5. НАТУРАЛЬНЫЙ ОБМЕН

Все эмоции уходили на затянувшийся роман с Костей — и не только эмоции: на постоянные наезды в Москву уходили все деньги. Первые месяцы она утешала себя тем, что в глазах лондонских приятелей она стала существом особым. Под маской заурядной секретарши жила ходячая легенда о загадочной России. Но на доказательство загадочности этой России уходило все больше и больше сил и денег. Одно время отбою не было от приглашений на ужины и ленчи, где неизбежно возникал "русский вопрос", и тогда все головы поворачивались к ней, и она небрежной скороговоркой растолковывала рецепт "тюремной баланды" в сочинениях Солженицына или меню кремлевских руководителей по спецзаказам из парт-распределителя.

Незаметно для себя самой она постоянно возвращалась в разговорах о России к одной единственной теме: продуктам питания, просто потому, что только это и интересовало Костю. В свою очередь только этим был, видимо, интересен Костя своим друзьям. Эти друзья! Они проявляли дружеские чувства только тогда, когда Костя устраивал для них вечера кулинарных излишеств. Как только от мяса оставались кости, пропадал и интерес к Костиной персоне. Как постепенно пропадал интерес к российским историям Клио со стороны ее лондонских друзей. Их не трогало, есть ли колбаса или творог на прилавках московских продмагов. Они переживали за безработицу в Великобритании, а поскольку в Советском Союзе безработица запрещена законом и человек за тунеядство может получить тюремный срок с принудительными работами, перебои с продуктами не могли затмить в их глазах свет социализма.

Тем более Клио не могла связно и доказательно продемонстрировать постоянную нехватку продуктов среди трудового населения страны социализма. По мнению друзей Кости, мясные продукты исчезли с прилавков просто потому, что все российские коровы и быки заняли место в партийном аппарате. Но это были явно политические шутки низкого сорта, в то время как на столе у них Клио всегда обнаруживала первоклассную ветчинку с краешком, а если не ветчину, то колбасу "отдельную" или копченую скумбрию, которую по-английски называли "киперсами", не говоря уже о консервированной печени трески и икры баклажанной "Родина", к которой Клио никак не могла привыкнуть, несмотря на настойчивые уговоры и увещевания Кости о достоинствах этих консервов в смысле калорий и витаминов. К этим уговорам садистически подключались и так называемые друзья Кости, которые явно недолюбливали Клио, считая, что она вредно влияет на Костю своими левацкими загибами и сбивает его с панталыку рассказами о Западе, видя в ней чуть ли не агента империализма, который пытается умыкнуть от них главного повара и знатока консервов "Родина" у них на родине. В такие моменты они становились настоящими шовинистами. "Попробуйте скумбрию, — подсовывали они ей вонючую рыбину со сладкой улыбкой. — Говорят, в Европе копченой селедки днем с огнем не сыщешь".

"Копченая селедка упоминается впервые в скандинавских сагах. То есть в оригинале этот продукт европейский, а не российский", — вставлял авторитетно Костя, своеобразно защищая европейское происхождение Клио через селедку.

"Российское, европейское; Россия, положим, тоже Европа", — не унимались присутствующие. "Ну а черный хлеб? Все эмигранты жалуются на отсутствие черного хлеба за границей", — пытались они дискредитировать Запад в глазах Кости. И Клио, давясь, жевала и скумбрию, и глотала баклажанную икру "Родина" Впрочем, к концу каждого пребывания в Москве Клио чувствовала себя настолько изголодавшейся, что аллергия на "Родину" практически исчезала. Каким образом все эти экзотические продукты оказывались на столе в каждом доме, в то время как в магазинах продавалась одна картошка с мылом и галоши с тушенкой, оставалось для Клио полнейшей мистикой, несмотря на разъяснения словоохотливых хозяев, гордых своей сноровкой и продуктовыми связями. В их деловитых и хитроумных советах она не понимала поначалу ни слова — мелькали жаргонные обороты вроде "стол заказов" или "из-под прилавка", какие-то загадочные термины вроде "подмазать" или "застолбить очередь" — все то, что по-русски называется словом "блат" (первое время она путала это слово с другим распространенным жаргонным словечком "блядь").

Правда, трудно было понять, почему при таком хорошо организованном расхищении социалистического хозяйства на это уходила вся жизнь, все эти люди только и делали, что звонили куда-то, кому-то подмазывали, застолбляли очередь блатом из-под прилавка.

Но эта изнурительная деятельность, как ни странно, перерастала порой чуть ли не во всенародное ликование. Однажды, по совету своей соседки, Костя отправился в гастроном за баночной селедкой. Простояв в очереди чуть ли нецелые сутки, он с гордостью притащил в дом с таким трудом добытую банку, вскрыл дрожащими руками этот дефицитный продукт и чуть не упал в обморок: под селедочной наклейкой оказалась трехкилограммовая банка красной икры. Тут же начались телефонные звонки всем и каждому, весть распространилась по всем концам Москвы, и Костя во главе с компанией своих верноподданных побежали снова занимать очередь в рыбный отдел. На рыбном заводе кто-то, видно, ошибочно законсервировал красную икру в селедочные банки; но скорее всего не ошибочно, а по причине продажи налево и, может быть, даже за границу.

Все были страшно возбуждены и обсуждали шикарную жизнь на год вперед с дореволюционной закуской под водку, но всех подвел своей прижимистостью поэт Мандельштюк. Жмот Мандельштюк, стоя в очереди, стал утверждать, что целая банка ему не по карману и решил поделить добычу пополам с кем-то еще в углу магазина прямо на глазах у публики.

Кто-то из посторонних тут же углядел в селедочной банке икру и началось такое столпотворение, что в икру превратили бы и продавцов. За прилавком, тут же поняв в чем дело, быстро прикрыли торговлю. Кассу закрыли, и заведующий перекрикивая поднявшийся вой трудящихся, лично обратился к толпе с речью. Весь белый с лица, он просил общественность войти в его положение и возвратить банки с селедкой, то есть с ошибочной икрой, обратно, обещая даже небольшое вознаграждение — иначе, утверждал он, ему грозит расстрел за расхищение народного достояния.

Трудно сказать, насколько содержимое банок было для заведующего сюрпризом; возможно, сюрпризом было то, что эти спецбанки поступили в распродажу рядовому покупателю без ведома заведующего, и за этот мафиозный просчет ему действительно придется расплачиваться. Так или иначе, Костины друзья успели нахватать достаточно псевдоселедочных банок, чтобы быстро смыться подобру-поздорову, пока заведующий не вызвал милицию. Разгоряченные, как будто после акта революционной экспроприации, все ввалились в комнату, неся за пазухой заветные банки. Но первая же, вскрытая "для обмыва" банка посеяла подозрительность, которая постепенно, по мере вскрытия других, стала перерастать в зловещую враждебность к Косте. Из всех банок, только мандельштюковская была с икрой, остальные соответствовали наклейке с селедкой атлантической, плывущей в Америку, но уловленной советской рыболовной сетью. Кто-то даже предлагал устроить над Костей показательный процесс за дезинформацию, но все, как всегда, закончилось пьянкой, где съели всю вскрытую икру, а селедку унесли в авоськах. Но и оставшейся селедки хватило на месяц отвратительного мытья посуды, а селедочный запах, казалось, застрял в легких уже на всю жизнь.

Избавиться от этого селедочного привкуса мало помогали консервы, которыми и питался, главным образом, Костя. Клио не удивлялась бы самому факту консервного меню Кости; в конце концов рабочий класс Англии только и питается консервами, потому что они там самые дешевые. Но в Москве консервы эти были дефицитом — все эти шпроты и патиссоны — и доступны были отнюдь не простым людям. Костя же был в привилегированном положении, поскольку у него в доме не переводились эти банки, вредно действующие на пищеварение Клио. И не только на пищеварение. Они подрывали веру Клио в того легендарного Костю, каким она увидела его впервые в новогоднюю ночь — Костю как истинного представителя пролетарской России. Мало того, что в действительности он был из семьи врачей-гинекологов, дело в том, что сама работа на заводе оказалась блефом в глазах Клио. Да, он работал на заводе — но кем? Вахтером. И на каком заводе? На консервном! И для чего? Не для того, чтобы слиться с рабочими массами, а чтобы таскать эти самые привилегированные консервы. Дело не в самом хищении народного хозяйства: крали все. Дело в том, что Костя преклонялся перед Западом, а в консервах видел чуть ли не символ индустриального прогресса западной цивилизации в сравнении с варварской отсталостью России. Бесполезно было убеждать его в том, что все эти консервные полуфабрикаты — символ бесчеловечной автоматизации западного общества, где жестянками с супом и концепцией железного занавеса одурманивают желудки и мозги пролетариата, охочего до дешевки, в то время как фабриканты миллионы платят попартисту Энди Уорхолу за рекламу этого консервированного супа. В ответ на эти марксистско-диалектические разоблачения (в которые Клио сама все меньше и меньше верила) Костя лишь хитро посмеивался, с маниакальным энтузиазмом разглядывал каждую банку с новой наклейкой, утащенную из-под полы с завода, торжественно ее вскрывал и дегустировал.

По ходу своих консервных пиршеств Костя рассказывал ей последние новости, услышанные на работе. Например, о беспрецедентной придирчивости охранников из проходной комбината вино-водочных изделий и трагическом инциденте с приятелем Кости. В связи с усилением режима и проверки, тот изобрел оригинальный способ выноса спиртных напитков — с помощью презерватива! Презерватив заглатывался, причем конец его придерживался зубами, а потом в этот презерватив через открытый конец вливалось спиртное — без рентгена никакой охранник не обнаружит. Влив таким манером три литра коньяку, приятель Кости смело отправился к проходной, с раздувшимся в пузе презервативом. "Ну и пузо ты себе отрастил! Зарядкой по утрам занимаешься?" — гоготнул охранник и хлопнул приятеля по пузу. Если бы Костин приятель, известный матершинник, ответил бы на этот удар по пузу соответствующим крепким словечком, все бы закончилось не так трагично: открыл бы он рот, коньяк хлестнул бы изо рта в морду охраннику и уволили бы приятеля с работы. Ну штраф. Ну дали бы условно с вычетом зарплаты. Но приятель от своего решил не отступать, сдержался, рта не раскрыл — и на тебе: раздутый в животе презерватив от удара лопнул, коньяк разлился по пищеводу и приятель скончался к утру от алкогольного отравления.

"Какие ненадежные в Советском Союзе презервативы", — недоумевала про себя Клио, не понимая, зачем Костя рассказывает ей все эти чудовищные истории. Может быть, в этой истории скрывался намек на роковое отсутствие свободы слова? То есть, если бы этот приятель осмелился бы раскрыть рот — остался бы в живых! Но причем тут презерватив? Может быть, потому, что слово "консервы" переводятся по-английски словом "презерватив"? На что он намекает непосредственно перед регистрацией их брака, когда отступать ей уже некуда? "Пузо, презерватив", — может быть, он намекает на нежелательность беременности? Во всяком случае в этих макабрических историях звучало презрение к простому народу — в этом не было никаких сомнений. Чем лучше она узнавала русский язык, тем меньше понимала этого кулинарного извращенца. Даже русское слово "консервы" стало ассоциироваться у нее с английскими консерваторами.

Как выяснилось, в вахтеры на завод Костя попал не из рабочей среды, а только потому, что его уволили из Академии наук, где он работал в высокооплачиваемой должности инженера-экономиста. И уволили его из-за разногласий с начальством по вопросам кулинарии. Может быть, Константин и остался бы на всю жизнь советским гражданином, простаивающим в очередях большую часть суток, не желая рисковать годами отсидки, не случись ему присутствовать на торжественном завтраке у их начальника академика в честь прибытия в институт арабской делегации по обмену. Академик, частый визитер в странах арабского социализма, угощая у себя в кабинете арабских товарищей грузинским шашлыком, выписанным из ресторана "Арагви", заметил, что ряд мясных блюд, употребляемых ближневосточной кухней, роднят арабов с советскими национальными республиками. Например, чехартма. "Что такое чехартма?" — полюбопытствовали арабские товарищи. "Чехартма, — сказал академик, — это мясное кавказское блюдо, жаркое в общем". — "Глупости! — имел глупость вмешаться Костя, налегавший не столько на чехартму, сколько на грузинский коньяк. — Черемша вовсе не мясо, а растение, вроде нашего лука".

Академик, стараясь сдерживаться в присутствии иностранцев, мягко возразил: "Нет-с, ангел мой, — сказал он Косте, — чехартма не лук, а жаркое из баранины". Костя же упорствовал: "Черемша — лук!" — "Чехартма — баранина!" — твердил академик. "Черемша - лук!" - уже повысив голос, наскакивал Константин. "Что, я с вами буду спорить, — возмущался академик. — Вы же никогда на Кавказе не были и не ели чехартмы". Это окончательно вывело из себя Константина: "Не ел, потому что терпеть не могу. От черемши, — кричал он, — такой же запах, как от чеснока!" (хотя сам, между прочим, совал чеснок в любое мясное блюдо), — и не долго думая, запустил в академика шашлычным шампуром. И, к несчастью, попал — только не в академика, а в главу арабской делегации. К счастью, шампур запутался в арабской чалме, и араб жизни не лишился, а Костя не лишился свободы, но зато лишился места работы с волчьим билетом, как и вообще академической карьеры, и, кроме как в вахтеры, податься было некуда, а уж если в вахтеры — то на консервный завод.

Суть спора о чехартме и черемше Клио в ту пору понять, конечно, не могла, но уже начала догадываться о маниакальной сущности своего будущего супруга. То, что она принимала вначале за невинное пристрастие к вопросам кулинарии, вроде садоводства или разведения рыб в аквариуме, было настоящей болезнью, припадки которой приводили к нелепым инцидентам, вызывающим замешательство у других и ставящим Клио в неприятное положение. Как скажем инцидент во французском посольстве на приеме с неким Владимиром Высоцким и Мариной Влади.

Можете себе представить, на какие лицемерные улыбки и заигрывания с вышестоящими снобами ей пришлось пойти, чтобы пробиться на это сверхэлитное сборище. Клио пошла на все эти унижения только потому, что приближалась регистрация их брака, и она уже прекрасно знала, что от советских бюрократов можно ожидать чего угодно. По бюрократическим причинам процедура бракосочетания откладывалась уже несколько раз. Даже по причине ремонта в ЗАГСе, но главным образом из-за бесконечной очереди — как будто прослышав о замужестве Клио, все советские девы решили последовать ее примеру незамедлительно. Она уже три месяца торчала в Москве: слава Богу, Антони устроил ей секретарскую работу в одном из торговых представительств Великобритании, через которое Клио и удалось выторговать дефицитное приглашение на вечер с Высоцким и Мариной Влади у французов.

Ни Марина Высоцкий; ни Володя Влади ее не интересовали; конечно, она истосковалась по крахмальным скатертям и официантам, но добивалась она приглашения, главным образом, с надеждой завязать связи в дипломатических кругах — на случай, если с браком и последующим совместным отъездом в Англию будут осложнения. Костя должен был, вроде бы, с благодарностью отнестись к этим плодотворным усилиям Клио, давшимся ей с такими унижениями — от фальшивого флирта с начальством до экономии каждой копейки на бальное платье. То есть, конечно, согласился Костя тут же, даже с излишним для такого события энтузиазмом. В конечном счете, Клио ставила себя в двусмысленное положение по отношению к советским органам, притащив на дипломатическое сборище советского человека Костю.

Как только они вошли в приемную залу, Клио сразу заподозрила в Костином поведении что-то неладное. Она тащила его к столу, к общению, к нужным связям. Какой был стол — после бульонных кубиков и консервов с пищекомбината! Картофель "фри" и рыба "лабарданс" и еще что-то такое гоголевское. Как возбуждена была Клио водоворотом черных фраков, шуршанием мехов, ароматом духов и журчанием французской речи. Все это было настолько театральным, что из головы выветривались даже привычные мысли о фальшивости подобной позолоты человеческого существования. Но Костя не разделял ее золушкиного возбуждения. Он стоял в углу, у двери, откуда взад и вперед сновали официанты, и нервно теребил душащий его галстук, который с таким трудом навязала ему и повязала на шею Клио. При каждом очередном обносе подноса с деликатессами Костя раздраженно отворачивался, лишь искоса взглянув на орнамент из тартинок. Она попыталась затащить его поближе к группе, оживленно а ля фуршет обсуждавшей самиздат, и кому, как не Косте, выступить тут в роли Солженицына, но Костя просто в глаза не видел ее потайных подмигиваний и зазывательных жестов. Не стоило и пренебрегать контактом с этими высоцкими владями, вокруг которых увивались буквально все. По слухам, эта пара в четыре руки играла на гитаре в знаменитом оркестре на Таганке, о котором Клио слышала еще в Лондоне от Марги. Но всякий раз, когда она пыталась вовлечь Костю, ее ожидал решительный отпор.

"Я должен быть поближе к кухне, — шипел он ей на ухо заговорщицки. — Кухню-то, между прочим, держат в другом конце паласа. Не пижонят стеклянными перегородками, в открытую, как в ресторанаха-модерняшках, — добавил он уже практически самому себе. — Если повара секретничают, значит, есть чего держать в секрете", — мудро покачал пальцем в воздухе, воровато оглянувшись.

Полный смысл этой загадочной ремарки дошел до Клио не сразу. Костя дернулся и переменился в лице, когда официанты стали обносить присутствующих очередным салатиком. Если бы не этот Костин вздрог и не эротические вздохи гурманов с разных концов залы, Клио, уже нахватавшись всякой всячины, вообще проигнорировала бы эти малюсенькие тарелочки с миниатюрными порциями какой-то мелко нашинкованной белиберды. Выдавали по одной порции без добавки, и Костя, выхватив с подноса тарелочку, устремился в дальний угол, расшвыривая в стороны фраки и шлейфы. Там, с побледневшим лицом Чацкого средь шумного бала, он дрожащей рукой подносил к губам содержимое тарелочки по щепоткам и затем медленно и тщательно пережевывал. Его челюсти как будто выдвинулись по-звериному вперед и двигались не только вверх и вниз, но и из стороны в сторону.

Великосветская публика давно забыла про салатик, уже разносили кофе с ликерами и в разных углах попыхивали шоколадные сигары, уже перебирались в соседнюю диванную, чтобы послушать Таганского барда, а Костя все торчал в углу, сосредоточенно пережевывая салат.

Ломая нервно пальцы, Клио ходила вокруг него кругами по опустевшей зале. Оглядываясь по сторонам, с лицом, искривленным светской улыбкой, она наконец решилась потянуть Костю за рукав: "В чем дело? — прошипела она на ухо. - Мы пропустим Высоцкого!" Но Костя не отвечал, только выпучил на нее глаза в решительном отказе, продолжая тщательно выбирать из тарелки крохи салата и вращать челюстями. Клио заглянула в салатную мисочку, которую Костя держал перед носом — то ли как плевательницу, то ли как чашу алхимика-талмудиста. Там оставалась последняя крошка с налепившейся кисточкой какой-то зелени. Глубоко вздохнув, Костя подцепил эту волшебную травку, пожевал, почмокал губами, наморщил лоб и, наконец, издал победное "ааа-га!", от чего на него устремились удивленные взгляды во фраках из опустевших концов залы. Но Костя уже тащил Клио к выходу и, растолкав швейцаров и лакеев, рванулся к веренице такси у посольского подъезда. В такси Костя не проронил ни слова, только чмокал губами.

Ворвавшись в дом, он чуть ли не отбросил Клио к кушетке, а сам стал выхватывать из ящиков разные пакетики, рыскать по полкам, отвинчивая крышки банок и баночек, вытряхивал коробки, смешивал, звенел ложкой в стакане, жужжал ручной мельницей, стучал пестиком в ступке, крутил, мешал, перетряхивал, пересыпал, подливал, и Клио казалось, что вот-вот и из миски, в которой замешивался загадочный состав, повалит зловонный дым. Но Костя действовал все спокойней и рассчитанней и наконец с легкой дрожью в руках выставил миску на середину стола. Снял с себя женский кухонный фартук, вздохнул нервно, подцепил чайной ложкой мизерную порцию сварганенного им блюда. Снова причмокивая и посвистывая зубом, о чем-то раздумывал, морщил лоб, и вдруг подпрыгнул, чуть ли не сбив абажур с лампы под потолком. "А ларчик просто открывался!" — сначала шепотом, а потом все громче повторял он и снова устремился к полкам с баночками и коробочками, снова рыскал, нюхал, подмешивал, снова пробовал и, наконец, блаженная улыбка осветила его лицо.

"А ларчик просто открывался, — пустился кружить он по комнате с притопом и прихлопом. — Вот он, вот он!" — тыкал он радостно в миску на столе. Потом подхватил ложку, подцепил из миски салатику и чуть ли не насильно запихнул ложку в рот Клио. Она послушно прожевала и, пожав плечами, сказала, что этот салатик уже ела час назад во французском посольстве.

"В том-то и цимес!" — возбужденно воскликнул Костя. Из его бессвязной речи выходило, что салатик этот был фирменным блюдом и строжайшим секретом кухни французского посольства в Москве на протяжении столетий. Об этом салатике веками ходили слухи, и о нем восхищенно отзывались в своих мемуарах все русские дипломаты — от поэта Вяземского до полпреда Литвинова, но только ему, Константину, в этот час, в этот год, в это столетие удалось разгадать секретный рецепт и восстановить ингредиенты этой магической закуски. Оставив Клио стоять посреди комнаты с грязной ложкой в руках, Костя вооружился самопиской и бросился записывать рецепт в свою амбарную книгу.

Пожалуй, в тот вечер Клио и стала подозревать о маниакальной сущности своего супруга. Еще за год до этого она умилялась кулинарными увлечениями Кости, еще был свеж в в памяти его образ в новогоднюю ночь — домашний вид Кости у газовой плиты, распоряжающегося толпой услужливых псевдоинтеллектуалов. Еще недавно Клио терпеливо сносила даже передряги на советской таможне, где ее регулярно принимали за контрабандистку с наркотиками: таможенники развинчивали баночки-крыночки с дорогостоящими специями, вскрывали пакеты и вытряхивали экзотические смеси, так что месяцами, после очередного московского визита, Клио мерещился всюду запах всяких кинамонов, эстрагонов и кардамонов. Костя был помешан на специях, которые, по его теории, целиком и полностью символизировали имперскую культуру западной цивилизации, в то время как русская кухня из всех специй предпочитала крапиву, которой секли крепостных, а потом из нее же готовили щи с березовой кашей, а чай варили из пропаренных банных веников.

"Разве в русском блине есть запах? — вопрошал гневно Костя. — Какой цивилизованный человек эту безвкусную муку с водой есть станет? Не в синайской же пустыне мы живем!" И ссылался на известные сюжеты классиков русской литературы от Чехова до Лескова, подробно описывавших, как русские люди умерщвляли англичан, немцев и французов этими самыми блинами, шантажируя иностранцев законами гостеприимства с целью удушения западного влияния.

Постепенно становилось ясно, что литературу в целом он рассматривает исключительно с точки зрения кулинарной. Гоголя он признавал, скажем, гением только потому, что тот описал галушки в сметане — блюдо явно не русского происхождения, поскольку Украина была ополячена, а Польша давно озападнела. Марселя Пруста он ценил исключительно за описание утраченного времени в поисках французской спаржи, брюссельской капусты, артишоков и тому подобной экзотики, которая существовала лишь по ту сторону Свана, а по эту сторону железного занавеса была сплошным прустианством, а не овощем. В том же духе он относился и к историческим фигурам и политическим деятелям. Он был готов простить Сталину сталинский террор за то, что тот придал государственный статус грузинской кухне. Хрущев же заслуживал одобрения тем, что завез из Америки идею молока в пакетиках и консервированной кукурузы. Но осуждал Петра Первого за то, что тот привил русскому народу привычку к куренью табака. И тут же приводил примеры дикости на Руси, где все — от пищи до орфографии — вводилось насильственным образом: как, скажем, указ императрицы Екатерины, согласно которому население должно было питаться картошкой в обязательном порядке в виду экономической выгоды этого новооткрытого земного плода. "А сколько нашего тупого народу из-за этого указа передохло?" — злорадно спрашивал Костя. И извещал ошалевшую от этих рассказов Клио, как недалекие славяне в страхе перед имперским повелением в срочном порядке засадили все поля картофелем, и с первым же урожаем десятки тысяч из них перемерли от отравления: они жрали ботву — клубни им не пришло в голову выкапывать — а ботва, как известно, вырабатывает яды пострашнее мышьяка.

От месяца к месяцу их знакомства Костины истории становились все жутче и жутче. Где он их выискивал — трудно сказать, и постороннему иногда казалось, что порой они имели слабое отношение к кулинарии, как, скажем, жуткая история из газеты "Правда" 20-х годов; эту газету он откопал у старьевщика и зачитывал ее при всех удобных случаях, даже повесил ее в конце концов над кушеткой в рамочке:


"7 апреля 1922

Появление старика-еврея Гиндина на Лубянской, а затем на Театральной площади с тремя детскими трупиками породило массу провокационных толков.

Народный суд решил положить этим толкам конец, поставив дело на следующий же день, 5 апреля, на публичное судебное рассмотрение. У дверей Политехнического музея задолго до 4 часов большая толпа — тут и рабочие в засаленных куртках, красноармейцы, "божьи старушки", интеллигентные дамы и девицы, бабы с лотками папирос. Разбились по кучкам и читают газетные сообщения о "мертвом деле". Быстро забивается огромная аудитория и хоры. Терпеливо ждут.

Уже явились эксперты — проф.Слетов и Манаков и раввин Мазе, вызванные на суд по телефону.

К 8 часам следствие закончено, обвинение предъявлено подсудимым.

А вот и первый подсудимый — Гиндин. Старый, ветхий, чуть передвигает ноги старик. На седых встрепанных волосах рваная шапчонка. В крючковатых пальцах жилистых рук листок обвинения.

—Вот так герой процесса, — смеется публика. — Его в богадельню, а не на суд...

Дело рассматривает особая сессия совнарсуда в составе тт.Смирнова, Рябова и Галанова. Начинается допрос подсудимых.

Гиндин, чем вы занимаетесь?

При синагоге нахожусь, — шепелявит через силу старик, — бывает человек умрет, Псалтирь читаю, помогаю хоронить... Добрые дела делаю...

Кто вас направил на похороны?

—Кто? Фукс, дай бог ему здоровья. Я без Фукса ничего не делаю. Он первый человек...

Допрашивают Фукса, заведующего еврейским Дорогомиловским кладбищем.

Я еще с 19-го года заведываю кладбищем от московского совета. Наблюдаю за порядком, но не за транспортированием трупов...

А почему вы послали старика Гиндина для похорон умерших?

Меня просили, я и указал на него — хотел дать ему заработать.

Попутно выясняется, что по еврейским обычаям, похоронам не придается большого значения, и умерших можно хоронить как и в чем придется.

—Следующий подсудимый!

Со скамьи поднимается пожилая "тетенька" — трамвайная стрелочница Романова Татьяна.

Ну и фамилийку выбрала, царскую, — смеются кругом. Она ничего не знает.

Переводила я стрелку: вагоны теперь часто ходят. Гляжу, народ бежит, ну и я побежала. Гляжу, у старика под ногами мешок, а там трупик... А все кричат-кричат...

Ну, а вы?

Не помню.

Она меня била, — заявляет Гиндин суду. — Она била и кричала: "Жид зарезал ребенка".

Следом допрашивается театральный барышник юноша Серафимов. Он торговал билетами под колоннадой Большого театра: услышал крики: "Бей жидов!" и побежал смотреть. Вернувшись к театру, продолжал "волноваться".

Я спрашивал у знакомого еврея: возможно ли это, что евреи пьют русскую кровь? Он мне сказал: "Не верь, это невозможно..."

Ваше образование?

—Кончил городское училище. Служил в агитпоездах ВЦИК по хозяйственной части. Уволен по сокращению штатов.

Подсудимый Ефременков попал в толпу, по его заявлению, случайно.

—Шел я, пообедамши. Слышу, кричат: "Бей их, колоти их!" Ну, я и пошел: "Што, мол, такое?" — "Да жиды ребенка зарезали!"

И вы кричали?

Да, было. Тетенька эта, — показывает на стрелочницу, — мне сказала, а я другому сболтнул. Так у нас и пошло...

Ефременков — чернорабочий управления домами ВЦИК. Малограмотный крестьянин, "деревенщина", — рекомендуется он.

Вы верите, что евреи?..

Нет, дорогой, — торопится ответить Ефременков, — не подвергаю. Ежели кто скажет теперь, извините за выражение, в рожу плюну!..

Последний подсудимый — комендант 195-го приемно-пропускного пункта Липовецкий. Он не принял мер к оборудованию покойницкой, в результате чего крысы обгрызли труп ребенка Рабинович.

В качестве свидетеля допрашивается священник церкви Рождества Богородицы Благовещенский. Он категорически заявляет суду, что труп ребенка Каплун не имел ни одной царапины и был обрезан.

Родители ребенка Каплуны показывают, что их сын умер от воспаления легких: простудился во время переезда матери из Елизаветграда в Москву, к мужу. Каплуны — бедняки-беженцы и прибегли к услугам Гиндина, ибо не могли похоронить сына самостоятельно...

Допрос других свидетелей — зав.пропускным пунктом, Леонова, мальчика Ицковича и милиционера Кармышева — ничего нового суду не дает.

Поздно ночью, после четырех часов совещания суд выносит приговор.

Считая безусловно доказанным, что Рабинович и Каплун умерли естественной смертью, суд признает наличие вины за всеми подсудимыми и приговаривает:

Фукса — к году принудительных работ без лишения свободы.

Липовецкого — к трем годам принудительных работ.

Романова, Ефременков и Серафимов — вели антисемитскую агитацию, но они — лишь слепое орудие в руках опытных черносотенцев и врагов советской власти, и потому им выносится строгий общественный выговор.

Старик Гиндин — его вина доказана, но нельзя карать дряхлого и голодного человека, таскающего на кладбища трупы за кусок черствого хлеба. Суд не может его наказывать, но он предлагает Собезу срочно обеспечить его всем необходимым для существования.

Приговор производит на присутствующих огромное впечатление, усиленное заключительным словом председателя суда, призывающего к борьбе со средневековыми предрассудками и темнотой".


Клио никак не могла понять, какое отношение эти детские трупы имеют к кулинарии: "Это про антисемитизм, кровавый навет", — говорила она. "Еврейская кровь в качестве советской подливки появилась на прилавках партийной идеологии гораздо позже, — возражал ей Костя. — И потому старик-еврей на Лубянке с мешком трупов был оправдан в двадцатых годах. Но вот куда делся третий ребеночек из мешка? - И Костя указывал с дотошностью, что в мешке у еврея было три детских трупика, а на суде фигурировали только два. — Куда делся третий трупик? Об этом "Правда" умалчивает. Но я скажу, куда он делся: его съели!"

С фанатичным блеском в глазах Константин подкармливал Клио историями о людоедстве: от костров из человеческих костей в приволжских степях и до подворотен ленинградской блокады, где в темноте маскировки поджидали аппетитных доходяг парни с баграми и крючьями, чтобы подцепить жертву и уволочь в подвал - разделать на антрекоты и продавать из-под полы. Клио стала побаиваться выходить по вечерам на улицу, хотя этим макабрическим историям о людоедстве она по-настоящему не верила, несмотря на газету "Правда", которой, впрочем, в этой стране никто не верил, кроме, видимо, Кости, поскольку Костя вычитывал в ней то, что в этой "Правде" не написано.

Свои антисоветские измышления Константин с усидчивостью летописца вносил регулярно в амбарную книгу, один вид которой стал вызывать у Клио приступы безотчетного страха и подавленности. Это был том желто-серой дешевой бумаги, разлинованной и разграфленной полями по бокам. В разделе "кредит" Костя вносил рецепты иностранной кухни, а в разделе "дебит" смачно описывал клеветнические легенды о пищеедстве, переходящем в людоедство на Руси. Весь этот кулинарный трактат проходил у него под названием "Русская кухня — история террора и людоедства", и писал он его на протяжении вроде бы чуть ли не целого десятилетия. Об этом труде сам он отзывался с той русской усмешкой, которую Клио так и не научилась расшифровывать — смесью самоуничижения, иронии и одновременно оскорбленной гордости. Содержание же трактата оставалось для нее загадкой, поскольку состояло из отрывков, где вместе с рецептами блюд попадались страницы, которые она посчитала бы откровенной порнографией, если бы они не перемежались антисоветской кулинарией.

Долгими вечерами, под завывание вьюги за окном, Клио просиживала над переводами этих макабрических текстов. Цель Кости состояла в публикации своего трактата на Западе — чтобы весь мир узнал, по его словам, о преступлениях русской кухни. "Синявский с Даниэлем, как, впрочем, и Солженицын, упустили внутреннюю сущность российской трагедии — ее желудочный, в буквальном смысле, характер", — говорил Костя, расхаживая по комнате, качающейся под стук колес поезда за окном. А перед глазами Клио качались непереводимые на язык Шекспира формулировки, вроде: "процесс раскулачивания желудков и людоедство как форма коллективизации", с рецептами готовки человечины — от шинковки по типу германской кислой капусты, до маринада по-французски и студня из человеческих костей.

Клио начинала догадываться, зачем Костя с ней сблизился. И ее он использовал в качестве ингредиента в его рецепте спасения России через озападнивание ее, России, желудка. Клио была для Кости подопытной свинкой с Запада — переварит или не переварит она всю эту клевету на родину социализма? Сам он русский народ явно не переваривал.

Она готова была принять и эту позицию. Индивидуум должен бороться с рабскими традициями своего народа, с консерватизмом общества и конформизмом советской бюрократии, корруптировавшей пролетариат в ходе победного шествия к коммунизму. И уж если встал на путь диссидентства, надо выйти на столбовую дорогу, а не сидеть, окопавшись под банками и кулинарными рецептами на соседнем с Лефортовской тюрьмой перекрестке. Жизнь диссидента, конечно же, эскапизм и побег из обыденности труда и дисциплины в революционный мандраж и круговорот встреч с иностранными корреспондентами на воле и с замечательными людьми своего века во время тюремного заключения, в условиях достаточно гуманных для метафизического диалога, особенно после разоблачения культа личности Сталина. Но этого эскапизма и детской болезни левизны в коммунизме можно избежать, и тому в Москве была масса примеров. Об этих примерах она наслушалась еще в Лондоне от знатоков московской жизни, которых к тому времени в английской столице развелось больше, чем безработных при нынешнем правлении консерваторов. Многие были знакомы с поэтом Евтусенским, который тоже считал себя диссидентом (иначе разве он стал бы известен на Запада?), но тем не менее у него, по слухам, была шикарная дача на юге России под названием "Бабий Яр", а в Москве на Тишинском рынке он выстроил себе башню из слоновой кости в сто метров высотой. Официально эта башня была воздвигнута как памятник дружественным народам Африки, но в барельефе резных иероглифов, составляющих лозунг революционеров с Берега Слоновой Кости, опытный глаз углядывал очертания еврейской письменности: так что башня стала символом вклада евреев в русскую культуру. И, кроме того, в башне можно принимать иностранных корреспондентов. В двух шагах от башни была общественная уборная, так что сортир и водопровод не нужен — в башне можно жить. Приводился в пример и художник Глазомент, который официально рисовал портреты членов политбюро, но если присмотреться, то все лица на этих портретах были скрытой мозаикой древнерусских реликвий, вроде утениц и прялок, что само по себе было протестом против партийной пропаганды бездушного атеизма.

Даже у затравленного Солженицына, судя по слухам, была интересная жизнь на даче у Растроповича: на сон грядущий Твардовский читал ему "Новый мир", а Растропович аккомпанировал на виолончели. Короче говоря, некоторые умели совместить род инакомыслия и полноценного существования в условиях диктатуры. Но только не Костя.

Был, наконец, другой, третий путь — на Запад. Константин мог бы преспокойно зачитывать свою поваренную книгу в микрофоны всех русскоязычных радиостанций Запада, перевоспитывая желудки России промыванием мозгов в эфире. Но Костя и слышать не хотел о западном эфирном существовании. Клио не понимала, как при такой кишечно-зоологической ненависти и людоедском направлении ума в отношении советской власти Костя не желает отбыть в эмиграцию к йоркширским свиньям. Видимо, эта ненависть была для него желудочным соком, поддерживающим духовное пищеварение. В тот год она много читала маркиза де Сада и Захер-Ма-зоха, пытаясь понять Костю. Но и де Сад и Мазох явно не пожалели бы ни себя, ни мать свою родину ради того, чтобы утвердить свои садо-мазохистские идеи в мозгах всего человечества. К сожалению, общество, с которым они боролись, стало мелкобуржуазно потакать склонностям их натуры, а не их идеям: к Мазоху общество относилось по-мазохистски (плевались, но читали), а к де Саду — садистски, засадив в Бастилию, а затем в психушку. Но, по крайней мере, общество их не игнорировало. Садо-мазохизм же Кости был явно шизофренического порядка: объект его нападок, то есть Россия, вообще не догадывалась о его существовании.

Никто, кроме Клио, не догадывался и о существовании амбарного катехизиса с обличительным рецептуарием — книга скрывалась даже от ближайших друзей. И тем не менее Константин вбил в свои шизофренические мозги, что судьбы России зависят от его желудочных концепций и что его желудок чуть ли не душа России. "Россия — это я", — было явно его девизом и с загадочной миной он намекал на то, что, между прочим, Рим спасли гуси. То, что гуси не спасут Москву было ясно для Клио уже давно, поскольку с прилавков продмагов они исчезли окончательно. Слезы Клио в виде соленых пятен все чаще подмешивались к рецептам из амбарной книги в домашнем переводе на английский. "Уууехать-уууехать-уууе-хать!" — кричал за окном поезд. Но отступать было поздно. Руссофильские англичанки-подруги, вдоволь наигравшись с кремлевской экзотикой, уже давно повыскакивали замуж у себя в сусексах, мидлсексах и девонширах, и, предчувствуя тоску и унижение от их скорбных взглядов на нее, соломенную вдову, Клио предпочла анонимность брака за железным занавесом. Кроме того, решила она, нельзя бросать на произвол судьбы психически больного человека, вообразившего, что у него в прямой кишке застряла Россия. И Клио решила продлить срок пребывания в Москве еще на год.

Этот московский год остался в ее памяти как некий затянувшийся кошмар. Так вспоминают с содроганием вынужденную зимовку на плавучей льдине, отсидку в турецкой тюрьме с крысами или первый аборт, когда сломлены и гордость и стыд и никакое унижение не стоит на пути к одной-единственной цели: выжить, выцарапаться, выкарабкаться.

Вместе с регистрацией брака в конторе, где женщина, похожая на мешок с капустой увешанный медалями и орденами, долго говорила о роли семьи в борьбе с фашистскими захватчиками, Клио лишилась секретарской работы в британском торгпредстве - то ли по соображениям госбезопасности, то ли по сокращению штатов. Ей ничего не оставалось, как целыми днями просиживать дома, особенно когда ударили настоящие морозы и зашуршали первые вьюги. Вместе со стеной снега, выраставшей у окна, замораживались в памяти лондонские разговоры про перманентную революцию и инфляцию, и все выше вставал в глазах железный занавес в виде железнодорожного забора, за которым неслись, раскачивая Костину комнату, поезда, непонятно откуда, непонятно куда. Сдвинулось и время, поскольку Костя работал вахтером посменно, и возвращался то в полночь, то под утро, своими возвращениями отмеряя московское время Клио — другой точки отсчета у нее не было.

От Кости зависели не только часы ее сна, точнее, снившихся ей кошмаров. Как тюремщик, Костя диктовал, естественно, и рацион питания, составленный, как и следовало ожидать, главным образом из консервов, уворованных на фабрике, не считая тех малосъедобных консервированных изысков, которые Клио успела завезти из Лондона. Пока Костя, прихлебывая бульон из кубиков, заправленный брюссельской капустой из лондонской жестяной банки, зачитывал соответствующую капусте цитату из Пруста, Клио безуспешно пыталась отвлечься от единственного слова, все громче и громче звучавшего у нее в голове и заглушавшего рулады Костиного чтения и собственное бурчание в животе. Этим словом было — мясо. Поначалу она пыталась отрешиться от суетных мыслей о мелкобуржуазном хапаньи продуктов из-под прилавков, но когда из кулинарных экспериментов Кости исчезли последние намеки на мясной отдел продмага, кровавые картины чикагских боен и йоркширских мясорубок стали неотступно преследовать Клио в ночных кошмарах, и наутро край подушки был обильно увлажнен ее слюной.

Однажды ей даже приснился еврей Гиндин с мешком посреди Лубянской площади: он предлагал ей трупик ребеночка, объеденного крысами,, на жаркое, говорил, что по дешевке отдаст, поскольку его все равно арестуют. "Возьмите и ешьте себе на здоровье, — говорил еврей с мешком. — Вам людоедствовать можно: вы иностранка". Но Клио мотала головой: "Я не иностранка, я советская по мужу", — и отпихивала рукой холодного ребеночка, а сама думала: может взять, Костя ведь людоед?

Во время приемов пищи по Костиной методе Клио сидела за столом как будто в полудреме, с пустой застывшей в воздухе ложкой в одной руке, а другой подперев подбородок, со взором, похожим на заиндевевшее стекло, и до головокружения внюхивалась в запахи, проникающие из коридора в дверную щель. Там Костина соседка Тоня варганила нечто, явно отличающееся от Костиной консервной диеты. Точнее, Костино меню находилось в непосредственной зависимости от благорасположения соседки Тонечки.

Тонечка работала в мясном отделе продмага и постепенно до Клио стало доходить, откуда возник миф о Косте как главном народном добытчике мяса для дружеских пирушек. Все эти куриные ножки, окорока, лангеты и антрекоты с вырезкой поступали непосредственно из-под Тониного прилавка. Однако эти поставки зависели от крайне запутанных нюансов в отношениях Кости со своей соседкой, и эти нюансы оставались для Клио долгое время загадкой. Во всяком случае, первые несколько месяцев пребывания Клио в качестве Костиной жены в коммунальной квартире привели к тому, что Косте пришлось ограничиваться собственным консервным пайком вахтера, и Клио, окончательно деморализованная тоской по мясу, стала сама выискивать возможные ходы к детанту, то есть к Тонечке на кухне. И она эти шаги явно, хоть и сдержанно, приветствовала. Она становилась для Клио неким искушением, возвращающим ее смятенный ум к моральным урокам закона Божьего в квакерской школе. Сами запахи, доносящиеся из кухни, необычные для английского обоняния, кружили голову экзотикой и потому соблазном: она стремилась к ним как к острову сокровищ из детской книжки. Она прислушивалась к туземному перестуку ножа, шинкующего капусту, к журчащей, как ручей, раскаленной сковородке с шипящим маслом — разве можно жарить вырезку в таком гигантском озере масла? А может быть, это вовсе не вырезка, а свиная отбивная журчит в собственном жиру? Или печень? Может быть, она готовит мясной "пай"? И тут же спохватывалась: какой тут может быть "пай", когда это московская коммуналка, а не йоркширский деревенский паб! Выпадала ложка из ослабевших рук Клио; оправдывая позорные позывы своего истосковавшегося желудка миссионерской идеей (мол, надо же научить кулинарного варвара, Тонечку, как готовить изысканный английский пудинг), Клио вслух оправдывалась перед Костей: "Пойду, сполосну ложку". И подобрав ложку с пола, выходила на кухню со слабостью и дрожью в коленках.

Тоня, крепкая девица в бигудях и шелковом халатике цвета морской волны с павлинами, крутилась у плиты. "Ромштексам доверять нельзя, — журчала она грудным полудеревенским говорком. — Закаялась ромштесы брать, а вот опять бес попутал",- и она, гремя сковородой, швыряла на нее бездумно лепешки мяса, густо обваленные в сухарях. Сухари витали облачком над плитой. "Панировка, говорят, а под панировкой этой что? Я вилкой-то в эти сухари потыкала, ничего вроде, а вот стала жарить, и жиру натопленного — хоть в помойное ведро выливай. А с жиру-то — одни кости!"

Клио заглядывала сбоку, делая вид, что полощет ложку у раковины. "Вам, Клеечка, на разжарку картофеля жирку не отлить?" Клио, как загипнотизированная, согласно кивала головой, уставившись на полноватые, с ямочками, локти Тонечки, фокусничавшей над сковородой. Всякий раз, поймав на себе этот затуманенный взгляд, Тоня с улыбочкой милосердия на крупных губах, прищурившись, говорила: "Что это вы, Клеечка, сегодня с лица такая бледная?" Похлопав у себя в комнате дверцей холодильника, снова вырастала перед Клио, как джин-соблазнитель из бутылки: "А вот кореечки не хотите попробовать? Постненькой?" — и чуть не насильно совала ей в рот блестящую, как лаковая туфля, шкурку со слоистой бахромой подкопченной свинины. Клио, учуяв запах английского бекона, жадно вгрызалась в нежующийся кусок и заглатывала его, чуть не поперхнувшись, со слезой, выступавшей от упорной работы челюстей. "И что вы, англикане, все такие французистые? Все диетничаете? — приговаривала Тонечка, хлопая закашлявшуюся Клио ласково по спине, как будто взвешивая баланс мяса и костей. — У нас в деревне такие миниатюрные до гроба в девках пропаслись бы. Но Константин у нас городской, аристократ, ему миниатюры захотелось, вот и держит тебя на консервном пайке с бульоном. Ты, Клеечка, когда пузо с голодухи пухнет, ты на супруга не гляди — стучись в дверь в любой час дня и ночи — пошамать чего и вынесу, нечего костьми греметь ради ублажения иностранных вкусов мужа к англицкому студингу. Я Константина не первый год знаю: мужчина любит, чтоб в женщине было за что подержаться!" — и Тоня с горделивой скромностью запахивала халатик голубой синтетики на своих рвущихся к небесам дирижаблях плоти.

В этом же экспортном, по блату, халатике (добытом через подругу Зину из галантерейного магазина), она стала являться без стука и в Костину комнату с продуктовым пакетом, лопающимся по бокам, как и ее откормленное тело. Из этого пакета на стол выкладывалось нечто невероятное для изголодавшихся жителей московской коммуналки: скажем, целый окорок или нетронутое полено копченой колбасы. Костя начинал излагать очередные гадости про советские мясокомбинаты, где якобы в мясорубках ночуют крысы, но Тонечка как будто не слушала; усаживалась на качающийся табурет и, дав Косте вдоволь выговориться, пресекала: "Ешь, аристократ! Ешь, да помалкивай! - наставляла она Костю, оседлав табуретку, как будто предлагая Косте не окорок на столе, а свое тугое бедро, сверкающее из-под халатика. — Одними бусурманскими рецептами жену не прокормишь, гляди, совсем миниатюра стала! — и она по-матерински, хотя была лет на десять моложе Клио, прижимала ее к себе. — И не думайте мне деньги сувать, — заключала она. — Мы тут не чужие. Свои люди - сочтемся!" — и, чмокнув звонко Клио в щечку, удалялась к себе по коридору.

"Как бескорыстен русский человек! — ворочалось в сонном мозгу Клио, пока желудок переваривал очередное подношение Тонечки. — Разве Марга способна на такую щедрость?" Даже в студенческие годы "борьбы с буржуазными предрассудками" стоило тебе принести подруге чашку кофе во время ленча, обязательно совали десять пенсов в ладонь, и ты совала, если тебе принесут: всегда баш на баш. Тонечка от денег категорически отказывалась, хотя речь шла не о какой-то мизерной чашке кофе, а о целой поросячьей ноге. Но от мыла, пачку которого Клио привезла из Лондона, Тонечка не отказалась. "Завотделом промтоваров мыло из загранки с оберткой съест, — говорила Тоня загадочные фразы, связанные со сложным распределением продуктов потребления. — А вот нельзя ли из-под вашей сертифакатной "Березки" выкопать эти самые виски-дриски? У моей парикмахерши завтра день рождения, я ей сервилату венгерского несу с духами "Родина" впридачу, но надо ж ведь что-то и приличное-заграничное преподнесть?"

За парикмахершей последовал завотделом "Обувного", не считая Книжной лавки ССП для приобретения романа "Двадцать лет спустя" Александра Дюма, чтобы не соскучился директор магазина "Ткани" на улице Горького; как будто все социалистическое хозяйство целиком зависело от вин-отдела инвалютного магазина "Березка", и без этой "подмазки" страна давно скатилась бы к первобытному варварству пещерного быта, с костровым принципом общего котла и охотой на мамонтов.

Принимая очередное продуктовое подношение из Тониных пухлых ладоней в обмен на очередной "сувенирчик", Клио успокаивала себя тем, что, может быть, это и есть коммунизм, то есть возвращение к натуральному обмену на основе взаимопомощи. Тонечка же в свою очередь всякий раз повторяла: "Ой, да что ты! Ой, да зачем это? Да мы ж свои люди — сочтемся!", — но, помявшись, награждала Клио сочным поцелуем и тут же принималась интимно излагать, как она "подмажет" завотделу по соцпутевкам насчет пансиона в Трускениках, где под новый год собираются все завотделами московских продмагов и распределяют должности в облаках пара тамошних саун.

С каждым разом (а эти разы повторялись, поскольку голод не тетка, навещающая раз в год) Тонечка все меньше отнекивалась и все настойчивей требовала внимания к своему душевному миру. Ее тревожили разнообразные и неотложные вопросы: "Говорят, у вас там по улицам черномазые толпами ходят?" — интересовалась она, задумчиво глядя на Клио. Та в замешательстве пыталась объяснить, что в Лондоне по улицам ходят не толпами, а по отдельности, вне зависимости от расовой принадлежности. Тоня с готовностью качала головой: "Я чего спрашиваю, — уточняла она, — неужели у них, у негров, член тоже черный?". Клио краснела. "Да ты не красней, — хлопала ее по коленке Тоня, — я же из интернационализма интересуюсь. Однако любопытно было бы попробовать. Исключительно ради интернационализма. Черная-то кожа шершавее, небось?"

Разговоры на эти интернациональные темы раз от разу учащались. "Говорят, у вас там искусственные даже члены продаются. Синтетические. С электрической приставкой. А?" Клио, потупившись, объясняла, что электрические называются не членами, а вибраторами. "Жужжит? — хихикала Тоня. — А по мне и пускай себе жужжит. Когда мужик на тебе крякает да хрипит, как удавленник, лучше что ли? А потом брык — и захрапел, а ты всю ночь ворочайся, неудовлетворенная. — Она вздыхала. — Вот твой Костя не такой. Костя нежный".

Эти загадочные для Клио вздохи окончательно разъяснились, когда однажды Тонечка явилась в комнату с синяком под глазом: "Мой инвалюга из отлучки вернулся. Подаю ему борщ, — шмыгая носом, отчитывалась Тоня. — Отхлебнул он две ложки и говорит: это что, говорит, гороховый, что ли, суп? Ну да, говорю, гороховый! Похлебал он еще две ложки. Какой же, говорит, гороховый, когда это борщ! А что ж это по-твоему, говорю, как не борщ? гороховый, что ли? А чего ж ты, говорит, гороховый говоришь?! И вдарил мне, инвалюга, отсюда и до сюда". Она вздохнула, пощупав пальцем синяк. Клио не до конца поняла причину семейного конфликта, но синяк на лице был налицо и не в первый раз.

Муж Тони был инвалид то ли войны, то ли собственной судьбы, по вине которой провел полжизни в исправительно-трудовых лагерях как расхититель народного имущества из пушного кооператива. Тоню он выписал из деревни в качестве домработницы взамен на московскую прописку, но супружеские обязанности, подразумевавшиеся в этом негласном соглашении, исполнять отказывался. "Да и не стоит у него ничего, — объясняла Тоня. — Всю сперму жизнью заморозило. Так что мне без заграничного вибратора не будет душевного покоя. Разве что иногда грузчик наш из продмага палку кинет, когда он не в дупель пьяный, а он у нас пьян в дупель семь суток в неделю. И еще разве что с ревизором перепихнешься: но это по работе, без этого нельзя, разве это любовь? Человек он строгий, семейный, застегнулся и пошел, а где душевная ласка?"

Поскольку вибратор стоил ползарплаты секретарши, Клио делала вид, что не понимает запросов Тонечки. Валюта кончилась, и давно начался натуральный обмен: за дубленкой последовали джинсы, и дело уже шло к лифчику с трусиками. Постепенно переодеваясь во все советское, как в новую шкуру, Клио лихорадочно соображала, что осталось у нее в запасе иностранного, кроме собственного тела? В иностранном происхождении собственной души она стала сомневаться — тем более вряд ли душу можно обменять на иностранную валюту в стране советского атеизма. Но Клио недооценила великой терпеливости женщины русских селений, когда та знает что хочет.

В очередной раз одарив Клио говяжей вырезкой, Тонечка в ответ на благодарности пробормотала свое казенное: "Ой, да что ты, свои же люди!" Но к себе в комнату не уходила, а все сидела, чего-то выжидая, и мяла уголок скатерти. Потом, решившись, опустилась рядом с Клио на диванчик, сжала ее руки в своих пухлых ладонях и снова заговорила про семейный идеал, про совместное счастье Клио и Кости без вибратора — поскольку Константин хоть и с загибами насчет рецептов спасения России, но на мужском потенциале у него это никак не сказывается, она-то уж знает, не первый год в этой квартирке проживает. И, снова помолчав, перешла к практическим выводам. Поскольку у Клио с Костей впереди супружеская жизнь до седины волос во всех присутственных местах, а у нее, Тонечки, в этом смысле вдовья бесперспективность, не уступит ли Клеечка своего Костю ей, Тоне, всего на пару часов — для телесного слияния. "Ты ничего дурного не подумай! — спешила внести ясность Тоня, глядя, как Клио откашливается, поперхнувшись от Тониной просьбы говяжьей вырезкой, со слезами на глазах, то ли от кашля, то ли от унижения. — Ты не думай: любовные шашни я с ним заводить не собираюсь. Исключительно, чтобы унять телесную лихорадку — уже ночами не сплю. Был бы у меня, Клеечка, вибратор, разве я б к тебе обращалась? Но подумай сама: Василий, грузчик, опять в запое, ревизии не предвидится, а от моего инвалюги, сама знаешь, никакого толку. А с посторонними я не гуляю. Дошла до того, что за прилавком с весами не могу совладать. Вместо того чтоб покупателя облапошить, сама граммы лишние довешиваю. Как мужчина у прилавка - у меня в груди как будто пудовые гири раскаленные, вчера чуть в бочку со сметаной от головокружения не свалилась. Так что прошу тебя, можно сказать, как аптеку: для излечения. Тем более, у Кости, знаю, завтра отгул, а у меня вторая смена. Много времени не займет, а ты пока на нашего вечно живого в Мавзолее с утра поглядишь, ты ж в Мавзолее не была?" И Клио, онемев от услышанного, от самого тона просьбы, жалобно-деловитого, при всей невероятности сказанного, качнув головой, подтвердила, что в Мавзолее она, действительно, не была, и вообще: "свои люди — сочтемся".

В то утро первого Тонечкиного с Костей "сеанса" Клио кружила по заскорузлым от мороза московским улицам, со слипающимися от замерзших слез ресницами и делала вид, что плачет не от ревности и унижения, а переживает за судьбы неудовлетворенных российских женщин, жертв мужского шовинизма советского толка.

Со студенческих лет Клио приучала себя не поддаваться мелкобуржуазному чувству ревности, ложному чувству собственничества. Может быть, просьба Тонечки была ниспослана свыше, как некое духовное испытание, проверка шоком — готова ли она отречься от принципа индивидуализма, неразрывного с западной цивилизацией, и приобщиться к трудной науке общинного быта, где надо делить не только свои мысли друг с другом, не только хлеб и соль. Направляясь в то утро к Мавзолею, она всем сердцем старалась отождествить себя с душой и телом Тонечки, с ее голодным деревенским детством и людоедством, паспортным контролем и московской пропиской, с мужем-инвалидом, который стал старым хрычом не по своей вине, а в результате тягот народных, то есть тюрьмы, как извечного рока этого народа-раба и зэка Божьего.

Но чем жарче становился накал ее благородных чувств, тем, казалось, ниже становилась температура воздуха на Красной площади. И чем ближе она приближалась к мумии вождя революции, шаг за шагом передвигаясь в гигантской очереди по заиндевевшим булыжникам , тем острее ощущалась пустота в желудке, поскольку приближалось обеденное время английского ленча, а кругом высились лишь угрюмые, с пятнами изморози, кремлевские стены, напоминавшие мясо лишь своими багровыми колерами — мясо обветрившееся, залежалое, обмороженное.

Затаив дыхание, она миновала застывшего с примкнутым штыком часового, боясь, что он пропорет ей штыком желудок, чтобы раз и навсегда прекратить неприличные рулады, возмутительные в обстановке встречи с вождем революции. Но морозный румянец под юношеским пушком этого часового напомнили ей золотистый пушок Тонечкиной выи, склоненной над духовкой с ароматным варевом. И перед глазами стали навязчиво мелькать лангеты Тонечкиных бедер и с некоторой долей воображения — августовские вишни ее сосков, недоступные в зимние месяцы — за исключением Центрального рынка — персики ее щек и ананасы ее ягодиц, а ярче всего — клубника со сливками, которые взбивал Костя своим могучим инструментом и, склоняясь над этим роскошным мясным блюдом, поливал его соусом. И Клио хотелось проглотить Тонечкины телеса целиком с потрохами, в неком припадке голода по человеческой теплоте и плоти на этом морозе, превращающем эротику в людоедство.

Как будто поймав ее на этой людоедской мысли, кто-то грубо подтолкнул ее, тяжело дыша в затылок: она поняла, что задерживает шествие мимо гроба вождя. Глаза ее скользнули по восковому личику мумии с как будто наклеенной бородкой. Очередь снова вынесла ее на булыжную площадь. Дразнящая пустота в желудке сменилась тупой сосущей тошнотой как будто в животе оказалась эта мумия. Она зашла в городскую уборную: ее долго и мучительно рвало.

Что заставляло ее согласиться на Тонечкины уговоры — уступала ли она зовам желудка или сочувствию к чужой одинокой женской доле? Она чувствовала себя всей Россией: не способной себя прокормить, зато взамен дарящей любовь. И когда Тонечкины запросы стали повторяться с регулярностью месячных, Клио даже стала наводить справки о возможности принять советское гражданство, чтобы официально, так сказать, зарегистрировать собственный жертвенный статус. Но, видимо, не все униженные и оскорбленные этой коммунальной квартиры разделяли ее пафос жертвенности. В очередной раз, когда в глазах у Тони появилось знакомое томное беспокойство, поскольку Вася опять в дупель пьян, а ревизии не предвидится, муж-инвалид в отлучке вторую неделю, Клио решила на прогулку вообще не выходить, а отсидеться на кухне. Тем более, мороз на улице трещал такой, что даже школьники не посещали школу. Тем более, был повод: на кухне скопилась гора грязной посуды, как раз займет те полчаса "свиданки", как называла Тонечка свои визиты в Костину комнату.

Клио стояла у кухонной раковины с черными ранами сбитой эмали, скосив глаза на заросшее грязью и кухонным жиром окно, и грохотом посуды пыталась заглушить то ли стук вагонных колес за окном, то ли скрипучее грохотанье кровати под наростающее паровозное пыхтенье за стеной. Чтобы не слышать эти охи и всхлипы и скрипы, она даже обвязала голову полотенцем, но постельная возня не заглушалась ничем, и от этих инвокаций, мнимых или действительных, у Клио начинало слабеть в коленках и банное мыло (посудомоечная пена была незнакома этой цивилизации) выскакивало из ее огрубевших красных пальцев с заусеницами и падало на потрескавшийся щербатый пол.

Унижение было не в том, что Костя сейчас там за стеной занимается кулинарными ритуалами с Тонечкиным жарким телом, а в том, что Клио там нет, что ее не допустили к дегустации российского тепла на советском морозе, а ей хотелось быть Тоней на месте Кости, или Костей на месте Тони, быть ими обоими. Всякий раз она ждала, что ее позовут, покличут и посвятят в загадочный ритуал душевной дележки, а не будут держать сторожем брата своего или кем там еще?

Кисловатый, затхлый запах годами непроветривавшейся кухни напомнил ей о деревенском хлеве, и взвизгнувший гудок паровоза слился с заголосившей за стеной Тонечкой. Как зарезанная свинья. Чем они там занимаются? И кому она сторож? И сторож ли? Что если все эти идеи, надежды, амбиции, которые привели ее в эту мистическую советскую Россию, все это блеф? И права была тетка, твердившая дяде миссионеру, что с дикарями надо обращаться по-дикарски, иначе они тебя съедят?

Обмывок банного мыла снова выскользнул из пальцев, и подняв его с почерневшего как будто глиняного, пола, Клио перехватила свое отражение в мутном запотевшем зеркальце над кухонной раковиной. И себя не узнала. С полотенцем на голове, с лицом, обветрившемся от русской зимы, с обломанными ногтями, вся в каких-то поддевках, поскольку разные джинсы и водолазки перекочевали к Тоне — от нее, — от лондонской Клио ничего не осталось. Осталась ряженая, уготовленная на заклание — то есть привычное для этой страны людоедство. И тут она почувствовала, что за спиной закопошилось нечто и потом уткнулось в туфлю и поползло вверх по ноге, твердое и упругое, как крыса. И как тут не быть крысам, если квартира кишела клопами и тараканами, сколько ни поливай дезинсекторатами и пестицидами, а ночью пробираешься в уборную, щелкнешь выключателем — и на тебя чуть ли не прыгает армия суетливых вавилонян на тысяче ножек, толкущихся по всем углам в своих собственных очередях распределительной продуктовой сети: как тут и крысам не возникнуть? Она передернулась, как будто за шиворот засунули мыльный обмывок, скользнувший вниз по спине липким и скользким комком, и, сжав недомытую тарелку, как единственное оружие, Клио стала медленно поворачиваться, чтобы пришибить паразита, крадущегося по ее туфле.

"Не пужайсь, англичаночка", — осклабилось на нее существо, раскачивающееся на протезе посреди кухни. Палкой-костылем с резиновой наставкой на конце он теребил туфлю

Клио, но тут, скосивши взгляд на тарелку, зажатую в ее руках, костыль убрал. Тонин супруг-инвалид своим видом напоминал "крокодильскую" карикатуру на лондонского безработного: с колтуном слипшихся, торчащих из-под шапки-ушанки волос, с испитым, подернутым плесенью лицом алкаша, где нос был похож на гнилую картофелину, а заячья обветренная губа не прикрывала искрошенных и желтых от никотина зубов. Неясно было, где испоганенное жизнью тело переходит в обезображенность тряпья, где рубаха слилась по цвету с немытой шеей и небритостью.

Это чудище было для Клио тенью одного из тех лондонских побродяжек, догов-собак английского общества, что ищут ночлега под железнодорожными мостами. Она снова вспомнила Колина с его рождественским подарком. Инвалид раскачивался перед Клио как призрак несправедливой Англии, как ее общественная совесть; но из-за своей экзотичности для ее, Клио, глаз он неожиданно предстал пародией на английского лорда, викторианским судьей в парике, как будто стыдящим ее, Клио, за то, что она предала забытью всех униженных и оскорбленных там, у себя на родине, и дала себя вовлечь в развратные и поганые обычаи чужого народа. И вот теперь, с руками, грязными от посуды, с чужими объедками, предавалась ментальной похоти и блуду, в который втягивала ее извращенная преданность туземному мужу. Ее, аккуратненькую и дисциплинированную школьницу со скаутским галстучком как будто поймали курящей в уборной, или прямо в дорматории с одноклассницей под простыней, и вот директор гимназии, судья в парике, лорд-канцлер раскачивался перед ней, грозя костылем истории.

Клио всматривалась в шевелящиеся губы, произносящие загадочные проклятия в ее адрес, пока не рассылашала, наконец, обращенный к ней вопрос Тонечкиного инвалюги: "Давно хотел спросить, англичаночка, а что рабочий класс у вас там в Англии глушит?" — "Рабочий класс — что?" — не поняла с испугу Клио. "Глушит. Ну это, то есть, выпить чего предпочитает?" — повторил, раскачиваясь, инвалид социальной несправедливости. "Все, — подумав, ответила Клио и добавила: — Все, и еще сидр". — "Сидр? Это еще что такое, сидр?"

Клио, напрягая свои познания в русском, попыталась объяснить про яблочную настойку. "Так в нем, в сидре, градуса, значит, нет? Чего ж его пить?" — недоумевал Тонин супруг. Клио объяснила, что градус достигается количеством выпитого. "Полезный, наверное, напиток? — задумчиво переспросил инвалид. — Ну а чем они его закусывают? Чем закусывает английский рабочий класс?" — спрашивал он, продвигаясь к Клио. "Ничем", — отступив на шаг, ответила Клио. "Вот это по-мужски! — стукнул костылем инвалид. — Этому надо нам, пролетариату самой первой страны социализма, поучиться у английского пролетариата. Не закусывать! — Он помолчал. — Английскому пролетариату, однако, легче. Если в этом сидре-дристе градусу нет, чего ж его закусывать? Нет никакой необходимости. А если взять водку, скажем, — он помотал пальцем в воздухе, — или если спирт, то тут мы достигли больших успехов. Мы и водку не закусываем. Закусывать все равно нечем. Если б не Антонина!" — И он икнул.

В этом загадочном диалоге Клио, как всякая иностранка, подозревала иной, потайной смысл, скрывающийся за нелепыми фразами. Тонечкин супруг заведомо намекал на ее чуждость этому обществу, его России. И впервые за все эти месяцы она неожиданно для себя дала волю долго копившейся обиде и ревности, и ей захотелось любым способом отомстить этой круглозадой Тонечке за ее мясистые преподношения — за то, что из-за ее российских страданий, она, гордая британка, должна стоять над горой грязной посуды перед этим упырем из болота на протезе с его хитрыми вопросами.

"Антонину мою не видала? Пошамать хоца! - пробурчал инвалид и двинулся к кухонному столу. "Натравить бы этого вампира на парочку за стеной", — подумала Клио, но тут же соврала, противореча собственным намерениям. "Она из магазина не успела приходить еще", — забормотала она свои англицизмы, как будто в раскаянии за собственные мстительные мысли.

"Как же не успела приходить еще, когда на столе кило

говядины гниет без присмотра?" — и супруг Тони инквизиционно указал на истекающий кровью кусок вырезки на тарелке. И тут из-за двери Костиной комнаты с удвоенной мощью грянул дует голосистой Тонечки и кроватного скрипа.

"Антонина голосит, — нахмурился супруг-инвалид, склонив ухо в сторону двери. — Так только Антонина моя визжать может, когда я ей мозги ее деревенские костылем вправляю", — утверждался он все больше и больше в своих соображениях и догадках и, наконец, покачиваясь и хромая, двинулся к Костиной комнате. Клио тоже стала продвигаться из своего угла, пытаясь своим телом скрыть существование двери в ад плотского греха за стеной. "Отойди, англичанка, — грозно наступал на нее инвалид. — Я тебя не тревожу, но и другим свою Антонину колошматить не позволю. Я ейный законный супруг". — И, отшвырнув Клио костистым плечом, одним ударом деревянной ноги вышиб дверь.

Клио думала (если она вообще думала в этот момент) увидеть нечто оргиастическое и греховное из египетских ночей с Антонием и Клеопатрой, но глазам ее, выглядывающим из-за спины Тонечкиного супруга, предстало нечто производственно-фабричное. Лицом к двери, на карачиках стояла Тоня — со сбитыми на лоб потными кудряшками перманентной завивки, с закатившимся взором и чуть ли не высунутым языком. Как будто катая белье на берегу невидимой речки, она мощными челночными движениями ягодиц раскачивала кровать и Костю, который вцепился в ее зад, явно боясь сверзиться на пол. "Сейчас кончу,с-с-сейчас кончу!" - голосила Тонечка, как будто объясняя представшему перед ней супругу, что вот-вот закончит рабочую смену и поступит в его распоряжение. Страсть слепа. И только, когда супруг-инвалид опустил свою тяжелую лапу на ее перманент, потянув за волосы, Тонечка, ошарашенно завертев глазами, очнулась и издала то ли стон, то ли вопль, то ли от ужаса, то ли выполнив наконец обещание кончить. Этот вопль перешел в животный визг боли, когда инвалид, рванув, сбросил ее на пол и потащил за волосы через весь коридор, голую и извивающуюся, как Синяя борода в свое подземелье. Он даже не удосужился прикрыть дверь их комнатушки, откуда стали раздаваться мерные и глухие удары.

Клио бросилась к двери. Тяжелое уханье исходило от Тониного супруга, который, сняв деревянный протез, сосредоточенно дубасил Тоню по белому телу, не исключая физиономии. Оглянувшись на возникшую в дверях Клио, он на секунду оторвался от своего утомительного занятия и сказал угрожающе, наставив на Клио костыль: "Ты в наши внутренние дела не суйся, иносранка. Развела тут капиталистическую конкуренцию, басурманка бесстыжая! Я семью разрушать не позволю!" — И снова заработал протезом по Тониным телесам. Косте, взиравшему на эту сцену с безразличием опытного зоолога, пришлось вызывать милицию.

Потом был визит в больницу к Тонечке. Были бесконечные удостоверения личности госпитализированной и путаница в номерах палат, пожухлая масляная краска и истершийся линолеум, запах швабры, грязных кастрюль и нечистых бинтов, запах смерти. Клио пробиралась через коридоры, уставленные из-за недостатка помещения больничными койками, как во время войны или революции. Санитарка, с усами содержательницы борделя, указала Клио на Тонечкину койку в переполненной палате — иначе Клио ни за что не узнала бы свою соседку. Тоня покоилась на кровати запеленутая, как мумия, с ног до головы в гипсе и бинтах.

Мумия вздохнула распухшими с синевой и кровоподтеками губами и глянула на Клио глазами ошпаренной кипятком собаки. Клио схватилась было за графин с водой, за кулек с яблоками на тумбочке. Но веки заплывших от побоев глаз снова опустились. Клио тоже опустилась на стульчик рядом с кроватью и с минуту вслушивалась в стоны с соседних коек.

Когда она уже поднялась идти, губы Тони вдруг зашевелились, и глаза снова просительно заморгали. Как сестра милосердия Клио склонилась ухом к этим израненным губам, как будто душеприказчица последней воли умирающего и услышала полушепот, полустон: "В деревню... — и потом еще раз, с глотком воздуха, — в деревню хочу... — и снова: — домой хочу, в деревню..." И из-под заплывших век потекли слезы и расплылись желтыми пятнами на бинтах. "В Англию! В Англию!" — понукала себя Клио, стуча каблуками по больничным коридорам к выходу.


* * *

Но вернувшись из больницы и снова увидев спину Константина, ссутулившегося над столом, решила умолчать об отъезде. В центре стола, как будто ценный антикварный предмет, лежал зеленый огурец, на который не мигая и уставился Костя. Огурец был невероятной парниковой длинны, толстый и с грубыми деревенскими пупырышками. На фоне отсвечивающих в окне сугробов он казался экзотическим плодом, завезенным из заморских стран — и от него резко, до головокружения пахло весной, пахло Англией.

Клио завороженно глядела, как Костя протянул к огурцу руку и стал осторожно поглаживать указательным пальцем пупырышки. С неожиданной для самой себя агрессивностью Клио выхватила огурец, откусила огромный кусок и стала с хрустом переживывать эту ностальгию по английской весне. "Огурец-то немытый", — глядя исподлобья, процедил Константин. И лишь по тону его голоса, по выражению глаз Клио угадала наконец, откуда взялся огурец: это было последнее преподношение Тонечки, сувенир эпохи натурального обмена, плата за предоставленную ей последнюю "свиданку" с Константином.

Вся чудовищная постельная сцена с гинекологическими подробностями, с грохотом кровати и визгом Тонечки, снова проплыла перед глазами Клио, и во рту пересохло, как будто вместо огурца жевала она больничные бинты. Надкушенный огурец выпал из ее рук и покатился по полу. "С этого дня - я вегетарианка!" — сказала Клио, как будто давая клятвенное обещание больше никогда в жизни не поступать дурно, и отвернулась к окну. Константин поднял огурец с пола и, вертя его в руках, сказал как ни в чем не бывало, как будто поощряя ее вегетарианское начинание:

"А не заделать ли нам завтра греческого садзыки?" Для садзыки, объяснил он, ничего не требуется, кроме свежего огурца и укропа, который сохранился в сушеном виде еще со времен лондонских визитов Клио, а чеснок с прошлого года на стене висит. Не хватает только простокваши, но и это не проблема: стоит плюхнуть ложку сметаны в молоко, и на утро готова тебе простокваша. "Помянем Тонечку греческим садзыки, — заключил Константин и, отправляясь на ночную вахту в своей консервной проходной, отдал Клио распоряжение. — Сметанки купи". — "Где?" — беспокойно заморгала Клио. "Да хоть в продмаге у депо", — бросил ей Костя, походя, напоследок хлопнув дверью.

Побродив по опустевшей квартире и поплакав перед дверью Тонечкиной комнаты, опечатанной милицией, Клио надела свое пальтишко "дафл", перевязалась шарфом и отправилась на мороз "за сметанкой".

Она шла по переулкам, через проходные дворы, как законная жительница своего района, привыкшего к беззаконию. Она не могла понять, зачем она тащится за этой сметаной и почему послушно следовала указаниям Константина, почему не собрала чемоданы и не покинула эту житейскую клоаку раз и навсегда. Ей вообще стало трудно отвечать на собственные вопросы и делать логические умозаключения. Как-то привычнее стало вместе с миллионами советских трудящихся просто перетаскивать свое тело из одного дня в другой, как бумаги из кабинета в кабинет огромного учрежденческого коридора. Она уже не думала о слиянии с некой коммунистической коммуной униженных и оскорбленных, а просто выжидала каких-то перемен в обстоятельствах, научившись самой не делать первого шага, научившись подозревать в каждом шаге угрозу будущих обид, которые только и ждут на каждом повороте — выскочить и закрутить тебя в хоровод томительных выяснений отношений, склок, травм, больниц, похорон. Легче было, как будто зажмурившись от мороза и сдерживая дыхание, тащиться с авоськой к продмагу, которые назывались здесь — за неимением частного владельца — согласно географическому местоположению: у трамвайного депо или горкома партии.

Там, в оставленной жизни, каждый дом, магазин, самый ничтожный товарный продукт кричал именем своего собственника, основателя, производителя: вместе с предметом быта она любила или ненавидела сотни человеческих имен. В этой же стране безымянных магазинов она начинала ненавидеть всю предметную реальность в целом, неделимую на личные имена, разве что на аббревиатуры, вроде ЦК; эта жизнь вынуждала или биться в судороге отвращения, или склоняться в обожании перед глобальным: народом, партией, идеей. И Клио с каждым шагом чувствовала, что постепенно забывает название выхода из этой великой безымянности.

Вокруг громоздились кирпичные многоэтажные дома с мрачными, подернутыми инеем фасадами; заиндевевшая улица напоминала кадры военной хроники Лондона перед налетом бомбардировщиков. Люди куда-то бежали, как будто по сигналу воздушной тревоги, сбивались в кучки и снова рассыпались — с хмурыми, посеревшими лицами, завернутыми до носа в шарфы, с надвинутыми на лоб ушанками, в распухших зимних пальто. Заверченные легкой поземкой, они сталкивались, оповещали о чем-то друг друга, махая руками и наклоняясь к уху, и торопились прочь, вслед за бабками, обвязанными платками вокруг пояса, топочащими валенками, чтобы согреться, в авангарде очередей.

Клио миновала цепочку замерзших граждан, продвигающихся с похоронным звяканьем сумок к окошку сдачи пустых бутылок. Дворник резанул ей по сердцу скребком, которым он сбивал лед с тротуара, отделенного от проезжей части гигантским крепостным валом и противотанковыми заграждениями из снега. На другой стороне улицы лед уже успели посыпать солью с песком, и эта смесь вместе со слякотью льда оседала на туфлях белыми оползнями кожной проказы. Но настоящая толкучка, как в бомбоубежище, ожидала ее в продмаге. Уличная жижа, вместе с топотом сотен ног, растекалась лужами по кафельному полу. Не обращая внимания на ругань и толкотню, через толпу протискивалась уборщица в синем халате, с ведром и шваброй в руках, и разбрасывала по полу опилки, полной горстью, прямо на покупателей. Те чертыхались, но все их внимание концентрировалось на невидимой в колготне и толкотне спирали очереди в мясо-молочный отдел. Другая невидимая спираль вела в кассу, и где эти два витка кончались, и где начинались, и как друг с другом не смешивались, понять было немыслимо, и тем не менее люди с железной интуицией следовали друг за другом в невидимой иерархии очередей, и спешили одернуть каждого, кто эту иерархию подвергал сомнению. Очень быстро выяснилось, что сметана есть, но отпускают ее в общей очереди, которая ломилась за "докторской" колбасой - продмаг, видимо, сочетался в Советском Союзе с аптекой, и больных было много.

"Больше полкило в одни руки не давать!" — то и дело раздавались крики там, где, судя по всему, находился конец очереди. Сколько ни убеждай эту очередь, что она, Клио, вегетарианка и ей нужна не колбаса, тем более "докторская", а исключительно сметана, никто ей не поверит. Колбасная же очередь тянулась часа на три. Оставалась еще одна возможность: попытать счастье в "горкомовском" гастрономе. Но в "горкомовском", как выяснилось, давали творожную массу с изюмом, а сметаны вообще не было — не завезли, и, уже паникуя, скользя и балансируя на ледке тротуара, Клио снова прискакала в "деповский" продмаг и, работая локтями, пристроилась к очереди в кассу. Когда через полтора часа, до окошка кассы осталось человек десять, над муравейником голов разнесся визгливый голосок продавщицы мясо-молочного отдела: "За сметану не выбивать!" Поскольку Клио еще не научилась воспринимать крики на иностранном языке, не обращенные непосредственно к ней, это предупреждение прошло мимо ушей, пока ей снова лично не повторили, уже из окошка кассы: "За сметану не выбивать, вы что, оглохли?" — "Но я же стояла", — сказала Клио. Она действительно стояла, обреченно предоставив толпе вокруг толкать ее в спину, давить в грудь, оттеснять в сторону плечами, пока этот водоворот не прижал ее к старушке с сердобольным личиком в другой, уже прилавочной, очереди. "А ты беги, дочка, к "энергетическому" — там всегда сметана есть. И сосиски молочные, соседка мне сказала, сегодня дают. Ты мне очередь застолби. Я тебе тут "докторской" возьму, а потом махну за сосиками в "энергетический", — нашептывала ей сердобольная старушка по секрету. Клио стала проталкиваться к выходу.

Но какой-то азарт обреченного человека и чисто английское упорство, даже упрямство, заставили ее повернуть не в сторону дома, а в направлении Энергетического института, где и полагалось быть "энергетическому" гастроному. Отыскать его среди других угрюмых подъездов было нетрудно: очередь вываливалась из него трупной кишкой с волдырями авосек. Отстояв свои положенные полтора часа, Клио наконец возникла перед продавщицей, зажав в кулачке заветный чек на пол кило сметаны. Продавщица, не взглянув на нее, стала вытягивать, как фокусник из рукава, гирлянды сосисок.

"Следующий!" — гаркнула она, нанизав чек на острое шило, уготовленное как будто для Клио. Та, коверкая слова, упомянула сметану. "Банка ваша где, гражданка?" — рявкнула продавщица, отбросив сосисочные гирлянды и хватаясь за гигантский половник. "Какая банка?" — смутилась Клио, давно отвыкнув от банков и чековых книжек. "Я вам уже представила чек из кассы", — напомнила она продавщице. "Мне из этого чека кулек вертеть что ли? — расходилась продавщица, размахивая половником. — Куда мне сметану вашу наливать? Банка где? Или в руках понесете?" До Клио дошел зловещий факт: сметана в этой стране продавалась только в разлив. Нужна была посуда. Нужна была банка. Банки, естественно, не было. "Мне в рот вам сметану отвешивать, что ли? — не унималась продавщица. — Вы что, по-русски не понимаете, что ли?" Клио по-русски уже кое-что понимала. Понимала она и громкую ругань напиравшей сзади очереди, вопли "разбазарились тут, понимаете ли!" и пыталась объяснить присутствующим насчет банки и сметаны. "Беги домой за банкой, а я очередь застолблю", — возникла перед ней сердобольная старушка из "горкомовского" продмага. С "докторской" колбасой в авоське она теперь пристраивалась к Клио, объясняя гудящей очереди, что Клио ее дочка, а она ее мать, что они, мол, вместе с дочкой: дочка за сметаной, а она, мать, за сосисками.

"Запомните меня", — упрашивала Клио продавщицу и очередь, — чтобы мне потом снова не стоять". Старушка напутственно выталкивала ее из очереди, очередь бурчала: "Ладно, давай, ладно!" А продавщица уже визжала: "Следующий!"

Была еще одна пробежка по солевым и ледяным полям тротуаров и потом обратно в гастроном, держа банку в протянутых руках, как кубок победителя спортивной эстафеты. Но когда она добежала до "энергетического", гастроном закрылся на обеденный перерыв. Она решила никуда не двигаться и час дежурила перед дверью, сжимая банку в закоченевших пальцах. К открытию магазина ее уже подпирала новообразовавшаяся со всех сторон "сосисочная" очередь, но она упиралась локтями и не давала никому пролезть впереди себя, вжимаясь лбом в зарешеченную, как в тюрьме, стеклянную дверь. Когда же дверь распахнулась, напиравшая сзади толпа, ринувшаяся к прилавку и к кассе, вынесла ее на кафельный пол, покрытый жижей слякоти с опилками, и Клио, как будто вытолкнутая затычиной в спину на цирковую арену, на протянутый канат, взмахнула руками, проехалась на скользящем каблуке, и банка, скользкая после мороза, вылетела из рук, перевернулась перед толпой разинутых ртов и приземлилась на голый кафель. Удар, и тут же матерная ругань толпы, хрустящей по осколкам сапогами.

Этот хруст стекла, звон разбитых надежд, вместе с режущим сердце скрежетом дворницкого скребка по асфальту сопровождали ее всю дорогу к дому. Войдя в Костину комнату, она одним движением смела с полок все банки и жестяные коробки со специями, и запах, дурманный и резкий, стал ввинчиваться в виски, щекотать ноздри, заставлял слезиться глаза, маскируя ее собственный плач. Эта была вонь желудочного российского духа, Костиного духа. И хруст разбитого стекла казался хрустом костей, когда Клио расхаживала среди этого разгрома и страницу за страницей разрывала Костину амбарную книгу на мелкие кусочки, рассеивая по комнате обрывки с той же систематичностью, с какой хлопья снега за окном ежедневно пытались замаскировать уродство окружающего пейзажа. "Уеду! — мычала она сквозь плач, — одна уе-ДУ-У-У" - и паровоз за окном отвечал эхом.

Но когда на пороге возник Костя, она перепугалась: его физиономия представляла собой столь же жуткое месиво погрома, какой она учинила в комнате; как будто ее ненависть к комнатной периферналии перешла на Костино лицо, опухшее, с ссадинами, кровоподтеками, с изуродованной губой — так, наверное, выглядело бы Тонечкино лицо в больнице, если бы с него сорвать бинты. Не говоря ни слова, Костя плюхнулся на кушетку и задрал голову к потолку. Из носа текла кровь, и он вытирал ее грязным платком. Клио забегала по комнате, организуя примочки и йодные тампоны. Наконец, залепленный и перебинтованный, как будто загримировавшись под Тонечку, Константин заговорил, еле шевеля разбитыми губами. Он рассказал, что все произошло из-за митинга в знак протеста против израильской агрессии с обязательной явкой. Костя, как всегда, отсиживался в углу, в задних рядах и дремал, обдумывая очередной кулинарный рецепт. Как гении шахмат могут играть вслепую, так Константин мог ощущать вкус кулинарных комбинаций в уме.

Тем временем выступающие с трибуны в ярких красках расписывали геноцид сионизма против палестинских младенцев, и Костя, естественно, переключился в уме, вслед за ораторами, на кухню Ближнего Востока — от хумуса до шакшуки. Все бы и шло своим чередом — с полудремой и позевыванием, — если бы не пропагандист из обкома, который не ограничился перечислением зловещих фактов, но пустился в исторический экскурс о сионизме.

Этот обкомовский пропагандист указал, что пироги милитаристского разгула сионизма замешаны на дрожжах махрового учения иудаизма от Нила до Ефрата с его оком за око и выбиванием зубов у младенцев царем Иродом при поддержке реакционных фарисеев и седдукеев с употреблением крови младенцев для пасхальной мацы, спровоцировавшей в прошлом дело врачей в период культа личности, осужденного своевременно генеральной линией партии. Косте было плевать и на врачей и на кровь палестинских младенцев как таковую; но пропагандист осмелился приплести кровь к рецепту мацы. А тут, извините, кончался сионизм, и начиналась, извините, совсем другая кухня. Костя встрепенулся и попросил слова. Слово ему дали — от неожиданности. Это был первый случай в истории митингов с обязательной явкой, когда спонтанное волеизъявление трудящихся не ограничилось храпом в задних рядах. Поднявшись на трибуну, Константин заявил, что будет говорить не на тему геноцида, в котором не участвовал, а на тему кулинарии в иудаизме и в связи с этим желает поправить обкомовского работника насчет употребления крови. Принцип кошерной кухни как раз в том и состоит, что ни в мясе, ни в птице не должно быть намека на кровавость. Поэтому, скажем, зарезав курицу, резник держит ее несколько часов вниз головой, чтобы вся кровь вытекла, до последней капли. Правоверный иудей мог бы, как кажется на первый взгляд, съесть палестинского младенца, отрубив у него предварительно голову для оттока крови, но человеческое мясо тоже некошерное, поскольку палестинский младенец лишен копыт, необходимых для кошерности, или же, он ручаться не станет, копыта у него раздвоенные — что тоже подпадает под категорию некошерности. Так или иначе, с раздвоенными копытами или без, но кровь младенцев и всяких других парнокопытных исключена из рецептов иудаизма, а слухи насчет пасхальной мацы основаны на нелепых предрассудках, известных в истории как "кровавый навет".

Договорить Константину не дали: председательствующий оборвал его мысль, заявив, что в повестку не входит обсуждение мифов Древней Греции. Костя спорить не стал, посчитав, что свое уже отговорил и, послушно сойдя с трибуны, направился к двери. При выходе его кто-то потянул за локоть:

"Побеседовать надо", — не глядя ему в глаза, буркнул толстый парень из цеха сухофруктов. Из-за его широкой спины перед Костей возникли два товарища физкультурной наружности и, подталкивая Костю вперед четкими затрещинами, эта троица в хорошем конвойном темпе повела его в направлении упаковочного цеха. Там, среди пустынных рядов с банками консервированных ананасов для кремлевского распределителя, рыжий верзила приподнял Костю за ворот пиджака и, приставив кулак к носу, зашипел: "Ты что, сучий потрох, агрессию жидов поощряешь? С преступлениями сионистских фашистов солидаризируешься, жидовская морда? Мы из тебя сделаем кровавый бифштекс, гнида пархатая. Кровь из тебя выпустим, будь спок, перед тем как тебя на консерв пустить, фарисей кошерный", — и с каждой очередной идеологической констатацией утрамбовывал кулаком Костин нос, который из молодой картошки стал превращаться в фаршированный кабачок консервной фабрики "Родина". Но помогла свиная тушенка. Отечественная. Некошерная. Он заметил ее у себя перед носом, когда валялся на полу, корчась от боли под ногами патриотически настроенной троицы. Его рука вслепую нащупала банку и так же вслепую двинула ею по склоненным над ним в святом и кровавом триединстве мордам. Морды взвыли и отпали, и грянули за стеной аплодисменты закончившегося, видно, митинга. Он добрел до проходной, не выпуская из рук эту тяжелую банку, — что и послужило причиной составления рапорта и протокола за вынос готовой продукции с территории фабрики — с приказом о последующем увольнении и волчьей характеристикой. На его разбитую в кровь физиономию почему-то вообще не обратили внимания.

Лишь спустя несколько часов, когда после неоднократных примочек распухшие глаза Кости стали понемногу приоткрываться, он обвел комнату ошарашенным взглядом и пробормотал: "Что произошло? Я думал, у меня в глазах рябит — что тут делается?" Клио заметалась, потом захныкала, стала кричать по-английски об отъезде, потом на ломаном русском в истерике стала излагать свои перипетии с покупкой сметаны, пытаясь оправдать логику собственного отчаяния и связь между банкой, разбитой в продмаге, и дебошем в комнате. Но Костя или не понимал ее, или вообще не слушал. Хромая, он расхаживал от одного угла к другому, нагибался и перебирал осколки, принюхивался к рассыпанным порошкам и травам, вздыхал и бормотал и чертыхался. Потом безуспешно попытался приставить несколько обрывков страниц друг к другу и застонал: "И книгу, суки, уничтожили!" Он был уверен, что обыск и погром был устроен органами. Уничтожение амбарной книги он простить не мог. Когда до Клио дошел наконец смысл Костиных ругательств, она решила его не переубеждать. В конце концов, сами русские все свои беды сваливают на КГБ. Почему бы и ей не привлечь красных дьяволят-чекистов для разрешения собственных душевных конфликтов. Через месяц они собрали нужные бумаги и Константин подал заявление на воссоединение со своей британской супругой по месту ее жительства, в Лондоне.

Загрузка...