Видите, как далеко завело нас одно бесхитростное «если бы». И не такое уж оказалось оно детское. Навсегда осталась бы темной для нас без него основополагающая фаза вековой борьбы европейской и антиевропейской парадигм в русской истории. Не одно лишь прошлое между тем, но и будущее страны зависит от нашего представления об этой фазе. Вот и попробуйте не согласиться теперь с Эрвином Чаргоффом, что там, где торжествует экспертиза, исчезает мудрость.
Впрочем, задолго до него все это было известно моему замечательному соотечественнику Александру Герцену. Послушаем его.
«Нам известно, какое жалкое место занимают в истории гипотезы. Но мы не видим причины, оставаясь в пределах совершившихся фактов, отбрасывать без рассмотрения все, что кажется нам правдоподобным. Мы ни в коей мере не признаем фатализма, который усматривает в событиях безусловную их необходимость, — это абстрактная идея, туманная теория, внесенная спекулятивной философией в историю и естествознание. То, что произошло, имело, конечно, основание произойти, но это отнюдь не означает, что все другие комбинации были невозможны: они оказались такими лишь благодаря осуществлению наиболее вероятной из них — вот и все, что можно допустить. Ход истории далеко не так предопределен, как обычно думают»32.
Поэтому, если в следующий раз высокомерный эксперт станет при вас привычно декламировать, что история не знает сослагательного наклонения, спросите его: «А почему, собственно, нет?»
ПОПЫТКА ОПРАВДАНИЯ ЖАНРА
И все-таки жанр этой книги требует оправдания. Пока что я знаю лишь одно: она безусловно вызовет у экспертов удивление, чтоб не сказать отвращение. И не только из-за того, что переполнена этими самыми «если бы», которые, как мы только что слышали от Герцена, хотя и занимают в истории жалкое место, но обладают тем не менее свойством дерзко переворачивать все наши представления о ней с головы на ноги.
Я понимаю экспертов, я им даже сочувствую. Вот смотрите. Люди уютно устроились в гигантском интеллектуальном огороде, копают каждый свою грядку — кто XV век, кто XVI—XVII, а кто XX. Описывают себе факты, «как они были», никого за пределами своего участка не трогают и смирились уже с последним унижением своей профессии: «история учит только тому, что она ничему не учит». Пусть уподобились они жильцам современного многоквартирного дома, которым нечего сообщить друг другу — у каждого своя жизнь и свои заботы. Зато живется им, сколько это вообще в наше время возможно, спокойно и комфортно. И вдруг является автор, который, грубо нарушая правила игры, заявляет, что интересуют его не столько факты русской истории «как они были» — в XV ли веке или в XX, — сколько история эта КАК ЦЕЛОЕ, ее общий смысл, ее сквозное действие. Иными словами, как раз то, чему она УЧИТ.
Невозможно ведь удовлетворить такой интерес, не топча чужие грядки. Ибо как иначе соотнести поиск национальной — и цивилизационной, если хотите, — идентичности в постимперской, посткрепостнической и постсамодержавной России с аналогичным поиском в доимперской, докрепостнической и досамодержавной Москве? Согласитесь, что просто не могут эксперты не встретить в штыки такую беспардонную попытку вломиться в чужие квартиры. И каждый непременно найдет в ней тысячу микроскопических ошибок — с точки зрения его конкретной грядки.
Что ж, ошибки в таком предприятии неизбежны. Но их ведь, если касаются они отдельных деталей исторической картины, исправить нетрудно. Разве в них заключается главная сегодня опасность для науки о России? Она в том, что с разделом исторического поля на комфортабельные грядки история перестает работать. Другими словами, мы сами лишаем себя возможности учиться на ошибках своих предшественников.
Чтоб не быть голословным, сошлюсь в заключение на опыт одного из лучших американских экспертов по России XVI—XVII веков Роберта Крамми. Он исходит из того, что история российской элиты не похожа ни на какую другую, уникальна. С одной стороны, была эта элита вотчинной, аристократической «и жила совершенно так же, как европейские ее двойники, на доходы с земли, которой владела на правах собственности, и от власти над крестьянами, обрабатывавшими эту землю». С другой стороны, однако, «была она так же заперта в клетке обязательной службы абсолютному самодержцу, как элита Оттоманской империи. Вот эта комбинация собственности на землю, семейной солидарности и обязательной службы и делала московскую элиту уникальной»33.
В принципе у меня нет возражений. Я тоже исхожу из того, что политическая система, установившаяся в России после 1560-х и цивилизационной метаморфозы, навязан-
w w I i w v w У
нои ей Ивановой самодержавной революцией, была уникальна. Именно по этой причине и буду я называть ее Самодержавием (буквальный перевод с греческого «auto- cratia»), чтоб отличить как от европейского Абсолютизма (где, в частности, никогда не было обязательной службы), так и от оттоманского Деспотизма (где элита вообще была неспособна трансформироваться в наследственную аристократию).
Единственное, что поразило меня в исторической схеме Крамми, — хронология. Ведь на самом деле до середины XVI века никакой обязательной службы в России не было, и два столетия спустя она прекратила существовать. Употребляя критерии Крамми, получим, что русская политическая система была уникальна лишь на протяжении этих двух столетий. А до того? А после? Походила она тогда на своих «европейских двойников»? Или на элиту Оттоманской империи? В первом случае мы не можем избежать вопроса, почему вдруг оказалась она уникальной именно в XVI веке. Во втором — почему в отличие от Оттоманской элиты сумела-таки вырваться из клетки обязательной службы.
Крамми между тем с чистой совестью оставляет эти вопросы висеть в воздухе: чужая грядка. Пусть ломают себе над ними головы историки России XV века. И XVIII. С графической точностью вырисовывается здесь перед нами опасность раздела исторического поля на грядки. История русской элиты, которой занимается Крамми, и впрямь замечательно интересна (и мы еще поговорим о ней подробно). Но если и учит чему-нибудь его опыт, то лишь тому, что, добровольно запираясь в такую же клетку, в какой, согласно ему самому, оказалась русская элита XVI—XVII веков, эксперт лишает себя возможности научить нас чему бы то ни было.
Кто спорит, исследования отдельных периодов — хлеб исторической науки. Но не хлебом единым жива она. В особенности в ситуации грандиозного цивилизационно- го сдвига, когда на глазах рушатся вековые представления об истории, когда то, что вчера еще казалось общепринятым, на поверку оказывается обыкновенной глупостью. В такой исторический момент эксперт обезоруживает себя патологическим ужасом перед «если бы», который на самом деле есть не более чем страх выйти из своей обжитой квартиры на опасно непредсказуемую улицу. В результате события, периоды, факты искусственно вычленяются из исторического потока, рвутся связи, ломаются единые линии, смещаются акценты. Исчезает смысл, то самое, что Эрвин Чаргофф называл мудростью...
Я понимаю, что все эти аргументы нисколько не приблизили меня к определению жанра этой книги, где нерасторжимо переплелись анализ и гипотезы, отвлеченная теория и авторская исповедь, факты, «как они были», и их марсианские, на первый взгляд, интерпретации. Но может быть, по крайней мере, в глазах читателя оправдали эти аргументы мой безымянный жанр.
Глава 2 ПЕРВОСТРОИТЕЛЬ
Согласно расхожему представлению, Москва на заре ее государственного существования была чем-то вроде узкой подковки, зажатой между литовским молотом и татарской наковальней. Злая судьба заперла ее на скудном северном пятачке, где даже и хлеба вдоволь не произрастало. Что-то подобное несчастной древней Иудее, стиснутой между борющимися колоссами, Ассирией и Египтом, — с тем еще невыгодным для Москвы добавлением, что у нее не было выхода к морю и климат здесь был ужасный (читатель слышал страстные тирады на эти географические темы, которыми атаковали меня осенью 2000 года).
Более благополучные страны могли позволить себе жить для реализации национальных целей. Москва не могла. Ее «национальное выживание, — как объясняет нам британский эксперт Тибор Самуэли, — зависело от перманентной мобилизации ее скудных ресурсов для обороны». Это было «для нее вопросом жизни и смерти»1. Просто не существовало в такой ситуации других вариантов государственного устройства, кроме самодержавной диктатуры и тотальной милитаризации. Выбора не было. Такая страна могла жить лишь на перманентно осадном положении. Что вы хотите, на войне как на войне.
Из этого представления вырос еще один мощный бастион старого мифа о «Московии — азиатском монстре». Ибо, поглощенная упорной борьбой за существование, напрягая все силы, чтоб просто выжить во враждебном окружении, не могла Москва не стать «гарнизонным государством», своего рода «московским вариантом азиатского деспотизма»2. И возник этот монстр задолго до того, как Иван IV возложил на себя царскую корону. Грозный царь лишь потуже закрутил гайки.
Представлению о том, что самозащита и национальное выживание были главной заботой новорожденного Московского государства, не чужды и отечественные историки — даже те, кого оскорбляло отлучение России от европейской цивилизации. Вот, например, как формулировал этот миф Николай Павлов-Сильванский. «Внешние обстоятельства жизни Московской Руси, ее упорная борьба за существование с восточными и западными соседями требовали крайнего напряжения народных сил», в результате чего «в обществе развито было сознание о первейшей обязанности каждого подданного служить государству по мере сил и жертвовать собою для защиты русской земли»3.
Миф этот так уже почтенно стар, что вроде бы даже и неловко подвергать его сомнению. Но верен ли он?
Самый первый из историков России, оставивший нам ее периодизацию, А.Л. Шлецер открывает третий (по его счету) период русской истории именно со времени Ивана III. И называет он его почему-то не эпохой национального выживания, а как раз напротив — «Россия победоносная (vitrix)». В прямом согласии со Шлецером описывает начало государственного существования России в царствование Ивана III (занявшего практически всю вторую половину XV века) один из самых авторитетных знатоков дела Сергей Михайлович Соловьев: «Относительно бедствий политических и физических должно заметить, что для областей, доставшихся Иоанну в наследство от отца, его правление было самым спокойным, самым счастливым временем: татарские нападения касались только границ; но этих нападений было очень немного, вред, ими причиненный, очень незначителен; восстание братьев великокняжеских только напугало народ; остальные войны были наступательные со стороны Москвы: враг не показывался в пределах торжествующего государства»4.
Где же «упорная борьба за существование»? Где корчи национального выживания? Если верить Шлецеру и Соловьеву, ничего этого просто не было. Как раз напротив, редко случалось в истории, чтобы юная страна была так обласкана судьбою, как Москва в эту первоначальную пору ее расцвета.
Кому же верить? Давайте не поверим никому и попробуем разобраться самостоятельно.
ПРОВЕРКА МИФА
К счастью, есть для этого один хоть и косвенный, но в высшей степени эффективный способ. Я имею в виду вектор национальной миграции. То есть, проще говоря, куда бегут люди — в страну или из нее. Не всем ведь, как мы знаем даже из недавнего советского опыта, нравится жить в условиях постоянной скудости и осадного положения. Ясно, что, если тогдашняя Москва и впрямь судорожно боролась за существование и строила гарнизонное государство, едва ли, согласитесь, стали бы стремиться в нее люди из более благополучных и менее милитаризованных стран.
Показательна и позиция правительства в вопросах эмиграции. Мыслимо ли, например, представить себе брежневскую Россию, выступающую с громогласными декларациями в защиту права граждан на свободный выезд? Напротив, объявляла она эмигрантов изменниками родины и рассматривала всякую помощь им со стороны Запада как вмешательство в свои внутренние дела. Так и ведет себя государство, из которого бегут.
Проблема лишь в том, что в царствование Ивана III ситуация была прямо противоположной: бежали — с Запада в Москву. И не смущало почему-то беглецов даже то обстоятельство, что «70% территории России — это вариант Аляски».
Литовский сосед Ивана, великий князь Казимир, был большой дипломат. Серией глубоких и блестяще продуманных интриг он добился того, что после его смерти сыновья его, Казимировичи, заняли один за другим четыре центральноевропейских престола: польский, чешский, венгерский и, естественно, литовский, на котором уселся будущий зять Ивана III Александр. Это был самый большой успех Литвы за всю ее историю. И вольности ее бояр не шли ни в какое сравнение с устойчивым, но все-таки скромным положением московской аристократии. Были у Вильно свои неприятности — у кого их не было? — но жизнь и смерть ее на карте тогда не стояли, и литовским вариантом азиатского деспотизма назвать ее не посмел бы и Тибор Самуэли.
И все-таки стрелка миграции почему-то четко указывала тогда на Москву.
Кто требовал наказания эмигрантов-«отъездчиков», кто — совсем как брежневское правительство — клеймил их изменниками, «зрадцами», кто угрозами и мольбами добивался юридического оформления незаконности «отъезда»? Литовцы. А кто защищал гражданские права, и в частности право человека выбирать, где ему жить? Москвичи.
Цвет русских фамилий, князья Воротынские, Вяземские, Одоевские, Новосильские, Глинские, Трубецкие — имя им легион — это все удачливые беглецы из Литвы в Москву. Были и неудачливые. В 1482-м, например, бояре Ольшанский, Оленкович и Вельский собирались «отсе- сти» на Москву. Король успел: «Ольшанского стял да Оленковича», убежал один Федор Бельский. Удивительно ли, что так зол был литовский властелин на «зраду»? В 1496-м он горько жаловался Ивану III: «Князи Вяземские и Мезецкие наши были слуги, а зрадивши нас присяги свои, и втекли до твоея земли как то лихие люди; а ко мне бы втекли, от нас не того бы заслужили, как той зрад- цы»5. Королевская душа жаждала мести. Я бы, грозился он, головы с плеч поснимал твоим «зрадцам», коли бы «втекли» они ко мне. Но в том-то и беда его была, что не к нему они «втекали».
А московское правительство изощрялось тогда в подыскании оправдательных аргументов для королевских «зрадцев», оно их приветствовало и ласкало, королю не выдавало и никакой измены в побеге их не усматривало. Например, перебежал в Москву в 1504-м Остафей Дашко- вич со многими дворянами. Вильно потребовало их депортации, ссылаясь на договор, якобы обуславливавший «на обе стороны не приймати зрадцы, беглецов, лихих людей». Москва хитроумно и издевательски отвечала, что в тексте договора сказано буквально «татя, беглеца, холопа, робу, должника по исправе выдати», а разве великий пан — тать? Или холоп? Или лихой человек? Напротив, «Остафей же Дашкович у короля был метной человек и воевода бывал, а лихова имени про него не слыхали ни- какова... а к нам приехал служить добровольно, не учинив никакой шкоды»6.
Видите, как стояла тогда Москва за гражданские права? И как точно их понимала? Раз беглец не учинил никакой шкоды, т. е. сбежал не от уголовного преследования, он для нее политический эмигрант, а не изменник. Более того, принципиально и даже с большим либеральным пафосом настаивала она на праве личного политического выбора, используя самый сильный юридический аргумент в средневековых спорах: ссылку на «старину». Как писал в своем ответе королю Иван ill: «...и наперед того при нас и при наших предках и при его предках меж нас на обе стороны люди ездили без отказа»7.
На чем настаивает здесь великий князь? Не на том ли, что подданные короля (как и его собственные) не рабы, принадлежащие государству, а свободные люди? Разумеется, можно заподозрить его в лицемерии. Но и в этом случае «гарнизонная ментальность», преобладавшая, согласно мифу, в тогдашней Москве, просто неправдоподобна. Мыслимо ли, в самом деле, чтобы брежневское правительство, в сколь угодно демагогических целях, принялось вдруг защищать право граждан на свободный выезд из страны, да еще объявляя его отечественной традицией? И у политического лицемерия есть ведь свои пределы.
Я вовсе не хочу этим сказать, что тогдашняя Москва была более либеральна, нежели Вильно. Конечно же, оба правительства были в равной мере жестоки и авторитарны. Средневековье есть средневековье. Ничуть не больше озабочен был Иван III соблюдением гражданских прав, чем зять его великий князь литовский Александр или, допустим, их младший современник Христиан II, король датский. Неопровержимо, что Иван мог уморить в темнице родного брата или, поставленный перед выбором между любимой женой и любимым внуком, уже коронованным в 1498 г. на царство, не только отнять у него корону, но и отдать его на гибель. Единственное, в чем могли быть совершенно уверены перебегавшие к нему вельможи, это что, если не воспротивятся они его политическим планам, жизнь их и вотчины будут при нем сохранны. И конечно, в том, что ничего подобного совершенному тем же Христианом II, когда тот завоевал Швецию (я говорю о знаменитой «Стокгольмской кровавой бане», в которой была перебита вся местная знать), при Иване III произойти не может.
Так или иначе, речь у нас о другом: по какой-то причине московскому правительству выгодно было в европейское столетие России защищать право на эмиграцию, а литовскому — нет. И еще вопрос: почему, если уж чувствовали все эти люди себя так неуютно в Литве, не бежали они, скажем, в Чехию или Венгрию, где уж бесспорно никаких гарнизонных ужасов не наблюдалось? Могут сказать, что просто православные бежали из католической Литвы в правЬсяавную Москву. Но почему же тогда после 1560-х стрелка миграции повернулась вдруг на 180 градусов и те же православные сплошным потоком устремились из Москвы в католическую Литву?
Опять, как и в случае с международным престижем Москвы, который мы только что обсуждали, переменилось все, как по волшебству. Теперь уже Вильно видит в сбежавших не «зрадцев», а почтенных политэмигрантов, а Москва кипит злобой, объявляя беглецов изменниками. Теперь она провозглашает на весь мир, что «во всей вселенной кто беглеца приймает, тот с ним вместе неправ живет». А король, исполнившись вдруг либерализма и гуманности, снисходительно разъясняет Ивану Грозному: «таковых людей, которые отчизны оставивши, от зневоле- нья и кровопролитья горла свои уносят», пожалеть нужно, а не выдавать тирану. И вообще выдавать эмигрантов, «кого Бог от смерти внесет», недостойно, оказывается, христианского государя. Как резюмирует известный русский историк Михаил Дьяконов, «обстоятельства круто изменились: почти непрерывной вереницей отъездчики тянутся из Москвы в Литву. Соответственно видоизменились и взгляды московских и литовских правительственных сфер»8.
Опять в который уже раз возвращаемся мы все к тому же: что-то и впрямь непоправимое должно было случиться в Москве в 1560-е. Только на этот раз мы уже знаем, что это было. В Москве произошла самодержавная революция — и кончилось ее европейское столетие. В ней начало складываться государство, для которого даже эпитет «гарнизонное» звучал комплиментом. И «затворил» в нем царь своих подданных, как писал Андрей Курбский, «аки во адове твердыне».
Никогда больше московское правительство не выступит публично в защиту эмиграции, а люди побегут из Москвы неудержимо. И длиться это будет долго, столетиями.
Даже когда, полвека спустя после самодержавной революции, Борис Годунов отправит 18 молодых людей в Европу набираться там ума-разума, 17 из них станут невозвращенцами. У Григория Котошихина, эмигрировавшего в Швецию и оставившего нам первое систематическое описание московской жизни середины XVII века, читаем: «Для науки и обычая в иные государства детей своих не посылают, страшась того: узнав тамошних государств веры и обычаи и вольность благую, начали б свою веру отменять и приставать к другим и о возвращении к домам своим никакого бы попечения не имели и не мыслили... А который бы человек, князь или боярин, или кто-нибудь сам, или сына или брата своего послал в иные государства без ведомости, не бив челом государю, а такому бы человеку за такое дело поставлено было б в измену»9.
Это, впрочем, нам хорошо знакомо. Единственное, что узнали мы здесь впервые: было время, когда Россия тоже обладала магнитными свойствами, притягивавшими к ней людские и интеллектуальные ресурсы сопредельных держав.
Нет, не была она на заре своего государственного бытия ни гарнизонным государством, борющимся за национальное выживание, как думал Павлов-Сильванский, ни московским вариантом азиатского деспотизма, как считал Самуэли. А была тогда Москва державой здоровой, растущей, с надеждой смотрящей в будущее, и к тому же далеко не слабой. Не она зависела от своих восточных соседей, некогда грозных татар, а сама содержала на жалованье толпу татарских царевичей со всеми их «людишками» (да, татары тоже эмигрировали тогда в православную Москву, даром что мусульмане). И не Литва наступала на Москву, а Москва на Литву и — после ряда блестящих побед — отняла у нее 19 городов, в том числе Чернигов, Гомель, Брянск и Путивль.
Так где же литовский молот, где татарская наковальня? Кто угрожал национальному существованию тогдашней Москвы? Напротив, завершая свою Реконкисту, она сама угрожала национальному существованию соседей. Это они были исторически обречены: не прошло и столетия, как пали от московского меча и Казанская, и Астраханская орды. Да и крымскому бандиту за Перекопом, когда б не роковой «поворот на Германы», ни за что не удержаться было еще два столетия.
Не выдерживает, как видим, проверки и этот миф.
ВЕЛИКИЙ ЗОДЧИЙ
Впрочем, когда в марте 1462-го юный князь Иван III вступал на престол, Москва не только не была великой державой, какой он ее 43 года спустя оставил, — она и единым-то государством была разве что по имени. Еще формально считалась она данницей Орды. Еще опаснейшие в прошлом конкуренты — великие княжества Тверское, Рязанское, Ростовское и Ярославское — жили сами по себе, лавируя порой между Москвою и Литвой. Еще в вольных городах Новгороде, Пскове и Хлынове (Вятке) бушевали народные веча, и решения их нередко носили антимосковский характер. Еще северная колониальная империя Новгорода, простиравшаяся за Урал, Москве не подчинялась, отрезая ее как от Белого моря, так и от Балтики. Еще удельные братья великого князя способны были поднять на него меч. Еще жила память о том, как во время предыдущей гражданской войны был ослеплен и сослан своим племянником Димитрием Шемякой отец Ивана Василий, прозванный Темным.
Вот из такого разношерстного и неподатливого материала предстояло князю Ивану собрать свою «отчину», построить страну, завершая дело предков — собирателей Московской Руси. В этом состояла первая часть его жизни. Или его политической стратегии (что в нашем случае одно и то же — никакие другие страсти, кроме политических, князя, похоже, не волновали).
Он был из рода Ивана Калиты, не только «издавна кро- вопивственного», как писал Курбский, но и наделенного неслыханным фамильным упорством. Деды в этом роду не смущались быстротечностью дней человеческих, веря, что начатое ими доделают внуки и правнуки. От этого рода и пошла на Руси поговорка «не сразу Москва строилась». Каждый умел следовать за счастливой прадедовской звездой, словно внутри у него был политический компас.
Добивался своего Иван III смело, но осторожно, с большим политическим тактом и по возможности малой кровью. Во всяком случае, с большим тактом и с меньшей кровью, нежели его французский современник Людовик XI. В этом отношении походил он, скорее, на английского своего коллегу Генриха VII. Так же, как и тот, был он скуп, расчетлив, сух, лишен предрассудков и дальновиден. Так же, как и тот, считал, что худой мир лучше доброй ссоры. Всюду, где можно было избежать драки, предпочитал уступать.
Не было в его характере ни претенциозного упрямства, ни высокомерия и безумной жажды первенствовать во всем, которыми страдал его внук. И трусом, как этот внук, он не был. Но умел льстить без зазрения совести, когда было нужно. Поистине рожден он был великим князем компромисса. Никогда не играл ва-банк, уважал противника, если тот заслуживал уважения, и всегда оставлял ему возможность почетного отступления. Превыше всего ставил князь предание, самый сильный, как мы помним, аргумент средневековой политической логики — «старину»10.
Откуда нам знать, каким был человек, не оставивший ни одного написанного его рукою памятника? — спросил меня однажды известный американский эксперт с некоторым даже негодованием. Но ведь это неправда. Памятник после Ивана III остался. И памятником этим была не только великая держава, но и самый процесс ее созидания. Не только то, что было сделано, но и то, как это было сделано — при помощи каких маневров, подходов, интриг, посольств, браков и переговоров. Нет недостатка в документальном материале, чтобы рассмотреть, как сквозь всю эту хаотическую мозаику, все словно бы бессвязные курбеты политической акробатики проступают монументальные архитектурные формы, как из разрозненных тактических акций складывается далеко наперед продуманная стратегия, отражающая не только манеру, особенности политического творчества великого зодчего, но и его характер.
Московское государство было тем зданием, которое творил он — терпеливо, как муравей, и вдохновенно, как Микеланджело. Я не знаю, остались ли после великого итальянца счета, написанные его рукою, но если и нет — сердце Ватикана после него осталось, Собор Святого Петра. Осталось, ибо в отличие от Ивана III посчастливилось Микеланджело не иметь внука, разрушившего дело его жизни.
Ивана III, кажется мне, отличало от всех последующих русских царей непогрешимое, как абсолютный слух у музыканта, чувство стратегии. Не найдете вы у него ни одного политического шага, как бы ни был он незначителен, который в свое время, пусть и много лет спустя, не оказался бы ступенькой к поставленной им себе с самого начала цели. Шел он к ней долго, с упорством и спокойствием государственного мужа, ищущего не сиюминутной, непременно прижизненной выгоды, не сенсационного эффекта, но основания новой, фундаментальной исторической традиции.
Ну кто мог бы сказать, например, в 1477-м, что конфискация монастырских земель в Новгороде — мера, затерявшаяся в массе других, связанных с интеграцией северной «отчины», окажется на самом деле много лет спустя деталью гигантского плана церковной Реформации, акции общенационального значения, которая и в голову не могла бы прийти его предшественникам? Кто угадал бы наперед, что сентиментальный интерес отнюдь не сентиментального Ивана к скромной секте «заволжских старцев», людей не от мира сего, монахов, покинувших монастыри и живших в одиноких лесных скитах, что интерес этот был на самом деле началом широкого плана создания мощной политической партии «нестяжателей», предназначенной стать идейным штабом этой Реформации?
И вот так во всем, что он делал. Он был решительно непредсказуем для современников. Циничный прагматик, реалист, известный своей цепкостью и практицизмом, он словно бы жил и в каком-то ином, непонятном им измерении. Об этом, впрочем, у нас еще будет случай поговорить. А сейчас — о второй части его жизни.
«ВОТЧИНА» И «ОТЧИНА»
К восьмидесятым годам XV века фамильная звезда, что вела за собою десять поколений московских князей, угасла. Дальше вести она не могла. Россия — то, что осталось от древнего Киевского конгломерата после монгольского погрома и не было проглочено Литвой или Польшей, — была собрана, стала единым государством. И что же? На наших глазах человек, исчерпавший прежнюю традицию, тотчас зажигает новую звезду, которая тоже, как мог он думать, станет фамильной. Он создает новое поприще, достойное того, чтобы состязались на нем его внуки и правнуки, как сам он состязался на поприще «собирания» Руси со своими дедами и прадедами.
И самое замечательное во всем этом, что человек, которому суждено было прожить как бы две жизни, в двух абсолютно непохожих мирах — сначала в суетном и склочном мире междукняжеских распрей и удельных раздоров, а затем в мире большой политики и общенациональных задач, — человек этот чувствовал себя дома в обоих мирах. Мало того, он уже в первой своей жизни подготовил все важные плацдармы, все исходные точки для второй — не провинциального московского князя, а государя европейской державы. Едва был закончен процесс «собирания», продолжаться московская Реконкиста могла лишь на арене европейской политики.
До этого Русь была «вотчиной», родовой собственностью одной княжеской семьи. Теперь превращалась она в нечто принципиально отличное — в «отчину», в нацию, в члена европейской семьи народов. И соответственно «вотчинный уклад», «вотчинная ментальность» становились анахронизмом. «Отчина» — национальное государство — требовала новой идейной платформы, новых единых стандартов и норм национальной жизни, даже новых слов, обозначающих прежде не существовавшие понятия.
Судя по его действиям, великий князь хорошо это понимал. К сожалению, современным западным экспертам такое понимание дается с трудом. Уж не язык ли тому виною? Даже мы, говорящие по-русски, не сразу улавливаем разницу между словами «отчина» и «вотчина». Корень у них общий, да и по смыслу они частично совпадают — то, что досталось в наследство от отцов. В реальной политической жизни XV века, однако, значение этих слов разошлось до полной противоположности.
Слово «отчина» употреблялось теперь главным образом во внешнеполитическом контексте и звучало как «отчизна», «отечество». Оно наделялось высоким идейным смыслом: в нем воплощался призыв к восстановлению поруганной родины. А «вотчина» означала теперь не великокняжеский домен, как прежде, но лишь боярскую наследственную собственность.
Кстати, аналогичную внутреннюю трансформацию пережил и термин «старина». Он тоже стал звучать как политический лозунг, означающий общее прошлое всех русских земель. Вместе с лозунгом «отчины», под которым имелось в виду их общее будущее, он создавал цельную идеологическую конструкцию, и этот символ национального единства цементировал всю внешнеполитическую стратегию Ивана III.
А на английский оба слова переводятся одинаково — «патримония» (случается, впрочем, что путают их и отечественные авторы. Например, Николай Борисов, цитируя великокняжеское послание новгородцам, начинавшееся словами: «Что отчина моя Великий Новгород», так комментирует реакцию новгородцев: «Им не понравилось, что московский князь считает Новгород своей вотчиной»11.) Несмотря даже на то, что термин этот в послании не упоминался.
На этой языковой путанице вырос еще один миф о России как о «патримониальном государстве» — как о «вотчине», родовой собственности московских государей12. Но ведь достаточно просто задуматься: почему-то же сохранились в лексиконе оба термина! Ведь «отчина» не вытеснила «вотчину»: на право боярской собственности Иван III никогда не покушался. Как иначе мог бы привлечь он к себе князей и бояр из Литвы, из Твери и Рязани, бежавших к нему со своими вотчинами? На этой вотчинной основе и формировал он свою аристократическую элиту.
И сформировал он ее настолько мощной, что внуку его, Ивану Грозному, действительно исходившему из архаической «вотчинной» концепции государства как царской собственности, понадобились революция и тотальный террор, чтобы сломить сопротивление боярской элиты, созданной его дедом.
Но ведь толкование Грозного было всего лишь реакционной попыткой вернуть страну в догосударственную ее эпоху. Что сказать, однако, о современных экспертах, безоговорочно принимающих его «патримониальное» толкование, даже не заметив жесточайшего конфликта между политическими представлениями внука и деда?
ИСТОРИЧЕСКИЙ ЭКСПЕРИМЕНТ
Сложность истории не всегда усложняет жизнь историка. Порою она облегчает нам споры. Я не знаю, например, как можно было бы сейчас опровергнуть «патримониальный» миф, наглядно показав читателю принципиальную разницу между традициями «отчины» и «вотчины», когда б не аналогичные акции в отношении Новгорода, предпринятые дедом и внуком и разделенные между собою столетием. Словно бы нарочно поставила история такой эксперимент, чтоб с графической, можно сказать, скульптурной рельефностью запечатлеть эту разницу. Все, что требуется в таких случаях от историка, — это просто ее заметить.
Когда Иван III взошел на престол, Новгород, как мы уже знаем, представлял собою автономное политическое тело в том сложном и неуправляемом конгломерате, который условно назывался Московским государством. Он, собственно, был олигархической республикой, чем-то вроде русского Карфагена. Формально высшим органом власти считалось в нем вече. Оно ежегодно избирало посадника (мэра) и тысяцкого (генерала), и те ведали администрацией, военным делом и юстицией. Реально же это выборное правительство контролировал Сенат (боярская олигархия, своего рода средневековое политбюро). Все политические и кадровые решения инициировались именно в нем.
Связь Новгорода с русским государством, если оставить в стороне общий язык и культурные традиции, состояла главным образом в том, что республика платила Москве налог, который, скорее, можно было бы назвать компенсацией за невмешательство в ее внутренние дела. Князья, приглашавшиеся командовать ее армией, должны были, согласно «старине», принадлежать к роду Рюриковичей, а кандидаты на должность новгородского архиепископа назначались московским митрополитом.
Новгород был богатейшей и процветающей частью России, ее сокровищницей, пощаженной татарским погромом и тесно связанной с германскими торговыми республиками, родственными ему по политической структуре. Под его контролем были пути к Белому морю и к Балтике и вообще весь Север страны (которому, скажем в скобках, предстояло после новгородских походов Ивана III стать ее главным хозяйственным и коммерческим центром). Не инкорпорировав Новгород и его северную империю с ее прямыми выходами к морям, Москва не могла ни завершить свою Реконкисту (в конце концов, Новгород был частью Руси со времен Ярослава Мудрого), ни стать непосредственной участницей мировой торговли, ни вообще оказаться заметной европейской державой.
По всем этим соображениям для Москвы было жизненно важно «отвоевать» Новгород, тем более что республика никогда не могла ни прокормить, ни защитить себя самостоятельно. Другой вопрос, что сделано это могло быть по-разному. Во времена Ивана III у Новгорода был выбор. Он мог остаться автономной республикой в составе России, сохранив при этом те «два важных начала», которые, по словам Ключевского, были «гарантиями их вольности: избирательность высшей администрации и ряд, т. е. договор с князьями»13. Но мог и лишиться автономии. Зависело это исключительно от Сената — и веча.
Сенат, однако, был на протяжении десятилетий глубоко расколот на враждующие промосковскую и пролитовскую партии. И симпатии веча были на стороне последней. Как пишет британский эксперт Джон Феннелл в книге «Иван Великий», «на протяжении шестидесятых напряжение [между Москвой и Новгородом] росло. Раскол Новгорода... становился все более определенным и вел к беспорядкам в городе. Хотя немногие могли предвидеть другую судьбу для Новгорода, нежели московская аннексия, про- литовская фракция становилась все более сильной и дерзкой. Она действовала так, словно пыталась спровоцировать Ивана на акт финального возмездия»14.
Представителей великого князя публично оскорбляли; земли, в прошлом уступленные Москве, были снова захвачены. Платить налоги республика отказывалась. Могла демонстративно пригласить на княжение сына Димитрия Шемяки, ослепившего в свое время отца великого князя. Обычным делом были переговоры с Казимиром Литовским. И в довершение ко всему архиепископ новгородский вступил в контакт с киевским униатским митрополитом, ставленником папы римского в представлении Москвы и уж наверняка ставленником Казимира.
Что удивляет тут больше всего — это терпение великого князя. Почему, в самом деле, даже перед лицом открытых провокаций медлил он призвать к порядку мятежную отчину? От нерешительности? Из малодушия? Можно поверить в это, если не знать, какая могучая и беспощадная воля, какой хитрый умысел стояли за этими колебаниями. Ивану III нужно было, чтоб все поверили: он не решается на экспедицию против Новгорода. Это было частью его плана. Так же думает и Феннелл: «Одни лишь оскорбления... вряд ли могли быть использованы как предлог для серьезной экспедиции, предназначенной сокрушить то, что, в конце концов, было русским православным государством»15.
Если припомнить на минуту, что столетие спустя Иван Грозный тоже предпринял новгородскую экспедицию, превратившую тот же русский православный город в пустыню без какого бы то ни было предлога (не считая, конечно, стандартного обвинения в «измене», какие фабриковались тогда на опричной карательной кухне тысячами), это объяснение может, пожалуй, выглядеть до смешного наивным. Представить Грозного спрашивающим себя, достаточно ли у него оснований для карательной экспедиции, — за пределами человеческого воображения. Тем более необъяснимо на первый взгляд, что такое словно бы само собою напрашивающееся сравнение, даже в голову не пришло Джону Феннеллу. А ведь оно тотчас же продемонстрировало бы пропасть между дедом и внуком, между «отчинным» и «вотчинным» представлением о своей стране, между, если хотите, европейской и самодержавной Россией. Впрочем, после знакомства в предшествующей главе с аналогичным опытом Роберта Крамми, читателя едва ли удивит упущение Феннелла. Опять ведь грядка не та.
Как бы то ни было, даже когда измена Новгорода — и политическая, и конфессиональная — стала очевидной, и тогда великий князь не бросился опрометью его наказывать. Он с оглядкой, в два приема разыграл эту локальную революцию, как опытный гроссмейстер сложную шахматную партию. И вовсе не новгородцы, которые действовали крайне неуклюже и беспрестанно попадались в великокняжеские ловушки, были его настоящими противниками, а сама «старина» со всем ее могущественным авторитетом: новгородские вольности были ее воплощением. Просто нагрянуть в один прекрасный день и стереть город с лица земли, как сделал его внук, Иван III не мог: мысль его работала принципиально иначе. И замысел, как можно понять, заключался в том, чтоб предоставить Новгороду первым нарушить священную «старину». Вот тогда он и выступит — не разрушителем, а охранителем национального предания. Выступит против ниспровергателей «старины». Его атака должна была выглядеть лишь как ответный удар, как акт национальной самозащиты.
И он, конечно, дождался. Новгородцы заключили договор, «докончание» с королем Казимиром. И тогда великий князь выступил против Новгорода. 14 июля 1471-го он нанес сокрушительное поражение республиканской армии на реке Шелони. Республика лежала у его ног, безоружная и беззащитная. Казалось, наступила минута, которую он терпеливо ждал целое десятилетие. И что же? Использовал он свою победу, чтоб разгромить Новгород политически? Разграбить его богатства? Перебить его жителей? Читатель мой уже, надеюсь, понимает, что должен был сделать наш герой в этой ситуации. Конечно же, он вступил в переговоры и согласился на компромисс. В договоре рядом со словами, подтверждающими, что Новгород есть «наша отчина», стояло: «мужи вольные новгородские». Другими словами, Новгороду была гарантирована автономия.
Даже Феннелл, сын страны компромисса, с удивлением замечает: «И все-таки Иван показал замечательное милосердие»16. Согласитесь, для русского царя получить такой комплимент от британца — дело почти неслыханное. Правда, и это не смогло поколебать изначальной убежденности автора в том, что Россия страна от века тоталитарная и ничего иного строить Ивану было не дано, так сказать, по определению. Просто концептуальная схема у него такая. Не вмещается в нее европейская Россия — и все тут. Оставалось лишь недоумевать: «Почему нужно было терпеть еще семь лет аномалию независимой свободолюбивой республики в том, что становилось централизованным тоталитарным государством?»17
Но ведь точно так же, в два приема, закончил Иван III дело и с великим княжеством Тверским. И точно так же, методично и неторопливо, организовал он свое давление на Литву. И точно так же, наконец, действовал он в своем конфликте с церковью, ведя спор о монастырских землях. Очевидно, что перед нами универсальный стратегический прием великого князя-строителя. В отличие от внука и последующих русских тиранов он никогда не шел напролом.
«Старину» он, впрочем, разрушал, хоть и клялся ею. Без этого нечего было и думать о строительстве современного государства взамен допотопной княжеской «вотчины». Но, убежденный консерватор, даже эту прогрессивную работу маскировал он под продолжение традиции — обманывая не только своих врагов, но, быть может, и самого себя.
И поэтому, хотя я совершенно согласен с тем, как интерпретирует новгородский компромисс 1471 г. Феннелл, я вижу в нем нечто более глубокое и принципиальное, нежели милосердие. Нет слов, оно украшает властителя, но для оценки его политического поведения одного мягкосердечия все же недостаточно.
Феннелл пишет: «Конечно, жесткие методы на этой стадии не облегчили бы задачу управления городом; его [Ивана] несомненная непопулярность среди определенных членов [новгородской] общины возросла бы; лидеры оппозиции стали бы выглядеть жертвами в глазах публики; торговцы, чьей поддержкой Иван весьма дорожил, могли стать противниками московского дела и таким образом сорвать ее [Москвы] экономическую программу»18. Согласен с этим и Борисов: «Князь Иван не хотел задевать самолюбие всего Новгорода. Напротив, он надеялся расколоть городскую общину изнутри и привлечь на свою сторону основную ее часть. Горожане должны были увидеть в нем не завоевателя, а защитника, не разрушителя всего и вся, а строителя, призванного перестроить прогнившее здание Великого Новгорода»19.
В РАЗНЫХ ВРЕМЕННЫХ ИЗМЕРЕНИЯХ
Все верно. Но как тут не вспомнить, что ни одно из этих соображений не пришло почему-то на ум Ивану Грозному во время его новгородской экспедиции 1570-го? Новгородских торговцев разграбил он беспощадно, ничуть не заботясь ни о московской экономической программе, ни тем более о своей репутации «среди определенных членов общины». Этих «определенных членов» — вместе, впрочем, с неопределенными — он просто подверг массовой экзекуции. И уж конечно, мысль, что «жесткие методы», если позволительно так назвать устроенную им кровавую баню, не смогут «облегчить задачу управления городом», не остановила его ни на минуту. Все слои населения в Новгороде — и бояре, и духовенство, и богатые купцы, и бедные посадские люди, и даже нищие, которые посреди свирепой зимы были изгнаны замерзать заживо за пределы городских стен, — истреблялись методически, безжалостно, целыми семьями.
Так почему внук пренебрег соображениями, которые были так важны для деда? Что лежало в основе этой ошеломляющей разницы? Свести разговор к несходству характеров деда и внука было бы в нашем случае сверхупрощением. Ибо перед нами не просто разные люди, но политики, живущие словно бы в разных временных измерениях. Если политическое мышление деда пронизано заботой о будущем его «отчины», внук, подобно домонгольским князьям, думал о современной стране как о безгласной собственности, как о «вотчине», которой он вправе распоряжаться, как ему заблагорассудится. Нельзя даже сказать, что он был лишен чувства ответственности за судьбу государства. Она просто не существовала для него — вне его собственной судьбы.
Вернемся, однако, к деду. Разумеется, антимосковская партия в Новгороде не смирилась со своим поражением. Опять затеяла она интриги с Литвой — и опять пошло за нею вече. Измена была налицо. Через семь лет после первого похода Иван III, вооруженный, как всегда, солидными документальными уликами, снова выступил против мятежной отчины. И снова она была у его ног. И — что вы думаете? — он опять дает Феннеллу повод воскликнуть: «Можно только удивляться тому терпению, с которым Иван проводил переговоры»20. Впрочем, терпение терпением, но на этот раз великий князь расправился с оппозицией радикально и жестоко: ее лидеры были сосланы, а некоторые казнены, вечевой колокол снят, целые роды потенциальных крамольников переселены на юг и на их место посажены верные люди.
Великий князь экспериментировал. Он пробовал разные формы сосуществования прошлого с будущим. В 1471-м Новгороду был дан шанс, оставаясь автономией, войти в строящееся национальное государство с максимальным сохранением своей «старины». Новгород этот шанс упустил: компромиссная комбинация «отчины» с «вольными мужами» не сработала. И, признав свое поражение, великий князь ликвидировал «вольности». Но даже и тогда расправился он с оппозицией, а не с Новгородом. Пусть и лишенный автономии, Новгород нужен был ему как часть отчины, живая, здоровая и богатая, а не обращенная в пепел. Академик М.Н. Тихомирова авторитетно подтверждает, что именно так дело после новгородских походов Ивана III и обстояло: «Присоединение Великого Новгорода к России отнюдь не привело к падению его экономического значения. Наоборот, после присоединения к Российскому государству Новгород поднялся на новую, высшую ступень своего экономического развития». И даже «остатки прежней новгородской вольности сохранялись еще очень долго»21.
И столетие спустя, перед походом Грозного, это все еще был Великий Новгород, богатейший город земли русской, самый развитый, самый культурный, все еще жемчужина русской короны. Но там, где проходила опричнина, и трава не росла. «Опричные судьи вели дознание с помощью жесточайших пыток... опальных жгли на огне... привязывали к саням длинной веревкой, волокли через весь город к Волхову и спускали под лед. Избивали не только подозреваемых в измене, но и членов их семей... летописец говорит, что одни опричники бросали в Волхов связанных по рукам и ногам женщин и детей, а другие разъезжали по реке на лодке и топорами и рогатинами топили тех, кому удавалось всплыть...»22
Никогда больше не суждено было Новгороду стать Великим.
А между тем к 1570-му в нем давно уже не было ни республики, ни Сената, ни веча, ни автономии, ни даже оппозиции. Не было больше врагов России в Новгороде. И тем не менее армия и полиция, институты, созданные для поддержания общественного порядка, обрушились на собственный, совершенно беззащитный от них народ, растерзали его, надругались над ним, превратив жемчужину в прах.
Бессмысленная жестокость? Но в том-то и дело, что террор был лишь формой событий, сутью его был обыкновенный грабеж. Сразу же после погрома в городе опричники вдруг принялись за монастыри. Как говорит летописец, «по скончанию того государь со своими воинскими людьми начат ездити около Великого Новгорода по монастырям». Результаты этого вояжа не оставляют сомнений в его целях: «Государев разгром явился полной катастрофой для новгородских монастырей. Черное духовенство было ограблено до нитки... Опричники ограбили Софийский собор, забрали драгоценную церковную утварь и иконы, выломали из алтаря древние Корсунские врата»23. И словно специально, чтоб продемонстрировать, как мало в этом деле значила новгородская «измена», карательная экспедиция тотчас обрушилась и на монастыри псковские — они тоже были обчищены. У монахов отняли не только деньги, но и кресты, иконы, драгоценную церковную утварь и книги. Даже колокола опричники сняли с соборов и увезли24.
Опустошен был, разумеется, и сам бывший Великий Новгород. «Опричники произвели форменное нападение на город. Они разграбили новгородский торг... Простые товары, такие, как сало, воск, лен, они сваливали в большие кучи и сжигали (этой зимою на русском Севере царил страшный голод, именно потому скопилось в Новгороде так много нищих). В дни погрома были уничтожены большие запасы товаров, предназначенные для торговли с Западом. Ограблению подверглись не только торги, но и дома посадских людей. Опричники ломали ворота, выставляли двери, били окна, горожан, которые пытались противиться, убивали на месте»25. И еще страшнее: «а младенцев к матерям своим вязаху и повеле метати в реку...»
ОЧЕРЕДНОЙ БАСТИОН МИФА
А теперь маленький тест для читателя. Вот его условия.
I. Ничего подобного массовым убийствам и тотальному грабежу, учиненному Грозным в 1570 г., в Новгороде во время обеих экспедиций Ивана III не наблюдалось.
II. Кровавые погромы, подобные новгородскому, учинены были на Руси лишь монгольскими завоевателями, например, в Рязани или во Владимире. До Новгорода монголы не дошли.
Вопросы:
Исходя из этого, охарактеризовали ли бы вы новгородский погром 1570-го как завершение того, что не доделали кочевые погромщики? Или как логическое продолжение политики Ивана III?
Имея в виду вековое мифотворчество в исторической литературе, какой из этих двух ответов предпочли по- вашему эксперты?
Я думаю, читатель, хоть бегло познакомившийся с фактами, представленными здесь на его суд, без труда ответит на эти вопросы. Нет, ничего общего не имел опричный погром Новгорода с политикой Ивана III. Да, если погром этот что-нибудь и напоминает, то именно беспощадную монгольскую экзекуцию русских городов. И да, наконец: предпочли эксперты ответ прямо противоположный.
Другими словами, трактуют они новгородские экспедиции деда и внука одинаково. Обе представлены как последовательное изничтожение свободолюбивой республики тоталитарной Московией. Просто дед его начал, а внук закончил. Как ни восхищен был, например, Феннелл милосердием и терпением своего героя, это ничуть, если помнит читатель, не поколебало его изначального убеждения, что строил великий князь не европейскую державу, но именно тоталитарного монстра. Как ни восхищен, допустим, Борисов «гениальным планом» князя Ивана, все равно считает он его планом «удушения Новгорода». Короче говоря, имеем мы здесь дело с очередным бастионом мифа. И это обстоятельство вынуждает нас суммировать прошедший перед нами исторический эксперимент в более строгих терминах.
Смешно отрицать то общее, что было между двумя новгородскими акциями. Обе были жестоки, обе связаны с казнями, преследованиями и конфискациями. И в конечном счете предназначены были обеспечить успешное продолжение определенного государственного курса. Но на этом, как мы видели, сходство их и кончается.
Ибо в первом случае Москву привела в Новгород логика Реконкисты; во втором — логика самодержавной революции.
В первом случае акция диктовалась императивом воссоединения страны и государственного строительства; во втором — соображениями экспроприации имущества подданных.
В первом случае режим соответственно старался сохранить новгородские богатства, заставив их функционировать как часть национальной экономики; во втором — просто уничтожил все, что не мог присвоить.
Между прочим, опричной экзекуции Новгорода предшествовали любопытные события, подкрепляющие это заключение. Как раз перед походом Грозный инспектировал новую, строящуюся в непроходимых вологодских лесах крепость, чудо современной ему фортификации. А на случай, если и эта твердыня не защитила бы царя, в окрестностях ее была заложена верфь. Английские мастера готовили там целый флот, способный вывести все московские сокровища в Соловки и дальше — в Англию. Переговоры с послом королевы Рандолфом о предоставлении царю политического убежища были к этому времени завершены.
Вологда расположена так далеко на севере страны, что неприятельское вторжение ей никак угрожать не могло. Значит, не от внешнего врага намеревался в ней прятаться Грозный. От кого же тогда, если не от собственного народа? Но действительно ли надеялся он в вологодской крепости отсидеться?
Похоже, что нет. Похоже, готовился он все-таки сбе- жать.И если так, то новгородская экзекуция могла быть продиктована, во-первых, желанием, что называется, хлопнуть дверью перед тем, как покинуть Россию. А во- вторых — вполне прозаическим намерением начать жизнь в Англии не с пустыми руками.
Это, конечно, всего лишь предположение. Но мне такой финал кажется не только правдоподобным, но и совершенно логичным для этого царствования. Подтверждает мою гипотезу и сравнение хозяйственных результатов обеих новгородских экспедиций — на примере Карелии, принадлежавшей прежде Новгороду. После того как Иван III включил ее в состав Московского государства, она стала, как мы еще дальше увидим, процветающей «крестьянской страной». А итог экспедиции Грозного автор того же исследования описывает как «небывалое запустение и упадок... Население было разорено»26.
Я все это к тому, что исторический эксперимент, так подробно нами здесь рассмотренный, заслуживает места, которое мы ему посвятили: на наших глазах рухнул еще один бастион старого мифа.
ИСТОРИЧЕСКИЙ РАЗРЫВ
Строился этот миф, однако, столетиями. Мы еще увидим, что сотрудничали в его воздвижении такие блестящие историки, как Арнольд Тойнби или Константин Кавелин. И потому немало других его бастионов встретится еще на нашем пути — и самые грозные из них впереди.
Важно, что читатель, я уверен, уже заметил в фундаменте всего этого векового мифотворчества один и тот же постулат о непрерывности истории Московского государства. Ну не могут люди допустить мысли, что вышло оно из монгольского лона не деспотическим и не «патримониальным» монстром. А стоит им этот коварный постулат усвоить, как тотчас все различия между Россией Ивана III и Россией Грозного оказываются не заслуживающими внимания. Самое большее, что смогут эксперты в таком случае признать, — это разность темпераментов ее правителей. А в остальном? Все они одним мирром мазаны...
Думаю, заметил читатель и то, что именно по этому постулату я все время и бью. Ибо здесь — ахиллесова пята мифа. Ибо как бы ни был миф изощрен, не сможет он зачеркнуть беспрецедентный факт, что при Иване III предпочитали почему-то люди с Запада бежать в «тоталитарную Московию», тогда как после самодержавной революции 1565-го столь же неудержимо устремились они обратно на Запад. Навсегда необъяснимой останется для мифа и неожиданная народно-хозяйственная катастрофа, постигшая Россию как раз в эти годы, та самая, с которой, как помнит читатель, и начиналось ее страшное скольжение «от цивилизации к варварству». И даже роковую разницу между новгородскими экспедициями деда и внука объяснить он не сможет.
Казалось бы, из всего этого следует неопровержимо, что именно в 1565-м произошел какой-то эпохальный разрыв московской истории. Причем несопоставимо более значительный, нежели тот, что повторился в 1917-м. Между тем тысячи томов написаны о большевистской революции и о том, как именно отличалась дореволюционная Россия от постреволюционной. Никому и в голову не приходит в этом усомниться. И в то же время за одну уже мысль о совершенно аналогичном цивилизационном разрыве между Россией досамодержавной и постопричной многие мои коллеги на Западе готовы были меня с пуговицами съесть.
Но почему, собственно? Ведь даже из фактов, которые уже приведены, очевидно, что после 1565 года перед нами просто другая страна. И не в том лишь дело, что постопричная самодержавная Россия так же не похожа на до- опричную, как советская империя после 1917-го не похожа на царскую. Тот, старый разрыв куда глубже. Ведь Россия Ивана III была не только досамодержавной. Она была еще и доимперской. И докрепостнической. Она просто принадлежала к другому, если хотите, политическому классу. И уж такой-то глубины разрыв заслуживает, казалось бы, объяснения, по меньшей мере, столь же серьезного, как и его повторение в 1917-м.
Я понимаю, что моим оппонентам может не нравиться мое объяснение. Но ведь никакого другого они не предлагают. И потому, пусть уж не посетует читатель, нет у нас с ним иного выхода, кроме как сокрушать один за другим бастионы мифа, по мере того как будем мы о них спотыкаться. С тем и обращаемся мы сейчас к очередной его версии, согласно которой с IX по XVII век русское крестьянство прошло непрерывный — а как же иначе? — путь от свободного (в средневековом смысле) статуса к закрепощению и рабству.
ЗАГАДКА ЮРЬЕВА ДНЯ
В общем картина рисуется такая. Крестьянское самоуправление постепенно разрушалось по мере того, как помещики захватывали черные, т. е. формально государственные, а фактически крестьянские земли. И так же постепенно начиная с середины XV века ограничивалась свобода передвижения крестьян. И роковой рубеж перейден был как раз в царствование Ивана III (потому, собственно, и называет его Борисов «царем-поработителем»).
По традиции в Юрьев день крестьяне имели право покидать лендлорда. Судебник 1497 г. придал этому обычаю силу государственного закона. Толкуется это так, что именно Иван III, сведя свободу крестьянского передвижения к двум неделям, заложил основу крепостного права. Отсюда оставался лишь один шаг к полному «закреплению» крестьян — к введению Грозным «заповедных лет», запрещавших какое бы то ни было их передвижение. Так и превратилось крестьянство в безгласную, беспощадно эксплуатируемую массу, мертвую в законе. Улавливаете мифическую «непрерывность»?
А теперь посмотрим, как обстояло дело в действительности, отталкиваясь от одной из классических, по установившемуся мнению, работ — «Лорд и крестьянин в России» Джерома Блэма. «Уже в конце XV века, — категорически утверждает автор, — право крестьянского передвижения было урезано. Судебник 1497-го зафиксировал две недели на Юрьев день осенью (25 ноября) как единственное законное время, когда крестьянин мог покинуть лендлорда, а также тяжелый штраф, который он должен был уплатить, прежде чем уйти»27.
Для Блэма, конечно, не секрет, что Юрьев день придуман не Иваном III. Он был лишь «официальным признанием древнего права крестьянина на уход, защищавшим его против попыток сеньора отнять у него эту привилегию. Если лендлорд пытался удержать его против воли, крестьянин мог обратиться к властям и вынудить сеньора признать его свободу уйти»28. «В свете этих гарантий, — продолжает Блэм, — выглядит вполне правдоподобно, что крестьянин располагал полной свободой передвижения, если он исполнял резонные условия, установленные законом». Он даже соглашается с Б.Н. Чичериным, одним из первых историков русского крестьянства, писавшим в 1858 г., что «свобода передвижения была универсальным феноменом в старой России до конца XVI века»29.
Въедливый читатель заметит, наверное, что в одной и той же фразе Блэм почему-то трактует Юрьев день и как «право» крестьянина и как его «привилегию» (это, конечно, совсем разные вещи). И «тяжелый штраф» через две страницы превращается у него в «резонные условия, установленные законом». Но эти странные погрешности меркнут перед главным, концептуальным противоречием. Ибо, с одной стороны, признает он, что свобода передвижения была «полной», а с другой — утверждает, что она была «урезана». Пытаясь как-то свести концы с концами, Блэм говорит, что юрист Чичерин просто «путает законодательный указ с историческим фактом». Хоть закон и защищал свободу передвижения, «крестьянину становилось все труднее покинуть лендлорда, поскольку сеньор мог употребить различные уловки, как законные, так и незаконные, чтоб удержать его»30. Но концы тут же расходятся еще дальше, потому что Блэм, по сути, нечаянно опровергает классический тезис старого мифа. Получается ведь, что тоталитарное государство, несмотря на свое предполагаемое всемогущество, было бессильно заставить помещика уважать свой закон.
На самом деле запутался тут Блэм окончательно. Хотя бы потому, что не только юрист Чичерин, но и такие крупнейшие, если не самые крупные специалисты по истории русского крестьянства, как М.А. Дьяконов и Б.Д. Греков, были уверены: несмотря на все «уловки лендлордов», Юрьев день вполне реально работал еще много десятилетий после издания Судебника Ивана III. У Дьяконова нет ни малейшего сомнения, что до второй половины XVI века крестьяне свободно уходили от помещиков31. Греков, ссылаясь на документы Волоколамского монастыря, приводит конкретные цифры крестьянского выхода по годам32. А сверх того в нашем распоряжении есть ведь и свидетельство очевидца.
Опричник Генрих Штаден, бежавший за границу до введения «заповедных лет», категорически утверждает, что «все крестьяне страны имеют в Юрьев день свободный выход»33. Едва ли можно заподозрить лютого врага России Штадена в идеализации московских порядков. И тем более в недостатке информации: он сам был помещиком и испытал силу Юрьева дня на собственном опыте.
Принимая все это во внимание, получаем картину прямо противоположную той, которую предложил нам Блэм. Выходит, что судебник Ивана III не только не урезал свободу крестьянского передвижения, он ее законодательно защищал от тех самых «уловок», которыми пытались удержать крестьян помещики. Никто, с другой стороны, не оспаривает, что «заповедные годы» Грозного свободу эту уничтожили. Где же тут, спрашивается, непрерывность крестьянского закрепощения?
ЗЕМСКАЯ РЕФОРМА
Еще очевиднее станет для нас это драматическое различие между крестьянским законодательством деда и внука, едва обратимся мы к истории земского самоуправления. Ибо именно законодательство Ивана III подготовило проведенную несколько десятилетий спустя земскую реформу, которая передала власть в уездах в руки «лутчих людей», т. е. представителей зажиточного крестьянства и поднимающегося купечества. В частности, статья 38 его Судебника запрещает наместникам творить суд «без старосты и без лутчих людей»34. Конечно, это был всего лишь первый шаг к тем радикальным новшествам, которые предусматривает, например, найденная А.И. Копаневым Пи- нежская грамота от 25 февраля 1552 г. Здесь царь соглашается на полное устранение наместников от суда и администрации и предлагает избрать «из их же волостных крестьян выборных лутчих людей», «излюбленных голов», которым и надлежит «во всех делах земских управы чинить по нашему Судебнику»35.
Так далеко законодательство Ивана III еще не шло. Но именно оно тем не менее знаменовало новый взгляд законодателя на общество. Процессы дефеодализации вызывают у него явное сочувствие. Например, в статье 12 Судебника 1497 г. «дети боярские добрые» приравниваются в качестве свидетелей на суде к «добрым черным крестьянам-целовальникам», т. е. к обычным черносошным крестьянам и посадским людям, избиравшимся населением («целовавшим крест») для выполнения административных обязанностей36.
Д.П. Маковский подчеркивает очень важную разницу между уставной грамотой Двинской земли XIV века и Белозерской грамотой Ивана III (1488 г.): в последней уже не видно боярских привилегий. Иван III обращается не к боярам, как сделал его прадед, а к «людям белозерским — горожанам, становым и волостным людям»37. Маковский же заметил, что «Судебник 1497 г. охраняет всякую собственность, в том числе и крестьянскую. В этом Судебнике покончено с феодальным правом наследования «Русской Правды» [согласно которому имущество крестьянина, умершего бездетным, переходит к лендлорду]... не выделены в праве наследования в привилегированное положение бояре и дружинники, т. е. феодалы, как это имело место в «Русской Правде»38. Еще более существенной и новаторской выглядит в этом Судебнике защита не только движимого имущества крестьянина, но и — впервые в русском праве — его земли. Короче говоря, Иван III не прикреплял крестьян к земле, а закреплял за ними землю.
Опять-таки это всего лишь подступ к Судебнику 1550 г., где антифеодальный пафос звучит уже совершенно отчетливо. Например, кардинально пересматривается принцип возмещения за бесчестье. «Русская Правда» XII века защищала жизнь и честь княжеского дружинника двойным — по сравнению с другими свободными людьми — штрафом. Теперь плата за бесчестье устанавливается «против доходу». За оскорбление «торговым людям и посадским людям и всем середним» (т. е. со средним доходом) назначается тот же штраф (5 рублей), что и за оскорбление «боярского человека доброго». А в отношении к «гостем болшим», т. е. богатым купцам, почтение еще больше: штраф за их оскорбление достигает 50 рублей, в десять раз больше, чем за оскорбление княжеских дружинников .
В сущности, это уже эмбрион современного правосознания. Неужто и правда, как думал Маковский, в первой половине XVI века превращалась Россия в буржуазную страну? Боюсь, это преувеличение и дело объясняется проще — элементарной заботой о процветании «отчины», заботой, обострявшей зрение законодателя. Он начинает вдруг понимать, что «торговые и посадские люди» и вообще «все середние» (т. е. третье сословие, предбуржуазия) представляют для страны ценность не меньшую, чем солдаты. А богатых купцов и подавно следует беречь, как зеницу ока. Чем больше их и чем они богаче, тем богаче страна. Поэтому они для России дороже солдат. Законодатель даже высчитал, во сколько раз дороже: в десять! (Ну мыслимо ли, право, такое в «гарнизонном государстве»? Очевидно ведь, что пропагандисты мифа не удосужились заглянуть в документы.) Повышение социального престижа «середних» предпринимателей и купцов должно было обеспечить приток новых кадров в эти страты. Законодательство развязывало руки наследникам великого князя, подталкивая их двигаться по его пути дальше.
Нужно ли упоминать, что ни Юрьев день, ни земская реформа, ни суд присяжных, ни рационализация законодательства не пережили Ливонскую войну и опричнину? Массовый террор и тотальный грабеж на столетия раздавили эти первые, еще хрупкие ростки Нового времени. Бешеное контрнаступление средневековья, чем по сути и была самодержавная революция, отбросило страну далеко назад — к дореформенным временам. В Уложении царя Алексея (1649 г.) ни одной из этих реформ нет уже и в помине. Крестьянин «мертв в законе» — и вдобавок безнадежно прикреплен к земле.
Ну вот, позади, кажется, развалины еще одного бастиона мифа...
РЕФОРМАЦИЯ ПРОТИВ РЕКОНКИСТЫ
Менее всего намерен я писать здесь биографию Ивана III. Но на одном конфликте, придавшем второй половине его царствования отчетливый привкус трагедии, я должен все-таки остановиться подробнее.
Конфликт заключался в столкновении между двумя непримиримыми императивами, диктовавшими всю его стратегию.
Первым была, мы помним, Реконкиста, восстановление древней отчины — от Белого моря до Черного. Вторым — необходимость преодолеть последнее наследство монгольского ига, т. е. отвоевание у монастырей трети земельных фондов страны, которые церковь захватила с благословения завоевателей. В этом смысле церковная Реформация тоже была, если хотите, Реконкистой, только внутриполитической.
Тем более что в отличие от внешних оппонентов церковь продолжала набирать силу. Она была самым активным предпринимателем и самым богатым ростовщиком страны. Землевладельцы завещали ей имущество на помин своих душ, чтоб молилась она за них вечно. Она захватывала, покупала, отсуживала, отбирала за долги все новые и новые земли, «обеляя» их своими неприступными, как вражеская крепость, иммунитетами (т. е. привилегией не платить налоги). Она становилась все богаче, а государство все беднее.
Как писал Б.Д. Греков, вотчины Троице-Сергиевского монастыря «росли на боярских костях»40. А вот что находим у А.И. Копанева о Кирилло-Белозерском собрате Троицы: «Вотчины светских феодалов, обширные в XV веке — исчезли к концу XVI почти целиком. Крупнейший феодал края, Кирилло-Белозерский монастырь, забрал в свои руки большинство вотчинных земель»41.
Власть церкви распространялась по стране стремительно, словно поветрие. Еще несколько поколений, и иосиф- лянские авторитеты, уже в конце XV века учившие, что «священство выше царства», того и гляди окажутся правы. И попадет правительство в такую же кабальную зависимость от церкви, в какую попадали обезземеленные крестьяне. Если даже поверить церковникам, что богатство их есть имущество вдов и сирот и калик перехожих, то есть что церковь исполняет функцию своего рода министерства социального вспомоществования, то и в этом случае оказалось бы, что государство существует для содержания бедных, а не для реализации национальных целей.
Как видим, церковная Реформация и впрямь была вполне логичным продолжением присоединения Твери и Новгорода. Ибо роль ее нисколько не отличалась от той, что играли в новой «отчине» они. Имея собственную администрацию, полновластно творя в своих владениях суд и расправу, не платя налоги и разоряя горожан конкуренцией своих ремесленников, церковь была государством в государстве, очагом сепаратизма, классическим воплощением средневековья. Короче, выбора у Ивана III не было — церковному землевладению так же следовало положить конец, как положен он был суверенным княжествам и вечевым городам.
Но тут как раз и подстерегала великого князя стратегическая ловушка. Тут было ядро драмы, ибо любое покушение на церковь подрывало его позицию как лидера Реконкисты.
Ибо путь ее лежал через Вильно. Литовская империя, на три четверти по меньшей мере состоявшая из православных, расположилась на землях, принадлежавших, согласно «старине», Киевской Руси. Не расчленив Литву, нечего было и думать о восстановлении отчины. Поэтому стратегия Реконкисты состояла в том, чтобы поднять гигантскую православную массу империи против католической метрополии, взорвав ее изнутри. Вот тогда вместо «могучего литовского зада», которым, как сказал один мой коллега, Европа была столетиями обращена к России, повернулась бы она к нам лицом.
Стратегическое чутье и на этот раз не обмануло Ивана III. Ибо в конечном счете все произошло именно так, как он предвидел, — и православная Литва восстала против католической метрополии, и церковь лишилась своих земель. Только случилось это много поколений спустя по- еле его смерти, при царях другой династии и совсем не так, как он задумал.
Его проблема состояла в том, что сокрушение «литовского зада» вступало в практически неразрешимое противоречие со стратегией внутриполитической Реконкисты. Ибо православие было единственным знаменем, под которым можно было взорвать Литву. И церковь — как хранительницу святыни, как материальное и духовное воплощение православия — должно было поднимать высоко, а не унижать.
В этом, собственно, и заключалась непримиримость двух императивов его стратегии: Реконкиста отрицала Реформацию. Но я думаю — и постараюсь это сейчас показать — что великий князь нашел решение. Было оно, естественно, в духе всей его политики. Так же, как сыграл он на расколе в Новгороде, так же, как намеревался он расколоть Литву, попытается Иван III расколоть церковь.
Тут, однако, задача, предстоявшая ему, была несопоставимо сложнее. Ибо и в Литве, и в Новгороде тектонические трещины были налицо, их следовало лишь углубить, превратив в инструмент раскола. С церковью, как мы скоро увидим, все обстояло куда сложнее. Но задача была по плечу великому макиавеллисту. И хотя первый реформа- ционный штурм церковь отразила, так же как отразила первый штурм Литва, это отнюдь не смутило Ивана III. Он, как мы видели хоть на примере новгородской экспедиции, умел отступать и возвращаться. Только на этот раз судьба не оставила ему времени для второй попытки: в разгар штурма его разбил паралич.
Впрочем, мысль о том, что он не успеет закончить начатое, никогда великого князя не пугала. Как мы уже знаем, исходил он из того, что потомки последуют за его звездой, как сам он следовал за звездой Ивана Калиты и Димитрия Донского, и — не один, так другой, не другой, так третий — завершат то, что он не успел. Оказалось, однако, что законы, управлявшие Московской родовой вотчиной его предков, не действительны в воссозданной им отчине.
Презумпция Ивана III не сработала. Потомки его предали. Трагедия первостроителя России положила начало нашей.
Глава 3
ИОСИФЛЯНЕ И НЕСТЯЖАТЕЛИ
До сих пор я пытался сфокусировать внимание читателей на одной главной мысли: вопреки постулату мифа о непрерывности московской истории самодержавная революция Грозного просто не могла быть продолжением дела Ивана III. Мы видели, как она его разрушала. И разрушила.
Отказавшись от императива Реконкисты и повернув вместо этого «на Германы», она положила начало антиевропейскому политическому курсу России, которому суждено было пережить столетия.
Отказавшись от рационального законодательства и милитаризовав всю хозяйственную жизнь страны, подчинив ее целям нескончаемой войны, она вызвала экономическую катастрофу, с описания которой начинается эта книга.
Отказавшись от императива церковной Реформации, она, как увидим мы в этой главе, обрекла русское крестьянство на вековое рабство.
Отказавшись от идейного плюрализма, запугав и деморализовав страну массовым террором, она вернула ее в средневековье.
Россия просто стала другой страной.
И когда Геннадий Зюганов, пытаясь исторически обосновать необходимость реставрации СССР как «евразийской твердыни», с гордостью именует Ивана Грозного «подлинным основателем российской геополитической державы», он, пусть и не подозревая об истинном смысле этого заявления, совершенно прав1. Ибо если первострои- телем европейской России был Иван III, то начало евразийской «адовой твердыне» и впрямь положил Грозный. И в этом смысле действительно оказался основателем, если хотите, военно-имперской цивилизации.
Так или иначе, сюжет властно до сих пор требовал сосредоточиться не столько на социальных силах, что стояли за политическим курсом каждого из главных персонажей нашей трагедии, сколько на характеристике самих этих персонажей и их политики. Теперь пришло время подробнее разобраться в том, что именно сделало крушение курса Ивана III и утрату Россией европейской идентичности в царствование его страшного внука наиболее вероятной, говоря языком Герцена, из исторических возможностей, стоявших тогда перед страной.
ДЕНЬГИ ПРОТИВ БАРЩИНЫ
Начнем, естественно, с судьбы крестьянства, т. е. подавляющего большинства населения страны. При Иване III жило оно еще в традиционных волостных общинах, обрабатывая либо черную (государственную), либо частновладельческую (церковную, боярскую, помещичью) землю, и платило за это оброк — главным образом натуральный, в виде различных повинностей. Экономический рывок страны в первой половине XVI века, подготовленный европейским курсом великого князя, создал не слыханные раньше возможности быстрого обогащения за счет результатов земледельческого труда — и почтенная «старина» начала необратимо рушиться. Парадокс состоял в том, что рушилась она по двум прямо противоположным причинам.
С одной стороны, в России, как и повсюду в Северо-Восточной Европе, развивалась, как мы помним, феодальная дифференциация. Проще говоря, поскольку тогдашнее государство предпочитало расплачиваться с офицерами своей армии именно землей (с сидящими на ней крестьянами, конечно), то рядом с наследственными вотчинами росли, как грибы после дождя, временные, условные — на срок службы — «поместья».
Как всякие временные владельцы, помещики, естественно, не были заинтересованы в рациональной эксплуатации своей земли — зачем, если через три-пять лет может она принадлежать кому-нибудь другому? — ни тем более в судьбе сидевших на ней крестьян. Единственный их интерес состоял в том, чтоб извлечь из крестьянского труда немедленную — и, конечно, максимальную — выгоду. Тем более что хлеб дорожал и на его продаже можно было заработать приличные деньги. Традиционные, фиксированные, если не в законе, то в обычае, натуральные повинности помещиков не устраивали. Требовали они поэтому от крестьян обрабатывать барскую запашку, урожай с которой можно было сразу же обратить в деньги. Так и родилась на Руси та уродливая форма эксплуатации крестьянского труда, что впоследствии получила название барщины.
Поскольку это нововведение ни законом, ни обычаем не регулировалось, барская запашка постоянно росла за счет крестьянских земель. Н.Е. Носов называет это «процессом поглощения черных волостных земель поместным землевладением»2.
В результате, как правильно описывал Джером Блэм, происходил распад традиционной крестьянской общины. Помещик узурпировал ее права. Чего, однако, Блэм и эксперты его направления не заметили и на что обратили главное внимание советские историки-шестидесятники, это что на протяжении всего доопричного столетия перевод крестьян с оброка на барщину был всего лишь малозаметной, можно сказать, теневой экономической тенденцией. Юрьев день Ивана III стоял на страже крестьянских интересов. И те из помещиков, кто перебарщивал, вполне могли в очередном ноябре остаться вообще без крестьян. Уходили от жадных помещиков обычно на боярские земли, где барщины, как правило, не было.
Разумеется, помещики за это бояр ненавидели. И Юрьев день тоже. Разумеется, мечтали они прикрепить крестьян к земле, закрепостить их, как мы бы теперь сказали. Но покуда властвовала в русской деревне конституция Ивана III, если можно так выразиться, даже самые жадные из них вынуждены были с нею считаться. Именно по этой причине в деревне доопричного столетия преобладала вовсе не та тенденция, которую описывал Блэм. Преобладала историческая соперница барщины — перевод крестьянского оброка на деньги.
Другими словами, параллельно с феодальной дифференциацией шел в русской деревне противостоящий ей социальный процесс — дифференциация крестьянская. А она по логике вещей и к результату должна была вести противоположному. Не к барщинной то есть экспроприации крестьянства и тем более не к его закрепощению, но к образованию мощной прослойки богатой крестьянской предбуржуа- зии, «кулаков» — на языке товарища Сталина.
Масштабы этой дифференциации были в то столетие огромны. В особенности на Севере, который после новгородских походов Ивана III и конфискации церковных земель стал, по словам С.Ф. Платонова, «крестьянской страной»3. Из отдаленной окраины государства превратился тогда Север в самый оживленный его регион. Можно сказать, что Россия повернулась лицом к Северу. Коммерческое и рабочее население устремилось к северным гаваням. Ожили не только торговые пути, но и целые регионы, связанные с ними. Крестьянская дифференциация преображала Россию, делая ее хозяйство, по сути, неотличимым от экономики северо-европейских соседей.
Одним из самых замечательных открытий историков- шестидесятников была, как, наверное, помнит читатель, обнаруженная А.И. Копаневым «Уставная земская грамота трех волостей Двинского уезда 25 февраля 1552 года». Вот его заключение: «Активная мобилизация крестьянских земель, явствующая из Двинских документов, привела к гигантской концентрации земель в руках некоторых крестьян и к обезземеливанию других». И не о каких-то клочках земли, достававшихся богатым крестьянам, шла здесь речь, они покупали целые деревни.
И самое неожиданное, двинские документы свидетельствуют, по словам Копанева, что «деревни или части деревень стали объектом купли-продажи без каких бы то ни было ограничений». Переходила земля из рук в руки «навсегда», т. е. «как собственность, как аллодиум, утративший все следы феодального держания»4.
Вот вам еще один парадокс: в самый разгар феодальной дифференциации полным ходом, оказывается, шла в русской деревне дефеодализация. Иначе говоря, земля становилась частной крестьянской собственностью. «Окрестьянивались» даже мелкие и средние боярские семьи. В блестящем генеалогическом исследовании боярского рода Амосовых Н.Е. Носов детально проследил их судьбу на протяжении четырех столетий. Складывалась она так. Приспосабливаясь к новым экономическим условиям, бояре Амосовы очень скоро превратились просто в богатых крестьян (впоследствии они оказались крупнейшими архангелогородскими купцами петровской эпохи). Короче, в России появились крестьяне-собственники несопоставимо более могущественные и богатые, нежели помещики. И принадлежали им как аллодиум, т. е. частная собственность, не только пашни, огороды, сенокосы, звериные уловы и скотные дворы. Еще важнее было то, что принадлежали им рыбные и пушные промыслы, ремесленные мастерские и солеварни, порою, как в случае Строгановых, с тысячами вольнонаемных рабочих.
Другое дело, что оба социальных процесса, одновременно, как видим, протекавших в русской деревне в доса- модержавное столетие — феодальная дифференциация и крестьянская дефеодализация, — оказались одинаково разрушительными для традиционной общины. Она распадалась. В одном случае под давлением барщины, в другом — денег. Ибо там, где есть «лутчие люди», обязательно должны быть и «худшие». Русские акты того времени пестрят упоминаниями о «бобылях», «детенышах», «казаках», «изорниках» — все эти названия относятся к обезземеленной сельской бедноте, зарабатывавшей теперь свой хлеб как наемная рабочая сила.
И тем не менее разница между результатами обоих процессов, одинаково разрушительных для традиционной общины, была громадной. Великолепно описал ее тот же Носов. Да, говорит он, крестьянская дифференциация приводит к тому, что старая волость полностью утрачивает черты сельской общины как коллегиального «верховного» собственника волостных земель и угодий и становится административно-тяглой территориальной единицей. Но зато превращается она теперь в «черный волостной мир, объединяющий крестьян-аллодистов, защищающий их от феодалов-землевладельцев, а главное, представляющий их общие интересы перед лицом государства»5.
Прямо противоположные последствия имел распад общины в результате экспроприации ее земель помещиками. Они «подрывали устои волостного крестьянского мира, лишали волостных богатеев их основной опоры, а следовательно, закрывали пути для обуржуазивания крестьянства в целом, что и произошло в центральных районах Северо-Восточной Руси в XVI веке, во время и после опричнины Ивана Грозного, когда процесс поглощения черных волостных земель поместным землевладением достиг здесь своего апогея»6. Короче, единственной альтернативой обуржуазивай и ю деревни оказывалась, как и в советские времена, барщина, несущая с собою крепостничество и в конечном счете рабство.
Читателю в России, еще не забывшему споры 1920-х о коллективизации русской деревни, нет нужды объяснять, с кем на самом деле спорили здесь историки-шестидесятники, писавшие о досамодержавном столетии. Аналогия ведь и впрямь жуткая. Буквально на наших глазах повторилась история. Конкретная плоть событий отличалась, конечно. В XVI веке суть спора, которому предстояло решить судьбу России, сводилась, как мы видели, к простому вопросу: кому достанется земля распадающихся волостей — помещикам-барщинникам или «лутчим людям» русского крестьянства, объединенным в новую аллодиальную общину.
Но в перспективе спор этот нисколько не отличался от того, что расколол большевистскую партию в конце 1920-х. И в XVI, и в XX веке выбор был один и тот же — между социальным движением и социальным тупиком, между Новым временем и средневековьем, между превращением русского крестьянства в сильное и независимое сословие, как произошло это в северо-европейских странах, соседствующих с Россией, и его порабощением. Потому, надо полагать, и сказал мне известный немецкий политолог Рихард Лоуэнтал, прочитав в рукописи американское издание этой книги, что Сталин — это Иван Грозный плюс немножко электрификации7.
ДВЕ КОАЛИЦИИ
Итак, я говорю, что именно исторический диспут между помещиками и крестьянской предбуржуазией, именно борьба за землю была ядром политической борьбы в России в доопричное столетие. И уже слышу возражение: обе эти конкурирующие социальные силы были едва заметны на московской политической авансцене, где яростно схватились вовсе не они, а совсем другие конкуренты — боярство и церковь. И уж если эта глава, судя по названию, посвящена борьбе идейной, то для наших героев — и для «лутчих людей» и для помещиков — вообще не назначено ролей в этой драме.
На самом деле все три измерения борьбы — идейное, социальное и экономическое — переплелись в тогдашней России теснейшим образом. Это, собственно, и составляет основную сложность той переходной эпохи. Кто стоял с кем? Кто представлял кого? Чьи интересы совпадали и чьи расходились? И в чем эти интересы состояли?
Чтоб упростить разматывание этого запутанного клубка, попытаемся сгруппировать главных актеров московской исторической сцены по главному же признаку: какой царь был им нужен? За что они выступали — за ограничение царской власти или за ее безграничное расширение?
Самое меньшее, что можем мы сказать сразу: интересы боярства, русской аристократии, по определению защищавшей свои наследственные привилегии, а значит, и социальные ограничения власти, во всяком случае, не противоречили интересам крестьянской предбуржуазии, точно так же по определению защищавшей экономические ограничения власти. Н.Е. Носов отважился пойти даже дальше. Говоря о боярстве, он утверждает, что «объективно в силу своего экономического положения как сословия крупных земельных собственников, оно было менее заинтересовано и в массовом захвате черносошных земель, и в государственном закрепощении крестьянства, чем мелкое и среднепоместное дворянство, а следовательно, и менее нуждалось в укреплении военно-бюрократического самодержавного строя. В этом отношении его интересы даже могли совпадать с интересами верхов купечества»8.
Несмотря на осторожность этого ответственного высказывания, мы отчетливо видим, как прорисовываются под пером Носова, по крайней мере, контуры потенциальной политической коалиции боярства и «лутчих людей». Я склонился бы к еще более осторожной формулировке: защищая свои корпоративные интересы, боярство вместе с тем должно было, пусть невольно, защищать и интересы предбуржуазии.
И еще был один естественный союзник у этой коалиции: реформистское течение в русском православии, известное под именем нестяжательства. Его идеология тоже защищала ограничения власти. Вопрос о связях нестяжателей с боярством давно решен в русской историографии положительно. Даже советские историки, воспитанные на ненависти к боярству и усматривавшие поэтому в нестяжательстве реакционную силу, никогда этот вердикт не оспаривали.
Стало быть, по одну сторону исторической баррикады вырастает у нас вполне представительный реформаторский треугольник: нестяжательство — боярство — пред- буржуазия. Каждый из этих актеров по-своему видит пределы, за которые не должна простираться царская власть, но все сходятся на том, что такие пределы необходимы.
А теперь заглянем в лагерь противоположный. Первое, что бросается нам здесь в глаза, это, конечно, помещики. Мы уже знаем, что они ненавидят бояр и Юрьев день. Ограничения власти им не нужны. Напротив, нуждаются они в сильной произвольной власти, способной порушить не только закон, но и вековой обычай. Никто, кроме самодержавного царя, не в силах был сломить мощь боярства и отменить «крестьянскую конституцию» Ивана III. Разумеется, не отказались бы помещики и от монастырских земель. Но не в ситуации, когда церковники оказывались самыми сильными их политическими союзниками.
Роль церкви в назревающей схватке была, как мы уже говорили, яснее всего. У нее не было врага страшнее Реформации. Просто немыслимо было разрушить политическое наследство Ивана III без власти самодержавной, неограниченной. Только при этом условии могли надеяться церковники натравить помещиков на крестьянские и боярские земли вместо собственных.
Наконец, идеологическую грань этого второго треугольника составило иосифлянство, сильное церковное течение, посвятившее себя защите монастырских земель. Эта коалиция контрреформы, заинтересованная в неограниченной царской власти и, следовательно, в самодержавной революции, сложилась задолго до рождения Ивана Грозного. На самом деле добилась она серьезных успехов еще при его отце, великом князе Василии. Просто Василий был личностью слишком незначительной. Он оказался неспособен ни на продолжение реформаторских планов Ивана III, ни на их разрушение. В результате проевропейская коалиция, пришедшая к власти на волне народного возмущения в годы отрочества Ивана IV, снова поставила под сомнение все успехи церковников в предшествующее царствование. Естественно, они должны были удвоить свои усилия.
Для меня решающая связь горестной судьбы русского крестьянства с успехом иосифлян, предотвратившим секуляризацию церковных земель, несомненна. Но чтобы убедить читателя, остановлюсь на этой теме, которую почему-то оставили в последние годы без внимания отечественные историки, подробнее9.
ОШИБКА ВАЛЛЕРСТАЙНА
История в отличие от бокса редко решает спор противоборствующих тенденций чистой победой, нокаутом. Она склонна к компромиссам. Обычно присуждает она победу по очкам — и то после долгого кружного пути, когда зачинатели борьбы давно уже покинули историческую сцену.
После блестящей эпохи европейского Возрождения, когда казалось, что вся ткань общественной жизни стремительно рационализируется и дело идет к отделению церкви от государства, пришло время в высшей степени иррациональных религиозных войн эпохи Контрреформации. И все лишь затем, чтоб много поколений спустя церковь действительно была отделена от государства.
Аналогия подходит и к той вековой борьбе между барщиной и денежной рентой, о которой у нас речь. В первой половине XVI века могло казаться, что рента побеждает и Европа на пороге эпохальных буржуазных реформ (именно это и имели в виду, как мы помним, в случае России шестидесятники Маковский и Носов). Потом, однако, прокатилась по континенту мощная волна реакции, и вопреки всем ожиданиям победительницей оказалась барщина (во всяком случае, на востоке Европы). И все лишь затем, чтоб столетия спустя история присудила-таки окончательную победу денежной ренте.
Есть масса объяснений, почему в результате этих капризов истории Восточная Европа оказалась в XVII веке в тисках «второго издания крепостного права». Самое популярное из них предложил крупнейший современный историк Иммануил Валлерстайн в книге «The Modern World System». Согласно ему, рождение капитализма в Западной Европе оказалось фатальным для Восточной. За превращение Запада во «всемирную фабрику» Восток заплатил превращением в «европейскую кладовую». Это «всемирное разделение труда» и привело повсюду в Восточной Европе, включая Россию, к закрепощению крестьянства10.
Универсальность этого объяснения поначалу покоряет. Но лишь до тех пор, покуда не присмотримся мы к деталям колоссальной картины, нарисованной Валлерстайном. А присмотревшись, обнаруживаем, что на самом деле была она намного более сложной. Оказывается, в частности, что в странах, сумевших в XVI веке провести церковную Реформацию, т. е. утолить земельный голод своих помещиков за счет монастырских земель, крепостничество так и осталось явлением периферийным, т. е. не вышло за пределы бывших церковных имений, конфискованных государством. На черных землях, как и на тех, что принадлежали вотчинной аристократии, процесс дефеодализации, начавшийся в XV веке, продолжался в этих странах как ни в чем не бывало. Естественно поэтому, что в свободных от крепостного права секторах народного хозяйства кокон предбуржуазии смог уже в XVIII веке превратиться в бабочку, расправить крылья и полететь. Короче говоря, тотальным крепостничество стало лишь там, где Реформация потерпела поражение, т. е. в странах католических. И в России.
Ошибка Валлерстайна, таким образом, в том, что он смешал в одну кучу две совершенно разные модели (назовем их условно польской и шведской) того, как отозвалось на Востоке Европы рождение капитализма на Западе. Выходит, что не одни лишь анонимные экономические силы, которыми оперирует Валлерстайн, но и вполне конкретные национальные элиты несли ответственность за распространение в своих странах крепостного рабства.
Ведь разница между этими моделями поведения национальных элит бросается в глаза. Достаточно одного взгляда на историю, допустим, Дании или Швеции, тоже северных и тоже культурно отсталых стран, судьба которых, как и судьба России, решалась в историческом споре между барщиной и денежной рентой. Обеим, как и России, пришлось отведать и вкус феодальной реакции, и произвол тиранов а 1а Грозный (иные из их королей, во всяком случае, были несомненными параноиками). С большой степенью вероятности можно сказать, что и Дания, и Швеция побывали на самом краю той самодержавной пропасти, в которую провалилась Россия. Но не упали. Почему?
В СТРАННОЙ КОМПАНИИ
Причин, наверное, немало. Но решающей выглядит все- таки секуляризация церковных земель, благодаря которой сохранили эти страны и мощь своей аристократии, и будущее крестьянской предбуржуазии.
Когда в 1536 г. король датский Христиан III арестовал епископов и отнял у монастырей их земли, утроив тем самым королевский домен, для помещиков, которым эти земли большей частью и достались, наступил золотой век. Но затронула барщина в Дании лишь один этот сектор национальной экономики. Крепостное право не распространилось, как поветрие, по всей стране и никогда не стало государственной политикой. Даже во второй половине XVII века, когда русское — и польское — крестьянство было уже безнадежно закрепощено, барщину в Дании несло лишь 20% крестьян, а продажа их без земли вообще не получила распространения.
Шведский пример еще нагляднее. После секуляризации церковных земель в руках помещиков сосредоточилась половина всех пахотных площадей страны. Возник даже страх «лифляндского рабства», т. е. тотального закрепощения крестьян. Но страхом он и остался.
Сравним это с опытом католической Польши, где то же самое «лифляндское рабство» как раз и стало тотальным, — и разница станет очевидной. Католическая модель реакции Восточной Европы на рождение капитализма резко, можно сказать судьбоносно, отличалась от протестантской.
Выходит, русское крестьянство вовсе не было, вопреки Валлерстайну, обречено на тотальное закрепощение. И не была русская аристократия обречена на опричный разгром и вековое унижение. И не было самодержавие судьбою России. Оно стало ею. Стало потому, что самые ее могущественные политические элиты, и в первую очередь церковь, предпочли католическую модель реакции на рождение капитализма. Как, однако, оказалась православная Россия в одной компании с католиками?
В конце концов, не было у русской церкви более заклятого врага, нежели католичество, «латинство», как презрительно именует она его и по сию пору. Даже в XX веке продолжали эту традицию ненависти современные иосифляне-евразийцы. Вот что писал уже в 1922 году их главный идеолог Петр Савицкий: «Обращающиеся в латинство... подвержены гибели духовной; идут от Истины полной к извращению Истины, от Церкви Христовой к сообществу, предавшему начала церковные в жертву человеческой гордыне»11. Дабы подчеркнуть свое отвращение, обрушивает он на католичество самое страшное в его устах проклятие: «Следует понимать, что в некотором смысле большевизм и латинство... суть соратники и союзники»12. Читатель легко может представить себе, что говорили о латинстве его евразийские предшественники в XVI веке. Для них оно было в буквальном смысле «соратником и союзником» самого Сатаны. Анафема, ересь, исчадие врага рода человеческого. И тем не менее...
И тем не менее едва встали на кон частнохозяйственные интересы церкви, едва оказалась она перед выбором между материальным богатством (или, если хотите, «человеческой гордыней») и «полной Истиной», говоря языком Савицкого, без колебаний выбрала она именно «гордыню». Более того, как мы сейчас увидим, дралась она за свое богатство до последнего, с ничуть не меньшей яростью, чем «латинские» контрреформаторские силы во всей Европе.
Но представление об этой неожиданной католической ярости православной церкви лишь один из еретических выводов, которые принес нам анализ Реформации. На примере тех же протестантских Дании и Швеции видим мы, что именно благодаря секуляризации церковных земель найден был в них тот компромисс между разными элитами и институтами общества, который позволил им предотвратить воцарение самодержавного произвола.
И последнее наконец — по счету, не по значению. Секуляризация навсегда оторвала церковь от защиты частнохозяйственных интересов и тем самым развязала ее культурную независимость и творческую силу. Лишившись материальных богатств, церковь могла сосредоточиться на сохранении того единственного богатства, которое у нее оставалось, — духовного.
Суммируя, скажем, что не предотвратила Реформация в Европе ни контрнаступления средневековья, ни тирании монархов. Но она создала условия, при которых закрепощение крестьян не стало тотальным и тирания одного параноика не превратилась в вековое самодержавие. Какие угодно люди могли появляться на престоле, но учинить что-либо подобное опричнине, вырвав страну из европейской орбиты, оказалось им не по зубам.
НАСЛЕДИЕ ИГА
Совсем иначе, стало быть, могла сложиться наша история, последуй Россия антикатолическому примеру своих северных соседей. Тому самому, на который еще задолго до этих соседей ориентировал ее Иван III. Ведь государственный строй, установленный им в стране при самом ее рождении, был куда ближе к шведскому, нежели к польскому. То была на самом деле обычная для тогдашней Европы «абсолютная монархия с аристократическим персоналом», как определит ее впоследствии В.О. Ключевский. Монархия то есть, вполне совместимая с привилегиями боярства и очень даже, как мы видели, благоприятная для формирования сильной крестьянской предбуржуазии. Все, казалось, предвидел первостроитель, создавая свою страну. Все, кроме двух вещей.
Во-первых, не было в его распоряжении самого мощного из политических инструментов, которыми располагали его северные коллеги. Ибо во всех без исключения странах, восставших в первой половине XVI века против вселенской иерархии, опиралась монархия на национальные движения, видевшие во власти Папы ненавистное им иностранное господство, своего рода иго, если угодно. Все эти дерзкие короли, будь то Густав Ваза в Швеции или Генрих VIII в Англии, пусть даже не шли их намерения дальше тривиальной конфискации монастырских земель, неизменно облекались в мантии освободителей национальной церкви от вселенской иерархии.
Второе обстоятельство, которого не мог предвидеть первостроитель, заключалось в том, что, сокрушив наследников Орды, малые татарские ханства, Россия неизбежно должна была оказаться в немыслимой для ее северных соседей ситуации — перед гигантскими малонаселенными просторами Сибири, где в отличие от скученной Европы не было защищенных границ. И потому искушение военно- имперской экспансии станет для нее непреодолимым. Но об этом, втором отличии от Европы, об имперском соблазне, говорили мы подробно в «России против России»13. Здесь остановимся на первом. Оно состояло в том, что не мог великий князь облечься в обычную для европейских монархов мантию освободителя национальной церкви от вселенской иерархии. Ибо никакой вселенской иерархии русская церковь не противостояла.
Более того, после Флорентинской унии 1439 года, когда Константинопольская патриархия в поисках спасения от турецкого нашествия согласилась в отчаянии на папский сюзеренитет, — даже греческое православие стало в глазах москвичей сомнительным и чуть ли не крамольным. Короче говоря, уже в середине XV века стояли государство и церковь в Москве друг против друга на одной национальной почве.
Конечно, с точки зрения мифа это не имело ровно никакого значения. Ибо в любом случае следовало церкви быть беззащитной пред азиатским всемогуществом государства. А собственности ей вообще по чину не полагалось, тем более на землю. Ибо никто, кроме князя-вотчинника, собственности при азиатском деспотизме иметь не может. Ибо по определению вся собственность принадлежит в нем одному суверену.
И чтоб, чего доброго, не подумал читатель, что спор наш о временах давно прошедших, вот вам самый недавний, самый свежий пример живучести — и могущества — этого мифа. В начале мая 2000 года такая солидная организация, как Совет Взаимодействия (Interaction Council), состоящая из бывших глав правительств, созвала в Стокгольме представительную конференцию, посвященную будущему России. Пригласили виднейших экспертов, в том числе и из Москвы. И что вы думаете? Одним из главных препятствий свободному рынку объявлено было то, что «сама идея частной собственности — в основном на землю — появилась в России лишь в 1785 году. До этого все принадлежало царю»14. И никто, включая московских экспертов, не протестовал, не напомнил конференции, что еще за три столетия до 1785 года Ивану III, которому, если верить мифу, должна была безраздельно принадлежать вся собственность в стране, приходилось отчаянно бороться за землю с церковью, крупнейшим собственником в стране. Что, более того, богатство и авторитет этого несуществовавшего, согласно мифу, собственника вовсе не равнялись силе и авторитету государя. Церковь была намного сильнее.
Когда Москва еще только грезила о единстве Руси и верховенстве над нею, когда покой, наступивший при Иване III, ей еще только снился, была уже русская церковь едина и жестко централизована. Таких мощных привилегий и иммунитетов, каких она добилась, не знала, возможно, ни одна другая церковь в Европе. И всем этим обязана она была не Константинополю и не Москве, а завоевателям. Именно они принесли ей богатство и могущество. И если уж искать корни монгольского влияния на Москву, то, как ни парадоксально это звучит, искать их следовало бы прежде всего в церкви времен ига. Недаром уже в XVI веке, много лет спустя после освобождения, именно на татарские «ярлыки», не стесняясь, ссылались московские иереи, защищая свои феодальные гнезда.
А ярлыки эти были неслыханно щедры. От церкви — гласит один ханский указ, имевший силу закона, — «не надобе им дань, и тамга, и поплужное, ни ям, ни подводы, ни война, ни корм, во всех пошлинах не надобе им ни которая царева пошлина». И не только от церкви, но и от всех, кому она покровительствовала: «а что церковные люди, мастера, сокольницы или которые слуги и работницы и кто ни будет из людей тех да замают ни на что, ни на работу, ни на сторожу». Помимо гарантии церковных иму- ществ, освобождения от всех пошлин и налогов, повинностей и постоев, и вообще от всех тягот ига, вручалось еще церкви верховное право суда и управления своими подданными: «а знает митрополит в правду, и право судит и управляет люди своя в чем ни буди: и в разбое, и в поличном, и в татьбе, и во всяких делех ведает сам митрополит один или кому прикажет»15.
Поистине посреди повергнутой, разграбленной и униженной страны стояла та церковь, как заповедный нетронутый остров, как твердыня благополучия.
Но завоеватели вовсе не были филантропами. Они платили церкви — за коллаборационизм, за то, что она положила к их ногам духовный свой меч. У нас нет сейчас нужды отслеживать, как складывались на протяжении столетий ее отношения с монгольским сюзереном и как, когда пришло время, она ему изменила. Но долго не имел он оснований жалеть о своей щедрости. В XIV веке, например, церковь помогла Орде разгромить антимонгольское восстание, возглавленное Тверью. Во всяком случае, не церковь была обязана Москве своим возвышением и могуществом, а Москва — церкви.
Несомненно, что Иван III был первым русским государем, осознавшим роковую опасность этого наследия ига. Но ему тем не менее приходилось считаться с церковным землевладением как со священной «стариной». Мало того, он, как мы помним, не смел уронить авторитет церкви, чтоб не выпустить из рук самый мощный инструмент раскола Литвы — ее православно-католический антагонизм. Короче, не мог он, подобно Густаву Вазе или Генриху VIII, просто отнять у монастырей земли. Противоборство с церковью требовало глубокой, хитроумной и коварной стратегии. Причем в области, где он, прагматичнейший профессиональный политик, был менее всего искушен: следовало искать бреши в идеологической броне противника.
В ПОИСКАХ ПРОТЕСТАНТИЗМА
Правда, первая брешь всегда была налицо. Я имею в виду старый церковный спор о пределах вмешательства государства в церковные дела. Если в XIV веке митрополит Киприан, а в XV Фотий утверждали полную независимость церкви, то уже в начале того же XIV века Акиндин защищал право князя судить самого митрополита. На той же позиции стояли Кирилл Белозерский, митрополит Иона, Иосиф Волоцкий, старец Филофей и даже учителя раскола. И спор этот был вовсе не схоластический, а сугубо утилитарный. Ибо в храмине русской церкви рано завелся коварный внутренний червь. И справиться с ним мечом духовным, в открытой идейной схватке, церковь, занятая в основном делами земными, светскими, чтоб не сказать частно-хозяйственными, не умела. Требовался меч железный, великокняжеский.
Червем этим была ересь. Это на ее голову призывали церковные публицисты княжеские громы и молнии, расписываясь, конечно, тем самым в своей идейной слабости, но и давая государству легальный, самой церковью признанный повод для вмешательства в ее внутренние дела.
Менее дальновидный, чем Иван III, лидер заключил бы отсюда, что ересь и должна стать тем политическим скальпелем, которым можно взрезать земную плоть церкви. Многие при его дворе на это, похоже, и рассчитывали. Елена Стефановна, его сноха и мать венчанного на царство Димитрия, возглавляла влиятельный еретический кружок, прочно обосновавшийся в палатах великого князя. Позиции еретиков были сильны и в правительстве. В частности, еретиком был один из самых близких Ивану III людей, знаменитый дипломат дьяк Курицын16.
Но великий князь смотрел на вещи глубже. Он мог покровительствовать еретикам, но сам стать еретиком не мог: православие нужно было ему во всей чистоте и блеске своего авторитета. И поэтому нуждался он в чем-то совсем другом. В чем-то, что позволило бы ему лишить церковь ее земель в защиту истинного православия. Из чего следовало бы, что именно церковное землевладение и есть ересь.
Нам теперь ясно, что нуждался он в протестантизме. Но он ведь даже не подозревал о его существовании. Зато великий князь хорошо знал, какую предстояло ему выстроить стратегию. Ему необходимы были две борющиеся внутри церкви партии, которыми он мог бы манипулировать, как делал в Новгороде, в Казани и пытался делать в Литве. Одной из этих партий была существующая церковь. Но где было взять другую?
И великий макиавеллист предпринял нечто беспрецедентное в европейской истории. Перефразируя Вольтера, можно обозначить его решение так: если православного протестантизма не существует, его следует придумать.
Правда, существовала и независимо от его намерений скромная секта «заволжских старцев», убегавших в леса от соблазнов монастырского любостяжания и проповедовавших скитский подвиг: «умное делание». Старцы учили: «Кто молится только устами, а об уме небрежет, тот молится воздуху, Бог уму внимает». Иными словами, не постом, воздержанием и дисциплинарными мерами достигается подлинная близость к Богу, а тем, чтобы «умом блюсти сердце», чтобы позитивной работой разума контролировать грешные страсти и помыслы, идущие от мира и от плоти.
Мы не совершим ошибки, истолковав эту доктрину как русский вариант предпротестантизма, созвучный устремлениям предбуржуазии. Но доктрина эта находилась тогда в самой ранней и нежной стадии — росток, не успевший еще пустить корни в грубую церковную толщу. Он был слаб и беззащитен — подходи и дави. Скорее намек, чем свершение. И надобна была вся цепкость взгляда Ивана III, чтоб просто заметить кротких старцев. Да еще и вытащить их на политическую арену. И тем более — втянуть в орбиту яростных страстей человеческих, от которых они как раз и бежали. Чтоб, короче, превратить смиренное подвижничество в некое подобие политической партии, вошедшей в русскую историю под именем нестяжательства.
ЦЕРКОВНОЕ НЕСТРОЕНИЕ
В 1490-е русская церковь была в полном разброде, нимало не отличаясь этим, впрочем, от всех европейских церквей того времени. Ее потрясали ереси, а чтобы создать серьезное обновленческое движение, требовались кадры, которых не было, требовалось высокое сознание долга перед страной, чему обитатели тогдашних монастырей, прагматики и бизнесмены были глубоко чужды. Жадность съедала дисциплину, разврат — духовные цели. Церковь была успешным ростовщиком, предпринимателем и землевладельцем, но она перестала быть пастырем народным, интеллектуальным лидером нации. И ясно было это всем.
В известных царских вопросах Собору 1551 г. церковное нестроение описано так страстно и ярко, словно бы автором их был самый знаменитый публицист нестяжательства, русский Лютер, князь-инок Вассиан Патрикеев. «В монастыри поступают не ради спасения своей души...
а чтоб всегда бражничать. Архимандриты и игумены докупаются своих мест, не знают ни службы Божией, ни братства... прикупают себе села, а иные угодья у меня выпрашивают. Где те прибыли и кто ими корыстуется?.. И такое бесчиние и совершенное нерадение о церкви Божией и о монастырском строении... На ком весь этот грех взыщется? И откуда мирским душам получать пользу и отвращение от всякого зла? Если в монастырях все делается не по Богу, то какого добра ждать от нас, мирской чади? И через кого просить нам милости у Бога?»17