Другое дело, что «окна в Европу», открытого Петром, оказалось недостаточно для действительного возвращения в нее России. Требовалось нечто большее. Требовалось на самом деле сломать стену, отделяющую ее от России. Такие гигантские цивилизационные метаморфозы сами по себе не происходят. Тут нужна громадная целеустремленная работа, новая Великая Реформа, если хотите, равная по масштабу той, которую топором пытался осуществить Петр, но выполненная с ювелирным мастерством Иваном III.
Само собою разумеется, что нельзя вернуться в Европу после стольких столетий блуждания по самодержавной пустыне, просто провозгласив ее в один прекрасный день «нашим общим домом», как наивно полагал М.С. Горбачев. И тем более объявив ее зловредным очагом восточного деспотизма, как А.Н. Сахаров. Или в очередной раз изобличив «общую цивилизационную тупиковость западного пути», как В.В. Ильин. Именно поэтому главное, что сказал я в статье, так рассердившей интернетовского критика, заключалось в том, что возвращение России в Европу требует стратегии — глубоко и тщательно продуманной. И долговременной. Ибо в отличие от Горбачева не следует себя обманывать: путь не будет ни легким, ни быстрым.
Смысл этой стратегии, само собою, в том, чтоб создать в обеих заинтересованных сторонах сильную политическую базу реинтеграции России в Европу. У стратегии много лиц — политическое, правовое, экономическое, оборонное, демографическое, какое угодно. Но ведь и историческое тоже. Может быть, историческое даже в первую очередь. Во всяком случае, если речь идет о возвращении в Европу. Ибо до тех пор, покуда обе стороны руководятся вековыми предрассудками и стереотипами (настаивая, например, на «ордынском» происхождении России или поверив, что единственными лидерами, каких знала она в своей истории, были самодержцы), будем мы лишь расширять пропасть между ней и Европой. А проблема ведь в том, чтобы перебросить через нее мост, покуда это еще возможно. Другими словами, в том, чтоб расчистить почву от мифов. А как такое без истории сделаешь? Вот и пытаюсь я в этой книге возвести свою, историческую, часть этого моста.
КОНЕЦ СТАРОЙ МОДЕЛИ
Одной из главных задач теоретических глав было разрушить общепринятую биполярную модель политической вселенной. Иначе говоря, тот центральный миф, из которого с неизбежностью проистекала вся гигантская мифотворческая толща, как тина облепившая наш предмет (и продолжающая, как мы только что видели, его облеплять). Не мне судить, удалось ли это предприятие.
Мы видели, однако, достаточно отчетливо, как металось самодержавие между обоими полюсами этой модели, уподобляясь, подобно хамелеону, то одному, то другому, но никогда с ними не отождествляясь. Его двойственный, пульсирующий, неопределенный ритм просто не улавливался традиционной парадигмой. Каждому, кто хоть краем уха слышал об основополагающей по этому предмету книге Томаса Куна «Структура научных революций», понятно, что это означает3. Только рождение новой парадигмы (по Куну), «новой национальной схемы» (по Федотову) сделало бы очевидным, что самодержавная государственность явила нам новый, третий, если хотите, полюс политической вселенной, которой, по «старому канону» положено было иметь не больше двух.
И добро бы ограничивалось дело одной Россией. А то ведь непонятно и то, к какому, собственно, из двух полюсов следует отнести, скажем, Германию или Италию Нового времени. Эти-то на протяжении столетий неспособны оказались создать какое бы то ни было централизованное государство, будь то абсолютистское или деспотическое. Разумеется, в XX веке обе расплатились за такую аномалию тоталитарной суперцентрализацией (а Германии так и вовсе пришлось, как мы знаем, пережить три подряд ци- вилизационных катаклизма). Но дает ли это нам право отнести германскую или итальянскую государственность, основанную на такой скачкообразной, если можно так выразиться, истории, к какому бы то ни было из полюсов традиционнной модели? Поскольку ясно, что нет, то ведь в одной Европе набирается уже, считая Россию, четыре полюса.
Но не ограничивается ведь дело и Европой. Как быть, например, с Японией? Она тоже ведь аномалия — азиатская страна, прожившая по меньшей мере 80 процентов своего исторического времени с обычной, казалось бы, военно-имперской государственностью и вдобавок еще в изоляции. Если на то пошло, вот уж кто имел бы право жаловаться на свое «историческое одиночество». Но вместо жалоб предпочла Япония почему-то войти в Большую Семерку, т. е. стать одним из лидеров «тупикового», по мнению неоевразийцев, западного мира. Так что же, еще один, пятый перед нами полюс? Да нет, конечно. Просто оказывается, что парадигма, описывавшая политическую вселенную с помощью биполярной модели, безнадежно устарела. Она не более чем реликт мира, ушедшего в прошлое.
И едва отправим мы старушку на заслуженный покой, как обнаружится любопытная параллель. Вот смотрите. Япония, по общему мнению, не имела ничего общего с азиатским деспотическим семейством, даром что расположена она именно в Азии. Не в географии, стало быть, дело. Так почему же отказывать в этом случае России в принадлежности к Европе лишь на том основании, что 40 процентов ее исторического времени пришлось на самодержавную государственность и часть ее территории захватывает северную Азию? Мало того. Даже те, кто не согласен с моими аргументами в пользу европейского происхождения России, тоже ведь не доказали покуда, что я не прав и происхождение ее на самом деле, скажем, «ордынское», или евразийское, или вообще какое-нибудь «полумаргинальное». Короче, едва покончим мы с биполярной моделью, отлучение России от Европы неминуемо оказывается крайне проблематичным — по крайней мере в смысле теоретическом.
СКОЛЬКО НА ЗЕМЛЕ ЦИВИЛИЗАЦИЙ?
Это ничуть не означает, конечно, что все старое плохо, а все новое хорошо. Например, новейшее «цивилизацион- ное» поветрие в философии истории несомненно, с моей точки зрения, хуже старой доброй гегелевской формулы, которая, как мы помним, кладет в основу политического прогресса категорию свободы. Хуже потому, что если гегелевская формула вносит смысл в прошлое человечества, превращает, если угодно, течение времени в историю, «цивилизационный» подход, жертва политкорректности, проделывает операцию обратную, превращая историю в бессмысленное течение времени.
С точки зрения гегелевского подхода Цивилизация (с заглавной буквы) может быть лишь одна. Та, что началась, прав Валлерстайн, около 1500 года, как раз тогда, когда Васко да Гама и Колумб устремились на поиски морского пути в Индию, открыв по дороге Новый Свет, когда Россия освободилась от степного ярма и «мир-экономика» впервые одолела застойный хаос «мир-империй». В основе этой Цивилизации лежат латентные ограничения власти, логика которых (или «дух», употребляя выражение Монтескье) привела в конечном счете к власти Закона, охраняющего человеческую свободу.
Другое дело, что культур (в том числе политических), нравственных стереотипов и конфессий и их, говоря языком Валлерстайна, concatenations действительно на земле много. На самом деле их почти столько же, сколько народов. Но что, собственно, приобретаем мы, объявив все это множество культур (или некоторые из них) «цивилизациями»? Ведь даже Хантингтон признает, что «культура есть общая тема практически в каждом определении цивилизации» и, более того, «цивилизация — это и есть в широком смысле культура»4. Так что же дает нам такое чисто формальное переименование культуры в «цивилизацию», кроме еще одного модного постмодерного выверта, ровно ничего не прибавляющего к нашему представлению об истории?
ПРОБЛЕМА «ЦИВИЛИЗАЦИОННОЙ КАТАСТРОФЫ»
Дело, однако, не только в том, что эта постмодерная игра в термины бесплодна. Гораздо важнее, что она отнимает у истории смысл. В частности, возможность понять то, что называю я «цивилизационным сдвигом» или «ци- вилизационной катастрофой» (обвалом, катаклизмом). Как иначе назовете вы торжество самодержавной мен- тальности над европейской в середине XVI века? Или нацистский обвал в «мир-имперское» варварство в середине века XX?
Верно, что после разгрома нацизма силами мирового сообщества и благодаря мощному процессу политической и, что еще важнее, культурной денацификации долговременные последствия гитлеровского цивилизационного катаклизма были предотвращены. Дегитлеризация, если можно так выразиться, Германии прошла успешно. Ничего подобного, однако, не случилось в Москве XVI века после самодержавного обвала. Деиванизация, как мы еще увидим, была бледной, непоследовательной, двусмысленной. Она не смогла ликвидировать последствия ужаса, посеянного в стране тотальным террором и внезапным уничтожением латентных ограничений власти. Напротив, разрешилась она лишь национальным хаосом и анархией, едва не приведшими к полному распаду страны. Что ж удивительного, если вылилась в результате «Иванова опричнина» в эпохальную цивилизационную катастрофу? Ту самую, что положила начало национальной трагедии, затянувшейся на четыре столетия.
В первой части этой книги мы видели, как уверенно двигалась российская государственность в свое первое европейское столетие от латентных к юридическим ограничениям власти, условно говоря, от Судебника 1497-го к Судебнику 1550-го, к, так сказать, русской «Хартии вольностей»5. Перед нами был, казалось, своего рода классический пример движения истории по формуле Гегеля. И вдруг история остановилась — и потекла в обратном направлении. Устремилась в самодержавный исторический тупик, отрицая не только юридические, но временами и латентные ограничения власти. И возникла перед нами не просто даже другая страна, но другая, говоря словами Хантингтона, «в широком смысле культура» — не на годы, на века. Как же и назвать это, если не цивилизационной катастрофой?
МОЩЬ АНАЛОГИИ
Я понимаю скептиков, сомневающихся в самой возможности такого внезапного цивилизационного обвала. И сознаю, что практически невозможно было бы их убедить, когда б не буквально идентичный обвал в России уже в XX веке.
Читатель помнит, конечно, слова Герцена, что Пушкин был ответом России на вызов Петра. Мало кто в этом сомневается. Так же, как и в том, что реформы 1860-х, сыграли в русской истории роль, аналогичную Великой Реформе 1550-х. То есть, несмотря на грубейшие, непростительные ошибки их архитекторов, пусть даже против их воли, поставили-таки Россию на европейские рельсы. И впрямь ведь двинулась снова история страны по формуле Гегеля. И Дума, созванная после революции пятого года, подтвердила европейский вектор этого движения не менее убедительно, чем Земский Собор 1549-го. А что потом? Чем кончилось это второе европейское столетие России? Разве не цивилизационным катаклизмом 1917-го? Разве не потекла внезапно история в обратном направлении — в такой же самодержавный тупик, отрицая не только юридические, но и латентные ограничения власти?
Короче, как мы уже говорили, там, где пасует логика, приходит на помощь история. И сама ее сложность, как это ни парадоксально, упрощает порою работу историка. Но вот где кончается аналогия.
Очень немногие среди просвещенных людей и тем более среди историков станут отрицать роль Ленина или Сталина в цивилизационном обвале XX века. Тут приговор жюри практически единодушен: виновны. Ничего подобного, однако, не происходит почему-то по отношению к аналогичной роли Ивана Грозного в точно такой же катастрофе века XVI. Больше того, тут, если мне позволено будет напомнить читателю слова Николая Михайловского, происходит нечто прямо противоположное.
Вот что писал он столетие назад: «Так-то рушатся одна за другою все надежды на прочно установившееся определенное суждение об Иване Грозном... Принимая в соображение, что в стараниях выработать это определенное суждение участвовали лучшие силы русской науки, блиставшие талантами и эрудицией, можно, пожалуй, прийти к заключению, что сама задача устранить в данном случае разногласия есть нечто фантастическое. Если столько умных, талантливых, добросовестных и ученых людей не могут сговориться, то не значит ли это, что сговориться и невозможно?»6
Конечно, писалось это задолго до исторического эксперимента 1917-го, пролившего совершенно неожиданный свет на феномен российского цивилизационного обвала. Но ведь то, что Степан Борисович Веселовский назвал «историографическим кошмаром», произошло уже после катастрофы. И «задача устранить разногласия» оказалась в советские времена еще более, если это возможно, фантастической, чем во времена Михайловского. Почему? Едва ли поймем мы до конца истоки нашей трагедии, не углубившись в эту самую загадочную из ее загадок.
ЛАБИРИНТ
Приступая к анализу эволюции идей, мы прежде всего ищем приемы классификации, своего рода магнитные силовые линии, по которым можно комфортабельно расположить проповедников и хулителей тех или иных исторических стратагем. Со времен Великой французской революции удобнее всего было располагать их как «правых» и «левых». Или, скажем, как «консерваторов» и «либералов». Или хотя бы как «идеологов» и «ученых». Особая беспримерная трудность Иванианы состоит в том, что ни одна из этих проверенных схем в ней не работает.
Приходишь просто в отчаяние, когда такой бесспорно «левый» диссидент, как декабрист Рылеев, сражается в Иваниане плечом к плечу с таким зубром реакции, как историк Погодин. Или когда подают друг другу руки через десятилетия голубой воды либерал Кавелин и черносотенец, член «Союза русского народа» Иловайский. Или когда Бестужев-Рюмин и Белов, объявленные во всех советских учебниках «представителями реакционной буржуазно-дворянской историографии», весело бегут в одной упряжке с авторами этих самых учебников Бахрушиным и Смирновым.
Соблазнительно было обойти эту головоломную трудность, просто объявив писания предшественников «ненаучными». В одних случаях это означало, что неудобные мнения продиктованы скорее эмоциями и предрассудками, нежели анализом первоисточников. В других — как делали благочестивые марксисты — предшественники оказывались «заражены идеологией отживающих классов» и уже поэтому неспособны приобщиться к лону истинной науки. Одни порицали предшественников за «противоестественность воззрений» или за «пренебрежение фактическим материалом». Другие — за то, что те смотрели на вещи не с той стороны, с какой подобает смотреть истинным ученым.
Сёгодня трудно читать без улыбки, скажем, пространную рецензию К.Д. Кавелина на статью М.Н. Погодина «О характере Ивана Грозного», где автор высокомерно, чтоб не сказать издевательски, разносит своего предшественника за «предрассудки»: «Кто хоть сколько-нибудь знаком с ходом нашей исторической науки, тот знает, сколько теперь напечатано материалов, в то время [1825 г.] неизвестных и недоступных. Предрассудков было несравненно больше... Вдобавок, тогда еще безгранично господствовал авторитет Карамзина, который при всех своих великих и вечно-незабвенных заслугах для русской истории внес в нее совершенно противоестественное воззрение»7.
Из этого следовало, разумеется, что чем меньше будет «предрассудков» и чем скорее «противоестественное воззрение» заменится «естественным» (т. е. его, Кавелина), тем ближе мы будем к истине. Аналогичной точки зрения придерживался современник и единомышленник Кавелина С.М. Соловьев, объяснивший разногласия предшественников «незрелостью исторической науки, непривычкой обращать внимание на связь, преемство явлений. Иоанн IV не был понят, потому что был отделен от отца, деда и прадеда своих»8.
Увы, несколько десятилетий спустя тот же Михайловский заметил по этому поводу саркастически: «Соловьев исполнил эту задачу, привел деятельность Ивана в связь с деятельностью отца, деда, прадеда и провел связь даже дальше в глубь времен, но разногласие не прекратилось»9. А еще через полвека С.Б. Веселовский воскликнул, как мы помним, в отчаянии: «Созревание исторической науки подвигается так медленно, что может поколебать нашу веру в силу человеческого разума вообще, а не только в вопросе о царе Иване и его времени»10.
Все это, однако, не помешало С.Ф. Платонову как раз в промежутке между двумя столь пессимистическими кон- статациями представить Иваниану как образец «созревания» исторической науки. «Для подробного обзора всего, что написано о Грозном историками и поэтами, — писал он в 1923 году, — потребна целая книга. От «Истории Российской» князя Михайлы Щербатова (1789 г.) до труда Р.Ю. Виппера «Иван Грозный» (1922 г.) понимание Ивана Грозного и его эпохи пережило ряд этапов и пришло к существенному успеху. Можно сказать, что этот успех — одна из блестящих страниц в истории нашей науки, одна из решительных побед научного метода»11.
Вот и поди выберись из этого лабиринта. Но то ли еще будет!..
ГЛЯДЯ «СВЕРХУ» И «СНИЗУ»
После того как Платонов умер в ссылке, а «появление и распространение марксизма [говоря словами А.А. Зимина] произвело переворот в исторической науке»12, все окончательно замутилось в Иваниане и пришло в состояние еще большей «незрелости», чем было оно до Кавелина и Соловьева. Если они смотрели на Карамзина как на раба идеалистических «предрассудков», то первый лидер советской историографии М.Н. Покровский думал о Соловьеве еще хуже, чем тот о Карамзине. «Взгляды Соловьева были взглядами историка-идеалиста, который смотрит на исторический процесс сверху, со стороны командующих классов, а не снизу, от классов угнетенных»13.
И если Соловьев, глядя на исторический процесс «сверху», обнаружил, что Грозный «был бесспорно самый даровитый государь, какого только представляет нам русская история до Петра Великого, самая блестящая личность из всех Рюриковичей»14, то для Покровского, смотревшего «снизу», тот же Грозный «представлял собой тип истеричного самодура, помнящего только о своем «я» и не желающего ничего знать, помимо этого драгоценного «я», никаких политических принципов и общественных обязанностей»15.
Но того, что произошло дальше, не могли предвидеть ни Соловьев, ни Покровский. Ибо дальше произошло нечто уже совершенно необъяснимое. А именно оба взаимоисключающие «воззрения» вдруг амальгамировались, образовав чудовищную смесь, которая назвала себя «истинной наукой» и попыталась смотреть на Ивана Грозного одновременно и «снизу», и «сверху».
«НАУЧНАЯ» АМАЛЬГАМА
Сначала И.И. Полосин, смотря, как положено советскому историку, «от классов угнетенных», честно признал, что смысл опричнины Грозного «в закрепощении крестьян, в крепостническом огораживании общинных угодий, в ликвидации Юрьева дня»16. Но не в силах отказаться от соблазна посмотреть на дело и «со стороны командующих классов» (отражая, по его собственным словам, «могучее воздействие современной действительности»), обнаружил он вдруг в той же опричнине «военно-самодержавный коммунизм»17.
Другими словами, Полосин нечаянно (и с потрясающей естественностью) поставил знак равенства между коммунизмом и крепостничеством. Казалось бы, он заслуживал порки за свою инфантильную откровенность — и «сверху», и «снизу». В одном случае за разоблачение крепостнического смысла опричнины, в другом — за ее неожиданную реабилитацию. Нельзя же, в самом деле, так очевидно сидеть на двух стульях. Однако коллегам Полосина было уже не до него. Под «могучим воздействием современной действительности» реабилитация Грозного набирала темп. Один почтенный историк спешил опередить другого. И хотя совсем уже отказаться от стула «угнетенных классов» было нельзя, но стул «командующих классов» становился все более привлекательным.
До такой степени, что к середине XX века даже Соловьев (который хоть и восхищался правительственными дарованиями царя Ивана, но все-таки с дрожью в голосе укорял его в нравственной ущербности) казался смотрящим «снизу», тогда как советские историки смотрели теперь исключительно «сверху». Более того, именно такой взгляд и был объявлен «единственно научным». Как провозгласил во втором издании своей книги (в 1942 году) Р.Ю. Виппер, «только советская историческая наука восстановила подлинный образ Ивана Грозного как создателя централизованного государства и крупнейшего политического деятеля своего времени»18.
Это несмотря на отмену Юрьева дня и закрепощение крестьянства. Несмотря на разграбление страны, уничтожение среднего класса и внешнеполитическую катастрофу. Я не говорю уже о таких пустяках, как беспокоившее Карамзина и Соловьева превращение царя в «неистового кровопийцу».
РАЗМЫШЛЕНИЯ ВЕСЕЛОВСКОГО
Короче, «переворот в исторической науке» привел к тому, что Иваниана и впрямь была в очередной раз перевернута с ног на голову. Именно это и назвал «историографическим кошмаром» С.Б. Веселовский. Он много размышлял о происхождении этого кошмара в книге, написанной в 1940-е, но опубликованной, разумеется, лишь много лет спустя после его смерти.
«С недавних пор все, кому приходилось писать об Иване Грозном и его времени, заговорили в один голос, что наконец-то Иван как историческая личность реабилитирован от наветов и искажений старой историографии и предстал перед нами во весь рост в правильном освещении. С. Бородин в отзыве о «Трилогии» В. Костылева хвалил автора за то, что Иван Грозный показан у него «передовым государственным деятелем, преобразователем жизни страны, твердым в достижении своей цели, прозорливым и смелым. С. Голубов в отзыве о новой постановке пьесы А. Толстого на сцене Малого театра писал, что после многих веков наветов и клеветы врагов Ивана Грозного «мы впервые видим на сцене подлинную историческую фигуру борца за пресветлое царство, горячего патриота своей родины, могучего государственного деятеля». Приблизительно так же высказался академик Державин: «Лишь сравнительно недавно события периода царствования Ивана IV получили в нашей исторической науке правильное объективное толкование». Итак, реабилитация личности и государственной деятельности Ивана есть новость, последнее слово советской исторической науки. Но верно ли оно? Можно ли говорить, что историки самых разнообразных направлений, в том числе и марксисты, двести лет только и делали, что заблуждались и искажали прошлое своей родины?»19
А почему, собственно, нельзя? Разве не то же самое говорили Кавелин и Соловьев о Карамзине и Погодине? А Покровский и Полосин о Соловьеве и Кавелине? В этом смысле Виппер и Державин вели себя как раз вполне традиционно, раскассировав Покровского и Веселовского и обвинив их в «искажении прошлого своей родины» (а заодно, конечно, отказав в «научности» и Соловьеву, и Кавелину, а тем более Карамзину и Погодину). Нет, не прошибить было печальными вопросами броню торжествующих оппонентов. Послушаем, однако, как объясняет Веселовский происхождение «кошмара».
Во-первых, полагает он, дело в том, что «наставлять историков на путь истинный... взялись литераторы, драматурги, театральные критики и кинорежиссеры», одним словом профаны. Опять холостой выстрел. Потому что академик Державин, которого он только что цитировал, был вполне профессиональным историком. Так же, как академик Виппер, четырежды в четырех изданиях своего «Ивана Грозного» пропевший осанну «повелителю народов и великому патриоту». Крупнейшим специалистом по русской истории был и профессор Бахрушин, тоже выпустивший три издания своего «Ивана Грозного», где тиран изображен монархом демократическим, отдавшим, так сказать, всю свою кровь, каплю за каплей, делу пролетариата, виноват, русского народа. Высокопризнанным специалистом был и профессор Смирнов, тоже автор «Ивана Грозного», дошедший в апологетическом экстазе до того, что открыто противопоставил научному анализу «силу народной мудрости, оценившей и прочно удержавшей в своем сознании действительно прогрессивные черты деятельности Грозного»20.
Между тем даже Карамзин, казавшийся теперь уже совершенно допотопным, и тот с большим достоинством сумел отделить интеллект нации от ее предрассудков и — в противоположность профессионалам XX века — без колебаний отдал предпочтение первому. Вот как заканчивает он девятый том своей «Истории государства Российского»: «В заключение скажем, что добрая слава Иоанна пережила его худую славу в народной памяти; стенания умолкли, жертвы истлели... но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретение трех царств Монгольских; доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя; чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы... отвергнул или забыл название Мучителя, данное ему современниками. История злопамятнее народа»21.
Проблема была, следовательно, не в торжестве профанов, но в том, что полтораста лет спустя после Карамзина историки-профессионалы сделали почему-то выбор противоположный. И без всякого стеснения предпочли своей профессии народные песни, где «Грозный царь выступает не просто как историческое лицо, а именно как герой, деяния которого воспеваются и прославляются». Они, а не профаны писали свои книги как эти самые песни о «великом друге и вожде», писали, отбивая хлеб у драматургов и режиссеров, писали наперегонки с ними — и опережая их. Нет, не подтверждается фактами первый тезис Веселовского.
«Но главное, — выдвигает он второй тезис, — то, что люди науки, и в том числе историки, давно утратили наивную веру в чудеса и твердо знают, что сказать что-либо новое в исторической науке не так легко, что для этого необходим большой и добросовестный труд над первоисточниками, новый фактический материал и совершенно недостаточно вдохновения, хотя бы и самого благожелательного»23. Но разве не буквально то же самое слышали мы за столетие до этого от Кавелина и Соловьева? И разве предостерегли их проповеди общественное сознание России от жесточайшего рецидива «историографического кошмара»? Короче, и второй тезис С.Б. Веселовского ничего нам не объясняет.
НАУКА И НАЦИОНАЛЬНАЯ ДРАМА
Степан Борисович был великолепным историком, ученым милостью Божией. Я искренне сочувствую его горестному недоумению и растерянности. Но сочувствие не может помешать мне констатировать, что дело тут намного сложнее, чем ему представлялось. Он встретился с национальной драмой, а пытался трактовать ее как случайное и временное отклонение от «науки». Даже оппоненты подсказывали ему, что не так все просто, что на самом деле уходит его спор с современным ему кошмаром в глубь веков. Тот же Полосин доказывал, что Веселовский «изучает опричнину с позиций князя Курбского, позиций ненадежных, попросту сказать, насквозь прогнивших»24.
Я уверен, что Степан Борисович никогда бы с такой аналогией не согласился. И зря. Потому что, если отбросить партийно-советскую брань, аналогия-то по сути верна. Потому что и Курбский, и Веселовский действительно сражались в одной команде в вековой национальной дискуссии о природе и происхождении русского самодержавия, в исторической, если хотите, битве, происходящей в сердце одного народа, расколотом надвое.
Может быть, все разбитые надежды и отчаяние Веселовского происходили из того, что он никогда не усомнился в самом постулате Соловьева, связавшем две совершенно разные плоскости исторического бытия нации — глубокую травму общественного сознания с той или иной степенью «зрелости» науки. На самом деле окончательное решение теоретического спора о прошлом страны немыслимо, покуда оно не утратит своей практической актуальности. Ибо никакая степень зрелости науки не сможет освободить общественное сознание от древней и мощной самодержавной традиции. Изжить ее общество может только в собственном историческом опыте. А наука, сколько б новых первоисточников она ни открыла, заменить этот опыт не в силах.
Другое дело, что, как врач больному, может она помочь обществу — или помешать ему — преодолеть эту традицию. Вопрос лишь в том — как? И только здесь подходим мы к действительной проблеме Иванианы. С моей точки зрения, состоит она в том, что все знаменитые критики Грозного в русской историографии, начиная от Михайлы Щербатова и кончая самим Веселовским, всегда были скорее диссидентами, нежели настоящими оппозиционерами.
ДИССИДЕНТЫ ИВАНИАНЫ
Иначе говоря, они спорили, обличали, негодовали и проклинали, они были правдивы и сильны в своей критике, покуда достаточно было одной критики. Но конструктивной альтернативы самодержавной традиции они никогда не выдвинули. Они просто не увидели ее в прошлом своей страны — ни теоретически, ни исторически. Не увидели, другими словами, что самодержавием, объединившим в себе черты как цивилизации, так и антицивилизации, Россия вовсе не исчерпывается. Что холопская традиция, из которой оно выросло, лишь часть ее исторического предания. Самое большее, что могли они в смысле альтернативы предложить, это опыт других, более благополучных «цивилизованных» стран. И потому неспособны были объяснить даже собственное свое происхождение. Потому так легко было представить их агентами, сознательными или бессознательными, этих чужих стран. Убирайтесь в «латинскую» Литву, могли им сказать в XVI веке. Или в «жидовский» Израиль — в XX.
Зато апологеты самодержавия, начиная от самого Ивана Г розного и кончая Иваном Смирновым, опирались не только на древнюю и мощную патерналистскую (холопскую) традицию, но и на предрассудки нации, пережившей катастрофу самодержавной революции. И на внедренное ею в массовое сознание могучее стремление к оправданию сильной власти имперского Хозяина. Да зачем далеко ходить? Вот как суммирует уже в 2000 (!) году главный урок «российской цивилизации» утонченный интеллектуал и выдающийся идеолог неоевразийства В.В. Ильин: «За какую бы политическую ширму правительства ни прятались, России хорошо при сильной власти, строящей или восстанавливающей ее как империю»25.
Потому-то и оказывались неизменно против холопской традиции безоружны диссиденты Иванианы. Ибо что значили все первоисточники, все нравственное негодование и даже мартирологи жертв самодержавия перед страшной мощью массовых культурных стереотипов? Это было все равно что штурмовать неприступную крепость, вооружившись гусиными перьями.
Только противопоставив самодержавной традиции России ее собственную европейскую традицию, ничуть не менее древнюю и легитимную, могли бы обличители Грозного, по крайней мере, уравнять шансы. Только разобравшись в причинах постоянных поражений в России европейских реформ, рожденных этой альтернативной традицией, и научившись на ошибках своих предшественников, могли бы они на равных противостоять апологетам «лю- додерства». Но никогда до сих пор они этого не сделали. И потому снова и снова терпели поражение от наследников Ивана Г розного и опричников русской историографии, точно так же, как их прародители, реформаторы XVI века, потерпели поражение от самого Ивана Грозного и его опричников. В следующих главах я постараюсь показать, как это происходило.
ГЛАВА 8 ПЕРВОЭПОХА
Начнем с Курбского. Тем более что его знаменитая переписка с царем и образует хронологическое начало Ива- нианы. Я говорю о той самой переписке, которая столько раз за 400 лет перетолковывалась, за объявление которой апокрифом американский историк Эдвард Киннан удостоен был в 1970-х высокой премии26 и в которой В.О. Ключевский первым увидел роковую дихотомию, пронизавшую русскую политическую традицию с самого ее начала27. Отдавая должное первооткрывателю, а также потому, что Ключевский — блестящее перо, своего рода Пушкин русской историографии, соревноваться с которым неразумно, постараюсь изложить суть этой переписки главным образом его словами.
«В 1564 г. боярин князь А. Курбский, сверстник и любимец царя Ивана, герой казанской и ливонской войны... убежал к польскому королю, покинув в Дерпте, где был воеводой, свою жену с малолетним сыном... С чужбины, из Литвы он написал резкое укоризненное... письмо Ивану... Царь, сам «словесной мудрости ритор», как его звали современники... отвечал ему длинным оправдательным посланием... на которое последний возражал. Переписка с длинными перерывами шла в 1564—1579 гг.»28
Теперь о содержании переписки. «Попадаются у Курбского... политические суждения, похожие на принципы, на теорию. Он считает нормальным только такой государственный порядок, который основан не на личном усмотрении самовластья, а на участии «синклита», боярского совета в управлении... Впрочем, государь должен делиться своими царскими думами не с одними великородными и правдивыми советниками: князь Курбский допускает и народное участие в управлении, стоит за пользу и необходимость Земского Собора... «Если царь и почтен царством... он должен искать доброго и полезного совета... у всенародных человек, потому что дар духа дается не по богатству внешнему и не по могуществу власти, но по правоте душевной». Под этими всенародными человеками Курбский мог разуметь только собрание людей, призываемых для совета из разных сословий, от всей земли... Вот почти и все политические воззрения Курбского. Князь стоит за правительственное значение боярского совета и за участие Земского Собора в управлении.
Но он мечтает о вчерашнем дне, запоздал со своими мечтами. Ни правительственное значение боярского совета, ни участие Земского Собора в управлении не были уже в то время идеалами, не могли быть политическими мечтами [поскольку] были уже в то время политическими фактами... Его политическая программа не идет за пределы действующего порядка... резко осуждая московское прошлое, он ничего не умеет придумать лучше этого прошлого»29.
Допустим — должен заключить из этого анализа читатель, как заключали до него десятки опытнейших экспертов, — Курбский и впрямь стоит за статус-кво. Стало быть, его оппонент, царь, стоит за что-то новое, что «идет за пределы действующего порядка». Так, по крайней мере, должно это быть логически: из-за чего иначе стали бы они ломать копья?
Однако «послушаем другую сторону. Царь... возражает не на отдельные выражения Курбского, а на весь политический образ мыслей боярства, защитником которого выступил Курбский. «Ведь ты, — пишет ему царь, — твердишь все одно и то же... переворачивая и так и этак любезную тебе мысль, чтобы рабам помимо господ обладать властью» — хотя в письме Курбского ничего этого не написано. «Это ли, — продолжает царь, — противно разуму — не хотеть быть обладаему своими рабами?» Все рабы и рабы и никого больше, кроме рабов... Все политические помыслы царя сводятся к одной идее. К мысли о самодержавной власти. Самодержавие для Ивана не только нормальный, свыше установленный порядок, но и исконный факт нашей истории, идущей из глубины веков... Вся философия самодержавия свелась к одному простому заключению: «жаловать своих холопей мы вольны и казнить их вольны же». Для подобной формулы вовсе не требовалось такого напряжения мысли. Удельные князья приходили к тому же заключению без помощи возвышенной теории самодержавия и даже выражались теми же словами: «Я, князь такой-то, волен, кого жалую, кого казню»... Такова политическая программа царя Ивана»30.
Но если еще удельные князья за 200 и 300 лет до Грозного исповедовали в отношении «своих холопей» ту же самую политическую философию, то что в ней, собственно, нового? Да ничего — отвечает Ключевский: «обе стороны отстаивали существующее»31. Согласитесь, здесь что-то необъяснимое, по крайней мере необъясненное. Два непримиримых врага сражаются долгие годы и на знаменах обоих написано одно и то же: я — за существующий порядок?
Ключевский, конечно, тоже ощущает в этом что-то несуразное. И пытается как-то объяснить: «Чувствуется... что какое-то недоразумение разделяло обоих спорщиков. Это недоразумение заключалось в том, что в их переписке столкнулись не два политических образа мыслей, а два политических настроения»32. Что должен означать термин «политическое настроение» не очень понятно мне и, боюсь, Ключевскому тоже. Во всяком случае, на той же странице, где он приходит к выводу, что «обе стороны отстаивали существующее», он вдруг заявляет: «обе стороны были недовольны... государственным порядком, в котором действовали и которым даже руководили»33.
Мыслимо ли, однако, чтоб обе стороны шли в бой за один и тот же государственный порядок, которым обе вдобавок были недовольны? У меня нет ощущения, что здесь, в лекции 28 своего Курса русской истории, который мы цитируем, Ключевскому удалось дать объяснение смертельному конфликту, удовлетворяющее хотя бы его самого. Именно поэтому, надо полагать, он еще много раз вернется к беспокоящему его предмету, пытаясь прояснить свою собственную мысль.
ПРИРОДА МОСКОВСКОГО ГОСУДАРСТВА
«Что такое было на самом деле Московское государство в XVI веке? — спрашивает он уже в следующей лекции. — Это была абсолютная монархия, но с аристократическим управлением, т. е. правительственным персоналом. Не было политического законодательства, которое определяло бы границы верховной власти, но был правительственный класс с аристократической организацией, которую признавала сама власть. Эта власть росла вместе, одновременно и даже рука об руку с другой политической силой, ее стеснявшей. Таким образом, характер этой власти не соответствовал свойству правительственных орудий, посредством которых она должна была действовать»34.
Читателю, уже познакомившемуся в теоретической части книги с характеристикой европейской государственности XVI века, нет нужды напоминать, что именно описывает здесь Ключевский. То самое, что назвали мы парадоксом абсолютизма. Верховная власть, юридически неограниченная, и тем не менее вынужденная сосуществовать с аристократией, вполне реально эту власть ограничивавшей («стеснявшей», называет это Ключевский). Даже не подозревая об этом, он совершенно точно описывает ту парадоксальную неограниченно/ограниченную государственность с ее латентными ограничениями власти, которая предохранила цивилизацию от растворения в океане хронически застойных «мир-империй», говоря языком Валлерстайна. Короче, у самого крупного знатока средневековой российской государственности нет ни малейшего сомнения, что еще в первой половине XVI века Россия и впрямь была страной европейской, абсолютистской.
Но в середине века возник вдруг смертельный конфликт: «Бояре возомнили себя властными советниками государя всея Руси в то самое время, когда этот государь, оставаясь верен воззрениям удельного вотчинника, согласно с древнерусским правом пожаловал их как дворовых слуг своих в звание холопов государевых»35. Этого в Европе не было. То есть и там претендовали короли на неограниченность, и там не было политического законодательства, которое определяло бы границы верховной власти, и там отстраняли аристократию от принятия политических решений. Но в «холопов государевых», в рабов, говоря современным языком, разжаловать ее там короли не смели. А в России посмели. Почему?
ТА САМАЯ ДВОЙСТВЕННОСТЬ
Здесь — корень дела. Здесь ответ на мучившую Ключевского загадку. Ответ, который содержится, между прочим, как раз в его собственных работах. Это ведь именно он объяснил нам фундаментальную дихотомию политической традиции русского средневековья. Объяснил то есть, что с самого начала, с догосударственных еще времен сосуществовали в России те два не только отличных друг от друга, но и прямо противоположных отношения государя к «земле» (т. е. к обществу), о которых говорили мы во введении.
Первым, как мы помним, было древнее отношение князя-вотчинника к своим дворовым служащим. И это было патерналистское отношение господина к холопам. Латентные ограничения власти здесь и не ночевали. Одним словом, это как раз и было самодержавие.
Но и вторая традиция, договорная, которую отстаивал в письмах Курбский, была ничуть не менее древней. Да, в России не было, в отличие от средневековой Европы, формального феодализма в смысле строгой иерархии вассалов по отношению к вышестоящим сеньорам. Но обычай свободного отъезда дружинников от князя как раз и исполнял функцию этой иерархии. Эффект был тот же самый: русские вассалы (дружинники и бояре) были людьми не только свободными, но и независимыми. Во всяком случае, они сами определяли свою судьбу. И князь не смел обращаться с ними как с холопами.
Но мало того, что обе традиции сосуществовали долгие столетия, они еще, как справедливо замечает Ключевский, «росли рука об руку». Его замечание резко противоречит мифу, гласящему, что эти ограничения власти постепенно, но неуклонно ослабевали в России по мере того, как превращалась она при Иване Ш из княжеского конгломерата в централизованное государство и «уехать из Москвы стало некуда или неудобно»36. На самом деле происходило все, как мы уже знаем, прямо противоположным образом.
Как бы то ни было, сказать, что обе стороны в споре Курбского с царем «отстаивали существующее» можно лишь в одном смысле. В том, что каждая из них опиралась на одинаково древнюю и одинаково легитимную традицию. Ни в каком другом смысле сказать это нельзя. Ибо «существующего» в смысле определенного политического порядка в Москве середины XVI века просто не было. И чтобы стало это окончательно ясно, предстоит нам развязать по пути еще несколько сложных исторических узлов. И прежде всего выяснить
ЗАЧЕМ НУЖЕН БЫЛ ЗЕМСКИЙ СОБОР
В своей докторской диссертации «Боярская дума Древней Руси» Ключевский показал, что аристократия в России формировалась в процессе становления централизованного государства, была, если хотите, его функцией. Оказалось, что власть так же не могла в этом процессе работать без аристократии, как и без чиновничества новых государственных ведомств. Обе страты не просто сосуществовали, они взаимно друг друга дополняли: одна законодательствовала, другая администрировала. Механизм этого взаимодополнения как раз и исследовал Ключевский. Вот его центральный вывод: «Дума ведала все новые, чрезвычайные дела, но по мере того, как последние, повторяясь, становились обычными явлениями, они отходили в состав центральных ведомств... Центральные ведомства формировались, так сказать, из тех административных осадков, какие постепенно отлагались от законодательной деятельности Думы по чрезвычайным делам, входя в порядок текущего делопроизводства»37.
Короче, никакой несовместимости между Думой и администрацией до середины XVI века не наблюдалось, и московская политическая машина вполне успешно комбинировала единоличное лидерство в сфере исполнительной власти (что соответствовало патерналистской традиции) с ограниченным лидерством в сфере законодательной (что соответствовало традиции вольных дружинников). Так выглядел в России накануне своего крушения европейский парадокс абсолютизма в изображении Ключевского.
Но была ли такая система стабильной? Сам уже факт введения в 1549 г. в эту неограниченно/ограниченную комбинацию третьего элемента, Земского Собора, свидетельствует, что нет. Это не было чьим-то капризом или случайным феноменом в московской политической жизни. На протяжении всей первой половины XVI века нестяжательская литература полна страстных призывов к этим «всенародным человекам». И были у нее для этого очень серьезные основания. Исторический опыт двух поколений после Ивана III продемонстрировал опасную трещину в отношениях между исполнительной и законодательной властями.
С одной стороны, царствование Василия III (1505—1533) показало, что в случае, если лидер исполнительной власти стремится к диктатуре, Боярская дума оказывалась не в силах его ограничить. «Дело» боярина Берсеня Беклемишева, открыто обвинившего в 1520 году великого князя в отступлении от «любосоветности» его отца, т. е. в нарушении правил традиционной политической игры, очень ясно об этом свидетельствовало. Василий был склонен к келейному принятию решений со своими дьяками. И Дума не смогла защитить от расправы мятежного боярина, восставшего против его тиранических замашек.
С другой стороны, эпоха «боярского правления» (1537—1547) продемонстрировала другую крайность — без единоличного лидера система просто разваливалась. Олигархические кланы, передравшиеся между собою, по сути, парализовали политический процесс — и страна в результате безнадежно и опасно стагнировала. В двух словах: в случае чрезвычайного усиления исполнительной власти абсолютистскому парадоксу в России угрожала диктатура, а в случае ее чрезвычайного ослабления ей угрожала анархия. И потому жизненно необходим был сильный и надежный арбитр, способный провести страну между Сциллой диктатуры и Харибдой анархии.
Именно эту роль, по замыслу нестяжателей, и призван был исполнить «вселенский собор», составленный из людей всех чинов, призванных от всех городов и уездов, чтоб заседать «погодно», т. е. постоянно, давая возможность властям «хорошенько расспросить их про всякое мирское дело»38. На современном языке речь шла о сословном представительстве, составными частями которого могли бы стать и Боярская дума (как палата лордов), и освященный Собор иерархов (как палата духовенства), и «лутчие люди» русского крестьянства и городов (как третье сословие). Наконец, — и для идеологов нестяжательства в этом, наверное, было самое главное — только такой «вселенский собор» и мог бы сокрушить сопротивление иосифлян церковной Реформации. Только он мог противопоставить иерархам волю нации.
АЛЬТЕРНАТИВА
Нестабильность существующего порядка понимали в Москве 1550-х все. Необходимость его изменить была очевидна. Другое дело, что изменить его можно было по- разному. В оборот московской политической мысли поступили тогда, как, может быть, помнит читатель, два главных проекта. С одной стороны, Иван Пересветов предлагал полное отстранение аристократии от власти, «государеву грозу» и «турецкую правду». Этот проект, естественно, предполагал разрушение хрупкой абсолютистской государственности — самодержавную революцию.
Другой проект был выдвинут в анонимном памфлете, известном под именем «Беседы валаамских чудотворцев» и вышедшем из нестяжательских кругов. Он предлагал модернизацию абсолютистской государственности, ее укрепление «вселенским собором»39.
Судя по тому, что предпринял в 1560-е Грозный, он склонялся к альтернативе Пересветова. Судя по жалобам Курбского, боярство столь же очевидно склонялось к альтернативе «Валаамской беседы» (это, между прочим, объясняет нам странное на первый взгляд обстоятельство, что боярин Курбский не проявляет ни малейшего желания защищать лишь корпоративные интересы своего сословия, а, напротив, рекомендует радикальное расширение базы принятия политических решений). Судя, наконец, по тому, что Правительство компромисса и ввело в Судебник статью 98, и созвало Земский Собор, оно, по-видимому, считало необходимым как юридическое закрепление привилегий боярского Совета, так и призыв «всенародных человек».
Все это подтверждает вывод Ключевского, что обе стороны в споре Курбского с царем «были недовольны существующим порядком, в котором они действовали и которым даже руководили». Но это не подтверждает другой его тезис, что «обе стороны отстаивали существующее». Более того, это полностью его исключает. Ибо существующего порядка, извините за каламбур, просто не существовало в Москве 1550-х. Вернее, он был процессом, он был в текучем состоянии, развилкой — переходом в неведомое.
ВРЕМЯ ВЫБОРА
Никогда раньше, например, не было в России такого, чтоб крестьяне и горожане «судились между собою», сами раскладывали «меж собя» налоги, имели не только свои суды присяжных, но и местные земские правительства. Не было раньше юридических ограничений царской власти. Не было такого, чтоб «всенародные человеки» — пусть не выборные еще, а приглашенные — собирались из всех уездов в Москву обдумывать дела государства. Расплывался, терял привычные очертания, исчезал у всех на глазах «существующий порядок». И сам ведь Ключевский это подтверждает, когда рассказывает нам, что «в обществе времен Грозного бродила мысль о необходимости сделать Земский Собор руководителем в деле исправления приказной администрации»40. Более того, «зарождалась новая идея народа не как паствы, подлежащей воспитательному попечению правительства, а как носителя... государственной воли»41.
Ну мыслимо ли было представить себе — при самом даже живом воображении — еще двадцать, еще десять лет назад, что подобные мысли будут бродить в московском обществе? Ведь и четверти века не прошло со времени, когда императорский посол Сигизмунд Герберштейн, посетивший Россию при диктатуре Василия дважды, в 1517 и в 1526 годах, оставил в своих знаменитых «Записках о Московии» такое страшное свидетельство о ее порядках. «Государь, — писал Герберштейн, — имеет здесь власть как над светскими, так и над духовными особами, распоряжается жизнью и имуществом всех. Между советниками, которых он имеет, никто не пользуется таким значением, чтобы осмелиться в чем-нибудь противоречить ему или быть другого мнения... Неизвестно, такая ли загрубелость народа требует тирана-государя или от тирании князя этот народ стал таким грубым и жестоким»42.
Конечно, Герберштейн не видел кратковременного расцвета «Московских Афин» в 1490-е. Конечно, он понятия не имел, что тираническая атмосфера при дворе Василия была результатом разгрома тогдашнего нестяжательства и ряда громких политических процессов — над Берсенем Беклемишевым, над Вассианом Патрикеевым, над Максимом Греком (и все они, между прочим, противоречили государю, за что и были осуждены). Не следует также забывать, что перед нами здесь корень старинного мифа о тождественности московитской и турецкой государственности. Мифа, который несколько десятилетий спустя повторит с чужих слов, как мы помним, Жан Боден, а несколько столетий спустя и Ричард Пайпс. (В конце концов, в Германии были не только сторонники союза с Россией «против тиранического и опасного врага Турка», но и люди, ненавидевшие московитских «схизматиков» столь же искренне, сколь иосифляне ненавидели германское «латинство»).
И все-таки трудно, согласитесь, представить себе, чтоб политическая жизнь Москвы, так увиденная глазами иностранца, могла воскреснуть в столь короткий срок после тирании Василия — поднявшись до «идеи народа как носителя государственной воли» и национального представительства. Если верить Ключевскому, однако, это было именно так. И означать это могло лишь одно — существующий порядок в Москве 1550-х и впрямь был текуч и неустойчив. И полон роковых предчувствий.
Страна переживала время выбора, который определит ее будущее на четыре столетия вперед. От того предпочтет ли она альтернативу Пересветова или «Валаамской беседы», зависели самые глубокие, самые фундаментальные интересы всех участников московского социального процесса, их жизнь и смерть. И не верится, право, поэтому, что ожесточенность спора Курбского с царем объяснялась каким-то легковесным и неуловимым «политическим настроением», как думал Ключевский.
КТО «ОТСТАИВАЛ СУЩЕСТВУЮЩЕЕ»?
Я не намерен вступать здесь с ним в спор. Он — великолепный, до сих пор непревзойденный знаток административной культуры средневековой Москвы43. Я всего лишь не могу согласиться с его политической интерпретацией его собственных исследований. И спор наш поэтому еще впереди, в следующих главах Иванианы. Лишь одно замечание, прямо относящееся к переписке Курбского с царем, я должен сделать здесь.
Ключевский говорит, что и боярский совет и Земский Собор были уже в 1560-е политическими фактами. И это справедливо. Но буквально двумя строками раньше говорит он нечто хоть и сходное по форме, но глубоко отличное по существу: «Ни правительственное значение боярского совета, ни участие Земского Собора в управлении не были уже в то время идеалами, не могли быть политическими мечтами». Так ли? Вправду ли не было в 1564 году мечтой участие Земского Собора в управлении? И к тому же мечтой весьма еще смутной, так никогда до самого 1906-го неосуществившейся? Ключевский ведь и сам объясняет нам, что «на деле Земский Собор XVI века не вышел ни всеземским, ни постоянным, ежегодно созываемым собранием и не взял в свои руки надзора над
лл
управлением» .
Но ведь в этом же суть дела. Не только не взял тогдашний Собор в свои руки надзор над управлением, но, как следует из деятельности Правительства компромисса и посланий Курбского, никто даже толком не знал, как это сделать. Контроль представителей сословий над государственной бюрократией был именно идеалом, именно мечтой, для реализации которой не было ни продуманной стратегии, ни тем более конкретных политических инструментов. Правительство, как мы помним, двигалось ощупью, вслепую, не зная даже, каким должен быть его следующий шаг. Оно не поставило на обсуждение Собора такие фундаментальные конфликты с царем и бюрократией, как секуляризация церковных земель, как военная реформа, как введение обязательной службы, как, наконец, полномочия самого Собора. Оно даже не попыталось сделать его арбитром в решающем споре о внешнеполитической стратегии страны, в споре, от которого зависело его собственное будущее.
Ключевский и сам ведь говорит в оправдание своей реплики лишь, что в обществе бродила мысль уполномочить Собор руководить делом «исправления администрации». Так можно ли всерьез назвать это «брожение мысли» политическим фактом? Тем более что и десятилетия спустя в посланиях Курбского мысль эта все еще «бродит», никогда не претворяясь в точную политическую формулировку. Можно упрекнуть его в этом, но никак нельзя сказать, что он «стоял за существующий порядок».
И уж тем более нельзя сказать, что за существующий порядок стоял царь, когда «пожаловал [бояр] как дворовых слуг своих в звание холопов государевых». Никогда до того, даже и в домонгольские времена, не были бояре, как объяснил нам опять-таки Ключевский, холопами. Их аристократический статус признавала, как мы от него слышали, «сама власть». И ни в домонгольские, ни в монгольские, ни тем более в постмонгольские времена не смела эта власть трактовать их как холопов. А когда Грозный попытался распространить «вотчинный» порядок на бояр-советников, он перечеркивал традицию, нарушал нравственно обязательную «старину». Другими словами, царь столь же мало отстаивал «существующее», как и его оппонент.
ПОЛИТИЧЕСКОЕ БАНКРОТСТВО БОЯРСТВА
Можно, конечно, сказать в оправдание московского боярства, что политический процесс в России XVI века сам по себе, стихийно шел в направлении институционализа- ции Земского Собора и ограничения власти царя. И, вполне вероятно, дошел бы — когда б не сопротивление контрреформистской коалиции, превратившее царя, а не Земский Собор в верховного арбитра между двумя непримиримыми государственными стратегиями. Но ведь в том- то и заключается политическое лидерство, чтоб трансформировать спонтанный процесс в сознательный, чтоб предвидеть реакцию оппонентов и подготовиться к отражению их неминуемого контрнаступления.
Ничего этого не сделало московское боярство. Своих союзников нестяжателей оно предало, организовать политически предбуржуазию не смогло — ни на Соборе, ни вне его. Короче, не сумело обеспечить политическое лидерство подспудно формировавшейся реформистской коалиции. И этого оказалось достаточно, чтоб все реформы Правительства компромисса пошли прахом. Чтоб даже политические факты превратились в «политические мечты». Таков должен быть приговор истории. У боярства был шанс, но оно не сумело им воспользоваться. И в этом смысле оказалось политическим банкротом.
Я старался избавить здесь читателей от необходимости следовать за капризной мыслью Курбского, многократно повторявшего разными словами одно и то же. Мы воспользовались блестящей способностью Ключевского схватить квинтэссенцию переписки. Но если попытаться выразить основной смысл посланий мятежного князя в одной фразе, то получилось бы вот что: покуда царь следовал советам своего правительства, Русь процветала и побеждала врагов. А когда он прогнал и казнил бояр-советников — она пала, истерзанная и обессиленная, под копыта чужих коней.
Таким образом, именно князю Андрею принадлежат оба главных представления, доминировавших в первоэпо- ху Иванианы:
а) представление о двух периодах деятельности Грозного — «голубом» (реформистском) и «черном» (террористическом);
б) представление, что опричнина была результатом конфликта между царем и боярством.
ПЕРВЫЙ «ИСТОРИОГРАФИЧЕСКИЙ КОШМАР»
Издатель посланий Курбского академик Николай Уст- рялов заметил однажды, за много лет до основополагающих лекций Ключевского, что «до появления в свет IX тома «Истории государства Российского» у нас признавали Иоанна государем великим: видели в нем завоевателя трех царств и еще более — мудрого, попечительного законодателя; знали, что был он жестокосерд, но только по темным преданиям и отчасти извиняли во многих делах для утверждения блистательного самодержавия. Сам Петр Великий хотел оправдать его... Такое мнение поколебал Карамзин, который объявил торжественно, что Иоанн в последние годы своего правления не уступал ни Людовику XI, ни Калигуле; но что до смерти первой супруги своей, Анастасии Романовны, он был примером монархов благочестивых, мудрых, ревностных к славе и счастью отечества»45.
Устрялов и прав и не прав. Строго говоря, в сопоставлении с историческими источниками, мнение его действительности не отвечает. Мы только что видели, как уже в 1560-е Курбский разделил правление Грозного на те же два периода. Карамзин следовал этому делению буквально. Он даже разбил свое описание этого царствования на два тома. Том VIII, посвященный «голубому» периоду, заканчивается так: «Здесь конец счастливых дней Иоанна и России, ибо он лишился не только супруги, но и добродетели»46. Том IX, соответственно, открывается таким заявлением: «Приступаем к описанию ужасной перемены в душе царя и в судьбе царства»47.
Для современников он был Иваном-Мучителем, и время его запечатлелось в их умах как трагическое, страшное. Как новое монгольское нашествие, только на сей раз коварно нагрянувшее из Кремля. Но даже в их глазах образ царя, по удачному выражению Ключевского, «двоился»48. Сначала был он велик и славен, писал один из них, «а потом, словно страшная буря, налетевшая со стороны, смутила покой его доброго сердца, и я не знаю как, перевернула его многомудреный ум в нрав свирепый — и стал он мятежником в собственном государстве»49. Еще более решительно неприязнь к «раздвоенному» царю высказана была в 1626 году князем Катыревым-Ростовским, ярко живописавшим, как этот «муж чудного рассуждения, в науке книжного почитания доволен и многоречив», вдруг «исполнися гнева и ярости» и «множество народа от мала до велика в царстве своем погубил»50.
Наконец, во «Временнике Ивана Тимофеева» описание царских художеств достигло поистине скульптурной рельефности. В качестве их мотива и здесь, правда, фигурирует лишь «зельная ярость», но сказано, что царь «вдруг возненавидел грады земли своей и в гневе... всю землю державы, словно секирою пополам рассек»51.
Юрий Крижанич предложил, как мы помним, для описания самодержавия специальный термин «людодерство». Хорошо, не в пример иным нашим современникам, зная Аристотеля, именно так перевел Крижанич аристотелевскую «тиранию». Знал он также, откуда берет она начало на Руси: «Кто был русским Ровоамом? Царь Иван Васильевич, который ввел прекрутые и беспощадные законы, чтобы обирать подданных... Так и идут дела в этом королевстве от самого правления Ивана Васильевича, который был зачинщиком этой тирании»52, писал Крижанич в 1660-е, т. е. столетие спустя после опричнины.
Так звучали те «темные предания», которые упоминает Устрялов. Пять поколений должны были миновать, чтоб память о пытке, которой подверг свою страну «новый Ро- воам», угасла в народе. Первые оправдания Грозного появляются лишь в XVIII веке. Самым ярким из них была, конечно, ода Михаила Ломоносова «На взятие Хотина», где Петр говорит царю Ивану: «Не тщетен подвиг твой и мой, чтоб Россов целый мир страшился»53. Мотив государственного могущества, страха, который внушала миру его страна, оказался важнее для поэта, чем зверства, описанные в «темных преданиях». Он мог позволить себе игнорировать даже то прискорбное обстоятельство, что вовсе не страх, а презрение внушали миру «россы» после Грозного.
Но что позволено поэту, не позволено историку. Василию Татищеву в «Истории Российской с древнейших времен» пришлось искать этому объяснение. И едва ли удивится читатель, что нашел он его, конечно, в той же переписке царя с Курбским. Татищев не усомнился, что «если б ему [Грозному] некоторых беспутных вельмож бунты и измены не воспрепятствовали, то бы, конечно, не трудно ему было завоеванную Ливонию и часть немалую Литвы удержать»54. Иначе говоря, поскольку трудно было обвинить в постыдном поражении Грозного поляков, немцев или евреев, которых станут обвинять потомки Татищева в поражениях других тиранов, пришлось искать «врага внутреннего». Аргумент он заимствовал у самого царя: бояре виноваты. Они конспирировали, предавая свою страну, и в конечном счете помешали тому, чтоб «россов целый мир страшился» еще в XVI веке.
Таким образом, уже в пору первого «историографического кошмара» стало совершенно очевидно, что предложенное Курбским представление об опричнине как о конфликте царя с боярством оказалось палкой о двух концах. И структура всех будущих «кошмаров» ясно обозначилась в этом вроде бы несущественном и забытом эпизоде. Критерием Ломоносова и Татищева стало могущество России. И понимали они его не как благополучие ее граждан, не как процветание ее культуры и уж тем более не как ограничения самодержавной власти, но как способность к устрашению мира.
«Людодерство» не в счет, все жертвы оправданны, коль скоро достигнут этот интегральный результат. И если он не был достигнут, следовало искать козлов отпущения. Концепция Курбского их подсказывала. Под пером Татищева не царь, а бояре оказались «мятежниками в собственном государстве».
КОНТРАТАКА ЩЕРБАТОВА
К чести русской историографии, эта точка зрения ее не завоевала. Очень скоро она была атакована. И с большой силой. Самый авторитетный представитель консервативной оппозиции времен Екатерины М.М. Щербатов назвал свою книгу, в пику Татищеву надо полагать, точно так же, как тот. Но в отличие от него эпоху Грозного Щербатов определил как «время, когда любовь к отечеству затухла, а место ее заступили низость, раболепство, старание о своей токмо собственности»55. И связал он этот упадок нравов внутри страны с катастрофическим падением ее престижа в мире. Он проклял царя Ивана за то, что тот «учинил свое имя ненавидимо во всех странах света». И источник всех бед усматривал уже не в его характере или в «зельной ярости», но в стремлении к неограниченной власти. «Тако та нестесненная власть, которой самодержцы толь желают, есть меч, служащий к наказанию их славы»56.
Не прав был, как видим, Устрялов. Не было и до Карамзина недостатка в свидетельствах «низости сердца» и «зельной ярости» и даже стремления «к нестесненной власти», т. е. к самодержавию Грозного царя. Но был Устрялов и прав, однако. Поскольку общество оставалось глухо к этим свидетельствам до Карамзина. Оно не слышало их, не хотело слышать и, слушая, не понимало. Летописные проклятия и архивные изыскания были сами по себе, а общественное сознание само по себе. Убаюканное грезами о могуществе России, о том, что, как говорил екатерининский канцлер Безбородко, «ни одна пушка в Европе без нашего позволения выпалить не смеет», оно склонно было верить Татищеву, а не Щербатову.
Вот почему, несмотря на обилие первоисточников, не могла правда о «людодерстве» Грозного стать политическим фактом до Карамзина. Страна должна была пережить краткую, но страшную пародию на опричнину при Павле. Смертельно напуганная русская элита вдруг поняла, каково приходится стране, когда вся устрашающая мощь государства обращается вовнутрь, на собственный народ. Поняла и почувствовала неотложную необходимость разобраться в природе той «страшной бури», что обладала, оказывается, способностью воскресать через столетия, «губя народ от мала до велика». Вот тогда и взялся за перо признанный властитель дум общества Николай Карамзин, слово которого значило для него несопоставимо больше, нежели все допотопные летописи и ветхозаветные проклятия.
Об этой сложности социально-политического механизма восприятия исторической истины у нас будет еще возможность поговорить. А пока обратим внимание, что и Щербатов ведь не мог отрицать первого, «голубого» периода правления Ивана. Периода мощных и либеральных административно-политических реформ, на которых словно бы никак не отразились ни «низость сердца», ни даже «нестесненность власти» самодержца.
Так что же, спрашивается, означал этот крутой поворот от «попечительности» к «людодерству»? Как истолковать это кричащее противоречие? Как совместить в одном лице проницательного реформатора и «омерзительного тирана», «покорителя трех царств» и вульгарного труса? Эта главная загадка Иванианы всецело доминировала в ее первоэпоху, длившуюся больше двух столетий.
ОТСТУПЛЕНИЕ КАРАМЗИНА
К чести Карамзина и Щербатова, заметим, что — в отличие от некоторых наших современников — они не соблазнились любительскими медицинскими спекуляциями. В том смысле, что до 1565 года Иван был здоров (или недостаточно болен) и паранойя его созрела как раз к моменту опричнины57. Но объяснять противоречие все равно надо было. Щербатов пришел к заключению, что «склонности сердца царя всегда были одинаковы», но обстоятельства мешали им проявиться раньше. Под «обстоятельствами» он, конечно, как и Карамзин, имеет в виду благодетельное влияние Анастасии, удерживавшее царя от злодейства58.
Но это могло объяснить лишь, почему Иван не совершал преступлений во время первого брака. Почему он совершал в это время великие реформы, «святые дела», оставалось необъясненным. Тоже под благотворным женским влиянием? Ни Щербатов, ни Карамзин столь галантным объяснением, однако, не соблазнились. Первый, как мы помним, закончил тем, что Иван «не единым человеком является». Последний, принципиальный сторонник «просвещенного самодержавия», так сказать, тирании без тирана, удовлетворился констатацией, что тут «для ума загадка».
И тем не менее, даже приравняв опричнину к монгольскому нашествию59, не нашел в себе сил Карамзин безусловно осудить Грозного как государственного деятеля. «Но отдадим справедливость тирану, — заявляет он вдруг сразу после сравнения опричнины с «игом Батыевым», — Иоанн в самих крайностях зла является как бы призраком великого монарха, ревностный, неутомимый, часто проницательный в государственной деятельности, хотя... не имел ни тени мужества в душе, но остался завоевателем, в политике внешней неуклонно следовал великим намерениям своего деда»60.
Это неожиданно примирительное — после всех проклятий — отступление Карамзина обычно ускользало от внимания позднейших историков, цитировавших главным образом знаменитую фразу о «загадке для ума». Между тем в нем, в этом вымученном панегирике тирану, заложена, как в семени, вся последующая драма Иванианы.
ДОГАДКА ПОГОДИНА
Лукавство концепции Карамзина не ускользнуло от проницательных современников. Пушкин, например, язвительно писал в 1818-м:
В его истории изящность, простота Доказывают нам без всякого пристрастья Необходимость самовластья И прелести кнута.
Наибольшее влияние, однако, оказал Карамзин на русскую историографию не столько своей концепцией «просвещенного самодержавия», крайне непопулярной в преддекабристской России, сколько артистической демонстрацией двойственности царского характера. Мудрено ли, что столь таинственный сюжет приковал к себе внимание ученых и художников, поэтов и психиатров? Что после Карамзина стал он одним из самых жгучих шлягеров русской литературы? И если историки, как Костомаров, превращались ради Грозного в беллетристов, то и поэты, как Майков, превращались ради него в историков61. Поистине мешок Пандоры развязал Карамзин.
Если Виссарион Белинский допускал, что царь Иван был «падший ангел, который и в падении своем обнаруживает по временам и силу характера железного, и силу ума высокого»62, то декабрист Рылеев, естественно, мечет громы и молнии против «тирана отечества драгова»63. Михаилу Лунину, одному из самых светлых умов этой реформистской волны, важнее всего казалось даже не то, что царь Иван, говоря словами маркиза де Кюстина, «переступил границы зла, установленные Всевышним для своих созданий», но то, что не могло самодержавие их не преступить. Не оно ли, спрашивал Лунин, «и в первоначальном своем виде доставило русским царя Бешеного, который 24 года купался в крови подданных?»64
Окончательно, однако, запутали все художники пера и кисти, создавшие неисчислимое множество романов, пьес, поэм, од, картин и портретов, где вместо реального царя поочередно являлся «то падший ангел, то просто злодей; то возвышенный и проницательный ум, то ограниченный человек; то самостоятельный деятель, сознательно и систематически преследующий великие цели, то какая-то утлая ладья без руля и без ветрил; то личность, недосягаемо высоко стоявшая над Русью, то, напротив, низменная натура, чуждая лучшим стремлениям своего времени»65.
Первый трезвый голос принадлежал Михаилу Погодину. Этот твердокаменный консерватор, в еще большей степени, чем Карамзин, убежденный в благодетельности самодержавия, неожиданно проявил себя в Иваниане как ниспровергатель и нигилист, подлинный enfant terrible ее первоэпохи. Если Курбский «славит Иоанна за средние годы его царствования»66; если Карамзин полагает, что царь Иван останется «знаменит в истории как законода- вец и государственный образователь»67, то Погодин, подобно андерсеновскому мальчику, вдруг выкрикнул, что король-то голый.
«Иоанн, — пишет он, — с 1547 г. сделался лицом совершенно страдательным и не принимал никакого участия в управлении»88. Просто не принадлежал царю Ивану «голубой» период его царствования, заключил Погодин. «Очевидно — это действия новой партии при дворе, непохожей на все прежние и слава за оные принадлежит ей... а не Иоанну»69.
Более того, Погодин обнаружил удивительное совпадение в переписке смертельных врагов. Что Курбский приписывал все «святые дела» этого периода Избранной раде (восхваляя их, конечно), понятно. Но ведь точно то же самое (хотя и проклиная их) делал и царь. Он никогда не претендовал на авторство Судебника, Стоглава или административной реформы. «Если бы, — заключил Погодин, — Иоанн сделал что-нибудь знаменитое в это время, верно он не пропустил бы сказать о том в письмах своих Курбскому, где он старался хвалиться перед ним своими подвигами»70.
Завоевание Казани? «Иоанн участвовал в нем столько же, как в сочинении Судебника или Стоглава»71. «Во взятии Астрахани, точно, как после Сибири, в заведении торговли с Англией он не принимал никакого участия... Итак, что же остается за Иоанном в эту так называемую блистательную половину его царствования?»72 Переход от «голубого» периода к «черному» обосновал Погодин происками родственников царицы, Захарьиных, искусно игравших на уязвленном самолюбии царя. В пылу разоблачения мелькнула у него даже поразительная мысль (не получившая, к сожалению, развития), что «война с ливонскими немцами — не есть ли хитрая уловка противной партии?»73
Не только мнение Карамзина ниспровергает Погодин, но и Татищева, который, как мы помним, приписывал неудачи царя бунтам и изменам злодеев-бояр. Вся воздвигнутая Курбским в его посланиях стратагема рушится под пером Погодина. Не имела опричнина, говорит он, ни государственной надобности, ни даже элементарного смысла. Террор был беспредметен и сам послужил причиной «бунтов и измен». «Злодей, зверь, говорун-начетчик с подьяческим умом — и только. Надо же ведь, чтобы такое существо, потерявшее даже образ человеческий, не только высокий лик царский, нашло себе прославите- лей»74.
Но не в яростной риторике, конечно, состоял действительный вклад Погодина в Иваниану. Ибо именно он впервые заставил публику — и историков — усомниться во всем, что считалось до него общепризнанным. Курбский, а за ним Карамзин приучили общество к мысли о драматической разнице между двумя периодами правления Грозного. Погодин был первым, кто бросил вызов этому стереотипу, сорвал романтический флер загадочности с того, что не содержало никакой загадки. Благодаря его дерзкой диссидентской гипотезе, русской историографии неожиданно представилась возможность перейти наконец от размышлений над психологическими коллизиями в характере царя, в которых увязла она на столетия, к исследованию политической структуры московского общества эпохи Грозного.
«РАСКРУТИМ» ГИПОТЕЗУ
И ведь вправду можно было прийти к результатам почти невероятным, для XIX века сногсшибательным, «раскрутив» гипотезу Погодина. Доведя то есть его мысль до заключений, которые из нее логически следовали. К результатам, которые не пришли в голову ни ему самому, ни тем более его оппонентам. По сути, заключения эти сломали бы всю теоретическую модель московской политики, из которой исходили в то время и прославители, и критики Грозного — и Татищев и Карамзин, и Ломоносов и Рылеев.
Эта общепризнанная тогда модель основывалась на представлении, что царь был всемогущ. Всем им русская история представлялась драмой, где был один герой, одно действующее лицо, окруженное статистами. Иначе говоря, модель предполагала, что самодержавие уже существовало в России середины XVI века.
Но если погодинская гипотеза верна и царь действительно не руководил Великой Реформой «голубого» периода, той самой, что на глазах ломала всю структуру московской государственности, то кто ею руководил? И каким образом, вопреки очевидным «вотчинным» притязаниям якобы всевластного царя, это реформаторам удавалось? И какой политический авторитет, какую «антивотчинную» старину противопоставили они воле самодержца?
Согласитесь, что вопросы эти естественны, они логичны, они сами собою напрашиваются. И тем не менее ни Погодин, ни его оппоненты никогда их не задали. И совершенно же ясно почему.
Если мы примем позднейшие интерпретации Ключевского и даже самого жестокого из его оппонентов, знаменитого в свое время эксперта по древнерусскому праву В.И. Сергеевича, политический смысл Великой Реформы, помимо очевидного административного, сводился главным образом к двум аспектам:
а) Земский Собор должен был стать «руководителем в деле исправления администрации» (что, разумеется, фактически лишало царя неограниченных полномочий в сфере исполнительной власти);
б) Судебник 1550 года юридически лишал его неограниченных полномочий в сфере власти законодательной.
Короче говоря, политический процесс в Москве 1550-х, когда б не положила ему предел самодержавная революция, вел к устранению последних остатков традиции «удельного вотчинника». Неформальные латентные ограничения власти перерастали в институциональные, юридические. Спрашивается, похоже это на самодержавие, т. е. на власть неограниченную?
Факты, на которые ссылается Погодин, неумолимо свидетельствовали, что никакого самодержавия в середине XVI века в Москве быть просто не могло. Мало того, они еще и объясняют нам, что люди, руководившие в 1550-е Великой Реформой, пытались сделать самодержавие в России в принципе невозможным (т. е. окончательно маргинализовать холопскую традицию). А для Погодина между тем (как и для Карамзина) самодержавие было абсолютной ценностью, самым важным сокровищем России, единственным залогом ее могущества во враждебном мире. Спрашивается, могли он задать себе вопросы, которые тотчас же и разрушили бы эту его веру? Опять ведь очевидно, что ни на минуту не отдавал себе Погодин отчета в том, к чему ведет логическое «раскручивание» его удивительного открытия.
СПОР ЦАРЯ С РЕФОРМАТОРАМИ
Но и это лишь цветочки. Мы сейчас увидим, что ведет его открытие к еще более невероятным заключениям. Погодин, как мы помним, впервые обратил внимание на то, что царь никогда не приписывал себе в посланиях Курбскому авторство реформ «голубого» периода, толкуя их исключительно как «злые замыслы» Сильвестра и «собаки Алексея [Адашева], вашего начальника»75. И это замечательно точное наблюдение. Но Погодин никогда не спросил себя: мог ли царь приписать себе авторство реформ, в которых он видел лобовую атаку на свою «вотчинную» неограниченность, опасное покушение на древний исторический порядок и в конечном счете гибель страны и веры?
Другими словами, царь был совершенно логичен. И то обстоятельство, что Погодин не понял его логики, нисколько не извиняет историка. Просто Иван видел в кремлевском конфликте 1550-х то, чего не увидел (и не хотел видеть) Погодин. А именно решающую политическую битву за спасение холопской традиции от неминуемой и смертельной коррозии, которую несла с собою Великая Реформа. Ирония ситуации заключается в том, что прав- то был царь.
Я нисколько не хочу преуменьшить значение открытия Погодина. Но если мы, следуя ему, обратимся к посланиям Грозного как к политическому документу, зафиксировавшему логику размышлений царя, мы тотчас увидим, до какой степени несправедлив был историк, характеризуя его лишь как «говоруна-начетчика с подьяческим умом». На самом деле перед нами очень серьезный, глубоко убежденный в своей правоте человек, точно так же, как и Погодин, уверенный в спасительности самодержавия и доведенный до крайности разрушительной, нигилистической и, что еще хуже, коварной работой «собаки Алексея» и его команды.
У нас нет ровно никаких оснований не верить царю, когда он восклицает с пафосом: «Горе народу, которым управляют многие!» Горе, поскольку «управление многих, даже если они сильны, храбры и разумны, но не имеют единой власти, будет подобно женскому безумию». Царь убежден, что реформаторы пытались воссоздать в России боярскую олигархию, ужасы которой он испытал в детстве. И он не жалеет красок, чтоб разъяснить ее пагубность. Это правда, что аналогия его с современной, и тем более с феминистской, точки зрения критики не выдерживает, но смысл ее совершенно понятен: «Так же, как женщина не способна остановиться на едином решении — то решит одно, то другое, так и многие правители царства — один захочет одного, другой другого. Вот почему желания и замыслы многих правителей подобны женскому безумию»76.
Мы видим здесь ясно, что мысль царя движется в сопоставлении полярных противоположностей: либо «нестесненная власть», либо боярская олигархия («власть многих»). Он просто не видит другой альтернативы самодержавию, кроме олигархии. «Подумай, — убеждает он Курбского, — какая власть создалась в тех странах, где цари слушались духовных и советников, и как погибли те государства!»77 И дальше, повторяя Ивана Пересветова: «Тебе чего захотелось, того, что случилось с греками, погубившими царство и предавшимися туркам?»78 Отказ от самодержавия означает для Ивана погибель не только державы, но и веры. Ограничения власти равны для него безбожию: «А о безбожных народах что и говорить! Там ведь у них цари своими царствами не владеют, а как им укажут подданные, так и управляют»79. А это уже, согласитесь, для православного государя последняя степень падения.
Читатель должен еще иметь в виду, что царские послания вовсе не предназначались для глаз одного Курбского. На самом деле убедить пытался Грозный всех, кто умел в тогдашней Москве читать. «Послание царя, — как пишет об одном из них его переводчик и редактор Я.С. Лурье, — вообще меньше всего было рассчитано на князя Андрея. Послание это, как можем мы теперь с уверенностью сказать, не было даже формально адресовано «князю Андрею». Адресатом послания было «все Российское царство»80. Иначе говоря, царь писал то, что мы бы теперь назвали «открытыми письмами» своему народу (правда, не позволяя ему даже одним глазком взглянуть на аргументы князя Андрея, на которые отвечал).
ПЕРЕДЕРЖКА
И не зря не позволяя. Ибо, имей «все Российское царство» возможность заглянуть в них, оно тотчас убедилось бы, что мысль о «власти многих» и в голову не приходила реформаторам. Что к отмене «единой власти» (т. е. монархии) они никогда не стремились. И спор шел — только и исключительно — о степени ограничения монархии, потребной для процветания державы и предотвращения пагубной для нее тирании. Короче, «вотчинной» традиции и «нестесненной власти» противопоставляли они вовсе не олигархию (такой традиции у России вообще не было), но «любосоветность» его деда Ивана III.
В самом деле, ни авторы «Валаамской беседы», ни Курбский даже не упоминают об устранении «единой власти» и тем более о том, что подобает царю «обладае- му быть рабами», как вольно толкует их Грозный. У них перед глазами монархия Ивана III, которая представлялась естественной формой русской государственности. Царь невольно передергивает. Просто в том, что казалось им естественным, он видел хаос и крушение всякого государственного порядка, «женское безумие». И происходило это потому, что в интеллектуальном арсенале, внушенном ему врагами его деда, иосифлянами, просто не было предложенной реформаторами середины между «нестесненной властью» и «властью многих», не было европейской абсолютистской альтернативы.
Но ведь не было этой середины и в арсенале Погодина. И поэтому, окажись он в состоянии довести до ума свою собственную гипотезу, столь оскорбительную на первый взгляд для Грозного, Погодин, как ни парадоксально это звучит, непременно оказался бы в споре царя с реформаторами на его стороне.
ОШЕЛОМЛЯЮЩИЙ ВЫВОД
Можно, конечно, смотреть на послания Грозного как на неуклюжую попытку оправдать задним числом террор, казни и грабежи опричнины. Так представлялись они Курбскому. Так представлялись они и Карамзину. Но если мы (вслед за Погодиным) отнесемся к ним серьезно, то увидим в них практически всю лабораторию политического мышления русского иосифлянства. Не говоря уже о подробном описании политического процесса в Кремле 1550-х. Увидим, что смысл этого процесса заключался в постепенном превращении царя в своего рода председателя правительственной коллегии, хотя и сохраняющего право вето, но не более того. Вот как выглядел этот процесс, увиденный глазами царя.
Сначала «собака Алексей» с Сильвестром принялись «советоваться тайком от нас»81. Потом «Сильвестр ввел к нам в совет своего единомышленника, князя Дмитрия Курлятьева», и «начали они со своим единомышленником свои злые замыслы»82. Какие замыслы? Не только, оказывается, реформы, Судебник, вопросы Стоглаву и выдвижение Земского Собора на руководящую роль, как мы до сих пор думали, но и очень конкретные кадровые перестановки, приведшие к тому, что не осталось «ни единой власти, где у них не были назначены их сторонники»83. Иначе говоря, персональные перестановки в высшем руководстве страны постепенно лишали царя всех рычагов реального политического влияния, включая даже древнюю прерогативу определять порядок формирования высшей номенклатуры: «они лишили нас... права распределять честь и места между вами, боярами, и передали эти дела на ваше желание и усмотрение»84.
В результате царь, утративший контроль над ключевыми позициями в правительстве, и впрямь оказался вдруг в положении первого среди равных. Он сам об этом свидетельствует, замечая, что они (т. е. Адашев, Сильвестр и Курлятьев) «мало-помалу стали подчинять вас, бояр, своей воле, приучали вас прекословить нам и нас почти равняли с вами»85. «Нестесненная власть» не только ускользала из рук Ивана, она, казалось, ускользала необратимо. У него не оставалось сомнений, что его пытаются превратить в номинального главу государства. Как иначе объяснить его слова «вы с попом решили, что я должен был государем на словах, а вы — на деле»?88
Образование правительственного совета, предполагавшее коллегиальность политических решений, не могло не казаться Ивану узурпацией его власти, ужасным и кощунственным пришествием олигархической «власти многих»: «вы державу, полученную мною от Бога и от моих прародителей, взяли под свою власть»87.
Здесь, конечно, клиническое описание паранойи — и болезненная подозрительность, и ощущение, что мир ополчился против него, и мстительная злобность. При всем том, однако, свести все дело к особенностям характера (или болезни) Грозного было бы нелепо, ибо очевидно же, что природа конфликта, о котором он ведет речь, политическая (чтоб не сказать конституционная). Очевидно, другими словами, что спор шел именно об ограничениях власти.
Более того, даже если Иван преувеличил степень этих ограничений, вывод, который следует из его признаний, все равно ошеломляет. Я, во всяком случае, никогда ничего даже отдаленно его напоминающего не встречал ни в русской, ни тем более в западной историографии. В частности, из них становится нам вдруг совершенно понятно, откуда всего два поколения спустя в разгромленной постопричной России взялась столь артикулированная, отточенная до последней детали конституция Михаила Салтыкова. Не мог же, в самом деле, революционный документ такой силы возникнуть, как Афина из головы Зевса, готовым.
Тем более что основные пункты этой конституции (так, «основным законом конституционной монархии» назвал Ключевский договор, заключенный российской делегацией, возглавленной Салтыковым, с польским королем Сигиз- мундом 4 февраля 1610 года) практически полностью совпали с нестяжательскими идеями времен Грозного. Судите сами. «Земскому собору договор усвоял учредительную власть. Ему же принадлежал и законодательный почин... без согласия Думы государь не вводит новых податей и вообще никаких перемен в налогах... Думе принадлежит и высшая судебная власть... Каждому из народа московского для науки вольно ездить в другие государства христианские, и государь имущества за то отнимать не будет»88.
Совершенно же очевидно, что такие документы не рождаются на пустом месте. Так же, как в основу самодержавной революции Грозного легли идеи, выработанные несколькими поколениями иосифлянских мыслителей, в основе конституции Салтыкова несомненно лежали результаты работы нескольких поколений мыслителей нестяжательства. Короче говоря, идеи этой конституции должны были бродить, употребляя выражение Ключевского, в боярской среде долгие годы. И просто не могли поэтому не руководиться ими «собака Алексей» и его товарищи в 1550-е.
И если отнестись к признаниям царя серьезно, мы отчетливо увидим в кремлевском конфликте 1550-х стартовый пункт этого «брожения». Увидим, почему смысл этого конфликта был на самом деле конституционным. И поймем, что самодержавная революция была практически неминуема. Ибо она была ответом на постепенное скольжение России к конституционной монархии. В XVI веке!
Если это заключение верно, если Правительство компромисса действительно затевало предприятие столь гигантских и новаторских масштабов, опираясь лишь на одну статью в Судебнике, то все наши представления о природе и происхождении русской государственности и впрямь надо сдать в архив — и начать все сначала. О том, что с конституцией Салтыкова Россия опередила все великие монархии Европы в XVII веке, мы уже говорили. Но то, что первая попытка поставить ее на путь конституционной монархии случилась уже в середине XVI, этого, согласитесь, никто до сих пор представить себе не мог. В особенности западные историки, столетиями, как мы видели в теоретической части книги, старательно отлучавшие Россию, в особенности допетровскую, от Европы.
И подумать только, что заложен был этот головокружительный историографический переворот в невинной гипотезе, высказанной почти два столетия назад...
ПРОЛЕГОМЕНЫ КО ВТОРОЙ ЭПОХЕ
К сожалению, однако, с Погодиным произошло то же, что со Щербатовым. Его не услышали, не хотели слышать. А своего Карамзина, который бы все публике авторитетно разъяснил, у него, в отличие от Щербатова не оказалось. И вторая эпоха Иванианы пошла поэтому совсем в другом направлении. У нее были другие герои. Ее обольстил Гегель, точнее, его концепция государства как венца исторического процесса. Она проглотила наживку целиком — вместе с соблазнительной идеей, что однажды в истории мировое первенство суждено каждому народу. Только вместо Пруссии, которую имел в виду Гегель, подставила она в это вдохновляющее уравнение Россию.
Поистине неисповедимы судьбы идей. Гегель, без сомнения, удивился бы, с какой легкостью трансформировались его философско-исторические озарения в оправдание высказанной еще Ломоносовым претензии россов на то, чтоб их «целый мир страшился». Впрочем, основное направление второй эпохи Иванианы очень точно отражало современную ей геополитическую ситуацию. Россия и впрямь была к середине XIX века европейской сверхдержавой.
В 1815 году русскому императору удалось то, что так и осталось неутоленной мечтой Грозного — «першее го- сударствование». Как победитель Наполеона он въехал в Париж на белом коне, и казаки устраивали свой утренний променад на Елисейских полях. И еще четверть века после этого — в николаевскую эпоху — останется Россия в ситуации, когда тот же Погодин сможет позволить себе такие риторические вопросы: «Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию? В наших ли руках политическая судьба Европы и, следственно, мира, если только мы захотим решить ее?» И сам же отвечал, что да, и впрямь оказался «русский государь ближе Карла V и Наполеона к их мечте об универсальной империи»89. Кому, спрашивается, мог быть интересен в такой ситуации полного и безусловного торжества самодержавия, а стало быть, и подтверждения правоты Ивана Грозного какой-то замшелый кремлевский конфликт 1550-х?
Конечно, как мы теперь понимаем, все козыри были в этом конфликте в руках царя. Он мог опереться на ио- сифлянское духовенство (его противников, нестяжателей, реформаторы, как мы помним, защитить не смогли); на офицерский корпус помещичьей армии (военная реформа, как мы тоже помним, была провалена); на нетитулованную аристократию (с которой не позаботились договориться). А реформаторам — после того как они отказались вынести свою политическую программу на Земский Собор — опереться было просто не на кого. Келейными интригами и кадровыми перестановками конституции не добываются. И потому первая в Европе попытка поставить великую державу на путь конституционной монархии была обречена.
Ну и слава Богу — ответила б на это русская историография середины XIX века, будь она даже способна «раскрутить» гипотезу Погодина. Конституционная монархия, может быть, и хороша для Европы. Для России, прав Грозный, она гибельна. Короче говоря, опять наступали для Иванианы плохие времена. Назревал второй «историографический кошмар».
И снова пришли мы ко все тем же темным вопросам социально-психологического осознания исторической истины. И опять нет у нас на них ответа. Знаем лишь, что следующее поколение историков, вместо «раскручивания» гипотезы Погодина, увязло в темпераментных, но не имевших отношения к делу состязаниях славянофилов и западников. И суждено было этим спорам увести Иваниану далеко-далеко от его гипотезы.
Во второй ее эпохе найдутся у царя защитники посильнее и поавторитетнее Ломоносова или Татищева. Им опричнина понадобится как аргумент в их философско-ис- торической концепции. В той, что призвана была, как им казалось, раз и навсегда внести смысл и порядок в русскую историю. Эти люди будут смеяться над выспренностью Карамзина и наивностью Погодина, совершенно уверенные, что они преуспели там, где потерпели поражение эти допотопные моралисты. Преуспели, превратив наконец русскую историю в строгую науку.
Вторая эпоха Иванианы ознаменована такими крупными — не только в русской историографии, но и в русской истории — именами, как Соловьев и Кавелин, Хомяков и Аксаков, Чичерин и Ключевский. Они ожидают нас в следующей главе.
Глава 9 ГОСУДАРСТВЕННЫЙ МИФ
Sic transit gloria mundi, говорили древние. Едва ли кто- нибудь в истории российской культуры подтвердил своей судьбой эту печальную истину так полно и безусловно, как Константин Дмитриевич Кавелин. Полузабытая еще при жизни фигура, интересная сегодня разве что историкам. Трудно даже поверить, что в середине XIX века он был громовержцем.
Ниспровергатель Карамзина, вундеркинд, ставший университетским профессором в 28 лет (Ключевский был вдвое старше, когда удостоился этой чести), автор одного из самых дерзких проектов отмены крепостного права, первый воспитатель наследника престола (Александра III), духовный отец русского западничества, родоначальник «государственной школы» в российской историографии, русский Гегель, можно сказать. И вот что от всего этого блистательного резюме осталось в «Энциклопедическом словаре» 1989 года: «Сторонник умеренных буржуазных преобразований при сохранении неограниченной монархии и помещичьего землевладения». Какая, право, проза...
Но и какой урок! Хотя бы потому, что Кавелин разделил судьбу целого поколения, вдохновителем которого он был. Я говорю, конечно, о поколении «молодых реформаторов», архитекторов Великой Реформы. Они пришли к рулю государственной политики в конце 1850-х с тем, чтоб завершить начатую за полтора столетия до них Петром европейскую трансформацию России. Пора надежд и очарований, какое тогда было время! «Кто не жил в 1856 году, тот не знает, что такое жизнь, — вспоминал впоследствии обычно несентиментальный Лев Толстой, — все писали, читали, говорили, и все россияне, как один человек, находились в неотложном восторге»1. Такие ожидания — и такой жалкий исход.
Я подробно писал о судьбе кавелинского поколения в «России против России», так что не буду повторяться2. Сошлюсь лишь в объяснение этой печальной судьбы на
Александра Головнина, министра народного просвещения, одного из последних «молодых реформаторов», уволенных в середине 1860-х из правительства: «...мы пережили опыт последнего николаевского десятилетия, опыт, который нас психологически искалечил»3. В том смысле искалечил, что кавелинское поколение, блестящие русские европейцы и голубой воды западники оказались в то же время русскими националистами4.
«РОССИЯ - НЕ ЕВРОПА»
Так получилось, что после катастрофы декабристского поколения и под мощным влиянием националистических идей николаевской Официальной Народности с ее знаменитой триадой «самодержавие, православие, народность» неевропейский характер России оказался вдруг последним словом русской исторической науки. Этим объяснялось презрительное отвержение Кавелиным «противоестественных воззрений», внесенных в русскую историографию Карамзиным: тот, оказывается, ставил перед собой «невозможную задачу — изложить русскую историю... с точки зрения западноевропейской истории»5.
Во времена декабристов, когда Карамзин, собственно, и писал свою «Историю государства Российского», такая точка зрения выглядела совершенно естественной. В 1840-е «излагать» прошлое России в контексте европейской, что по тем временам означало мировой, истории считалось уже не только ненаучным, но и неприличным. Паролем постдекабристской эпохи стала уникальность России в мире.
Для националистов это, конечно, всегда было аксиомой. Но Кавелин-то, как и все «молодые реформаторы», был западником. Причем самым влиятельным, пожалуй, и авторитетным в то время из вождей западничества — если не считать «невозвращенца» Герцена и рано умершего Белинского. Впрочем, Белинский тоже ни минуты в уникальности России не сомневался — и энтузиазм его был самым, наверное, замечательным мерилом влиятельности Кавелина.
«Неистовый Виссарион» не был, однако, историком. И философом тоже. Он, как говорится, ел из рук своего юного ученика — и ментора. «Один из величайших умственных успехов нашего времени в том состоит, — писал Белинский, — что мы, наконец, поняли, что у России была своя история, нисколько не похожая на историю ни одного европейского государства, и что ее должно изучать и о ней должно судить на основании ее же самой, а не на основании ничего не имеющих с ней общего европейских народов»6.
НАЦИОНАЛИСТЫ
Создалась парадоксальная ситуация. Непостижимым образом обе боровшиеся друг с другом и даже презиравшие друг друга партии — западники и националисты (которых оппоненты прозвали славянофилами) — стояли на одной и той же почве, боролись одним и тем же оружием, исходили из одного и того же постулата.
О философско-историческом феномене славянофильства мы еще поговорим. Здесь скажем лишь, что до вступления на арену борьбы Кавелина их позиция казалась сильнее. И не только потому, что последовательным националистам легче защищать уникальность нации, чем непоследовательным западникам. Но еще и потому, что славянофилы — и только они — располагали к середине 1840-х стройной и хорошо разработанной теорией уникальности России.
Ядром ее было представление о русском народе как об общности принципиально неполитической. Более того, как о неком подобии родственного коллектива, семьи, общины, связанной не столько государственными, сколько кровными и нравственными узами. Русские в их представлении никогда, в отличие от европейцев, не стремились к контролю общества над правительством и совершенно поэтому равнодушны к конституциям, что так волновали их европейских соседей.
Согласно их теории, русский народ относился к царю, как дети в семье относятся к родному отцу, к paterfamilias, если читатель еще помнит ключевую формулу Пайпса. А кому же в нормальной семье нужны юридические ограничения власти отца? В социально-экономическом плане теория славянофилов опиралась на то обстоятельство, что подавляющая часть населения тогдашней России жила в сельских общинах и преобладала в стране поэтому не частная, как в Европе, а коллективная собственность. Славянофилы видели в этом не пережиток средневековья, сознательно эксплуатируемый самодержавием в самых прозаических фискальных целях, а, напротив, залог великого коллективистского будущего России.
Полтора столетия спустя Геннадий Зюганов так сформулирует это славянофильское кредо на советском канцелярите: «Общинно-коллективистские и духовно-нравственные устои русской народной жизни... принципиально отличаются по законам своей деятельности от западной модели свободного рынка»7. Или еще ярче: «Капитализм не приживается и никогда не приживется на российской почве»8.
В интеллектуальном плане русским, находили славянофилы, чужд обостренный рационализм «духа европейского». Чужд, ибо они по природе склонны к «цельному знанию», к синтетичному восприятию мира, основанному на страстной религиозной вере, а не на холодном западном анализе. Как уточняет современный неоевразийский наследник этой теории, у русских «в традиции укоренены мессианские предчувствия», у них уникальный «эсхатологический дар», из которого, собственно, и вытекает «великое одиночество России в мире»9. И так во всех без исключения аспектах бытия — в политическом, философском, нравственном, социальном, экономическом, культурном, не говоря уже о религиозном, — настаивали славянофилы на неевропейском характере России.
Согласитесь, это и впрямь была сильная и, что не менее важно, совершенно последовательная теория. Единственным ее недостатком было то, что, возводя социальный и культурный застой в высшую ценность жизни, отстаивала она увековечение средневековья.
ВЫЗОВ КАВЕЛИНА
Мудрено ли, что именно в эту ахиллесову пяту славянофильства и ударил Кавелин? Он ясно видел, что, слишком уж последовательно отлучая христианскую Россию от христианской Европы, славянофилы делают свою страну опасно неотличимой от «языческой» Азии (которую, как мы уже знаем, тогдашние русские интеллектуалы считали воплощением исторического застоя). Вспомним, что даже такой просвещенный ум, как Петр Чаадаев, говорил тогда об Индии и Китае, что, «благодаря этим странам, мы являемся современниками мира, от которого вокруг нас остался только прах»10, а Японию и вовсе полагал «нелепым уклонением от божеских и человеческих истин»11.
Именно поэтому так настойчиво подчеркивал Кавелин, что «наша история представляет постепенное изменение форм, а не повторение их, следовательно, в ней было развитие, не так, как на Востоке, где с самого начала все повторяется почти одно и то же... В этом смысле мы народ европейский, способный к совершенствованию, к развитию, который не любит... бесчисленное число веков стоять на одной точке»12.
Но если так, то в каком же смысле мы народ неевропейский? В том, отвечал Кавелин, что «вся русская история, как древняя, так и новая, есть по преимуществу история государственная, политическая... политический, государственный элемент представляет покуда единственно живую сторону нашей истории»13. Иначе говоря, если в отличие от Востока мы развиваемся, то в отличие от Европы двигателем этого развития является у нас правительство (а вовсе не общество, «земля», как думают славянофилы). В Европе общество создало государство, а в России государство создало общество. Того обстоятельства, что точно таким же образом создавали свое общество Пруссия, допустим, или Япония, Кавелин, конечно, не заметил: контекст мировой истории для него, как мы уже знаем, не существовал. Так или иначе, учил он, отними у России динамичное государство — и она превратится в застойный Китай. Отними у нее Грозного и Петра — и она будет веками «стоять на одной точке».
РУСИФИЦИРУЯ ГЕГЕЛЯ
То был решительный вызов славянофилам на их собственном поле. Но чтоб он сработал, следовало его подкрепить столь же стройной и артикулированной, как у оппонентов, теорией. Никто, кроме Кавелина, в тогдашнем западническом лагере не был способен на интеллектуальное предприятие таких масштабов. Константин Дмитриевич, человек европейски образованный, с блеском прошедший школу рациональной философии (в отличие от славянофилов, увлекавшихся романтиками), не только исполнил эту задачу, но и создал в процессе то, что впоследствии названо было государственной (или юридической) школой в русской историографии.
Западником, впрочем, Кавелин был, как мы видели, очень условным. Уникальность России была для него постулатом столь же непререкаемым, как и для славянофилов. И, трактуя русское общество как инертную, «китайскую» массу, неспособную к самостоятельному развитию без государственного мотора, он на самом деле подчеркивал принципиальное отличие России от Европы еще более рельефно, нежели его оппоненты. Действительная разница состояла лишь в том, что славянофилы адаптировали к русским условиям идеи немецкой романтической школы, а Кавелин русифицировал рационалиста и государственника Гегеля.
Вкратце проделанная им теоретическая операция состояла в следующем. У Гегеля общество проходит в своем развитии три фазы: «семейную», когда личность поглощена родовым коллективом; «гражданского общества», когда личность вырывается из оков коллектива, не признавая никаких авторитетов, кроме самой себя; и, наконец, «государственную», где происходит знаменитое диалектическое отрицание отрицания и государство устанавливает гармонию личности и коллектива. В принципе принимая эту стандартную гегелевскую триаду, Кавелин меняет в ней не только последовательность фаз, но и сами фазы. Прежде всего потому, что в отличие от Гегеля он демонстративно создает не схему развития человечества, но теоретическое обоснование уникальности России (словно бы и впрямь разделяя жуткую мысль Чаадаева, утверждавшего, что «мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества»14.
Так или иначе схема Кавелина начинается с фазы «родовой», где страна принадлежит одному княжескому роду, обеспечивающему ее государственное единство, но чуждому «началу личности». Вторая фаза — «семейственная» (или «вотчинная»). В ней государственное единство страны разрушено, но личность — в отличие от гегелевской фазы «гражданского общества» — не создана. Третья, «государственная», фаза восстанавливает политическое единство страны и — «создает личность».
«СРАВНЕНИЕ НЕВОЗМОЖНО»
Как видим, отрицание отрицания присутствует и здесь. Только с отношениями между коллективом и личностью, в которых суть дела для Гегеля, ничего общего она не имеет. Для Кавелина суть в политическом единстве страны. У Гегеля государство — своего рода арбитр между коллективом и личностью, существовавшими задолго до его возникновения. Функция государства у него лишь в том, чтобы «снять» конфликт между ними. У Кавелина, с другой стороны, личность — странный привесок политическому единству, ничем не обусловленный, непонятно зачем существующий. Да, она создана государством, но — неизвестно для чего.
Одновременно все дурное в русской истории привязал Кавелин именно к любезной сердцу славянофилов «семейственной» фазе, стреляя таким образом по двум мишеням сразу. Принижая «землю» и возвеличивая государство, которое они считали источником всех российских бед, он словно бы дразнит оппонентов. Главное, однако, для него все-таки в том, чтоб доказать: «У нас и у них [в Европе] вопрос поставлен так неодинаково, что и сравнение невозможно»15.
ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЕ НАСЛЕДСТВО КАВЕЛИНА
Конечно, он ошибался. Сравнение его схемы с гегелевской не только возможно, оно бьет в глаза. Хотя бы потому, что у обоих государство одинаково выступает как венец истории, как ее великолепный финал. Другое дело, что государство, которое имел в виду Гегель, было правовым, а то, в котором жил Кавелин, — военно-крепостническим самодержавием. Другое дело, что именно торжество закона над произволом и «снимало» у Гегеля противоречие между «прогрессом в осознании свободы» и апологией государства. Короче, гегелевское государство мыслилось как гарант права, а кавелинское было гарантом бесправия. Для него смысл дела состоял вовсе не в свободе, а в могуществе государства, в его способности преодолеть «семейственную» фазу. Не свободное, а могущественное государство совмещало в себе для него функции демиурга и цели истории. И поэтому все, что содействовало его укреплению, автоматически оказывалось прогрессивным, все жертвы, принесенные ему, искупленными, все преступления во имя его оправданными.
«Государственная необходимость» (таинственным и не- объясненным образом совпадавшая с «началом личности») становилась паролем, разрешающим все тайны, все нравственные сомнения, все противоречия. Последняя истина была найдена. В этой заимствованной у Гегеля идее и состояло, собственно, интеллектуальное наследство Кавелина, завещанное им русской историографии.
И если в его теории оставались еще прорехи и темные пятна, то к услугам основанной им «государственной школы» оказались такие первоклассные эксперты и интеллектуалы, как С.М. Соловьев, Б.Н. Чичерин, А.Д. Градовский, Н.П. Павлов-Сильванский, П.Н. Милюков, Г.В. Плеханов. Они придумали объяснения тому, чему не сумел их придумать русский Гегель. Они устранили противоречия, которые ему не удалось устранить. Их концепции были полны изящества и, можно сказать, художественного совершенства. Во всяком случае, неспециалистам — да, впрочем, и специалистам — казались они неотразимо убедительными. Судите сами.
«Камень, — скажет Соловьев, — разбил Западную Европу на многие государства... в камне свили себе гнезда западные мужи и оттуда владели мужиками; камень давал им независимость, но скоро и мужики огораживаются камнем и приобретают свободу и самостоятельность; все прочно, все определенно, благодаря камню... На великой восточной равнине нет камня... и потому — одно небывалое по своей величине государство. Здесь мужам негде вить себе деревянных гнезд... Города состоят из деревянных изб, первая искра — и вместо них куча пепла... Отсюда с такой легкостью старинный русский человек покидал свой дом... И отсюда стремление правительства ловить, сажать и прикреплять»16.
«Достаточно взглянуть на ее [России] географическое положение, — согласится Чичерин, — на громадные пространства, по которым рассеяно скудное население, и всякий поймет, что здесь жизнь должна была иметь иной характер, нежели на Западе... Здесь должно было развиться не столько начало права... сколько начало власти, которое одно могло сплотить необъятные пространства и разбросанное население в единое государственное тело... То общественное устройство, которое на Западе установилось само собою, деятельностью общества... в России получило свое бытие от государства»17.
«Изучая культуру любого западноевропейского государства, — объяснит Милюков, — мы должны были бы от экономического строя перейти сперва к социальной структуре, а затем уже к государственной организации; относительно России удобнее будет принять обратный порядок, [ибо] у нас государство имело огромное влияние на общественную организацию, тогда как на Западе общественная организация обусловила государственный строй»18.
«Основным началом русского общественного строя московского времени было полное подчинение личности интересам государства, — услышим мы от Павлова-Силь- ванского. — Внешние обстоятельства жизни Московской Руси, ее упорная борьба за существование... требовали крайнего напряжения народных сил... Все классы населения были прикреплены к службе или к тяглу»19.