В благопристойном разливе полонеза вспыхивали предательски влекущие смерчи вальса — но, прежде чем император решился звать кого-нибудь в этой суетной толпе или идти наверх самому, прямо перед ним вынесло танцем Лопухину.

Она смотрела, застыв в оборванной на полушаге фигуре. Поворот головы, вскинутая к мужскому плечу с эполетом рука, изгиб бедра… Вальс танцевала девушка, не думая о музыке; оторопело топтался на месте, спиной к императору, офицерик. Мгновение минуло, зал закружился, а из-за спины Павла негромко прошептал Кутайсов:

— Девица Лопухина. — И выждав: — По уши влюблена.

— Пустое, она — ребенок, — не оборачиваясь, вполголоса, не думая о словах, бросил Павел.

— Ей уже шестнадцать. На выданье.

Все ты мне врешь, едва не бросил император. Он помнил прекрасно, сколько лет девушке; но — увидел сквозь вихрь снова темные, раскрытые безумной надеждой глаза и, обернувшись резко, не оттолкнув едва Кутайсова, зашагал мимо ломберных столов.

…Девка, сладострастная, жадная девка, шептал он, захлопнув за собой дверь ротонды, прижавшись грудыо к балюстраде. Не спешит замуж, выбирая; чего ж ей теперь? Милость государя и поцелуи офицерика?

В бешенстве Павел обернулся на окна, проклиная вполголоса мелькающие за ними затылки, лица, но Лопухиной не было. Получасом спустя искавший отца обеспокоенный Александр выглянул на ротонду — и отшатнулся, увидев землистое, искаженное лицо. Но когда настало время уезжать, Павел прошел через залу с милостивой улыбкой; остановясь перед сестрами Протасовыми, сказал комплимент младшей, незамужней Лизе. В карете за всю дорогу он не проронил ни слова.

Перед сном Павел успел написать небольшое письмо Софии, этими минутами и в самом деле испытывал легкую грусть оттого, что ее нет рядом. Помедлив, хотел зачеркнуть желчную строчку о наглости московских девиц, но глаза уже слипались, мысли не шли, и он оставил все как есть.

Первое забытье не перешло в сон. Очнувшись, оч ощутил странную бодрость, словно хорошо выспался, — но меж плотных драпри не пробивался ни один луч света. Отбросив влажные простыни, лежал, покрываясь гусиной кожей, прислушиваясь. Стало холодно; зашелестели деревья предутренним ветерком. В его воле — обратить ночь в день, повелеть зажечь люстры, фонари, факелы; запрячь кареты, двинуть в путь эскорт. В его воле желать девушку, что бы там ни было у нее на душе. Что бы ни было — с той минуты, как впервые застыла, в открытом бесстыдно ярко-желтом платье, с набухшими от поцелуев губами — перед государем. Теперь, ощущая как наяву сладко-дымный дурман ее духов, Павел с раздражением вспомнил письмо жене. Сетовать на девушку за то, что она желала быть приятной ему — не безумие ли?

Он забылся сном тяжелым, прерывистым; виделся сияющий престол, к которому приближался он медленным шагом, ощущая за спиной дыхание, поступь сонма людей.

Но в этом сне ему дозволено было обернуться — и увидеть поднятые к престолу глаза, сверкающие отблеском небесного огня. Пламя разливалось, вспыхивало, угасало и возгоралось снова…

Апрельское солнце шло к полудню. Стояли' перед крыльцом кареты; у подножек, боясь отходить далеко, четвертый час прохаживались кавалеры, давно переставшие убирать за обшлаг платки, прикладываемые то и дело к вискам; поеживались, разминая затекшие ноги, кучера на козлах. Император не выходил; известно было, что с утра послан им куда-то и до сих пор не возвращался Кутайсов. На крыльце, подрагивая от нетерпения, не чувствуя бега времени, ждал Обресков. Его подмывало послать кого-нибудь к дому сенатора Петра Васильевича Лопухина, но всякий раз статс-секретарь себя одер-гивал: кого ни пошли, быстрее Иван Павлович не вернется, что проку. Всхрапывали лошади, застоявшись в упряжке, поскрипывало колесо то одной, то другой кареты, нещадно палило солнце. Обресков по-волчьи прядал ушами, поворачиваясь на всякий перестук копыт за углом, но все было мимо. И лишь когда солнце стало в зенит, вылетела, казалось, бесшумно из-за углового дома коляска Кутайсова. Граф спрыгнул перед крыльцом, не тая радостной улыбки, вскинул жгучие глаза на Обрескова:

— К государю! Наша взяла.

* * *

После ареста братьев Валуевых по подозрению в подготовке покушения на императора Алексей Куракин бросился перетрясать старые дела. Валуевы показали на арестованного еще два года назад Пассека, и, прежде чем затребовать его из Динамюнде или ехать туда самому, генерал-прокурор просмотрел внимательно допросные листы, доносы. Пассека государь ранее видел сам, говорил с ним наедине и, покидая Динамюнде, оставил устное распоряжение:

— Молод еще: пусть посидит.

Привязывать теперь Пассека к делу о покушении, да еще как единственного сообщника — ненадежно. Павел может вспомнить свое, сложившееся во время разговора, впечатление: низкий свод сырой камеры, обросшего, землистолицего человека без возраста — и не поверит.

Алексей Борисович отчаивался уже, перебрасывая торопливо, с хрустом страницы — и вдруг уперся взглядом в знакомую фамилию, вздохнул глубоко, со вкусом, стал не спеша читать. Показание было на то, что письмо подметное, взятое еще в 1796 году у шляхтича Елерского, хранилось одно время гвардейским офицером Евграфом Грузиновым. Почему более на сей счет в деле ничего не было, Куракин и думать не стал, ложный навет или иное что — главное, сейчас донос двухлетней давности был кстати. Выходил настоящий заговор, в котором участвовал человек, к государю, а тогда наследнику, близкий. С этим можно показать свою силу!

…Но показать ничего Куракин не сумел. Взяли Евграфа его люди бестолково, нашумев не в меру. Младший брат полковника нашел способ пожаловаться императору, и тот потребовал арестованного к себе, со всеми бумагами.

Говорить с Евграфом Павел пожелал наедине. Охрана осталась у прикрытой неплотно двери, оба слышали шорох, негромкий, разом обрывающийся звон шпор в соседней комнате, и оба сразу об этом забыли.

— Я думал, на этом свете осталась еще честь, — с порога, не здороваясь, выговорил император. Задержавшись у стола, он не сел, прошел к окну, глянул, качнулся на носках, оборотясь спиной к Грузинову.

— Мудрено ее сохранить, государь.

— Честь на то и дана, чтобы не к обстоятельствам примеряться, а следовать ей!

— Так ведь как самому честь разуметь. Если, скажем, я обещал, да не исполнил — бесчестие. А коли и не обещал ничего?

Хмурясь, Павел повернулся, посмотрел пристально:

— Дед твой об ином думал. Приехал защиты оружия российского от турок искать. С тобой говорил я, помнишь? О родине, которой ты не видел, но любишь. 11лан — взять Грузию под державное покровительство Российской, или восстановленной Византийской, империи не оставлен. Вот чему ты бы мог послужить!

— То деда мечта, не моя.

— И родину предать хочешь, не только государя? Грузинов усмехнулся:

— Мне родина — Дон.

— Хорошо. Сядь.

Император, положив Евграфу ладонь на локоть, подвел к оттоманке, усадил рядом с собой, коснувшись коленом упругого, сильного бедра.

— Скажи мне не как государю, как человеку, заметившему тебя восемнадцатилетним сотником, от которого ты, смею думать, не видел зла. Что тобой движет? Я не спрашиваю об обидах личных; в наше безумное время все мнят себя Брутами и Катонами. Так вот, я не спрашиваю, что я сделал дурного тебе; ответь, что я сделал дурного государству?

— Ничего.

— Я хочу слышать ответ!

— Мне иного сказать нечего.

— Или ты полагаешь, нравы прошлого царствования не требовали исправления?

— Нравы — нет. Государь, сказал бы — не дослушаешь.

Павел вздохнул шумно, вскинул надменно голову.

— Пороки вельмож, государь, что дождь — загородись чем, не мочит. Но идет же, и грязь оттого на земле. Худшие изгнаны, хоть и на смену им не святые пришли, только ничего доброго я в этом обмене не вижу. Людям помыслить пора не о том, как плохих вельмож на хороших поменять, а как без вельмож вовсе прожить.

Не говоря ни слова, Павел поднялся резко, стремительно подошел к столу, написал две строчки, поставил подпись и молча подал, бумагу Евграфу. То был приказ о заточении полковника Грузинова в Ревельскую крепость впредь до особого распоряжения, и единственное, чего хотел сейчас император, чтобы человек, стоящий перед ним, не сказал ни единого слова больше, потому что не рассуждающая ярость уже наливала тяжестью виски. Отвернувшись к окну, он услышал за спиной тихие, невоенные совсем, шаги; потом скрипнула дверь.

* * *

Оглядев вошедшего в кабинет канцлера, Павел недоуменно поднял брови:

— Сколь помню, впервые с пустыми руками… Александр Андреевич.

Безбородко, улыбнувшись хитро, поклонился, глянул вопросительно.

— Да садитесь же! Короток ваш доклад сегодня?

— Одного слова довольно, государь. Война. Павел, откинувшись резко на стуле, выбросил на стол

обе руки, прижимая ладони к холодному мрамору:

— Не вы ли год назад сетовали на невозможность такого предприятия?

— Тому год минул. Ныне мы готовы. Я бумаг не принес потому, что, коли обо всем теперь говорить, времени до вечера не хватит, да и не всякому делу я лучший судья. Позовем президентов коллегий, членов совета, доложит каждый свое. Я же могу теперь о целом судить: пора.

— Хорошо. Мы готовы. Но время ли? Оправдают результаты труды наши?

— Полностью, государь. Армия французская лучшая увязла в Египте, на море владычествует английский флот, коли на суше и не побьют мамелюки французов, все одно, в Европу им не вернуться. Прочие армии слабее, только сокрушить их некому: Австрия разбита, Пруссия мира ищет, англичане на суше воевать не станут, про неаполитанцев и говорить нечего. Время — наше!

— И все лишь выгодой мерить?

— Как иначе, государь? Война должна пользу державе нести, а польза в землях новых. За помощь нашу Австрии и Англии, полагаю, многие компенсации можно требовать.

— Где же?

— Прежде всего за турецкий счет. Повод пристойный есть: христиан в Порте притесняют. Вот и возьмем под защиту земли, для начала, до Дуная. Впрочем, как война пойдет. Если англичане Египет занять сумеют, медлить грех, Константинополю быть русским. К тому все готово, Константин Павлович давно греческий учит, к обычаям тамошним навык. Восстановим империю Византийскую, из которой свет христианства для Руси воссиял, разве не великое то дело? Далее подумать следует о севере. Шведы увертливы слишком, начав войну, потребуем с них строго, чтобы выделили корпус. Не дадут, будет повод округлить границу. Разве терпимо для нас, что столица российская их кораблям открыта?

— А коли пошлют?

— Ваше величество, повод сыскать дело нехитрое, важен расклад европейский, чтобы державы иные не возмутились. А ныне нам козыри пришли, ныне все можно, и грех перед потомками — промедлить!

— Так…

— Теперь — прочие виды. Грузия протекторат наш принять готова. Когда турок вразумим, дело решится легко. С персами заключим новый договор, коли англичане пакостить перестанут, наденем на шаха вожжи. Далее Хива.

— Вот кого усмирить следует! По сей день набеги чинят, пленных угоняют.

— Усмирить мало. Разумею так: Индия, конечно, англичанам принадлежит. Только где та Индия кончается? По их картам выходит — едва не у моря Каспийского, а по нашим может выйти иначе. Главное — города поставить, казачество расселить, а там двинемся и за Кандагар. Англичанам далеко, нам — близко. Полагаю, в годы ближайшие резонно границей меж нами Инд реку считать.

— Инд…

— Почему нет, государь? Ну, и далее. Силы высвободятся, займемся Китаем. Пять лет назад правители их договор о торговле нарушили, в большой убыток купцов наших ввели. Я, кстати, через Александра Воронцова, получил записку, приготовленную милостью вашей освобожденным Радищевым. Ум у него светлый, хоть и без четких устоев, в делах торговых слово его полного доверия заслуживает. Получается, китайские товары для Сибири важнее всех прочих. Коли так, надо иметь правление в стране этой разумное, взаимные интересы двух держав разумеющее. Если корпус казацкий для поддержки такого правления от происков иноземных держать в Бейпине,[10] польза будет большая. То же и с Японией. Люди, иркутским губернатором посланные, доносят: нажать не так крепко требуется, чтобы открыли японцы порты для торговли. Земля полудикая, но населенная густо, пойдут товары наши хорошо. Наконец, Америка. Коли испанская хитрость[11] и велика окажется, все одно не уйти им от того, что безбожникам — французам помогали. Вразумив их, проведем границу в Калифорнии как следует. Ныне у Гавриила Романовича в коммерц-коллегии на рассмотрении документы компании шелеховской, что флаг российский установила на материковых землях и островах, следует их поторопить. В казну компанию брать неразумно, далеко; пусть их хозяйничают сами, но направить следует. Вот, государь, выгоды самые ближние от войны.

— Хорошо… Подготовь все к совету, на той неделе.

— Государь, время теперь дорого.

— Так пусть в четверг. Иди.

Отпустив канцлера, Павел не велел принимать более никого, заходил по кабинету беспокойной, сбивчивой походкой.

Фридрих Великий воевал против всей Европы, было в этом что-то романтическое, тревожащее душу, похожее на бой одинокого прохожего с застигнувшими его в темноте переулка грабителями под окном вскрикивающей при каждом выпаде, подбадривающей героя прекрасной дамы… Правда, Британия, союзница Фридриха, скорее на даму легкого поведения походила, но война вышла красивой. Только в какое сравнение все это идет с походами Александра, Суллы, Лукулла? Слава — в Азии, где ложатся победителю под ноги не жалкие пустыри возле городков Россбаха и Цорндорфа, а тысячемильные степи, где завоеванные города кишат мириадными толпами…

Индия. Сегодня надо быть в союзе с англичанами, чтобы завтра отобрать у них Бомбей, Каликут,[12] похожие на горы храмы, священные реки… А почему, собственно? Если этот французский генерал, Бонапарт, смог ударить прямо, открыто, отчего Российская империя должна ухищряться? Впрочем, не это важно…

Проходив так, из угла в угол, больше часа и не утолив себя, он, не заметив сам, как пришло желание, понял, что хочет видеть Нелидов, и поехал в Смольный. Не предупрежденная, Екатерина Ивановна встретила его в коридоре, оправляя прическу, в домашнем платье, удивительно свежая.

— Бог мой, знали бы вы, как я рада, когда вы приезжаете вот так, внезапно.

— Спасибо, Екатерина Ивановна. А я готов был просить извинение за навязчивость.

— Что вы! Счастливее всего на свете — легкость. Когда ждешь, всегда находишь разочарование.

— А радость?

— Ее тоже, но на дне — разочарование. Это как мальвазия — глоток терпок на языке, маслянист в гортани.

Павел улыбнулся мягко, взял ее руки в свои и, усаживая рядом с собой на канапе, заговорил легко и быстро, словно нанизывая нить пятью позвякивающими, светящимися изнутри бусинами: «И-Н-Д-И-Я».

— Боже мой…

Встревоженные, потемневшие до черноты глаза Нелидовой выплыли из дымки. Павел осекся.

— Государь, я слушала сказку из тысячи и одной ночи и вдруг поняла. Вы начинаете войну?

— Да, все это не сказка.

— Но ведь это низко.

Он вздрогнул, как от пощечины:

— Если бы не вы…

— Государь, выслушайте мои. слова, они от сердца! Я не верю, что в вашей душе мог родиться такой план, не верю, что вы не шутите, говоря мне все это. Вы видите все столь же ясно, как прежде. Россия не начала войны, когда попран был трон славнейших из королей, трон, которого касалась и русская, одна из дочерей великого Ярослава; когда была отправлена на гильотину женщина, королева, Мария-Антуанетта. Это было бы рыцарственно, прекрасно; Европа рукоплескала бы нашим знаменам. Но что скажут теперь?

— Пусть говорят, что угодно. Россия достаточно велика, чтобы с этим не считаться!

— Плохо величие, умаляющее совесть!

— Совесть? Катя, вам ли не знать мое сердце! Или вы полагаете, болгарам, сербам, грекам лучше остаться под властью мусульман, чем отойти под скипетр государя России?

— Разве у них нет больше никакого выбора?

— Выбора? Не знаю…

— Вам кружит голову слава! Вы начнете войну за то, чтобы зачерпнуть шлемом из Инда, а кончите по воле тех., кто думает только о земле, рабах, удовольствиях!

Жирное, с оттопыренной губой, умным блеском в глазах лицо Безбородко встало перед Павлом словно наяву. При прежнем царствовании городок в Слободской[13] Украине подарил он танцовщице Ленушке, чтоб утешила похоть… И мнит, будто престолом ему государь обязан!

Павел поднес к губам руку Нелидовой, бережно поцеловал запястье, стал перебирать губами мягкие подушечки пальцев.

— Ты, одна ты бережешь мою душу.

…В среду вечером Безбородко звал Александра Куракина со всеми посольскими депешами. Вице-канцлер явился вальяжный, навеселе. Глянув, Александр Андреевич сронил презрительно:

— Пожалуй, бумаги оставьте, а сами идите. Проку от вас мало.

— Так и нужды в проке нет.

— Ладно, Александр Борисович. Сказал уж: записку к завтрашнему совету сам напишу. Идите и подумайте.

— Так не нужна записка!

— Что вы говорите?

— Государь отменил все.

— Откуда известно вам? На какой день перенесено?

— Только что от него. А перенесено — во благовременье.

— То есть как?

— Покуда воли на то не будет. Надолго!

— А… Ну, хорошо…

В тот же вечер через Обрескова он узнал, что император переменился, поговорив с Нелидовой, и велел звать к себе Кутайсова.

— Полагаю, Иван Павлович, что положение ваше при дворе должно быть, по заслугам вашим, много выше.

Турок пожал плечами, поднял бровь.

— Дочери у вас на выданье, а партии разные быть могут. Да и для вас графский титул — начало лишь. Говоря короче, хочу спросить: довольны ли вы, что Куракины с Нелидовой все государевы дела вершат, или хотите сами к тому быть причастны?

— Павел Петрович милостив.

— Черт вас возьми! Я предлагаю вам помочь мне убрать Нелидову! Почему Лопухина до сих пор в Москве, не здесь? Нельзя найти девку посговорчивее? А теперь идите и донесите на меня!

Кутайсов распялил оливковое лицо улыбкой:

— Отчего, Александр Андреевич? Я — с вами.

* * *

Государевым указом в апреле 1797 года поручители Новикова освобождены были от платежей по долгам бывшего первого издателя России. Павел обещал возместить Николаю Ивановичу утерянное владение, отнятое ретивыми борцами с крамолой, но никто ему об этом не напомнил. Имущество типографии, дом Новикова в Москве, остатки библиотеки пошли с молотка; сохранить удалось только усадьбу в Тихвинском.

Николай Иванович на случившееся не сетовал, может быть, ничего для себя и не просил бы, будь его воля. В доме, который перед арестом своим он как раз подумывал начать ремонтировать, оказавшись при едва сдерживающем укоризну младшем брате Алексее не хозяином, приживальщиком, был он почти счастлив. Счастлив избавлением ото всего, мыслившегося теперь пустым, излишним.

Весна выдалась ранней. К 11 марта снег стаял, проселком проехать было нельзя, грязи — выше ступицы. Утром ударила первая в этом году гроза, частые молнии полосовали светлеющее небо. Николай Иванович, едва кончился ливень, прихватив с собой узелок с присланными от Таблица семенами и луковицами цветов, небольшую лопатку, ведерко, пробрался осторожно меж луж двором в оранжерею. Дверь болталась на петлях, не закрываясь толком, дул ветер в разбитое стекло. Новиков, ежась от сквозняка, стал просматривать выставленные на стол ящички с яблоневыми, грушевыми, вишневыми черенками. Малые веточки лежали в пропитанных медом тряпицах, обернутых мхом и рогожкой. Взяв три ящичка, он вышел из оранжереи на солнечную сторону, где земля подсыхала уже, копнул, проверяя. Дождевая вода здесь, на бугорке, не задерживалась, и под парой вершков грязи шла влажная, но твердая земля.

Устроить в этом месте вишенье Николай Иванович решил еще зимой, сразу после Рождества, и с той поры много раз обхаживал выбранный бугорок с разных сторон, примеряясь. Особенно хорошо было представлять, как в мае оденутся деревца бело-розовой пеной и смешается их аромат в оранжерее с запахом розанов, левкоев, клевера…

Выкопав две ямки, он передохнул, оперся на лопату, глядя на реку, по которой сходили еще последние обломки льда.

Нажал снова ногой, погружая в чмокающий грунт облипшее грязью железо.

После обеда вымахнула невесть откуда на аллею к усадьбе заляпанная грязью почтовая тройка. Разобрав поданную ему толстую пачку писем, Николай Иванович, под пристальными взглядами домашних, деловые туг же, не вскрывая, отдал брату. Остальные письма забрал наверх в кабинет и, затворив за собой дверь, всей кучкой, не читая, бросил в стол. Что могут ему писать? Снова кто-нибудь сетует, что он не стал попечителем университета; какой-нибудь прогрессист деловым, серьезным тоном предлагает общими усилиями открыть типографию, и то же, то же, то же… Все было, все минуло. Люди разделяются не на добрых и злых, умных и глупых, а тех, кто испытал беду, и тех, кому не выпало еще. О пути крестном из книг да разговоров не узнаешь, только из своей боли. Так чего они все хотят от человека, которому суждены были пятнадцать лет в девятом нумере Шлиссельбургской крепости? Пусть думают, что хотят; ему довольно, крох, которые иные поленились подобрать, довольно садика, книжек, что не разграбили. Не мучило бы еще видение, приходящее едва не каждую ночь: залитый ноябрьским холодным солнцем кабинет Зимнего, пронизывающий, дьявольский взгляд императора… Николай Иванович ни одного слова этого разговора не мог выкинуть из памяти. Наверное, полегчало бы, расскажи кому-нибудь, но делать этого нельзя, как нельзя пандорин ящик открывать. Слово иной раз злее любого зла.

И Новиков нес, будто уголь в обожженных ладонях, открывшееся ему знание тщетности всякого добра, боясь срашивть себя, осознал ли это и человек, говоривший с. ним в день, когда перевозили останки императора Петра III к месту вечного упокоения.

* * *

Выйти из немилости Пален пытался еще в дни коронации, послав прошение через Лямба, председателя военной коллегии. Однако государь, польстив мужикам указом об ограничении барщины тремя днями в неделю и осыпав орденами куракинский клан, к просьбе боевого офицера и опытного чиновника остался глух. Петр Алексеевич запомнил; но обида обидой, а служить надо, и он стал ждать своего часа. Только в конце лета 1797-го удалось вернуться на службу, но и думать нечего было о серьезном назначении. Подступы к государю закрыты плотно: частные дела только через Нелидову, государственные — через Куракиных, более никто при дворе веса не имел. Надежда оставалась только на Кутайсова, и Пален, получив-таки перевод в конную гвардию (за что пришлось просто-напросто заплатить), стал приглядываться к обрастающему титулами брадобрею. Интрига, проведенная с помощью Обрескова, не осталась от него в тайне, как, впрочем, и от многих других, но, пока иные прикидывали, стоит ли искать милостей Лопухиной или повременить до поры, когда государь окончательно удалит Нелидову, Петр Алексеевич нарочито сторонился сплетен, исполнял службу столь ревностно, что в нем начинали видеть преемника барона Аракчеева, отставленного за две недели до назначения Палена генералом. А он метил куда выше.

С утра над Павловском собрались тучи, и император отменил прогулку. Дождь накрапывал, шелестя едва слышно за растворенным окном. Из парка тянуло свежестью, дышалось легко, полной грудью. Но менять решенное недостойно государя, Павел сумрачно сидел за столом, отодвинул от себя бювар, силясь сосредоточить мысль на делах. Со времени возвращения из поездки в Москву и Казань он ощущал смутное, невнятное беспокойство, хоть все шло как должно. В начале осени приедут в Петербург Лопухины, он ждал этого, но отчетливо понимал, что мучается не нетерпением. Ожидание Анны оборачивалось ложью жене, Кате, но и это не имело значения. Не они ли, почувствовав холодность встречи, нашли на второй день по приезде, в Павловске, для праздника, новую французскую актрису, по взглядам которой на государя ясно было, какая ей роль предложена? Этим женщинам Ϯµго упрекать не в чем!

Но достоин ли он своей благодати, своей Анны?

Павел потянул к себе бювар, открыл, пробежал взглядом первую бумагу, не понял ничего, просмотрел еще раз. Кто-то из дальних родственников князей Куракиных благодарил его за пожалованные поместья и еще какие-то благодеяния. Отбрасывая раздраженно бювар, задел колокольчик, упавший на пол. Дверь открылась мгновенно, наверняка Кутайсов ждал под ней, и Павел хотел было его прогнать, но подумал вдруг, что именно Ивана хотел видеть. Не говорить с ним об Анне, конечно, но видеть человека, три месяца назад ведшего торг о девушке…

— Государь, карета запряжена.

— Зачем?

— Так третьего дня вы спрашивали, откуда дамочка, по пути нам встретившаяся, еще останавливать ее не велели, хоть из экипажа не вышла, как подобает. Я узнал, здесь недалеко, можно навестить.

— Оставь.

— Как изволите.

Павлу почудился намек, он смерил Кутайсова взглядом, нахмурился.

— Иван, я могу подумать, пожалуй, ты мнишь, государю иных забот нет, кроме как в красной карете прогулки совершать. Что молчишь? Бумаг полон стол, не ты ли их разбирать будешь?

Скосив глаза, Кутайсов незнакомым, хриплым голосом ответил:

— Нужды в том немного.

— Что?!

— Государь, гнев я заслужил только прямотой своей. Иные же…

— Не в себе ты?

— Бумаги те, на стол положенные, забот не стоят: все важное уж выбрано и решено.

— Иван, не по разумению своему говоришь!

— А кто скажет-то? Ростопчина, Аракчеева, всех, кто верен вам был, оговорили, от двора оттерли. Остались вокруг вас только те, кто своим начальникам службу исполняет.

— В уме ты? Каким начальникам?

— А того исполняющие сами не ведают. Устав их таков. Вы знаете.

— Вот ты о чем…

— Памятуете ведь, Баженов сколько раз прельщал розенкрейцеровскими книжками, суетились пустосвяты вокруг вас, место в ордене приготовили, будто великая честь государю у них каким-то мастером быть. Не вышло, не уловили. Так решили иначе пойти. Куракин — розенкрейцер, Плещеев тоже, Екатерина Ивановна, Бог ее прости, во всем Александра Борисовича слушает, а Буксгевден губернатором с ее слов поставлен. Вот и смотрите. С принцем Коидэ вас поссорили, Ростопчина, как в их сети не пошел, удалили и теперь ведут политику свою. У них ведь свой счет, Россия — восьмая провинция ордена, не более того.

— С чужих слов говоришь! Да и неправда это. Розенкрейцеры шведской системы, по которой Вильгельмс-бургский конгресс заседал, не приемлют.

— Кто их поймет за тайнами да хитростями? Зовутся розовокрестные, а сами, может, иллюминаты?

— А эта секта десять лет как уничтожена баварским герцогом. И что можешь ты Плещееву в вину поставить? Он мне верен, а не фон Вельнеру![14]

— Плещеев, государь, в молодости еще в Америку плавал, Бог ведает, каких мыслей набрался. На словах розовокрестные государству послушны, а на деле — не они во французском конвенте сидят?

— Играешь с огнем, Иван!

— Государь, я ли когда лгал? Вот!

Быстро выхватив из кармана приготовленный пакет, Кутайсов протянул его Павлу, выждал, пока тот прочтет адрес.

— Наущением Плещеева написано!

Но император, узнав почерк жены, отмахнулся, прочитал быстро письмо, отодвинул, глядя широко раскрытыми глазами, задышал тяжело. Не стыдясь бранных слов, София грозила его Благодати, предрекала ей судьбу минутной фаворитки, общее презрение двора; кляла распутный нрав мужа… Отшвырнув кресло, Павел стремительно метнулся к двери, запыхавшись дорогой, вбежал в будуар жены и, не в силах сказать ни слова, швырнул перед ней письмо.

— Но я… — растерянно прошептала она, не прикасаясь к письму, отшатнувшись под гневным взглядом.

— Вы… именно… кто дал право вам… — крик превратился в неясное бормотание, и женщина, посмотрев твердо в голубые, с подрагивающими ресницами глаза, отстранилась, сказала негромко, сухо:

— Вы вольны думать все, что вам угодно. Но — не ради себя, ради вас, я прошу отныне соблюдать хотя бы внешние приличия в отношении меня. Вы — государь, вы опора нравственности в державе, вы должны требовать уважения к той, которая носит ваше имя.

Не поднимая глаз, Павел молча кивнул.

* * *

Она опустилась на колени, едва переступая порог. С мукой на лице, торопливо Павел подхватил на вытянутые руки, поднял:-

— Екатерина Ивановна, Бог с вами!

Слова не приходили, он молча стоял, устало глядя; в измененное рыданием лицо. Стояла жара, на верхней губе Нелидовой бисеринками выступил пот, и с удивлением, словно не о себе самом, вспоминалось, каким наслаждением казалось когда-то касаться этих губ, скользить меж них кончиком языка…

— Государь, могу ли — не молить, спросить.

Он только повел плечами, взглядом прося Нелидову молчать, и развел ладони.

— Я лишь хотела спросить, так ли виноват Плещеев, чтобы ему не нашлось более места при вас?

— Екатерина Ивановна, вы и в самом деле хотите руководить мной, как малым ребенком. Я готов понять сочувствие ваше к выключенному из службы офицеру, осужденному к шпицрутенам солдату, даже к отставленному от двора камергеру, которому, в конце концов, больше негде найти себе дела. Но Сергей Иванович не на службе при мне состоял, тут нечто большее. Я верил, спрашивал у него совета; это минуло. Или он искал вашего сочувствия?

— Да нет же! Я думаю только о вас!

— И конечно, без Плещеева я обойтись не смогу.

— Вы можете прогнать от себя кого угодно. Но Сергей Иванович берег всегда только уважение к вам, не свою близость. Вы потеряете в нем — искренность.

Что еще, кроме памяти, могло сдавливать горечью сердце? Он понял еще давно, что узнает в Анне Лопухиной ту, давнюю Нелидову, поры, когда любовь ее казалась незаслуженным даром. Ничего, кроме памяти, быть меж ними теперь не могло.

— Катя, я виноват перед тобой.

— В чем, Господи?

— Я не должен был никогда ничего обещать.

— Вы и не обещали.

— Но отчего тогда…

— Что?

Он не ответил, невидяще уставясь на гладкий, вкруг раковинки уха, завиток темных волос. Медленно разогрейся себя, оживлял в памяти опаляющее губы тепло ложбинки, сбегающей от уха вниз, по глади шеи; жемчужно-серебристое сияние, в мерцании оплывших до основания свечей, плеча, открытого жадной, обессиливающей обоих ласке…

— Катя, вы были радостью двора, певчей птицей, выпущенной из клетки. Я не припомню печали на вашем лице — до той поры, как заставил вас быть со мной.

— Вы просто чаще стали меня видеть.

— Нет, не играйте этим. Из-за меня вы хотели уйти в монастырь, переехали в Смольный, и, едва привыкли к жизни этой простой, чистой, я отнял у вас и ее. На рождественском балу, когда вы танцевали, я поднялся в комнату вашу, на коленях стоя перед постелью, целовал подушку… я помню до сих пор запах лаванды, холод простыни — приникнуть к ней лицом было большим наслаждением, чем любая ласка.

— И вы хотите, чтобы я не была счастлива?

— Я не хочу, чтобы ты лгала себе самой. Ты не можешь любить того, кто для всех был лишь выродком. Не можешь, потому что слишком многое помнишь. Ты не видела, какие глаза были у них всех, когда я приехал из Гатчины, а мать умирала, но не можешь этого не знать! За мной Зубов приехал первым, до Ростопчина. Руку целовал — я не отдернул едва, как от укуса. В Зимнем не смерти ее горевали, приезду моему, шарахались, в коридоре встретив, как от воскресшего Лазаря, а она лежала — с улыбкой. Снисходительной к выродку улыбкой женщины, знающей, с кем прижила это, мерзкое… Они так хотели убить память об отце, что готовы были назвать меня отпрыском кого угодно, и она сама готова была публично назваться шлюхой, лишь бы я не был сыном Петра III. Я навязал тебе все это.

— Ничего этого больше нет!

— Да, только я не забыл. Страх их заставил молчать, но не думать иначе!

— Но добро, сделанное людям, притягивает их… Медленно, не отводя взгляда от ее лица, Павел опустился на колени, запрокинув голову, уронив руки.

— Не мучь меня.

— Разве я — мучаю?

— Ты, — не поднимаясь с колен, прошептал он сипяще, прерывисто, — ты, со своими сказками про добро… с Софией… не зря вы так быстро сошлись…

— Опомнитесь, ваше величество!

— Мне ли? Вы с ней, кажется, решили завести семью по новому образцу, втроем.

Вскинул лицо, ожидая движения, слез, пощечины, наконец, но Нелидова, не шелохнувшись, смотрела расширенными бархатистыми глазами, будто один он был во всем виновен, поверженный к ее ногам, грешный…

— Я отдал вам с Марией Федоровной богоугодные заведения, не довольно ли для применения ваших благих порывов? Держава — не сиротский приют, ей надлежит управлять твердой рукой!

— Но вы-то не жестоки!

— Это вы всегда хотели, чтобы я был таким. Слабым, ничтожным правителем, способным только сетовать на беды государства да корить тех, кого следует карать.

— Вы судите не меня, душу свою.

— Нет, — сузив глаза, поднимаясь резко, бросил Павел, — нет!

— Пусть будет так, коли вам угодно.

— Мне угодно, чтобы никто не брал на себя труд за меня думать. Ни вы, ни Плещеев, ни София! Довольно представлять из меня сумасброда, безумца, довольно…

У него перехватило дыхание. Стены подернулись рябью; будто на масленичных гуляньях скатывались со своих горок сидящие, с флейтами в руках, пастушки, скатывались и не могли упасть. Мягкие руки Нелидовой легли на виски; лица ее он не видел.

— Вам плохо, государь?

— Нет, только стены… Оставьте меня!

— Вам нельзя быть одному.

— Оставьте.

— Ваше величество, я позову к вам…

— Никого не надо звать. Прошло. Катя, — проговорил он, сводя брови, силясь вспомнить что-то важное, — оставьте меня, в самом деле. Мы ведь мучаем друг друга.

— Но я не могу, поймите!

— Не надо. Не ищите долга там, где нет. ничего. Вашим я быть не могу, а для иного вы слишком чисты дутом. Слишком много лет мне понадобилось, чтобы понять. Мой грех?

Оцепенело, не отстраняясь от его руки, гладившей ее щеку, Нелидова стояла молча, и, ощутив, что сейчас снова задрожат перед глазами черные точки, поплывут стены, Павел выговорил отрывисто:

— Ну же! Идите.

— Хорошо, ваше величество. Я уйду, коли вы… приказываете. Но место мне выбрать позволите?

— Мой бог, конечно!

— Лодэ.

Он посмотрел пристально, коснулся последний раз завитка волос над ухом, скользнул пальцами по горячей ложбинке…

— Вы говорите необдуманно.

— Пусть. Место это было суждено вам.

— У вас в душе не осталось ко мне ничего, кроме горечи?

— Не знаю, что тому виной.

— Хорошо. Вы —: решили. Прощайте.

Легко шагнув мимо нее к двери, он отворил, повернулся — и, не отдав, как собирался, шутовского поклона, молча, в изнеможении, посмотрел на нее, едва прошевелив губами:

— Уходите…

* * *

…Три дня спустя Федор Федорович Буксгевден сдал дела генералу от кавалерии Палену. За Петра Алексеевича ходатайствовала графиня Ливен, воспитательница дочерей императора, слишком торопившегося разогнать змеиное гнездо, чтобы долго искать подходящего чело века. В тот же день он велел сыну написать в Грузино. Аракчеев присоединился ко двору сразу после переезда в Гатчину, раньше, чем Ростопчин, которому Павел написал сам из Петербурга, приехав в столицу на два дня по особо важному делу. Здесь собран был совет всех находящихся в России кавалеров ордена иоаннитов для обсуждения сдачи Мальты французам.

Ни слова за все эти дни сказано не было о Куракиных — но, однажды утром выглянув в окно спальни, генерал-прокурор увидел стоящую перед дверями его дома обшитую кожей кибитку. Охраны вокруг не было, в дверь не стучал никто, безмятежно дремал на козлах кучер, и Алексей Борисович, лениво потянувшись, стал думать, кого же ему привезли на допрос, почему не в карете, а в предназначенной для известного дела кибитке — не ровен час, из Сибири вернули какого сосланного? Усмехнувшись, прошелся по спальне, подтянул халат, хотел было звонить — и покрылся холодным потом, поняв вдруг, что кибитка — для него. Судорожно ухватив шпагу, распахнул дверь, сбежал по лестнице — и увидел в прихожей троих опершихся о ружья преображенцев. Остановился, не говоря ни слова, повернулся и пошел медленно наверх. Солдаты, как истуканы, не шелохнувшись, смотрели ему вслед.

День Алексей Борисович провел как в беспамятстве. Пробовал читать, разбирать бумаги, но непреодолимой силой тянуло к окну, под которым все стояла кибитка. Через каждые два часа' меняли лошадей, сел на козлы свежий кучер. Смеркалось. Пошатываясь, генерал-прокурор, не задумываясь, почему одним мгновением пролетел день, встряхнул сам одеяло на кровати, так и оставшейся не застеленной, и, уже надев ночной колпак, выглянул вновь на улицу. В темноте ему показалось сначала, что мостовая пуста, подпрыгнуло радостно сердце — но тут же привыкли глаза, и отчетливо встал перед взором мрачный, глухой силуэт.

Вечером этим брат его приехал к графу Безбородко и, отстранив замявшегося в прихожей дворецкого, прошел без доклада в кабинет, где, укутавшись в плед, словно не август стоял на дворе, а ноябрь, распластался в кресле канцлер.

— Александр Андреевич, простить прошу покорнейше, что врываюсь, смущая уединение ваше. Но события чрезвычайные тому причиной.

Безбородко приподнял влажные, темные глаза на Куракина, молча пожал плечами.

— Брат мой под домашним арестом, меня государь не принимает. Вины за собой не вижу, иначе как злобным наговором врагов объяснить не могу всего происходящего.

— Кому же вы враг, Александр Борисович?

— Могу догадываться. Политика моя…

— Бросьте. Какая у вас политика? — Безбородко вздохнул негромко, поправил плед. — Лучше скажите, к Екатерине Ивановне обращались?

— Да. Но государь…

— Не внял. Чего же вы хотите? Известно вам хотя бы, что из Москвы вызван сенатор Петр Лопухин с семьей? Тот, что женат на Кате Шетневой?

— Да. Государю приглянулась их старшая дочь, Анна.

— Вот видите. Если кое-какие уроки от мачехи переняла, ласковая бабенка выйдет. Петр Лопухин, думаю, пойдет на место вашего брата.

— Но за что уволен Плещеев?

— Сердце монарха в руке Господа.

— Александр Андреевич, что же это? Сердце, рыцарские подвиги, орден иоаннитов. Мы два года не давали начаться войне…

— Не мы! Я не давал. Но теперь обстоятельства изменились.

— Какие обстоятельства? Девица из Замоскворечья? Мальтийские кавалеры в шутовских балахонах?

— Вы всегда видели только то, что перед носом. Мальта — никчемный островок, но, начав с нее, кто знает, где господа из Директории остановятся. Мы их должны осадить.

— Александр Андреевич, так вы… Грех на себя берете!

— Не вам судить, — Безбородко потянулся к колокольчику.

…Двор вновь танцевал вальсы, любимые новой камер-фрейлиной Лопухиной. Все чаще карета с гербами мальтийского ордена, которую полагалось не узнавать, стояла у дома на Дворцовой набережной; имя «Анна», «благодать» вышито было на знаменах Преображенскою полка. Александр Куракин просил отставки, в которой император ему отказал, объявив громко, в присутствии двора, что сам знает, когда увольнять тех, кого он назначает. Три дня спустя вице-канцлером стал племянник Безбо-родко Виктор Кочубей, только что вернувшийся из Стамбула. Дел на него навалилось много, Александр Андреевич работал помалу и чувствовал себя все хуже.

13 октября корпус Розенберга перешел Буг, имея дирекцию на Львов.

* * *

Павел встречался с Анной в доме, купленном для ее отца казной у адмирала де Рибаса. Минули первые дни довольства, когда счастьем было то, что женщина эта улыбается, сидит рядом; наслаждением слышать, приходя в дом, ее торопливые шаги за дверью гостиной. Слепая радость — владеть прошла, и он никак не мог понять, что дальше — загадка или пустота.

Силясь вспомнить, о чем они говорили с Нелидовой долгими часами, в каждом подвернувшемся укромном уголке, он не мог оживить в памяти слов. Приходило только счастливое чувство наполненности, жизни смыслом, вспомнилось ожидание каждой встречи, само по себе дарившее радость. Он, всегда дороживший каждой секундой, не жалел ни об одном мгновении, из которых сложились бы, наверное, недели и месяцы за разговорами ни о чем с Катей. Теперь все оборачивалось иначе. Лопухина была, наверное, не глупее других девиц ее лет, бойка и остра на язык, любила сплетни;, порой, пораженная чем-то, рассказывала живо и красочно, всякую историю оживляя искренним сочувствием к самым мелким людским неприятностям. Спрашивая себя, чего же недостает, он не мог ответить.

С каждым днем все чаще заговаривали они о политике. Павлу нравилась осторожность ее суждений, неподдельное преклонение перед тем, что говорил он. У Нелидовой на многое был свой взгляд, всегда твердый и мало согласный с дипломатической выгодой, прочее ее занимало мало; Аня интересовалась всем, редким наслаждением оказалось направлять ее мысль, объяснять цели дворов и расстановку сил в Европе.

Он рассказывал про упрямство Питта, предательство Кобенцля, хитрость Тугута. Подымая верхнюю губку улыбкой, удивительным образом смешивавшей презрение с восхищением, женщина, слушала, как он разбирает сражения, данные генералом Бонапартом, неплохим учеником великого Фридриха.

Но минула неделя, за ней другая, и неожиданно для себя Павел понял, что уроненные Лопухиной походя реплики не случайны, а он все чаще над ее словами задумывается. Женщина в двадцать один год — не ребенок, о многом может верно судить; удивляло его то, как быстро Анна разобралась, с его слов, в хитросплетениях европейской дипломатии.

А если не только с его?

Подумав об этом впервые, он полдня не находил себе места. В раздражении оборвал на разводе только что возвращенного на службу Аракчеева, велел отправить в томский гарнизон троих преображенцев. Приехав на Морскую, едва не с порога подступил к Лопухиной. План его был прост: заставить проговориться. Коли внимательно слушать, заметишь, как скажет она о чем-нибудь, чего знать не должна. Разговор превратился в допрос, Аня стала отвечать невпопад, путаться, испуганно пряча глаза от его пристального взгляда, вздрагивая, когда у него срывался голос; наконец, громко всхлипнув, уставилась испуганно, будто ждала, что за это с ней сейчас сделают что-то совсем страшное, и зарыдала.

Павел, оборвав фразу на середине, недоуменно посмотрел на женщину, не сводившую с его лица заплаканных глаз, поднявшись, шагнул к ней, наклонился, погладил по плечу:

— Что ты, девочка?

Ответа сквозь плач он не расслышал и, притянув Аню к себе, стал ласкать ее волосы, коснулся осторожно поцелуем бровей:

— Ну, что ты?

— Боюсь… — выдавила она и зашлась снова истерическим, мелким рыданием.

— Чего ты можешь бояться, кто посмеет причинить тебе зло?

— Ты… сердишься на меня. А я ничего дурного не сделала!

— Анна, ты слушала советы, и я знаю чьи.

— Так что? Он разве враг твой? И не советовал мне ничего вовсе, просто рассказывал… я стесняюсь глупой перед тобой быть!

Растроганно улыбнувшись, Павел стиснул ее в объятиях.

— Не бойся ничего! Не надо было… ну, да это пустое. Всегда слушай только меня, обещаешь?

— Да. Я думала, пойму все. Разве женщина не может в политике разобраться? Мне в детстве нагадала цыганка…

— Бог мой, еще и цыганка! Что?

— Четыре ордена у меня будет. Александр Андреевич говорит, в дипломатии самое главное — память и такт, а я запоминаю все хорошо.

— Милая моя, во всем этом нет нужды. Ты и без дипломатии достойна орденов.

— Я не хочу так! Не хочу, чтоб презирали меня! Гневно сведя брови, он повернул женщину к себе лицом, стиснув ей щеки ладонями, спросил строго:

— Кто посмел?

— О, Господи, да ведь всех не накажете! В глаза — никто, за спиной — каждый.

Он устало закрыл глаза, отпустил всхлипывающую женщину. Медленно сел, привалившись к спинке стула.

— Это все твои фантазии. При дворе всякий завидует тому, кто близок к трону, а не презирает. Поверь мне, я — знаю.

— Ну так и что, те были мужчины, у них стыд иной… — Она осеклась, увидев на щеке Павла болезненную складку.

— Ничего, говори. Я сам начал. Не бойся мне напомнить. Я больше не испытываю ненависти к Потемкину, даже к Зубову, хоть он жив. Власть выше злопамятности.

— Мне не надо власти. Я люблю тебя.

— Знаю. Так чего ты хочешь?

— Хочу быть, как все они, замужней женщиной, почитаемой при дворе. Любовников у каждой довольно, а если муж есть, все — не позор.

— Но Нелидова…

— Не знаю, чего хотела Нелидова! Коли ты хочешь, чтобы я была девкой, воля твоя, но ведь я люблю тебя! — Заходясь в плаче, она сползла на пол, к ногам Павла, уткнулась ему головой в колени.

— Ну, хорошо, все будет, как ты хочешь. — Он сказал это решительно, уверенно, зная уже имя. Это было как озарение: не думая ни о чем, силясь унять ее слезы, он вдруг ощутил толчок крови в виске, острую радость найденного решения. Вице-канцлер, племянник Безбородко; вот человек, над женой которого смеяться не 6удут. Кочубей.

* * *

На Филиппов день артиллерийский капитан из грузинских выходцев, Владимир Михайлович Яшвили, был от службы свободен и две ночи подряд, с тремя преобра-жеицами, которых повстречал в трактире на Караванной, мотался в открытых санях Бог весть по каким веселым местам. А утром, в четверг, прихватило горло, тупо гудело в затылке, пот выступал по лбу, стоило пройти несколько шагов. Владимир Михайлович, отбыв день, вернулся домой пораньше, выпил чаю с приготовленным для такого случая липовым медом и укутался потеплее, велев денщику будить четвертью часа раньше, чем обычно.

Проснулся он с сухостью во рту, головной болью. Ломило ноги, поясницу; встать сил не было. Денщик тряс за плечо:

— Ваше благородие, разбудить велели! Пора! Яшвили разлепил веки, сквозь ресницы посмотрел на

обеспокоенное безусое лицо солдата, сглотнул комок:

— Пить… дай. Горячего. Денщик бросился к двери.

…Морщась от боли, Владимир Михайлович сделал несколько маленьких глотков чая, улыбнулся:

— Молока бы…

— Я сбегаю сейчас!

— Не надо. Ехать пора. Вечером выпью… А, черт!

Вечером ему заступать в караул. Прикинув, что найдет, с кем перемениться, коли сил вовсе не будет, Яшвили отбросил одеяло, сел, спустив ноги на холодный пол:

— Сапоги давай.

К полудню немного расходился. Горло саднило, зато кости ломить перестало. Дел за день выдалось немного — составленная из офицеров и пушкарей батальонная команда проверяла на стрельбище проклепанные от раковин апрелевской машинкой орудия; с оставшейся разрозненной обслугой разных батарей учебу вести толку было мало. Стрельбы затянулись, и заменить его в ночь оказалось некому, но Яшвили, велев денщику приготовить бишофа, решил, что перетерпит.

В караульной дуло. Укутавшись в шарф, Владимир Михайлович в полудреме, опершись о стену, сидел на скамье, поставив перед собой фарфоровую кружку, над которой подымался ароматный парок. Мысли сменяли одна другую беспорядочно, думалось, кажется, обо всем сразу, и он с трудом заставил себя выбраться из этого сумбура, вспомнив дом.

…Голубоватым, щекочущим ноздри дымком тянет с виноградников, жгут сухие плети. У стола, под навесом, спиной, расставив широко локти, сидит отец, спущенной под буркой левой рукой привлекая к себе девушку, наливающую ему вино из кувшина. Полдвора закрыла тень огромного воза сена, пробегает вдоль плетня собака…

— Где офицер дежурный, ракалия?!

Владимир Михайлович вскинул изумленно голову, замешкался, не сразу узнав сутулого, землистолицего генерала в обтягивающем, свежем мундире.

— По какому праву?

— Я генерал-губернатор, ракалия! Сквозь полк тебя! Где офицер?

— Капитан Яшвили, дежурный. И грозить мне строем…

— Ну, фухтелей у меня получишь! Сидишь — пьян, одет не по форме. Что за тряпка на шее?

— Это шарф: Я нездоров.

— Пьян ты, ракалия! Пшел на гауптвахту!

Дверь караульной была плотно закрыта, часовых в коридоре не выставляли. Солдат под ружьем мерз в будке, но оттуда и выстрела не услышишь. Владимир Михайлович медленно приподнялся с лавки, шаркнув сапогом, оперся потверже — и, покачиваясь, стал перед Аракчеевым, воспаленно глядя ему прямо в глаза. Гудело в висках, ног под собой не чувствовал, словно плыл, барахтаясь, в теплой, густой жиже, и не понял сначала, въяве это или во сне, ощутив прикосновение ко лбу разлапистой, жесткой руки.

— Да вы в самом деле больны, капитан. Сменить вас некому?

— Я кончу дежурство.

— Хорошо. Доложите.

— От батарей команда отправлена на стрельбы, проверка пушек после проклепки. В казарме происшествий нет.

Не понимая ничего, Яшвили едва не пошел следом за повернувшимся резко на каблуках Аракчеевым и уставился тупо в захлопнувшуюся дверь. Расправы, наверное, ждать завтра, но было ему все равно, хотелось только отпить из кружки, опуститься вновь на скамейку, привалиться к стене. Бишоф совсем остыл, но он сделал жадно несколько глотков, стер обшлагом испарину — и, закрыв глаза, увидел снова спину отца под навесом, воз, черную, с рыжими подпалинами, собаку, бегающую вдоль забора.

А генерал-губернатор Петербурга, оглядевшись воровато в коридоре, хлопнул дверью, сбежал по крыльцу к своему возку, не обернувшись на лязгнувшего железом в будке часового. Прыгнув в возок, ткнул в спину сгорбившегося на козлах солдата:

— Пошел! — И, скосив глаза на освещенное окошко караульной, успокоенно расправил плечи.

Никто не посмел бы сказать Александру Андреевичу, что он испугался. Но никогда еще, с того дня, как в Гатчине, не в силах заглушить стоящий в ушах гневный крик Павла, истово бил поклоны на пахнувшем свежим деревом полу церкви, не испытывал такого страха, как теперь. Не скоро уйдут из памяти жгучие, яростные, сумасшедшие глаза артиллерийского капитана…

Алексея Андреевича передернуло. Порядок, строй — иного нет спасения. А коли офицер духу повиновения чужд — последнее дело.

Капитана этого со службы надлежит убрать, такие губят, армию.

…Сделать этого Аракчеев не успеет. Не пройдет недели, как, перестав отбрасывать в сторону, не читая, жалобы на своего «капрала», Павел позволит рассказать себе правду и напишет приказ — отправить генерал-губернатора столицы немедленно в Грузино, боясь, во гневе, обойтись чрез меру жестоко с недавним любимцем. Суда над Аракчеевым, забившим насмерть нескольких солдат, доведшим до самоубийства двух гвардейских офицеров из знатных семей, не будет, но и в Петербург его не вернут до поры. А страх так и не минет. В именин своем, как в казенной квартире комендантского подъезда Зимнего, будет Алексей Андреевич спать вполуха, вскидывая голову на каждый шорох, не в силах избыть давнюю боязнь затравленного, бедного кадета в мундире не по росту, не боящегося тычков и затрещин, лишь шпыняя других.

Таким он и останется на всю свою жизнь, до смертного часа.

* * *

Лютым морозным ветром поразнесло снег у театрального подъезда, мостовая звенела под колесами экипажей, скрежетали полозья саней. Спустившись с крыльца, Яшвили ждал, пока отъедут особы рангом повыше и кучер подаст его возок. Подскальзывающие торопливые шаги за спиной он расслышал, но не обернулся, только машинально, не задумываясь, напряг ноги, выставив вперед носок левого сапога, — и вовремя, потому что толчок был довольно силен.

— Простите, Бога ради. Скользко здесь, — глухо проговорил, ухватившись за его локоть, драгунский капитан, и Владимир Михайлович не успел удивиться словам, влажному, как у испуганной лошади, взгляду, почувствовав, что повисший на нем человек всовывает что-то в руку. Сжав пальцы, он сквозь перчатку ощутил уголок сложенной бумажки, хотел остановить драгуна, спросить, — но тот неожиданно легко и стремительно метнулся вперед, в круговерть экипажей. Две серые тени скользнули за ним так быстро, что Яшвили, мгновение спустя, не был уверен, что видел их в самом деле, — но читать всунутую ему записку здесь же, в свете фонаря, не стал, а положил в карман.

Дома, развернув четвертушку бумаги, он понял, что осторожность встречи не зряшная, следить за драгунским капитаном могли, должны были. В записке оказалось всего три слова: «Ты спишь, Брут».

Взяв с каминной полки нагарные щипцы, Владимир Михайлович, прихватив записку за уголок, сжег в пламени свечи, стряхнул за решетку пепел с крошечным белым клочком. Напыщенная глупость, подумалось ему.

Толкнув кочергой поленья, он подсунул щепы, зажег. Придвинув кресло, уставил в решетку подошвы сапог, головой откинувшись на середину спинки. В комнате было тепло от печи, но почувствовать себя согревшимся можно только у открытого огня, тепло которого бодрит, не обволакивает дремой.

Щуря глаза на пламя, неровными, осторожными язычками сновавшее меж поленьев, он пытался вспомнить, как началось все. В корпусе, когда надо было влюбленными глазами смотреть на портрет брюзгливой женщины с двойным подбородком, такой непохожей на маму, тетю Русудан, чьих рук прикосновения не мог он забыть?

Или в первые годы службы, поняв, что не может никогда научиться унимать гневную дрожь в руках, выслушивая барственно выговариваемые приказы, не смог он стать тем, кем положено было, — верным государыне и отечеству офицером? Или — шведской войной, когда, бережно обвязывая поутру тряпицей обмороженные пальцы, прежде чем надеть сапоги, перестал мечтать о том, как, взобравшись первым на гребень крепостной стены, взметнет над головой шпагу?

Помнилось точно одно: когда Павел Петрович стал государем, трудно было ждать чего-нибудь, кроме добра. Мнилось, даже французские идеи новому императору не чужды, а впрочем, много ли дивного, коли ходили темные слухи про связь его со шлиссельбургским узником Новиковым да и с Баженовым, чьи друзья живали во Франции подолгу.

Пламя в камине поднялось ровной стеной, Яшвили отодвинул ноги, подошвы сапог слегка дымились.

Екатерининский век мнился почти вечен, мечтать о переменах было — что головой в стенку биться. В первое десятилетие царствования вместились заговоры, толки о свободе над вольнолюбивыми брошюрками. Бунтом — кончилось. Иные читали, украдкой, провезенные через рубеж книжки Кастера, Рюльера; Грузинов потом про это сказал хорошо: кукиш в кармане показать. Так и выходило: прочитав, радовались втихомолку, пересказывали близким друзьям шепотом, под большим секретом. И вот — будто в глухой тишине снова пустили часы, вернулось Время. В считанные недели свершилось, о чем не мечтали; иные свободолюбцы, из ходивших с Суворовым на Варшаву, даже хмурились, узнав про разговор императора с Костюшко, хоть с благородством поступка этого никто не спорил. Да и неладно на сердце было у героев польского похода, кроме самых тупоголовых служак, каждому запали в память несколько юнцов, насмерть державших придорожную корчму против целого батальона; обреченные взгляды вслед проходящим колоннам из окон на улицах Львова, Кракова, Варшавы: прокушенная до крови губа девушки у колодца, не пожелавшей ни слова сказать русским офицерам. Помилование конфедератов снимало вину с души. А из Зимнего меж тем следовал указ за указом, выметались прочь фавориты и казнокрады, надеяться можно было, кажется, на все…

Не назовешь день, когда умерла надежда. Еще звали ко двору вчерашних врагов отечества, еще провозглашалось публично, что всякий самому государю может при-несть жалобу на несправедливость; уже разжаловали в рядовые за неловкий шаг на разводе, свистела трость Аракчеева, — но думалось, все поправимо, гатчинского капрала император раскусит и прогонит. Он действительно прогнал. И призвал снова.

Яшвили поднялся легко, потянулся, закидывая руки за голову. Брутом становиться нет нужды, мало ли в Петербурге людей, у которых Павел отнял надежду? Или только французам дано собрания национальные собирать?

…Этим же вечером, перебрав в уме всех, вокруг кого могли бы сплотиться недовольные, он остановился на одном имени. Сын полководца, никогда не клонившего шеи перед Екатериной, племянник канцлера, готовившего проект конституции, — Никита Петрович Панин.

Наутро Владимир Михайлович, велев денщику почистить мундир и достав из коробки лучшие перчатки, поехал на Садовую. Был он в себе до того этим часом уверен, что недоуменно уставился на затянутого в ливрею лакея, которому пришлось трижды повторить:

— Его превосходительство не принимают.

Лишь много позже, мимолетно, вспомнит Яшвили о встреченном у театра драгунском капитане, не подозревая, что тот сидит уже в секретной камере Петропавловской крепости. Соглядатаи, шедшие в тот вечер за ним, призваны были, на свой страх и риск, князем Мещерским, приметившим встречу приезжего с двумя офицерами столичного гарнизона, давно бывшими у него на подозрении.

Улик для доноса скопилось довольно; следующей ночью, по приказу генерал-прокурора, заговорщиков арестовали, а еще три дня спустя Лопухин доложил императору об усердии Мещерского, открывшего затаившуюся в Смоленске шайку якобинцев.

* * *

В декабре император все дни почти отдавал заботам военным, и Анна скучала. Визиты были не в радость, все казалось, за спиной ее судачат, что охладел, мол, государь. Боясь показаться заискивающей, выпрашивающей внимание, она порой оказывалась резка, едва ли не груба. Пожалуй, хорошо ей было только с отцом, и Анна заезжала к нему все чаще, порой просто сидела, не мешая, глядя, как он черкает что-то в бумагах. О делах Петр Васильевич с дочерью не говорил, да ей было и неинтересно. Только заметив, что он чем-нибудь недоволен, Анна спрашивала, кивнув на раскрытый бювар:

— Что там?

Отец отшучивался, и она не настаивала. Но за две недели до Нового года, по хмурому его лицу, Анна поняла, случилось что-то серьезное. Петр Васильевич на вопросы ее пробовал опять отнекиваться, но, увидев сведенные капризно брови, двинул к ней по столу бювар:

— Сама смотри. Генерал-прокурорская должность всякую гнусность собирает.

— Что там? Читать мне все это, что ли?

— Умысел на государя. Мещерский открыл..

— Мещерский. В театре разве умысел?

— Нет. Не шути с этим. Петербургского драгунского полка замешаны офицеры, дворяне смоленские. Одна ниточка вовсе недобрая: отставной полковник Каховской — едва ли не во главе всего заговора, а он старый приятель Суворова.

— Павел Петрович о Суворове несколько раз заговаривал, вспоминает его.

— Вот и смотри. Можно раздуть невесть что, а окороти концы — упустишь бунтарей. И с Валуевыми связь неясная…

— Как же они хотели?

— Что?

— Убить. Ядом или с ножом подослать?

— Ну что ты! Я говорю — умысел, а ты сразу — ножом!

— А на престол кого? Александра? Не молчи!

— С чего взяла? Республиканцы это…

— Сами, значит? Его убить, и сами?

— Не больно-то так выходит. И французов, почитай, из цареубийц мало кто в живых остался, свои же показнили.

— Мне до них что? Нет, как же так, его убить, а самим сесть в какое-нибудь там собрание! Откуда все это, папа?

— Люди сведущие говорят, зараза якобинская. У меня к сыску таланта нет, а разумом своим полагаю: Пугач ни у каких якобинцев в обучении не был, бунтовщиков всегда достанет. Страшно, что дворяне…

Анна покачала головой, глядя застыло на поблескивающую в солнечном луче застежку бювара:

— Страшно то, что его хотели убить.

* * *

На крыльце, с непокрытой головой, встретил фельдъегеря Александр Васильевич, в незапахнутой шубейке вышедший в сени, едва заслышал колокольчик. Тут же вскрыл пакет и, пробежав быстро взглядом, нагнулся-зачерпнуть горсть пушистого, после полудня выпавшего снега, вытер лицо. Потянулся хрустко, расправляя кости, звонко крикнул:

— Прошка! К старосте беги, три сотни рублей на дорогу проси, авось две даст, так хватит. Скажи, не шутя еду! После в церковь, скажешь, сегодня на клиросе петь не буду… Запрягать!

Он был в Петербурге на следующий день вечером и едва не впервые в жизни беспокойно провел ночь — все никак не мог уснуть. Но, прикорнув два часа, вскочил бодрый, веселый, только руки чуть дрожали. В предрассветной дымке ехал к Зимнему, не оправляя сбившийся шарфик: все казалось душно, впору расстегнуть пару пуговиц. На лестнице встреченный Ростопчиным, кивнул ему коротко, серьезно и отвернулся сразу, так что тому пришлось не дорогу показывать, а поспешать следом в Двух шагах. Двери растворялись перед ними, словно сами собой, в полутемных комнатах звонко разносились шаги. В угловой кабинет фельдмаршал вошел один.

— Ждал тебя. Рад.

Павел, улыбаясь ясно, шагнул навстречу, нетерпеливым жестом остановил поклон.

— Чиниться нам не время. Тебе вручается судьба Австрии и Италии, в том — слава России.

— Государь…

— Ладно! Вижу, что не станешь о косах да штиблетах спорить. Бог теперь рассудит: коли победа — нам обоим слава, поражение — вина пополам. Думаю, достойные войска тебе вручаю: что мог, сделал. Веди!

И он обнял полководца. Невысокие оба, вровень, они стояли мгновение рядом, щекой Павел ощутил слезинку на щеке Суворова.

* * *

Весь Петербург, начиная с полудня, был у дома графа Хвостова, где остановился фельдмаршал. Александр Васильевич не успел распорядиться, чтобы не пускали никого, как все комнаты полны были народа, и, махнув рукой, он стал здороваться со знакомыми и незнакомыми, принимать поздравления, выслушивать просьбы. Вдруг, вспыхнув, вскинул голову, шагнул быстро к прислонившемуся у окна неприметному, аккуратно причесанному человеку:

— Сударь, сколь много чести для меня! Прошка, проводи действительного статского советника Николаева на подобающее ему высокое место!

Суворов кивнул выразительно, и денщик, водрузив проворно на диван стул, склонился почтительно перед Николаевым:

— Пожалуйте, ваше благородие!

Под леденящим голубым взглядом статский советник, оглядываясь затравленно, под общий смех полез на диван. А Суворов, кивком подозвав Прохора, шепнул на ухо:

— Лошадей!

* * *

Умирать Александр Андреевич Безбородко уехал в Москву. Сколь осталось, сказал ему тот же верный лекарь, что отмерил последний год Екатерине Алексеевне. О ней думалось теперь спокойно, как через долгую усталость, будто и не было дней, когда поджидал он смерти благодетельницы.

Что же, достиг всего, о чем мечталось, выше канцлера не сядешь, а к чему теперь все это?

Он не раскаивался ни в чем, не сетовал; просто теперь не было цены звездам, титулам, деревням. Верни божеская ли, дьявольская сила молодость, вновь бы прогрызал дорогу к силе и славе, но с собой-то не возьмешь…

И он, едва оплавившись после удара, не вылежав, как ни молил врач, двух дней, велел везти себя в церковь. В спальне было ему столь невмоготу, что, едва подали возок и явились наверх двое лакеев с легким креслом, н котором носили хозяина по дому, он поднялся сам с кровати и, босиком, в рубахе ночной, оттопыривая живот, дошел тяжело до двери, ухватился за косяк. Кресло подставили, усадили, руки, на подлокотники уложили — и понесли, только взбегавший по лестнице камердинер, увидев, руками всплеснул:

— Одеть-то барина, олухи!

Доехали быстро. Велев кресло поставить в приделе, Александр Андреевич посидел чуть, отдыхая, потом, на плечо камердинера опираясь, вошел под своды.

О чем ему молиться было, о прощении, о грешной душе? Много ли проку. Господь разумеет, как судить. Разве вымолишь участь, не сужденную по милосердию его? К прочим грехам добавлял канцлер еще один, но хотелось ему в этот час не прощенным быть, а найти мир в собственной душе. Вчера ввечеру еще, едва начав отходить после распластавшей тело враскид боли, ощутил он словно чесоточный зуд, пробегавший от пальцев ног под мокрым одеялом до затылка. Шевелиться — сил нет, от каждого движения в испарину бросает, лежать бы да лежать, избывая муку, а он места себе не находил. Может, это и есть — кара?

Теперь, в церкви, зуд отпустил, а тревога па сердце не прошла. Маетно, будто и нет тебя вовсе, а что вспомнится, не с тобой было, рассказано. Ордена перед гробом понесут… Петра Федоровича женушка без них похоронила, а сын, решив в другое место гроб закопать, велел перед гробом нести и те, что были у царя незадачливого, и иные тоже. Выходит, мертвому навесили? Куда комедия гнуснее…

Дев любил Александр Андреевич, чего уж земного более, чтобы от неба, да и от преисподней, подале? А вспомнишь — так, видения бестелесные. Вот Ленушка ласкова была, городок ей подарен, о чем языки злые, поди, сто лет еще судачить станут.

Сандунова строптивилась, при государыне опозорить хотела статс-секретаря. А что теперь обе? Поди, поблекли, растолстели или, против того, яко мощи стали, без тоски не взглянешь, и кому они теперь надобны? Не то что канцлера, колодника последнего молили бы: полюби! Ан нет, прошло время.

Вот и его тоже…

А думалось ему хорошо об одном: как приметила впервые матушка Екатерина Алексеевна, вытащила из захолустья, приблизила. Все ж чего не отнять, того не отнять, пребудет она в потомстве Великой!

Вперясь в лик Богоматери, он ощущал, как уходит тревога, нисходит на душу покой. Промысел Божий не постигнешь, но разве судьба — не от него? Раз суждено было Александру Безбородко не сгинуть бесславно, как многие тысячи увальней, по поместьям своим праздно прозябающих, разве то зря? Деньги по чужим рукам ходить будут, ленты орденские истлеют, но имя — останется. Останется, коли будет стоять держава…

И крупно, словно в горячечном бреду, кладя поклоны, бия лбом о доски, чисто струганные, молил он глядящую изумленно Богоматерь, протягивавшую людям доверчиво сына своего, о победе фельдмаршала, графа Рымникского, Александра Суворова, над врагами Российской империи. Молил, чуя близкую смерть и не думая уже более о теле своем, о душе — лишь об обретенной ныне истине: доколе стоять державе, жить имени князя Безбородко.

…Новый удар хватил его обратной дорогой. Мечась бестолково над развалившимся по сиденью телом, камердинер то кричал кучеру — править осторожнее, то велел гнать что есть мочи. Едва карета остановилась перед крыльцом, кинулись из дома, будто почуяли что-то, слуги, ухватились сразу, не опрокинув едва, за переносное кресло. Александр Андреевич, не поднимая глаз, тяжело стонал.

Назавтра он потребовал священника, соборовался. Вышло все коротко, буднично, хоть боли канцлер не испытывал и мог, наверное, даже подняться с постели, только вот говорить с подошедшим к кровати его человеком в рясе не хотелось. Что тот ему откроет? Если и не истина было то, что он вчера в собственной душе прочитал, все равно иной правды ему не надо.

Велев принести завещание, прочел, медленно водя взглядом по строкам, позвал секретаря:

— Здесь запиши. Домам сиротским, приютам… В статье, где про Виктора Павловича, племянника моего, добавь: и бумаги, что хранятся в кабинете, в шкафу особом. Теперь пиши. Желаю, чтобы похороны были простые. Нечего комедию ломать… Это не вписывай.

Секретарь вскинул на него понимающие, улыбчивые, вишенные глаза, и Безбородко ощутил вдруг со злой, отчаянной силой, что юнец этот, горя не знавший, смеющий усмехаться теперь, жить будет, а он… И, глянув строго, гневно, так, что секретарь, дрогнув, откачнулся на стуле, бросил, четко каждое слово выговаривая:

— Все вы сами разумеете. Только при нас в Европе без воли нашей ни одна пушка не стреляла, посмотрим, как при вас будет!

Закрывая глаза, он успел подумать, что надо поправить фразу: посмотреть-то ему и не удастся.

…Повелением государя последнюю волю князя Без-бородко нарушили, похоронив его с невиданной пышностью. А в должность его назначен был кавалер всех российских орденов, по крови — прямой потомок нойонов из дома самого Чингисхана, граф Ростопчин.

Дела особо важные, принесенные по приказу его в кабинет, Федор Васильевич просматривал бегло, быстрым кивком или усмешкой подтверждая сам себе, что интересного ничего нет. Как ни говори, при всем гоноре его, мелочен был князь Безбородко, и секреты его мелкие. Все главное коллегия иностранных дел знала, канцлер, окромя как правом доклада государю, ничем не выходил выше прочих. Заинтересовала Ростопчина лишь одна бумага. Вглядевшись, он вспомнил отчетливо, как наяву, облик старика в плисовых сапожках, успевшего-таки побыть, напоказ, три месяца первым в государстве чином, — и рассмеялся. Была то памятная записка, составленная Остерманом, под удивительнейшим названием «Об управлении Россией», сохраненная Безбородко в делах безо всяких пометок. Федор Васильевич, откинувшись поудобнее на спинку стула, хохотал вволю: выходило куда как прелестно. Забывчивым стал старичок по годам своим, вот и записал, чтобы не запамятовать, как Россией управлять. Надо же!

Начиналась записка словами, прочтя которые Ростопчин снова зашелся хохотом: «страх Божий». Воистину страх Божий, на что еще таким канцлерам надеяться? Далее Остерман полагал правосудие крепить манифестами частыми — ну не прекрасна ли мысль? Система Петра Великого, вестфальской семейкой для России закрепленная и усовершенствованная… Предполагалось также школы распространять, а пороховые заводы содержать в «безпрерывном течении». Господь поймет, что сие означает. Были, впрочем, и мысли дельные: к примеру, леса по Волге сберегать, недоборы подушной подати взыскивать, также крестьян, у моря живущих, в рекруты на флот определять. Ну, и главное: сухопутную силу держать на неизменном основании. Вот здесь выходило без промашки — громче пушек не скажешь.

Федор Васильевич отложил записку, опустив ресницы, потянулся сладко, развалился, вытянув далеко под стол ноги. Кончилось время коронованных мессалин, полусонных старичков да пузатых ловласов, ныне у России есть достойные ее государь и канцлер. Мир еще вздрогнет, услышав ее голос!

* * *

Глина цвета голубиного крыла растекалась меж полей, там, где до дождя была дорога блистающей в лучах высокого солнца лентой. Небо расчистилось от туч мгновенно, резким порывом ветра с Адды. Слепяще сверкнули каски драгун, сочно зазеленели на влажном воздухе мундиры. Поднимая глаза, солдаты видели сияющую дорогу свою размытой по обочинам, там, где скользили, накренясь, фуры прошедших двумя часами раньше полков. Сапоги разъезжались, бряцали штыки, поругивались, ровняя строй, поручики. А потом проносило окрай дороги всадника в блекло-коричневом мятом плаще, с сиянием седого хохолка над головой, и вздрагивала, обретая вмиг точность шага, колонна; сияюще, как крупный косой дождь, встопарщивались над ней штыки. Всадник улетал навстречу ветру, и немного спустя в неторопливой трусце стихал стремительный, бодрый шаг; кто-то в задних рядах ронял кивер, наклонялся за ним; расталкивая идущих, и потом, догоняя бегом свою шеренгу, стряхивал рукавом с тисненой кожи глину.

А назавтра глина голубела, высыхая, на белоснежных мундирах тирольцев корпуса Меласа. Ночью снова шел дождь, и дорога, разбитая русской армией, стала почти непроходимой. Со второго привала барон Мелас отправил депешу вперед, Суворову, в тайной надежде, что гонец не отыщет главнокомандующего в сумятице стремительного марша, но не минуло четырех часов, как примчался русский адъютант с ответом. «Коли вам грязь дорожная мешает впору быть и неприятеля бить, к тому средства есть, в стратегии известные. Поля округ сжаты — ищите солому, вязанками на дорогу валите, только всего». Мелас перечел. Вспомнил военный совет, которым решена была диспозиция движения на Адду. Накануне отвечал он на секретное послание Тугута, запросившего, не терпит ли недостатка в чем союзная армия, как то из жалоб, командира ее следует. Прознал Суворов про эту переписку, или еще по какой причине, но, обойдя стол, застеленный картами, протиснувшись между краем его и белыми, золотого шитья и красной окантовки, австрийскими мундирами, заглянул в упор в лицо каждому из генералов, потом, вернувшись опять на свое место, сказал негромко:

— Голодно у вас солдату российскому. Люди — ладно, чем ни есть, сыты будут, а вот лошади без фуража не потянут, — и, возвышая голос, уставился прямо на Меласа, — пишу о том в гофкригсрат, но уповаю на вашу помощь, ибо вы те же труды рядом с нами совершаете и о тяжести их не ведать не можете!

Австрийцы переглянулись, и, в звенящей тишине, почти шепотом, Мелас заговорил:

— Но, фельдмаршал, кормовые и обозные получены вовремя. Если нехватка — я готов просьбу вашу поддержать в гофкригсрате, но два талера на голову немало…

— Кто говорит — мало? В избытке, благодарны премного. Так ведь это ваш солдат, в гарнизоне стоящий, купить все может, да и скидку, как клиент постоянный, у торговцев имеет. Русский же, языка не зная, на походе, за миг краткий на привале — где, у кого получит потребное? Лошади же, ваше превосходительство, вовсе не могут ни сена, ни соломы себе приобрести!

Правду говорят, что Суворов ничего не забывает. Вот и теперь — воззвал к нему Мелас, в грязи утопая, а в ответ получил совет — мостить дорогу соломой… хорошо, не талерами!

И барон погнал войска, не разбирая пути. Вздыбливались, грозясь опрокинуться, фуры; фонтанами взлетала грязь из-под конских копыт; нестройными толпами, как взбесившиеся стада, проносились гусарские эскадроны. А генерал, сатанея от царящей вокруг лихорадочной суеты, слал адъютантов, грозя военно-полевым судом офицерам арьергарда. Остановил штаб, лишь когда упали глубокие тени и ясно стало, что соединиться с русскими сегодня не удастся. Разом заломило все тело, словно влитое в седло днем. Барон равнодушно выслушал донесения адъютантов о застрявших в грязи зарядных ящиках, отставшей артиллерии, ушедших, перепутав маршрут, миль на десять к востоку полках.

— Ставать на ночлег, — бросил, не оглядываясь вокруг, и тронул шпорой коня; первое движение острой болью отозвалось во всем теле, но к спокойной рысце он быстро притерпелся и почти перестал ощущать себя во влажном, густеющем темнотой воздухе. Ломота во всем теле вернулась, когда пришлось сходить с коня у дверей какой-то низенькой хижины, сложенной из необтесанных камней. От ужина барон отказался и, не снимая мундира, повалился на указанный адъютантом тюфяк. Проснулся си рано утром от далекого орудийного гула.

Батареи били часто, прикрывая форсирующую Адду пехоту Суворова. Фельдмаршал спешил не зря. Двумя днями раньше принята была отставка генерала Шерера, умудрившегося растянуть тридцатитысячную французскую армию на сто миль вдоль реки, и примчавшийся из Милана принимать войска Моро, ужаснувшись, погнал гонцов на фланги, к Виктору и Серрюрье, торопясь собрать все силы в одно место. Он опоздал: еще затемно первые понтоны с русскими солдатами причалили к северному берегу, а с первыми лучами солнца открыли огонь и батареи, прикрывая завоеванный плацдарм и переправу. Суворов, получив первую весть с того берега, успокоенно сел на барабан, укутавшись плотнее в плащ, и никого к себе не подзывал. Победа сделана маршем, теперь войскам не нужны его приказы, срывающийся на крике голос, вдохновенное лицо. Победа добыта.

Три часа спустя к нему привели генерала Серрюрье, чья дивизия едва не до последнего человека была повырублена или взята в плен. Суворов, завидев в группе идущих к нему людей чужую форму, выбил дробь по туго натянутой коже барабана костяшками пальцев, вскочил, легкий и быстрый, сделал несколько шагов навстречу:

— Бились вы храбро, генерал. Грех у героя шпагу отбирать. Дайте слово — не сражаться против меня в эту кампанию, и вы свободны.

Серрюрье вскинул удивленные ярко-синие глаза, улыбнулся — и тут же свел лоб морщинкой:

— А мои солдаты?

— Согласно договору нашему с союзниками, гофкригсрат участь их определит.

— Так и я участь эту…

— Полноте, полноте! Мне довольно вашего слова, Что до солдат… Они пьяны революцией, а похмелье не пришло еще; для их же пользы в плену побыть.

И, едва не бегом, он устремился мимо французского генерала, через плечо крикнув коротко, звонко:

— Коня!

…Рассвет следующего дня Суворов встречал в Милане, у распахнутого, сколь позволила щедро обрамлявшая раму лепнина, окна комнаты на втором этаже особняка герцогини Кастильоые. Накануне, поздно вечером, когда были уже занесены вещи и расседланы лошади, ему сказали, что в этом же доме останавливался Моро. Александр Васильевич вскинул бровь, пробормотал что-то про постоялые — не то дворы, не то дворцы — и, сбрасывая на ходу плащ, стремительно взбежал по лестнице, словно не было позади бесконечного дня на Адде, ночного марша, поверженных французских знамен. Впервые фельдмаршал бил европейскую регулярную армию и в этот день не мог помнить о годах. Он не забывал никогда, как, сознавая, что грешно, все-таки молил о войне со шведами, посланный инспектировать разбросанные по чухонским болотам гарнизоны. Не привелось. Теперь, словно во сне, принес вихрь прямо из Кончанского сюда, на поле славы полководцев, чьи имена — в вечности. Еще в Вероне — не верилось; еще ждалось сумасбродной бумажонки из Санкт-Петербурга, в которой капризное повеление: поворотить войска, а фельдмаршалу Суворову быть тем, чем был — ненужным стариком. Теперь — поздно. Теперь армию не остановить… Сон кончился. Палевый, как вздыбленное в небеса отражение мраморных фасадов, восход над Миланом; победа; золотистые драпри на окнах… В полдень, стоя — в белоснежном австрийском мундире — на молебне, он понял наконец, чего не хватает пробуждению: радости.

* * *

К артиллерийской службе Сиверса Яшвили приписан был в декабре, за неделю до выступления в поход. Спешивший скомплектовать экспедиционный корпус Ли вен восполнял недостачу списочного состава теми, кто попадался под руку, и Владимир Михайлович оказался среди едва знакомых ему офицеров. Может быть, поэтому уезжал из Петербурга он с грустью, странной для солдата. Вокруг все ловили жадно новости, прикидывали, каков окажется театр военных действий, а ему и газет раскрывать не хотелось, до судьбы Европы дела было мало, как до своей собственной.

Яшвили сторонился офицерских компаний, в которых, что ни день, громче становились голоса и смелее слова, когда заходила речь о двоедушии гофкригсрата, бестолковости марша русских дивизий, армейских порядках.

Замкнутость его истолковали естественным образом, и с некоторых пор при появлении Владимира Михайловича всякий разговор затухал, как залитый костер, додымливая и шипя вымученными фразами о мудрости государя, гнусности якобинских происков, силе союзного оружия. Никто не сетовал, когда в начале марта из формировавшегося медленно корпуса, предназначенного к походу на Рейн, Яшвили перевели в армию, выступавшую под командованием Суворова немедленно, в Италию.

Самого Александра Васильевича увидел он впервые за поход во время торжественного въезда в Вену. Русские войска с утра выстроены были на дороге от Прессбурга. Салютовали шпалеры гренадер белыми конями напряженной коляске фельдмаршала; брали на караул драгуны. Яшвили попал в число офицеров, включенных Милорадовичем в роспись для приема у императора — разумеется, не в числе тех, кто вошел, следом за Суворовым, в золотосветную высокую залу со стрельчатыми окнами, а средь ждавших у ограждающей двор решетки. Как и все остальные, Владимир Михайлович получил из рук Сент-Венсанна десять гульденов и позолоченную табакерку — дар габсбургской державы союзной армии, как было объявлено, плату за наем, как говорили между собой офицеры.

До Адды время минуло, как непрожитое. Каждый день тянулся нескончаемо, а оглянись на их череду, не вспомнить, сколь было. В сражении Владимир Михайлович командовал одной из батарей, прикрывавших переправу, и неприятеля видел лишь голубоватой полосой на противоположном берегу реки. Авангард русского корпуса стремительно пошел вперед, и оттуда к батарее полетели, один за другим, адъютанты с приказанием — следовать немедленно за передовыми. Сказать легко — верховые перемахивали реку вплавь, а понтона для пушек все не было. Владимир Михайлович, велев приготовить запряжки, чтобы, едва наладится переправа, без задержки свезти пушки с берега, ходил нервно из стороны в сторону, то и дело скашивая взгляд на расположившихся попользоваться случайным привалом своих солдат. Ездовые, раскинувшись привольно в траве, рядом с пущенными лошадьми, перебрасывались добрыми, видать, прибаутками, хохотали все взахлеб, запрокидываясь на спину, лицами к полуденному, ярко-синему небу. Десяток солдат, кружком устроясь вокруг лафета, чинно ждали, покуда доспеет кулеш; на реку никто и взгляда не бросил.

Яшвили, оглядевшись по сторонам, подозвал унтера и, велев ему быть за старшего, зашагал к начинавшейся в полусотне саженей от реки опушке рощицы. Раздвигая густой кустарник с пышной, мягкой листвой, пробрался под деревья, обернулся, не видно ли его — и, обломив мешавшую ветку, присел, спустя штаны.

Суету на берегу Владимир Михайлович приметил, едва вылез из кустов, и, подтянув торопливо ремни, кинулся вперед почти бегом. Со ската открылись ему подогнанные к берегу понтоны, на которые начали уже закатывать пушки. Подбежавший вестовой, вытянувшись, вручил капитану пакет. То был приказ двигаться спешно на Милан, вдогон передовых частей.

Переправа затянулась почти на три часа — снесло течением понтон, на стремнине едва не сорвалась в воду пушка. Яшвили сам лазил в воду, подставив плечо под срывающееся, грозя сбить с ног его и дышащих рядом свистяще, со всхрипом солдат, колесо.

Лишь когда все пушки вытащили на берег и припрягли лошадей, Владимир Михайлович, отпустив понтонеров, скинул промокший мундир, сменил сапоги. Голый по пояс, как и солдаты, вскарабкался он на передок фуры — ноги держали нетвердо.

Задремал Яшвили через четверть часа, согревшись под предвечерним, ласковым солнцем. Фура катила мягко, — ездовой сдерживал коней, оглядываясь на тянувшиеся позади пушки; потом, приняв к обочине, пропустил их вперед. Лошади побрели теперь шагом, держась саженях в пятнадцати от подрагивающего на лафете закопченного по ободу жерла.

Очнулся Владимир Михайлович от толчка. Ругнувшийся забористо ездовой поддержал его за плечо, откинувшись рядом, натянув вожжи. Дорога впереди перегорожена была тремя или четырьмя ехавшими навстречу повозками. Спрыгнувший с переднего лафета унтер, напирая на вызубренные за время похода немецкие слова, орал вверх, сидящему на облучке чернобородому, с залысым лбом под войлочной коричневой шапкой, крестьянину.

— С дороги! Пошел! Приказ имею! За неповиновение…

Яшвили мотнул головой, стряхивая сон; хотел было слезть, но крестьянин, видно, что-то из выкрикиваемой унтером брани сумел разобрать и, прицокнув громко языком, пустил повозку к обочине. Пушки тронулись. Проезжая мимо стоящих окрай дороги, наклонясь, повозок, Владимир Михайлович столкнулся взглядом с чернобородым, сидевшим сгорбясь на облучке, и, вздрогнув, опустил глаза.

…Много позже из всего похода, в котором выпало па долю его довольно, Яшвили оставит в памяти взгляд крестьянина на дороге, в трех милях от переправы через Адду, полный бессильной, но неотступной горечи человека, вынужденного сторониться на своей земле от чужой, незваной силы.

* * *

Обойтись пятьюдесятью тысячами рублей «на подарки» Шелеховой с ее компаньонами не удалось. И ладно бы брали, да дело делали — иные норовили ухитриться иначе. Пятнадцать тысяч взял Кутайсов, куш невелик, так ведь за одно удовольствие от беседы с графом-брадобреем, а жаловаться на него некому. Но в счастливый час Резанов сошелся с Ростопчиным.

Канцлер, проглядев бегло бумаги, от которых теперь, четыре года спустя начала дела, распух бювар, усмехнулся:

— Стало быть, десять лет назад в бухте Якутат местному князьку вручен портрет Павла Петровича?

— Да, Федор Васильевич. Просвещению туземцев и покойный Григорий Иванович много сил положил, и после него мы о том старались. Школ две теперь, духовных лиц шестеро было, да иеромонаха Ювеналия убили дикари на озере Илямке.

— Принимают слово Христово?

— По-разному. Иные с радостью, иные упорствуют. Более прочего препятствует проповедь единобрачия, обычаю туземцев противная.

— Ну, это надо им просто объяснить, — усмехнулся, подняв бровь, Ростопчин, — скажем, послать туда для этого князя Платона.

— Капитал совокупный на конец года составил более чем два миллиона с половиною.

— Однако «более чем» — нехорошо. Это вам не единобрачие, тут точность нужна.

— Всего 2 588 703 рубля, из них в морских промыслах — 1 671 020 рублей.

— Вот это — другое дело.

— Это не главное, Федор Васильевич. Акции, номинально по тысяче рублей, ныне идут по три с половиной. Стало быть, за полтора года…

— Неплохо! Отчего же вы хотите делиться?

— Федор Васильевич, честь флага российского выше прибыли. Не только мне иначе мыслить постыдно, но и купечество…

— Ну бросьте все это! Поди, пожертвовали на пользу государства копейки, а крику о любви к России на сто рублей. И не вздумайте обижаться, Николай Петрович, это можно тем, у кого, окромя гонора, воинской честью обзываемого, нет ни черта. А вы — миллионер. Итак?

— И без забот, конечно… Это не по Сибири торговать, конкурентов довольно. Американцы сукно отдают восемь аршин за бобра, сюртук пошитый — за три шкурки, ружье с десятком патронов дают за бобра тоже! С чем мы их одолеем? Одно пока спасенье: плыть им далеко, но — пять лет назад не было их кораблей вовсе, потом один, два, прошлое лето четыре, в это — шесть. Что завтра будет? Так мало чужих, свои пакостят. Купец Киселев у наших работников доверенности за расчет скупал, а после в суд их представлял; иеромонаха Макария соблазнил с доносом в Иркутск на Баранова ехать, спасибо, разобрались, послали того к Иоасафу на покаяние…

— Довольно. Хотите прикрыться российским флагом, стало быть?

Резаноз, стиснув зубы, опустил голову. Канцлер, мгновение постояв против него, с любопытством глядя, рассмеялся вдруг, потрепал по плечу:

— Ну, Николай Петрович! Я ведь сказал вам, не держите пустых обид! Вы мне доверяете все это?

— И судьбу начинания великого.

— А вас послушать, Колумбово наследство делите.

— Шелехов не ниже Колумба, и сделал то же.

— Кук был там раньше.

— До Кука — иные. Григорий Иванович не путником бесприютным — хозяином пришел на американскую землю.

— Ладно. Быстро не обещаю, война. Но считайте дело решенным.

…Неделю спустя коммерц-коллегия представила императору все бумаги по прошению соединенной американской компании.

* * *

Цветок показался ненастоящим; девушка потянулась к нему невольно, но сразу отдернула руку и потупила искрившиеся глаза.

— Мария Васильевна, не бойтесь. Ваша рука лепестков не сомнет.

— Бог мой, Виктор Павлович, так он… я думала, искусников каких изделие, работа тонкая, возьмешь неумело — сомнешь. Но где же такое расти может?

— От вас у меня тайн нет. Я не лазил за ним на Рифейские горы, не выкапывал на Камчатке из-под снега, не доставал со дна Ионического моря. Цветок вырос в моей оранжерее, правда, саженец привезен из очень далеких краев. Но я посмел подарить этот нехитрый плод, рожденный под стеклом, вам, потому что он мне кажется красивым.

Она подняла на графа Кочубея теплый, полный ожидания взгляд. Больше года прошло, как он, вернувшись из Стамбула, встретился с Марией Васильчиковой в доме Загряжской. С тех пор бывал с визитами, иногда Маша ловила его пристальный, мужской взгляд и первое время отвечала надменной улыбкой, готовая к поединку с отуречившимся хохлом, наверняка державшим гарем там, у правоверных распутников. Но граф не отвечал ни на вызов, ни на пренебрежение, предпочитая разговаривать с теткой, Натальей Кирилловной. Та принимала племянника Безбородко с подчеркнутым вниманием: когда-то и ее семья, род Разумовских, начинала со случайного фавора, и радостно-гордо было сознавать, что довольно природной малороссийской сметки, чтобы занять достойное место среди спесивых москалей.

Маша готова была ненавидеть «турка», который вел себя так, будто обходительность с дамами ему вовсе неведома, и чем больше гневалась, тем интереснее он ей становился. Средь петербургских молодых людей на него никто похож не был; право, на них глядя, понять можно было, почему лорд Чарлз Уитворт, английский посол, в такой моде — он хоть мужчина. Кочубей, пожалуй, похож был на него — решительный без грана искательности, умом и безупречной службой получивший второй пост в государстве, но не было у него уитвортовского вежливого презрения, открытой снисходительности к женщине, которой и внимание можно оказать потому только, что — женщина. И вот неожиданно приехавший рано утром и настойчиво просивший его принять Виктор Павлович стоял перед Машей, а на сердце у нее было тревожно и сладко.

— Благодарю вас, граф. Право, не знаю, за что более — за цветок или беспокойство ваше.

— Он расцвел, только что, и я сразу поехал к вам. Извините, в неурочный час.

— Бог мой, Виктор Павлович! Да ведь это — как дитя, с ним бережно обращаться надо, мне ли сетовать! Я лишь о том, что служебные дела для мужчин, увы, часто важнее всего, и я благодарю вас за то… что вы здесь.

Она спохватилась и, сердясь на себя за двусмысленность слов, нахмурилась, но Кочубей шагнул уже быстро вперед, властно, жарко сжал ее руку:

— Мария Васильевна, сознаю, слова мои неожиданны, почти против приличия, но не могу сдержать себя. Прошу вашей руки. Я хочу, чтобы вы были моей женой, Маша.

Головой она закачала, отказываясь, но, вместо того чтобы отнять у него руку, протянула другую и не сказала ничего, только застонала негромко через стиснутые зубы…

Час спустя Виктор Павлович просил у Натальи Кирилловны Загряжской руки ее племенницы и, получив согласие, до вечера оповестил о помолвке половину города, тщательно избегая тех, через кого весть эта сегодня уже могла стать известной императору. На это у графа были причины, средь которых то, что он не испрашивал на брак с Васильчиковой разрешения, занимало не первое место.

Павел узнал на следующий день, когда остановить свадьбу — значило привлечь внимание всех. Именно этого он сделать не мог, потому что хотел женить Кочубея на Анне. Император решил не вмешиваться. Пусть живет с ней, раз сам выбрал! Тяжелее было говорить с Анной.

Павел встретился с ней в розовой беседке, послав пажа с записочкой. По глазам Ани — она пришла раньше — понял: все знает.

— Ну что же… Видно, древние правы были, судьбе смертным не следует противиться, а именно судьба решает, какие из наших желаний истинны, а какие случайны.

— Кроме желаний, государь, есть приличия! Я не могу более в глазах всех быть… Может быть, мне уйти в Смольный, как Нелидовой?

Павел нахмурился, и, как всегда, Лопухина испуганно замолчала, вскинув па него темные огромные глаза.

— Аня, я говорил с ним сам. Во всяком случае, если он посмел нарушить мою волю, то не посмеет никому рассказать.

— Хорошо. — Она вдруг вспыхнула пунцово, свела лоб в упрямую складку.

— Коли вас не слушают, я сама себе мужа выберу.

— Кто он?

— Майор Гагарин Павел Гаврилович. Я его по Москве знаю. Кавалер любезный, толковый, для вас будет приятен. И ни за кого другого не пойду!

— Будь по-твоему. Где он?

— У Суворова.

— Я напишу немедля Александру Васильевичу, чтобы отослал его при первом приличном поводе.

* * *

«Приличный повод» отослать князя Гагарина в Петербург скоро представился. На реке Треббии Суворов разбил армию Макдональда. Двадцатидвухлетний майор на почтовых станциях сатанел от малейшего промедления, гордясь охрипшим за поход голосом, орал на смотрителей, пихал сапогом в спину нерасторопных ямщиков. Утром 6 июля, цепенея от восторга, с каменным лицом проехал Дворцовой, не торопя более коляску: все сбылось. И пяти мииут не прождал он в приемной графа Ростопчина; встретил его Федор Васильевич на середине кабинета, приобнял за плечи:

— С приездом, Павел Гаврилович. Здесь все рады видеть вас не менее, чем принесенной вами вести.

Поклонившись — не запомнилось, учтиво ли, сухо, — Гагарин, ускоряя шаги, сквозь отворявшиеся перед ним, как колыхаемые ветром занавеси, двери прошел анфиладой комнат. Три или четыре раза называл себя; спрашивавшие отступали, склоняясь, с его дороги, и Павел Гаврилович остановился недоуменно, когда смуглолицый, коренастый человек вперил в него оценивающий взгляд, вместо того чтобы распахнуть дверь и отойти в сторону. Лишь опустив глаза от пухлого лица с надменно оттопыренной нижней губой и спрятавшимися в щелочки опасливо-хитрыми глазами на анненскую ленту, понял, кто перед ним, склонился, вбирая плечи.

— Государь сейчас примет вас. Соблаговолите здесь подождать, — прозвучало над головой негромко. Разогнувшись, Гагарин увидел в затворяющейся двери сутуловатую спину, туго обтянутую мундиром.

Нетерпение отпустило, и он, мягко ступая, прошелся от стены до стены, свернул направо, остановился у столика в углу комнаты, разглядывая резьбу. Фавн удерживал за крап туники нимфу, простиравшую руки вперед, к облокотившемуся на лук, смотрящему в сторону Аполлону.

— Пожалуйте!

Павел Гаврилович у порога помедлил, оглянувшись еще раз на Кутайсова, остановившегося посреди комнаты, словно собирался стоять па часах во время разговора; не поймав ответного взгляда, отвернулся и решительно вошел. Император, поднимаясь от стола, быстрым взмахом руки прервал приветствие, пошел навстречу:

— Рад видеть, князь. Что армия? Александр Васильевич здоров?

— Победа, государь! Реляцию подробную смею ли вам вручить? В слове, как и в прочем, мне с фельдмаршалом не тягаться.

— Да, за ним ни одному молодому не угнаться. Австрийцы кампанию до Адды мыслили, а где ныне армия?

— Пока ехал — едва ли не столько прошла, сокрушая неприятеля. Милан, Александрия — все наше; не устоять и Мантуе!

— Перед российским воинством ничто не устоит.

— Государь, смею ли выразить восхищение мужеством и воинским разумом цесаревича? Не мое то слово, всей армии.

— Что же, Константин — солдат. Ныне у него лучший учитель, коего можно пожелать,

— Суворовым Европа бредит, государь! Волонтер английский, полковник Генри Клинтон, сын генерала, несчастливо заморские колонии британской короны отстаивавшего, рассказывает — в Лондоне второй тост, после короля, за Суворова поднимают. Сам полковник., говорит открыто — воинскому искусству приехал учиться, едва не каждый шаг Александра Васильевича записывает. Газеты германские только одним именем и полны, а в Праге…

Он приметил холодеющий взгляд Павла и смешался.

— Что же, армия, из которой вы прибыли, главный удар наносит. Завтра — молебен в честь победы…

— На реке Треббии, государь.

— Победы на Треббии. Вам надлежит быть, тем паче что геройство вознаграждения требует. Впрочем, отныне вашего положения для того достаточно. Спешите же обрадовать Анну Петровну возвращением.

Склоняясь к жесткой, маленькой руке, Гагарин ощутил, что краснеет, и задержался в поклоне. В соседней комнате не было никого, только вздрагивали драпри — видно, от сквозняка.

…У Аннушки Гагарин застал двух дам, поглядевших на него с острым любопытством. Та, что помладше, прощалась; старшая, властная, высокая женщина лег пятидесяти, выждала несколько минут повисшего в гостиной молчания и спросила:

— Так что, князь, с победой?

— Полной, безусловной! Еще три месяца такой войны — и до Парижа рукой подать!

— А велики ли потери?

— Без того войны не бывает.

Женщина нахмурилась, и Лопухина, приметив замешательство Павла Гавриловича, всплеснула руками:

— О, князь, не говорите этого! Шарлотта Карловна част сыну страшную взбучку, по сравнению с которой то, что вы сделали с французами, покажется милой шуткой. Право, графу Христофору было бы легче самому идти в бой, чем держать ответ перед графиней Ливен!

Гагарин наклонил голову, развел руками:

— Потери велики. Князь Багратион хотел остановить войска, говоря Александру Васильевичу: нет сил наступать, в ротах по сорок человек осталось. Но Дивный вскинулся в седле, подскакал, на ухо — да так, что все вокруг слышали, говорит: а у Макдональда и по двадцати нет! Багратион вспыхнул, а фельдмаршал в голос: атакуй! Всему тому я свидетелем был.

— Пленных довольно, коли так. Назовите, князь. Быть может, кого из них, людей благородных, мы скоро сможем принять у себя?

— Взяли столь многих, что и счета нет. Одних генералов до десятка. Славнейшие — Жан Батист Руск, что в Тулоне славой себя покрыл вместе с Бонапартом, Жан Батист Оливье, герой битвы при Флерюсе, где самолично с воздушного шара разведку вел; Алексис Камбре, еще при Вальми честь снискавший.

— Никого не знаю. Они дворяне хотя бы? Не родовитые, очевидно.

— Все, кто славен родом, давно покинули Францию. Мы воюем с бунтовщиками.

— Но кто-то должен вести войска! Не мастеровые ведь или мужики разбили армии Австрии, Пруссии, Сардинии?

— Так должно быть, графиня.

Павел Гаврилович отвечал, улыбался, заставлял себя вслушиваться в слова графини Ливен и вытерпел почти два часа, покуда не собралась уходить Шарлотта Карловна.

Остро забилось сердце. Он облизнул пересохшие губы, опустился на колени у стула Аннушки, потянулся к ее руке.

— Так вы… — Она замялась, не зная, какой тон взять — невинно-оскорбленный, шутливый, гордо-непринужденный, — но уткнувшийся лицом в ее колени Гагарин молча, торопливо обнимал располневшие бедра, и, унимая дрожь в голосе, Анна спросила серьезно:

— Так вы не жалеете?

…На молебне в честь победы у реки Треббии майор Гагарин стоял среди людей, оглядывавших снисходительно-вежливого гонца, поймавшего свой счастливый случай — минутную милость государя. Он один знал, что отныне это — его место. Два дня спустя император возложил на его грудь командорский крест святого Иоанна Иерусалимского, а через две недели по приезде в Петербург князю Гагарину присвоен был чин полковника Преображенского полка, который доныне носили лишь самодержцы. Полка, на знамени которого ныне вышито было: «Анна, Благодать».

* * *

В начале июля, в Петергофе, Павел назначил аудиенцию получившей год назад дворянское звание Шелеховой и директорам компании, которая называться отныне будет Российско-Американской. В представленном на подпись акте Ростопчин, поразмыслив над названием, написал: «Под высочайшим его императорского величества покровительством…» Эти слова Павел зачеркнул, оставя лишь то, что сократится скоро до короткого, как треск расщепленного топором тополя, символа Русской Америки — РАК.

«Пользы и выгоды для империи от промыслов и торговли, проводимых верноподданными нашими по Северо-Восточному морю и в тамошнем крае Америки, обратили на себя наше внимание и уважение. Принимая в непосредственное покровительство наше составившуюся компанию, повелеваем ей именоваться…»

Привилегии на двадцать лет. Тысяча акций в дополнение к ранее выпущенным — их раскупят в Петербурге.

Павел вгляделся в бледное, словно воском облитое лицо Шелеховой, перевел взгляд на окладистую бороду Якова Мыльникова. Интересно, сколько они дали и кому, чтобы акт этот был подписан? Впрочем, есть вещи, которых удобнее не знать.

И он стал думать о том, что согревало душу, вспоминая читанное у Рейналя об Америке. Упирающиеся в небо краснокорые деревья-великаны; поля роз по берегам реки, до устья которой доплыл когда-то сэр Френсис Дрэйк; и другие реки, выходящие из берегов, когда переходят их вброд неисчислимые стада диких быков… Все это станет его империей, державой, равной которой на свете не было. Так стоит ли думать о цене?

* * *

В карету без гербов, запряженную четверкой, присланную за ним рано поутру, Тончи сел спокойно, не вступая в разговор с поднимавшимся в его комнату офицером. За зиму он не вспоминал почти Павловск, но теперь, едва стал на пороге, каблуками хрястнув, человек в мундире, Сальваторе вспомнил ясно, как виденное вчера, полную, рубенсовски очерченную розово-белую руку, к свету поворачивающую камею. Глянец камня, заполированного в край под оправу, блеснул, отразился искоркой в сером зрачке; мигнув, императрица отвела руку от света. Да неужели, с мига этого, осенней вечерней дымкой и туманами ноябрьскими успел загустеть воздух и просветлеть снова, кристально-звонко, прозрачно?

В окно он не выглядывал и, когда карета остановилась, не сразу понял где. В распахнутую дверь виден.; был парапет, свежий и чистый снег на ледяной глади канала; лишь спустившись к ждущему его на мостовой офицеру, Тончи бросил взгляд вдоль набережной и увидел в ясном далеке крохотный зеленый мазок моста.

На недоуменный взгляд он не получил ответа. Офицер, повернувшись резко вполоборота, ничем больше не выразил приказа идти, только ждал напряженно, пружиня на носках.

Миновали ворота в кирпичной ограде. Двое часовых, не скосив глаза, стояли как врытые, с ружьем у ноги. Тончи бросил торопливый взгляд налево, где тянулись вдоль ограды законченные почти невысокие кирпичные сараи, направо — и уставился заворожено на постамент посреди двора. Было запретно манящее, сладкое в том, чтобы заполнить приготовленный чьей-то волей камень, приподнятый, словно жертвенник, фантазией, нелепой, невозможной, но почти ощутимой. Крылатые кони, девы с тирсом в руках, что-то солнечное, взлетающее на миг заслонило вышагивающую впереди, по неплотно еще уложенному булыжнику, фигуру, и Сальваторе, не заметив, как свернул его провожатый, остановился в растерянности. Офицер тут же появился откуда-то слева, все так же, не говоря ни слова, движением, поворотом плеча указал дорогу.

Сквозь оставленный в выложенной чуть, выше человеческого, роста стене проем для дверей они вступили со двора туда, где ляжет скоро отблеск — пламени за каминной решеткой и свечей — в паркетах. Тончи снова, оглядываясь жадно, представил себе драпри на недоконченных стенах, лепнину потолка — в хмурящемся белесо, предснеговом небе — и вздрогнул, остановив взгляд на стоящем к нему спиной в дальнем углу человеке. Хрустнул в кирпичной крошке каблуками офицер, и человек в углу резко обернулся. Тончи, сознавая, что делает что-то невозможное, не в силах был отвести жадного взгляда от бледного, курносым профилем к нему обращенного лица, едва сдерживаясь, чтобы не потребовать нетерпеливым жестом — повернуться к свету.

Император повернулся, посмотрел на Тончи пронизывающе и отрывисто, срывающимся фальцетом бросил:

— Здесь будет замок. Он нравится вам? Недоуменно приподняв брови, художник помедлил, подыскивая ответ, — и, вдруг сам не до конца сознавая, что делает, стал рассказывать сбивчиво о видениях своих в сгущающемся изморосью воздухе над булыжником выложенным двором.

— Крылатых коней не будет, — прервал его совсем другим, не срывающимся, голосом император.

— Мне они виделись не скульптурами, скорее горельефом… или даже фреской купола… но его нет там.

— В христианской часовне это вряд ли уместно. В зале второго этажа — быть может, — раздумчиво пожал плечами Павел и тут же, развертываясь резко, шарнирно, как провожавший Тончи офицер, закончил фальцетом:

— Мне показывали ваши работы. Я хочу иметь портрет вашей кисти.

— Это честь для меня, ваше величество. Вы желаете парадный портрет?

— Нет. — Павел оборвал фразу, дернул резко рукой, и художнику почудилось вдруг отраженным в светло-голубых глазах императора — взрытый орудийными колесами на повороте песок Павловского парка, оброненный в траву у обочины подсумок.

— Когда вам угодно будет начать позировать?

— Завтра после развода, коли вам удобно.

Тончи вдохнул запах сырой известки, тонкую, злую на морозе пыль. Медленно склонился в поклоне.

* * *

Глубокие следы полозьев под окном обрывались резко у самого подъезда. Густой, медленный снег крупными хлопьями падал на крышу полосатой караульной будки, похожей на сугроб, налипал на стекло. На стоявший посреди комнаты, прямо против окна, стол падал голубой отсвет, в котором бумаги казались белесыми, призрачными.

— Государь, из ответов на рескрипты, данные мной по вашему слову, могу судить — гофкригсрат по-прежнему обязательств своих не выполняет. Экспедиционный корпус самого необходимого лишен, на флоте дела еще хуже обстоят. — Ливен остановился, поймав отраженный полированным мрамором столешницы скошенный в сторону взгляд императора.

— Дальше!

— Это, конечно, выходит за рамки порученного мне, но, если дозволено будет представить мои соображения…

— Говорите.

— Следует привлечь внимание британских наблюдателей. Все, что следует предоставить нашему корпусу, оплачено Великобританией. Деньги переведены — фуража, провианта, пороха нет.

— А! Хорошая задача Тугуту! Христофор Андреевич, как вы судите о ходе кампании в целом?

Ливен поднял удивленный взгляд, взялся было за бювар с перепиской по поводу фуражирских дел, но увидел вдруг серебряную искорку в уголке глаза Павла и, опершись о край стола повлажневшими ладонями, низким голосом, давя хрипоту, выговорил:

— Государь, думаю, кампанию мы можем выиграть, если того захочет гофкригсрат. Корпус наш от баз оторван, эскадра ушаковская снабдить его ни провиантом, ни порохом не сможет. Войска наши оказаться могут в положении куклы деревянной, дергаемой за веревочки…

— Что же, предложите мир с цареубийцами заключить, так?! — выкрикнул резко император и шагнул от стола в сторону, качнувшись на каблуках.

— Ушакова тоже отозвать присоветуете или одного Суворова?

Повернувшись резко, он подступил вплотную к Ливену, глянул снизу вверх заледеневшими глазами, резко дернул правой рукой, локтем задел бумаги. Христофору Андреевичу показалось, что падают они страшно медленно, наверное, он успел бы дойти до двери, покуда последний листок коснется пола. Под ладонями было мокро, он развел пальцы, глядя на высыхающий след своей руки по мрамору.

— Государь, Ушаков, сколь могу судить, в положений худшем, чем Суворов. Но мнение мое по этому пункту не может быть окончательным, мне поручалась только переписка по сухопутному экспедиционному корпусу.

Стало очень тихо, как бывает в сильный снегопад. Павел, взяв со стола одно из оставшихся там писем, прочел, потянулся за следующим; не найдя, растерянно вскинул глаза на Ливена. Тот, опомнясь, быстро нагнулся, подобрал с пола бумаги и, взглянув на листок в руках императора, подал ему ответную депешу.

— Хорошо, Христофор Андреевич. Вы правы, наверное… Ваш брат ведь у Потемкина служил?

— Да, государь.

— Не лучшая школа. Вы, впрочем, слишком молоды, чтобы помнить.

— Мне было восемнадцать.

— Да, конечно. Так вы в год бунта родились… Христофор Андреевич, я хочу, чтобы вы возглавили отныне военную коллегию.

— Я, государь?!

— Именно. Коли посмели сказать, что кампания провалится, посмеете и иное. А мы все же посмотрим. Втравим англичан, им корысти больше, чем кому бы то пи было. Войну, раз начали, только победой кончить можно, иначе — позор!

— Государь…

— Знаю. Вконец раздавить французов не дадут Суворову. Так ведь и бегать от врага он не обучен. А насчет кампании — посмотрим еще. Вам теперь положено знать: второй корпус мы, вместе с англичанами, в Голландии высадим, а третий, про то вам известно, идет на Рейн. Я знаю, у Габсбургов бывают разные советчики, так ведь пушек пока поболе у нас. А против пушек не поспоришь!

…Домой Ливен приехал до того еще, как стемнело. Сбрасывая шубу на руки камердинеру, велел не принимать никого и подать в кабинет пару бутылок лучшей мадеры. В широком кресле, укрыв ноги пледом, потягивал он обволакивающее гортань вино, переполненный не испытанной еще доселе радостью. Выше этого часа нечего желать; что может быть дороже власти, пришедшей вовремя? О войне в европейском далеке не думал он вовсе.

* * *

Желтый ящик с фасада Зимнего давно был снят, и подданные больше не докучали государю жалобами. А доносы, вызвавшие к желтому ящику общую ненависть, продолжали поступать и далеко не все оседали в Сенате или у Лопухина. Попала на стол императора и бумага, подписанная цензором в Риге Туманским. Пробежав ее сначала небрежно и собравшись было отложить без резолюции, Павел, ощутив смутное беспокойство, заставил себя прочитать снова, внимательно. Федор Осипович — так зовут, почему-то помнилось — доносил о выходе в Гамбурге издания «Писем» Николая Карамзина, не соответствующего тому, что увидело свет в Москве два года назад.

Император вздохнул, откинулся на спинку кресла, поняв, что привлекло внимание. Именно в Гамбурге Матье Дюма выпускает свое «Обозрение», полное клеветы на поход русской армии в Италию и Швейцарию. Дюма писал о расправах в Неаполе под прикрытием пушек кораблей Ушакова, угрозе Суворова выгнать пленных под пушки не желавшей сдаваться цитадели при осаде Турина… Все было правдой, и все не так. А теперь этот Карамзин…

Туманский прилагал выписанные аккуратно выдержки из гамбургского издания; перевод обратный с немецкого на русский оказался коряв, и, видно, поняв сам свое неумение, Федор Осипович дал его лишь на первые фразы, далее приводя только немецкий текст.

«Люди уже хотят рассматривать революцию как завершенную. Нет. Нет. Мы еще увидим множество поразительных явлений».

Что же с того, подумал Павел. Легко задним числом быть пророком. Впрочем, происшедшее во Франции превзошло все мыслимые ожидания. Но дальше… Карамзин «оставил Париж с сожалением и благодарностью… жил спокойно и весело, как беспечный гражданин Вселенной». А впрочем, что здесь грешного? То был лишь год 1790-й, как сказано в заглавии, и Париж был, наверное, почти таким же, как десятилетием раньше. Чего же хочет Туманский?

Получасом позже, когда пришел в назначенное ему время Ростопчин, Павел все не мог решить, что делать с доносом, и, прежде чем граф открыл свой бювар, показал ему на лежащую с края стола бумажку:

— Прочти, Федор Васильевич. Ты москвичей хорошо знаешь, что думаешь о Карамзине?

— Писатель своеобычный. Одно время зачитывались им. Теперь — нового ничего не дает, а свет к их братии переменчив, так что, пожалуй, забудут скоро его, как иных.

Загрузка...