Видите, как далеко завело нас одно бесхитростное «ес­ли бы». И не такое уж оказалось оно детское. Навсегда осталась бы темной для нас без него основополагающая фаза вековой борьбы европейской и антиевропейской па­радигм в русской истории. Не одно лишь прошлое между тем, но и будущее страны зависит от нашего представле­ния об этой фазе. Вот и попробуйте не согласиться теперь с Эрвином Чаргоффом, что там, где торжествует экспер­тиза, исчезает мудрость.

Впрочем, задолго до него все это было известно моему замечательному соотечественнику Александру Герцену. Послушаем его.

«Нам известно, какое жалкое место занимают в исто­рии гипотезы. Но мы не видим причины, оставаясь в пре­делах совершившихся фактов, отбрасывать без рассмот­рения все, что кажется нам правдоподобным. Мы ни в ко­ей мере не признаем фатализма, который усматривает в событиях безусловную их необходимость, — это абст­рактная идея, туманная теория, внесенная спекулятивной философией в историю и естествознание. То, что произо­шло, имело, конечно, основание произойти, но это от­нюдь не означает, что все другие комбинации были невоз­можны: они оказались такими лишь благодаря осуществ­лению наиболее вероятной из них — вот и все, что можно допустить. Ход истории далеко не так предопределен, как обычно думают»32.

Поэтому, если в следующий раз высокомерный эксперт станет при вас привычно декламировать, что история не знает сослагательного наклонения, спросите его: «А поче­му, собственно, нет?»

ПОПЫТКА ОПРАВДАНИЯ ЖАНРА

И все-таки жанр этой книги требует оправдания. Пока что я знаю лишь одно: она безусловно вызовет у экспер­тов удивление, чтоб не сказать отвращение. И не только из-за того, что переполнена этими самыми «если бы», ко­торые, как мы только что слышали от Герцена, хотя и за­нимают в истории жалкое место, но обладают тем не ме­нее свойством дерзко переворачивать все наши представ­ления о ней с головы на ноги.

Я понимаю экспертов, я им даже сочувствую. Вот смот­рите. Люди уютно устроились в гигантском интеллекту­альном огороде, копают каждый свою грядку — кто XV век, кто XVI—XVII, а кто XX. Описывают себе факты, «как они были», никого за пределами своего участка не трогают и смирились уже с последним унижением своей профессии: «история учит только тому, что она ничему не учит». Пусть уподобились они жильцам современного многоквартирного дома, которым нечего сообщить друг другу — у каждого своя жизнь и свои заботы. Зато живет­ся им, сколько это вообще в наше время возможно, спо­койно и комфортно. И вдруг является автор, который, гру­бо нарушая правила игры, заявляет, что интересуют его не столько факты русской истории «как они были» — в XV ли веке или в XX, — сколько история эта КАК ЦЕЛОЕ, ее общий смысл, ее сквозное действие. Иными словами, как раз то, чему она УЧИТ.

Невозможно ведь удовлетворить такой интерес, не топ­ча чужие грядки. Ибо как иначе соотнести поиск нацио­нальной — и цивилизационной, если хотите, — идентично­сти в постимперской, посткрепостнической и постсамодер­жавной России с аналогичным поиском в доимперской, докрепостнической и досамодержавной Москве? Согласи­тесь, что просто не могут эксперты не встретить в штыки та­кую беспардонную попытку вломиться в чужие квартиры. И каждый непременно найдет в ней тысячу микроскопиче­ских ошибок — с точки зрения его конкретной грядки.

Что ж, ошибки в таком предприятии неизбежны. Но их ведь, если касаются они отдельных деталей исторической картины, исправить нетрудно. Разве в них заключается главная сегодня опасность для науки о России? Она в том, что с разделом исторического поля на комфортабельные грядки история перестает работать. Другими словами, мы сами лишаем себя возможности учиться на ошибках своих предшественников.

Чтоб не быть голословным, сошлюсь в заключение на опыт одного из лучших американских экспертов по Рос­сии XVI—XVII веков Роберта Крамми. Он исходит из того, что история российской элиты не похожа ни на какую дру­гую, уникальна. С одной стороны, была эта элита вотчин­ной, аристократической «и жила совершенно так же, как европейские ее двойники, на доходы с земли, которой владела на правах собственности, и от власти над кресть­янами, обрабатывавшими эту землю». С другой стороны, однако, «была она так же заперта в клетке обязательной службы абсолютному самодержцу, как элита Оттоман­ской империи. Вот эта комбинация собственности на зем­лю, семейной солидарности и обязательной службы и де­лала московскую элиту уникальной»33.

В принципе у меня нет возражений. Я тоже исхожу из того, что политическая система, установившаяся в России после 1560-х и цивилизационной метаморфозы, навязан-

w w I i w v w У

нои ей Ивановой самодержавной революцией, была уни­кальна. Именно по этой причине и буду я называть ее Са­модержавием (буквальный перевод с греческого «auto- cratia»), чтоб отличить как от европейского Абсолютизма (где, в частности, никогда не было обязательной службы), так и от оттоманского Деспотизма (где элита вообще бы­ла неспособна трансформироваться в наследственную аристократию).

Единственное, что поразило меня в исторической схеме Крамми, — хронология. Ведь на самом деле до середины XVI века никакой обязательной службы в России не было, и два столетия спустя она прекратила существовать. Упо­требляя критерии Крамми, получим, что русская политичес­кая система была уникальна лишь на протяжении этих двух столетий. А до того? А после? Походила она тогда на своих «европейских двойников»? Или на элиту Оттоманской импе­рии? В первом случае мы не можем избежать вопроса, поче­му вдруг оказалась она уникальной именно в XVI веке. Во втором — почему в отличие от Оттоманской элиты суме­ла-таки вырваться из клетки обязательной службы.

Крамми между тем с чистой совестью оставляет эти во­просы висеть в воздухе: чужая грядка. Пусть ломают себе над ними головы историки России XV века. И XVIII. С гра­фической точностью вырисовывается здесь перед нами опасность раздела исторического поля на грядки. Исто­рия русской элиты, которой занимается Крамми, и впрямь замечательно интересна (и мы еще поговорим о ней по­дробно). Но если и учит чему-нибудь его опыт, то лишь то­му, что, добровольно запираясь в такую же клетку, в ка­кой, согласно ему самому, оказалась русская элита XVI—XVII веков, эксперт лишает себя возможности на­учить нас чему бы то ни было.

Кто спорит, исследования отдельных периодов — хлеб исторической науки. Но не хлебом единым жива она. В особенности в ситуации грандиозного цивилизационно- го сдвига, когда на глазах рушатся вековые представле­ния об истории, когда то, что вчера еще казалось обще­принятым, на поверку оказывается обыкновенной глупос­тью. В такой исторический момент эксперт обезоруживает себя патологическим ужасом перед «если бы», который на самом деле есть не более чем страх выйти из своей об­житой квартиры на опасно непредсказуемую улицу. В ре­зультате события, периоды, факты искусственно вычленя­ются из исторического потока, рвутся связи, ломаются единые линии, смещаются акценты. Исчезает смысл, то самое, что Эрвин Чаргофф называл мудростью...

Я понимаю, что все эти аргументы нисколько не прибли­зили меня к определению жанра этой книги, где нерастор­жимо переплелись анализ и гипотезы, отвлеченная теория и авторская исповедь, факты, «как они были», и их марси­анские, на первый взгляд, интерпретации. Но может быть, по крайней мере, в глазах читателя оправдали эти аргу­менты мой безымянный жанр.

Глава 2 ПЕРВОСТРОИТЕЛЬ

Согласно расхожему представлению, Москва на заре ее государственного существования была чем-то вроде узкой подковки, зажатой между литовским молотом и та­тарской наковальней. Злая судьба заперла ее на скудном северном пятачке, где даже и хлеба вдоволь не произрас­тало. Что-то подобное несчастной древней Иудее, стисну­той между борющимися колоссами, Ассирией и Егип­том, — с тем еще невыгодным для Москвы добавлением, что у нее не было выхода к морю и климат здесь был ужасный (читатель слышал страстные тирады на эти гео­графические темы, которыми атаковали меня осенью 2000 года).

Более благополучные страны могли позволить себе жить для реализации национальных целей. Москва не мог­ла. Ее «национальное выживание, — как объясняет нам британский эксперт Тибор Самуэли, — зависело от пер­манентной мобилизации ее скудных ресурсов для оборо­ны». Это было «для нее вопросом жизни и смерти»1. Про­сто не существовало в такой ситуации других вариантов государственного устройства, кроме самодержавной дик­татуры и тотальной милитаризации. Выбора не было. Та­кая страна могла жить лишь на перманентно осадном по­ложении. Что вы хотите, на войне как на войне.

Из этого представления вырос еще один мощный басти­он старого мифа о «Московии — азиатском монстре». Ибо, поглощенная упорной борьбой за существование, напрягая все силы, чтоб просто выжить во враждебном окружении, не могла Москва не стать «гарнизонным госу­дарством», своего рода «московским вариантом азиат­ского деспотизма»2. И возник этот монстр задолго до то­го, как Иван IV возложил на себя царскую корону. Гроз­ный царь лишь потуже закрутил гайки.

Представлению о том, что самозащита и национальное выживание были главной заботой новорожденного Мос­ковского государства, не чужды и отечественные истори­ки — даже те, кого оскорбляло отлучение России от евро­пейской цивилизации. Вот, например, как формулировал этот миф Николай Павлов-Сильванский. «Внешние обсто­ятельства жизни Московской Руси, ее упорная борьба за существование с восточными и западными соседями тре­бовали крайнего напряжения народных сил», в результате чего «в обществе развито было сознание о первейшей обя­занности каждого подданного служить государству по ме­ре сил и жертвовать собою для защиты русской земли»3.

Миф этот так уже почтенно стар, что вроде бы даже и неловко подвергать его сомнению. Но верен ли он?

Самый первый из историков России, оставивший нам ее периодизацию, А.Л. Шлецер открывает третий (по его счету) период русской истории именно со времени Ива­на III. И называет он его почему-то не эпохой национально­го выживания, а как раз напротив — «Россия победонос­ная (vitrix)». В прямом согласии со Шлецером описывает начало государственного существования России в царст­вование Ивана III (занявшего практически всю вторую по­ловину XV века) один из самых авторитетных знатоков де­ла Сергей Михайлович Соловьев: «Относительно бедствий политических и физических должно заметить, что для об­ластей, доставшихся Иоанну в наследство от отца, его правление было самым спокойным, самым счастливым временем: татарские нападения касались только границ; но этих нападений было очень немного, вред, ими причи­ненный, очень незначителен; восстание братьев велико­княжеских только напугало народ; остальные войны были наступательные со стороны Москвы: враг не показывался в пределах торжествующего государства»4.

Где же «упорная борьба за существование»? Где корчи национального выживания? Если верить Шлецеру и Соло­вьеву, ничего этого просто не было. Как раз напротив, редко случалось в истории, чтобы юная страна была так обласкана судьбою, как Москва в эту первоначальную по­ру ее расцвета.

Кому же верить? Давайте не поверим никому и попро­буем разобраться самостоятельно.

ПРОВЕРКА МИФА

К счастью, есть для этого один хоть и косвенный, но в высшей степени эффективный способ. Я имею в виду вектор национальной миграции. То есть, проще говоря, ку­да бегут люди — в страну или из нее. Не всем ведь, как мы знаем даже из недавнего советского опыта, нравится жить в условиях постоянной скудости и осадного положения. Ясно, что, если тогдашняя Москва и впрямь судорожно бо­ролась за существование и строила гарнизонное государ­ство, едва ли, согласитесь, стали бы стремиться в нее люди из более благополучных и менее милитаризованных стран.

Показательна и позиция правительства в вопросах эми­грации. Мыслимо ли, например, представить себе бреж­невскую Россию, выступающую с громогласными декла­рациями в защиту права граждан на свободный выезд? Напротив, объявляла она эмигрантов изменниками роди­ны и рассматривала всякую помощь им со стороны Запа­да как вмешательство в свои внутренние дела. Так и ведет себя государство, из которого бегут.

Проблема лишь в том, что в царствование Ивана III ситу­ация была прямо противоположной: бежали — с Запада в Москву. И не смущало почему-то беглецов даже то об­стоятельство, что «70% территории России — это вари­ант Аляски».

Литовский сосед Ивана, великий князь Казимир, был большой дипломат. Серией глубоких и блестяще проду­манных интриг он добился того, что после его смерти сы­новья его, Казимировичи, заняли один за другим четыре центральноевропейских престола: польский, чешский, венгерский и, естественно, литовский, на котором уселся будущий зять Ивана III Александр. Это был самый боль­шой успех Литвы за всю ее историю. И вольности ее бояр не шли ни в какое сравнение с устойчивым, но все-таки скромным положением московской аристократии. Были у Вильно свои неприятности — у кого их не было? — но жизнь и смерть ее на карте тогда не стояли, и литовским вариантом азиатского деспотизма назвать ее не посмел бы и Тибор Самуэли.

И все-таки стрелка миграции почему-то четко указыва­ла тогда на Москву.

Кто требовал наказания эмигрантов-«отъездчиков», кто — совсем как брежневское правительство — клеймил их изменниками, «зрадцами», кто угрозами и мольбами добивался юридического оформления незаконности «отъезда»? Литовцы. А кто защищал гражданские права, и в частности право человека выбирать, где ему жить? Москвичи.

Цвет русских фамилий, князья Воротынские, Вязем­ские, Одоевские, Новосильские, Глинские, Трубецкие — имя им легион — это все удачливые беглецы из Литвы в Москву. Были и неудачливые. В 1482-м, например, боя­ре Ольшанский, Оленкович и Вельский собирались «отсе- сти» на Москву. Король успел: «Ольшанского стял да Оленковича», убежал один Федор Бельский. Удивительно ли, что так зол был литовский властелин на «зраду»? В 1496-м он горько жаловался Ивану III: «Князи Вязем­ские и Мезецкие наши были слуги, а зрадивши нас прися­ги свои, и втекли до твоея земли как то лихие люди; а ко мне бы втекли, от нас не того бы заслужили, как той зрад- цы»5. Королевская душа жаждала мести. Я бы, грозился он, головы с плеч поснимал твоим «зрадцам», коли бы «втекли» они ко мне. Но в том-то и беда его была, что не к нему они «втекали».

А московское правительство изощрялось тогда в поды­скании оправдательных аргументов для королевских «зрадцев», оно их приветствовало и ласкало, королю не выдавало и никакой измены в побеге их не усматривало. Например, перебежал в Москву в 1504-м Остафей Дашко- вич со многими дворянами. Вильно потребовало их де­портации, ссылаясь на договор, якобы обуславливавший «на обе стороны не приймати зрадцы, беглецов, лихих людей». Москва хитроумно и издевательски отвечала, что в тексте договора сказано буквально «татя, беглеца, хо­лопа, робу, должника по исправе выдати», а разве вели­кий пан — тать? Или холоп? Или лихой человек? Напро­тив, «Остафей же Дашкович у короля был метной человек и воевода бывал, а лихова имени про него не слыхали ни- какова... а к нам приехал служить добровольно, не учинив никакой шкоды»6.

Видите, как стояла тогда Москва за гражданские пра­ва? И как точно их понимала? Раз беглец не учинил ника­кой шкоды, т. е. сбежал не от уголовного преследования, он для нее политический эмигрант, а не изменник. Более того, принципиально и даже с большим либеральным па­фосом настаивала она на праве личного политического выбора, используя самый сильный юридический аргумент в средневековых спорах: ссылку на «старину». Как писал в своем ответе королю Иван ill: «...и наперед того при нас и при наших предках и при его предках меж нас на обе стороны люди ездили без отказа»7.

На чем настаивает здесь великий князь? Не на том ли, что подданные короля (как и его собственные) не рабы, принадлежащие государству, а свободные люди? Разуме­ется, можно заподозрить его в лицемерии. Но и в этом слу­чае «гарнизонная ментальность», преобладавшая, соглас­но мифу, в тогдашней Москве, просто неправдоподобна. Мыслимо ли, в самом деле, чтобы брежневское правитель­ство, в сколь угодно демагогических целях, принялось вдруг защищать право граждан на свободный выезд из страны, да еще объявляя его отечественной традицией? И у политического лицемерия есть ведь свои пределы.

Я вовсе не хочу этим сказать, что тогдашняя Москва бы­ла более либеральна, нежели Вильно. Конечно же, оба правительства были в равной мере жестоки и авторитар­ны. Средневековье есть средневековье. Ничуть не больше озабочен был Иван III соблюдением гражданских прав, чем зять его великий князь литовский Александр или, до­пустим, их младший современник Христиан II, король дат­ский. Неопровержимо, что Иван мог уморить в темнице родного брата или, поставленный перед выбором между любимой женой и любимым внуком, уже коронованным в 1498 г. на царство, не только отнять у него корону, но и отдать его на гибель. Единственное, в чем могли быть совершенно уверены перебегавшие к нему вельможи, это что, если не воспротивятся они его политическим планам, жизнь их и вотчины будут при нем сохранны. И конечно, в том, что ничего подобного совершенному тем же Хрис­тианом II, когда тот завоевал Швецию (я говорю о знаме­нитой «Стокгольмской кровавой бане», в которой была перебита вся местная знать), при Иване III произойти не может.

Так или иначе, речь у нас о другом: по какой-то причине московскому правительству выгодно было в европейское столетие России защищать право на эмиграцию, а литов­скому — нет. И еще вопрос: почему, если уж чувствовали все эти люди себя так неуютно в Литве, не бежали они, скажем, в Чехию или Венгрию, где уж бесспорно никаких гарнизонных ужасов не наблюдалось? Могут сказать, что просто православные бежали из католической Литвы в правЬсяавную Москву. Но почему же тогда после 1560-х стрелка миграции повернулась вдруг на 180 градусов и те же православные сплошным потоком устремились из Москвы в католическую Литву?

Опять, как и в случае с международным престижем Москвы, который мы только что обсуждали, перемени­лось все, как по волшебству. Теперь уже Вильно видит в сбежавших не «зрадцев», а почтенных политэмигрантов, а Москва кипит злобой, объявляя беглецов изменниками. Теперь она провозглашает на весь мир, что «во всей все­ленной кто беглеца приймает, тот с ним вместе неправ жи­вет». А король, исполнившись вдруг либерализма и гу­манности, снисходительно разъясняет Ивану Грозному: «таковых людей, которые отчизны оставивши, от зневоле- нья и кровопролитья горла свои уносят», пожалеть нужно, а не выдавать тирану. И вообще выдавать эмигрантов, «кого Бог от смерти внесет», недостойно, оказывается, христианского государя. Как резюмирует известный рус­ский историк Михаил Дьяконов, «обстоятельства круто изменились: почти непрерывной вереницей отъездчики тя­нутся из Москвы в Литву. Соответственно видоизменились и взгляды московских и литовских правительственных сфер»8.

Опять в который уже раз возвращаемся мы все к тому же: что-то и впрямь непоправимое должно было случить­ся в Москве в 1560-е. Только на этот раз мы уже знаем, что это было. В Москве произошла самодержавная револю­ция — и кончилось ее европейское столетие. В ней нача­ло складываться государство, для которого даже эпитет «гарнизонное» звучал комплиментом. И «затворил» в нем царь своих подданных, как писал Андрей Курбский, «аки во адове твердыне».

Никогда больше московское правительство не выступит публично в защиту эмиграции, а люди побегут из Москвы неудержимо. И длиться это будет долго, столетиями.

Даже когда, полвека спустя после самодержавной ре­волюции, Борис Годунов отправит 18 молодых людей в Европу набираться там ума-разума, 17 из них станут не­возвращенцами. У Григория Котошихина, эмигрировав­шего в Швецию и оставившего нам первое систематичес­кое описание московской жизни середины XVII века, чита­ем: «Для науки и обычая в иные государства детей своих не посылают, страшась того: узнав тамошних государств веры и обычаи и вольность благую, начали б свою веру от­менять и приставать к другим и о возвращении к домам своим никакого бы попечения не имели и не мыслили... А который бы человек, князь или боярин, или кто-нибудь сам, или сына или брата своего послал в иные государст­ва без ведомости, не бив челом государю, а такому бы че­ловеку за такое дело поставлено было б в измену»9.

Это, впрочем, нам хорошо знакомо. Единственное, что узнали мы здесь впервые: было время, когда Россия то­же обладала магнитными свойствами, притягивавшими к ней людские и интеллектуальные ресурсы сопредель­ных держав.

Нет, не была она на заре своего государственного бы­тия ни гарнизонным государством, борющимся за нацио­нальное выживание, как думал Павлов-Сильванский, ни московским вариантом азиатского деспотизма, как считал Самуэли. А была тогда Москва державой здоро­вой, растущей, с надеждой смотрящей в будущее, и к то­му же далеко не слабой. Не она зависела от своих восточ­ных соседей, некогда грозных татар, а сама содержала на жалованье толпу татарских царевичей со всеми их «лю­дишками» (да, татары тоже эмигрировали тогда в право­славную Москву, даром что мусульмане). И не Литва на­ступала на Москву, а Москва на Литву и — после ряда бле­стящих побед — отняла у нее 19 городов, в том числе Чер­нигов, Гомель, Брянск и Путивль.

Так где же литовский молот, где татарская наковальня? Кто угрожал национальному существованию тогдашней Москвы? Напротив, завершая свою Реконкисту, она сама угрожала национальному существованию соседей. Это они были исторически обречены: не прошло и столетия, как пали от московского меча и Казанская, и Астрахан­ская орды. Да и крымскому бандиту за Перекопом, когда б не роковой «поворот на Германы», ни за что не удер­жаться было еще два столетия.

Не выдерживает, как видим, проверки и этот миф.

ВЕЛИКИЙ ЗОДЧИЙ

Впрочем, когда в марте 1462-го юный князь Иван III вступал на престол, Москва не только не была великой державой, какой он ее 43 года спустя оставил, — она и единым-то государством была разве что по имени. Еще формально считалась она данницей Орды. Еще опасней­шие в прошлом конкуренты — великие княжества Твер­ское, Рязанское, Ростовское и Ярославское — жили сами по себе, лавируя порой между Москвою и Литвой. Еще в вольных городах Новгороде, Пскове и Хлынове (Вятке) бушевали народные веча, и решения их нередко носили антимосковский характер. Еще северная колониальная империя Новгорода, простиравшаяся за Урал, Москве не подчинялась, отрезая ее как от Белого моря, так и от Бал­тики. Еще удельные братья великого князя способны бы­ли поднять на него меч. Еще жила память о том, как во время предыдущей гражданской войны был ослеплен и сослан своим племянником Димитрием Шемякой отец Ивана Василий, прозванный Темным.

Вот из такого разношерстного и неподатливого матери­ала предстояло князю Ивану собрать свою «отчину», по­строить страну, завершая дело предков — собирателей Московской Руси. В этом состояла первая часть его жиз­ни. Или его политической стратегии (что в нашем случае одно и то же — никакие другие страсти, кроме политиче­ских, князя, похоже, не волновали).

Он был из рода Ивана Калиты, не только «издавна кро- вопивственного», как писал Курбский, но и наделенного неслыханным фамильным упорством. Деды в этом роду не смущались быстротечностью дней человеческих, веря, что начатое ими доделают внуки и правнуки. От этого ро­да и пошла на Руси поговорка «не сразу Москва строи­лась». Каждый умел следовать за счастливой прадедов­ской звездой, словно внутри у него был политический компас.

Добивался своего Иван III смело, но осторожно, с боль­шим политическим тактом и по возможности малой кро­вью. Во всяком случае, с большим тактом и с меньшей кровью, нежели его французский современник Людовик XI. В этом отношении походил он, скорее, на английского своего коллегу Генриха VII. Так же, как и тот, был он скуп, расчетлив, сух, лишен предрассудков и дальновиден. Так же, как и тот, считал, что худой мир лучше доброй ссоры. Всюду, где можно было избежать драки, предпочитал ус­тупать.

Не было в его характере ни претенциозного упрямства, ни высокомерия и безумной жажды первенствовать во всем, которыми страдал его внук. И трусом, как этот внук, он не был. Но умел льстить без зазрения совести, когда было нужно. Поистине рожден он был великим князем компромисса. Никогда не играл ва-банк, уважал против­ника, если тот заслуживал уважения, и всегда оставлял ему возможность почетного отступления. Превыше всего ставил князь предание, самый сильный, как мы помним, аргумент средневековой политической логики — «стари­ну»10.

Откуда нам знать, каким был человек, не оставивший ни одного написанного его рукою памятника? — спросил ме­ня однажды известный американский эксперт с некоторым даже негодованием. Но ведь это неправда. Памятник после Ивана III остался. И памятником этим была не только вели­кая держава, но и самый процесс ее созидания. Не только то, что было сделано, но и то, как это было сделано — при помощи каких маневров, подходов, интриг, посольств, бра­ков и переговоров. Нет недостатка в документальном мате­риале, чтобы рассмотреть, как сквозь всю эту хаотическую мозаику, все словно бы бессвязные курбеты политической акробатики проступают монументальные архитектурные формы, как из разрозненных тактических акций складыва­ется далеко наперед продуманная стратегия, отражающая не только манеру, особенности политического творчества великого зодчего, но и его характер.

Московское государство было тем зданием, которое творил он — терпеливо, как муравей, и вдохновенно, как Микеланджело. Я не знаю, остались ли после великого итальянца счета, написанные его рукою, но если и нет — сердце Ватикана после него осталось, Собор Святого Пе­тра. Осталось, ибо в отличие от Ивана III посчастливилось Микеланджело не иметь внука, разрушившего дело его жизни.

Ивана III, кажется мне, отличало от всех последующих русских царей непогрешимое, как абсолютный слух у музы­канта, чувство стратегии. Не найдете вы у него ни одного политического шага, как бы ни был он незначителен, кото­рый в свое время, пусть и много лет спустя, не оказался бы ступенькой к поставленной им себе с самого начала цели. Шел он к ней долго, с упорством и спокойствием государ­ственного мужа, ищущего не сиюминутной, непременно прижизненной выгоды, не сенсационного эффекта, но ос­нования новой, фундаментальной исторической традиции.

Ну кто мог бы сказать, например, в 1477-м, что конфис­кация монастырских земель в Новгороде — мера, зате­рявшаяся в массе других, связанных с интеграцией север­ной «отчины», окажется на самом деле много лет спустя деталью гигантского плана церковной Реформации, ак­ции общенационального значения, которая и в голову не могла бы прийти его предшественникам? Кто угадал бы наперед, что сентиментальный интерес отнюдь не сенти­ментального Ивана к скромной секте «заволжских стар­цев», людей не от мира сего, монахов, покинувших мона­стыри и живших в одиноких лесных скитах, что интерес этот был на самом деле началом широкого плана созда­ния мощной политической партии «нестяжателей», пред­назначенной стать идейным штабом этой Реформации?

И вот так во всем, что он делал. Он был решительно не­предсказуем для современников. Циничный прагматик, реалист, известный своей цепкостью и практицизмом, он словно бы жил и в каком-то ином, непонятном им измере­нии. Об этом, впрочем, у нас еще будет случай поговорить. А сейчас — о второй части его жизни.

«ВОТЧИНА» И «ОТЧИНА»

К восьмидесятым годам XV века фамильная звезда, что вела за собою десять поколений московских князей, угас­ла. Дальше вести она не могла. Россия — то, что осталось от древнего Киевского конгломерата после монгольского погрома и не было проглочено Литвой или Польшей, — была собрана, стала единым государством. И что же? На наших глазах человек, исчерпавший прежнюю традицию, тотчас зажигает новую звезду, которая тоже, как мог он думать, станет фамильной. Он создает новое поприще, достойное того, чтобы состязались на нем его внуки и правнуки, как сам он состязался на поприще «собира­ния» Руси со своими дедами и прадедами.

И самое замечательное во всем этом, что человек, кото­рому суждено было прожить как бы две жизни, в двух аб­солютно непохожих мирах — сначала в суетном и склоч­ном мире междукняжеских распрей и удельных раздоров, а затем в мире большой политики и общенациональных задач, — человек этот чувствовал себя дома в обоих ми­рах. Мало того, он уже в первой своей жизни подготовил все важные плацдармы, все исходные точки для второй — не провинциального московского князя, а государя евро­пейской державы. Едва был закончен процесс «собира­ния», продолжаться московская Реконкиста могла лишь на арене европейской политики.

До этого Русь была «вотчиной», родовой собственнос­тью одной княжеской семьи. Теперь превращалась она в нечто принципиально отличное — в «отчину», в нацию, в члена европейской семьи народов. И соответственно «вотчинный уклад», «вотчинная ментальность» станови­лись анахронизмом. «Отчина» — национальное государ­ство — требовала новой идейной платформы, новых еди­ных стандартов и норм национальной жизни, даже новых слов, обозначающих прежде не существовавшие понятия.

Судя по его действиям, великий князь хорошо это пони­мал. К сожалению, современным западным экспертам та­кое понимание дается с трудом. Уж не язык ли тому ви­ною? Даже мы, говорящие по-русски, не сразу улавлива­ем разницу между словами «отчина» и «вотчина». Корень у них общий, да и по смыслу они частично совпадают — то, что досталось в наследство от отцов. В реальной поли­тической жизни XV века, однако, значение этих слов разо­шлось до полной противоположности.

Слово «отчина» употреблялось теперь главным обра­зом во внешнеполитическом контексте и звучало как «от­чизна», «отечество». Оно наделялось высоким идейным смыслом: в нем воплощался призыв к восстановлению по­руганной родины. А «вотчина» означала теперь не вели­кокняжеский домен, как прежде, но лишь боярскую на­следственную собственность.

Кстати, аналогичную внутреннюю трансформацию пе­режил и термин «старина». Он тоже стал звучать как поли­тический лозунг, означающий общее прошлое всех рус­ских земель. Вместе с лозунгом «отчины», под которым имелось в виду их общее будущее, он создавал цельную идеологическую конструкцию, и этот символ националь­ного единства цементировал всю внешнеполитическую стратегию Ивана III.

А на английский оба слова переводятся одинаково — «патримония» (случается, впрочем, что путают их и отече­ственные авторы. Например, Николай Борисов, цитируя великокняжеское послание новгородцам, начинавшееся словами: «Что отчина моя Великий Новгород», так ком­ментирует реакцию новгородцев: «Им не понравилось, что московский князь считает Новгород своей вотчи­ной»11.) Несмотря даже на то, что термин этот в послании не упоминался.

На этой языковой путанице вырос еще один миф о Рос­сии как о «патримониальном государстве» — как о «вотчи­не», родовой собственности московских государей12. Но ведь достаточно просто задуматься: почему-то же сохра­нились в лексиконе оба термина! Ведь «отчина» не вытес­нила «вотчину»: на право боярской собственности Иван III никогда не покушался. Как иначе мог бы привлечь он к се­бе князей и бояр из Литвы, из Твери и Рязани, бежавших к нему со своими вотчинами? На этой вотчинной основе и формировал он свою аристократическую элиту.

И сформировал он ее настолько мощной, что внуку его, Ивану Грозному, действительно исходившему из архаиче­ской «вотчинной» концепции государства как царской собственности, понадобились революция и тотальный террор, чтобы сломить сопротивление боярской элиты, созданной его дедом.

Но ведь толкование Грозного было всего лишь реакци­онной попыткой вернуть страну в догосударственную ее эпоху. Что сказать, однако, о современных экспертах, бе­зоговорочно принимающих его «патримониальное» тол­кование, даже не заметив жесточайшего конфликта меж­ду политическими представлениями внука и деда?

ИСТОРИЧЕСКИЙ ЭКСПЕРИМЕНТ

Сложность истории не всегда усложняет жизнь истори­ка. Порою она облегчает нам споры. Я не знаю, например, как можно было бы сейчас опровергнуть «патримониаль­ный» миф, наглядно показав читателю принципиальную разницу между традициями «отчины» и «вотчины», когда б не аналогичные акции в отношении Новгорода, предприня­тые дедом и внуком и разделенные между собою столети­ем. Словно бы нарочно поставила история такой экспери­мент, чтоб с графической, можно сказать, скульптурной рельефностью запечатлеть эту разницу. Все, что требуется в таких случаях от историка, — это просто ее заметить.

Когда Иван III взошел на престол, Новгород, как мы уже знаем, представлял собою автономное политическое тело в том сложном и неуправляемом конгломерате, который условно назывался Московским государством. Он, собст­венно, был олигархической республикой, чем-то вроде русского Карфагена. Формально высшим органом власти считалось в нем вече. Оно ежегодно избирало посадника (мэра) и тысяцкого (генерала), и те ведали администраци­ей, военным делом и юстицией. Реально же это выборное правительство контролировал Сенат (боярская олигар­хия, своего рода средневековое политбюро). Все полити­ческие и кадровые решения инициировались именно в нем.

Связь Новгорода с русским государством, если оста­вить в стороне общий язык и культурные традиции, состо­яла главным образом в том, что республика платила Моск­ве налог, который, скорее, можно было бы назвать ком­пенсацией за невмешательство в ее внутренние дела. Князья, приглашавшиеся командовать ее армией, должны были, согласно «старине», принадлежать к роду Рюрико­вичей, а кандидаты на должность новгородского архиепи­скопа назначались московским митрополитом.

Новгород был богатейшей и процветающей частью Рос­сии, ее сокровищницей, пощаженной татарским погромом и тесно связанной с германскими торговыми республика­ми, родственными ему по политической структуре. Под его контролем были пути к Белому морю и к Балтике и вообще весь Север страны (которому, скажем в скобках, предсто­яло после новгородских походов Ивана III стать ее главным хозяйственным и коммерческим центром). Не инкорпори­ровав Новгород и его северную империю с ее прямыми вы­ходами к морям, Москва не могла ни завершить свою Ре­конкисту (в конце концов, Новгород был частью Руси со времен Ярослава Мудрого), ни стать непосредственной участницей мировой торговли, ни вообще оказаться замет­ной европейской державой.

По всем этим соображениям для Москвы было жизнен­но важно «отвоевать» Новгород, тем более что республи­ка никогда не могла ни прокормить, ни защитить себя са­мостоятельно. Другой вопрос, что сделано это могло быть по-разному. Во времена Ивана III у Новгорода был выбор. Он мог остаться автономной республикой в составе Рос­сии, сохранив при этом те «два важных начала», которые, по словам Ключевского, были «гарантиями их вольности: избирательность высшей администрации и ряд, т. е. дого­вор с князьями»13. Но мог и лишиться автономии. Зависе­ло это исключительно от Сената — и веча.

Сенат, однако, был на протяжении десятилетий глубоко расколот на враждующие промосковскую и пролитовскую партии. И симпатии веча были на стороне последней. Как пишет британский эксперт Джон Феннелл в книге «Иван Великий», «на протяжении шестидесятых напряжение [между Москвой и Новгородом] росло. Раскол Новгоро­да... становился все более определенным и вел к беспо­рядкам в городе. Хотя немногие могли предвидеть другую судьбу для Новгорода, нежели московская аннексия, про- литовская фракция становилась все более сильной и дерзкой. Она действовала так, словно пыталась спрово­цировать Ивана на акт финального возмездия»14.

Представителей великого князя публично оскорбляли; земли, в прошлом уступленные Москве, были снова захва­чены. Платить налоги республика отказывалась. Могла де­монстративно пригласить на княжение сына Димитрия Шемяки, ослепившего в свое время отца великого князя. Обычным делом были переговоры с Казимиром Литов­ским. И в довершение ко всему архиепископ новгород­ский вступил в контакт с киевским униатским митрополи­том, ставленником папы римского в представлении Моск­вы и уж наверняка ставленником Казимира.

Что удивляет тут больше всего — это терпение великого князя. Почему, в самом деле, даже перед лицом открытых провокаций медлил он призвать к порядку мятежную отчи­ну? От нерешительности? Из малодушия? Можно поверить в это, если не знать, какая могучая и беспощадная воля, ка­кой хитрый умысел стояли за этими колебаниями. Ивану III нужно было, чтоб все поверили: он не решается на экспе­дицию против Новгорода. Это было частью его плана. Так же думает и Феннелл: «Одни лишь оскорбления... вряд ли могли быть использованы как предлог для серьезной экс­педиции, предназначенной сокрушить то, что, в конце кон­цов, было русским православным государством»15.

Если припомнить на минуту, что столетие спустя Иван Грозный тоже предпринял новгородскую экспедицию, превратившую тот же русский православный город в пус­тыню без какого бы то ни было предлога (не считая, ко­нечно, стандартного обвинения в «измене», какие фабри­ковались тогда на опричной карательной кухне тысячами), это объяснение может, пожалуй, выглядеть до смешного наивным. Представить Грозного спрашивающим себя, достаточно ли у него оснований для карательной экспеди­ции, — за пределами человеческого воображения. Тем более необъяснимо на первый взгляд, что такое словно бы само собою напрашивающееся сравнение, даже в го­лову не пришло Джону Феннеллу. А ведь оно тотчас же продемонстрировало бы пропасть между дедом и внуком, между «отчинным» и «вотчинным» представлением о сво­ей стране, между, если хотите, европейской и самодер­жавной Россией. Впрочем, после знакомства в предшест­вующей главе с аналогичным опытом Роберта Крамми, чи­тателя едва ли удивит упущение Феннелла. Опять ведь грядка не та.

Как бы то ни было, даже когда измена Новгорода — и политическая, и конфессиональная — стала очевидной, и тогда великий князь не бросился опрометью его наказы­вать. Он с оглядкой, в два приема разыграл эту локальную революцию, как опытный гроссмейстер сложную шахмат­ную партию. И вовсе не новгородцы, которые действова­ли крайне неуклюже и беспрестанно попадались в велико­княжеские ловушки, были его настоящими противниками, а сама «старина» со всем ее могущественным авторите­том: новгородские вольности были ее воплощением. Про­сто нагрянуть в один прекрасный день и стереть город с лица земли, как сделал его внук, Иван III не мог: мысль его работала принципиально иначе. И замысел, как мож­но понять, заключался в том, чтоб предоставить Новгоро­ду первым нарушить священную «старину». Вот тогда он и выступит — не разрушителем, а охранителем нацио­нального предания. Выступит против ниспровергателей «старины». Его атака должна была выглядеть лишь как от­ветный удар, как акт национальной самозащиты.

И он, конечно, дождался. Новгородцы заключили дого­вор, «докончание» с королем Казимиром. И тогда вели­кий князь выступил против Новгорода. 14 июля 1471-го он нанес сокрушительное поражение республиканской ар­мии на реке Шелони. Республика лежала у его ног, безо­ружная и беззащитная. Казалось, наступила минута, кото­рую он терпеливо ждал целое десятилетие. И что же? Ис­пользовал он свою победу, чтоб разгромить Новгород политически? Разграбить его богатства? Перебить его жи­телей? Читатель мой уже, надеюсь, понимает, что должен был сделать наш герой в этой ситуации. Конечно же, он вступил в переговоры и согласился на компромисс. В до­говоре рядом со словами, подтверждающими, что Новго­род есть «наша отчина», стояло: «мужи вольные новго­родские». Другими словами, Новгороду была гарантиро­вана автономия.

Даже Феннелл, сын страны компромисса, с удивлением замечает: «И все-таки Иван показал замечательное мило­сердие»16. Согласитесь, для русского царя получить такой комплимент от британца — дело почти неслыханное. Прав­да, и это не смогло поколебать изначальной убежденности автора в том, что Россия страна от века тоталитарная и ни­чего иного строить Ивану было не дано, так сказать, по оп­ределению. Просто концептуальная схема у него такая. Не вмещается в нее европейская Россия — и все тут. Оста­валось лишь недоумевать: «Почему нужно было терпеть еще семь лет аномалию независимой свободолюбивой ре­спублики в том, что становилось централизованным тотали­тарным государством?»17

Но ведь точно так же, в два приема, закончил Иван III де­ло и с великим княжеством Тверским. И точно так же, ме­тодично и неторопливо, организовал он свое давление на Литву. И точно так же, наконец, действовал он в своем кон­фликте с церковью, ведя спор о монастырских землях. Очевидно, что перед нами универсальный стратегический прием великого князя-строителя. В отличие от внука и по­следующих русских тиранов он никогда не шел напролом.

«Старину» он, впрочем, разрушал, хоть и клялся ею. Без этого нечего было и думать о строительстве совре­менного государства взамен допотопной княжеской «вот­чины». Но, убежденный консерватор, даже эту прогрес­сивную работу маскировал он под продолжение тради­ции — обманывая не только своих врагов, но, быть может, и самого себя.

И поэтому, хотя я совершенно согласен с тем, как ин­терпретирует новгородский компромисс 1471 г. Феннелл, я вижу в нем нечто более глубокое и принципиальное, не­жели милосердие. Нет слов, оно украшает властителя, но для оценки его политического поведения одного мяг­косердечия все же недостаточно.

Феннелл пишет: «Конечно, жесткие методы на этой ста­дии не облегчили бы задачу управления городом; его [Ивана] несомненная непопулярность среди определен­ных членов [новгородской] общины возросла бы; лидеры оппозиции стали бы выглядеть жертвами в глазах публи­ки; торговцы, чьей поддержкой Иван весьма дорожил, могли стать противниками московского дела и таким об­разом сорвать ее [Москвы] экономическую программу»18. Согласен с этим и Борисов: «Князь Иван не хотел задевать самолюбие всего Новгорода. Напротив, он надеялся рас­колоть городскую общину изнутри и привлечь на свою сторону основную ее часть. Горожане должны были уви­деть в нем не завоевателя, а защитника, не разрушителя всего и вся, а строителя, призванного перестроить про­гнившее здание Великого Новгорода»19.

В РАЗНЫХ ВРЕМЕННЫХ ИЗМЕРЕНИЯХ

Все верно. Но как тут не вспомнить, что ни одно из этих соображений не пришло почему-то на ум Ивану Грозному во время его новгородской экспедиции 1570-го? Новго­родских торговцев разграбил он беспощадно, ничуть не заботясь ни о московской экономической программе, ни тем более о своей репутации «среди определенных членов общины». Этих «определенных членов» — вместе, впрочем, с неопределенными — он просто подверг массо­вой экзекуции. И уж конечно, мысль, что «жесткие мето­ды», если позволительно так назвать устроенную им кро­вавую баню, не смогут «облегчить задачу управления го­родом», не остановила его ни на минуту. Все слои населе­ния в Новгороде — и бояре, и духовенство, и богатые куп­цы, и бедные посадские люди, и даже нищие, которые по­среди свирепой зимы были изгнаны замерзать заживо за пределы городских стен, — истреблялись методически, безжалостно, целыми семьями.

Так почему внук пренебрег соображениями, которые бы­ли так важны для деда? Что лежало в основе этой ошелом­ляющей разницы? Свести разговор к несходству характе­ров деда и внука было бы в нашем случае сверхупрощени­ем. Ибо перед нами не просто разные люди, но политики, живущие словно бы в разных временных измерениях. Если политическое мышление деда пронизано заботой о буду­щем его «отчины», внук, подобно домонгольским князьям, думал о современной стране как о безгласной собственно­сти, как о «вотчине», которой он вправе распоряжаться, как ему заблагорассудится. Нельзя даже сказать, что он был лишен чувства ответственности за судьбу государства. Она просто не существовала для него — вне его собствен­ной судьбы.

Вернемся, однако, к деду. Разумеется, антимосковская партия в Новгороде не смирилась со своим поражением. Опять затеяла она интриги с Литвой — и опять пошло за нею вече. Измена была налицо. Через семь лет после пер­вого похода Иван III, вооруженный, как всегда, солидными документальными уликами, снова выступил против мятеж­ной отчины. И снова она была у его ног. И — что вы дума­ете? — он опять дает Феннеллу повод воскликнуть: «Мож­но только удивляться тому терпению, с которым Иван про­водил переговоры»20. Впрочем, терпение терпением, но на этот раз великий князь расправился с оппозицией ради­кально и жестоко: ее лидеры были сосланы, а некоторые казнены, вечевой колокол снят, целые роды потенциаль­ных крамольников переселены на юг и на их место поса­жены верные люди.

Великий князь экспериментировал. Он пробовал разные формы сосуществования прошлого с будущим. В 1471-м Новгороду был дан шанс, оставаясь автономией, войти в строящееся национальное государство с максимальным сохранением своей «старины». Новгород этот шанс упус­тил: компромиссная комбинация «отчины» с «вольными мужами» не сработала. И, признав свое поражение, вели­кий князь ликвидировал «вольности». Но даже и тогда расправился он с оппозицией, а не с Новгородом. Пусть и лишенный автономии, Новгород нужен был ему как часть отчины, живая, здоровая и богатая, а не обращенная в пе­пел. Академик М.Н. Тихомирова авторитетно подтвержда­ет, что именно так дело после новгородских походов Ива­на III и обстояло: «Присоединение Великого Новгорода к России отнюдь не привело к падению его экономическо­го значения. Наоборот, после присоединения к Российско­му государству Новгород поднялся на новую, высшую сту­пень своего экономического развития». И даже «остатки прежней новгородской вольности сохранялись еще очень долго»21.

И столетие спустя, перед походом Грозного, это все еще был Великий Новгород, богатейший город земли рус­ской, самый развитый, самый культурный, все еще жемчу­жина русской короны. Но там, где проходила опричнина, и трава не росла. «Опричные судьи вели дознание с помо­щью жесточайших пыток... опальных жгли на огне... при­вязывали к саням длинной веревкой, волокли через весь город к Волхову и спускали под лед. Избивали не только подозреваемых в измене, но и членов их семей... летопи­сец говорит, что одни опричники бросали в Волхов свя­занных по рукам и ногам женщин и детей, а другие разъ­езжали по реке на лодке и топорами и рогатинами топи­ли тех, кому удавалось всплыть...»22

Никогда больше не суждено было Новгороду стать Ве­ликим.

А между тем к 1570-му в нем давно уже не было ни рес­публики, ни Сената, ни веча, ни автономии, ни даже оппо­зиции. Не было больше врагов России в Новгороде. И тем не менее армия и полиция, институты, созданные для под­держания общественного порядка, обрушились на собст­венный, совершенно беззащитный от них народ, растерза­ли его, надругались над ним, превратив жемчужину в прах.

Бессмысленная жестокость? Но в том-то и дело, что террор был лишь формой событий, сутью его был обык­новенный грабеж. Сразу же после погрома в городе оп­ричники вдруг принялись за монастыри. Как говорит лето­писец, «по скончанию того государь со своими воинскими людьми начат ездити около Великого Новгорода по мона­стырям». Результаты этого вояжа не оставляют сомнений в его целях: «Государев разгром явился полной катастро­фой для новгородских монастырей. Черное духовенство было ограблено до нитки... Опричники ограбили Софий­ский собор, забрали драгоценную церковную утварь и иконы, выломали из алтаря древние Корсунские вра­та»23. И словно специально, чтоб продемонстрировать, как мало в этом деле значила новгородская «измена», кара­тельная экспедиция тотчас обрушилась и на монастыри псковские — они тоже были обчищены. У монахов отняли не только деньги, но и кресты, иконы, драгоценную цер­ковную утварь и книги. Даже колокола опричники сняли с соборов и увезли24.

Опустошен был, разумеется, и сам бывший Великий Новгород. «Опричники произвели форменное нападение на город. Они разграбили новгородский торг... Простые товары, такие, как сало, воск, лен, они сваливали в боль­шие кучи и сжигали (этой зимою на русском Севере царил страшный голод, именно потому скопилось в Новгороде так много нищих). В дни погрома были уничтожены боль­шие запасы товаров, предназначенные для торговли с За­падом. Ограблению подверглись не только торги, но и до­ма посадских людей. Опричники ломали ворота, выстав­ляли двери, били окна, горожан, которые пытались противиться, убивали на месте»25. И еще страшнее: «а мла­денцев к матерям своим вязаху и повеле метати в реку...»

ОЧЕРЕДНОЙ БАСТИОН МИФА

А теперь маленький тест для читателя. Вот его условия.

I. Ничего подобного массовым убийствам и тотальному грабежу, учиненному Грозным в 1570 г., в Новгороде во время обеих экспедиций Ивана III не наблюдалось.

II. Кровавые погромы, подобные новгородскому, учине­ны были на Руси лишь монгольскими завоевателями, на­пример, в Рязани или во Владимире. До Новгорода монго­лы не дошли.

Вопросы:

Исходя из этого, охарактеризовали ли бы вы нов­городский погром 1570-го как завершение того, что не до­делали кочевые погромщики? Или как логическое про­должение политики Ивана III?

Имея в виду вековое мифотворчество в историчес­кой литературе, какой из этих двух ответов предпочли по- вашему эксперты?

Я думаю, читатель, хоть бегло познакомившийся с фак­тами, представленными здесь на его суд, без труда отве­тит на эти вопросы. Нет, ничего общего не имел опричный погром Новгорода с политикой Ивана III. Да, если погром этот что-нибудь и напоминает, то именно беспощадную монгольскую экзекуцию русских городов. И да, наконец: предпочли эксперты ответ прямо противоположный.

Другими словами, трактуют они новгородские экспеди­ции деда и внука одинаково. Обе представлены как после­довательное изничтожение свободолюбивой республики тоталитарной Московией. Просто дед его начал, а внук за­кончил. Как ни восхищен был, например, Феннелл милосер­дием и терпением своего героя, это ничуть, если помнит чи­татель, не поколебало его изначального убеждения, что строил великий князь не европейскую державу, но именно тоталитарного монстра. Как ни восхищен, допустим, Бори­сов «гениальным планом» князя Ивана, все равно считает он его планом «удушения Новгорода». Короче говоря, имеем мы здесь дело с очередным бастионом мифа. И это обстоя­тельство вынуждает нас суммировать прошедший перед на­ми исторический эксперимент в более строгих терминах.

Смешно отрицать то общее, что было между двумя нов­городскими акциями. Обе были жестоки, обе связаны с казнями, преследованиями и конфискациями. И в конеч­ном счете предназначены были обеспечить успешное про­должение определенного государственного курса. Но на этом, как мы видели, сходство их и кончается.

Ибо в первом случае Москву привела в Новгород логи­ка Реконкисты; во втором — логика самодержавной рево­люции.

В первом случае акция диктовалась императивом вос­соединения страны и государственного строительства; во втором — соображениями экспроприации имущества подданных.

В первом случае режим соответственно старался сохра­нить новгородские богатства, заставив их функциониро­вать как часть национальной экономики; во втором — просто уничтожил все, что не мог присвоить.

Между прочим, опричной экзекуции Новгорода пред­шествовали любопытные события, подкрепляющие это заключение. Как раз перед походом Грозный инспектиро­вал новую, строящуюся в непроходимых вологодских ле­сах крепость, чудо современной ему фортификации. А на случай, если и эта твердыня не защитила бы царя, в окре­стностях ее была заложена верфь. Английские мастера готовили там целый флот, способный вывести все москов­ские сокровища в Соловки и дальше — в Англию. Перего­воры с послом королевы Рандолфом о предоставлении царю политического убежища были к этому времени за­вершены.

Вологда расположена так далеко на севере страны, что неприятельское вторжение ей никак угрожать не могло. Значит, не от внешнего врага намеревался в ней прятаться Грозный. От кого же тогда, если не от собственного наро­да? Но действительно ли надеялся он в вологодской кре­пости отсидеться?

Похоже, что нет. Похоже, готовился он все-таки сбе- жать.И если так, то новгородская экзекуция могла быть продиктована, во-первых, желанием, что называется, хлопнуть дверью перед тем, как покинуть Россию. А во- вторых — вполне прозаическим намерением начать жизнь в Англии не с пустыми руками.

Это, конечно, всего лишь предположение. Но мне такой финал кажется не только правдоподобным, но и совер­шенно логичным для этого царствования. Подтверждает мою гипотезу и сравнение хозяйственных результатов обеих новгородских экспедиций — на примере Карелии, принадлежавшей прежде Новгороду. После того как Иван III включил ее в состав Московского государства, она ста­ла, как мы еще дальше увидим, процветающей «крестьян­ской страной». А итог экспедиции Грозного автор того же исследования описывает как «небывалое запустение и упадок... Население было разорено»26.

Я все это к тому, что исторический эксперимент, так по­дробно нами здесь рассмотренный, заслуживает места, которое мы ему посвятили: на наших глазах рухнул еще один бастион старого мифа.

ИСТОРИЧЕСКИЙ РАЗРЫВ

Строился этот миф, однако, столетиями. Мы еще уви­дим, что сотрудничали в его воздвижении такие блестя­щие историки, как Арнольд Тойнби или Константин Каве­лин. И потому немало других его бастионов встретится еще на нашем пути — и самые грозные из них впереди.

Важно, что читатель, я уверен, уже заметил в фунда­менте всего этого векового мифотворчества один и тот же постулат о непрерывности истории Московского госу­дарства. Ну не могут люди допустить мысли, что вышло оно из монгольского лона не деспотическим и не «патри­мониальным» монстром. А стоит им этот коварный посту­лат усвоить, как тотчас все различия между Россией Ива­на III и Россией Грозного оказываются не заслуживающи­ми внимания. Самое большее, что смогут эксперты в таком случае признать, — это разность темпераментов ее прави­телей. А в остальном? Все они одним мирром мазаны...

Думаю, заметил читатель и то, что именно по этому по­стулату я все время и бью. Ибо здесь — ахиллесова пята мифа. Ибо как бы ни был миф изощрен, не сможет он за­черкнуть беспрецедентный факт, что при Иване III пред­почитали почему-то люди с Запада бежать в «тоталитар­ную Московию», тогда как после самодержавной револю­ции 1565-го столь же неудержимо устремились они обратно на Запад. Навсегда необъяснимой останется для мифа и неожиданная народно-хозяйственная катастрофа, постигшая Россию как раз в эти годы, та самая, с которой, как помнит читатель, и начиналось ее страшное скольже­ние «от цивилизации к варварству». И даже роковую раз­ницу между новгородскими экспедициями деда и внука объяснить он не сможет.

Казалось бы, из всего этого следует неопровержимо, что именно в 1565-м произошел какой-то эпохальный раз­рыв московской истории. Причем несопоставимо более значительный, нежели тот, что повторился в 1917-м. Меж­ду тем тысячи томов написаны о большевистской револю­ции и о том, как именно отличалась дореволюционная Россия от постреволюционной. Никому и в голову не при­ходит в этом усомниться. И в то же время за одну уже мысль о совершенно аналогичном цивилизационном раз­рыве между Россией досамодержавной и постопричной многие мои коллеги на Западе готовы были меня с пугови­цами съесть.

Но почему, собственно? Ведь даже из фактов, которые уже приведены, очевидно, что после 1565 года перед на­ми просто другая страна. И не в том лишь дело, что пост­опричная самодержавная Россия так же не похожа на до- опричную, как советская империя после 1917-го не похо­жа на царскую. Тот, старый разрыв куда глубже. Ведь Россия Ивана III была не только досамодержавной. Она была еще и доимперской. И докрепостнической. Она про­сто принадлежала к другому, если хотите, политическому классу. И уж такой-то глубины разрыв заслуживает, каза­лось бы, объяснения, по меньшей мере, столь же серьез­ного, как и его повторение в 1917-м.

Я понимаю, что моим оппонентам может не нравиться мое объяснение. Но ведь никакого другого они не предла­гают. И потому, пусть уж не посетует читатель, нет у нас с ним иного выхода, кроме как сокрушать один за другим бастионы мифа, по мере того как будем мы о них споты­каться. С тем и обращаемся мы сейчас к очередной его версии, согласно которой с IX по XVII век русское кресть­янство прошло непрерывный — а как же иначе? — путь от свободного (в средневековом смысле) статуса к закрепо­щению и рабству.

ЗАГАДКА ЮРЬЕВА ДНЯ

В общем картина рисуется такая. Крестьянское само­управление постепенно разрушалось по мере того, как помещики захватывали черные, т. е. формально государ­ственные, а фактически крестьянские земли. И так же по­степенно начиная с середины XV века ограничивалась свобода передвижения крестьян. И роковой рубеж перей­ден был как раз в царствование Ивана III (потому, собст­венно, и называет его Борисов «царем-поработителем»).

По традиции в Юрьев день крестьяне имели право поки­дать лендлорда. Судебник 1497 г. придал этому обычаю силу государственного закона. Толкуется это так, что именно Иван III, сведя свободу крестьянского передвиже­ния к двум неделям, заложил основу крепостного права. Отсюда оставался лишь один шаг к полному «закрепле­нию» крестьян — к введению Грозным «заповедных лет», запрещавших какое бы то ни было их передвижение. Так и превратилось крестьянство в безгласную, беспощадно эксплуатируемую массу, мертвую в законе. Улавливаете мифическую «непрерывность»?

А теперь посмотрим, как обстояло дело в действительно­сти, отталкиваясь от одной из классических, по установив­шемуся мнению, работ — «Лорд и крестьянин в России» Джерома Блэма. «Уже в конце XV века, — категорически утверждает автор, — право крестьянского передвижения было урезано. Судебник 1497-го зафиксировал две недели на Юрьев день осенью (25 ноября) как единственное закон­ное время, когда крестьянин мог покинуть лендлорда, а также тяжелый штраф, который он должен был уплатить, прежде чем уйти»27.

Для Блэма, конечно, не секрет, что Юрьев день приду­ман не Иваном III. Он был лишь «официальным признани­ем древнего права крестьянина на уход, защищавшим его против попыток сеньора отнять у него эту привилегию. Ес­ли лендлорд пытался удержать его против воли, крестья­нин мог обратиться к властям и вынудить сеньора при­знать его свободу уйти»28. «В свете этих гарантий, — про­должает Блэм, — выглядит вполне правдоподобно, что крестьянин располагал полной свободой передвижения, если он исполнял резонные условия, установленные зако­ном». Он даже соглашается с Б.Н. Чичериным, одним из первых историков русского крестьянства, писавшим в 1858 г., что «свобода передвижения была универсаль­ным феноменом в старой России до конца XVI века»29.

Въедливый читатель заметит, наверное, что в одной и той же фразе Блэм почему-то трактует Юрьев день и как «право» крестьянина и как его «привилегию» (это, конеч­но, совсем разные вещи). И «тяжелый штраф» через две страницы превращается у него в «резонные условия, уста­новленные законом». Но эти странные погрешности мерк­нут перед главным, концептуальным противоречием. Ибо, с одной стороны, признает он, что свобода передвижения была «полной», а с другой — утверждает, что она была «урезана». Пытаясь как-то свести концы с концами, Блэм говорит, что юрист Чичерин просто «путает законодатель­ный указ с историческим фактом». Хоть закон и защищал свободу передвижения, «крестьянину становилось все труднее покинуть лендлорда, поскольку сеньор мог упо­требить различные уловки, как законные, так и незакон­ные, чтоб удержать его»30. Но концы тут же расходятся еще дальше, потому что Блэм, по сути, нечаянно опровер­гает классический тезис старого мифа. Получается ведь, что тоталитарное государство, несмотря на свое предпо­лагаемое всемогущество, было бессильно заставить поме­щика уважать свой закон.

На самом деле запутался тут Блэм окончательно. Хотя бы потому, что не только юрист Чичерин, но и такие круп­нейшие, если не самые крупные специалисты по истории русского крестьянства, как М.А. Дьяконов и Б.Д. Греков, были уверены: несмотря на все «уловки лендлордов», Юрь­ев день вполне реально работал еще много десятилетий по­сле издания Судебника Ивана III. У Дьяконова нет ни малей­шего сомнения, что до второй половины XVI века крестьяне свободно уходили от помещиков31. Греков, ссылаясь на до­кументы Волоколамского монастыря, приводит конкрет­ные цифры крестьянского выхода по годам32. А сверх того в нашем распоряжении есть ведь и свидетельство очевидца.

Опричник Генрих Штаден, бежавший за границу до введе­ния «заповедных лет», категорически утверждает, что «все крестьяне страны имеют в Юрьев день свободный выход»33. Едва ли можно заподозрить лютого врага России Штадена в идеализации московских порядков. И тем более в недо­статке информации: он сам был помещиком и испытал силу Юрьева дня на собственном опыте.

Принимая все это во внимание, получаем картину прямо противоположную той, которую предложил нам Блэм. Выходит, что судебник Ивана III не только не урезал сво­боду крестьянского передвижения, он ее законодательно защищал от тех самых «уловок», которыми пытались удержать крестьян помещики. Никто, с другой стороны, не оспаривает, что «заповедные годы» Грозного свободу эту уничтожили. Где же тут, спрашивается, непрерывность крестьянского закрепощения?

ЗЕМСКАЯ РЕФОРМА

Еще очевиднее станет для нас это драматическое разли­чие между крестьянским законодательством деда и внука, едва обратимся мы к истории земского самоуправления. Ибо именно законодательство Ивана III подготовило про­веденную несколько десятилетий спустя земскую рефор­му, которая передала власть в уездах в руки «лутчих людей», т. е. представителей зажиточного крестьянства и поднимающегося купечества. В частности, статья 38 его Судебника запрещает наместникам творить суд «без ста­росты и без лутчих людей»34. Конечно, это был всего лишь первый шаг к тем радикальным новшествам, которые пре­дусматривает, например, найденная А.И. Копаневым Пи- нежская грамота от 25 февраля 1552 г. Здесь царь согла­шается на полное устранение наместников от суда и адми­нистрации и предлагает избрать «из их же волостных крестьян выборных лутчих людей», «излюбленных го­лов», которым и надлежит «во всех делах земских управы чинить по нашему Судебнику»35.

Так далеко законодательство Ивана III еще не шло. Но именно оно тем не менее знаменовало новый взгляд законодателя на общество. Процессы дефеодализации вызывают у него явное сочувствие. Например, в статье 12 Судебника 1497 г. «дети боярские добрые» приравнива­ются в качестве свидетелей на суде к «добрым черным крестьянам-целовальникам», т. е. к обычным черносош­ным крестьянам и посадским людям, избиравшимся насе­лением («целовавшим крест») для выполнения админист­ративных обязанностей36.

Д.П. Маковский подчеркивает очень важную разницу между уставной грамотой Двинской земли XIV века и Бе­лозерской грамотой Ивана III (1488 г.): в последней уже не видно боярских привилегий. Иван III обращается не к боярам, как сделал его прадед, а к «людям белозер­ским — горожанам, становым и волостным людям»37. Ма­ковский же заметил, что «Судебник 1497 г. охраняет вся­кую собственность, в том числе и крестьянскую. В этом Судебнике покончено с феодальным правом наследова­ния «Русской Правды» [согласно которому имущество крестьянина, умершего бездетным, переходит к лендлор­ду]... не выделены в праве наследования в привилегиро­ванное положение бояре и дружинники, т. е. феодалы, как это имело место в «Русской Правде»38. Еще более су­щественной и новаторской выглядит в этом Судебнике за­щита не только движимого имущества крестьянина, но и — впервые в русском праве — его земли. Короче го­воря, Иван III не прикреплял крестьян к земле, а закреп­лял за ними землю.

Опять-таки это всего лишь подступ к Судебнику 1550 г., где антифеодальный пафос звучит уже совершенно отчет­ливо. Например, кардинально пересматривается принцип возмещения за бесчестье. «Русская Правда» XII века за­щищала жизнь и честь княжеского дружинника двой­ным — по сравнению с другими свободными людьми — штрафом. Теперь плата за бесчестье устанавливается «против доходу». За оскорбление «торговым людям и по­садским людям и всем середним» (т. е. со средним дохо­дом) назначается тот же штраф (5 рублей), что и за ос­корбление «боярского человека доброго». А в отноше­нии к «гостем болшим», т. е. богатым купцам, почтение еще больше: штраф за их оскорбление достигает 50 руб­лей, в десять раз больше, чем за оскорбление княжеских дружинников .

В сущности, это уже эмбрион современного правосо­знания. Неужто и правда, как думал Маковский, в первой половине XVI века превращалась Россия в буржуазную страну? Боюсь, это преувеличение и дело объясняется проще — элементарной заботой о процветании «отчины», заботой, обострявшей зрение законодателя. Он начинает вдруг понимать, что «торговые и посадские люди» и вооб­ще «все середние» (т. е. третье сословие, предбуржуазия) представляют для страны ценность не меньшую, чем сол­даты. А богатых купцов и подавно следует беречь, как зе­ницу ока. Чем больше их и чем они богаче, тем богаче страна. Поэтому они для России дороже солдат. Законо­датель даже высчитал, во сколько раз дороже: в десять! (Ну мыслимо ли, право, такое в «гарнизонном государст­ве»? Очевидно ведь, что пропагандисты мифа не удосужи­лись заглянуть в документы.) Повышение социального престижа «середних» предпринимателей и купцов долж­но было обеспечить приток новых кадров в эти страты. За­конодательство развязывало руки наследникам великого князя, подталкивая их двигаться по его пути дальше.

Нужно ли упоминать, что ни Юрьев день, ни земская ре­форма, ни суд присяжных, ни рационализация законода­тельства не пережили Ливонскую войну и опричнину? Массовый террор и тотальный грабеж на столетия разда­вили эти первые, еще хрупкие ростки Нового времени. Бе­шеное контрнаступление средневековья, чем по сути и бы­ла самодержавная революция, отбросило страну далеко назад — к дореформенным временам. В Уложении царя Алексея (1649 г.) ни одной из этих реформ нет уже и в по­мине. Крестьянин «мертв в законе» — и вдобавок безна­дежно прикреплен к земле.

Ну вот, позади, кажется, развалины еще одного басти­она мифа...

РЕФОРМАЦИЯ ПРОТИВ РЕКОНКИСТЫ

Менее всего намерен я писать здесь биографию Ива­на III. Но на одном конфликте, придавшем второй полови­не его царствования отчетливый привкус трагедии, я дол­жен все-таки остановиться подробнее.

Конфликт заключался в столкновении между двумя не­примиримыми императивами, диктовавшими всю его стра­тегию.

Первым была, мы помним, Реконкиста, восстановление древней отчины — от Белого моря до Черного. Вторым — необходимость преодолеть последнее наследство мон­гольского ига, т. е. отвоевание у монастырей трети зе­мельных фондов страны, которые церковь захватила с благословения завоевателей. В этом смысле церковная Реформация тоже была, если хотите, Реконкистой, толь­ко внутриполитической.

Тем более что в отличие от внешних оппонентов цер­ковь продолжала набирать силу. Она была самым актив­ным предпринимателем и самым богатым ростовщиком страны. Землевладельцы завещали ей имущество на по­мин своих душ, чтоб молилась она за них вечно. Она за­хватывала, покупала, отсуживала, отбирала за долги все новые и новые земли, «обеляя» их своими неприступны­ми, как вражеская крепость, иммунитетами (т. е. привиле­гией не платить налоги). Она становилась все богаче, а го­сударство все беднее.

Как писал Б.Д. Греков, вотчины Троице-Сергиевского монастыря «росли на боярских костях»40. А вот что нахо­дим у А.И. Копанева о Кирилло-Белозерском собрате Троицы: «Вотчины светских феодалов, обширные в XV ве­ке — исчезли к концу XVI почти целиком. Крупнейший фе­одал края, Кирилло-Белозерский монастырь, забрал в свои руки большинство вотчинных земель»41.

Власть церкви распространялась по стране стремитель­но, словно поветрие. Еще несколько поколений, и иосиф- лянские авторитеты, уже в конце XV века учившие, что «священство выше царства», того и гляди окажутся правы. И попадет правительство в такую же кабальную зависи­мость от церкви, в какую попадали обезземеленные крес­тьяне. Если даже поверить церковникам, что богатство их есть имущество вдов и сирот и калик перехожих, то есть что церковь исполняет функцию своего рода министерства социального вспомоществования, то и в этом случае оказа­лось бы, что государство существует для содержания бед­ных, а не для реализации национальных целей.

Как видим, церковная Реформация и впрямь была впол­не логичным продолжением присоединения Твери и Нов­города. Ибо роль ее нисколько не отличалась от той, что играли в новой «отчине» они. Имея собственную админи­страцию, полновластно творя в своих владениях суд и рас­праву, не платя налоги и разоряя горожан конкуренцией своих ремесленников, церковь была государством в госу­дарстве, очагом сепаратизма, классическим воплощением средневековья. Короче, выбора у Ивана III не было — церковному землевладению так же следовало положить конец, как положен он был суверенным княжествам и ве­чевым городам.

Но тут как раз и подстерегала великого князя стратеги­ческая ловушка. Тут было ядро драмы, ибо любое поку­шение на церковь подрывало его позицию как лидера Ре­конкисты.

Ибо путь ее лежал через Вильно. Литовская империя, на три четверти по меньшей мере состоявшая из право­славных, расположилась на землях, принадлежавших, со­гласно «старине», Киевской Руси. Не расчленив Литву, не­чего было и думать о восстановлении отчины. Поэтому стратегия Реконкисты состояла в том, чтобы поднять ги­гантскую православную массу империи против католичес­кой метрополии, взорвав ее изнутри. Вот тогда вместо «могучего литовского зада», которым, как сказал один мой коллега, Европа была столетиями обращена к Рос­сии, повернулась бы она к нам лицом.

Стратегическое чутье и на этот раз не обмануло Ива­на III. Ибо в конечном счете все произошло именно так, как он предвидел, — и православная Литва восстала про­тив католической метрополии, и церковь лишилась своих земель. Только случилось это много поколений спустя по- еле его смерти, при царях другой династии и совсем не так, как он задумал.

Его проблема состояла в том, что сокрушение «литов­ского зада» вступало в практически неразрешимое проти­воречие со стратегией внутриполитической Реконкисты. Ибо православие было единственным знаменем, под кото­рым можно было взорвать Литву. И церковь — как храни­тельницу святыни, как материальное и духовное воплоще­ние православия — должно было поднимать высоко, а не унижать.

В этом, собственно, и заключалась непримиримость двух императивов его стратегии: Реконкиста отрицала Ре­формацию. Но я думаю — и постараюсь это сейчас пока­зать — что великий князь нашел решение. Было оно, есте­ственно, в духе всей его политики. Так же, как сыграл он на расколе в Новгороде, так же, как намеревался он рас­колоть Литву, попытается Иван III расколоть церковь.

Тут, однако, задача, предстоявшая ему, была несопос­тавимо сложнее. Ибо и в Литве, и в Новгороде тектониче­ские трещины были налицо, их следовало лишь углубить, превратив в инструмент раскола. С церковью, как мы ско­ро увидим, все обстояло куда сложнее. Но задача была по плечу великому макиавеллисту. И хотя первый реформа- ционный штурм церковь отразила, так же как отразила первый штурм Литва, это отнюдь не смутило Ивана III. Он, как мы видели хоть на примере новгородской экспедиции, умел отступать и возвращаться. Только на этот раз судьба не оставила ему времени для второй попытки: в разгар штурма его разбил паралич.

Впрочем, мысль о том, что он не успеет закончить нача­тое, никогда великого князя не пугала. Как мы уже знаем, исходил он из того, что потомки последуют за его звездой, как сам он следовал за звездой Ивана Калиты и Димитрия Донского, и — не один, так другой, не другой, так тре­тий — завершат то, что он не успел. Оказалось, однако, что законы, управлявшие Московской родовой вотчиной его предков, не действительны в воссозданной им отчине.

Презумпция Ивана III не сработала. Потомки его предали. Трагедия первостроителя России положила начало нашей.

Глава 3

ИОСИФЛЯНЕ И НЕСТЯЖАТЕЛИ

До сих пор я пытался сфокусировать внимание читате­лей на одной главной мысли: вопреки постулату мифа о непрерывности московской истории самодержавная ре­волюция Грозного просто не могла быть продолжением дела Ивана III. Мы видели, как она его разрушала. И раз­рушила.

Отказавшись от императива Реконкисты и повернув вместо этого «на Германы», она положила начало антиев­ропейскому политическому курсу России, которому суж­дено было пережить столетия.

Отказавшись от рационального законодательства и ми­литаризовав всю хозяйственную жизнь страны, подчинив ее целям нескончаемой войны, она вызвала экономичес­кую катастрофу, с описания которой начинается эта книга.

Отказавшись от императива церковной Реформации, она, как увидим мы в этой главе, обрекла русское кресть­янство на вековое рабство.

Отказавшись от идейного плюрализма, запугав и демо­рализовав страну массовым террором, она вернула ее в средневековье.

Россия просто стала другой страной.

И когда Геннадий Зюганов, пытаясь исторически обос­новать необходимость реставрации СССР как «евразий­ской твердыни», с гордостью именует Ивана Грозного «подлинным основателем российской геополитической державы», он, пусть и не подозревая об истинном смысле этого заявления, совершенно прав1. Ибо если первострои- телем европейской России был Иван III, то начало евра­зийской «адовой твердыне» и впрямь положил Грозный. И в этом смысле действительно оказался основателем, ес­ли хотите, военно-имперской цивилизации.

Так или иначе, сюжет властно до сих пор требовал со­средоточиться не столько на социальных силах, что стоя­ли за политическим курсом каждого из главных персона­жей нашей трагедии, сколько на характеристике самих этих персонажей и их политики. Теперь пришло время по­дробнее разобраться в том, что именно сделало крушение курса Ивана III и утрату Россией европейской идентичнос­ти в царствование его страшного внука наиболее вероят­ной, говоря языком Герцена, из исторических возможно­стей, стоявших тогда перед страной.

ДЕНЬГИ ПРОТИВ БАРЩИНЫ

Начнем, естественно, с судьбы крестьянства, т. е. по­давляющего большинства населения страны. При Иване III жило оно еще в традиционных волостных общинах, обра­батывая либо черную (государственную), либо частновла­дельческую (церковную, боярскую, помещичью) землю, и платило за это оброк — главным образом натуральный, в виде различных повинностей. Экономический рывок страны в первой половине XVI века, подготовленный евро­пейским курсом великого князя, создал не слыханные раньше возможности быстрого обогащения за счет ре­зультатов земледельческого труда — и почтенная «стари­на» начала необратимо рушиться. Парадокс состоял в том, что рушилась она по двум прямо противоположным причинам.

С одной стороны, в России, как и повсюду в Северо-Вос­точной Европе, развивалась, как мы помним, феодальная дифференциация. Проще говоря, поскольку тогдашнее го­сударство предпочитало расплачиваться с офицерами сво­ей армии именно землей (с сидящими на ней крестьянами, конечно), то рядом с наследственными вотчинами росли, как грибы после дождя, временные, условные — на срок службы — «поместья».

Как всякие временные владельцы, помещики, естест­венно, не были заинтересованы в рациональной эксплуа­тации своей земли — зачем, если через три-пять лет мо­жет она принадлежать кому-нибудь другому? — ни тем более в судьбе сидевших на ней крестьян. Единственный их интерес состоял в том, чтоб извлечь из крестьянского труда немедленную — и, конечно, максимальную — выго­ду. Тем более что хлеб дорожал и на его продаже можно было заработать приличные деньги. Традиционные, фик­сированные, если не в законе, то в обычае, натуральные повинности помещиков не устраивали. Требовали они по­этому от крестьян обрабатывать барскую запашку, уро­жай с которой можно было сразу же обратить в деньги. Так и родилась на Руси та уродливая форма эксплуатации крестьянского труда, что впоследствии получила название барщины.

Поскольку это нововведение ни законом, ни обычаем не регулировалось, барская запашка постоянно росла за счет крестьянских земель. Н.Е. Носов называет это «про­цессом поглощения черных волостных земель поместным землевладением»2.

В результате, как правильно описывал Джером Блэм, происходил распад традиционной крестьянской общины. Помещик узурпировал ее права. Чего, однако, Блэм и экс­перты его направления не заметили и на что обратили главное внимание советские историки-шестидесятники, это что на протяжении всего доопричного столетия пере­вод крестьян с оброка на барщину был всего лишь мало­заметной, можно сказать, теневой экономической тенден­цией. Юрьев день Ивана III стоял на страже крестьянских интересов. И те из помещиков, кто перебарщивал, вполне могли в очередном ноябре остаться вообще без крестьян. Уходили от жадных помещиков обычно на боярские зем­ли, где барщины, как правило, не было.

Разумеется, помещики за это бояр ненавидели. И Юрь­ев день тоже. Разумеется, мечтали они прикрепить кресть­ян к земле, закрепостить их, как мы бы теперь сказали. Но покуда властвовала в русской деревне конституция Ивана III, если можно так выразиться, даже самые жадные из них вынуждены были с нею считаться. Именно по этой причине в деревне доопричного столетия преобладала во­все не та тенденция, которую описывал Блэм. Преоблада­ла историческая соперница барщины — перевод кресть­янского оброка на деньги.

Другими словами, параллельно с феодальной диффе­ренциацией шел в русской деревне противостоящий ей со­циальный процесс — дифференциация крестьянская. А она по логике вещей и к результату должна была вести противо­положному. Не к барщинной то есть экспроприации кресть­янства и тем более не к его закрепощению, но к образова­нию мощной прослойки богатой крестьянской предбуржуа- зии, «кулаков» — на языке товарища Сталина.

Масштабы этой дифференциации были в то столетие огромны. В особенности на Севере, который после новго­родских походов Ивана III и конфискации церковных зе­мель стал, по словам С.Ф. Платонова, «крестьянской страной»3. Из отдаленной окраины государства превра­тился тогда Север в самый оживленный его регион. Мож­но сказать, что Россия повернулась лицом к Северу. Ком­мерческое и рабочее население устремилось к северным гаваням. Ожили не только торговые пути, но и целые реги­оны, связанные с ними. Крестьянская дифференциация преображала Россию, делая ее хозяйство, по сути, неот­личимым от экономики северо-европейских соседей.

Одним из самых замечательных открытий историков- шестидесятников была, как, наверное, помнит читатель, обнаруженная А.И. Копаневым «Уставная земская грамо­та трех волостей Двинского уезда 25 февраля 1552 года». Вот его заключение: «Активная мобилизация крестьян­ских земель, явствующая из Двинских документов, приве­ла к гигантской концентрации земель в руках некоторых крестьян и к обезземеливанию других». И не о каких-то клочках земли, достававшихся богатым крестьянам, шла здесь речь, они покупали целые деревни.

И самое неожиданное, двинские документы свидетель­ствуют, по словам Копанева, что «деревни или части дере­вень стали объектом купли-продажи без каких бы то ни было ограничений». Переходила земля из рук в руки «навсегда», т. е. «как собственность, как аллодиум, утра­тивший все следы феодального держания»4.

Вот вам еще один парадокс: в самый разгар феодаль­ной дифференциации полным ходом, оказывается, шла в русской деревне дефеодализация. Иначе говоря, зем­ля становилась частной крестьянской собственностью. «Окрестьянивались» даже мелкие и средние боярские се­мьи. В блестящем генеалогическом исследовании бояр­ского рода Амосовых Н.Е. Носов детально проследил их судьбу на протяжении четырех столетий. Складывалась она так. Приспосабливаясь к новым экономическим усло­виям, бояре Амосовы очень скоро превратились просто в богатых крестьян (впоследствии они оказались крупней­шими архангелогородскими купцами петровской эпохи). Короче, в России появились крестьяне-собственники не­сопоставимо более могущественные и богатые, нежели помещики. И принадлежали им как аллодиум, т. е. частная собственность, не только пашни, огороды, сенокосы, зве­риные уловы и скотные дворы. Еще важнее было то, что принадлежали им рыбные и пушные промыслы, ремеслен­ные мастерские и солеварни, порою, как в случае Строга­новых, с тысячами вольнонаемных рабочих.

Другое дело, что оба социальных процесса, одновре­менно, как видим, протекавших в русской деревне в доса- модержавное столетие — феодальная дифференциация и крестьянская дефеодализация, — оказались одинаково разрушительными для традиционной общины. Она распа­далась. В одном случае под давлением барщины, в дру­гом — денег. Ибо там, где есть «лутчие люди», обязатель­но должны быть и «худшие». Русские акты того времени пестрят упоминаниями о «бобылях», «детенышах», «каза­ках», «изорниках» — все эти названия относятся к обез­земеленной сельской бедноте, зарабатывавшей теперь свой хлеб как наемная рабочая сила.

И тем не менее разница между результатами обоих про­цессов, одинаково разрушительных для традиционной об­щины, была громадной. Великолепно описал ее тот же Но­сов. Да, говорит он, крестьянская дифференциация приво­дит к тому, что старая волость полностью утрачивает черты сельской общины как коллегиального «верховного» соб­ственника волостных земель и угодий и становится адми­нистративно-тяглой территориальной единицей. Но зато превращается она теперь в «черный волостной мир, объе­диняющий крестьян-аллодистов, защищающий их от феодалов-землевладельцев, а главное, представляющий их общие интересы перед лицом государства»5.

Прямо противоположные последствия имел распад об­щины в результате экспроприации ее земель помещиками. Они «подрывали устои волостного крестьянского мира, лишали волостных богатеев их основной опоры, а следо­вательно, закрывали пути для обуржуазивания крестьян­ства в целом, что и произошло в центральных районах Се­веро-Восточной Руси в XVI веке, во время и после оприч­нины Ивана Грозного, когда процесс поглощения черных волостных земель поместным землевладением достиг здесь своего апогея»6. Короче, единственной альтернати­вой обуржуазивай и ю деревни оказывалась, как и в совет­ские времена, барщина, несущая с собою крепостничест­во и в конечном счете рабство.

Читателю в России, еще не забывшему споры 1920-х о коллективизации русской деревни, нет нужды объяс­нять, с кем на самом деле спорили здесь историки-шести­десятники, писавшие о досамодержавном столетии. Ана­логия ведь и впрямь жуткая. Буквально на наших глазах повторилась история. Конкретная плоть событий отлича­лась, конечно. В XVI веке суть спора, которому предстоя­ло решить судьбу России, сводилась, как мы видели, к простому вопросу: кому достанется земля распадаю­щихся волостей — помещикам-барщинникам или «лутчим людям» русского крестьянства, объединенным в новую аллодиальную общину.

Но в перспективе спор этот нисколько не отличался от того, что расколол большевистскую партию в конце 1920-х. И в XVI, и в XX веке выбор был один и тот же — между социальным движением и социальным тупиком, между Новым временем и средневековьем, между превра­щением русского крестьянства в сильное и независимое сословие, как произошло это в северо-европейских стра­нах, соседствующих с Россией, и его порабощением. По­тому, надо полагать, и сказал мне известный немецкий по­литолог Рихард Лоуэнтал, прочитав в рукописи американ­ское издание этой книги, что Сталин — это Иван Грозный плюс немножко электрификации7.

ДВЕ КОАЛИЦИИ

Итак, я говорю, что именно исторический диспут между помещиками и крестьянской предбуржуазией, именно борьба за землю была ядром политической борьбы в России в доопричное столетие. И уже слышу возраже­ние: обе эти конкурирующие социальные силы были ед­ва заметны на московской политической авансцене, где яростно схватились вовсе не они, а совсем другие конку­ренты — боярство и церковь. И уж если эта глава, судя по названию, посвящена борьбе идейной, то для наших геро­ев — и для «лутчих людей» и для помещиков — вообще не назначено ролей в этой драме.

На самом деле все три измерения борьбы — идейное, социальное и экономическое — переплелись в тогдашней России теснейшим образом. Это, собственно, и составля­ет основную сложность той переходной эпохи. Кто стоял с кем? Кто представлял кого? Чьи интересы совпадали и чьи расходились? И в чем эти интересы состояли?

Чтоб упростить разматывание этого запутанного клуб­ка, попытаемся сгруппировать главных актеров москов­ской исторической сцены по главному же признаку: какой царь был им нужен? За что они выступали — за ограниче­ние царской власти или за ее безграничное расширение?

Самое меньшее, что можем мы сказать сразу: интересы боярства, русской аристократии, по определению защи­щавшей свои наследственные привилегии, а значит, и со­циальные ограничения власти, во всяком случае, не проти­воречили интересам крестьянской предбуржуазии, точно так же по определению защищавшей экономические огра­ничения власти. Н.Е. Носов отважился пойти даже даль­ше. Говоря о боярстве, он утверждает, что «объективно в силу своего экономического положения как сословия крупных земельных собственников, оно было менее заин­тересовано и в массовом захвате черносошных земель, и в государственном закрепощении крестьянства, чем мелкое и среднепоместное дворянство, а следовательно, и менее нуждалось в укреплении военно-бюрократичес­кого самодержавного строя. В этом отношении его инте­ресы даже могли совпадать с интересами верхов купече­ства»8.

Несмотря на осторожность этого ответственного вы­сказывания, мы отчетливо видим, как прорисовываются под пером Носова, по крайней мере, контуры потенциаль­ной политической коалиции боярства и «лутчих людей». Я склонился бы к еще более осторожной формулировке: защищая свои корпоративные интересы, боярство вместе с тем должно было, пусть невольно, защищать и интересы предбуржуазии.

И еще был один естественный союзник у этой коалиции: реформистское течение в русском православии, извест­ное под именем нестяжательства. Его идеология тоже за­щищала ограничения власти. Вопрос о связях нестяжате­лей с боярством давно решен в русской историографии положительно. Даже советские историки, воспитанные на ненависти к боярству и усматривавшие поэтому в нестяжа­тельстве реакционную силу, никогда этот вердикт не оспа­ривали.

Стало быть, по одну сторону исторической баррикады вырастает у нас вполне представительный реформатор­ский треугольник: нестяжательство — боярство — пред- буржуазия. Каждый из этих актеров по-своему видит пре­делы, за которые не должна простираться царская власть, но все сходятся на том, что такие пределы необходимы.

А теперь заглянем в лагерь противоположный. Первое, что бросается нам здесь в глаза, это, конечно, помещики. Мы уже знаем, что они ненавидят бояр и Юрьев день. Ог­раничения власти им не нужны. Напротив, нуждаются они в сильной произвольной власти, способной порушить не только закон, но и вековой обычай. Никто, кроме само­державного царя, не в силах был сломить мощь боярства и отменить «крестьянскую конституцию» Ивана III. Разу­меется, не отказались бы помещики и от монастырских зе­мель. Но не в ситуации, когда церковники оказывались са­мыми сильными их политическими союзниками.

Роль церкви в назревающей схватке была, как мы уже говорили, яснее всего. У нее не было врага страшнее Ре­формации. Просто немыслимо было разрушить полити­ческое наследство Ивана III без власти самодержавной, неограниченной. Только при этом условии могли надеять­ся церковники натравить помещиков на крестьянские и боярские земли вместо собственных.

Наконец, идеологическую грань этого второго тре­угольника составило иосифлянство, сильное церковное течение, посвятившее себя защите монастырских земель. Эта коалиция контрреформы, заинтересованная в неогра­ниченной царской власти и, следовательно, в самодер­жавной революции, сложилась задолго до рождения Ива­на Грозного. На самом деле добилась она серьезных успе­хов еще при его отце, великом князе Василии. Просто Василий был личностью слишком незначительной. Он оказался неспособен ни на продолжение реформатор­ских планов Ивана III, ни на их разрушение. В результате проевропейская коалиция, пришедшая к власти на волне народного возмущения в годы отрочества Ивана IV, снова поставила под сомнение все успехи церковников в пред­шествующее царствование. Естественно, они должны бы­ли удвоить свои усилия.

Для меня решающая связь горестной судьбы русского крестьянства с успехом иосифлян, предотвратившим се­куляризацию церковных земель, несомненна. Но чтобы убедить читателя, остановлюсь на этой теме, которую по­чему-то оставили в последние годы без внимания отечест­венные историки, подробнее9.

ОШИБКА ВАЛЛЕРСТАЙНА

История в отличие от бокса редко решает спор проти­воборствующих тенденций чистой победой, нокаутом. Она склонна к компромиссам. Обычно присуждает она победу по очкам — и то после долгого кружного пути, ког­да зачинатели борьбы давно уже покинули историческую сцену.

После блестящей эпохи европейского Возрождения, когда казалось, что вся ткань общественной жизни стре­мительно рационализируется и дело идет к отделению церкви от государства, пришло время в высшей степени иррациональных религиозных войн эпохи Контрреформа­ции. И все лишь затем, чтоб много поколений спустя цер­ковь действительно была отделена от государства.

Аналогия подходит и к той вековой борьбе между бар­щиной и денежной рентой, о которой у нас речь. В первой половине XVI века могло казаться, что рента побеждает и Европа на пороге эпохальных буржуазных реформ (именно это и имели в виду, как мы помним, в случае Рос­сии шестидесятники Маковский и Носов). Потом, однако, прокатилась по континенту мощная волна реакции, и во­преки всем ожиданиям победительницей оказалась бар­щина (во всяком случае, на востоке Европы). И все лишь затем, чтоб столетия спустя история присудила-таки окон­чательную победу денежной ренте.

Есть масса объяснений, почему в результате этих капри­зов истории Восточная Европа оказалась в XVII веке в тис­ках «второго издания крепостного права». Самое популяр­ное из них предложил крупнейший современный историк Иммануил Валлерстайн в книге «The Modern World System». Согласно ему, рождение капитализма в Запад­ной Европе оказалось фатальным для Восточной. За пре­вращение Запада во «всемирную фабрику» Восток запла­тил превращением в «европейскую кладовую». Это «все­мирное разделение труда» и привело повсюду в Восточной Европе, включая Россию, к закрепощению крестьянства10.

Универсальность этого объяснения поначалу покоряет. Но лишь до тех пор, покуда не присмотримся мы к деталям колоссальной картины, нарисованной Валлерстайном. А присмотревшись, обнаруживаем, что на самом деле бы­ла она намного более сложной. Оказывается, в частности, что в странах, сумевших в XVI веке провести церковную Ре­формацию, т. е. утолить земельный голод своих помещи­ков за счет монастырских земель, крепостничество так и осталось явлением периферийным, т. е. не вышло за пре­делы бывших церковных имений, конфискованных госу­дарством. На черных землях, как и на тех, что принадле­жали вотчинной аристократии, процесс дефеодализации, начавшийся в XV веке, продолжался в этих странах как ни в чем не бывало. Естественно поэтому, что в свободных от крепостного права секторах народного хозяйства кокон предбуржуазии смог уже в XVIII веке превратиться в ба­бочку, расправить крылья и полететь. Короче говоря, то­тальным крепостничество стало лишь там, где Реформа­ция потерпела поражение, т. е. в странах католических. И в России.

Ошибка Валлерстайна, таким образом, в том, что он смешал в одну кучу две совершенно разные модели (назо­вем их условно польской и шведской) того, как отозва­лось на Востоке Европы рождение капитализма на Запа­де. Выходит, что не одни лишь анонимные экономические силы, которыми оперирует Валлерстайн, но и вполне кон­кретные национальные элиты несли ответственность за распространение в своих странах крепостного рабства.

Ведь разница между этими моделями поведения нацио­нальных элит бросается в глаза. Достаточно одного взгля­да на историю, допустим, Дании или Швеции, тоже север­ных и тоже культурно отсталых стран, судьба которых, как и судьба России, решалась в историческом споре между барщиной и денежной рентой. Обеим, как и России, при­шлось отведать и вкус феодальной реакции, и произвол тиранов а 1а Грозный (иные из их королей, во всяком слу­чае, были несомненными параноиками). С большой степе­нью вероятности можно сказать, что и Дания, и Швеция по­бывали на самом краю той самодержавной пропасти, в ко­торую провалилась Россия. Но не упали. Почему?

В СТРАННОЙ КОМПАНИИ

Причин, наверное, немало. Но решающей выглядит все- таки секуляризация церковных земель, благодаря кото­рой сохранили эти страны и мощь своей аристократии, и будущее крестьянской предбуржуазии.

Когда в 1536 г. король датский Христиан III арестовал епископов и отнял у монастырей их земли, утроив тем са­мым королевский домен, для помещиков, которым эти земли большей частью и достались, наступил золотой век. Но затронула барщина в Дании лишь один этот сектор на­циональной экономики. Крепостное право не распростра­нилось, как поветрие, по всей стране и никогда не стало государственной политикой. Даже во второй половине XVII века, когда русское — и польское — крестьянство было уже безнадежно закрепощено, барщину в Дании несло лишь 20% крестьян, а продажа их без земли вооб­ще не получила распространения.

Шведский пример еще нагляднее. После секуляриза­ции церковных земель в руках помещиков сосредоточи­лась половина всех пахотных площадей страны. Возник даже страх «лифляндского рабства», т. е. тотального за­крепощения крестьян. Но страхом он и остался.

Сравним это с опытом католической Польши, где то же самое «лифляндское рабство» как раз и стало тоталь­ным, — и разница станет очевидной. Католическая мо­дель реакции Восточной Европы на рождение капитализ­ма резко, можно сказать судьбоносно, отличалась от про­тестантской.

Выходит, русское крестьянство вовсе не было, вопреки Валлерстайну, обречено на тотальное закрепощение. И не была русская аристократия обречена на опричный раз­гром и вековое унижение. И не было самодержавие судь­бою России. Оно стало ею. Стало потому, что самые ее могущественные политические элиты, и в первую очередь церковь, предпочли католическую модель реакции на рождение капитализма. Как, однако, оказалась право­славная Россия в одной компании с католиками?

В конце концов, не было у русской церкви более закля­того врага, нежели католичество, «латинство», как презри­тельно именует она его и по сию пору. Даже в XX веке про­должали эту традицию ненависти современные иосифля­не-евразийцы. Вот что писал уже в 1922 году их главный идеолог Петр Савицкий: «Обращающиеся в латинство... подвержены гибели духовной; идут от Истины полной к извращению Истины, от Церкви Христовой к сообщест­ву, предавшему начала церковные в жертву человеческой гордыне»11. Дабы подчеркнуть свое отвращение, обруши­вает он на католичество самое страшное в его устах про­клятие: «Следует понимать, что в некотором смысле боль­шевизм и латинство... суть соратники и союзники»12. Чита­тель легко может представить себе, что говорили о латин­стве его евразийские предшественники в XVI веке. Для них оно было в буквальном смысле «соратником и со­юзником» самого Сатаны. Анафема, ересь, исчадие врага рода человеческого. И тем не менее...

И тем не менее едва встали на кон частнохозяйственные интересы церкви, едва оказалась она перед выбором между материальным богатством (или, если хотите, «че­ловеческой гордыней») и «полной Истиной», говоря язы­ком Савицкого, без колебаний выбрала она именно «гор­дыню». Более того, как мы сейчас увидим, дралась она за свое богатство до последнего, с ничуть не меньшей ярос­тью, чем «латинские» контрреформаторские силы во всей Европе.

Но представление об этой неожиданной католической ярости православной церкви лишь один из еретических выводов, которые принес нам анализ Реформации. На примере тех же протестантских Дании и Швеции ви­дим мы, что именно благодаря секуляризации церков­ных земель найден был в них тот компромисс между раз­ными элитами и институтами общества, который позво­лил им предотвратить воцарение самодержавного произвола.

И последнее наконец — по счету, не по значению. Секу­ляризация навсегда оторвала церковь от защиты частно­хозяйственных интересов и тем самым развязала ее куль­турную независимость и творческую силу. Лишившись ма­териальных богатств, церковь могла сосредоточиться на сохранении того единственного богатства, которое у нее оставалось, — духовного.

Суммируя, скажем, что не предотвратила Реформация в Европе ни контрнаступления средневековья, ни тирании монархов. Но она создала условия, при которых закрепо­щение крестьян не стало тотальным и тирания одного па­раноика не превратилась в вековое самодержавие. Какие угодно люди могли появляться на престоле, но учинить что-либо подобное опричнине, вырвав страну из европей­ской орбиты, оказалось им не по зубам.

НАСЛЕДИЕ ИГА

Совсем иначе, стало быть, могла сложиться наша исто­рия, последуй Россия антикатолическому примеру своих северных соседей. Тому самому, на который еще задолго до этих соседей ориентировал ее Иван III. Ведь государст­венный строй, установленный им в стране при самом ее рождении, был куда ближе к шведскому, нежели к поль­скому. То была на самом деле обычная для тогдашней Ев­ропы «абсолютная монархия с аристократическим персо­налом», как определит ее впоследствии В.О. Ключевский. Монархия то есть, вполне совместимая с привилегиями боярства и очень даже, как мы видели, благоприятная для формирования сильной крестьянской предбуржуазии. Все, казалось, предвидел первостроитель, создавая свою страну. Все, кроме двух вещей.

Во-первых, не было в его распоряжении самого мощно­го из политических инструментов, которыми располагали его северные коллеги. Ибо во всех без исключения стра­нах, восставших в первой половине XVI века против все­ленской иерархии, опиралась монархия на национальные движения, видевшие во власти Папы ненавистное им ино­странное господство, своего рода иго, если угодно. Все эти дерзкие короли, будь то Густав Ваза в Швеции или Генрих VIII в Англии, пусть даже не шли их намерения дальше тривиальной конфискации монастырских земель, неизменно облекались в мантии освободителей нацио­нальной церкви от вселенской иерархии.

Второе обстоятельство, которого не мог предвидеть первостроитель, заключалось в том, что, сокрушив наслед­ников Орды, малые татарские ханства, Россия неизбежно должна была оказаться в немыслимой для ее северных со­седей ситуации — перед гигантскими малонаселенными просторами Сибири, где в отличие от скученной Европы не было защищенных границ. И потому искушение военно- имперской экспансии станет для нее непреодолимым. Но об этом, втором отличии от Европы, об имперском со­блазне, говорили мы подробно в «России против Рос­сии»13. Здесь остановимся на первом. Оно состояло в том, что не мог великий князь облечься в обычную для европей­ских монархов мантию освободителя национальной церк­ви от вселенской иерархии. Ибо никакой вселенской ие­рархии русская церковь не противостояла.

Более того, после Флорентинской унии 1439 года, ког­да Константинопольская патриархия в поисках спасения от турецкого нашествия согласилась в отчаянии на пап­ский сюзеренитет, — даже греческое православие стало в глазах москвичей сомнительным и чуть ли не крамоль­ным. Короче говоря, уже в середине XV века стояли госу­дарство и церковь в Москве друг против друга на одной национальной почве.

Конечно, с точки зрения мифа это не имело ровно ника­кого значения. Ибо в любом случае следовало церкви быть беззащитной пред азиатским всемогуществом госу­дарства. А собственности ей вообще по чину не полага­лось, тем более на землю. Ибо никто, кроме князя-вотчин­ника, собственности при азиатском деспотизме иметь не может. Ибо по определению вся собственность принадле­жит в нем одному суверену.

И чтоб, чего доброго, не подумал читатель, что спор наш о временах давно прошедших, вот вам самый недав­ний, самый свежий пример живучести — и могущества — этого мифа. В начале мая 2000 года такая солидная орга­низация, как Совет Взаимодействия (Interaction Council), состоящая из бывших глав правительств, созвала в Сток­гольме представительную конференцию, посвященную будущему России. Пригласили виднейших экспертов, в том числе и из Москвы. И что вы думаете? Одним из глав­ных препятствий свободному рынку объявлено было то, что «сама идея частной собственности — в основном на землю — появилась в России лишь в 1785 году. До этого все принадлежало царю»14. И никто, включая московских экспертов, не протестовал, не напомнил конференции, что еще за три столетия до 1785 года Ивану III, которому, ес­ли верить мифу, должна была безраздельно принадле­жать вся собственность в стране, приходилось отчаянно бороться за землю с церковью, крупнейшим собственни­ком в стране. Что, более того, богатство и авторитет этого несуществовавшего, согласно мифу, собственника вовсе не равнялись силе и авторитету государя. Церковь была намного сильнее.

Когда Москва еще только грезила о единстве Руси и верховенстве над нею, когда покой, наступивший при Иване III, ей еще только снился, была уже русская церковь едина и жестко централизована. Таких мощных привиле­гий и иммунитетов, каких она добилась, не знала, возмож­но, ни одна другая церковь в Европе. И всем этим обязана она была не Константинополю и не Москве, а завоевате­лям. Именно они принесли ей богатство и могущество. И если уж искать корни монгольского влияния на Москву, то, как ни парадоксально это звучит, искать их следовало бы прежде всего в церкви времен ига. Недаром уже в XVI веке, много лет спустя после освобождения, именно на татарские «ярлыки», не стесняясь, ссылались москов­ские иереи, защищая свои феодальные гнезда.

А ярлыки эти были неслыханно щедры. От церкви — гласит один ханский указ, имевший силу закона, — «не надобе им дань, и тамга, и поплужное, ни ям, ни подводы, ни война, ни корм, во всех пошлинах не надобе им ни ко­торая царева пошлина». И не только от церкви, но и от всех, кому она покровительствовала: «а что церковные люди, мастера, сокольницы или которые слуги и работни­цы и кто ни будет из людей тех да замают ни на что, ни на работу, ни на сторожу». Помимо гарантии церковных иму- ществ, освобождения от всех пошлин и налогов, повинно­стей и постоев, и вообще от всех тягот ига, вручалось еще церкви верховное право суда и управления своими под­данными: «а знает митрополит в правду, и право судит и управляет люди своя в чем ни буди: и в разбое, и в полич­ном, и в татьбе, и во всяких делех ведает сам митрополит один или кому прикажет»15.

Поистине посреди повергнутой, разграбленной и уни­женной страны стояла та церковь, как заповедный нетро­нутый остров, как твердыня благополучия.

Но завоеватели вовсе не были филантропами. Они пла­тили церкви — за коллаборационизм, за то, что она поло­жила к их ногам духовный свой меч. У нас нет сейчас нуж­ды отслеживать, как складывались на протяжении столе­тий ее отношения с монгольским сюзереном и как, когда пришло время, она ему изменила. Но долго не имел он ос­нований жалеть о своей щедрости. В XIV веке, например, церковь помогла Орде разгромить антимонгольское вос­стание, возглавленное Тверью. Во всяком случае, не цер­ковь была обязана Москве своим возвышением и могуще­ством, а Москва — церкви.

Несомненно, что Иван III был первым русским государем, осознавшим роковую опасность этого наследия ига. Но ему тем не менее приходилось считаться с церковным земле­владением как со священной «стариной». Мало того, он, как мы помним, не смел уронить авторитет церкви, чтоб не выпустить из рук самый мощный инструмент раскола Лит­вы — ее православно-католический антагонизм. Короче, не мог он, подобно Густаву Вазе или Генриху VIII, просто от­нять у монастырей земли. Противоборство с церковью тре­бовало глубокой, хитроумной и коварной стратегии. При­чем в области, где он, прагматичнейший профессиональ­ный политик, был менее всего искушен: следовало искать бреши в идеологической броне противника.

В ПОИСКАХ ПРОТЕСТАНТИЗМА

Правда, первая брешь всегда была налицо. Я имею в ви­ду старый церковный спор о пределах вмешательства го­сударства в церковные дела. Если в XIV веке митрополит Киприан, а в XV Фотий утверждали полную независимость церкви, то уже в начале того же XIV века Акиндин защи­щал право князя судить самого митрополита. На той же позиции стояли Кирилл Белозерский, митрополит Иона, Иосиф Волоцкий, старец Филофей и даже учителя раско­ла. И спор этот был вовсе не схоластический, а сугубо ути­литарный. Ибо в храмине русской церкви рано завелся ко­варный внутренний червь. И справиться с ним мечом ду­ховным, в открытой идейной схватке, церковь, занятая в основном делами земными, светскими, чтоб не сказать частно-хозяйственными, не умела. Требовался меч желез­ный, великокняжеский.

Червем этим была ересь. Это на ее голову призывали церковные публицисты княжеские громы и молнии, распи­сываясь, конечно, тем самым в своей идейной слабости, но и давая государству легальный, самой церковью при­знанный повод для вмешательства в ее внутренние дела.

Менее дальновидный, чем Иван III, лидер заключил бы отсюда, что ересь и должна стать тем политическим скаль­пелем, которым можно взрезать земную плоть церкви. Многие при его дворе на это, похоже, и рассчитывали. Елена Стефановна, его сноха и мать венчанного на царст­во Димитрия, возглавляла влиятельный еретический кру­жок, прочно обосновавшийся в палатах великого князя. Позиции еретиков были сильны и в правительстве. В част­ности, еретиком был один из самых близких Ивану III лю­дей, знаменитый дипломат дьяк Курицын16.

Но великий князь смотрел на вещи глубже. Он мог по­кровительствовать еретикам, но сам стать еретиком не мог: православие нужно было ему во всей чистоте и блес­ке своего авторитета. И поэтому нуждался он в чем-то сов­сем другом. В чем-то, что позволило бы ему лишить цер­ковь ее земель в защиту истинного православия. Из чего следовало бы, что именно церковное землевладение и есть ересь.

Нам теперь ясно, что нуждался он в протестантизме. Но он ведь даже не подозревал о его существовании. За­то великий князь хорошо знал, какую предстояло ему вы­строить стратегию. Ему необходимы были две борющиеся внутри церкви партии, которыми он мог бы манипулиро­вать, как делал в Новгороде, в Казани и пытался делать в Литве. Одной из этих партий была существующая цер­ковь. Но где было взять другую?

И великий макиавеллист предпринял нечто беспреце­дентное в европейской истории. Перефразируя Вольтера, можно обозначить его решение так: если православного протестантизма не существует, его следует придумать.

Правда, существовала и независимо от его намерений скромная секта «заволжских старцев», убегавших в леса от соблазнов монастырского любостяжания и проповедо­вавших скитский подвиг: «умное делание». Старцы учили: «Кто молится только устами, а об уме небрежет, тот молится воздуху, Бог уму внимает». Иными словами, не постом, воздержанием и дисциплинарными мерами до­стигается подлинная близость к Богу, а тем, чтобы «умом блюсти сердце», чтобы позитивной работой разума кон­тролировать грешные страсти и помыслы, идущие от мира и от плоти.

Мы не совершим ошибки, истолковав эту доктрину как русский вариант предпротестантизма, созвучный устрем­лениям предбуржуазии. Но доктрина эта находилась тог­да в самой ранней и нежной стадии — росток, не успев­ший еще пустить корни в грубую церковную толщу. Он был слаб и беззащитен — подходи и дави. Скорее намек, чем свершение. И надобна была вся цепкость взгляда Ива­на III, чтоб просто заметить кротких старцев. Да еще и вы­тащить их на политическую арену. И тем более — втянуть в орбиту яростных страстей человеческих, от которых они как раз и бежали. Чтоб, короче, превратить смиренное по­движничество в некое подобие политической партии, во­шедшей в русскую историю под именем нестяжательства.

ЦЕРКОВНОЕ НЕСТРОЕНИЕ

В 1490-е русская церковь была в полном разброде, ни­мало не отличаясь этим, впрочем, от всех европейских церквей того времени. Ее потрясали ереси, а чтобы создать серьезное обновленческое движение, требовались кадры, которых не было, требовалось высокое сознание долга пе­ред страной, чему обитатели тогдашних монастырей, праг­матики и бизнесмены были глубоко чужды. Жадность съе­дала дисциплину, разврат — духовные цели. Церковь была успешным ростовщиком, предпринимателем и землевла­дельцем, но она перестала быть пастырем народным, ин­теллектуальным лидером нации. И ясно было это всем.

В известных царских вопросах Собору 1551 г. церков­ное нестроение описано так страстно и ярко, словно бы автором их был самый знаменитый публицист нестяжа­тельства, русский Лютер, князь-инок Вассиан Патрикеев. «В монастыри поступают не ради спасения своей души...

а чтоб всегда бражничать. Архимандриты и игумены доку­паются своих мест, не знают ни службы Божией, ни брат­ства... прикупают себе села, а иные угодья у меня выпра­шивают. Где те прибыли и кто ими корыстуется?.. И такое бесчиние и совершенное нерадение о церкви Божией и о монастырском строении... На ком весь этот грех взы­щется? И откуда мирским душам получать пользу и отвра­щение от всякого зла? Если в монастырях все делается не по Богу, то какого добра ждать от нас, мирской чади? И через кого просить нам милости у Бога?»17

Загрузка...