У ИСТОКОВ ТРАГЕДИИ 1462-1584

Светлой памяти моих наставников Владимира Сергеевича Соловьева и Василия Осиповича Ключевского посвящается эта книга

АЛЕКСАНДР ЯНОВ

РОССИЯ: У ИСТОКОВ ТРАГЕДИИ

1462-1584

«Прогресс-Традиция» Москва

Заметки о природе и происхождении русской государственности

УДК 93/99 ББК 63.3 Я 64

Издательство «Прогресс-Традиция» благодарит Олега Владимировича Киселева за оказанное содействие в издании книги

Я 64 Янов А.Л. Россия: У истоков трагедии. 1462—1584. Замет­ки о природе и происхождении русской государственнос­ти. — М.: Прогресс-Традиция, 2001 - 559 с.

ISBN 5-89826-091-9

Известный историк А.Л. Янов, анализируя русскую исто­рию на протяжении пяти столетий, формирует «новую наци­ональную схему», объясняющую периодичность цивилиза- ционных обвалов в России и повторяющуюся из века в век трагедию великого русского народа. Автор объясняет дина­мику русской истории наличием двух легитимных политиче­ских традиций: европейской и патерналистской. В остроум­ной и полемичной манере автор затрагивает и сегодняш­нюю двойственность культурной элиты страны. Книга несомненно будет интересна каждому, кому небезразлична судьба России.

ББК 63.3

В оформлении книги использованы фрагменты иконы XIII века «Умиление» и скульптура Вадима Сидура «Жертва насилия»

© А.Л. Янов. 2001

© Г.К. Ваншенкина, оформление. 2001 ISBN 5-89826-091-9 © Прогресс-Традиция. 2001

ОГЛАВЛЕНИЕ

9

ВВЕДЕНИЕ

Реакция высоколобых. Проблема гарантий. «Климатическая» закавыка. Старинный спор. Динамика русской истории. Попытка «неоевразийцев».

Завет Федотова. Русь и Россия. Интеллектуальная контрреформа. Простое сравнение. В чем не прав Петр Струве. Два древа фактов. Разгадка трагедии? Откуда двойственность? Проверка стереотипа. Парадокс «поколения поротых»

Часть первая ЕВРОПЕЙСКОЕ СТОЛЕТИЕ РОССИИ

41

Глава 1. ЗАВЯЗКА ТРАГЕДИИ

Точка отсчета. Альтернатива. На пути в Европу.

«Поворот на Германы». Катастрофа. Историографический кошмар. Для ума загадка? «Экспертиза без мудрости». Попытка оправдания жанра.

71

Глава 2. ПЕРВОСТРОИТЕЛЬ

Проверка мифа. Великий зодчий. «Вотчина» и «отчина». Исторический эксперимент. В разных временных измерениях. Очередной бастион мифа. Исторический разрыв. Загадка Юрьева дня. Земская реформа. Реформация против Реконкисты.

104

Глава 3. ИОСИФЛЯНЕ И НЕСТЯЖАТЕЛИ

Деньги против барщины. Две коалиции. Ошибка Валлерстайна. В странной компании. Наследие ига. В поисках протестантизма.

Церковное нестроение. Иосифлянство. Путаница. Подготовка к штурму. Первый штурм. Неудача. Ирония истории. Упущенный шанс. Стагнация. Пиррова победа иосифлян.

154

Глава 4. ПЕРЕД ГРОЗОЙ

Загадка «Избранной рады». Великая Реформа. Политическая база реформы. Еще одна загадка. Ошибки реформаторов 1550-х. Военная реформа. Контратака. Антитатарская стратегия. Цена ошибки. На западном направлении. Последний компромисс. Что мы знаем и чего мы не знаем. Крестный путь. В начале была Европа. Суд истории и суд историков.

Часть вторая ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

197

Глава 5. КРЕПОСТНАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ

«Как беззаконная комета». Страдания «истинной науки». Потерянный рай «равновесия». В поисках замены. Определение Авреха. Подо льдом «истинной науки». Карательная экспедиция. Заключительный аккорд. Предварительные итоги.

220

Глава 6. ДЕСПОТИСТЫ

Злоключения Карла Виттфогеля. Последняя формулировка. Повторение пройденного. Особенности «русского деспотизма». Фейерверк метафор. «Монгольская Россия»? Попутное замечание. Чего не понял Виттфогель. «Византийская Россия»? Опять география? Первое знамение. Египет как модель России? Время «гражданских бурь». Распад теории. Сопоставим страницы. Логика Пайпса.

249

Глава 7. ЯЗЫК, НА КОТОРОМ МЫ СПОРИМ

«Миросистемный анализ». Два слова о методологии. План игры. Сложности. Первый шаг деспотологии. «Отклонения»

абсолютной монархии. Равенство без свободы. Роль Карла Виттфогеля. Феномен тотальной власти. Парадокс абсолютизма. Неограниченно /ограниченная монархия.

«Политическая смерть». Политический кентавр. Герцен при деспотизме? Финансовый хаос. Культурные ограничения власти. Приключения янки. Историческая функция абсолютизма. Самодержавная государственность. Первые странности. Удержать от крови власть. Драма русской аристократии. Постскриптум к пункту 7. Террор. Предварительные итоги. Как это начиналось. Возвращаясь к истокам.

Часть третья ИВАНИАНА

305

Секрет культурного плодоношения. Конец старой модели. Сколько на земле цивилизаций? Проблема «цивилизационной катастрофы». Мощь аналогии. Лабиринт. Глядя «сверху» и «снизу». Научная амальгама. Размышления Веселовского. Наука и национальная драма. Диссиденты Иванианы.

325

Глава 8. ПЕРВОЭПОХА

Природа московского государства. Та самая двойственность. Зачем нужен был Земский Собор. Альтернатива. Время выбора. Кто «отстаивал существующее»? Политическое банкротство боярства. Первый «историографический кошмар». Контратака Щербатова. Отступление Карамзина. Догадка Погодина. «Раскрутим» гипотезу. Спор царя с реформаторами. Передержка. Ошеломляющий вывод. Пролегомены ко второй эпохе.

357

Глава 9. ГОСУДАРСТВЕННЫЙ МИФ

«Россия - не Европа». Националисты. Вызов Кавелина. Русифицируя Гегеля. «Сравнение невозможно». Интеллектуальное наследство Кавелина. Теория и реальность. «Прелести кнута». Вот как он это делает. Символ прогресса. «Болезнь старого общества». «И страшна была жатва».

«Неизбежность опричного террора». Феномен славянофильства. Что говорит история. Конец парадокса. Капитуляция славянофилов. Тень Курбского. На стороне тирана. Измена кому? Испытание мифа. Жупел олигархии. Ошибка царя? Ошибка Ключевского. А была ли бомба-то? Третьего не дано? Ключевский и Тойнби. Спор Платонова с Ключевским. Спор с Платоновым и Ключевским.

423

Глава 10. ПОСЛЕДНЯЯ КОРОНАЦИЯ?

«Аграрный переворот». «Сплошное недоразумение». Парадокс Покровского. Политический смысл «коллективизации». Новая опричнина. Задание тов. И. В. Сталина. Милитаристская апология опричнины. Дух эпохи. Грехопадение. Средневековое видение. Разоблачение мифа. Традиция сопротивления. Мятеж Дубровского. Серый консенсус. Священная формула. Атаки шестидесятников Маневр Скрынникова. Неудавшееся «переосмысление». Следующее поколение.

489

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Либеральный нигилизм. Вопросы. Случай Ключевского. Довод против-1. Довод за-1. Довод против-2. Довод за-2. Довод против-3. Откуда взялся Фоменко? Довод за-3. Довод против-4.

ВВЕДЕНИЕ

Сентябрь—октябрь 2000 года посвятил я обсуждению в Москве своей незадолго до того опубликованной книги «Россия против России: Очерки истории русского нацио­нализма. 1825—1921 »1. Тем более казалось мне такое об­суждение важным, что написана книга в жанре, если мож­но так выразиться, предостережения.

В книге больше 350 страниц, но если бы я попытался дать читателю представление о ней в двух фразах, звуча­ли бы они, наверное, так. «Нынешним своим беспример­ным упадком обязана российская культурная элита тому, что после разгрома в 1825 году декабризма предшествен­ники ее, изменив завету Петра, объявили Россию отдель­ной, принципиально неевропейской цивилизацией, по сути противопоставив ее Европе. Сейчас, когда в очередной раз предстоит России выбор исторического пути, не по­вторите ошибку своих предшественников».

Я понимаю, что две выжатые досуха фразы крадут у мысли и сложность аргументации, и живость реальных деталей. Но по крайней мере читатель теперь знает, о чем был спор.

РЕАКЦИЯ ВЫСОКОЛОБЫХ

А был он большой и трудный. В итоге, сколько я могу су­дить, большинство собеседников в многочисленных ауди­ториях, к которым я обращался, — и в дюжине академиче­ских институтов и семинаров, и в печати, и в радиодискус­сиях, и даже по телевидению — со мной не согласилось. И вовсе не потому, что подвергло сомнению достоверность приведенных в книге фактов или серьезность аргументов. Напротив, книга вроде бы всем, включая самых яростных оппонентов, понравилась. Разногласия уходили куда глуб­же. Большинство собеседников отказались представить се­бе Россию органической и неотъемлемой частью Европы.

Соображения были самые разные — от тривиальных до высокорафинированных. Одни, например, недоумевали по поводу того, как нелепо выглядел бы российский слон в тесной посудной лавке Европы, которую еще Констан­тин Леонтьев пренебрежительно назвал когда-то всего лишь «атлантическим берегом великого Азиатского мате­рика». Другим казалось унизительным, что «народу-бого­носцу» следует стремиться в душную, приземленную, без­духовную Европу.

Третьи цитировали того же Леонтьева, завещавшего, совсем даже наоборот, что «России надо совершенно со­рваться с европейских рельсов и выбрав совсем новый путь, стать во главе умственной и социальной жизни чело­вечества». Или современного московского философа (Ва­дима Межуева), уверенного, что «Россия, живущая по за­конам экономической целесообразности, вообще не нуж­на никому в мире, в том числе и ей самой». Ибо не страна она вовсе, но «огромная культурная и цивилизационная идея».

Ну как с этим спорить? Тут ведь не столько аргументы, сколько гордость и уязвленное самолюбие говорили. Ку­да денешься, ответил я на цитаты цитатой. Не знаю, поче­му она мне запомнилась. Итальянка Александра Ричи сар­кастически описывала такие же примерно речи немецких тевтонофилов времен, если память мне не изменяет, пора­жения Германии в Первой мировой войне. И звучали они так: «Германские девственницы девственнее, германская преданность самоотверженнее и германская культура глубже и богаче, чем на материалистическом Западе и во­обще где бы то ни было в мире».

Пожалуйста, не забудьте, комментировал я цитату, во что обошлись Германии эти высокопарные речи, это, говоря словами Владимира Сергеевича Соловьева, «наци­ональное самообожание». Не пришлось ли ей пережить три (!) национальные катастрофы на протяжении одного XX века — в 1918, в 1933 и в 1945-м? И горьким был для нее хлеб иностранной оккупации.

Нет, я не думаю, что история чему-нибудь научила не­мецких тевтонофилов. Они и сейчас, наверное, ораторст­вуют друг перед другом в захолустных пивных барах о превосходстве своей страны над Европой. Но вопреки затрепанному клише, что история ничему не учит, Герма­нию она все-таки кое-чему научила. Например, тому, что место державным националистам в захолустных пивнуш­ках, а не в академических институтах. Короче, Германия признала себя Европой, а своих тевтонофильствующих маргинализовала. И судьба ее изменилась, как по вол­шебству.

Но разве меньше швыряло в XX веке из стороны в сто­рону Россию? Разве не приходилось уже ей устами своих поэтов и философов прощаться с жизнью? Вспомним хоть душераздирающие стихи Максимилиана Волошина:

С Россией кончено. На последях Ее мы прогалдели, проболтали, Пролузгали, пропили, проплевали, Замызгали на грязных площадях.

Вспомним и отчаянное восклицание Василия Розанова: «Русь слиняла в два дня, самое большее в три... Что же ос­талось-то? Странным образом, ничего». Не холодеет у вас от этих слов сердце?

Так почему же и три поколения спустя после этого страшного приговора, даже после того, как наследница «слинявшей» розановской Руси, советская сверхдержава, опять «слиняла» в августе 91-го — и, заметьте, точно так же, как ее предшественница, в два дня, самое большее в три, — почему и после всего этого Россия ничему в отли­чие от Германии не научилась? Не маргинализовала, в ча­стности, своих славянофильствующих? И в результате по- прежнему отказывается признать себя Европой, опять от­вечая на простые вопросы все той же высокопарной риторикой. Ведь дважды уже — в одном лишь столетии дважды! — продемонстрировала эта риторика свою эфе­мерность, никчемность. Немыслимо оказалось, руково­дясь ею, уберечь страну от гигантских цивилизационных обвалов, от «национального самоуничтожения», говоря словами того же Соловьева.

ПРОБЛЕМА ГАРАНТИЙ

Я готов признать, что погорячился. Не следовало, ко­нечно, вступать в такую жестокую полемику с высоколо- быми из российских академических институтов. С другой стороны, однако, очевидно ведь: те немногие из них, кто не согласен со своими славянофильствующими коллега­ми, не нашли аргументов, способных их переубедить. И потом, очень уж нелепо и провокационно звучали закли­нания славянофильствующих — на фоне разоренной страны — в момент, когда ее будущее зависит от того, су­меет ли она обрести, подобно Германии, европейскую идентичность.

Пожалуй, единственным мне оправданием служит, что в аудиториях без академических претензий (или враждеб­ных) — мне ведь пришлось защищать свою книгу и перед семинаром, высшим авторитетом которого является зна­менитый ниспровергатель Запада и «малого народа» Игорь Шафаревич, и дискутировать на «Эхе Москвы» с се­кретарем ЦК КПРФ по идеологии — апеллировал я ис­ключительно к здравому смыслу. Примерно так.

Вот сидим мы здесь с вами и совершенно свободно об­суждаем самые, пожалуй, важные сегодня для страны во­просы. В частности, почему и после трагедии 17 года Рос­сия снова — по второму кругу — забрела в тот же неевро­пейский исторический тупик, выйти из которого без новой катастрофы было заведомо невозможно. И, что еще акту­альнее, почему и нынче, судя по вашим возражениям, го­това она пойти все по тому же неевропейскому пути — по третьему кругу. Задумались ли вы когда-нибудь, откуда он, этот исторический «маятник», два страшных взмаха которого вдребезги разнесли сначала белую державу ца­рей, а затем и ее красную наследницу?

Не правда ли, продолжал я, здесь монументальная, чтоб не сказать судьбоносная, загадка? Не имея возмож­ности свободно ее обсуждать, как мы ее разгадаем? А не разгадав, сможем ли предотвратить новый взмах этого рокового «маятника»? Так вот я и спрашиваю, есть ли у нас с вами гарантии, что, скажем, и через три года или через пять сможем мы обсуждать эту нашу жестокую про­блему так же свободно, как сегодня? Нет гарантий? Так не пора ли задуматься почему? И еще о том, каким образом в Европе они есть, а у нас их нету? А если так, что мешает нам стремиться стать частью этой «Европы гарантий»?

«КЛИМАТИЧЕСКАЯ» ЗАКАВЫКА

Признаться, вразумительных ответов на эти простые во­просы я так и не получил. Если не считать, конечно, темпе­раментных тирад профессора В.Г. Сироткина (и его мно­гочисленных единомышленников). Два обстоятельства, считают они, закрывали (и закрывают) России путь в Евро­пу — климат и расстояния. Прежде всего «приполярный характер климата: на обогрев жилищ и «обогрев» тела (еда, одежда, обувь) мы тратим гораздо больше, чем «ци­вилизованный европеец». У того русской зимы нет, зато на 80% территории Франции и 50% Германии растет ви­ноград. Добавим к этому, что 70% территории России — это вариант «Аляски», [где] пахотные культивированные земли занимают всего 13—15% (в Голландии, например, культивированных земель, даже если на них растут тюль­паны, — 95%)... А сенокос? Во Франции и Германии коси сено с апреля по июль — не бойся. У нас же 20 дней в ию­не, и амба: или солнце высушит, или дожди зальют. Да еще зима с конца октября по середину апреля»2. Та же история с расстояниями: «второе базовое отличие от Ев­ропы — то, что там 10 км, в Европейской России —100, а в Сибири и все 300»3.

Все верно. Опущена лишь малость. Россия в дополне­ние ко всему сказанному еще и богатейшая страна плане­ты. И черноземы у нее сказочные, и пшеница лучшая в ми­ре, и лесов больше, чем у Бразилии, Индии и Китая вмес­те взятых, и недра — от золота и алмазов до нефти и газа — несказанно богаты. Сравнить ли ее с Японией, недра которой пусты, хоть шаром покати? Или с Израи­лем, где при вековом господстве арабов были одни солон­чаки да пустыни? Но ведь ни Японии, ни Израилю не поме­шала неблагодарная география обзавестись гарантиями от произвола. При всех климатических и прочих отличиях от Европы умудрились они как-то стать в известном смыс­ле Европой. Так, может, не в винограде и не в тюльпанах здесь дело?

Короче, суть спора с В.Г. Сироткиным (я говорю здесь о нем лишь как о самом красноречивом из представителей этого «климатического» обоснования неевропейского ха­рактера русской государственности) сводится на самом деле к тому, определяет ли география политическую тра­дицию страны. Сироткин думает, что определяет. Рассуж­дения об «азиатском способе производства»4 и об «азиат- ско-византийской надстройке»5 пронизывают его статьи и речи. Что, однако, еще знаменательнее, именно на этих рассуждениях и основывает он свои политические реко­мендации: «рынок нужен... но не западноевропейская и тем более не американская... его модель, а своя, евра­зийская (по типу нэпа) — капитализма государственного. Без деприватизации здесь, к сожалению для многих, не обойтись. Была бы только политическая воля у буду­щих государственников»6.

СТАРИННЫЙ СПОР

Что сильнее всего удивило меня, однако, в реакции большинства моих оппонентов, это практически полное ее совпадение с вердиктом западной историографии. Два десятилетия назад, когда я готовил к изданию в Америке очень еще приблизительную версию этой книги — ей впервые предстояло тогда увидеть свет под названием «Происхождение самодержавия»7, — споров о природе русской политической традиции тоже было предостаточ­но. Но тогда ситуация выглядела куда яснее.

На одной стороне баррикады стояли, как еще предсто­ит увидеть читателю, корифеи западной историографии, единодушно настаивавшие на том же самом, что защища­ет сегодня Сироткин, на патерналистском, «азиатско-ви- зантийском» характере русской государственности. Меж­ду собою они расходились, конечно. Если Карл Виттфо- гель8 или Тибор Самуэли9 вслед за Марксом10 утверждали, что политическая традиция России по происхождению монгольская, то Арнольд Тойнби был, напротив, уверен именно в византийском ее происхождении11, а Ричард Пайпс вообще полагал традицию эту эллинистической, «патримониальной»12. Но в главном все они держались одного мнения: Россия унаследовала ее от восточного деспотизма.

Имея в виду, что по другую сторону баррикады стояли историки российские (тогда советские), которые столь же единодушно, хотя и не очень убедительно настаивали именно на европейской природе русской государственно­сти, непримиримость обеих позиций была очевидной.

Что изменилось сейчас? Непримиримость, конечно, ос­талась. Парадокс лишь в том, что классики западной исто­риографии получили мощное подкрепление. Большинст­во высоколобых в свободной постсоветской России не­ожиданно встало на их сторону. Прав оказался Георгий Петрович Федотов в своем удивительном пророчестве, что, «когда пройдет революционный и контрреволюцион­ный шок, вся проблематика русской мысли будет стоять по-прежнему перед новыми поколениями России»13.

Старинный спор славянофилов и западников, уже на протяжении пяти поколений волнующий русскую культур­ную элиту, и впрямь возродился. И опять упускают обе стороны из виду, что спор их решения не имеет. Ибо на­много важнее всех их непримиримых противоречий глу­бинная общность обеих позиций. Вот посмотрите. Разве не абсолютно убеждены и те и другие, что у России непре­менно должна быть одна политическая традиция, будь то европейская или патерналистская (назови ее хоть евра­зийской, или монгольской, или византийской)? Другими словами, исходят оппоненты из одного и того же, скажем за неимением лучшего слова, Большого Стереотипа. Не­смотря даже на то, что он откровенно противоречит фак­там русской истории, где обе традиции не только живут, как две души в душе одной, но и борются между собою насмерть.

ДИНАМИКА РУССКОЙ ИСТОРИИ

Упустите хоть на минуту из виду этот роковой дуализм русской политической традиции, и вы просто не сможете объяснить внезапный и насильственный сдвиг цивилиза- ционной парадигмы России от европейской, заданной ей в 1480-е Иваном III Великим, к патерналистской — после самодержавной революции Грозного царя в 1560-е (в ре­зультате которой страна, совсем как в 1917-м, неожидан­но утратила не только свой традиционный политический курс, но и саму европейскую идентичность). Не сможете вы объяснить и то, что произошло полтора столетия спус­тя. А именно столь же катастрофический и насильствен­ный обратный сдвиг к европейской парадигме при Петре (на который Россия ответила, по известному выражению Герцена, «колоссальным явлением Пушкина»).

И все лишь затем, чтоб еще через два столетия настиг ее новый гигантский взмах исторического «маятника» и она, по сути, вернулась в 1917 году к парадигме Грозно­го, опять утратив европейскую идентичность. А потом все­го лишь три поколения спустя новый взмах «маятника» в 1991-м. Как объясните вы эту странную динамику рус­ской истории, не допустив, что работают в ней две проти­воположные традиции?

Слов нет, Реформация и Контрреформация, революции и реставрации потрясали в свое время все страны Европы. Но не до такой же степени, чтоб они периодически теряли саму свою национальную идентичность. Ведь после каж­дого такого сдвига представал перед наблюдателем в России совсем другой по сути народ.

Ну что, собственно, общего было между суровыми мос- ковитскими дьяками в долгополых кафтанах, для которых еретическое «латинство» Европы было анафемой, и пе­тербургским изнеженным вельможеством, которое по- французски говорило лучше, чем по-русски? Но ведь точ­но так же отличались от петровского шляхетства, для ко­торого Европа была вторым домом, сталинские подьячие в легендарных долгополых пальто, выглядевших плохой имитацией московитских кафтанов. Конечно, рассуждали теперь эти подьячие о всемирной победе социализма, но еретическая буржуазная Европа вызывала у них точно такое же отвращение, как «латинство» у их прапрадедов.

Попробуйте, если сможете, вывести этот «маятник», в монументальных взмахах которого страна, как мы уже говорили, теряла и вновь обретала, и снова теряла и опять обретала европейскую идентичность, из какого-нибудь одного политического корня.

ПОПЫТКА «НЕОЕВРАЗИЙЦЕВ»

А что вы думаете, ведь пробуют! Например, новейшая «неоевразийская» школа в российской политологии — во главе с двумя московскими профессорами — заведую­щим кафедрой философии Бауманского училища В.В. Ильиным и заведующим кафедрой политических на­ук МГУ А.И. Панариным. Вот ее основные идеи.

Во-первых, исключительность России. Ильин: «Мир разделен на Север, Юг и Россию... Север — развитый мир, Юг — отстойник цивилизации, Россия — балансир между ними»14. Панарин вторит: «Одиночество России в мире носило мистический характер... дар эсхатологиче­ского предчувствия породил духовное величие России и ее великое одиночество»15.

Во-вторых, обреченность Запада (он же «развитый» Север), который вдобавок еще не только не ценит своего «балансира», но и явно к нему недоброжелателен: «Рос­сию хотят загнать в третий мир» (он же «отстойник циви­лизации»16. Впрочем, «дело и в общей цивилизационной тупиковости западного пути в связи с рельефно проступа­ющей глобальной несостоятельностью индустриализма и консьюмеризма... С позиций глобалистики вестерниза- ция давно и безнадежно самоисчерпалась»17.

В-третьих, врожденная, если можно так выразиться, сверхдержавность «балансира»: «Любая партия в Рос­сии рано или поздно обнаруживает — для того, чтобы сохранить власть, ей необходима государственная и да­же мессианская идея, связанная с провозглашением ми­рового величия и призвания России». Почему так? Да просто потому, что «законы производства власти в Рос­сии неминуемо ведут к воссозданию России как сверх­державы»18.

Что такое «законы производства власти», нам не объяс­няют. Известно лишь, что «ведут». Отсюда «главный пара­докс нашей новейшей политической истории... основате­лям нынешнего режима для сохранения власти предстоит уже завтра занять позиции, прямо противоположные тем, с которых они начинали свою реформаторскую деятель­ность. Неистовые западники станут «восточниками», пре­дающими анафеме «вавилонскую блудницу» Америку. Либералы, адепты теории «государство-минимум», они превратятся в законченных этатистов. Мондиалисты и ко­смополиты станут националистами. Критики империи... они станут централистами-державниками, наследующими традиции Калиты и Ивана IV»19. Имея в виду, что написано это в 1995 году, то, если верить столь смелому пророчест­ву, Ельцин, Гайдар или Чубайс должны были еще позавче­ра «превратиться» в Зюганова, Дугина или Макашова.

В-четвертых, Россия в принципе нереформируема, по­скольку она «арена столкновения Западной и Восточной цивилизаций, что и составляет глубинную основу ее не- симфонийности, раскольности»20. Тем более что если «Ев­ропейские реформы кумулятивны, отечественные воз­вратны»21.

В-пятых, наконец, Россию тем не менее следует рефор­мировать, опираясь на «усиление реформационной роли государства как регулятора производства, распределе­ния, [а также ] разумное сочетание рыночных и планово- регулирующих начал, позволяющее наращивать произво­дительность труда, увеличивать долю прибавочного тру­да, развертывать инвестиционный комплекс»22.

А как же быть с «несимфонийностью» России и с «воз­вратностью отечественных реформ»? И что делать с иде­ей врожденной ее сверхдержавности, позволяющей, с од­ной стороны, «сплотить российский этнос вокруг идеи ве­личия России»23, а с другой — заставляющей соседей в ужасе от нее отшатываться? И как «развертывать инвес­тиционный комплекс», если Запад хочет «загнать Россию в третий мир», даром что сам задыхается в своей «цивили- зационной тупиковости»?

Не в том лишь, однако, дело, что концы с концами у на­ших неоевразийцев не сходятся. И не в том даже, что идеи их вполне тривиальны (всякий, кто хоть мельком просмо­трит «Россию против России», без труда найдет в ней де­сятки, если не сотни цитат из славянофильствовавших мыслителей XIX века, а в них все эти идеи, начиная от ис­ключительности России и обреченности Запада и кончая ностальгией по сверхдержавности). Главное в другом. В том, что никак все это не объясняет страшную динамику русской истории, тот роковой ее «маятник», для обсужде­ния которого и отправился я в Москву осенью 2000 года.

ЗАВЕТ ФЕДОТОВА

И не потому вовсе не объясняет, что лидерам неоевра­зийства недостает таланта или эрудиции. Как раз напро­тив, множество их книг и статей обличают эрудицию не­дюжинную24. Причина другая. Точнее всех, по-моему, ска­зал о ней тот же Федотов: «Наша история снова лежит перед нами, как целина, ждущая плуга... Национальный канон, установленный в XIX веке, явно себя исчерпал. Его эвристическая и конструктивная ценность ничтожны. Он давно уже звучит фальшью, [а] другой схемы не создано. Нет архитектора, нет плана, нет идеи»25. Вот же в чем дей­ствительная причина неконструктивности идей наших нео­евразийцев. В том, что они продолжают работать в ключе все того же архаического «канона», об исчерпанности ко­торого знал еще в 1930-е Федотов, повторяют зады все того же Большого Стереотипа, что завел в тупик не одно поколение советских и западных историков России.

На самом деле «канон» этот, как мы только что видели, всемогущ у них до такой степени, что способен «превра­щать» современников, тех же Ельцина, Гайдара или Чу­байса в собственную противоположность, независимо да­же от их воли или намерений. Очень хорошо здесь видно, как антикварный «канон» по сути лишает сегодняшних ак­теров на политической сцене свободы выбора. Разумеет­ся, перед нами чистой воды исторический фатализм. Но разве не точно так же рассуждали Виттфогель или Тойнби, выводившие, как увидит читатель, политику со­ветских вождей непосредственно из художеств татарских ханов или византийских цезарей?

Федотов, однако, предложил и выход из этого заколдо­ванного круга. «Вполне мыслима, — писал он, — новая национальная схема». Только нужно для этого заново «изучать историю России, любовно вглядываться в ее чер­ты, вырывать в ее земле закопанные клады»26. Вот чего не сделали неоевразийцы, и вот почему оказались они в пле­ну старого «канона».

Между тем первой последовала завету Федотова еще замечательная плеяда советских историков-шестидесятни­ков Н.Е. Носов, А.А. Зимин, Д.П. Маковский, С.М. Кашта­нов, С.О. Шмидт. В частности, обнаружили они в архивах, во многих случаях провинциальных, документальные до­казательства не только мощного хозяйственного подъема в России первой половины XVI века, внезапно и катастро­фически оборванного самодержавной революцией. И не только вполне неожиданное становление сильного сред­него класса, если хотите, московской предбуржуазии. Са­мым удивительным в этом заново вырытом «закопанном кладе» был совершенно европейский характер реформы 1550-х, свидетельствовавший о несомненном наличии в тогдашней России того, что С.О. Шмидт обозначил в свое время как «абсолютизм европейского типа»27.

Мы, конечно, очень подробно поговорим обо всем этом позже. Сейчас подчеркнем лишь историческое значение бреши, пробитой уже в 1960-е в окаменевшей догме ста­рого «канона». Чтоб представить себе масштабы этого «клада», однако, понадобится небольшое историческое отступление.

РУСЬ И РОССИЯ

Никто, кажется, не оспаривает, что в начале второго христианского тысячелетия Киевско-Новгородский кон­гломерат варяжских княжеств и вечевых городов воспри­нимался в мире как сообщество вполне европейское. До­казывается это обычно династическими браками. Великий князь Ярослав, например, выдал своих дочерей за нор­вежского, венгерского и французского королей (после смерти мужа дочь его стала королевой Франции). Дочь князя Всеволода вышла замуж за германского императо­ра Генриха IV. И хотя впоследствии они разошлись, сам факт, что современники считали брак этот делом вполне обыденным, говорит за себя.

Проблема лишь в том, что Русь, в особенности после смерти в 1054 году Ярослава Мудрого, была сообществом пусть европейским, но еще протогосударственным. И по­тому нежизнеспособным. В отличие от сложившихся ев­ропейских государств, которые тоже оказались, подобно ей, в середине XIII века на пути монгольского нашествия (Венгрии, например, или Польши), Русь просто перестала существовать под его ударами, стала западной окраиной гигантской степной империи. И вдобавок, как напомнил нам Пушкин, «татаре не походили на мавров. Они, завое­вав Россию, не подарили ей ни алгебры, ни Аристотеля».

Спор между историками поэтому идет лишь о том, ка­ким именно государством вышла десять поколений спус­тя Москва из-под степного ярма. Я, конечно, преувеличи­ваю, когда говорю «спор». Большой Стереотип мировой историографии единодушно утверждал (и по сию пору ут­верждает), что государство Россия вышло из-под ига де­спотическим монстром, наследницей вовсе не европей­ской Руси, а монгольской Орды («империи Чингисхана», как уточняли родоначальники евразийства). Приговор ис­ториков был такой: вековое иго коренным образом изме­нило саму цивилизационную природу страны, европей­ская Русь превратилась в монгольско-византийскую Мос­ковию.

Пожалуй, точнее других сформулировал эту предпола­гаемую разницу между Русью и Московией Карл Маркс. «Колыбелью Московии, — писал он со своей обычной безжалостной афористичностью, — была не грубая до­блесть норманнской эпохи, а кровавая трясина монголь­ского рабства... Она обрела силу, лишь став виртуозом в мастерстве рабства. Освободившись, Московия продол­жала исполнять свою традиционную роль раба, ставшего рабовладельцем, следуя миссии, завещанной ей Чингис­ханом... Современная Россия есть не более чем метамор­фоза этой Московии»28.

К началу XX века версия о монгольском происхожде­нии России стала в Европе расхожей монетой. Во всяком случае, знаменитый британский географ Халфорд Макин- дер, прозванный «отцом геополитики», повторил ее в 1904 году как нечто общепринятое: «Россия — замести­тельница монгольской империи. Ее давление на Сканди­навию, на Польшу, на Турцию, на Индию и Китай лишь по­вторяет центробежные рейды степняков»29. И когда в 1914-м пробил час для германских социал-демократов решать, за войну они или против, именно на этот обронзо- вевший к тому времени Стереотип и сослались они в свое оправдание: Германия не может не подняться на защиту европейской цивилизации от угрожающих ей с Востока монгольских орд. И уже как о чем-то, не требующем дока­зательств, рассуждал, оправдывая нацистскую агрессию, о «русско-монгольской державе» Альфред Розенберг в злополучном «Мифе XX века».

Самое удручающее, однако, в том, что нисколько не чужды были этому оскорбительному марксистско-евра- зийско-нацистскому Стереотипу и отечественные мысли­тели и поэты. Крупнейшие наши историки, как Борис Чи­черин или Георгий Плеханов, тоже ведь находили главную отличительную черту русской политической традиции в азиатском деспотизме. И разве не утверждал страстно Александр Блок, что «азиаты мы с раскосыми и жадными глазами»? И разве не объяснили нам все про эту, переко­чевавшую вдруг на север чингисханскую империю родона­чальники евразийства Николай Трубецкой и Петр Савиц­кий? И не поддакивал ли им всем уже в наши дни Лев Гу­милев?

В такой, давно уже поросший тиной омут старого «ка­нона» и бросили камень историки-шестидесятники. Так вот вам первый вопрос на засыпку, как говорили в мое время студенты: откуда в дебрях «азиатского деспотиз­ма», в этом «христианизированном татарском царстве», как называл Московию Николай Бердяев, взялась вдруг глубокая европейская реформа?

Пусть говорили шестидесятники еще по необходимости эзоповским языком, пусть были непоследовательны и не уверены в себе (что естественно, когда ставишь под во­прос мнение общепринятое, да к тому же освященное классиками марксизма), пусть не сумели выйти на уровень философского обобщения своих собственных ошеломля­ющих открытий, не сокрушили старый «канон». Но бреши пробили они в нем действительно громадные. Достаточ­ные, во всяком случае, для того, чтоб, освободившись от гипноза полуторастолетней догмы, подойти к ней с откры­тыми глазами.

ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНАЯ КОНТРРЕФОРМА

Другое дело, что их отважная инициатива не была под­хвачена ни в советской историографии, ни в западной (где историки вообще узнали об их открытиях из ранней вер­сии моей книги). Я не говорю уже о том, что Большой Сте­реотип отнюдь не собирается умирать. Уж очень много вложено в него за десятилетия научного, так сказать, ка­питала и несметно построено на нем ученых репутаций. Сопротивляется он поэтому отчаянно. В свое время я ис­пытал силу этого сопротивления, когда посыпались бук­вально со всех концов света на мое «Происхождение са­модержавия» суровые большей частью рецензии.

Но еще очевиднее сказалась мощь старого «канона» в сегодняшней ситуации в свободной России, где цензура уже не мешает, а открытия шестидесятников по-прежнему не осмыслены, где интеллектуальная реформа 60-х оказа­лась подавлена неоевразийской контрреформой и исто­рическая мысль по-прежнему пережевывает зады старого «канона».

Вот один лишь пример. Уже в 2000 году вышла в серии «Жизнь замечательных людей» первая в России серьез­ная монографическая работа об Иване III. Автор, Николай Борисов, объясняет свой интерес к родоначальнику евро­пейской России, ни на йоту не отклоняясь от Большого Стереотипа: «при диктатуре особое значение имеет лич­ность диктатора... Именно с этой точки зрения и следует оценивать... «государя всея Руси» Ивана III»30. Хорош «диктатор», позволявший в отличие, допустим, от датско­го короля Христиана III или английского Генриха VIII про­клинать себя с церковных амвонов и в конечном счете по­терпевший жесточайшее поражение от собственной церк­ви! Но автор, рассуждая о «евразийской монархии», идет дальше. Он объявляет своего героя «родоначальником крепостного строя» и, словно бы этого мало, «царем-по- работителем»31. Как еще увидит читатель, даже самые за­скорузлые западные приверженцы Большого Стереотипа такого себе не позволяли.

ПРОСТОЕ СРАВНЕНИЕ

Между тем эта приверженность Большому Стереотипу наиболее странно выглядит именно в России, чьи истори­ки не могут ведь просто забыть о Пушкине, европейском поэте par excellence. И вообще обо всем предшествовав­шем славянофильской моде последних трех четвертей XIX века европейском поколении России, к которому принадлежал Пушкин. О том самом, представлявшем, по словам Герцена, все, что было тогда «талантливого, образованного, знатного, благородного и блестящего в России»32.

Но решительно ведь невозможно представить себе, скажем, декабриста Никиту Муравьева декламирующим, подобно Достоевскому, на тему «единый народ-богоно­сец — русский народ»33. Или Михаила Лунина рассуждаю­щим, как Бердяев, о «славянской расе во главе с Россией, [которая] призывается к определяющей роли в жизни че­ловечества»34. Не было, больше того, не могло быть ниче­го подобного у пушкинского поколения. Там, где у славя­нофильствующих «империя», у декабристов была «феде­рация». Там, где у тех сверхдержавность, у них — нормальное европейское государство. Там, где у тех «ми­ровое величие и призвание», у них — свобода. И уж во всяком случае, европеизм был для них естественным, как дыхание.

Достаточно ведь просто сравнить интеллектуальную элиту России поколения Пушкина с элитой поколения До­стоевского, чтоб убедиться — даже общей почвы для спо­ра быть у них не могло. Ну можете ли вы, право, предста­вить себе обстоятельства, при которых нашли бы общий язык, скажем, Кондратий Рылеев, пошедший ради рус­ской свободы на виселицу, и Константин Леонтьев, уве­ренный, что «русский народ специально не создан для свободы»?35 И как не задать, наблюдая этот потрясающий контраст, второй вопрос на засыпку: да откуда же, поми­луйте, взялось в этой «монгольской империи» такое со­вершенно европейское поколение, как декабристы?

В ЧЕМ НЕ ПРАВ ПЕТР СТРУВЕ

Но если у старого «канона» нет ответа ни на вызов ше­стидесятников, ни на вопрос о происхождении одного из самых интеллектуально одаренных поколений России, то что из этого следует? Должен он по-прежнему оста­ваться для нас, как остается для неоевразийцев, Моисее­вой скрижалью? Или все-таки согласимся с Федотовым, что он «давно уже звучит фальшью»? Тем более что на этом несообразности его не кончаются. С этого они начи­наются. Вот, пожалуйста, еще одна.

Петр Бернгардович Струве писал в 1918-м в сборнике «Из глубины», что видит истоки российской трагедии в со­бытиях 25 февраля 1730 года, когда Анна Иоанновна на глазах у потрясенного шляхетства разорвала «Кондиции» Верховного тайного совета (по сути, конституцию после­петровской России). Я подробно описал эти события в книге «Тень Грозного царя»36, и нет поэтому надобности подробно их здесь повторять. Скажу лишь, что Струве и прав и не прав.

Прав он в том, что между 19 января и 25 февраля 1730 года Москва действительно оказалась в преддверии политической революции. Послепетровское поколение России точно так же, как столетие спустя декабристы, по­вернулось против самодержавия. «Русские, — доносил из Москвы французский резидент Маньян, — опасаются са­мовластного правления, которое может повторяться до тех пор, пока русские государи будут столь неограничен­ны, и вследствие этого они хотят уничтожить самодержа­вие»37. Подтверждает это и испанский посол герцог де Ли- рия: русские намерены, пишет он, «считать царицу лицом, которому они отдают корону как бы на хранение, чтобы в продолжение ее жизни составить свой план управления на будущее... Твердо решившись на это, они имеют три идеи об управлении, в которых еще не согласились: пер­вая — следовать примеру Англии, где король ничего не может делать без парламента, вторая — взять пример с управления Польши, имея выборного монарха, руки ко­торого связаны республикой, и третья — учредить рес­публику по всей форме, без монарха. Какой из этих трех идей они будут следовать, еще неизвестно»38.

На самом деле, как мы теперь знаем, не три, а тринад­цать конституционных проектов циркулировали в том ро­ковом месяце в московском обществе. Здесь-то и заклю­чалась беда этого по сути декабристского поколения, не­ожиданно для самого себя вышедшего на политическую арену за столетие до декабристов. Не доверяли друг дру­гу, не смогли договориться.

Но не причины поражения русских конституционалис­тов XVIII века нас здесь занимают. Ясно, что самодержа­вие — не лучшая школа для либеральной политики. Зани­мает нас само это почти невероятное явление антисамо­державной элиты в стране, едва очнувшейся от деспотизма. Это ведь все «птенцы гнезда Петрова», импе­ратор лишь за пять лет до этого умер, а все модели их кон­ституций заимствованы почему-то не из чингисхановского курултая, как следовало бы из Большого Стереотипа, но из Европы.

Оказалось, что драма декабризма — конфронтация державного Скалозуба с блестящим, европейски образо­ванным поколением Чацких — вовсе не случайный, неча­янный эпизод русской истории. Не прав, значит, Струве в другом. В том, что не копнул глубже. Потому что и у пе­тровских шляхтичей тоже ведь были предшественники, еще одно поколение русских конституционалистов. И рас­сказ мой на самом деле о нем.

Профессор Пайпс, с которым мы схлестнулись в Лондо­не на Би-Би-Си в августе 1977 года, согласен со Струве. Да, говорил он, российский конституционализм начинает­ся с послепетровской шляхты. И происхождение его оче­видно: Петр прорубил окно в Европу — вот и хлынули че­рез него в «патримониальную» державу европейские идеи. Но как объясните вы в таком случае, спросил я, кон­ституцию Михаила Салтыкова, принятую и одобренную Боярской Думой в 1610-м, т. е. во времена, когда консти­туционной монархией и в Европе еще не пахло? Откуда, по вашему, заимствовали эту идею боярские реформато­ры в такую глухую для европейского либерализма пору?

Элементарный, в сущности, вопрос, мне и в голову не приходило, что взорвется он в нашем диспуте бомбой. Оказалось, что профессор Пайпс, автор классической «России при старом режиме», просто не знал, о чем я го­ворю. Да загляните хоть в указатель его книги, там даже Салтычиха есть, а Салтыкова нет. Вот что значит быть в плену у Большого Стереотипа.

И речь ведь не о каком-то незначительном историчес­ком эпизоде. Если верить В.О. Ключевскому, конституция 4 февраля 1610 года — «это целый основной закон кон­ституционной монархии, устанавливающий как устройст­во верховной власти, так и основные права подданных»39. Даже Б.Н. Чичерин, уж такой ядовитый критик русской политической мысли, что до него и Пайпсу далеко, вынуж­ден был признать: документ Салтыкова «содержит в себе значительные ограничения царской власти; если б он был приведен в исполнение, русское государство приняло бы совершенно другой вид»40.

Так вот вам третий вопрос на засыпку (с Ричардом Пайпсом он, во всяком случае, сработал): откуда взялось еще одно «декабристское» поколение, на этот раз в XVII веке, в самый, казалось бы, разгар московитского чингисханства?

ДВА ДРЕВА ФАКТОВ

А ведь мы даже и не дошли еще в нашем путешествии в глубь русской истории до открытия шестидесятников. И тем более до блестящего периода борьбы за церковную Реформацию при Иване III, когда, как еще увидит чита­тель, политическая терпимость была в Москве в ренес- сансном, можно сказать, цвету. До такой степени, что на протяжении жизни одного поколения между 1480 и 1500 го­дами можно было даже говорить о «Московских Афи­нах», которых попросту не заметил, подобно Пайпсу, со­временный российский автор монографии об Иване III.

Но, наверное, достаточно примеров. Очень подробно будет в этой книге аргументировано, что, вопреки Боль­шому Стереотипу, начинала свой исторический путь Рос­сия в 1480-е вовсе не как наследница чингисханской импе­рии, но как обыкновенное североевропейское государст­во, мало чем отличавшееся от Дании или Швеции, а в политическом смысле куда более прогрессивное, чем Литва или Пруссия. Во всяком случае, Москва первой в Ев­ропе приступила к церковной Реформации (что уже само по себе, заметим в скобках, делает гипотезу о Москве как о «христианизированном татарском царстве» бессмыс­ленной: какая, помилуйте, церковная Реформация в степ­ной империи?) и первой же сделала попытку стать консти­туционной монархией. Это не говоря уже, что оказалась она способна создать в 1550-е вполне европейское мест­ное самоуправление. И главное, как убедительно доку­ментировал замечательный русский историк Михаил Александрович Дьяконов, бежали в ту пору люди не из России на Запад, а с Запада в Россию41.

Таково одно древо фактов, полностью противоречащее старому «канону». Наряду с ним, однако, существует и другое древо, подтверждающее его. Борьба за церков­ную Реформацию закончилась в России, в отличие от ее северо-европейских соседей, сокрушительным поражени­ем государства. Конституционные устремления боярских реформаторов XVI—XVII веков и послепетровских шляхти­чей века XVIII, не говоря уже о декабристах, были подав­лены. Местное самоуправление и суд присяжных погибли в огне самодержавной революции Грозного. Наконец, лю­ди после этой революции побегут из России на Запад. На долгие века. А «европейское столетие» России вооб­ще исчезнет из памяти потомков.

Что же говорит нам это сопоставление? Ведь совершен­но же ясно, что представить себе два этих древа, европей­ское и патерналистское, выросшими из одного корня и впрямь невозможно. И тут поневоле приходится нам вернуться к тому, с чего начинали мы это введение. Ибо объяснить их сосуществование в одной стране мыслимо лишь при одном условии. А именно, если допустить, что у России не одна, а две, одинаково древние и легитим­ные политические традиции. Европейская (с ее гаранти­ями свободы, с конституционными ограничениями власти, с политической терпимостью и отрицанием государствен­ного патернализма). И патерналистская (с ее провозгла­шением исключительности России, с государственной идеологией, с мечтой о сверхдержавности и о «мессиан­ском величии и призвании»).

РАЗГАДКА ТРАГЕДИИ?

Такая гипотеза или, говоря словами Федотова, «новая национальная схема», имеет одно преимущество перед старым «каноном»: она объясняет все, что для него не­объяснимо. Например, открытие шестидесятников тот­час и перестает казаться загадочным, едва согласимся мы с «новой схемой». Точно так же, впрочем, как и лик­видация результатов реформы 1550-х в ходе самодер­жавной революции. Перестают казаться историческими аномалиями и либеральные конституционные движения, неизменно возрождавшиеся в стране начиная с XVI века. Но что еще важнее, объясняет нам «новая схема» перио­дические цивилизационные обвалы, преследующие Рос­сию на протяжении столетий. Объясняет, другими слова­ми, катастрофическую динамику русской истории, а ста­ло быть, и повторяющуюся из века в век трагедию великого народа.

ОТКУДА ДВОЙСТВЕННОСТЬ?

Доказательству жизнеспособности «новой схемы», по сути, и посвящена эта книга. Я вполне отдаю себе отчет в беспрецедентной сложности этой задачи. И понимаю, что первым шагом к ее решению должен стать ответ на мо­нументальный вопрос: откуда он, собственно, взялся в России, этот роковой симбиоз европеизма и патернализ­ма. Пытаясь на него ответить, я буду опираться на знаме­нитую переписку Ивана Грозного с князем Андреем Курб­ским, одним из многих беглецов в Литву в разгаре само­державной революции. И в еще большей степени на исследования самого надежного из знатоков русской по­литической традиции Василия Осиповича Ключевского.

До сих пор, говоря о европейском характере Киевско- Новгородской Руси, ссылался я главным образом на вос­приятие великокняжеского дома его европейскими сосе­дями. В самом деле, стремление всех этих французских, норвежских или венгерских королей породниться с киев­ским князем говорит ведь не только о значительности ро­ли, которую играла в тогдашней европейской политике Русь, но и о том, что считали ее, так сказать, своей в евро­пейской семье народов. Но что, если средневековые ко­роли ошибались? Пусть даже и приверженцы Большого Стереотипа готовы подтвердить их вердикт, это все равно не освобождает нас от необходимости его проверить. Тем более что работа Ключевского вместе с перепиской дают нам такую возможность.

Как следует из них, в Древней Руси существовали два совершенно различных отношения сеньора, князя-суве­рена (или, если хотите, государства) к подданным. Пер­вым было его отношение к своим дворцовым служащим, управлявшим его вотчиной, к холопам и кабальным лю­дям, пахавшим княжеский домен. И это было вполне па­терналистское отношение господина к рабам. От него и берет начало самодержавная, холопская традиция Рос­сии. Не удивительно, что именно ее так яростно отстаивал в своих посланиях Грозный. «Все рабы и рабы и никого больше, кроме рабов», как описывал их суть Ключевский.

Тут господствовало не право, но, употребляя выражение современного славянофильствующего интеллигента, «благодать». И следовательно, о гарантиях от княжеско­го произвола не могло быть и речи42. С.О. Шмидт назвал это отношение государства к обществу «абсолютизмом, пропитанным азиатским варварством»43.

Но и второе отношение было ничуть не менее древним. Я говорю о вполне европейском отношении князя-воителя к своим вольным дружинникам и боярам-советникам. Об отношении, как правило, договорном, во всяком слу­чае нравственно обязательном и зафиксированном в нор­мах обычного права. Его-то как раз и отстаивал в своих письмах Курбский.

Отношение это уходило корнями в древний обычай «свободного отъезда» дружинников от князя, обычай, служивший им вполне определенной и сильной гарантией от княжеского произвола. Они просто «отъезжали» от се­ньора, посмевшего обращаться с ними как с холопами. В результате сеньоры с деспотическим характером эле­ментарно не выживали в жестокой и перманентной меж­дукняжеской войне. Лишившись бояр и дружинников, они тотчас теряли военную и, стало быть, политическую силу. Короче говоря, достоинство и независимость дружинни­ков имели под собою надежное, почище золотого, обес­печение — конкурентоспособность сеньора.

Так выглядел исторический фундамент договорной, конституционной, если хотите, традиции России. Ибо что есть, в конце концов, конституция, если не договор прави­тельства с обществом? И едва примем мы это во внима­ние, как тотчас перестанут нас удивлять и конституция Салтыкова, и послепетровские «Кондиции», и декабрист­ские конституционные проекты, и все прочие — вплоть до конституции ельцинской. Они просто не могли не по­явиться в России.

Как видим, ошибались-таки средневековые короли. Симбиоз европейской и патерналистской традиций суще­ствовал уже и в киевские времена. Другое дело, что коро­ли ошибались не очень сильно, поскольку европейская традиция и впрямь преобладала в тогдашней Руси. Ведь главным делом князя-воителя была как раз война, и пото­му отношения с дружинниками (а стало быть, и договор­ная традиция), естественно, были для него важнее всего прочего. Закавыка начиналась дальше.

Большой Стереотип, как помнит читатель, исходит из того, что европейская традиция Древней Руси была безна­дежно утрачена в монгольском рабстве и попросту исчез­ла в процессе трансформации страны из конгломерата княжеств в единое государство, когда «уехать из Москвы стало неудобно или некуда». Говоря современным язы­ком, на входе в черный ящик степного ярма имели мы на Руси Европу, а на выходе «татарское царство». В библей­ских терминах это звучало бы, наверное, так: пришли ев­реи в Египет одним народом, а вышли из него другим.

ПРОВЕРКА СТЕРЕОТИПА

На деле, однако, все выглядит прямо противополож­ным образом. А именно старый киевский симбиоз не только не был сломлен монгольским рабством, он укре­пился, обретя уже не просто договорную, но отчетливо политическую форму. Бывшие вольные дружинники и бо­яре-советники превратились в аристократию, в правитель­ственный класс постмонгольской Руси. Образуется, по словам Ключевского, «абсолютная монархия, но с ари­стократическим правительственным персоналом». Появ­ляется «правительственный класс с аристократической организацией, которую признавала сама власть»44.

Мы очень подробно, разумеется, обсудим эту ключе­вую тему в книге. Сейчас скажем лишь, что княжеский двор в домонгольские времена устроен был куда прими­тивнее. Там, как мы помним, были либо холопы, либо вольные дружинники. Причем именно холопы управляли хозяйством князя, т. е. , как бы парадоксально это сего­дня ни звучало, исполняли роль правительственного клас­са. Делом дружинников и бояр было воевать. В принятии политических решений участвовали они лишь, так сказать, ногами. Если их не устраивал сеньор с патерналистскими замашками, они от него «отъезжали». Теперь, однако, когда право свободного отъезда себя исчерпало, обрели они взамен право гораздо более ценное — законодатель­ствовать вместе с великим князем. Они стали, по сути, со­правителями нового государства. Иными словами, вышли из своего Египта русские еще более Европой, чем вошли в него.

Уже в XIV веке первый победитель татар Дмитрий Дон­ской говорил перед смертью своим боярам: «Я родился пе­ред вами, при вас вырос, с вами княжил, воевал вместе с ва­ми на многие страны и низложил поганых». Он завещал своим сыновьям: «Слушайтесь бояр, без их воли ничего не делайте»45. Долгий путь был от этого предсмертного княже­ского наказа до статьи 98 Судебника 1550 года, налагав­шей юридический запрет на принятие государем законов без согласия бояр. Два столетия понадобилось вольным княжеским дружинникам, чтобы его пройти. Но справились они с этим, если верить Ключевскому, успешно.

Дальше дело могло развиваться двумя путями. Могла победить договорная традиция Руси, маргинализуя свою патерналистскую соперницу и вылившись в конце концов в полноформатную конституцию. Ту самую, что два поко­ления спустя предложил стране Михаил Салтыков. Сохра­нялась, однако, и традиция патерналистская. Более того, могла она, опираясь на интересы самой мощной корпора­ции тогдашней Москвы, церкви, напуганной европейской Реформацией, и тогдашней исполнительной власти, дья- чества, попытаться повернуть историю вспять. Для этого, впрочем, понадобился бы государственный переворот, коренная ломка существующего строя.

На беду России, так и случилось. Переворот произо­шел, и, как следовало ожидать, вылился он в тотальный террор самодержавной революции. Как ничто иное, дока­зывает этот террор силу европейской традиции. Зачем иначе понадобилось бы для установления патерналист­ского самодержавия поголовно вырезать всю тогдашнюю элиту страны, уничтожить ее лучшие административные и военные кадры, практически весь накопленный за евро­пейское столетие интеллектуальный и политический по­тенциал России?

В ходе этой первой своей цивилизационной катастро­фы страна, как и в 1917-м, внезапно утратила европей­скую идентичность. С той, впрочем, разницей, что эта пер­вая катастрофа была еще страшнее большевистской. Ибо гибла в ней — и при свете пожарищ гражданской вой­ны — доимперская, докрепостническая, досамодержав- ная Россия.

Естественно, что, как и в 1917-м, победивший патерна­лизм нуждался в идеологии, легитимизировавшей его власть. Тогда и явились на свет идеи российской сверх- державности («першего государствования», как тогда го­ворили) и «мессианского величия и призвания России». Те самые идеи, что так очаровали столетие спустя Досто­евского и Бердяева и продолжают казаться воплощением российского менталитета В.В. Ильину и А.С. Панарину.

ПАРАДОКС «ПОКОЛЕНИЯ ПОРОТЫХ»

Ошибется поэтому тот, кто подумает, что предложен­ная в этой книге по завету Георгия Федотова «новая схе­ма» касается лишь прошлого страны. Ведь объясняет она и сегодняшнюю опасную двойственность культурной эли­ты России. Судя по недавним возражениям моих москов­ских собеседников, по-прежнему не отдают они себе от­чета, что коренится она в губительной двойственности политической традиции, искалечившей историю страны и лежащей, как мы видели, в основе ее вековой трагедии. По-прежнему не готова, другими словами, культурная элита России, в отличие от германской, расстаться с этим вековым дуализмом.

Уж очень, согласитесь, выглядит все это странно. Если люди, помогавшие Грозному царю совершить самодер­жавную революцию, которая отняла у России ее европей­скую идентичность, не могли знать, что им самим и их се­мьям предстоит сгореть в ее пламени, то мы ведь «поро­тые». Мы знаем, мы видели, что произошло со страной после аналогичной революции семнадцатого, точно так же лишившей страну ее европейской идентичности, воз­вращенной ей Петром. Ни одной семьи, наверное, в стра­не не осталось, которую не обожгла бы эта трагедия. И после этого по-прежнему не уверены мы, кому хотим на­следовать — вольным дружинникам или холопам-страд­никам Древней Руси? И после этого по-прежнему ищем хоть какие-нибудь, вплоть до климатических, предлоги, чтобы отречься от собственного европейского наследст­ва? Согласитесь, что тут парадокс.

* * *

Так или иначе, трагедия продолжается. И если эта книга может пролить некоторый свет на ее истоки, ни на что большее я не претендую. Одно лишь простое соображение прошу я читателя держать при этом в уме. Заключается оно в том, что даже тотальный террор самодержавной ре­волюции 1565—1572 годов оказался бессилен маргинали- зовать договорную, конституционную, европейскую тра­дицию России. Так же, впрочем, как и красный террор 17-го. Опять и опять, как мы видели, поднимала она голо­ву в конституционных поколениях XVII, XVIII, XIX и, нако­нец, XX столетия. Короче, доказано во множестве крова­вых исторических экспериментов, что речь здесь не о чем- то случайном, эфемерном, невесть откуда в Россию залетевшем, а, напротив, о корневом, органическом. О чем-то, что и в огне тотального террора не сгорает, что в принципе не может сгореть, пока существует русский на­род. Не может, потому что, вопреки старому «канону», Ев­ропа — внутри России.

Холопская, патерналистская традиция тоже, конечно, внутри России. Только в отличие от европейской она не прошла через горнило испытаний, через которое прошла ее соперница. Ее не истребляли на протяжении столетий. Ее не объявляли несуществующей в Большом Стереотипе все­мирной историографии. С ней никогда не делали того, что сделала Германия со своим тевтонофильством: ее не пыта­лись маргинализовать. Так не пришло ли наконец вре­мя — после четырех столетий блуждания по имперской пу­стыне — сделать это и в России? Если, конечно, и впрямь желает ее народ зажить нормальной жизнью — без обяза­тельных катастроф в начале и в конце каждого столетия.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЕВРОПЕЙСКОЕ СТОЛЕТИЕ РОССИИ

Глава 1 ЗАВЯЗКА ТРАГЕДИИ

22 октября 1721 года на празднестве в честь победы во второй великой Северной войне — Россия тогда вернула себе Балтийское побережье, отнятое у нее в XVI веке, в ходе первой Северной войны, Ливонской, — канцлер Го­ловкин, выражая общее мнение, так сформулировал глав­ную заслугу Петра: «Его неусыпными трудами и руковож- дением мы из тьмы небытия в бытие произведены и в об­щество политичных народов присовокуплены»1.

Четыре года спустя русский посол в Константинополе Неплюев высказался еще более определенно: «Сей мо­нарх научил [нас] узнавать, что и мы люди»2. Через полве­ка это мнение петровских политиков подтвердил руково­дитель внешней политики при Екатерине II граф Панин. «Петр, — писал он, — выводя народ свой из невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса»3.

Петр извлек Россию из небытия и невежества, научил нас узнавать, что и мы люди. На протяжении столетий ста­ло это убеждение общим местом — и не только для про­фанов-политиков, но и для экспертов-историков.

ТОЧКА ОТСЧЕТА

Один из лучших русских историков Сергей Соловьев уверенно писал в своем знаменитом панегирике Петру о России допетровской как о «слабом, бедном, почти не­известном народе»4. И коллеги, включая его постоянного оппонента Михаила Погодина, были с ним в этом совер­шенно согласны.

Никому ни разу как-то не пришло в голову спросить: а когда, собственно, и почему, и как оказалась Россия в состоянии упомянутого «небытия» и «невежества»? По­чему стать даже «второго класса державой» было счасть­ем для нас? Или еще проще: а правда ли, что все допет­ровские века были одной сплошной тьмой, из которой Отец Отечества вывел страну к свету, славе и богатству?

Вот лишь один пример, который — на фоне приведен­ных выше гимнов — выглядит странным диссонансом. Со­временный английский историк М. Андерсен, специально изучавший вопрос о взглядах англичан на Россию, пишет, что в XVII веке в Англии знали о России меньше, чем за сто лет до этого5. Что, интересно, имеет он в виду?

А вот еще пример. В 1589 году в Англии были изданы записки Ричарда Ченслера, первого англичанина, посе­тившего Россию в 1553-м. Одна из глав посвящена царю. И называется она почему-то не «О слабом и бедном царе пребывающего в небытии народа» или как-нибудь в этом роде, а, наоборот: «О великом и могущественном царе России»6. Такое же впечатление вынес и другой англича­нин, Антони Дженкинсон. В книге, опубликованной в Анг­лии в конце XVI века, он писал: «Здешний царь очень мо­гущественен, ибо он сделал очень много завоеваний как у лифляндцев, поляков, литвы и шведов, так и у татар и у язычников»7.

Нужны еще примеры? Во многих документах, циркулиро­вавших в 60-е годы XVI века при дворе и в канцелярии гер­манского императора, говорится, что «московский великий князь самый могущественный государь в мире после ту­рецкого султана и что от союза с великим князем всему хри­стианскому миру получилась бы неизреченная польза и бла­гополучие; была бы также славная встреча и сопротивление тираническому опаснейшему врагу Турку»8.

А вот уже и вовсе удивительное свидетельство, относя­щееся к августу 1558-го. Французский протестант Юбер Ланге в письме к Кальвину пророчествовал: «Если сужде­но какой-либо державе в Европе расти, так именно этой»9.

Несколько иначе, выходит, обстояло дело со «слабос­тью и неизвестностью» допетровской России, нежели вы­глядит оно у классиков нашей историографии. Теперь не­много о ее бедности.

Тот же Ченслер нашел, что Москва «в целом больше, чем Лондон с предместьями», а размах торговли, как ни странно, поразил даже англичанина. Вся территория меж­ду Ярославлем и Москвой, по которой он проехал, «изо­билует маленькими деревушками, которые так полны на­рода, что удивительно смотреть на них. Земля вся хорошо засеяна хлебом, который жители везут в Москву в таком громадном количестве, что кажется удивительным. Каж­дое утро вы можете встретить от 700 до 800 саней, едущих туда с хлебом... Иные везут хлеб в Москву; другие везут его оттуда, и среди них есть такие, которые живут не мень­ше чем за 1000 миль»10.

За четверть века до Ченслера императорский посол Си- гизмунд Герберштейн сообщал, что Россия эффективно использует свое расположение между Западом и Восто­ком, успешно торгуя с обоими: «В Германию отсюда выво­зятся меха и воск... в Татарию седла, уздечки, одежда, ко­жи; оружие и железо вывозятся только украдкой или с особого позволения... Однако они вывозят и суконные и льняные одежды, топоры, иглы, зеркала, кошельки и то­му подобное»11.

Современный немецкий историк В. Кирхнер заключает, что после завоевания Нарвы в 1558-м Россия стала прак­тически главным центром балтийской торговли и одним из центров торговли мировой. Корабли из Любека, игнори­руя Ригу и Ревель, направлялись в Нарвский порт. Не­сколько сот судов грузились там ежегодно — из Гамбур­га, Антверпена, Лондона, Стокгольма, Копенгагена, даже из Франции.12

Монопольное право торговли с Россией принадлежало в Англии Московской компании. Современный историк Т. Виллан сообщает о жалобе членов этой компании Ко­ролевскому Тайному Совету в 1573 году «Коварные ли­ца», т. е.- не связанные с компанией купцы, проводили, оказывается, свои корабли через Зунд с официальным на­значением в Данциг или Ревель, а на самом деле направ­лялись в Нарву13. Нарушение торговой монополии было делом не только «коварным», но и рискованным. Значит, выгоды московской торговли перевешивали риск.

Это полностью согласуется с многочисленными сведе­ниями о том, что экономика России в первой половине XVI века переживала значительный подъем. Как и везде в Европе, сопровождался он усилением дифференциации крестьянства и перетеканием его в города — то есть стре­мительной урбанизацией страны, созданием крупного производства и образованием больших капиталов. Мно­жество новых городов появилось в это время на русском Севере: Каргополь, Турчасов, Тотьма, Устюжна, Шеста- ков. Еще больше выстроено было крупных крепостей — Тульская, Коломенская, Зарайская, Серпуховская, Смо­ленская, Китай-город в Москве — и менее значительных городов-крепостей: Курск, Воронеж, Елец, Белгород, Бо­рисов, Царицын на юге, Самара, Уфа, Саратов на востоке, Архангельск, Кола на севере.

Новые города заселялись так быстро, что некоторых наблюдателей это даже тревожило. В 1520-х жители Нар­вы писали в Ревель: «Вскоре в России никто не возьмется более за соху, все бегут в город и становятся купцами... Люди, которые два года назад носили рыбу на рынок или были мясниками, ветошниками и садовниками, сделались пребогатыми купцами и ворочают тысячами»14.

Советский историк Д.П. Маковский предположил даже, что этот «строительный бум», принявший такой грандиоз­ный размах, играл в тогдашней России ту же роль, что и известный железнодорожный бум конца XIX века в ин­дустриализации и формировании третьего сословия. То есть, по мнению Маковского, уже в первой половине XVI века сложились экономические предпосылки для тех социальных и политических процессов, которым суждено было реализоваться в России лишь три столетия спустя.

У меня решительно нет здесь возможности подробно рассматривать эту гипотезу. Ограничусь лишь нескольки­ми простейшими фактами, логически ее подкрепляющи­ми. Сохранились, например, расчеты материалов, потре­бовавшихся для строительства Смоленской крепости. По­шло на него 320 тыс. пудов полосового железа, 15 тыс. пудов прутового железа, один миллион гвоздей, 320 ты­сяч свай. Есть и другие цифры, но не хочется делать текст похожим на прейскурант. И без них можно представить, сколько понадобилось материалов для строительства всех новых городов.

И кто-то же должен был их произвести. Не везли же до­ски, железо и камень из-за границы. Значит, было в нали­чии крупное специализированное производство. И не бы­ло тогда нужды государству искусственно насаждать его, опекать и регулировать, как станет оно делать при Петре. Спонтанно рождалось крупное частное предприниматель­ство. Во всяком случае, все предпосылки для него были налицо: и экономический бум, и рынок свободной рабо­чей силы, и наличие свободных капиталов, и правовая за­щита частной — не феодальной — собственности, совер­шенно очевидная в Судебнике 1550-го.

На строительстве одной Смоленской крепости занято бы­ло 16 тысяч рабочих — исключительно вольнонаемных, согласно царскому указу. А таких крепостей и городов одновременно возводились десятки. Что же касается сво­бодных капиталов, то, отослав заинтересованного читате­ля к длинным спискам богатейших купцов того времени в книгах советских историков, приведу лишь отдельные примеры. Смоленский купец Афанасий Юдин кредитовал английских коллег на огромную по тем временам сумму в 6200 рублей (это больше 450 тысяч в золотом исчисле­нии конца XIX века). Дьяк Тютин и Анфим Сильвестров кредитовали литовских купцов на 1210 рублей (больше 100 тысяч золотом). Член английской Компании Антон Марш задолжал С. Емельянову 1400 рублей, И. Бажену 945, С. Шорину 52515.

Посланник Ватикана Альберт Кампензе доносил по на­чальству, что «Московия весьма богата монетою, добыва­емою более через попечительство государей, нежели че­рез посредство рудников, в которых, впрочем, тоже нет недостатка, ибо ежегодно привозится туда со всех концов Европы множество денег за товары, не имеющие для москвитян почти никакой ценности, но стоящие весьма дорого в наших краях»16.

Это что касается бедности допетровской Руси.

Значит, ошибались классики русской историографии?

Нет, так тоже сказать нельзя. Парадокс в том, что они были и правы и не правы. Ибо там, где Ченслер в 1553-м нашел деревни удивительно населенные народом, чет­верть века спустя его соотечественник Флетчер обнару­жил пустыню. Там, где крестьяне начиная с конца XV века деятельно расчищали лесные массивы, расширяя живу­щую (т. е. обрабатываемую) пашню, теперь была пустошь. И размеры ее поражали воображение.

По писцовым книгам 1573—1578 годов в станах Москов­ского уезда числится от 93 до 96% пустых земель. В Мо­жайском уезде насчитывается до 86% пустых деревень. В Переяславле-Залесском — до 70. Углич, Дмитров, Нов­город стояли обугленные и пустые. В Можайске было 89% пустых домов, в Коломне — 92%. Живущая пашня Новгородской земли, составлявшая в начале XVI века 92%, в 80-е годы составляет уже не больше десяти.

Не лучше была ситуация и в торговле. В 1567 году в по­саде Устюжны-Железнопольской 40 лавок принадлежало «лутчим людям» (т. е. крупным торговцам металлическими изделиями), 40 лавок — «средним» и 44 — «молодшим». При переписи 1597 года «лутчих» в Устюжне не оказалось вовсе, а «средних» не набралось и десятка. Зато зарегист­рировали писцы 17 пустых дворов и 286 дворовых мест17.

И так — во всем и повсюду. Страна деградирует.

Экономические и социальные процессы, совсем еще недавно обещавшие ей стремительный взлет, не просто останавливаются — исчезают, словно их никогда и не бы­ло. Прекращается дифференциация крестьянства. Пропа­дает прогрессивная трехпольная (паровая) система земле­делия. Разрушается крупное производство. Люди бегут из городов. И так же неудержимо, как только что шло пре­вращение холопов (рабов) в наемных рабочих, идет их превращение в холопов.

До 80-х годов XVI века крепостных крестьян было не­много, в промышленности преобладали вольнонаемные. После 80-х и дальше, захватывая и XVII, и XVIII века, тен­денция меняется на противоположную: вольный труд за­меняется трудом крепостных, которые все больше пре­вращаются в рабов. «Удельный вес вольного найма как в промышленности, так и в сельском хозяйстве в XVI веке безусловно был много и много выше, чем в XVIII», — за­мечает тот же Маковский18.

Время вдруг потекло вспять.

И к XVIII веку действительно превращаются русские в «слабый, бедный, почти неизвестный народ», погружен­ный во тьму политического и экономического небытия. И действительно нас тогда не считали за людей. И дейст­вительно счастьем для России было обрести хотя бы ста­тус «державы второго класса».

Что же случилось в те роковые четверть века? Что за­ставило страну, уверенно шагавшую от варварства к циви­лизации, внезапно повернуть назад — от цивилизации к варварству?

АЛЬТЕРНАТИВА

Начать придется издалека.

В середине XIII века неостановимая, казалось, лава ази­атской варварской конницы, нахлынувшая из монгольских степей, растоптала Русь на своем пути в Европу. Только на Венгерской равнине, которой заканчивался великий азиат­ский клин степей, ведущий из Сибири в Европу, была эта лава остановлена и хлынула назад, в Азию. Но вся восточ­ная часть того, что некогда было Киевско-Новгородской Русью, оказалась на столетия, как мы помним, отдаленной европейской провинцией Золотой Орды.

Спустя два века началось то, что я называю русской Ре­конкистой, т. е. процесс «отвоевания» национальной тер­ритории, напоминавший аналогичные события, которые происходили в это же примерно время в средневековой Испании. Десять поколений понадобились Москве, чтобы собрать по кусочкам раздробленную землю и концу XV ве­ка отвоевать свою независимость. В 1480-м последний хан Золотой Орды Ахмат был встречен московской армией на дальних подступах к столице, на реке Угре и, не решив­шись на открытый бой, отступил. Отступление преврати­лось в бегство. Ахмат сложил голову в Ногайских степях от татарской же сабли. Золотая Орда перестала сущест­вовать. Россия начинала свой исторический марш.

И начинала она его на волне национально-освободи­тельного движения так успешно, что три поколения после этого была в непрерывном наступлении. Могло показать­ся, что страна осознает историческую цель и упорно идет к ее реализации. И цель эта, насколько можно реконстру­ировать ее сейчас непредвзятому наблюдателю, заключа­лась в завершении Реконкисты и в церковной Реформа­ции, которая дала бы ей возможность вернуться в евро­пейскую семью народов не слабейшей запоздалой сестрой, но равноправным партнером.

Международная ситуация этой цели благоприятствова­ла. Параллельно с распадом северного ударного кулака азиатской конницы стремительно набирал силу новый, южный ее кулак — Османы. В первой половине XV века они захватили Балканский полуостров, в середине века сокрушили Восточную Римскую империю, а к началу XVI угрожали Центральной Европе. Мартин Лютер, например, оценивал турецкую угрозу очень серьезно. Он даже пы­тался обосновать необходимость церковной Реформации тем, что Европа легко может стать добычей турецких заво­евателей, если не пройдет через духовное возрождение19.

Из этого изменения политической геометрии в Европе и могла вырасти новая конструктивная роль России. Ибо шли теперь варвары не с востока, как три столетия назад, а с юга, рассекая Европу на две части. На пути азиатской конницы лежала теперь не Россия, а Германия. А Москва оказывалась в позиции ценного потенциального союзника для любой европейской антитурецкой коалиции.

С высоты нашего времени хорошо видно, какая развер­тывалась перед нею драматическая альтернатива. Отка­завшись от привычки судить по готовым результатам (го­товый результат есть нуль, как говорил Гегель, дух отле­тел уже в нем от живого тела истории), мы зато обретаем способность увидеть все богатство возможностей, все развилки предстоявшего Москве исторического путешест­вия. Мы стоим вместе с нею перед выбором, которому суждено определить ее будущее.

И едва оказываемся мы в этой позиции, нам тотчас же становится ясно, что состоял этот выбор вовсе не в том, за­вершит или не завершит она свою Реконкисту. Зависело от него лишь какой ценою будет она завершена. Ценой, как сказал однажды Герцен, удушения всего, что было в рус­ской жизни свободного, или, напротив, опираясь на это свободное. Убивая своих Пушкиных и Мандельштамов, из­гоняя своих Курбских и Герценов или, наоборот, употреб­ляя это духовное богатство на пользу страны. Короче, за­вершит ли она Реконкисту на пути в Евразию или в Европу.

Я постараюсь показать в этой книге читателю, как поч­ти целое столетие колебалась Москва перед этой цивили- зационной альтернативой. Показать, когда и почему пред­почла она Европе Евразию. И как привел ее этот роковой выбор к опустошительной национальной катастрофе, с описания которой начиналась эта глава. Но не станем за­бегать вперед.

НА ПУТИ В ЕВРОПУ

Если наша реконструкция исторических целей Москвы после обретения ею независимости верна, то нетрудно очертить и задачи, от исполнения которых зависела реа­лизация этих целей. Очевидно, что в первую очередь предстояло ей избавиться от последствий ордынского плена. Их было, разумеется, много, этих последствий, но два самых главных били в глаза.

Во-первых, феодальная дезинтеграция создала глубо­кую путаницу в ее экономической и правовой структуре — как единое целое страна практически не существовала. Требовались серьезные административные и политичес­кие реформы. Во-вторых, церковь, бывшая на протяже­нии почти всего колониального периода фавориткой заво­евателей, завладела в результате третью всего земельно­го фонда страны и, главное, неумолимо продолжала отнимать у правительства все большую его долю. Это тя­желое наследство степного ярма было, впрочем, состав­ной частью все той же феодальной дезинтеграции. Не от­няв у церкви ее земли в процессе Реформации, централь­ная власть не могла по сути стать властью (по крайней мере, в европейском варианте развития России).

Были, конечно, и другие задачи. Например, покуда страна лежала раздавленная железной монгольской пя­той, всю западную часть Киевско-Новгородской Руси ок­купировала Литва. Эти земли нужно было вернуть.

Я не говорю уже о том, что осколки бывшей метропо­лии, малые татарские орды, вовсе не исчезли с распадом бывшей степной империи. Они преобразовались в терро­ристические гангстерские союзы, по-прежнему угрожав­шие самому существованию России. Казанская и Астра­ханская орды, например, держали под контролем великий волжский путь в Иран и в Среднюю Азию. Крымская орда распоряжалась всем югом страны с его богатейшими чер­ноземами, держа таким образом в руках ее главную кла­довую. Еще важнее, однако, было, что, инспирируемые тогдашней европейской сверхдержавой Оттоманской Турцией, могли они в любой момент возобновить былые колониальные претензии Золотой Орды.

И наконец, лишенная морских портов страна была от­резана от Европы. Восстановить с ней прямую связь мож­но было по-разному. Либо используя Белое море и Се­верный морской путь, либо завоевав порт на Балтике. Са­мым перспективным, однако, путем в Европу стал бы разгром Крымской орды и отвоевание черноморского побережья, некогда принадлежавшего Киевско-Новго­родской Руси.

Чего нельзя было сделать, это реализовать все цели од­новременно. Страна нуждалась в глубоко продуманной и гибкой национальной стратегии. С подробным разгово­ром о ней мы, однако, повременим. Просто перечислим, что удалось сделать за этот сравнительно короткий ре­формистский (и, если хотите, европейский) период в са­мом начале истории России, покуда не был он в 1565 году обращен вспять той самой средневековой «большевист­ской революцией», о которой говорили мы во введении и которая безвозвратно перечеркнула все его достиже­ния. Вот что сумела сделать за это свое европейское сто­летие Москва:

• завершить воссоединение страны, на несколько веков опередив Германию и Италию, а если сравнивать с Францией — без гражданской войны, малой кровью. Превратиться, короче говоря, в государство централи­зованное (символом этого единства стали Судебники 1497 и 1550 гг., установившие в стране единое правовое пространство);

на поколение раньше своих североевропейских сосе­дей встать на путь церковной Реформации;

научиться использовать Белое море для международ­ной торговли и завоевать порт на Балтике (Нарву), пользовавшийся, как мы помним, такой необыкновен­ной популярностью у европейских купцов;

создать местное земское самоуправление и суд при­сяжных (то самое, к чему сможет она вернуться после самодержавной революции Грозного царя лишь три столетия спустя);

преодолеть средневековую «патримониальность», со­гласно которой государство рассматривалось как ро­довая вотчина (patrimony) ее князей, превратившись в сословную монархию. Говоря словами современного историка, «монархия уже не могла им [самоуправляю­щимся сословиям] диктовать, а должна была с ними до­говариваться»20;

отвоевать у Литвы ряд важнейших западнорусских го­родов, включая Смоленск;

разгромить две из трех малых татарских орд, Казан­скую и Астраханскую, взяв тем самым под свой кон­троль великий волжский путь;

создать национальное сословное представительство (Земский Собор).

Достижения, как видим, колоссальные. Но еще более крупный задел подготовлен был на ближайшее буду­щее — для последнего мощного рывка, для окончатель­ного воссоединения с Европой.

Экономический бум первой половины XVI века, стреми­тельное и ничем не ограниченное (напротив, поощряемое государством) развитие спонтанных процессов крестьян­ской дифференциации и роста городов, распространение частной (нефеодальной) собственности — все это посте­пенно создавало русскую пред буржуазию, третье сосло­вие, ставшее в Европе могильщиком косного и малопо­движного средневековья.

На протяжении этого европейского столетия России шла бурная — и совершенно открытая — интеллектуаль­ная дискуссия о будущем страны, главным образом в свя­зи с перспективой церковной Реформации. Именно это и имею я в виду под «европейским столетием России» — время, когда самодержавия еще не было, когда договор­ная традиция еще преобладала и общество принимало участие в обсуждении перспектив страны. На ученом язы­ке — время, когда Россия развивалась в рамках европей­ской парадигмы.

Новые и старые социальные элиты, естественно, конку­рировали друг с другом, но ничего похожего на ту истре­бительную войну между ними, которая началась после 1565 года в ходе самодержавной революции, не наблюда­лось. Тем более что крестьянство, из-за которого весь этот сыр-бор впоследствии и разгорелся, оставалось в ев­ропейское столетие свободным.

То же самое — где-то раньше, где-то позже — проис­ходило в этот период практически во всех европейских странах. Москва, как и Киевско-Новгородская Русь в свое время, обещала стать государством, которое никому из современников и в голову не пришло бы считать особым, не таким, как другие, выпадающим из европейской семьи. И уж тем более наследницей империи Чингисхана.

«ПОВОРОТ НА ГЕРМАНЫ»

Но чем дальше заходили в Москве европейские рефор­мы, тем ожесточеннее становилось сопротивление.

В первую очередь потому, что церковь, напуганная мощной попыткой Реформации, перешла после смерти основателя России Ивана III в контрнаступление. Опира­ясь на древнюю традицию антикатоличества и «антижи- довства», она выработала идеологическую платформу са­модержавной революции, которая, по ее мнению, должна была раз и навсегда положить конец покушениям на мона­стырские земли.

Во-вторых, наряду с многообещающим процессом кре­стьянской дифференциации шел в стране процесс диффе­ренциации феодальной. И центральный бюрократический аппарат все больше и больше опирался против боярской аристократии на растущий класс служебного дворянства. То был офицерский корпус новой армии централизованно­го государства, с которым оно — из-за недостатка денег в казне — расплачивалось землей, раздаваемой в услов­ное (поместное) владение.

В ситуации такого неустойчивого баланса политических сил и развертывающейся идеологической контратаки церкви решающую роль приобретала личность царя. Он оказался арбитром, в руках которого находились потен­циально гигантские полномочия определить исторический выбор страны.

Ядром этого выбора оставался вопрос стратегический. Речь шла о том, продолжить ли блестяще начавшееся в конце 1550-х наступление против последнего осколка Золотой Орды, Крымского ханства, и стоявшей за ним От­томанской империи (присоединившись тем самым де-фак­то к европейской антитурецкой коалиции). Или броситься завоевывать Прибалтику (Ливонию), повернуть, говоря языком царя, «на Германы», избрав таким образом стра­тегию по сути протатарскую и оказавшись де-факто чле­ном антиевропейской коалиции.

Непредубежденному читателю очевидно, что и выбора- то никакого тут на самом деле не было. Никто не угрожал Москве с Запада и уж тем более из Ливонии, которая тихо угасала на задворках Европы, тогда как оставлять откры­той южную границу было смертельно опасно. И кроме того, кому вообще могло прийти в тогдашней Москве в го­лову после столетий, проведенных в ордынском плену, из­брать протатарскую стратегию? Ведь крымчаки, окопав­шиеся за Перекопом, давно уже стали в народном созна­нии символом этого векового унижения. Более того, они продолжали торговать на всех азиатских базарах сотнями тысяч захваченных ими в непрекращающихся набегах русских рабов. Мудрено ли в этих условиях, что москов­ское правительство считало антитатарскую стратегию не только единственно правильной, но и естественной для тогдашней России национальной политикой?

Но церковь считала иначе. Идеологическая опасность Запада была для нее страшнее военной угрозы с юга. Тем более что церковная Реформация, словно лесной пожар, распространялась уже тогда по всей Северной Европе. А материальный аспект этой Реформации между тем как раз в конфискации монастырских земель и состоял. Сле­довательно, продолжи Россия марш в Европу, начатый при Иване III, не удержать было монастырям свои земли. И церковники поставили свои корыстные интересы выше интересов страны. Еще важнее, однако, что им удалось убедить царя в правильности своего антизападного курса. (Впрочем, у царя были и свои мотивы, о которых мы по­дробно поговорим дальше.)

Что произошло в результате этого стратегического вы­бора общеизвестно. В 1560 году царь совершил государ­ственный переворот, разогнав свое строптивое правитель­ство. После учреждения опричнины в начале 1565-го пе­реворот этот перешел в самодержавную революцию, сопровождавшуюся массовым террором, который в свою очередь перерос в террор тотальный. В результате ре­прессий погибли не только сторонники антитатарской стратегии, но и их оппоненты, поддержавшие переворот, а в конце концов и сами инициаторы террора. Все лучшие дипломатические, военные и административные кадры страны были истреблены под корень.

Напоминаю я здесь об этом лишь для того, чтоб пока­зать читателю, как неосмотрительна оказалась мировая историография в интерпретации общеизвестного. Никто, в частности, не обратил внимания на сам факт, что именно антиевропейский выбор царя (принципиально новый для тогдашней Москвы) заставил его — впервые в русской ис­тории — прибегнуть к политическому террору. Причем, террору тотальному, предназначенному истребить не только тогдашнюю элиту страны, но, по сути, и все госу­дарственное устройство, с которым вышла она из-под степного ярма.

Другими словами, связь между затянувшейся на целое поколение Ливонской войной и установлением в Москве самодержавной диктатуры прошла каким-то образом ми­мо мировой историографии. Между тем из нее, из этой ос­новополагающей связи, как раз и следует, что евразий­ское самодержавие принес России именно антиевропей­ский стратегический выбор ее царя.

Элиту страны требовалось истребить, ибо она оказа­лась насквозь проевропейской. Государственное устрой­ство, установленное реформой 1550-х, требовалось раз­рушить, ибо оно не давало церкви гарантии, что Реформа­ция не будет возобновлена. Церкви нужно было отрезать страну от Европы. И сделать это без диктатуры и тоталь­ного террора оказалось в тогдашней Москве невозможно.

КАТАСТРОФА

Впрочем, может быть, гипотеза моя и неверна. В конце концов, я заинтересованное лицо. Я говорю — или пыта­юсь говорить — от имени своего потерянного поколения и вообще от имени интеллигенции, которую самодержа­вие традиционно давило и которая столь же традиционно находилась к нему в оппозиции. Но никто ведь еще не до­казал, что интересы интеллигенции совпадают с нацио­нальными интересами.

Да, мы видели в начале этой главы, как внезапная ката­строфа русских городов и русского крестьянства, произо­шедшая как раз в эти роковые четверть века Ливонской войны, превратила преуспевающую страну в «слабый, бедный, почти неизвестный народ». Видели, как именно в эти годы начала вдруг неумолимо погружаться Россия во тьму «небытия и невежества». Но может быть, перед нами просто хронологическое совпадение? Может, по ка­кой-то другой причине неожиданно устремилась страна «от цивилизации к варварству»? Попробуем поэтому взглянуть на дело под другим углом зрения, на этот раз непосредственно связанным с «поворотом на Германы».

Ведь и с международным престижем России во время Ливонской войны тоже случилось что-то очень странное. В самом деле, документы говорят нам, что в начале этого поворота царь официально отказался называть «братом» королей Швеции и Дании, утверждая, что такое амикошон­ство дозволяет он лишь величайшим суверенам тогдашне­го мира — германскому императору и турецкому султану. Только что бранил он «пошлою девицей» королеву Англии Елизавету и третировал как плебея в монаршей семье польского короля Стефана Батория. Только что в презри­тельном письме первому русскому политическому эмиг­ранту князю Курбскому похвалялся царь, что Бог на его стороне, доказательством чему — победоносные знамена Москвы, развевающиеся над Прибалтикой. И что, коли б не изменники, подобные Курбскому, завоевал бы он с Бо- жией помощью и всю Германию. Короче, в начале войны Россия была на вершине своего могущества.

И вдруг все словно по волшебству переменилось. Как и предвидело репрессированное Грозным правительство, «повернув на Германы», царь открыл южную границу, по сути пригласив татар атаковать Москву. И в самом деле, в 1571 году. Россия оказывается не в силах защитить соб­ственную столицу от крымского хана, сжегшего ее на гла­зах у изумленной Европы. Мало того, уходя из сожженной Москвы, оставил хан сбежавшему в Ярославль царю такое послание: «А ты не пришел и против нас не стал, а еще хва­лился, что-де я государь Московский. Были бы в тебе стыд и дородство, так ты бы пришел против нас и стоял».

Пусть читатель на минуту представит себе, каково было вчера еще могущественному царю, отказывавшемуся «сноситься братством» с европейскими государями, вы­слушивать такое унизительное — и публичное — нраво­учение от басурманского разбойника, выслушивать и не посметь ответить. Впрочем, то ли еще придется ему выслу­шать десятилетие спустя от победоносного «латинского» еретика Батория, вторгшегося, подобно хану, на россий­скую территорию. Назвав Грозного Фараоном москов­ским и волком в овечьем стаде, Баторий также «не за­был, — по словам Р.Ю. Виппера, — кольнуть Ивана в са­мое уязвимое место: «Почему ты не приехал к нам со своими войсками, почему своих подданных не оборонял? И бедная курица перед ястребом и орлом птенцов своих крыльями покрывает, а ты орел двуглавый (ибо такова твоя печать) прячешься»21.

Падение престижа Москвы доходит до того, что сама она — впервые после Угры! — становится предметом вожделения жадных соседей. Никто больше в Европе не предсказывает ей блестящего будущего. Напротив, пред­сказывают ей новое татарское завоевание.

И действительно крымский хан распределил уже обла­сти русского государства между своими мурзами и дал своим купцам право беспошлинной торговли в России, ко­торую он вдруг опять — словно в старые колониальные времена — рассматривал как данницу Орды. Письмо сбе­жавшего из Москвы опричника Генриха Штадена импера­тору так и называется: «План, как предупредить желание крымского царя с помощью и поддержкой султана завое­вать русскую землю». Один завоеватель спешил опере­дить другого.

И спесивый царь, опустошивший и терроризировавший свою страну, начинает вдруг сооружать в непроходимых вологодских лесах неприступную крепость в надежде спрятаться в ней от собственного народа. И на всякий слу­чай вступает в переписку с «пошлою девицей», выговари­вая себе право политического убежища в Лондоне22. В ко­нечном счете Москва потеряла не только 101 ливонский город — все, что за четверть века завоевала, — но и пять ключевых русских городов в придачу. Все это пришлось отдать полякам. Шведам отдали балтийское побережье, то самое «окно в Европу», которое полтора столетия спу­стя пришлось ценою еще одной четвертьвековой ливон­ской бойни отвоевывать Петру.

Французский историк XVII века де Ту, вообще благо­склонно относившийся к Ивану Грозному, вынужден был завершить свой панегирик неожиданно печальным эпи­логом: «Так кончилась Московская война, в которой царь Иван плохо поддержал репутацию своих предков и свою собственную. Вся страна по Днепру от Чернигова и по Двине до Старицы, края Новгородский и Ладожский были вконец разорены. Царь потерял больше 300 тысяч человек, около 40 тысяч были отведены в плен. Эти поте­ри обратили области Великих Лук, Заволочья, Новгоро­да и Пскова в пустыню, потому что вся молодежь этого края погибла в войне, а старики не оставили по себе по­томства»23.

Де Ту ошибался. Он не знал, что, по тогдашним подсче­там, до 800 тысяч человек погибло и было уведено в плен татарами только после их похода на Москву в 1571-м. Учи­тывая, что население тогдашней России составляло де­сять миллионов человек, получается, что жизнью каждого десятого, тяжелейшими территориальными потерями, не­слыханным национальным унижением расплачивалась по­ставленная на колени страна за антиевропейский выбор своего царя.

Как сырьевой рынок и как удобный способ сообщения с Персией она, конечно, никуда не делась и после Ливон­ской войны. Перестала она существовать как один из цен­тров мировой торговли и европейской политики. И не в том беда была, что ее больше не боялись, а в том, что больше не замечали. Она стала третьестепенным государ­ством, чем-то вроде восточного Ганновера. Только четыре столетия спустя удалось советской власти сделать с Рос­сией нечто подобное. И тоже, конечно, из-за той самой антиевропейской стратегии, которую избрал для Москвы еще в XVI веке ее Грозный царь.

Тут мне, наверное, самое время отказаться от выводов. Ибо в противном случае пришлось бы констатировать, что интересы интеллигенции, от имени которой я пытаюсь здесь говорить, и впрямь совпадают с национальными ин­тересами России.

ИСТОРИОГРАФИЧЕСКИЙ КОШМАР

Так, по крайней мере, свидетельствуют факты. Но не так думали — и, боюсь, думают — русские историки. Их за­ключение прямо противоположно. От одного из них вы услышите, что именно в своем решении выступить против Европы «Иван Грозный встает как великий политик» (И.И. Смирнов). От другого — что именно в Ливонской войне «встает во весь рост крупная фигура повелителя на­родов и великого патриота» (Р.Ю. Виппер). От третьего — что «Иван Грозный лучше понимал интересы государства, чем его противники» (Я.С. Лурье). От четвертого — что царь «предвосхитил Петра и проявил... государственную проницательность» (С.В. Бахрушин). Это все советские ис­торики. Но ведь и подавляющее большинство их дорево­люционных коллег придерживалось аналогичной точки зрения. И уж во всяком случае, никто из них никогда не ин­терпретировал Ливонскую войну как историческую катаст­рофу, породившую евразийское самодержавие. Никто не попытался серьезно рассмотреть альтернативы этой вой­не, словно бы «поворот на Германы» был естественной, единственно возможной стратегией России в XVI веке.

Почему?

Для меня этот вопрос имеет такое же драматическое значение, как и вопрос о причинах катастрофы. В самом деле, о жизни Ивана Грозного и его характере, о его тер­роре и опричнине написана за четыреста лет без преуве­личения целая библиотека: статьи, монографии, памфле­ты, диссертации, оды, романы — тома и тома. И нет в них примиренных коллизий. Шквал противоречий, неукосни­тельно воспроизводящийся из книги в книгу, из поколения в поколение, из века в век — вот что такое на самом деле Иваниана.

Все, что историки, романисты, диссертанты и поэты ду­мали о сегодняшнем дне своей страны, пытались они обос­новать, подтвердить, подчеркнуть или оправдать, обраща­ясь к гигантской фигуре Ивана Грозного. Русская история не стояла на месте. И с нею двигались интерпретации, апо­логии, обвинения и оправдания ключевого ее персонажа. В этом смысле тема Грозного в русской литературе есть, по сути, своеобразная модель истории русского общест­венного сознания (даже в одном этом качестве заслужива­ет она отдельного исследования, и потому именно Иваниа- не посвящены будут заключительные главы этой книги).

Много раз на протяжении русской истории лучшие из лучших, честнейшие из исследователей признавались в отчаянии, что, скорее всего, загадка Ивана Грозного во­обще не имеет решения и потому не может иметь конца Иваниана. По крайней мере до тех пор, покуда не закон­чится история России.

В XVIII веке Михайло Щербатов произнес по этому по­воду злополучную, ставшую классической фразу, что царь Иван «в толь разных видах представляется, что часто не единым человеком является»24.

В XIX веке знаменитый тогда идеолог русского народ­ничества Николай Михайловский писал: «Так-то рушатся одна за другою все надежды на прочно установившееся определенное суждение об Иване Грозном... Принимая в соображение, что в стараниях выработать это опреде­ленное суждение участвовали лучшие силы русской на­уки, блиставшие талантами и эрудицией, можно, пожалуй, прийти к заключению, что сама задача устранить в данном случае разногласия есть нечто фантастическое... Если столько умных, талантливых, добросовестных и ученых людей не могут сговориться, то не значит ли это, что сго­вориться и невозможно?»25

Уже в наше время, в XX веке, один из самых блестящих советских историков Степан Веселовский горько заметил: «Со времени Карамзина и Соловьева было найдено и опуб­ликовано очень большое количество новых источников, отечественных и иностранных, но созревание исторической науки подвигается так медленно, что может поколебать на­шу веру в силу человеческого разума вообще, а не только в вопросе о царе Иване и его времени»26. (Удивительно ли, заметим в скобках, что именно Веселовский и назвал эту ситуацию историографическим кошмаром?)

Как видим, многое было в Иваниане, как многое было в русской истории, — были открытия, и были разочарова­ния, были надежды, и было отчаяние. Но нас в данном случае интересует не то, что в ней было, а то, чего в ней не было. А не было в ней, как мы уже упоминали, гипотезы о Грозном как о прародителе, я бы даже сказал, изобре­тателе русского самодержавия. И представления о Ливон­ской войне как о своего рода алхимической лаборатории, в которой родилось это чудовищное политическое уст­ройство, обрекшее Россию на национальную трагедию, тоже не было. Почему?

ДЛЯ УМА ЗАГАДКА?

Может быть, недоставало необходимых для этого доку­ментов или текстологических исследований, которые от­крыли бы глаза историкам? Их было более чем достаточно. Знали это эксперты и в России, и на Западе. «Можно счи­тать, — писал в 1964 году в книге, опубликованной в Моск­ве, Александр Зимин, — что основные сохранившиеся ма­териалы по истории опричнины в настоящее время уже опубликованы»27. Еще более решительно признал это Эн­тони Гробовский в 1969-м в книге, опубликованной в Нью- Йорке: «Дискуссия об Иване IV идет не по поводу мелких деталей — нет согласия по вопросу о смысле всего перио­да. Едва ли можно обвинить в этом недостаток источников. Даже беглое ознакомление с работами Карамзина и Соло­вьева и, например, А.А. Зимина и И.И. Смирнова обнару­живает, что основные источники были доступны и извест­ны уже Карамзину и что преимущество Зимина и Смирно­ва перед Соловьевым крайне незначительно»28.

Так ведь и я о том же — о «смысле всего периода», ко­торый заведомо невозможно постичь, не выходя за его рамки, как невозможно судить о природе семени, не зная, что из него произросло. Согласиться со Щербатовым, или с Михайловским, или с Карамзиным, что смысл Иванова царствования навсегда останется «для ума загадкой», мо­гут лишь эксперты, добровольно замкнувшие себя в XVI ве­ке. Но ведь то, что сотворил над Россией Грозный, не умер­ло вместе с ним. Созданное им самодержавие отделило Россию от Европы на четыре столетия, став политической основой нашей трагедии. Не поняв этого, историки-экспер­ты прошли мимо ее завязки.

«ЭКСПЕРТИЗА БЕЗ МУДРОСТИ»

Так назвал свою статью в нью-йоркском журнале «Хар- перс» Эрвин Чаргофф из Колумбийского университета. Истосковавшись, очевидно, по временам, когда «кропот­ливая подборка источников сопровождала, но не подме­няла проницательные исторические обобщения», пришел он к неожиданному и парадоксальному заключению, что «там, где торжествует экспертиза, исчезает мудрость»29. Я склонен с ним согласиться, хотя мой угол зрения не­сколько иной.

Эксперт, который видит назначение своей работы в простом описании фактов истории, «как они были», пре­зрительно сбрасывая со счетов все ее несбывшиеся сюже­ты, все богатство нереализованных в ней возможностей, вводит, мне кажется, читателей в заблуждение. Ибо исто­рию невозможно написать раз и навсегда — канонизиро­вать ее, как средневекового святого, или прикрепить к земле, как средневекового крестьянина. Так как она движется, и поэтому факт, который вчера мог казаться экспертам незначащим и не заслуживающим упоминания, может завтра оказаться решающим. И никому не дано знать это наперед.

Знаменитый американский поэт-квакер Джон Гринлиф Виттиер почти полтора столетия назад нечаянно сформу­лировал кредо такой «экспертизы без мудрости»: «Из всех печальных слов на нашем языке печальнейшие эти — а если бы!» Впоследствии отлились эти лирические стро­ки во вполне прозаический канон современного эксперта, хотя и имеет он дело, в отличие от поэта, вовсе не с инди­видуальной судьбой, но с судьбами народов: «История не знает сослагательного наклонения». Победителей, други­ми словами, не судят.

Но ведь таким образом мы вторично осуждаем побеж­денных — навсегда лишая их права на апелляцию. Более того, из участника историческою процесса превращается таким образом эксперт в обыкновенного клерка в суде ис­тории, лишь бесстрастно регистрирующего приговор судьбы. И сама история превращается таким образом из живой школы человеческого опыта в компендиум различ­ных сведений о том или о сем, годный разве что для тре­нировки памяти студентов.

Такова была суть вызова, который бросил я западным экспертам в «Происхождении самодержавия». Эксперты, однако, тоже за словом в карман не лезли. Они обвинили меня в откровенной пристрастности, в злоупотреблении гипотезами, и самое главное, в схематичности моих исто­рических построений, предназначенных вытащить под­спудный смысл из «фактов, как они были», смысл, без ко­торого, я уверен, факты эти по сути немы.

Все упреки верны. С другой стороны, однако, как не быть пристрастным, когда задача твоя состоит в выкорче­вывании буквально сотен глубоко укоренившихся в исто­риографии мифов о России, создатели и пропагандисты которых тоже ведь не беспристрастны. А что до схематич­ности, точно такие же обвинения могли быть предъявле­ны — и, как мы еще в заключении к этой книге увидим, предъявлялись — и самому блестящему из историков России, которых я знаю, В.О. Ключевскому. Вот как он от них защищался: «Историческая схема или формула, вы­ражающая известный процесс, необходима, чтобы понять смысл этого процесса, найти его причины и указать его следствия. Факт, не приведенный в схему, есть смутное представление, из которого нельзя сделать научного упо­требления»30.

Другими словами, спорить можно, по мнению Ключев­ского, об обоснованности той или другой концептуальной схемы, но оспаривать схематичность исторических пост­роений саму по себе бесмыссленно, ибо постижение исто­рии предполагает схему. А она, в свою очередь, предпо­лагает принятие — или отвержение — всех других воз­можных вариантов исторического развития. Серьезная схема, короче говоря, принципиально гипотетична. Если, конечно, она не предназначена для превращения в догму.

Вернемся на минуту к Карамзину — и мы это увидим. Карамзин отказался от суждения о Грозном. Царь Иван не вмещался в его схему обязательности — и благодетель­ности — самодержавия для России, и писатель, по сути, капитулировал перед сложностью темы. «Характер Иоан­на, героя добродетели в юности и неистового кровопийцы в летах мужества и старости, — воскликнул он в серд­цах, — есть для ума загадка»31. И ни в одной ученой голо­ве не родился почему-то самый простой, по-детски бесхи­тростный, но, право же, такой естественный для любозна­тельного ума вопрос: а что было бы с Россией, со всеми последующими ее поколениями, включая и наше, «если бы», допустим, загадочный Иоанн этот не перенес болез­ни, которая и в самом деле едва не свела его в могилу, и не успел превратиться из «героя добродетели» в «неис­тового кровопийцу»?

Мы знаем, почему ни один советский, например, экс­перт не задал себе этот естественный вопрос: он не влезал в его догматическую схему. Ну как же, возникла в середи­не XVI века железная историческая необходимость в за­воевании Прибалтики. И потому, умри даже в 1550-е Ио­анн «героем добродетели», все равно нашелся бы какой- нибудь другой «неистовый кровопийца», который столь же решительно бросил бы Россию в эту «бездну истреб­ления» (как вынужден был сквозь зубы назвать Ливон­скую войну даже самый ярый из апологетов Грозного ака­демик Виппер).

Я не говорю уже о том, что сильно отдает от такого от­вета обыкновенным историческим фатализмом (таким же точно, обратите внимание, какой встречали мы у наших неоевразийцев). Возникла, видите ли, такая необходи­мость — и не нам, следовательно, судить Грозного за то, что он оказался прилежным ее исполнителем. Действи­тельная проблема, однако, в том, что это вообще не ответ. Ибо никто еще не объяснил, откуда она, собственно, взя­лась, эта необходимость. И почему вдруг возникла она именно в середине XVI века. И по какой такой причине оказалась она более настоятельной, нежели очевидная для всякого непредубежденного наблюдателя необходи­мость защитить страну от непрекращающихся набегов крымского хищника и тем более от претензий султана рассматривать Россию как свою данницу.

Ведь даже стремлением пробиться к прибалтийским портам оправдать эту завоевательную авантюру невоз­можно. Хотя бы потому, что еще в 1558 году после перво­го же штурма Нарва сдалась русским войскам, и перво­классный порт на Балтике был таким образом России обеспечен. Так в чем же, скажите, состояла после этого необходимость воевать еще 23 года? Поскольку нет у экс­пертов ответов на все эти вопросы (и что еще хуже, они просто не приходили им в голову), то не разумно ли в этом случае действительно спросить себя, что было бы с Росси­ей, не доживи «герой добродетели» до превращения в «неистового кровопийцу»? Еще более очевидно станет это, если мы примем во внимание те нереализованные ис­торические возможности, что были безжалостно пере­черкнуты этим превращением.

Вернемся для этого на минуту в эпоху Ивана III. Описывая ее, эксперт заметит, что церковная Реформация победила в XVI веке во всех без исключения северо-европейских странах и лишь в соседней с ними России потерпела пора­жение. Почему именно Россия оказалась исключением из общего правила? Если эксперт даже и задаст себе такой во­прос, ответит он на него точно так же, как и на вопрос о при­чинах Ливонской войны, т. е. ссылкой на фатальную исто­рическую необходимость. Либо, как сделал, допустим, в «Истории русской общественной мысли» Плеханов, со­шлется на то, что в отличие от ее европейских соседей цар­ствовал в тогдашней России восточный деспотизм.

Правда, вынося свой приговор, Плеханов не обратил внимания на очевидное в нем противоречие. Ибо восточ­ный деспотизм означает тотальность государственной власти, в принципе не допускающей никаких конкурирую­щих институтов. А в России Ивана III такой конкурирую­щий институт как раз был. Более того, церковь оказалась тогда настолько могущественней государственной власти, что нанесла ей в 1490-е решающее поражение. Так при чем тут, скажите, восточный деспотизм?

Все это, короче говоря, выглядит скорее как попытка отделаться от вопроса, нежели как ответ на него. Отне­сись мы к нему серьезно, то единственный «факт», кото­рый мы сможем констатировать, состоял в том, что изоля­ционистская антиевропейская тенденция в России 1490-х оказалась сильнее тенденции реформаторской, проевро- пейской. И в принципе, имея в виду, что церковь была тог­да единственным интеллектуальным центром системы, а светская интеллигенция находилась в состоянии зача­точном, поражение Реформации нисколько не удивитель­но. Просто некому оказалось выработать конкурентоспо­собную ее идеологию. А поскольку в те досамодержав- ные времена принципиальные политические споры реша­лись еще в России не террором, а именно идеологически­ми аргументами, то победа церковников была в том деся­тилетии, собственно, предрешена.

Сам по себе, вырванный из исторического контекста, «факт» этот, однако, ничего еще не говорит нам о том, по­чему всего лишь два поколения спустя, в поворотный мо­мент русской истории, оказалась московская элита до та­кой степени проевропейской, что для «поворота на Герма­ны» Ивану Грозному, науськиваемому церковниками, пришлось буквально истребить ее на корню. Это ведь тоже факт. И попробуйте объяснить его, не заметив еще одного факта, а именно стремительного возмужания светской ин­теллигенции на протяжении первой половины XVI века.

А едва заметим мы этот факт, как нам тотчас же станет ясно, что то единственное, чего недоставало Ивану III для завершения Реформации в 1490-х — ее мощное идеоло­гическое обоснование, — было уже в Москве 1550-х со­здано. И, поняв это, мы ничуть не удивимся всепоглощаю­щему страху церковников. Ибо, окажись в момент, когда они утратили идеологическую монополию, на московском престоле государь, подобный Ивану III, с драгоценными для них монастырскими землями пришлось бы им распро­щаться неминуемо.

Именно для того, чтоб предупредить такое развитие со­бытий, и нужно было им сохранить на престоле Ивана IV, легко внушаемого и готового, в отличие от его великого де­да, поставить интересы своего патологического честолю­бия выше интересов страны. Это и впрямь стало в 1550-е необходимостью — для церковников. Для возмужавшей к тому времени светской интеллигенции, однако, необходи­мостью было совсем другое — возрождение реформатор­ской традиции Ивана III. А для этого московской элите дей­ствительно нужен был другой царь. Столкнулись здесь, ко­роче говоря, две исторические необходимости. Исход этой схватки как раз и зависел от того, оправится ли Иван IV от смертельно опасной болезни. На беду России, он оправил­ся. Стране предстояла эпоха «неистового кровопийцы».

Загрузка...