясь, выслушал. Не сходя с места, мотнул головой:

— Ждать надо. Что проку сейчас брать? Говорите, пожгут бумаги; а коли уж пожгли?

— С чем возьмем?

— Скажут на допросе.

Орлов помрачнел, опустил глаза:

— Не та кровь. Из них — не выбьешь.

На том разговор и кончился. Репин еще раз после обеда проверил стражу, просидел, не касаясь ни одной бумаги, часа два в канцелярии, гадая — даст Бог удачи, не даст? С первыми же вечерними тенями напала сонливость, и, раскинув по столу руки, он положил щеку на обшлаг, поерзал, устраиваясь удобнее, задремал.

А четырьмя верстами ниже Черкасска берегом Дона возвращался не спеша в город, расставив посты, урядник Алимпиев. На слепящую под солнечными лучами гладь он поглядывал изредка, краешком глаза, и, приметив выше по течению черную точку, приглядываться на закат не стал, а прикинул, высоко ли солнце. Малиновый шар коснулся уже земли, и Алимпиев пустил коня рысью, то и дело щурясь направо. Тени голубели, острее запахли травы, и вдруг, сверкнув напоследок, погас солнечный луч, скрытый урезом берега. Доставая пистолет, Алимпиев погнал коня к отмели, где выбирался из воды отчетливо теперь видный всадник.

Двумя часами позже, едва глянув на приведенного беглеца и признав Петра Грузинова, атаман Орлов послал пятерых казаков забрать Евграфа. Была глубокая ночь, когда обоих братьев отправили в приготовленный загодя погреб и отыскали в канцелярии уснувшего за столом Репина. Он не сразу поверил удаче: Петр Грузинов взят на берегу, за караулом, а у Евграфа найдены несожженные бумаги, которых требовал Обольянинов. Поверив — ощутил беспокойство, сладостное жжение в горле. Велев подать свечей, перед тем как лечь, прочел неровно писанную стопку листов; раздевшись, уже сев на край постели, взялся снова.

Учреждение сената выбором тайным, общенародным; истребление тайного сыска и шпионов всех, до последнего; установление закона, который и есть — единственная власть. Новое государство возвещено в этих бумагах, а жить в нем будут, не утесняемы никем, казаки, татары, грузины, греки, калмыки, евреи, турки, черкесы… Что же он русских-то позабыл, мелькнуло напоследок сквозь навалившийся сон; Репин выронил бумаги и вытянулся на кровати.

Наутро тройным кордоном казаков оцеплена была войсковая канцелярия; в двух смежных комнатах накрыли столы красным сукном. Первым полагалось доставить Евграфа. Протоиерей Волошеневский ждал, в своем сияющем облачении, стоя, потому что места для него приготовлено не было, но конвой мешкал, и асессор урядник Юдин, оглядевшись по сторонам, подвинул осторожно от торца стола скамейку, шепотом предложил сесть священнику. Тот не расслышал, обернулся, переспросил — и в эту минуту растворилась дверь, звякнули цепи. Волошеневский, вздрогнув, отшатнулся от шедшего прямо на него Грузинова, закашлялся, потом скороговоркой, от шепота возвышая голос, забормотал что-то о правдивости, царском милосердии, грехе… Кончив, потерянно огляделся, поклонился столу коллегии. До двери его проводил казак, вышедший следом, повинуясь жесту презуса. А урядник Юдин, нахмурившись в бумаги, густым голосом начал спрашивать Грузинова, сколько тому лет и откуда он родом.

…До обеда сказано было довольно. Не будь взятых в доме Евграфа бумаг — довольно бы и того, что здесь посмел возвестить. Презус, поднимая к глазам бювар, чтобы не касаться лежащих в кем листов, зачел негромко, веско гнусные измышления про сенат, ратманов, коими, на гамбургский манер, желал заменить злоумышленник поставленных государем чиновников; спросил, пришептывая:

— Тако же… не отрицаешь, что сие гнуснейшее… твоей рукой?

— Моей.

— Сообщники твои кто?

— Велите вывести отсюда, задушить, да и дело с концом. Не скажу, — махнул рукой, звякнув цепью, Грузинов.

…Поздно вечером собрались у Иловайского. Молчали сумрачно. Суд тянулся впустую; по городу ходили недобрые слухи, ждали притеснений казачеству. Базарная нищенка кричала в голос, что Евграфу в церкви ангел господень явился и едва не вознес на небеса, да тот упросил подождать: мол, не все на земле для простого народа содеял. Для нищенки в подвале место нашлось; но поди разбери, кто ее слышал? Сумрачный сидел прокурор Миклашевич. Он уже слово свое сказал: никакого заговора нет, строптивость братьев Грузиновых всем ведома, но за строптивость не казнят. Репин, перемолвившийся перед советом парой слов с Иловайским, оглядывал, всех блестящими, озорными глазами. Выслушал. Усмехнулся.

— Что же, на сем ясно. Атаман, прокурор разумеют дело кончить. Мы с генералом Иловайским против того. Утро вечера мудренее — завтра решим!

В ночь взяли разбитого параличом отца Петра и Евграфа, Иосифа Грузинова, и брата его Михаила. Под каленым железом назвали они несколько знакомых казаков. Трое из тех признали, что некие разговоры с Евграфом вели; в остром предутреннем вдохновении Репин почувствовал, что на последнего, Афанасьева, надо нажать. Глядя безумными глазами, казак показал, вперемежку с описаниями горячечных видений чертей, вылезавших, в тине и ракушках, из Дона, что Грузиновы подбивали его. поехать в Санкт-Петербург, покуситься на жизнь государя. В распахнутую от жара и смрада дверь застенка упал отблеск зари; Репин потянулся хрустко на скамье, собрал допросные листы и велел убрать всех злодеев под засов.

Собранного было достаточно. Еще до полудня, посоветовавшись, коллегия собралась за крытыми алым сукном столами. Привели Грузиновых и взятых ночью казаков. Перемежая торжественными паузами скороговорку, презус зачитал приговор:

— Силою Соборного уложения главы второй… на царское величество в каких людях скоп и заговор… буде кто сведав… о том не известит… Также Воинского сухопутного устава 119 артикула… кто уведает, что один или многие нечто вредительское учинить намерены и о том не объявит… также Морского устава… если кто против персоны его величества злоумышлять будет, тот и все, кто в том вспомогали, или совет подавали, или, ведая, не известили, яко изменники, четвертованы будут, их пожитки взяты будут… также Указа года 1730 апреля 10… нигде не донес, а хоть и доносить будет, то поздно… чинить смертную казнь без всякой пощады! Коллегия сего дня приговорила — к четвертованию!

Приговор был отправлен в Петербург, к Обольянинову, и через две недели пришла конфирмация Павла: смертную казнь император не утвердил. Последние строки — перечеркнуты вкось, на полях написано: «кнутами… нещадно». Ветер из-за Дона нес мелкую пыль; сухие травы пахли остро и пряно. Наступала осень.

* * *

Гагарина скучала. Всю зиму и весну государь был раздражителен, зол; кажется, любви ему недоставало, но понять, что делать, она не могла. Перед мужем всегда испытывала легкое чувство стыда — не вины, потому что знала, выбирал он сам, но и справиться со смущением не могла. Меж ними установился шутливый тон то ли детской забавы, то ли пресыщенной любовной развращенности. Аня понимала, что муж любит ее, и, страдай он от ревности, конечно, жалела бы. Чем все ни кончилось, разрывом с государем или ненавистью к мужу, она не побоялась бы — но благодарила Бога, что избавил от этого. Государь по два, три дня не звал ее, и Анна привыкла к одиночеству. В июне она попросила разрешения на неделю уехать из Павловска, где гостил двор, в столицу. Стояла жара, с утра она, велев завесить окна, лежала расслабленно на кровати, прислушиваясь к шорохам на улице, потом принимала ванну, переходила в гостиную, на кресла. Только после позднего, не раньше семи часов пополудни, обеда начинала собираться, нарочно медля выбрать ту или иную вещь. Потом спускалась к карете, не той, что подарил государь, а купленной по ее просьбе отцом, без гербов. Петр Васильевич, узнав о поздних прогулках, пару раз выговаривал ей, хмуря брови; Анна отшучивалась, говоря, что после двух лет его службы генерал-прокурором улицы стали безопасны, брось кошелек — через месяц найдешь его в том же месте. Она и в самом деле не боялась.

Карета катила ровно, легко, колыхались занавески на окнах. Анна, свернувшись калачиком на сиденье, думала сбивчиво, ни о чем. Приходили на память коронационные арки на московских улицах; дрожащие первые звуки оркестра на балу, где она вновь, год спустя, увидела Павла; борт стодвадцатипушечного корабля «Благодать» в облаках порохового дыма; потом — снова увитые гирляндами арки на Мясницкой и Полянке. Похожие видела она, когда, с мамой и сестрами, ездила на гуляния за город — праздновали мир с турками. Потянувшись сладко, она рассмеялась в полудреме: помстился, в переплетении лавровых ветвей, ее вензель рядом с императорским… Бог мой, чего не взбредет в голову!

Стух колес по мостовой, сзади, заставил ее приподняться снова. Звонко хлопнул кнут, густой баритон приказал остановиться, и Анна, не меняя позы, поправила локон, опершись удобнее на локоть. Дверца открылась.

— Сударыня, вы нарушаете именной указ, — не поднимаясь на подножку и не всматриваясь внутрь кареты, проговорил человек в закрывающей лицо тенью армейской треуголке.

— Соблаговолите выйти.

Лошадь переступила, дернув карету; свет фонаря упал на лицо стоящего у подножки — и Анна узнала Палена. Усмехнувшись про себя, молча повернулась поудобнее, закинув голову на положенную в углу сиденья подушку. Генерал-губернатор Петербурга уверенно, легко поднялся в карету, опустился на переднее сиденье, и тут, по молчанию его, по спокойной позе, Гагарина поняла, что и он узнал, чью карету остановил, а может быть, знал с самого начала.

— Ну что же, Петр Алексеевич, указ я нарушила, что причитается за то? Только, ради Бога, не присуждайте меня к домашнему аресту, я предпочту Шлиссельбург.

— Анна Петровна, коли вам так скучно здесь, отчего вы не едете в Павловск?

Она раздумывала мгновение — пошутить или обидеться — невольно повернулась к открытой дверце и увидела в окне стоящей рядом кареты застывший профиль вице-канцлера. Лицо его, женское почти, но полное суровой горечи, плыло в желтоватом ореоле света фонарей, и ей вдруг захотелось, чтобы он обернулся, заговорил…

— Анна Петровна, я в самом деле хотел сказать вам именно это, — вкрадчиво молвил Пален и, медленно переведя взгляд следом за ее, молча поднялся.

— Да, я слышала, — спохватилась Гагарина, почему-то неудобно себя почувствовав, и, спустив ноги с сиденья, подалась вперед. — Но отчего вы берете на себя заботу указать мне, когда ехать к мужу… ко двору?

— Мне, Анна Петровна, счастьем было бы сказать нам: оставайтесь в Петербурге, доколе терпения станет, без вас город вовсе опустеет. Но я был утром у государя и взял на себя смелость поговорить с вами.

— Он просил вас?

— Нет. Но царедворцу, знаете ли, положено читать желания.

— А-а. Что же, благодарю.

— Дозволите проводить вас?

— Нет нужды, спасибо. Не отрывайтесь от обязанностей своих ради меня.

— Счастлив был видеть вас.

— Прощайте.

Анна оглянулась еще раз, чтобы увидеть Панина, но он уже откинулся в тень.

…На следующий день она приехала в Павловск, полная лихорадочной, словно краденой, веселости. Лето покатилось в танцах, мимолетных разговорах ни о чем, прогулках, и оказалось, что, если не задумываться, можно и не испытывать боли.

* * *

…Стоя перед государем, Ростопчин не помнил минут, проведенных над бумагой, на которой он теперь, заглядывая из-под руки Павла, силился разобрать его пометки. Сердце провалилось куда-то, сводило дыхание…

— С поездкой в Париж — пустое. Что нужно, пошли с курьером, нечего тебе самому ездить. Дело с бездельем мешать, спектакль играть. Не столь мы слабы или не правы, чтоб концы в воду прятать. А прочее добро. О Швеции особо подумать следует, верно пишешь, мать всякий раз в панику бросалась. Помню — уж лошади готовы были.

Помедлив, он вскинул на Ростопчина затуманившийся взгляд.

— Хитрость британская известна. Но отчего все же мы на нее поддались?

— Думаю, государь, — облизнув губы, выдохнул облегченно Ростопчин, — всему виной смущение, на Екатерину Алексеевну нашедшее после того, как короля Людовика от власти отрешили. С ее слов и дипломаты наши попусту трещать стали, как сороки: соблюсти законные права, восстановить справедливость, покарать цареубийц… А политика — штука серьезная, в ней счет на земли идет, подданных, словам красивым не место.

— Что же… — Павел нахмурился на мгновение, стиснул в кулак правую руку и медленно разжал пальцы. — Однако не много ли Австрии мы сулим?

— Обещаем.

— И то. Греки давно в нас защиты ищут; пожалуй, безо всяких договоров под российский скипетр пойдут.

— Иного быть не должно.

— Английские происки глубже проникнуть следует. Прав ты — всю Европу против Франции толкнули, заодно и нас, грешных! Довольно с них!

— Французская политика честнее, государь.

— Что же, союз?

— Как Бог даст, государь.

— В Берлин для переговоров о пленных пошлем Спренгпортена. Слова у французов хороши, посмотрим дела.

* * *

С сентября, когда Ростопчин отказался передать государю его записку о европейских делах, подав вместо нее собственную, Панин ждал опалы. Он сжег лишние бумаги, стал еще замкнутее. В городе, видно, стало известно, что соображений вице-канцлера по делам иностранным никто слушать не пожелал — к нему не ездили. Потому, заслышав как-то шорох снега под полозьями, а затем стук двери, Никита Петрович быстро, прищурясь, обежал взглядом кабинет, припоминая, все ли лишнее уничтожено; не доверяя памяти в том, что касалось других, быстро перерыл шкатулку с письмами. За тем его и застал губернатор Петербурга.

— Мороз сегодня. Покуда доехал в открытом возке. едва в снежную бабу не превратился.

— Приказать подать бишоф?

— Нет, благодарю. У вас тепло, сейчас согреюсь.

— Как угодно, Петр Алексеевич. Вы с делом ко мне?

— …Бог мой, вы подумали, я от государя? Нет, нет, все значительно хуже. Осип Михайлович умирает.

— Что?!

— Поверить трудно. Две недели, как получил назначение заместителем к Кутузову-Голеиищеву, в заботах о новой должности своей со мной видеться перестал, государь с ним милостиво говорил, и вот…

— Петр Алексеевич, договаривайте.

— Что договаривать, Никита Петрович? Вы сами понимаете, что, если бы Рибас рассказал императору о нашем соглашении, мы бы сейчас с вами не разговаривали. Но теперь он очень болен, и кто знает, на какие поступки способен умирающий.

— Так чего вы хотите?

— Чтобы вы поехали к нему.

— А вам — боязно?

Пален завораживающе, мутно поглядел, крутанул на пальце перстень:

— Гм. Велите лафита подать, что ли. Впрочем, не надо. Мне, Никита Петрович, давно ничего не боязно. Только давайте прикинем, кто больше рискует? Вы все равно в немилости: сейчас вот приказ о высылке ждали. А я пока чист! Если и меня уберут, кто Отечество спасать станет?

— Люди всегда найдутся.

— Вы прекрасно знаете, что нет. На всю империю не сыщется десятка таких, чтобы достало смелости и ума. Если нас двоих не будет, этот бред продлится, доколе Безносый не сдохнет своей смертью. А теперь идите и помогите Осипу Михайловичу умереть спокойно.

Панин равнодушно смотрел на покрасневшее с мороза полное лицо, улыбающееся так, будто разговор шел о Рождестве, предстоящем первом Рождестве нового века. Выдержал паузу, отвернулся, позвонил. В приоткрытую дверь негромко приказал камердинеру готовить мундир и велеть запрягать.

* * *

После ареста и высылки в Черкасск Грузинова Яшвили получал вести от него три или четыре раза, последнюю — этой весной. Евграф писал с оказией, что скучает по столице, понимать следовало —; не угомонился, благодарить за урок государя не желал. Владимир Михайлович тогда только побывал впервые у Палена и подумал еще, что, если все пойдет ладно, найдется в заговоре место и для Евграфа.

Двумя неделями ранее дня, когда узнал о казни в Черкасске, Яшвили был назначен полковником в гвардейскую артиллерию. Меж конногвардейцев у Палена и без того были свои люди, а для перевода нашлось оснований довольно: хороших артиллϮµриπтов следует беречь я, коли есть вакансия, продвигать.

Владимир Михайлович, едва приняв должность, начал приглядываться к своим офицерам, выбирая, на кого можно положиться. Ремесло заговорщика было внове, дня не хватало для мыслей, радости дела. О казни в Черкасске он узнал вечером, от встреченного в трактире знакомца, служившего при Обольянииове.

Не поняв сразу услышанное, допил, что налито было, улыбнулся на какую-то шутку — и медленно, будто от лютого холода закаменело тело, повернул голову к сенатскому порученцу:

— Что сказал ты?

— Ну! Эко горазд переспрашивать про секреты государственные!

Владимир Михайлович, вильнув губами в нехорошей улыбке, подался вперед, потянул из-под шубы чиновника распущенный на шее шарф, захлестнул на кадыке.

Порученец захрипел, хотел, видно, крикнуть, но, встретив взгляд Яшвили, осекся, мотнул головой:

— Пусти. Рехнулся. Репин, говорю, донес из Черкасска. Полковника Грузинова, что в Гатчине служил, потом в лейб-казаках, в заговоре уличили, велено было сечь нещадно. Ну и помер.

Яшвили скользнул рукой по воротнику, выпрастывая наружу конец шарфа, отодвинул штоф. Перед глазами плыла густеющая синевой муть, и выступало сквозь нее напрочь, кажется, забытое: огромный в ослепительно черном крепе, катафалк, плывущий над заснеженной мостовой, мертвенное лицо Орлова-Чесменского над переливающимися отблесками красного бархата орденами… которые нес он, словно в пригоршнях, перед грудью. Люди, притянутые к процессии тяжким гулом литавр, сторонились катафалка, словно боясь коснуться той последней, дощатой стенки, за которой перекатывались пролежавшие три десятка лет в земле кости императора, чье имя столько раз оживало, гремя во здравие самозванцев по церквям Руси.

И Владимир Михайлович понял главное, что мучило с минувшего давно дня, когда скользила черной змеей от лавры к Петропавловской крепости процессия — взгляд, пристальный, горький взгляд Павла. Кости отца его предавали наконец земле, как подобает. Их сторонились люди, над их сиротливым перестуком в гробу смеялись бы, не заглушай его мрачный гул траурной музыки.

Господи, шептал он онемевшими губами, стискивая в ладони оловянный штоф и не замечая, что измял, расплеснув по столу золотистое, липкое вино. Господи, как попустил ты, что человек на земле может оказаться лишним для таких же, как он? Как попустил, что для блага чьего-то может быть отдана жизнь людская? Не довольно ли было одного креста, одних стенаний, одной, уксусом напоенной, губки па острие копья?

Я не поверю в благость Твою, коли мыслимо во благо одной души попирать другую. Грех не в том, кто позволил себе преступить заповедь; не на герое Чесмы или генерале Репине кровь. Люди освободили их от греха, сказав: этот человек должен умереть, потому что хочет иного, нежели те, кому даны сила и власть. Так попрана заповедь, попрана природа человеческая, и не заносит пылью тропу на Голгофу. Сказано в откровении Иоанна: сняты будут печати, придет царствие иное, не от мира сего, праведные очистятся, прочие сгинут; но как смеют люди присваивать себе правосудие Божье? Судите подобных себе: воров, убийц, фальшивомонетчиков!

Он выкрикнул последние слова вслух и, опомнившись вдруг, огляделся непонимающе. За столом хохотали взахлеб; пропал куда-то сенатский чиновник, поставил кто-то перед Яшвили полный штоф.

— Выпьем! Отродясь смешнее, тоста не слышал, — закатывался смехом драгунский секунд-майор, — за фальшивомонетчиков — стоит! Главное, денег побольше в кармане, а каких, не наша забота!

* * *

Павлу забывалось подчас о графском и пожалованном недавно обер-шталмейстерском достоинстве Кутайсова. Он привык только Ивану доверять брить себя, привык, что тот под рукой, когда есть особо важная работа или надо принять кого-нибудь негласно. Набрасывая черновик самого важного в своей жизни письма, он то и дело поднимал взгляд на лоснящееся довольством оливковое лицо прислонившегося к косяку Кутайсова. А у того от жесткого косяка не ныла спина, мог бы он, кажется, и на раскаленных угольях стоять, до того хорошо было на душе. Вечером, в простой карете без гербов, с зашторенными окнами, приезжала к нему Ольга Жеребцова. Знал толк в бабах лорд Уитворт: и теперь у нее самые стройные бедра в Петербурге. Но не опаловая кожа, не загадочный блеск глаз в полутьме помнились теперь Ивану Павловичу. В первом часу пополуночи, после вторых объятий, Ольга сказала, что брат ее скучает в опале, хотел бы вернуться, и сама предложила устроить свадьбу Платоши с дочерью Кутайсова.

Выдать дочку за самого Зубова — пять лет назад помыслилось бы такое! Конечно, род не шибко знатный, но ведь самый богатый жених России! Иван Павлович даже застонал слегка сквозь зубы, глядя исподлобья, как дергается в руке Павла застывшее над бумагой перо. Взмокла под мышками рубаха, тряслись слегка колени, и, не в силах выдержать, как сам наметил, покуда император закончит письмо, Кутайсов кашлянул, шагнул к столу:

— Павел Петрович!

— Чего, — не поднимая глаз, буркнул тог.

— Павел Петрович, в ознаменование величия сей минуты, когда промыслом вашим мир в Европе устанавливается, может быть…

— Что?

— Как пример великодушия — не снять ли опалу с Зубовых? Тем паче с Николаем и дочь Суворова оную печаль разделяет.

Павел нахмурился, все еще не поднимая глаз от стола, и Кутайсов заговорил торопливо:

— Они не опасны теперь… ныне довольствие общее, почтение к государю установилось. О Валериане иные сожалеют: ногу на службе потерял, ни в каких порочных делах замешан не был. Так же и Николай, ну, и жена его… что до князя Платона…

— Я не сержусь на него. Хорошо, подготовь приказ и не мешай.

Павел махнул рукой, словно разгонял клуб дыма из трубки, сменил перо, пробежал взглядом написанное — и отшвырнул оба листа. Постыдно было нелепое многословие, пустые фразы, словно призванные скрыть что-то. Он придвинул к себе чистый лист, обмакнул перо, стряхнул о край чернильницы каплю и написал ровно, четко:

«Сир! Я не говорю и не хочу спорить с Вами ни о правах человека, ни об основных началах, установленных в каждой стране. Постараемся возвратить миру спокойствие и тишину».

* * *

В один из последних дней ноября, заехав, как обычно по четвергам, к Обольянинову, Пален, просматривая бегло экстрактные выдержки из дел, представленных в сенат, задержался на документе, присланном из Риги цензором Туманским. Дело о запрещенной литературе не заинтересовало бы его вовсе, но оно пришло из Риги, и Петр Алексеевич, улыбнувшись чуть заметно, постучал пальцем по номеру:

— Петр Хрисанфович, я бы хотел взглянуть целиком.

Обольянинов подался поближе, чтобы разглядеть цифру, справился в реестре и, нахмурясь, повел плечами:

— Вот незадача! На рассмотрении.

— И который же день?

Вопрос прозвучал мягко, почти безразлично, но ответил Обольянинов торопливо, по-собачьи вскинув глаза:

— Позавчера поступило.

— А-а. После вас, пожалуй, завалов бумажных разбирать не придется.

— Такого рода дела мы в течение недели рассматриваем и приводим в исполнение.

— Хорошо. Но где сам этот… Зейдер?

— Содержится согласно правил, в камере.

— Но я вижу отсюда, он пастор. Все-таки церковь требует бережного обращения. И потом, Туманский. У него, кажется, из конфискованных книг составилась целая библиотека?

— Да, у Федора Осиповича есть неисправности по службе. В будущем году я думаю послать ревизию. Но здесь — случай особый: Зейдер сам опубликовал в газете розыск на книгу, отданную кому-то в прочтение. Так что налицо и умысел, и распространение.

— Ну да, что есть, то есть. Только что за книга?

— Я посмотрю сегодня же и пришлю вам выписку.

— Благодарю, Петр Хрисанфович. Что же, по моей части на сегодня ничего более нет?

— По всем позициям меньше становится дел, что беспокойство вызывает о благоденствии государства: выходит, не везде отеческая забота сената проникает.

— Может быть.

И Пален, попрощавшись сухо, уехал. Присланную генерал-прокурором выписку он на следующий день просмотреть не успел, только в субботу утром, разбирая почту, натолкнулся на серый, твердый пакет. Первое, что бросилось в глаза — вчерашнее число: Обольянинов писал, что дело в пятницу слушается на юстиц-коллегии. А несколькими строками раньше нашлось и название государственно опасной книги. «Сила любви» Августа Лафонтена.

Адъютант вернулся с бумагой, подготовленной для генерал-губернатора столицы услужливым канцеляристом. Полчаса потребовалось юстиц-коллегии, чтобы присудить книгу Лафонтена к сожжению, а пастора Зейдера к наказанию кнутом. Прочитав приговор, Пален полол плечами и отпустил адъютанта, не дав никаких приказаний. В тюрьму он приехал сам.

…Три месяца спустя, когда обет молчания потерял силу, Зейдер, вернувшись домой, вежливо благодарил тех, кто поздравлял его со счастливым избавлением. О приговоре ходили разные слухи; говорить правду до конца пастору запретили, да и не хотел он вспоминать часы ожидания, немоту в спине и ногах у столба, протяжный свист так ни разу и не коснувшегося его в продолжение всей экзекуции кнута. Ложью было умолчание, клятвопреступлением — нарушение обещания молчать, но он делал и то, и другое, равнодушно, по случаю, ибо оскудел верой с того часа, как взошел на помост вслед за палачом.

* * *

Ноябрь кончался метелями. На душу Павла снизошел удивительный покой, словно все происходящее вокруг лишь слышалось ему глухими отзвуками из-под глубокого снега.

Анну ему подолгу не хотелось видеть; встречаясь с ней, невольно или повинуясь дворцовому этикету, он был вежливо-холоден. Чувствовать к ней обиду было тем же, что сетовать на ветер с залива, несущий льдистый, колкий снег. Винить женщину не в чем, обманывал себя он сам.

Обманывал — впервые, увидев ее и заставив себя поверить, будто чувствует что-то еще, кроме сладостно-мучительного воспоминания о давней встрече; потом, силясь не потерять дыхание в вальсе не потому, что слаб был для скользящего, быстрого танца — просто не приходило тревожное биение сердца, не приходила радость, и он кружился с Анной по залу, как заведенная кукла.

Обманывал в ласке, себя и ее, всегда молча, потому что не мог принудить себя к любовному лепету, а сказать то, о чем думалось в миг любовной близости, было невозможно. Верила ли она — жадности рук, прерывающемуся дыханию, в которых не было любви, одна похоть, да и та не от сердца? Павел не знал и, испытывая стыд не перед ней, перед самим собой, все реже оставался с Анной наедине.

Правду он знал, но думать о ней не хотел не потому, что надеялся на что-то, а инстинктивно пряча от себя боль. Девушка на московском балу, пьянящим вечером коронационных торжеств, любила и желала императора. Надо было оказаться ожившей статуей Александра Македонского или Цезаря, чтобы любовь вышла счастлива, ни одному живому человеку не наполнить было вымечтанного ею образа Царя, героя, всемогущего самодержца. А может быть, вся ее любовь была только мечтой или любовь всегда не более чем мечта?

…И он получил сполна обещанное. Сочувствие и покорность, веру и обожание, искренность и любовную ложь, все, кроме двух живых, но растаявших у него в руках, словно тени, женщин.

Тоска, горькая тоска по тому, чего никогда не будет, не уходила. Наступал час, когда он готов понять был сумасшедшую выходку Ростопчина — в самом деле, счастливо было бы мчать по дорогам Европы в просторной карете, ночевать в трактирах, где никто не знает твоего имени, с пистолетом под подушкой… какая чушь!

Избыть тоску было не с кем. София смирилась давно со всем, что бы с мим ни происходило; поехать в Смольный он не решался, словно был нечист и боялся запачкать Нелидову своим прикосновением. С Анной постоянно сдерживал себя, думая о той же вине, и не мог дать радости ни ей, ни себе — но звал ее снова, ибо больше позвать было некого.

Все знакомо ему до мелочей. Пышные волосы, колыхание платья над узорчатой туфелькой, капризное движение губ, которым начинались слезы. Словно искусно сделанную игрушку, наученную мастером открывать глаза, двигаться, говорить, брал он ее за руку, целовал, прижимал к себе, думая о другом или напоминая себе самому, будто со стороны, движение, ласку…

Поездки с Кутайсовым в красной карете не приносили даже этого. С Анной он чувствовал тебя несчастливым, холодным, опустошенным, но все-таки самим собой. Возвращаясь от других женщин, не мог вспоминать ничего, словно кто-то забирал в черную пустоту его душу, отдавая тело на наслаждение или глумление.

Иван был ему, пожалуй, ближе всех в эти недели. Сочувственный взгляд столь нелеп казался на лоснящемся оливковом лице, что Павел порой резко, кашляюще смеялся, глядя на своего обер-шталмейстера. Однажды, улыбаясь хитро, Кутайсов, повертевшись вокруг государя по кабинету, словно лиса у барсучьей норы, сказал осторожно:

— Не съездить ли в театр? Погода к прогулке не лучшая, насквозь карету продувает.

— Поедем. До спектакля час.

— Государь, так не пораньше ли? Запряжено.

— Лошади простынут, что ли? Так вели распрячь! Что делать там за час?

— Здесь ведь тоже заботы нет. А в театре за кулисы бы сходили.

— Зачем? — без гнева, устало, равнодушно проговорил Павел, ощутив, что ему совершенно все равно, куда ехать, что делать.

— Актриса, знаете ли, есть. Из Франции, нечто особенное вовсе…

— Тебе зазывалой в веселом доме служить, ты уж все стати девиц распишешь, — оборвал без улыбки, просто чтобы не слышать, император.

— Не подумайте! Она — актриса истинная, Лион, Париж, Гамбург рукоплескали. К Строгановым звана уже, гости все в восхищении были от манер, рассказов…

— Поди, тоже, как Теруань, любовница этого вертопраха.

— Нет! Наоборот, молодой Строганов спрашивал меня, не знаю ли, откуда диво.

Ни одному слову из кутайсовской трескотни Павел не верил, но, проваливаясь все глубже в пустое, безразличное равнодушие к происходящему, он не нашел воли и сил избывать одиночество самому. Не поднимаясь с кресла, пожал плечами, уронил холодно:

— Поедем к твоей актрисе.

* * *

Остановившись на пороге, Павел разглядывал в зеркале ее лицо, удивляясь найденному сразу нужному слову: законченность. Это было именно так: губы, брови, трепещущие ресницы Анны, рядом с виденными им теперь чертами, не могли не казаться полудетскими.

Взгляды их встретились. Актриса повернулась медленно на пуфике, не снимая с подзеркального столика ухоженной смуглой руки. Прошелестели чьи-то шаги в коридоре, переступил с ноги на ногу стоявший в дверях боком, скосив взгляд, Кутайсов. Женщина за столиком отложила пуховку и гибко, легко прянула к императору в реверансе.

— Ваше величество, счастлива приветствовать вас.

Павел, выдохнув сквозь зубы, резко повернулся к двери, бросил через плечо:

— Вы слишком долго медлили со своим приветствием, мадам.

…В эту ночь Павел заснул, как бывало лишь в детстве, едва коснувшись подушки. Схлынуло первое, сладкое забытье, и в сновидении, терпком, как полуявь, ему пригрезилась Дениз Шевалье.

Жемчужно-матовая кожа ее проблескивала сияюще, словно упавшее разорванное ожерелье, ложбинкой на спине; бедра были горячи, упруги, а руки нежны, волосы цвета каленого ореха струились по подушке, благоуханной волной падали на лицо; неудобным и жарким стало одеяло…

Проснувшись резко, как от толчка, он мгновение лежал, не в силах пошевельнуть ни рукой, ни ногой, успокаивая бившееся торопливой дробью сердце. Потом отодвинулся брезгливо от влажного пятна на простыне, закатал прилипшую к бедру мокрую полу рубашки. Помедлив, выбрался из-под одеяла; отстраняя от тела, снял рубашку и, свернув все постельное белье в комок, швырнул в угол. Закинув руки за голову, потянулся вольготно, глянул в зеркало на свое дрябловатое уже, с морщинками в паху, тело, Сказал вслух, радуясь звуку собственного голоса:

— Эта чертовка могла бы, как гетера Фрина, требовать с меня плату!

Было одно из мгновений, в которые нет большего наслаждения, чем, не торопясь, перебирать свое, собственное, пришедшее на сердце, осознавать себя живущим.

Он желал эту женщину, желал ее красоты, не зная сам, на час ли, навсегда.

В канун сочельника Павел провел заседание капитула. Приоры иоаннитов в широких белых мантиях, сидя вдоль большого стола, молчали благоговейно, когда он, подавляя раздирающий горло сухой кашель, объявил о твердой готовности, в союзе с Францией, вернуть ордену остров Мальту. Каждого такого собрания он с нетерпением и беспокойством ждал, как прикосновения к иному времени и иному чувству чести, которых надо оказаться достойным, но теперь радости не было, думалось о другом.

Поздно вечером он велел Кутайсову ехать к Шевалье и не ложился, покуда тот не вернулся с известием, что актриса повинуется воле государя и назавтра, к семи пополудни, приедет в назначенный для встречи дом на Морской.

С утра потеплело. На разводе, сидя неподвижно в седле, надвинув треуголку на лоб, Павел поймал себя на том, что прислушивается не к четкости шага колонн, а к нежданной капели. После обеда он работал с Ростопчиным и Ливеном — слухи о готовящемся, несмотря на зиму, прорыве британского флота в Балтику становились все настойчивее. Они стояли втроем, рядом, склонившись над столом, когда радужное сияние заигравшего в оконном стекле солнечного луча вспыхнуло на меди чернильницы, превратило разложенную на столе карту кусочка моря с заливом и устьем Невы в загадочный портулан неведомых земель. Павел повернулся к окну, в котором росла стремительно синева чистого неба. Ветер развеял тучи, и, едва солнце начало спускаться к горизонту, ударил мороз. Дорогой на Морскую Павел, откинувшись на сиденье в углу кареты, слушал поскрипывание свежего, хрусткого снега, по-особому звонкое, гулкое в нависшей над городом тишине.

Он велел Кутайсову отослать всех слуг, сам запер дверь, оставшись в доме вдвоем со ждавшей в гостиной женщиной. Поднялся медленно по лестнице и, бесшумно переступив порог, глядел на Шевалье несколько мгновений, пока, почувствовав, она не обернулась. Подошел, словно уговорено было, что она не поднимется навстречу, не скажет ни слова; бережно поднес к губам теплую руку.

* * *

Последняя свеча в медном шандале, протрещав, потухла. В поднявшейся от пола темноте Павел, затаив дыхание, прислушивался, словно верил, что сейчас произойдет что-то дивное — может быть, отверзнутся небеса или лягут на плечи горячие, торопливые до ласки женские руки.

Зашелестев платьем, Шевалье поднялась, и у Павла на мгновение свело дыхание. Стремительное движение пышных юбок обдало ноги ветерком, скрипнула дверь. Несколькими мгновениями спустя озарилась светом соседняя комната, с подсвечником в руках Шевалье остановилась на пороге:

— Я взяла это на камине. Вы не знаете, есть ли в доме еще свечи?

Не отводя от ее лица взгляда, Павел медленно покачал головой.

— Тогда придется ужинать в темноте. Они погаснут через четверть часа.

— Это немало… Как думаете вы, — вскинул он голову, пораженный неожиданной мыслью, — когда родился Иисус?

— Когда? Ночью на 25 декабря… но календари различны.

— Нет, другое. Когда, в начале ночи, на ее исходе, в полночь?

— Не знаю. В детстве мама говорила со мной о Евангелии, но потом она умерла, а отец не любил попов. Когда убили короля, стали закрывать церкви. Я была однажды Богиней Разума на празднике в Лионском соборе. Но потом, в Париже, я поняла, что Верховное существо — для тех, кто хочет править другими, а человеку, который просто хочет жить, нужен Бог.

Она улыбнулась, поправила свечу:

— Давайте допьем вино. Говорить можно и в темноте.

Павел послушно поднес к губам бокал, отщипнул вилкой кусочек крылышка индейки.

— Расскажите, что гнетет вашу душу.

— Простите, я, наверное, сказала что-то не подумав, а вы придали случайной обмолвке значение.

— Нет. Я понял все. Говорите, я так хочу!

— Если вы приказываете… Мы с мужем приехали в Париж после казни Робеспьера, а через год он получил из Гамбурга приглашение в труппу. В Париже для нас не было работы. Я осталась одна, он должен был написать, когда устроится. Была зима, самая холодная за сто лет, многие умирали потому лишь, что не могли достать дров или немного еды. Я играла, когда удавалось, тянула каждое су, не вставала весь день с постели, чтобы не испытывать холода и не хотеть есть. Наверное, многие жили так. А потом муж прислал денег, письмо. Я уехала в Гамбург и думала, что все кончилось.

Последняя свеча затрепетала. Женщина торопливо, по-детски доверчиво протянула к пламени руку, словно хотела удержать его. До дрожи острое чувство жалости пронизало Павла к беззащитности замершей в мерцающем свете руки, дрогнувшего, потерявшего завершенность неживой, скульптурной красоты лица.

— Свечи должны быть в буфете.

— Нет, не надо. Я сейчас привыкну к темноте и буду видеть ваше лицо.

— Тогда рассказывайте.

— Я приехала в Гамбург. Муж не играл в театре, он держал игорный дом. Все было хорошо, кажется, и денег довольно. Потом я начала скучать по Парижу. Закрывая глаза, видела сиреневую дымку над крышами, в спину вступала ломота, как бывает, когда долго ходишь, сгорбившись от холода; мерещился на нёбе привкус вареной картофельной шелухи. И по всему этому сердце сжималось от тоски.

— Разве вы не могли вернуться?

— Куда? В первый парижский вечер, когда мы с мужем только приехали из Лиона и ночевали на постоялом дворе, поужинав привезенными с собой, в узелке, яйцами, сваренными вкрутую?

— Я думал, вы говорите о городе, не о себе самой. Так, значит, вина на вашем муже?

— Нет. Он такой, как все, и, наверное, прав во всем. Когда он понял, что мне не в радость жизнь в Гамбурге, он оставил игорный дом. Мы уехали, в Данциг сначала, потом в Россию. Это было все равно что бежать по коридору, полному зеркал: снова и снова видишь свое лицо. И я поняла, что была счастлива за всю свою жизнь только те несколько часов в Лионском соборе.

— Почему?

— Не знаю. Может быть, это была действительно актерская игра, не кривляние, как все остальное… нет.

Павел подошел к ней, положил руки на плечи; нагнувшись к волосам, вдохнул душный аромат незнакомых, тяжелых духов.

— Вы проведете эту ночь со мной?

— Я здесь.

— Нет… не могу говорить иные слова, лгать — а назвать, что чувствую к вам, не умею. Просто хочу, чтобы вы были со мной сейчас.

— Если вы хотите. Но это не изменит ничего ни для вас, ни для меня.

* * *

Приняв вахт-парад последний раз в уходящем году, Павел сразу прошел в кабинет разбирать почту. Что-то не складывалось по его плану: война не кончилась письмом в Париж. Теперь не время было разбираться, что тому виной: неуемные претензии первого консула или несокрушимое упорство англичан; Россия не смогла стать в стороне от схватки. Ответом на вооруженный нейтралитет стало полное запрещение торговли со странами, этот пакт подписавшими; английские крейсеры преследовали русские суда, как пиратов, преступником был для них и всякий, посмевший идти с грузом в Россию. Воронцов окольными путями, будто не посол великой державы, а мелкий купец-комиссионер, решивший погреть руки на чужой коммерческой тайне, сообщил, что готовится отплытие в Балтику эскадры Хайда Паркера и Горацио Нельсона с приказом — стереть с лица земли Копенгаген и Петербург. А Воронцов, вместо того чтобы протестовать против разбойного рейда, взывать к справедливости государей Европы, газетам английским, наконец, позволяет себе умничать, рассуждать о ненужности для России конфликта с Великобританией!

Следовало подумать об обороне. В Кронштадт, Архангельск, Иркутск даны указания обеспечить защиту берегов от англичан; Павел, подумав немного, набросал письмо генералу Сухтелену, указав, как построить оборону Соловецкого монастыря. Гнев на Воронцова не проходил. Император поморщился, досадливо отодвинул бумаги, походил вокруг стола. Что же, Семен Романович русским себя не считает? Думает, коли живет в Лондоне, так управы на него нет? Хохотнув зло, взял перо, не садясь, набросал распоряжение Обольянинову — взыскивать впредь ущерб от пиратских действий английского флота на воронцовском имуществе. Пусть подумает, о чьих интересах следует печься!

А ночь, новогодняя ночь, выдалась безрадостной. Ее Павел хотел провести уже в Михайловском замке, но комнаты не были до конца отделаны, твердили о сырости стен — и приходилось жить в Зимнем, где и праздник не праздник. Рано уйдя из-за стола, он лег в постель, накрылся с головой — знобило, но уснуть долго не мог. За окном вспыхивали какие-то цветные сполохи, высвечивая над кроватью ангела кисти Гвидо Рени. Картина предназначена для спальни Михайловского замка; приказав повесить ее здесь, Павел ощутил, как слабеет горечь от сознания невозможности быть, где мечталось, и подолгу смотрел в глаза ангелу, то ли вопрошая о чем-то, то ли отвечая ему.

Теперь, в неровном, мерцающем свете, лицо ангела, обрамленное пышной копной волос, казалось устремленным навстречу ветру, полным мирских страстей. Вспоминался почему-то портрет Александра Великого на геммах. И Павел, захваченный пришедшим вдруг радостным чувством, в полудреме вспоминал, как давным-давно Порошин показывал ему на карте с непривычными названиями гор и рек путь македонской армии.

Проснулся он со свежей, ясной головой и, умывшись торопливо, прошел в кабинет. Порывшись в бюро, достал охапку карт, разложил на столе.

Пришедший через четверть часа Ливеи застал императора сосредоточенно склонившимся над приложенными Друг к другу краями картами. Павел вышагивал циркулем уже у самого края и, крикнув на стук «войдите», записал цифру на листочке, посопел, что-то прикидывая, стал замерять снова. Наконец удовлетворенно распрямился:

— Христофор Андреевич, готовьте приказ в Черкасск. Я напишу Орлову-Денисову сам, вы же определите, какие войска ему брать с собой, главное же — откуда снять артиллерию. Пехоты много не надо; пожалуй, на подводы более пары полков не погрузишь, дороги ведь — хуже некуда. Совсем без инфантерии тоже нельзя: возможен штурм крепостей. Подумайте об этом.

— Но куда поход, государь?

Император улыбнулся широко, обнял за плечи молодого, статного Ливена, притянул к столу:

— По карте показать не могу, они у нас только до Хивы. Разве что на глобусе. А цель похода — Индия.

— Ваше величество!

— Что вас смущает? Если на такое могли посягать французы, от которых вожделенная британская жемчужина втрое дальше, чем от нас, почему не мы? В конце концов, Британия от Индии дальше, чем Франция!

— Но у Британии — флот, равный всем остальным в мире по силам!

— Вы говорите как Воронцов.

— Простите, государь!

— Ничего, я ведь не доверяю вам андреевский флаг. Но, как военный министр, вы должны знать, что мы сильнее на суше. Через месяц казаки Василия Петровича будут в Оренбурге, еще через три — перейдут Парапамиз. К осени мы вышвырнем англичан не только из Сирингапатама, но и из Калькутты. Послушайте, Христофор Андреевич, ведь это — самое уязвимое место Англии.

…Павел написал в Черкасск, указывая Орлову-Денисову освободить русских пленных в Хиве, поддержать дорогой в Бухарском эмирате аитикитайскую партию. В Индии Орлов должен был, разорив все английские «заведения», повернуть торговлю в Россию и, опираясь на недовольных англичанами раджей, «землю привесть от России в ту же зависимость, в какой она от англичан».

* * *

Ноздреватый от нежданно-яркого днем солнца, горел в золотом пламени окон снег нового века. Начиналась масленица. Император знал, что первый день февраля проведет наконец в Михайловском замке, и не сдерживал более лихорадочного нетерпения. Еще не время было ждать вестей из Оренбурга, но каждое утро, просыпаясь, Павел вспоминал виденное во сне этой ночью, как и минувшей: примятую нездешним ветром жесткую траву: солнце, ослепительное в черном кругу скрученного, свитого в рог неба… Степи, окраина которых испокон века брала дань с Московии, глубины которых со времен Александра Македонского никто с оружием в руках из европейцев не проходил.

Ему хотелось суеты карнавала, веселых масок на лицах, смерчем кружащейся по залу мазурки, веселья, которое не по нутру бы пришлось летучим мышам вроде принцессы Тарант или шевалье Д'Огара, пусть себе сидят по будуарам, похожим на молельные, прерывая молчание тремя-четырьмя заумными остротами за вечер, пусть поминают с Воронцовыми и Паниными минувшее навсегда время. Сквозь хруст снега под сапогами в утреннем полусумраке разводов, вечерний скрип полозьев по Дворцовой слышались Павлу ржание копей, перезвон сбруи, чудились запахи не виданной им никогда степи.

Балы давались через день — в Эрмитаже и у наследника престола. Александр быстро привык к роли хозяина куртагов. Всего лишь несколько вечеров в музыке, шелесте платьев — и смеяться в голос хочется над недавними страхами и радостями, городского полицмейстера достойными, а не наследника престола. Но — как непрочно все! Четверть часа против обещанного задерживается государь, а сын его, промерив раз и другой шагами угол залы, от боковых окон до главных, завешенных тяжелыми портьерами, приник к стеклу. Императорской кареты, сколь хватало взгляда, приникнув так, что заломило от холода висок, не увидел. Александр поморщился, потер скулу ладонью, а когда глянул снова на улицу, в розовеющем облаке взметнутой снежной пыли стояла карета с гербами обер-егермейстера Нарышкина. Переступая с ноги на ногу, Александр потянулся вперед, опершись о подоконник животом, жадно всмотрелся. Ив кареты на мнящийся теплым от золотого отблеска снег ступила, подхватывая к горлу соболий палантин, женщина. Изморось блеснула в темных волосах, когда она, говоря что-то замешкавшемуся спутнику, повернула к окну мягкий профиль, словно отраженный внесенным с мороза зеркалом.

Александр вздрогнул, ощутив затылком жаркое дыхание, казалось заполнившее всю залу. Невольно вжав голову в плечи, наследник российского престола заставил себя распрямиться, обернуться не спеша, величественно и все-таки принужден был глянуть снизу вверх на усмехающегося гиганта — Николая Зубова. Брат экс-фаворита, муж «Суворочки», щурил глаза, растягивая то и дело рот в улыбке, через плечо Александра следя, как там, внизу, запорошенная снегом женщина ждет, пока муж ее втемяшит кучеру, где стоять, и подаст ей руку

— Нарышкины приехали. Теперь хоть танцевать есть с кем.

Зубов хохотнул, переступил с ноги на ногу, клоня голову к плечу, и Александр, едва не против воли сглотнув от сухости во рту, негромко выговорил, силясь — безразличнее, холоднее:

— Довольно и без того. Впрочем, Мария Антоновна, в самом деле… довольно…

Замялся, слова не шли, подступала глухая, незнакомая злоба на этого огромного, пышущего жаром здорового тела человека, смеющего стоять нагло, едва не смеясь в лицо наследнику престола; смеющего думать, будто для женщины, поднимающейся сейчас по лестнице, его стать, кудри, густой голос значат больше, чем милостивая улыбка — почти государя… Перед которым этот парвеню смеет едва не стати Марии Антоновны, как кобылицы на торгу, перебирать — поди, про Гагарину не посмел бы… или посмел? И, не дослушав, что Зубов говорит об искусстве в танце графини Орловой, не в пример Нарышкиной, Александр бросил резко:

— Судя о предмете, знать его надлежит более, нежели вами сей изучен.

И, едва выговорив, ощутил противное, липкое на спине — сейчас этот бык во хмелю, икнув непременно, со вкусом поделится…

— Так что же, ваше высочество, за тем не станет. Судьею быть — честь окажете?

— Что? В чем?

— Как же? В моем в оный предмет углублении… изучении, хотел сказать.

— Сказали — как сумели. Что же, коль вам угодно…

Женщине этой, о которой идет торг, Марии Антоновне Четвертинской, в замужестве Нарышкиной, двадцать лет, и хороша она дивно, как Магдалина в час раскаяния — но Александр стоит спиной к окну, у которого был только что наедине с ней, сквозь снег и ветер, и мимо брата последнего пастушка бабки своей смотрит на полный людей, света, голосов зал. И он спокоен теперь, до конца спокоен; высохла струйка промеж лопаток, распрямились плечи. Ростом он чуть ниже Зубова, статью же…

Пора было начинать бал, но, вопреки строгому обыкновению своему, опаздыв. ал государь, и собравшиеся сновали, семеня по льдистому паркету, сбивались в кучки. Разом полегчавший, постройневщий Николай Зубов поклонился величественно Дмитрию Львовичу Нарышкину; ни разу не поглядев на жену его, едва поднял голову от ее руки после короткого, сухого поцелуя, стал, балагурствуя, рассказывать печальную повесть о месяцах, проведенных в изгнании, вдали от Петербурга, средь пастушеских идиллий, в коих забыть можно, за что Адам из рая изгнан. Он не скосил взгляда на Марию Антоновну ни разу, только, прислушиваясь к ее дыханию, перемежал шуточки, одна солонее другой, короткими фразками об одиночестве своем и тоске. Ощущая — привычно, — как внимательно она слушает, с легким разочарованием отметил: девица-то совсем видов не видавшая, скука одна. Если бы не пари…

А у подъезда Зимнего стояли две огромные кареты с гербами Российской империи, поданные минута в минуту. Но двери не распахивались, заметенный снегом караул каменел вразлет от крыльца. Наверху, прислушиваясь, стоял у дверей государевых покоев лакей, который раз прядая в готовности распахнуть двери, замирая снова, едва нервные шаги императора отдалялись. Павел метался от окна к камину, всякий раз, повернувшись, бросая исподлобья взгляд на стоящую в углу, прижав к груди руки, жену. София всхлипывала часто, не вытирая с покрасневших щек слез, комкала платок. Сказано было все, плакала она больше от волнения, чем от обиды. Почти кончив собираться, узнала Мария Федоровна, что присланные для нее почтой из Веймера книги задержаны таможней по прошлогоднему указу, хотя на ящике стояло ее имя. Прочитав присланную по этому поводу Паленом вежливую записку, она метнулась было к двери — но гнев утих разом, едва тронула бронзовую, купидоном увенчанную ручку, и захлестнуло сердце острой жалостью к себе. Опершись осторожно рукой о подлокотник, села в кресло, сморщилась, унимая слезы, — и тихонько застонала. Стона этого, похожего на скулеж прибитой собаки, до того стыдно стало, что, махнув рукой торопливо — всем выйти, уронила лицо на подлокотник и разревелась.

В слезах государь застал ее, когда, прождав четверть часа, ухватил трость наперевес и, не говоря никому ни слова, пошел в покои жены. Выговор — готовый — не выговорился. Павел мягко подступил к креслу, обнял жену за плечи, выслушал, не перебивая. Помолчал, потом достал из кармана платок.

— Я не посягаю на указы ваши… мудрость и… но не довольно ли с меня чужой страны, чужого языка? С книгой могу я хоть себе самой вслух сказать: mein liben…

И она разревелась снова, а Павел, в оцепенении, без единой мысли, застыл, держа перед лицом жены платок, глядя в сторону. Потом все как-то само собою, без него, успокоилось. Пришел кто-то, запахло нюхательной солью, послали за книгами на таможню. Наконец их оставили одних; София, забившись в угол, всхлипывала, а Павел нервным шагом, заносясь, подскальзывая, метался по тесной, неуютной комнате. Ему хотелось выпить горячего молока, посидеть спокойно где-нибудь одному; потом велеть оседлать Помпона и проехаться не спеша усыпанной густо опилками тропинкой. Но ничего этого нельзя, назначен бал, и он мягко позвал жену, улыбнувшись ей одними губами.

А шепотов и пересудов об их опоздании хватило до конца вечера; и только Александр, ходульной походкой, не позволяя себе сутулиться, ходивший меж танцами от одной кучки гостей к другой, казалось, не думал об этом. В третьем часу утра, когда одна за другой подъезжали к выходу кареты, в углу зала подступил к нему Зубов. С обостренным чутьем приметив в руке у него сложенную мелко бумажку, Александр, откинув гордо голову, встретил торжествующий взгляд Зубова, отстранился.

— Вижу успешным ваш поиск. Поздравляю — с девкой, — и отвернулся резко, щелкнув каблуком, как на плац-параде.

* * *

В пятницу, 1 февраля, Павел переехал в Михайловский замок. Поднявшись в семь утра, умылся торопливо, нетерпеливо прикрикнул на замешкавшегося с пуговицей камердинера. Последний раз окинул взглядом спальню, не ощутив горечи расставания с местом, бывшим для него всегда не более чем временным пристанищем.

Он въехал к себе домой с Садовой, мимо дорических колонн красноватого мрамора. Миновав решетчатые во рота с вензелем, пустил Помпона шагом по липовой аллее к возвышающейся посреди площади бронзовой статуе Петра I работы Мартелли. Шагом ступала и лошадь Преобразователя России, сидевшего в седле очень прямо, по образцам статуй римских императоров. Петр глядел прямо перед собой, через Фонтанку, на скрытые дымкой, подступающие к самой окраине его города болота, а на постаменте, под копытами его коня, крохотные бронзовые фигурки штурмовали Шлиссельбург, сходились насмерть у полтавских редутов.

Оставив Кутайсову повод, Павел прошел не спеша, хрустя снегом, до Рождественских ворот, выходящих на Летний сад; ступил через растворившуюся перед ним бесшумно дверь на беломраморный пол, подняв глаза на лестничную площадку, откуда приветствовали его Геркулес и Флора.

Следовало, пожалуй, постелить ковры: звук шагов отзывался слишком звонко, тревожно. Павел миновал овальную гостиную, где 16 кариатид подпирали разбитый кессонами свод, на плафоне которого возносили кубки боги Олимпа; сощурясь, оглядел огненно-бархатные диваны и канапе у стен, украшенные кистями. Дверь открыл сам, задержавшись мгновение в нише, меж двух колонн разноцветного сибирского камня. Дойдя до беломраморного камина, оглянулся на возвышающиеся над нишей хоры с бронзовой балюстрадой и десятью пышными вазами-канделябрами. А дальше ниша меж двух ионических колонн вела в круглый тронный зал, обитый тканным золотом красным бархатом. Медленно, не отводя взгляда от солнечного луча, император дошел до трона, поднялся на три ступеньки — и, охватив жадно ладонями подлокотники, опустился на мягкие подушки, торопясь ощутить, что все это ныне существует не только в его мечте.

В семь вечера французский театр ставил в Михайловском замке оперу «Ревнивый любовник». Шевалье играла столь равнодушно, что любую иную освистали бы, даже в присутствии государя. Но она открыто, со сцены, улыбалась надменно откинувшемуся в кресле Кутайсову, одобрительно кивал на поклоны примы Павел, и зал молчал, только аплодисменты в конце актов были короткими, дробными, как перестук козлиных копыт. Государь ушел спать рано и долго лежал с открытыми глазами. Привыкнув к темноте, он стал различать на светлой стене картины, кажется, видел даже рисунок на знамени в руках рыцаря и завиток конской гривы. А над кроватью светился в лунном отблеске победный лик ангела кисти Гвидо Рени.

Утром в кабинете первого этажа, отделанном ореховым деревом, где стояло на столе прекрасное дежене с видами Михайловского замка, Павел принял Ливена. Военный министр доложил, что Орлов готов выступить на Индию с 22 тысячами казаков при двойном заводе лошадей, 12 пушках и 12 единорогах. Первый эшелон — тринадцать полков во главе с освобожденным месяц назад из Петропавловской крепости Платовым — уже готов к походу; в конце месяца весь корпус выступит, за это Василий Петрович ручается головой.

— Как скоро будут они в Хиве?

— При дневном переходе тридцать-сорок верст, надо полагать, не позднее мая.

— Долго, долго, Христофор Андреевич! Кто знает, не станут ли персы и турки, после присоединения к нам Грузии, искать себе союзников в Бухаре, Коканде, Хиве; а европейские дела и вовсе требуют торопиться. Лизакевич сообщил из Рима: Пнй VII готов отдаться под наше покровительство, готов перенести святой престол па Мальту. Я говорю вам вещи, о которых никто не должен знать потому, что цена похода Орлова огромна!

Павел проводил Ливена через круглый кабинет, меж статуй жрицы и весталки, расставленных на постаментах севрских ваз. Остановился под вделанными в стену часами, когда-то висевшими в садовом домике Петра. Серебряная стрелка встроенного в часы термометра опустилась ниже двадцати градусов. Павел прищурился на подмороженное снизу, по краю, оконное стекло, мягко коснулся локтя Ливена:

— Поторопите их!

Вечером был маскарад. Больше трех тысяч петербуржцев танцевали едва не до двух часов утра. Ушедший спать без четверти десять Павел несколько раз по дороге в спальню останавливался, прислушиваясь к музыке, голосам, шороху и перестукам полов, непривычных к мазурке. Дом его наполнялся жизнью.

* * *

Два месяца, минувшие после Рождества, Павла не покидала нервная, беспокойная жажда видеть Шевалье, говорить с ней. На спектаклях, ловя каждое слово, жест, паузу, он застывал напряженно, локтями опершись о барьер ложи. Казалось, на сцене она была искреннее, чем наедине.

Все, кроме этой женщины и марша по заснеженным оренбургским степям корпуса Орлова-Денисова, движение которого ощущалось почти физически, будто слышны были за тысячи верст скрип телег и всхрап лошадей — все для императора подернулось дымкой. В первый день марта он выслушал равнодушно доклад Ростопчина о разгроме английским флотом Копенгагена. Пришепетывая от волнения, канцлер говорил жарко, торопливо:

— Город разрушен до основания. Эскадры столь мощной Англия не выставляла еще, более трех тысяч пушек у Паркера и Нельсона. Идут на Петербург. Я полагаю, ополчение надо созывать, войска регулярные подтянуть не успеем. В устье Невы корабли затопить с балластом, укрепления кронштадтские снести, все равно не удержим, так пусть врагу не достанутся. А в дома, что ближе к набережным стоят, заложить пороховые заряды, чтобы, когда десант высадится, отступая, взорвать…

Глаза Ростопчина поблескивали, выбившаяся прядь волос трепетала над ухом, и императору неудержимо хотелось ее поправить.

— Федор Васильевич, о разумных мерах согласуйте с Ливеном. Что до минирования домов и затопления кораблей в Неве — пустое.

— Как пустое, государь? Соблаговолите мне оборону довержгь полностью! Ни одному британцу уйти не дадим!

— Оставьте. Дельное передайте Ливену. Идите.

Дернувшись от подступившей нежданной изжоги, канцлер вгляделся в спокойное, чуть грустное лицо императора и, не в силах, да и не желая справиться с горечью, раздражением, гневом, бросил на стол бумаги, шагнул вперед:

— Ваше величество, от нежелания вашего делами заниматься, милость Господня нас не спасет. Бог на корабли английские не дунет, парламент флот обратно не призовет, а коли и призовет, гонец не доспеет. Коли желаете с француженкой своей прохлаждаться, воля ваша, но доверьте людям, способным к тому и о государстве радеющим, спасти его. Выбирайте между честью монарха и шлюхой…

— Ты не смеешь.

— Смею, коли правда! Она с Кутайсовым спала, я то могу доказать!

— Хоть бы и так, не смеешь!

— Ваше величество, от боли это, за вас и государство!

Павел сощурил глаза, наклонил слегка голову к плечу, ощущая, как приливает злая, веселая ярость. Впервые за беспросветные зимние недели, с ночи, когда снизошло озарение и дан был приказ о походе на Индию, ощутил он себя счастливым. Не в его силах поторопить казаков в оренбургских степях, не в его власти душа проклятой, ненавистной, желанной женщины, но он еще император, и отомстить — в его власти. Качнувшись на каблуках, он негромко, сквозь зубы, выговорил:

— Я не отбираю у вас орденов и графского герба — это все равно что подбирать их из грязи. Я даю вам полную отставку. Вы — ничто. Вон отсюда!

…Ночью, отрывая на мгновение губы от плеча Дениз, он прошептал ей на ухо:

— Ты не права. На свете есть вещи, трогающие душу.

Негромкий смех в ответ, движение губ навстречу.

— Подожди! Я прогнал сегодня Ростопчина.

— Бог мой, за что?

— Неважно. Я понял: власть не дает силы творить добро, но для зла — довольно.

— Жить, чтобы мучить себя?

— А может быть, это и есть — искупление? Мир полон греха, зло должно переполнить меру, чтобы все рухнуло и настало царство Божие… впрочем, если так, мне следовало его оставить.

— Кого?

— Да сумасшедшего Федьку, кого еще?

— Почему ты так его зовешь? Он на самом деле не в своем уме?

— Так его звали при дворе матери. Ее словечко. Знаешь, раньше мне мерзостью казалось все, что шло от нее, а теперь…

— Ты ее понял?

— Да. Ей мнилось, будто лучше нее никто не может править Россией. Но теперь я знаю, это всего лишь игра…

Слово сорвалось нежданно, ему думалось что-то иное, растаявшее в затопившем мозг пламени озарения. Отбросив одеяло, не замечая холода пола, шагнул к окну, отдернул занавесь, чтобы видеть лицо Дениз, обернулся:

— Просто игра. Выходишь из-за кулис, проговариваешь первую реплику и начинаешь жить тем, что в пьесе. Но спектакль кончается, все расходятся по домам, к своим делам, а ты — остаешься в пустоте. Мать была счастливее меня лишь тем, что не чувствовала этого, хотя, быть может… Что самое страшное для актера?

— Потерять роль? Забыть слова?

— Не то, не то!

Вспрянув на колени, она притянула к себе Павла, гладила торопливо его голову, плечи:

— Иди сюда! Холодно, простынешь!

Вздрогнув, как от прикосновения змеи, он высвободился, отступил к светлеющему предрассветной дымкой окну:

— Не лги! Ты знаешь, самое страшное — понять, что не хочешь играть.

— Да.

— И тогда перестаешь верить в Господа?

— В Господа тоже.

— Послушай… Тебе ведь тоже бывает хорошо со мной. Может быть…

— Нет.

— Но почему?

— Потому, что я не люблю вас.

От стен тянуло холодом, и, обхватив руками покрывшиеся мурашками плечи, Павел присел на край постели, закутался в одеяло, стараясь не смотреть на лежащую удивительно тихо женщину. А за окном, заливая пурпуром выметенный за ночь ветром лед Фонтанки, подымался рассвет.

* * *

Утром 11 марта генерал-губернатор столицы, как обычно, делал доклад императору. Потеряв нить, Павел на какой-то миг вовсе перестал слушать — губы генерал-губернатора шевелились бесшумно, подергивался кадык…

— Петр Алексеевич, скажите…

— Да, ваше величество.

— Скажите, вы помните полковника Грузинова?

— Но, ваше величество!

— Нет, мне просто вспомнилось. Как вы думаете, он знал, чего хочет?

— Все заговорщики безумны, ваше величество. Законопослушный подданный желает того, что указывают власти, а бунтовщики — это люди, возмечтавшие о невозможном. У одних бред более стоек, они воображают себе какое-то устройство мира, не похожее па нынешнее. Во Франции таких было довольно, и мы увидели въяве видения бредовых снов.

— Так если этим людям удается задуманное, случившееся можно назвать безумием власти?

— Скорее, властью безумия, ваше величество.

— Ах да…

Оглядывая рассеянно мундир Палена, Павел приметил оттопырившийся карман и, ощутив озорное желание подшутить, быстрым движением наклонился и вынул сложенную вчетверо толстую бумагу.

— Так, Петр Алексеевич, ваши любовные письма солидны, как все, что вы делаете.

Заслонясь рукой от потянувшегося было за своей бумагой Палена, он развернул лист и увидел аккуратно, в дна столбика выписанные полсотни имен.

— Список? Не заговорщиков ли?

Генерал-губернатор, уже совладав с собой, улыбнулся широко:

— Ваше величество, если бы это был список заговорщиков, первой должна моя фамилия стоять, ведь во всякий заговор, будь он наяву, генерал-губернатор обязан проникнуть, чтобы обезвредить его. Это же, видите ли, список клуба нового, не совсем пристойного, правда…

Глядя ему в глаза, Павел, во внезапном просветлении, понял, что Пален лжет. Отступя на шаг, швырнул к его ногам листок, качнулся на каблуках и, не сказав ни слова, повернулся к двери.

…Вечером, за ужином, прохаживаясь, как он любил, вдоль стола, за которым сидели одиннадцать званных им гостей, Павел вспомнил, как впервые разглядывал принесенный Баженовым чертеж Михайловского замка. Архитектор, щурясь без очков, которые забыл вынуть из кармана, беспокойно следил за движениями его руки, едва не касавшейся листа, наконец не выдержал:

— Осторожнее, государь!

— Не беспокойся. Теперь ни о чем не беспокойся, — проговорил, не оборачиваясь на него, Павел.

А чертеж был строен, полон воздуха и света, как все, к чему прикасался Баженов…

Внесли последнюю перемену, подав привезенные сегодня лишь с фарфорового завода тарелки с росписью — фасад Михайловского замка. Пройдя быстро на место свое во главе стола, император бережно взял фарфоровый диск в ладони, поднял, коснулся губами темно-фиолетового фронтона — и повернулся к невестке:

— Вам нравится этот дом?

— Государь, стены сыры еще, холодно по ночам, — проговорила она живо и тут же осеклась, получив под столом толчок от мужа. Павел, услышав движение, вскинул взгляд на Александра:

— Вы полагаете всерьез, что мне следует слышать только то, что приятно?

— Нет, но…

— Так не мешайте тем, кто говорит правду, хотя бы случайно.

За десертом никто, кроме Кутузова, перемолвившегося с соседкой, крепок ли лед на Неве, не проронил ни слова. Поднявшись из-за стола, Павел жестом пригласил с собой Александра и, слыша шаги его за спиной, дошел молча до дверей своих покоев, остановился. Не глядя на сына, проговорил негромко:

— Знаешь, что мне сказал сегодня Пален? Революция — безумие. Но он не знает еще, что и власть — тоже безумие.

И, не дожидаясь ответа, притворил за собой дверь.

* * *

Стряхивая крупные комья снега с сапог, широким шагом вошел Пален в прихожую зубовского дома, оглянулся по сторонам, уверенно двинулся вверх по лестнице. Платон вышел на площадку, когда Петр Алексеевич уже поднялся; заулыбался, протянул руку, стал пропускать вперед.

— Вот что, Платон Александрович, — остановившись в дверях, густо, негромко сказал Пален, — время наше вышло. Паркер в двух днях от Кронштадта, вчера я от Ливена узнал — двадцать тысяч казаков посланы в Индию.

— Боже мой…

— Господь, может быть, и поможет, если не нам, так англичанам или хотя бы Бонапарту. Молиться, однако, дело особ духовных. Никита Петрович в деревне своей Цинцинната изображает, словно к нему, как к Джорджу Вашингтону, депутации явятся, звать на управление страной, вы же, смотрю, Делольма читаете?

Зубов, покраснев слегка, обернулся на столик, где, идя к дверям, оставил книгу, кивнул.

— Что же, английская конституция уважения заслуживает. Книгу-то от Воронцова получили или из Парижа?

— Клингер дал.

— И это неплохо. Вот что, князь Платон!

Пален сузил глаза, шагнул вплотную, припирая Зубова к косяку:

— Нам далее отступать некуда. Вышло время! Извольте сегодня вечером быть у Талызина.

— Когда?

— Вечером, Платон Александрович! В Михайловском ныне ужин, так ведь вы знаете, когда там заканчивают.

И, обернувшись резко, Пален пошел вниз по лестнице.

…В начале одиннадцатого он взбежал по крыльцу талызинского особняка, отодвинув в прихожей обвисшего на дверной ручке мертвецки пьяного поручика-преображенца. В большой гостиной, где человек восемьдесят гвардейских офицеров сидели вокруг сдвинутых столов, было удивительно тихо, и, когда Петр Алексеевич вышел во главу стола и поднял налитый ему тотчас бокал шампанского, голос его прозвучал резко и звонко:

— За государя Александра Павловича!

Мосты и рвы Михайловского замка только в детской игре могли сойти за укрепления, потому что дети не умеют еще предавать свое знамя и свою клятву. Две кучки офицеров, вместе пробежав по аллее, разделились у входа. Те, которых вел Бенигсен, замешкались в дверях, столпились внизу лестницы, по которой, ступая осторожно, стали подниматься четверо. Бенигсен сам постучал в дверь, ведущую с площадки налево, и когда камердинер Павла проснулся наконец и, не открывая, спросил, что случилось, — кивнул адъютанту Преображенского полка Аргамакову. Сглотнув комок, тот, прижавшись щекой к двери, негромко сказал:

— Откройте, это дежурный адъютант Аргамаков с рапортом.

— Но ведь ночь еще!

— У вас остановились часы. Откройте, настало утро.

…Проснулся он незадолго до полуночи. Подошел к окну, отодвинул занавесь, вгляделся. Огоньки факелов метнулись от экзерциргауза по аллее. Приложив ухо к стеклу, можно было услышать скрип промерзшего за ночь снега под сапогами.

И тут его охватила животная, нерассуждающая жалость к себе. Господи, да как подумать можно было об этом всерьез, кто смеет судить жизнь, хотя бы и собственную?! Как можно запутаться среди пустых, зряшных вопросов — что есть власть, для чего жизнь; как можно сетовать, что Бог не дал тебе чего-то, коли есть у тебя тело и душа? Мечтать о любви, приказывать людям, решать судьбу государства — как мелко все это, когда можно просто жить в крохотном домике где-нибудь на окраине тихого чистого городка, читать в газетах о войне между Наполеоном и натравленными на него Питтом монархами Европы…

Топот доносился уже с лестницы. Оглядевшись, Павел метнулся к двери в покои жены, дернул отчаянно, еще раз; всплеснув руками, побежал обратно в спальню и, услышав шаги совсем рядом, не думая больше ни о чем, бросился в камин, где не разводили сегодня огня.

Кучка офицеров, ворвавшись, заполнила комнату холодом, хмельным, шумным дыханием. Сдернув полог постели, Бенигсен ткнул под кровать шпагой, прислушался и проговорил вальяжно:

— Ну, государь! Полно прятаться, выходите!

Павел вздрогнул, выпрямляясь, словно услышал имя свое, стоя в строю. Государь!

Миг перед смертью долог. И он успел вспомнить все — теплые, мягкие руки бабушки, Елизаветы Петровны; впервые увиденный портрет отца, тайком принесенный Порошиным; книги в переплетах золоченой кожи, а потом, как нарастающий вихрь — губы Нелидовой; взгляд Анны, безумный от вальса; сияние в полутьме разбросанных па подушке волос Шевалье; боль, ярость, тоску… — прежде чем, ступив из холодной золы, через решетку, в комнату, спросить:

— Что вам угодно, господа?

…Платон Зубов, выйдя из спальни императора, когда тот еще был жив, метнулся было в библиотеку, но, испугавшись молчаливой темноты, вернулся, сбежал по лестнице на первый этаж. Там горел уже свет, сновали какие-то люди. Пройдя три или четыре комнаты, Зубов в дверях отбросил мешавшую портьеру — и увидел неподвижно стоящего посреди комнаты одетого в зеленый мундир Константина.

— Ваше высочество!

— Что там?

— Не знаю. Я не видел, не видел!

— Чего не видели-то?

— Я только зашел в спальню и вышел сразу, там Бенигсен, Яшвили, другие!

— Ну, Платон Александрович… — Константин, пожав плечами, сощурился насмешливо, — qui s’excuse — s’accuse.[15]

Он подождал мгновение, криво усмехнулся и, отвернувшись, быстро ушел в комнату жены. А Зубов остался стоять в оцепенении у дверей, уставясь на раскинувшуюся против окна, на продолговатом постаменте, статую, подлинник которой, он знал, возлежит бесстыдно в угловой зале Виллы Боргезе.

* * *

Михайловский замок, отсеченный от города магической пентаграммой, стенал и вспыхивал сполохами, а широкими улицами Санкт-Петербурга нес ветер золотистую под фонарями поземку, исчезающую в темной пустоте теней домов. Не светилось ни одно окно; выметенные ветром улицы белели смутно на окраинах, желтыми пятнами под фонарями разбегались от Дворцовой, Миллионной.

Темен был и особняк Ливена. Днем ранее граф получил коротенькую записку от государя: «…если вам не довольно двух недель, чтобы избавиться от простуды, придется искать более крепких здоровьем, способных нести обязанности свои». Ответа не потребовалось, бумагу доставил не фельдъегерь. Видно, писалось ввечеру, у Гагариной. Намеки, что именно мужем Анны готов император его заменить, доходили до Ливена еще двумя днями раньше, в доброхотах недостатка не было. Но выздоравливать было не время, это Христофор Андреевич чувствовал, и потому прочел и положил записку в шкатулку прожилчатого уральского камня, велел подавать микстуру. Наутро встал в начале девятого — время быть у службы минуло.

Загрузка...