II. Глаза

В школе у всех популярных одноклассниц были голубые или зеленые глаза, поэтому я быстро поняла, что мне не повезло, ведь мои глаза были карими. В них не было ничего интересного, они были обычными, такими же, как кора дерева, поверхность крепкого стола, половая тряпка уборщицы — слишком много некрасивого и привычного было карим. Глаза всех моих двоюродных сестер и других родственников были карими. Это тебе не спокойное голубое небо, или шумный голубой океан, или прекрасные зеленые листья, или волнующаяся зеленая трава, или замечательные голубые реки: почему всё красивое было голубым и зеленым? Почему так мало красивого было карим?


Земля оказалась отравлена до самого сердца: разлагающиеся тела бывших колонизаторов успели передать миру свою норму, где голубое всегда было красивым, а коричневое уродливым. И даже маленькая девочка из мира, где у всех были карие глаза, хотела голубые. Голубые, как у некоторых жен султана или турецких актрис, они наверняка получили голубизну своих глаз от матерей, бабушек и прабабушек, которые были в гаремах султанов или оказались трофеем победившей Османской империи. В душных бакинских квартирах двоюродных сестер мы завороженно смотрели турецкие клипы, на голубые глаза турецких актрис или поп-исполнительниц, с грустью отмечая, что в нашем роду не было таких глаз. У нас не было общих тем для разговора: мы с сестрой плохо говорили по-азербайджански, а двоюродные не говорили по-русски, поэтому единственное, что мы могли делать вместе, — это смотреть. Смотреть на вещи, комнаты, книги и экран телевизора. По сути, мы хотели переписать историю рода так, чтобы в ней оказались далекие голубоглазые красавицы, порабощенные преимущественно из-за своей красоты и нетипичной внешности. Чтобы когда-то пережитое насилие сделало нас необычными, выделило из толпы себе подобных и включило в сообщество других красивых девочек. Но почему красота оказалась неотделима от насилия и почему одна женщина должна была поработить другую, чтобы стать «нормативной»?


В какой-то момент идея сделать глаза не карими поглотила меня полностью: я с грустью перелистывала фотографии журналов, где у актрис и моделей были, конечно, голубые глаза; с грустью наблюдала за одноклассницами, у которых были голубые глаза. Я решила, что обязательно должна переделать свои глаза, вырасти и купить самые голубые линзы из всех возможных, чтобы мои глаза наконец перестали быть карими. Мне хотелось, чтобы они, если бы и не стали голубыми, то хотя бы были похожи на отцовские: у отца глаза медово-карие с зеленоватым оттенком. Как я ни пыталась внушить себе, что цвет моих глаз не карий, или накраситься, подобрав нужный цвет теней, глаза оставались карими. Но однажды я случайно разревелась, сидя напротив зеркала, и, когда глянула на свое отражение, заметила, что глаза стали немного светлее, в них появился отлив медового с зеленым, как у отца, только он был не таким выраженным, практически незаметным. Наконец я успокоилась, всё же они не совсем карие, в них есть зеленоватый оттенок, правда, появлялся он только после долгих слез: глаза становились светлее только в минуты отчаяния, словно страдание было отбеливателем, необходимой платой за «красивое».


Голубым был даже домашний göz monjuk, или, как его называют некоторые имамы, око сатаны, — главный атрибут любого азербайджанского дома: голубой глаз с маленьким черным зрачком посередине. Именно его вешали в каждом доме над входной дверью, чтобы никого из членов семьи не сглазили; булавки с бусинами в виде глаза можно было увидеть на одежде детей. В небольших магазинах и в мастерских местных художников в İçərişəhər[3] глаз сатаны висел напротив входа. С раннего детства я помню, что самым страшным, что могли сделать чужие люди, был сглаз, а потому все женщины семьи знали несколько способов уберечь от него себя и любимых. Помимо маленького глаза, в ходу был и узерлик[4], без этой травы дом будто бы не был домом. Как только последний гость закрывал за собой дверь, мать доставала щедрый пучок узерлика и поджигала его в специальной чаше. Приятнее и интереснее запаха я не ощущала за всю жизнь: он был таким одурманивающим, густым, плотным, интригующим. Во всем мире не было места безопасней, чем густые клубы узерлика: мать окутывает тебя дымом и повторяет: Pis gozler partasin pis gozler kor olsun[5]. Каждый раз, когда сухая головка могильника лопалась, мать утверждала, что это лопаются глаза завистников. Дурными глазами объясняли практически любое несчастье в доме, любая беда происходила по вине этих глаз. И было неважно, голубые глаза или карие, главное — добрые они или злые. Хотят ли они, чтобы красивое было красивым, а здоровое здоровым.


После летних каникул мы всегда возвращались в Россию с множеством маленьких глазиков в виде браслетов на тонких запястьях, булавок и цепочек с бусинами. Я с воодушевлением надевала голубые браслеты и хитро думала, что они защитят меня, если кто-то пожелает мне зла. Маленькие голубые амулеты помогли мне забыть о собственном цвете глаз и всегда смотреть в глаза других. У мамы были карие глаза, как и у моей сестры, как и у матери мамы, как и у сестры мамы, как и у двоюродных сестер: у всех вокруг были карие глаза.

Но самыми таинственными глазами для меня были глаза бабушки, матери папы. Черно-белые фотографии в альбомах и на большом надгробии цвета глаз не передавали, как не говорил о нем и отец. Конечно, легко догадаться, что они были карими, как и у всех ее детей. Но важнее другое: они лучились добротой. Когда мы с сестрой в очередное лето оказались в Баку, мама, папа и дядя куда-то нас повезли, все трое были очень серьезными и грустными. Мы ехали долго, почти целый час, пока не увидели большие надгробия серого и песочного цвета. С них на нас смотрело множество разных людей, они казались практически живыми, кто-то смотрел задумчиво, кто-то с печалью, кто-то с улыбкой. Мы шли мимо случайных людей, пока не уперлись в ограду. За ней было три лица: мать папы, отец папы и папина бабушка (теперь там четыре, включая его сестру). Взрослые начали плакать, папа и дядя словно стали маленькими мальчиками, они беспомощно опирались на надгробие и утирали слезы, с нежностью гладили покатый край камня, будто материнские плечи. Могилы совсем заросли травой: взрослые дети приезжали раз в год и то с большим трудом, разбросанные по разным странам и городам. Дядя решил поджечь траву, и тут всё вспыхнуло — трава загорелась моментально: с надгробий родители укоризненно смотрели на старшего сына, которому было лень убрать траву руками, мы с сестрой прижались к калитке и смотрели, как пламя разгорается всё ярче, уравнивая мертвых и живых.

Единственное, что было неизменным, — красивые глаза бабушки, они будто светились, в них осталась любовь, не исчерпанная за всю жизнь. Я никогда не видела ее живой, только на старых фотографиях, но я знала, что она была из тех, в ком любовь никогда не кончается. У нее были большие глаза, родинка у губы, ямочки на щеках и длинные волосы ниже бедер: до конца своих дней она носила длинные косы, ухаживать за которыми было очень непросто. Ей приходилось ставить большой металлический таз посреди комнаты, наполнять его подогретой водой, ставить табуретку и в полусогнутом положении мыть голову, поливая ее из ковша. Сложнее всего было заплетать и расплетать длинные густые черные волосы. Из-за своей длинноволосой матери отец запрещал нам стричь наши косы: они должны были быть длинными, потому что только длинные волосы считались красивыми.

Каждый день она вставала в пять утра, чтобы дойти до своей мамы, живущей в пяти минутах от их с мужем дома, и приготовить ей завтрак. За такие побеги ей приходилось платить своим телом: каждый выход из дома превращался в очередной синяк, свидетельство ярости мужа, ведь ему казалось, что все мужчины вокруг возжелают его жену. Если он ловил случайный мужской взгляд, брошенный на супругу, вечер для нее оборачивался тугим узлом черной ткани, которую она смачивала холодной водой и прикладывала к лицу, животу и спине. Ничто не успокаивало бабá[6]: даже умер он глядя на фотографию жены, он наблюдал за ней и после ее смерти. Вот и здесь они лежали рядом: его злые и сухие глаза напряженно следили за всяким прохожим, а она с любовью посматривала на калитку в ожидании своих детей, ее главного утешения, единственной радости.


Интересно, почему глаза восточной женщины должны были быть черными и бездонными, как Кааба[7]? Почему глаза женщины не должны иметь дна? А только вмещать мир без права его изменить. Разве мир существует, когда глаза оказываются закрыты?


Не дурной ли глаз сделал так, что я перестала расти, а мое тело начало разрушаться? Я думала, что болезнь берет только большое, но она забрала и глаза: однажды я проснулась и поняла, что мир замедлился. Словно кто-то изменил скорость воспроизведения, пространство казалось рваным, как неотправленные любовные записки, мир распадался. Невролог раскрыл тайну. Оказалось, что это зрачок дергался и двигался рывками, словно забыл, как нужно перемещаться. Вместе с ним оказался разорванным и замедленным мир: без очков он еще был и очень размытым, я могла обнаружить только крупные детали и яркие пятна.

С самого детства у меня было плохое зрение, мать таскала меня по окулистам, покупала самые разные очки, начиная с черных очков с дырочками, заканчивая очками с диоптриями. Единственным, что мне разрешали есть в огромных количествах, была фиолетовая черника, после которой рот становился темным, несколько дней свидетельствуя о съеденном. Нами были испробованы все доступные аппараты для глаз, включая старые машины от косоглазия и синоптофоры[8]. Каждую неделю я послушно приходила в кабинет детского окулиста и сидела на неудобной кушетке, глазами соединяя в одну фигуру кота и его хвост, верхушку и низ елки, звезду, самолет и ракету. Ездила на другой конец города, чтобы смотреть на разбросанные по экрану цветные точки и пятна. Но зрение всё равно падало, с каждым днем мир становился всё менее надежным и четким. Поэтому у меня очень рано появились очки: самые первые очки были в красной оправе с леопардовым футляром и черной салфеткой из микрофибры для протирания стекол. Мне нравилось носить их, потому что мое лицо заметно менялось, я выглядела старше и могла видеть мир таким, каким его видели остальные — четким. Вторые очки, прослужившие дольше всего, были некрасивыми, не помню, почему мы выбрали их, может, потому что они были недорогими: два прямоугольных стекла в бордовой оправе. Некрасивые очки изрядно испортили мне подростковые годы, я и так была главной девочкой для битья, ч***ой, ч*******ой, ботаничкой, а тут еще и уродливые бордовые очки. Но, в отличие от подруг и окружающих, очки, как и книги, никогда не подводили меня. Они всегда ждали, когда я вернусь в их мир, когда открою очередную книгу или возьму их с прикроватной тумбочки, ждали, когда я снова открою глаза.

Детей в очках было немного, но всякий очкарик, встречаясь глазами с братом или сестрой по несчастью, понимающе кивал головой и с интересом рассматривал чужое приспособление. Интересно, что в моей большой семье не было ни одного ребенка в очках, кроме меня. Из-за этого биби твердо решила, что виной всему книги, которых я читаю слишком много. От кого мне достались плохие глаза, так и осталось неизвестно, ведь у всех в семье зрение было отменным.

Иногда мама пыталась заставить меня надеть линзы: особенно, если мы собирались на очередную свадьбу, ведь свадьбы были не просто главным развлечением, но и единственным способом продемонстрировать диаспоре повзрослевшую дочь, которую следовало выдать замуж. А потому все были одеты не просто торжественно, а так, словно это последний пир на земле накануне конца света. Все золотые украшения семьи были надеты на дочерей, никто не жалел денег на красивые прически, макияж и платья в пол. Платьям полагалось быть блестящими, яркими и при этом обязательно целомудренными. Декольте и красивая грудь должны были быть скрыты, как, впрочем, и длинные ноги. Тело было позволено демонстрировать так, чтобы окружающим стало ясно, что девушка не просто юная и здоровая, но еще и невинная. Всякий раз, собираясь на свадьбу, мать начинала меня упрашивать снять уже наконец свои очки и надеть линзы, хотя бы раз в жизни, чтобы быть немного посимпатичнее.

Но чем дольше она настаивала, тем сильнее росло нежелание снимать очки: больше всего в ее настойчивости и в ритуальности местных свадеб меня задевало, что женщины в этом странном праздничном блестящем мире до сих пор оставались товаром. Каждый родитель считал своим долгом придать дочери вид наиболее выгодный из возможных, за столом взрослые невзначай хвастались друг другу школьными успехами детей, их олимпиадами, отличными оценками и умением готовить национальные блюда. Детей обсуждали больше всего. Вначале это были разговоры о школьных достижениях, а по мере взросления появлялись новые темы: кто обручился, кто и куда поступил, кто и когда вступил в брак, кто и когда развелся и, конечно, кто совсем уж отбился от рук. Тем, кто, по мнению членов общины, отбивался от рук, было посвящено самое жаркое и долгое обсуждение: рты вытягивались, как если бы высасывали сок из костей, брови удивленно приподнимались в ожидании подробностей, пальцы нервно перебирали каждую деталь недостойных биографий.

Мне нравились красивые традиционные танцы, плов и белое платье невесты, но я начала избегать походов на свадьбы. Я не хотела чувствовать себя товаром, к которому, сидя за богато накрытыми столами, прицениваются взрослые. Официантам приходилось сдвигать тарелки всё плотнее друг к другу, чтобы последовательно выставить на стол мангал-салат, лобио, хашламу из баранины и говядины, долму, шах-плов и кебабы. Свадебный президиум благоухал, украшенный живыми цветами и подаренными букетами, с потолка свисала массивная люстра, от которой слепило глаза. Всякий раз, заходя в зал торжеств, я тут же ощущала, как на мое тело устремлялись липкие любопытные взгляды женщин и мужчин. Все они оценивали, как я одета, как накрашена, какой длины моя юбка, какая у меня прическа, как я говорю и улыбаюсь, пью ли вино и если пью, то сколько бокалов.

В мире, где я росла, каждый уголок был пронизан взглядами. Глаза от сглаза, глаза соседей, глаза родственников, глаза случайных прохожих, глаза недобросовестных мужчин и несчастные глаза женщин. Жизнь в общине напоминала реалити-шоу, где повсюду бесконечные камеры видеонаблюдения: каждому поступку, слову и делу находились свидетели, ничто не оставалось незамеченным.

Первое, что сказала нам мать, как только мы научились ходить и пересекать порог родительского дома, — у всего есть глаза. А потому мы должны всегда непременно следить за собой, за тем, как нас видят другие, потому что мы не просто любимые дети своего родителя, но и его капитал, его репутация, его честь, его лицо. В этом мире, даже отделившись от родителя, ты всегда несешь на себе не только его фамилию и отчество — неслучайно большинство тюркских отчеств в обязательном порядке содержит в себе слова «кзы» (дочь) и «оглы» (сын), — до самой смерти ты дочь и ты сын, ты представляешь род. И не дай Аллах сделать что-то, что омрачит радость родителей твоих и опозорит род твой. Ведь с той же готовностью, с какой сообщество защищает тебя, пока ты достойная его представительница, оно уничтожит, стоит тебе ослушаться. Не могло быть иначе. Восток и Запад никогда не уподобятся друг другу: Телегон убивает Одиссея, Рустам убивает Сухраба, отец убивает сына, потому что только ему дано это право: он дарует жизнь и он же ее забирает.


Я всегда знала, что мой отец способен забрать мою жизнь, если она его не устроит, потому что самые страшные глаза, конечно, принадлежат моему отцу. Я люблю его, но так же сильно, как я люблю его, я боюсь его и боялась всегда. Страшные глаза отца пугали нас с сестрой больше всех чудовищ на всем свете. Особенно в детстве, когда он много пил. Каждый вечер он ставил перед собой граненый стакан и лил в него водку «Русский стандарт» до самых краев, отец пил, пока в какой-то момент его теплые глаза, отливающие медовым и зеленым, не становились черными и кровавыми, подобно глазам его отца. Мы видели эту перемену и ждали его гнева. Его опасные, вмиг удлинившиеся руки с толстыми жилами и венами переворачивали столы, разбивали всю посуду в доме, разбивали крепкую разделочную доску о голову матери, ровно на две части, избивали мать, которая становилась маленькой, как галька на морском побережье. Мать вся вжималась в пол, крепко закрыв глаза: она ждала, когда шторм его гнева закончится. Поначалу мы не могли вмешаться: мы были маленькими и застывали. Мы смотрели сквозь крошечную щель между дверью и косяком, и наши глаза запечатлевали его гнев, его кулаки учили нас самому важному уроку этого дома — никогда не злить отца. Каждым ударом по бесправному телу матери он забивал нашу свободу в гроб, всё глубже и глубже вколачивая слова, закидывал землей надежду, утрамбовывал большими ногами наши маленькие тела в коробку с надписью «женщина».


Женщине не положено говорить, женщине не положено перечить, женщине нельзя забывать, что она дополнение, а не главный член предложения, но главное, чему научили нас его кулаки, — молчать, держать свои мечты и желания под замками, никому и никогда не раскрывать свои страшные тайны.


Только мужчинам было позволено смотреть прямо в глаза, смотреть с яростью или похотью; ничто не мешало юношам на азербайджанских рынках оценивающе осматривать меня с головы до ног, своими глазами они раздевали каждую женщину на улице, представляли ее тело и обладали ее телом. В один из жарких дней мы шли по вещевому рынку, когда я заметила на себе этот тяжелый, плотоядный, ядовитый взгляд. Мне было около тринадцати лет, я с вызовом обернулась к наглому наблюдателю и посмотрела прямо ему в глаза. Это не остановило его от дальнейшего пожирания меня взглядом, тогда я подошла к нему и ударила мужчину по лицу. Это вызвало шумные возгласы других торговцев и покупателей. Кажется, тогда моей биби стало очевидно, что со мной будут одни проблемы: я не умела опускать глаза и закрывать рот.

Загрузка...