8. ДЕВА И МОНСТР

Она лежала на кровати, даже не набросив на себя простыни: раздетая догола женщина, может быть впервые почувствовавшая себя женщиной, голой во всех отношениях. Вся одежда с бельем валялась грязной горой в ванной, где Марга обмывала ее, как инвалида, и обтирала ссадины тампонами, смоченными в одеколоне. Клио отбросила в угол даже предложенный Маргой халат: после чудовищной и грязной возни на лужайке любая одежда, казалось, возвращала ее в прежнюю жизнь, которая так безобразно закончилась, завершилась горой грязного белья и ссадинами на самых неподходящих местах. Запах одеколона мешался с пригоревшей пылью на раскаленной спиральке электрического камина, и вместе с сыроватым холодком из окна — вечным спутником английских спален — усугублял это чувство потерянности, напоминая запах спальных вагонов, городской уборной, школьной раздевалки, всех тех мест, где царил заранее уготовленный неуют и неприкаянность.

"О-кэй? Все в порядке?" — как медсестра, выполнившая свой долг, сказала Марга и поднялась с кровати. Клио в молчаливом бешенстве отвернулась от стены и, заложив руки за голову, посмотрела на подругу тем прозрачным остекленевшим взглядом, где ненависть ошибочно прочитывается как жалоба. Марга скривила губы в ответ в сочувствующей улыбке, сочувствующей не столько ущербности распростертого перед ней тела, сколько беззащитной голизне, которая лишь подчеркивалась выражением глаз Клио. И это сочувствие было унизительно. Клио беспардонно разглядывала лицо Марги, лицо с чертами хорошо ухоженной породистой лошади, крупные скулы и губы, матовая, с замшей загара кожа, грудь, резко оттопыривающая складку махрового халата — все ее тело было резким и послушным, как лошадиный стан. Эта безупречная слаженность была наглядной демонстрацией антропологического неравенства среди человеческих существ.

Простыня съехала на пол, и Клио подтянула колени и нахально расставила ноги: вызывающе, как будто демонстрируя перед стоящей у двери холеной подругой все свое женское убожество — от грудей, похожих на плошки подтаявшего мороженого с засахаренной объеденной вишенкой, плавающей посреди, до белесого лобка, настолько белесого, что девочкой она долго жила в страхе, что у нее, в отличие от других полноценных существ обоего пола, это место вообще голо и беззащитно, как будто глаз, неприкрытый веком. Не говоря уже о роковом ужасе перед словом "гермафродит", вычитанном украдкой из Британской энциклопедии, и подробного анатомического описания с картинкой этого белесого бесполого существа в книге Крафта-Ебинга, позаимствованной Маргой из родительской библиотеки. Они вместе изучали непонятные слова и иллюстрации половых ужасов. Марга хихикала, Клио тоже — стараясь подражать взвизгам подруги, но на самом деле, подавляла в себе приступы истеричного страха - а вдруг она тоже урожденная гермафродитка? И потом, следующим летом в Дорсете, куда ее по доброхотности пригласили Маргины родители, они с Маргой на пляже, спрятавшись в глубоких дюнах среди кустов вереска, друг на друге изучали анатомические сведения, вычитанные из книжек. Как странно было обнаружить, что голыши пляжной гальки аккуратно ложатся во влажную ямку между ног, и, если сжать колени, то жар разогретого камешка доходил прямо до макушки.

Они часами лежали рядышком в дюнах, уставившись в голубое небо, с бессмысленной улыбкой на губах, сжав бедрами голыш там, в горячей ямке между ног, боясь разжать колени и упустить источник загадочного блаженства. И как всезнающая Марга, опровергая страхи Клио о роковом гермафродите, раздвинула ее колени, отбросила голыш и стала медленно погружать вместо него свой палец. Вначале Клио чуть не завизжала от страха, но потом прикусила губу, потому что это было больно, но приятно, хотя и щекотно, до того щекотно и странно, что она чуть не укусила Маргу, забившись у нее на плече. Плечо Марги было такое же острое и костлявое, как и у нее, Клио; они тогда казались друг другу одинаково нелепыми в своей недоразвитости — они были равны в уродстве, и это ощущалось, как дружба. Ощущение собственного уродства было общим и поэтому не было ощутимым.

Марга, проследив взглядом соскользнувшую на пол простыню, отступила от двери и посмотрела на Клио исподлобья, по-животному склонив голову набок, как будто прислушиваясь, не понимая, что от нее хочет "лучшая подруга". Подруга ничего не хотела. Подруга не хотела подруги, которая отказалась от общей судьбы зачаточного уродства, которая решила вырасти в нечто другое, не предусмотренное контурами нескладного тельца Клио. Мир, частью которого стала Марга, не хотел быть частью ее, Клио, убогого тела. И Клио отвернулась к стене. Не моргая, неподвижным взглядом уставившись в стену, как в детском горячечном бреду, она стала водить пальцем по рисунку обоев; но там, в детстве, на обоях были девочки в шляпках с корзинками в руках, а тут, сейчас, палец водил по геометрическим кругам и треугольникам, поскольку девочки в шляпках с корзинками вышли из моды, расплылись в памяти абстрактными кругами и треугольниками. Может быть, простуда, горячка, воспаление и лихорадка в детстве были единственными блаженными моментами в жизни, когда не требовалось глядеться в других, как в зеркало, и находить в себе сплошные недостатки. Болезнь приносила свободу; как проказа раз и навсегда отделяла тебя от общественных обязанностей, так во время болезни в детстве можно было наконец не стесняться своего собственного тела — своей физиологии, естественных отправлений плоти, с отвратительными бугорками, волосиками и нелепыми отверстиями, с менструацией и потливостью, со всем тем, что намуштрованный другими мозг осуждал как нечто непозволительное, непристойное.

И сейчас, вытесненная за границу дозволенного диким унижением, как детской болезнью, она наконец перестала стесняться, перестала испытывать страх остаться в одиночестве, в убогой детской спаленке, исключенной из взрослого разговора за стеной. Некая окончательная обреченность, припечатавшая ее сердце, как глаз — синяком, вместе с саднящей ссадиной на животе (что это было? корень проклятой березы или Костин сапог?) освободили ее наконец от преследовавшего ее всю жизнь, навязанного неизвестно кем, женского долга: въевшейся с детства рабской привычки следить за своим внешним видом, поддерживать должный образ в чужих глазах, быть обаятельной и говорить то, что надо.

Слова, во всем виноваты слова. Всю жизнь приходилось произносить навязанные кем-то еще слова. А потом с отвращением вспоминать свое искаженное услужливой гримасой лицо слушательницы, понимающе прищуренные глаза и поддакивающе невпопад губы. Страх не оказаться одной — а для этого надо было заучивать и повторять и даже выдумывать заново все то, что говорили другие, кто не хотел слушать ни о полуголодных днях, когда крутишься как белка в колесе между подработкой и учебой, ни о нетопленной комнате и сырых холодных простынях, ни о депрессиях во время месячных и мигрени в промежутках. То есть, и это неправда: все — от родителей до сослуживцев, были бы только рады услышать все эти подробности, все эти старые новости викторианской эпохи в современной миниатюре, которая пылится в архивах души всякого англичанина, по закоулкам мозга — свои личные викторианские ужасики, существующие параллельно с нашествием викингов, свингующими шестидесятыми и гонкой вооружений во всем мире. Но она не хотела вносить свою лепту несчастий, как еще одну единицу архива островной души. Слова отделяли ее от себя самой, от той бессловесной тоски и болезненного томления, которые и были для нее единственной правдой; все остальное было выдуманным фразерством о мировой неустроенности. Но без этих надуманных, взятых напрокат слов нельзя было даже намекнуть на то, что мучило ее и никого другого. И ей приходилось соглашаться, поддакивать, возражать насчет феминизма, марксизма, пацифизма — в надежде на то, что она скажет что-то и про себя. Но каждое слово, наоборот, как будто выворачивало наизнанку все то, чем она мучалась, когда думала о самой себе.

Слова мстили. Слова превращали в позорный секрет те эпизоды прошлого, с которыми бессознательная память научилась жить без особой радости, но и без отвращения. Клио и сейчас пыталась сделать вид, что подслушанные за дверью кухонные тирады Константина были не про нее, не имели к ней отношения. Она научилась вспоминать кошмарную историю с Тонечкой, как экзотический пример диких нравов в варварской стране России. Она научилась вспоминать этот эпизод, как будто ей рассказывал об этом кто-то другой, как вычитанное случайно в этнографическом труде из жизни диких племен: ее там, в кухне не было. Это не она металась между страшным инвалидом на протезе и голосящей Тонечкой, она не слышала глухих смертельных ударов за стеной — это была не она, это был кто-то другой, замешанный во всем этом физическом и метафизическом мордобитии. Она готова была признать лишь уцелевшее после всего этого кошмара чувство жалости к Тонечке: к ее нелепой манере одеваться, изъясняться и ее нелепой смерти в больнице, с ее мечтой о возвращении в деревню. И в этой жалости была и жалость по отношению к себе: она ставила себя на место Тонечки, она позволяла себе снизойти до нее и представить себе, каково бы ей пришлось, уродись она Тонечкой. Представить себе это было крайне трудно, это требовало огромного напряжения эмоций и фантазии; она чувствовала собственную душевную широту, в такие моменты ей становилось себя жалко.

Во время этих приступов душевной щедрости она готова была признаться даже в том, что играла роль не только свидетельницы, но и участницы этого кошмара. Они были с Тонечкой в одной лодке этого мутного российского озера — точнее, болота. Так, наверное, чувствовал себя американский новеллист Хемингуэй по отношению к испанским коммунистам или тореадорам: он делил с ними хлеб, соль и кровь. Но винить ее во всей этой истории?!

Но Костин кухонный панегирик подразумевал, что Клио находилась в Москве на ролях еще одного урода, на равных правах, точнее, — с равной степенью бесправия участвующего в кошмарной коммунальной склоке, какой представлялась ей сейчас российская жизнь. Константин отнимал у нее роль иностранки, роль посторонней наблюдательницы, сочувствующей обеим сторонам конфликта. Получалось, что Клио намеренно натравила на Тонечку супруга-инвалида. Такая мысль, подстегнутая ревностью и одиночеством изгнанной за дверь, к кухонной раковине, действительно , промелькнула тогда в обиженном сердце Клио. Но это была лишь мысль, не само преступление: так ведь можно казнить всякого ребенка только за то, что в школьном возрасте каждый в приступе подростковой ненависти мечтает, "чтоб родители сдохли!" А в той коммунальной склоке она даже толком не сформулировала свою мстительную ревнивую мысль. И все же эта мысль у нее промелькнула. И вот Костины слова ее сформулировали. Они ее припечатали. И теперь запомнятся навсегда, как причина смерти этой жалкой доброхотной Тони. Слова во всем виноваты.

Во всем виноваты формулировки, не позволяющие отступать ни на шаг мечущемуся уму, превращающие смутную мысль в высокий принцип и тебя самого в нарушителя собственных принципов — в вероотступника. Во всем виноваты эти проклятые убеждения: Во всем виноваты философы, религиозные мыслители, все те, кто назначает себя на место пророков. Если бы не было всех этих слов, подводящих окончательный приговор нашим поступкам, она как-то просуществовала бы в этой убогой жизни, не чувствуя ни ложной вины, ни ложного стыда: бессознательно, как трава лужайки, срезаемая, когда придет срок, газонокосилкой.

Затверженность слов, озвученных Константином, стала окончательностью приговора: теперь, по крайней мере для самой себя, она всю жизнь будет носить на себе это клеймо, клеймо чуть ли не каиново. Клеймо убийцы. И даже если в это никто не поверит, для нее самой это обвинение навсегда останется выжженным в памяти калеными буквами. Она уверена, что Тонечка простила бы ее, зная, каково ей приходилось все эти годы, с тех пор как Тонечка прошептала ей с больничной койки свое "в деревню, в деревню хочу!" Константин, жизнь с ним были полным и окончательным, без каких-либо скидок, наказанием за ту жестокую по отношению к Тонечке мысль, которую она однажды так легкомысленно себе позволила. Константин был наказанием за все ее пресмыкательство перед чужими словами и чужими идеями, бичом Божьим за ее вероотступничество, неверие в самую себя, себя нетронутую, чистую, невинную, невиновную, незнающую ничего, кроме зеленых холмов Англии, садов и душистого английского дерна, который накроет ее с головой, когда наступит срок. И ей показалось, что срок наступил — срок освобождения, поскольку она отбыла свое наказание сполна. Ей впервые пришла в голову мысль о разводе.

"Он с тобой спит или не спит?" Скрипнул матрас кровати, осевшей под тяжестью крупной Марги и, чтобы не скатиться в ее сторону, Клио еще ближе, вплотную, придвинулась к стене. Надо было купить более дорогой матрас, пневматико-ортопедический, не такие уж он стоил немыслимые деньги, и она, как всегда при покупке в рассрочку, пожалела лишнюю двадцадку, и вот не прошло и полугода, а матрас уже прогибается, еще не выплачен за него последний взнос, а он уже проваливается ямой, как проваливается вся ее надежда на дешевый семейный уют и супружеское счастье. Марга задала свой вопрос ненавистным для Клио простонародным тоном, подделываясь под простоватость подруги, как в школе, где грубость и пролетарский акцент считались высшим шиком; только у Клио этот акцент был с детства.

Сейчас Марга пыталась кокетливо сымитировать забытый тон старой и опытной товарки, тон шушуканья за партой или хихиканья на улице, когда они шли в обеденный перерыв под ручку по Оксфорд-стрит, где вместе после школы работали продавщицами и, прогуливаясь, запивали лимонадом из жестянки фиш-с-чипсами прямо из газеты. "Спит или не спит?" В тоне этого вопроса уже не было ни школьного ажиотажа, ни экзальтированной жажды интимности и конфиденциальности. В вопросе Марги было лишь фальшивое сочувствие, прикрывающее любопытство к новому анекдоту о чужом несчастье. Как и в ее сестринском поцелуе куда-то за ухо, под завернувшийся локон короткой стрижки Клио, была фальшивая имитация прежнего товарищества, фиктивного братства. И фальшивость эта была в запанибратстве, с которым Марга потрепала волосы Клио на затылке и с якобы сестринской заботливостью поправила сползающую на пол простыню. Как будто продолжалась та сумасбродная ночь на Оксфорд-стрит , когда в конце рабочего дня они спрятались за вешалками с платьями ценой в десять их зарплат вместе взятых, с лисьими и норковыми шубами, с шелковым бельем — в их полном распоряжении на одну ночь, когда они, разыгрывая миллионерш, справляли день рождения Клио. Они стояли перед зеркалом и, дурачась, пригубляя из горлышка шампанское, примеряли один за другим невероятные туалеты, и пальцы Марги, помогающие Клио застегнуть корсаж, скользнули по ее спине и Клио, передернувшись от щекотки, наступила на шлейф, и, пробалансировав на одной ноге (она помнила каждое движение, как заученный арабеск в балете), свалилась на пушистый ковер примерочной, утягивая за собой Маргу. Но не лицо Марги закачалось тогда перед ее глазами, а нагловатая физиономия вахтера, склонившаяся над ними с фонариком, высвечивая их, полуодетых, барахтающихся на ковре; и это был не перестук ее, Клио, сердца, услышанного, как эхо, в груди Марги, а шаги этого вахтера — ночного сторожа, ангела-хранителя враждебного ей в тот момент мира, мира за границей ее кожи, ее мыслей и кишок.

И сейчас, как будто эхом из прошлого, по лестнице дома за дверью спальни затопали нетвердой походкой Костины сапоги. Клио стиснула руку Марги, зарывшуюся там, в шелковой влаге, где в то мгновение начиналась и кончалась ее душа. Эта рука обещала, казалось, выбраться Клио из самой себя наружу, но ее вновь придавливала ко дну, толкала вниз беспардонная поступь ночного вахтера, отозвавшаяся теперь грохотом сапог Константина, блуждавшего нетвердой тяжелой походкой по дому. Вспышка ненависти к Косте в это мгновение ослепила ее так же, как страх в ту нелепую ночь с возникшим неизвестно откуда вахтером, ослепившим ее фонариком, как некое экзотическое насекомое, которое давят сапогом, предварительно рассмотрев с холодным отвращением.

В который раз эта тяжелая мужская походка означала возврат мерзости одиночества: только тогда это было возвращение в убожество родительского пригорода и учрежденческой угодливости, рождественского пьянства и отчаянного викинговского одиночества викендов. Сейчас Костина походка возвращала ее в российскую коммуналку, навязывала ей соучастие в душном круговороте преступления и наказания, подлости и раскаяния, с забинтованной Тонечкой, шепчущей о деревенском рае разбитыми в кровь губами. "Не хочу! Не хочу!" — лихорадочно бормоча, Клио стала зарываться в подушку. Она слышала, как Константин приблизился к двери, она слышала его сдавленное дыхание, с хрипотцой, с присвистом пьяного удавленника, как у Тонечкиного супруга — когда он приблизился к Клио, невидимый, сзади, задышал в затылок и постучал своим костылем по каблуку ее туфли. Она слышала клацанье ручки запертой на замок двери.

"Почему бы вам не развестись?" — не обращая внимание на копошение за дверью, лениво спросила Марга, приподнявшись на локте и разглядывая голые острые лопатки Клио. Рука Марги под простыней еще пыталась вернуть Клио в блаженное состояние послушного беспамятства, но телесный шелк под ее пальцами вдруг загрубел, скорчился и сжался в сухие мертвые складки. Клио резко поднялась, отбросила руку подруги и натянула на себя простыню: она дрожала. Она вслушивалась в звуки за дверью. Константин, потоптавшись, подергав дверную ручку, промычал нечто, выругался и стал спускаться, спотыкаясь и чертыхаясь, вниз по лестнице. Потом снизу, как будто из преисподней, донесся его смех, злой и жеребячий. Тот же наглый смешок читался наутро в глазах главного менеджера, в глазах, где непонятно чего было больше — административного бешенства или холодного любопытства, когда его губы в вежливой улыбке произносили заготовленную формулу увольнения вместе с предъявлением счета за залитый шампанским ковер примерочной и порванное платье.

Этот долг пришлось выплачивать чуть ли не два года в еще более унизительной должности официантки. Марге даже не пришло в голову спросить Клио, как она расплачивается за ту нелепую ночь. Марга, казалось, обо всем этом совершенно забыла. Для нее это был не скандал, а еще один занимательный эпизод, затейливый случай, за который расплачивался ее жених Антони; такого рода экстравагантность была еще одной пикантной деталью биографии, деталью, в которой не могут себе отказать люди ее круга, превыше всего ценящие эксцентризм, чего бы то ни стоило. Как, собственно, и ее работа в магазине. Для Клио это была необходимость, для Марги — модное времяпрепровождение, жест братания с рабочим классом, занятный антракт перед поступлением в Оксфорд, может быть, Кембридж, почему бы нет? Обо всем этом она, наверное, рассказывала холеным приятелям по университету, как анекдот, как чудовищный китч. С таким же успехом Марга могла состроить рожу школьному преподавателю за спиной или нагло выкурить сигарету марихуаны перед Букингемским дворцом, или выплеснуть гостю за шиворот шампанского и потом хохотать, повалившись на ковер и задирая ноги, как будто все кругом создано исключительно для веселого безобразия, будоражащего риска и только ей, Марге, позволено дурачиться на глазах у шокированной публики. Марга скорее всего заранее знала и о ночном вахтере, который мог застать их тогда в любую минуту; но ей было наплевать, ей было весело, она получала удовольствие от нелепости и рискованности, от анекдотичности всей этой авантюры.

Губы и подбородок Клио затряслись в плаче, и она не могла эту тряску унять. Все ее жалобы, которые она еще мгновение назад готова была излить в скользящие пальцы Марги, обратились в нелепый анекдот. Не анекдот ли все кухонные скандалы с Костей, его кулинарные выходки, эти долгие ночи, когда она не могла заснуть от грохота и перестука кастрюль и сковородок, доносящихся из кухни вместе с отголосками пьяных препирательств Кости с паном Тадеушем. Ему было наплевать, что ей надо было каждое утро вставать в шесть, чтобы успеть на работу. Он дрыхнул до полудня. И потом его храп по ночам и ее унизительные попытки выжать человеческое тепло из куска храпящей жилистой говядины рядом на подушке, когда она, чуть ли не по секрету от самой себя, ласкала сморщенные сонные отростки его плоти.

До каких только мыслей не дойдешь в такие голодные до человеческого тепла бессонные ночи? Клио передернулась. Не кошмарный ли анекдот, когда она в одну из таких ночей, растрясла храпящего Костю и, встав перед ним на колени в белой ночной рубашке, твердила: "Ударь меня! Ударь, как Есенин Айседору Дункан". И Костя, выпучив на нее глаза спросонья, валился снова на подушку, и перед тем как снова захрапеть, бормотал: "Мы не в России. И ты не Айседора Дункан". Все это можно пересказывать, как анекдот. Чужая жизнь со стороны — всегда анекдот. И Марга была со стороны. Марга давно стала для Клио иностранкой, говорящей на другом языке, живущей с другими в другом мире, где даже едят и одеваются по-другому. Вот именно, даже в одежде Клио никогда не удавалось быть наравне с Маргой: от джине десяток лет назад до кожаных брюк сейчас, Клио всегда старалась одеваться "как надо", и все было как надо, и при этом все не так. По еле заметному, беглому косому взгляду Марги она всегда чувствовала, что одета нелепо, что при всей своей старательности выглядела, как пошлая уродка. Как выглядит уродом всякий иностранец, чужеземец, отчаянно старающийся походить во всем на местных туземцев и ошибающийся в одной-двух незаметных постороннему взгляду деталях, которые и превращают все его старательные и благонамеренные попытки "быть как все" в унизительную нелепость. Как нелепо Клио выглядела в Москве. Как нелеп Константин здесь.

"Что ты цепляешься за этого урода? Что ты строишь из себя жертву? — как будто заранее заготовленным эхом прозвучал из-за спины голос Марги. — Ну не хочешь разводиться, — живи сама по себе, как будто его не существует. Учись у меня — ты думаешь с гомосексуалистом легче жить, чем с недоделанным русским?" Клио оторвала лицо от подушки и уставилась молча на Маргу: что за белиберду несла эта мастерица фальшивых утешений? "А ты что, не знала? — с неподдельным удивлением проследила ее взгляд Марга. — Ты думаешь, Антони исключительно из-за душевной широты извиняться на кухню пошел? Он уже давно на Костю посматривает. Меня, главное, бесит, что под эти все дела он подводит политическую идеологию. Да что я тебе объясняю, когда вся история с небезысвестным подростком происходила у тебя на глазах, в вашем офисе. Как этого недоумка звали? Кинок? Кевин?"

"Колин", — почти беззвучно шевельнулись губы Клио.

"Как-как? Впрочем, неважно. Где он его откопал? Таскал его везде за собой, всем навязывал, читал ему вслух Олдоса Хаксли и Оскара Уайльда, вбивал в его бедную головку принципы утопического социализма и пацифизма, даже русскому его стал обучать. У того и так мозги были явно набекрень, а что с ним стало после ментальных и сексуальных экзерсисов под руководством нашего Антони — трудно вообразить. А чем закончилось? Известно, чем закончилось. Антони надоело. Он, видите ли, устал от бесплодных усилий. Его ученик, видите ли, не оправдал надежд. Превысил, якобы, полномочия. Это значит — стал требовать к себе человеческого отношения. И Антони его быстро рассчитал. Надеюсь, тот не повесился. У них, ты знаешь, это часто бывает — или самоубийством кончают или убивают своего любовника. Ты его, кстати, в последнее время не встречала?"

Вместо ответа Клио снова отвернулась к стене. Так вот что означали голодные глаза Колина в офисе. Он искал не ее — Клио — душевных подачек. При всей нелепости этого флирта он явно пытался разозлить, вызвать ревность вздорного Антон и. И в ту ночь под Рождество он поджидал ее у помойных баков не для того, чтобы силой вырвать у нее ответное телесное содрогание в холодной тьме одиночества; он просто мстил Антони за то, что тот его отверг. Теперь ясно было, почему Колин не появился на той вечеринке — мстил самым отвратительным, унизительным для самого себя образом: через женщину. И жертвенная уступчивость Клио — там, распростертой на грязном асфальте у помойных баков— ему была не нужна, он убежал от нее, отвергнув ее рождественский "подарок". Ощутимая ласка была для него лишь болезненным напоминанием об Антони. Клио была тут совершенно не при чем. Ее использовали. В очередной раз. Но тот раз был внеочередным. Для нее Колин за эти годы стал единственным существом на свете, кому она ни в чем не могла позавидовать, кто был ниже ее по всем рангам, перед кем она, как ни странно, испытывала чувство вины, хотя именно он, Колин, был ее обидчиком, именно он унизил ее самым страшным для женщины образом. Она лелеяла в себе это чувство вины, уравновешенное мучительным унижением, к которому ее принудил Колин. Она, наконец, призналась себе в том, что все эти годы тайно лелеяла в памяти эту, на одну ночь возникшую связь униженной и оскорбленного, оскорбленного обидчика и униженной оскорбительницы. Это был ее, никому недоступный секрет, ее позор, ее вина, ее надежда, точнее, несостоявшийся, несбыточный рай, в который мысленно возвращаешься, когда кажется, что все потеряно, и утешает лишь тот факт, что знаешь: было что терять. Она могла быть и женой и матерью и сестрой Колину, его наставницей и соученицей - потому что, если жизнь и уравняла их общим унижением, Клио, все же, была заведомо сильней и выносливей перед лицом бед и унижений будущих. И Колин, который в воображении Клио стал за эти годы воплощением мировой жалкости и беспомощности, с умилением и преданной готовностью принял бы от Клио дар супружества, дар чуть ли не богини, понявшей и простившей ему его земное ничтожество.

Бред! Бредом было воображать, что она может позволить себе хоть какие-либо душевные привилегии: даже этот ненужный никому в своем ничтожестве и унизительности "рождественский подарок" в виде Колина был чужой душевной собственностью, отданной ей напрокат и вырванной грубо у нее из рук, как только она осмелилась вообразить себя на равных. Таким, как она, остается искать утешения за границами общепринятого. Перед Константином ей, по крайней мере, не в чем стесняться. Ее душевный изъян на фоне его диких прихотей создавали удивительную по гармонии картину идиллического симбиоза двух чудовищных эмбрионов Востока и Запада. Они оба — уроды! Она впервые подумала о себе и о нем как о родственниках — двух одиноких чудовищах, вечных париях этого мира, обреченных до конца дней кочевать рука об руку от одного враждебного пристанища до другого. И везде их будут встречать презрительной усмешкой.

"Я пойду вниз, он там себе места не находит", — сказала Клио с извиняющейся ужимкой новообращенной монашенки и, поднявшись с постели, стала натягивать джинсы. Марга встала перед дверью, как будто преграждая ей путь. Она была явно раздражена.

"Ты знаешь, кого ты мне напоминаешь?" По тону Марги было ясно, что сейчас Клио наконец-то услышит, что о ней думает ее "лучшая подруга". Клио предпочла бы этого не слышать. Но у Марги на этот счет были соображения. "Ты, разумеется, знаешь детский сюжет про Деву и Чудовище? Дева оказалась волей обстоятельств у Чудовища в замке за высокой стеной и т.д. Когда Дева прониклась сочувствием к страданиям Чудовища, Чудовище раскрыло ей секрет: в прошлой жизни Чудовище было прекрасным Принцем, но антимонархическая колдунья произвела в нем чудовищную революцию, и Чудовище останется монстром до тех пор, пока его не полюбит прекрасная Дева и не освободит Принца от злых чар своим поцелуем. Растроганная до слез Дева раскрыла свои объятия и, закрыв глаза, поцеловала Чудовище".

"И что дальше?" - спросила Клио, как ребенок, которому не терпится услышать конец давно знакомой сказки.

"Неужели твой российский опыт не подсказывает тебе новый конец старой притчи? Когда Дева открыла глаза, она увидела перед собой не Принца, а все то же Чудовище. Чудовище поднесло к глазам Девы зеркало, и вместо себя Дева увидела жабу! Вскоре девица-жаба научилась квакать, а Чудовище окончательно заросло вшами. Они жили счастливо и умерли в один день. Можешь отправляться к своему Константину".

Клио размахнулась и отвесила Марге тяжелую пощечину.


* * *

Она захлопнула за собой дверь спальни и прижалась к ней спиной, как будто защищаясь от Марги. Потом, на цыпочках, стараясь не скрипеть, спустилась на несколько ступенек вниз и перегнулась через перила. В проеме кухонной двери внизу, как будто вставленный в картинную раму, склонился над столом Костя. А может быть, не над столом, а над трупом храпевшего Антони под столом. Нет, все-таки над столом: рядом с плетеной корзиной на столе была разложена географическая карта. Лицо Константина со сжатыми челюстями, поросшими за день рыжеватой щетиной, застыло в той маске бессмысленной сосредоточенности, с какой люди глядят в последний раз на родной дом перед дальней дорогой, пытаясь вспомнить, что они забыли взять с собой: любовь и ненависть близких, или моток ниток с английской булавкой? Электрическая лампочка высвечивала потрепанную фетровую шляпу у него на голове и непромокаемый плащ, перетянутый военным кожаным ремнем — в этом барахле он появился на британских островах из Москвы.

Во всем его облике было нечто уникально советское, но его огромная тень на стене не учитывала советских бирок на одежде, и поэтому тенью он был похож на дореволюционного странника. Он был готов уйти из этого мира, с плетеной кошелкой в руках. "Как Лев Толстой, — подумала Клио. — Как Лев Толстой в лаптях". Костя, правда, был не в лаптях, а в резиновых сапогах. Лев Толстой был пацифистом, а Костю так же трудно было назвать толстовцем, как и вегетарианцем. И все равно жалко было смотреть на существо решившегося на уход из мира. Даже если это существо — чудовище. Она хотела его окликнуть, когда Костя, как будто очнувшись от столбняка, шевельнулся и, свернув карту, стал деловито рыться в карманах. Через мгновение Клио заметила у него в руках нож. Привычным четким движением он раскрыл лезвие, покачал нож в руке, и потом опробовал его ногтем большого пальца на остроту. Вчитываясь из полумрака лестницы в Костин профиль, Клио усмотрела в нем роковой скептицизм самоубийцы, глядящего на дуло пистолета. Его огромная неуклюжая фигура в нелепом дождевом плаще стала в это мгновение символом прощания со здешним миром, нанесшим ему столько мучительных оскорблений; существо уходило, чтобы тайком покончить с собой, как кошка, которая, умирая, ищет потайное место, чтобы сдохнуть незаметно для человеческих глаз. Как чудовище, отвергнутое и проклятое людьми. И Клио готова была броситься сломя голову вниз по лестнице и отвести на себя этот роковой удар ножа: это не он, а она заслужила своим уродством и чудовищной бессердечностью подобный уход из мира. В этот момент Костя скептически покачал головой, дотянулся, не глядя, до полки — и в руках у него очутился кремневый круг — точильный камень.

Развернувшись поудобнее на табуретке, Костя пристроил точильный камень у себя на колене, задумчиво что-то пробурчал, взмахнул в воздухе рукой с ножом и широким ритмичным движением, взад и вперед — чирк-чирк — стал затачивать лезвие. Губы его сжались, на лбу заиграла вздутая жилка, и выражение прощального трагизма на лице уступило место мстительной решимости. И всеми своими повадками, в фетровой съеденной молью шляпе и замызганном плаще, он уже напоминал ей не Толстого, а отвратительного старика-еврея Гиндина с мешком мертвых младенцев на замерзших улицах Москвы. Сколько было младенцев согласно газете "Правда"? Три. На суде фигурировали только два. А куда делся третий? Съели. Сам, наверное, старик Гиндин и съел. Старый голодный еврей в ермолке. Бедный. Его можно только пожалеть, это чудовище. Как Шейлока. Бедный Шейлок, еврей в ермолке. Тоже чудовище. Его все дразнили, унижали его, дочь отняли, дочь его народа. Он имел право на высший суд. Он имел право отрезать от своего врага полпуда живой плоти по законам "зуб за зуб, ребро за ребро". У него отняли дочь — его плоть и кровь. Ему разбили сердце, у него отняли душу, он имел право на полпуда плоти. Зажарить и съесть. Людоедство плотское за людоедство душевное: людоеды-евреи посланы в христианский мир, чтобы показать нам, чем мы занимаемся. Друг друга поедом едим. Зажариваем живьем напалмом, протыкаем радиоактивными лучами с атомным грибом за закуску. Может быть, Костя и есть еврей? В этом Советском Союзе не поймешь, кто есть кто: на Западе их всех гуртом называют русскими, а на самом деле он, может, из Узбекской республики? Товарищ Шейлок Гиндин. Слишком уж по-шейлоковски он был спокоен, делая вид, что смирился со своим положением, а сам затачивал зубы на разных сортах мяса, как сейчас точит свой нож о кремень: чирк-чирк, чирк-чирк! Может быть, он не только за евреев мстит, а за все национальные республики. За весь Советский Союз, за страну Советов, за первое в мире пролетарское государство, над которым издевалась вся Европа, пыталась задушить, уморить голодом, заткнуть глотку золотом, засунуть живьем, связанную по рукам и ногам путами финансовых обязательств в долговой мешок. И вот сейчас, советский Шейлок точит нож, чтобы взять свое, полпуда живой плоти Европы. Ее Европы. Она, Клио, и есть Европа в его глазах. В глазах Советского Союза. И он хочет взять свое. Сколько в ней пудов живой плоти? Но Шейлок забыл про кровь. Он имел право на живую плоть без капли крови. Про кровь он забыл. Мясо с кровью некошерно: вот что остановило Шейлока, венецианского купца. Но этому советскому мстителю кровь нипочем: после сталинских чисток, после поволжского людоедства, что ему кровь и что ему кошерность? Он просто перережет ей глотку и уйдет из дома в своем плаще и шляпе через границу в свои советские пенаты, в свое логовище.

Клио вцепилась в перила лестницы, качнувшись от застучавшего в висках страха. Лестница скрипнула, и чудовище, перестав чирикать ножом о точильный камень, прислушалось. Затем Константин поднялся, сложил нож, удовлетворенно опробовав его снова на остроту пальцем, и похлопал себя по карманам. Потом ожесточенно почесал щетину и, развернувшись, стал подыматься по лестнице. Клио в панике рванулась было обратно в спальню, но потом вспомнила про Маргу и замешкалась: она представила себе ее презрительное лицо, издевательскую улыбку, улыбку оказавшейся во всем правой. Эта улыбка — острее, чем Костин нож. Рискуя столкнуться с кровожадным Костей, она ринулась вниз по лестнице и прошмыгнула в гостиную прямо перед его носом. Заперевшись на задвижку, она стала с грохотом придвигать к двери диван-кровать. Потом, забравшись на диван с ногами, приникла к замочной скважине и тут же отшатнулась: в черную дырку скважины на нее ответно пялился голубой зрачок, холодный зрачок чудовища — Константина. Она прислушалась к его сопению за дверью. Потом его глухой, с хрипотцой голос пробурчал: "Совсем сбрендила, идиотка!" Не такая уж она идиотка, чтобы открывать ему дверь. Чудовище за дверью подергало ручку и грязно выругалось. Потом послышался топот ног по лестницам дома и неразборчивый шепот. Потом наглое хихиканье. Это смеялась Марга своим густым, не знающим стыда гоготком. Смеялась над Клио, над кем еще? Ее, как всегда, веселила собственная правота. Потом из кухни напротив послышались ее ругательства, звук пощечины, истеричный и невразумительный тенорок Антони. Потом грохот падающего тела: он, видимо, не до конца очухался — или же эта примадонна, которая запанибрата со всеми — от троцкистов до людоедов, — вместе с Константином избавляются от ненужного свидетеля, чтобы затем вдвоем взяться за Клио? Но хлопнувшая через минута входная дверь и урчанье автомобильного мотора за окном говорили о том, что английская парочка, умыв руки, отбывала. Клио узнала ровное рычанье их "Ягуара" (купленного, конечно же, по случаю, конечно же из вторых рук, но сколько бы Марга с Антони ни принижали шикарность их машины, обшарпанный и чихающий каждую милю "Форд" Клио выглядел рядом так же, как старый шелудивый пес рядом с породистой гончей, а машины ведь живут не дольше, чем собаки). Эта нелепая завистливая мысль о "Ягуаре" лишь усугубляла в глазах Клио предательство Марги: "лучшие друзья" уезжали кататься, оставив ее подыхать на обочине, как раздавленную собаку. Потом будут сообщения в газетах о семейном скандале, закончившемся перерезанным горлом супруги, и Марга будет пересказывать интимные подробности случившегося с ее обычной маркиз-дет-садовской экзальтацией.

Вместе с перезвоном оконных стекол от умчавшейся с урчанием машины в дом вернулись шаги Константина. Приступ ожесточившегося страха заставил Клио подняться с дивана и с новым усилием взяться за забаррикадирование двери. Она бросилась в другой конец комнаты и стала, пыжась, двигать к двери тяжелую лакированную горку. Впопыхах она забыла снять с горки стеклянный графин с портвейном — одну из регалий домашнего уюта — и в очередном рывке графин слетел с горки, и по новому ковру разлилась лужа густой сладковатой жидкости. Инстинкт домохозяйки оказался сильнее страха и, забыв про зловещие шорохи шагов за дверью, Клио полезла в горку, достала праздничную обеденную солонку и стала густо посыпать лужу портвейна солью. Багровая жидкость стала проступать сквозь соль, как кровь на грязном снегу, свертываясь по краям пожухлой ссохшейся пленкой. При виде тошнотворного пятна на ковре Клио мутило, коленки у нее подогнулись и, опустившись на пол, она заплакала. Даже не заплакала, а захныкала: от осознания полной бесполезности всех попыток защитить свою жалкую жизнь перед этим монстром, топающим в грязных сапогах по ее дому с ножом в руках. Надо было раньше думать. Неужели она раньше не могла догадаться, кого приняла под свой кров? Скоро от нее останется такое же вот отвратительное пятно на ковре, которое, как известно, солью не выведешь. Совершенно ясно, что сопротивляться бесполезно.

Она сама забаррикадировала себя в этих четырех английских стенах, дожидаясь, когда это русское чудовище придет и перережет ей глотку. И бесполезно его задабривать. В отличие от провокационной версии их отношений, изложенных Маргой, у нее нет даже шанса превратиться в жабу — разве Константин даст себя поцеловать? Он просто зарежет ее и сварит из нее суп, себе на дорогу, чтобы подкрепиться перед отбытием на свою русскую родину людоедов. И для него Клио уже давно лягушка: квакает, квак-квак, как все англичане, не говорят, а квакают. Он, впрочем, и лягушкой не побрезговал бы, с его луженым желудком. Квакай потом у него в пузе. Никто не узнает, что вот жила себе англичаночка, плохо ли бедно, униженно или оскорбленно жила ни от кого не завися и думала, что хотела, и вдруг оказалась в российском пузе, в бурчащем, всегда голодном и озлобленном пузе России. Мысли у нее мешались. Даже если бы ей удалось выбраться из этой тюрьмы, куда она сама себя засадила, скажем, через окно — ведь на окне нет решетки — у кого просить защиты? и как? Что она сообщила бы полиции? Что она превратилась в жабу и из нее хотят сделать суп? Что ее муж людоед и собирается бежать в СССР? Почему в СССР? — заведомо спросит английский бобби — в Африке тоже людоеды, почему вы уверены в том, что он убежит в СССР со своими антисоветскими взглядами? А она привстанет перед полицейским на цыпочки, на свои лягушачьи лапки и скажет: ква-ква!

И тут она вспомнила про пана Тадеуша. Может, потому, что лицо этого пана, этого панка с длинным красненьким носом и закрученными вверх усами, напомнило ей таракана, или даже изголодавшуюся водяную крысу, короче — родственника лягушек. Вначале она решительно отвергла в уме его кандидатуру, поскольку он был очевидным Костиным сообщником. С отвращением и страхом она вспоминала верткую фигурку поляка, прошмыгивающего в кухню, Костину вотчину, старающегося избежать столкновения с ней, хозяйкой дома. А когда они все-таки сталкивались, его угодливое "экскюзе муа", почему-то по-французски, с непременным польским "Дрожайшая пани Клеопатра", он всегда называл ее полным, ненавистным ей именем. И потом далеко за полночь доносящиеся из кухни шепот, скандальный ропот свары, переходивший в матерную ругань, гиканье и хохот, и снова в шепот. И снова угодливое: "Гуд бай, пани Клеопатра", если она не выдерживала и спускалась вниз прямо в ночной рубашке, чтобы прекратить это полуночное безобразие. Теперь она понимала, что это была не просто пьяная сходка, а заговор. Точнее, совещание на верхах. Между представителями самостийной Польши и великодержавной коммунистической России. Между народной демократией и советским социализмом. Впрочем, разница лишь поверхностная, потому что все они из Восточной Европы в одном советском союзе наращивают число ядерных боеголовок, нацеленных на страны Западной Европы. Нацеливают на ее, Клио, зеленую лужайку. Наивные леваки, вроде Антони, могут сколько угодно твердить про какое-то инакомыслие и раскол в странах восточного блока, про югославский эксперимент и румынское заигрывание с западным капиталом, но она, Клио, в настоящий момент была совершенно согласна с английскими парламентариями правого крыла, рейганистами из татчеристов: бешеный пес коммунизма вне зависимости от идеологических нюансов и национальной принадлежности, мечтает лишь о том, чтобы перегрызть глотку западной демократии, и удержать его можно лишь угрозой ядерного шприца-лазера с вакциной антибольшевистской пропаганды.

Но бешеный пес уже на пороге, тут, сейчас, за дверью, и в руках у нее нет никакого ядерного шприца, кроме пустого графина из-под английского портвейна. И пышущая бессильной злобой антисоветская риторика ей не поможет. Согласна или не согласна она с рейганистами из лагеря татчеристов, а чтобы выжить, надо отыскать союзника в лагере врага. Пусть ненадежного и малоприятного, морально подозрительного и сомнительной репутации, вроде пана Тадеуша, но союзника придется отыскать, соблазнить любыми обещаниями и посулами. В конце концов, есть же подпольная "Солидарность"! Впрочем, эти профсоюзники, подпольные или официальные, по натуре — большевики, и спор у них лишь о том, кому и как распоряжаться в этом заговоре против свободы. Правда, эти самые подпольные "солидарники" — поголовно католики: разве можно себе представить советских профсоюзников, встающих на колени в католической молитве—в едином жесте на площади, — перед тем, как выступить с забастовкой? Или, даже, взять, скажем, Ярузельского: генерал — а черные очки! Разве можно себе представить такие киношные очки на носу, скажем, у Брежнева? Или даже у Андропова — а тот ведь, по слухам, говорил по-английски! Нет, придется согласиться с тем, что Польша — особый случай. В Польше крайне сильны антирусские настроения, еще со времен царского правительства, недаром Достоевский не любил поляков. И этим надо воспользоваться. Может быть пан Тадеуш — вовсе не сатрап коммунистической державы Константина, может быть он тайный союзник Запада и только ждет от нее, Клио, знака, чтобы выступить единым фронтом против советской "гегемонии", как говорят китайцы. Так или иначе, у Клио нет другого выбора. Или открыть в сатрапе союзника или погибнуть в одиночку под лапой чудовища, топающего за дверью. Недолго думая, Клио открыла окно и мелкими перебежками, через лужайку, потом к забору, через забор, по палисаднику стала пробираться к дому пана Тадеуша.

"Мон дье, пане Клеопатра! Какой сюрприз!" — бормотал спросонья пан Тадеуш, представший перед Клио в пижаме, с сеточкой на голове — для поддержания лысеющего пробора в течение ночи. Ему снилось польское восстание 1863 года: шляхтичи стреляли из дуэльных пистолетов по гайдукам, со скрежетом звенели струны фортепьяно, рассеченные казачьей шашкой, и под искалеченный вальс Шопена на белом коне топтал траву палач польского народа, генерал Суворов, с лицом лондонского соседа Константина, и кричал, взнуздывая лошадь и размахивал нагайкой: "Топчи грибы, мой конек удалой! Передай дорогой: ни одного гриба полякам не оставил, и смело погиб за рабочих!" Весь этот ностальгический бред был делом рук Клио: она металась от окна к двери пана Тадеуша, колотя дверным молотком и дребезжа оконными стеклами, поминутно оглядываясь — не крадется ли за кустом чудовище Константин, чтобы прикончить ее, полоснув ножом по горлу, чтобы потом, сопя, притащить ее к себе на кухню и бросить в кипящую кастрюлю. Все это она пыталась объяснить пану Тадеушу: про еврея-людоеда Гиндина и католицизм польских рабочих, про чирканье Костиного ножа о точильный камень и очки генерала Ярузельского. "Милочка панночка Клеопатра! — беспомощно разводил руками пан Тадеуш, — войдите в мое положение",— и предлагал войти в дом и успокоиться. Но Клио успокаиваться не желала: она тащила пана Тадеуша за рукав пижамы, агитируя его выйти на последний и решительный бой с чудовищем-оборотнем. "Им движет безжалостная месть, — стараясь звучать как можно логичней, говорила Клио. — Сегодня мы, а завтра его жертвой станет вся западная цивилизация". И как будто в доказательство ее слов на другой стороне улицы показался Константин в сапогах, в плаще и с корзиной в руках. Он открыл дверь машины и стал засовывать огромную корзину на заднее сиденье. "Видите, видите?" — залепетала Клио, цепляясь за халат Тадеуша.

"Большая корзина", как будто про себя отметил вслух пан Тадеуш: от его взора не ускользнули ни Костины резиновые сапоги, ни дождевик. У пана Тадеуша были свои недвусмысленные и не имеющие отношения к политике соображения насчет того, куда отправляется Костя. "Пожалуй, вы правы, пани, — кивнул он Клио. — Маршруты этого русака имеет смысл проследить".

В мгновение напялив резиновые сапоги прямо поверх пижамных штанов и прихватив синтетическую непромокаемую куртку, пан Тадеуш уже усаживал Клио в свой старенький пикап. На заднем сиденье Клио заметила большую плетеную корзину, похожую на Костину. Впрочем, там валялись еще и пустые картонные коробки, обычный хлам в машине владельца продуктовой лавки.

Константин не свернул вниз по переулку на главную улицу, как ожидала Клио. Он не свернул туда, где отсыревшая после ночного августовского ливня дымилась туманами и испарениями огромная и безлюдная клоака города, как груда серого вымокшего тряпья, морщилась складками грязной рабочей спецовки Бога, которому опостылел бездарный и кропотливый труд по благоустройству человечества, и он скинул эту вонючую робу цивилизации и отправился на небо, вымывшись предварительно под душем проливного дождя и хлопнув напоследок дверью в виде отдаленного раската грома. Как сточные трубы, уходили вниз с высокого северного холма придавленные крышкой неба однообразные улицы с канализационным светом фонарей, высвечивавших желтоватым светом вереницы двухэтажных домов, склеенных боками друг с другом, где каждая дверь с почтовой щелью и дверным молотком была вычерчена с незатейливой простотой — как матерное ругательство на унылой стене подземки. Эти гигантские и опустевшие, как будто навечно предоставленные в распоряжение крыс сточные каналы, канавы, туннели уходили вниз, устремлялись вместе с уринальным журчанием дождевых потоков туда, где под безумным по запутанности и уродливости ворохом стен, мостов и подземных переходов шевелились ночные вахтеры и дежурные этого города: махнувшие на все рукой неудачники, ночующие за грудой коробок под мостами у решеток метро; кондукторы ночных автобусов и проститутки, объединенные в бессонный профсоюз постылостью посменной службы и вместе сторонящиеся шумных ватаг панков, то есть погани и шпаны с бритыми головами заключенных и с гремящими цепями, потерянными в толкучке прогресса пролетариатом и свисающими теперь со всех непотребных мест — от ширинки до ушей; звон цепей и мата панков перемежался изредка рокотом ролс-ройсов и черных карет таксомотора, вылавливающих у ночных клубов и редких с зашторенными витринами полуночных ресторанов шикарные пары в тройках и смокингах в облаке духов и сигарного дыма с соболиными хвостами не по погоде, а по моде; короче — весь тот мир привидений и призраков, уродливых исключений из правила и выпадений из того миропорядка, в согласии с которым рядовой гражданин города Лондона должен делать вид в такие часы, что он уже умер или, по крайней мере, обязан спать мертвецким сном. Лондонская народная демократия умирает с закрытием пивных, пивные же закрываются по самоубийственному распоряжению демократического парламента в одиннадцать часов ровно. Те же, кто осмеливается выходить на улицу, делая вид, что он еще жив и после одиннадцати вечера, должны довольствоваться встречей с Джеком-потрошителем или Костей-людоедом.

Так относилась Клио к своему родному городу. Но Костя не повернул, однако, вниз, к кровавому, как разбитый светофор, зареву над клоакой городского центра, а развернул руль вверх по холму, слившемуся краем с клочьями дождевых облаков, висящих, как выжатое белье после грандиозной стирки, над крышами домов. У него, правда, были свои, не столь рациональные основания ненавидеть этот город: эти заставленные домами, как платяными шкафами, коридоры улиц; этот затемненный, как перед бомбежкой, объединенный в один город лишь общим названием, круговерт хуторов с неизменной, как полагается в деревне, главной улицей, с горящими в бессмысленном ночном бдении вывесками одного и того же набора: прачечная, банк, забегаловка с чипсовой рыбой и ипподромная контора "Мекка". При всей блистательности неоновых вывесок, сами заведения были закрыты. Но Костю подавляла не мертвенность ночного города как таковая.

"Этот город давно пора перепахать под картофельное поле!" — зло подумал Константин, жмя на газ и проносясь по безлюдным улицам все дальше и дальше в северном направлении, прочь от этих убогих домишек и ущербных садиков, сквериков и газончиков, которые при дневном свете тужились подражать деревенской идиллии. Но сейчас, в мелькающей тьме, они становились тем, чем они были в действительности: не травяным покровом, а дешевым тряпьем, выкрашенным неразборчивой природой в густо-зеленую краску, облезлую в тех местах, где пробивался кирпич, асфальт, штукатурка, улица, фонарь, аптека, улица, фонарь. Это было жалкое подражание, дешевая имитация, фальшивые декорации, а не сама природа. Смехотворная претензия англичан воображать себя на природе посреди гигантского дымного и закопченного развала лондонских трущоб — вот что бесило Константина. Всю жизнь с детства промучившийся в коммуналках, затурканный и затырканный советскими учреждениями и душными профсоюзными митингами, он, как и многие из его поколения советских мечтателей и макабрических фантастов, лелеял в себе идею сакраментальности природы — всех этих стоеросовых берез и куриной слепоты, топких болот, чистых омутов и мутной воды, где можно ловить рыбу голыми руками, кровавой клюквы и жирной почвы, которую неспособны до конца искрошить ни топор пятилетнего плана, ни сапог исправительно-трудовых лагерей. Природа была доказательством того, что даже самая непобедимая на свете идея — учение коммунизма — и та способна застрять в болоте и заблудиться в трех соснах, сгинуть без следа в омуте. И не столько он любил природу, сколько ненавидел благоустроенную цивилизацию придурков, религиозных фанатиков прогресса, не понимавших, что главное в человеке — это желудок, кожа и кости, побратавшиеся с природой своим составом, близостью к праху и перегною, откуда возникают и куда окончательно уходят все эти бредовые утопические идеи, утопические в том смысле, что "после меня хоть потоп". Прогрессивные идеи, пропагандисты которых воображают себя центром вселенной и саму вселенную — делом рук своих, стоящие на охране своего мира, как чучело в огороде, которое воображает, что, кроме ворон, других врагов на свете нет. Константина раздражала самонадеянность этих островитян, поверивших, что они могут прожить исключительно делом рук своих. Его раздражала лондонская цивилизация, потому что даже трава и деревья тут — дело рук человека. Константин же людей, а тем более их идей не любил. Прочь от цивилизации несся Константин, оседлав самое совершенное изобретение цивилизации — колесо автомобиля.

Но автомобиль был для него лишь переходным периодом от цивилизации к природе, от города к лесу. Этим извинял Константин жадность и хваткость собственных рук, с безупречной лихостью крутивших руль, педальную уверенность ног, жавших на газ — прочь от этих хуторов прогресса и гуманизма, навстречу лесному варварству. В тайне он обожал до сердечной дрожи эту власть над автомобильным рулем, ту прелесть силы, с которой послушное и мощное колесо вжималось в асфальтированную почву и подминало природные корни с той сдержанной страстью, с какой, скажем, революционеры готовы перестрелять и перевешать во имя человеколюбия добрую половину человечества. Он, короче говоря, пристрастился к переходному периоду на пути от цивилизации к природе в той же степени, в какой был одержим самой идеей слияния с природой, и уже неясно было, что его больше завораживало: сама природа или гонка по направлению к ней за счет цивилизации. Он жал на педали и весь был устремлен как внутренним, так и внешним взором, лишь вперед — сквозь ночную тьму шоссейки во тьму лесной чащобы на горизонте.

Ему и в голову не пришло оглядываться назад, где в ста туманных метрах от него вцепилась с неменьшим фанатизмом в баранку руля Клио. Рядом с ней, нервно крутя ус и поглядывая то на шоссе, то на заострившееся лицо Клио, сидел пан Тадеуш: шоссе было влажным после дождя, а Клио не жалела ни коробки скоростей, ни тормозной колодки, и Тадеуш, с каждым дерганьем старенького пикапа, с каждым рыком измученного мотора, болезненно вздрагивал, опасаясь не только за свою жизнь, но и за судьбу своего четырехколесного друга, без которого продуктовая лавка давно бы обанкротилась. Однако Клио решительно отказалась занять место пассажира и предоставить руль хозяину пикапа: гонку за Костей-людоедом и возможным убийцей она решила целиком и полностью взять в свои руки. Впрочем, пана Тадеуша вполне устраивала роль постороннего наблюдателя: который месяц он безуспешно пытался проследить маршруты тайных вылазок этого мистического кулинара, этого русского, этого беспощадного шовиниста в собирании грибов. Кто бы мог подумать, что разгадка этих засекреченных маршрутов произойдет при таких скандальных обстоятельствах. Впрочем, как поляк он твердо знал, что польский народ может отвоевать льготы у старшего брата лишь в случае очередной политической заварушки. И подобная заварушка была налицо. С припухшими от прерванного сна веками, Тадеуш внимательно наматывал на ус все повороты на пути к заветной делянке.

Каждый из трех — Константин впереди, Клио позади и Тадеуш сбоку - был настолько погружен в собственные идеи, конечные цели и средства их достижения, что никто из этой кавалькады одержимых не заметил у себя за спиной еще одного седока, повторяющего и даже старающегося предугадать все повороты руля и движения души тройки впереди. Никто из этой тройки не заметил, как на первом же повороте, ведущем к главной улице, к ночной кавалькаде, устремившейся на север, присоединился еще и тарахтящий, чихающий, обшарпанный мотоцикл: слишком много молодых людей гоняют по ночам на этих дребезжащих рокочущих адских машинах, не давая спать тем, кто спит без снов, не подозревая о существовании других, кому снятся сны наяву. Один за другим, не ведая при этом, что творится у них за спиной, каждый из участников кавалькады свернули с главного шоссе на извилистую проселочную ленточку. Вокруг замелькали ночные призраки лесонасаждений.

Загрузка...