Я послушно зажмурился — но так стало еще ужаснее. Вместо воды в невидимой пропасти под ногами закопошились невиданные монстры; я с криком вырвал руку — прости своего трусливого друга, милая моя! — и поспешно начал одеваться.

На обратном пути все шли с мокрыми волосами — я один сухой. Рено рад бы посмеяться — но Эд мрачно взглядывал на него, и у того смех застревал в горле. Хотя мне и не повредили бы никакие сторонние издевки — настолько плохо мне было от себя самого. Я даже с тобой не перемолвился ни словом — хотя ты все время шла рядом и в знак понимания и поддержки иногда легонько соприкасалась со мной локтями. Я же отдергивался, как будто в меня тыкали горящей головней, и старался не смотреть никому в глаза.

Остаток дня был для меня темнее ночи. Даже отсутствие мессира Эда не украшало жизни; я не хотел ни болтать с братом, ни гулять в деревне, ни пить молодой сидр, которым нас всех по случаю отсутствия отца угощала матушка — с разрешения управляющего, господина Амелена, конечно. Соврав матушке, что мучаюсь животом, я ушел в спальню и провалялся там в одиночестве лицом вниз, иногда только приподнимаясь, чтобы взглянуть на Распятие. За ложь я был вознагражден чашкой необычайно противного отвара, от которого у меня — прости, милая — к вечеру вспучило живот; а впоследствии к наказанию за ложь добавилась и епитимья от отца Фернанда — однодневный пост на хлебе и воде.

К ночи я окончательно решился. Что ж поделаешь, с таким собою жить оказалось невозможно, и я решил себя менять. Надеясь, что болезнь послужит достаточным доводом, по которому меня не будут звать на ужин, я потихоньку выбрался из дому, неся в руках ночной горшок — якобы направляясь с ним к выгребной яме и придерживаясь за стены. Опорожнив полупустой горшок, я однако же в дом не вернулся; ворота еще не были заперты — до заката — и выйти за пределы двора незамеченным оказалось неожиданно легко.

За воротами я припустил бегом. Всякий знает — после заката люди не купаются: водяной может утащить. Прямо так схватить за ногу, и в воду, и поминай, как звали. Но уж лучше достаться водяному, чем всю жизнь прожить трусом; человеку, который хоть раз в жизни слышал жесты и стихи, который сам пытался их написать, это не может быть неизвестно.

В лесу кричали совы — я содрогался, вспоминая истории про ночных птиц: по матушкиной версии, это были неупокоенные души женщин-вдовиц, а по словам брата — самые настоящие черти. Сопровождаемый аханьем лесных чертей — или вдовиц — или кто бы они ни были — я добрался наконец до обрыва и заводи. Солнце уже стало темно-красным и выглядывало из-за леса только самым краешком; сердце мое часто колотилось сразу от нескольких страхов. Вода в реке казалась совершенно черной и почти неподвижной; всякий ветер утих. Мне казалось, что из леса смотрят страшные глаза — не то звери, не то нечистые духи, не то чудовища, какой-нибудь Рыкающий Зверь — бедный плод греха колдуньи с дьяволом, со змеиной головой и львиным туловом, или заморский аспид, которого я в жизнь не сумею обездвижить своим пением. По той простой причине, что голос мне со страху совсем отказал. Я впервые оказался один, без разрешения, так далеко от дома поздно вечером.

Именно тогда, милая моя, у нашей тихой речки, я совершил самый отважный поступок в своей жизни. Я скинул одежду, коротко помолился («на самом деле оно просто», сказал в моей голове твой ободряющий голос), поручил себя Господу, забрался на самую высокую точку косогора — и низринулся вниз, в черную воду, принявшую меня с оглушительным грохотом. Падая, я здорово отшиб бедра, живот и те свои части, что делали меня мужчиною; но боль от ушиба ничего не значила в сравнении с яростным восторгом победы. Я всплыл, отплевываясь и очень боясь водяного; поспешно выкарабкался на берег, стуча зубами от холодной закатной воды; в ушах у меня сильно колотились водные молоточки, волосы лезли в глаза. Я был невероятно счастлив. Не смейся, что, едва одевшись, я возблагодарил Господа, опираясь коленями на толстую ветвь ивы, стелившуюся по земле; и что я пел крестоносные песни по дороге домой — тоже, надеюсь, тебя не рассмешит. Сердце мое горело, как у рыцаря, преодолевшего свое самое жестокое искушение. Обратно идти мне было не страшнее, чем днем. Что там темный лес — я сразился с темнотою, заложенной в моем собственном сердце, и на этот раз одержал победу.

Мое торжество слегка поутихло, только когда я вернулся к запертым воротам. Перелезть их не было никакой возможности — мессир Эд не для того строил укрепления, чтобы за них мог проникнуть любой мальчишка вроде меня! Никакого рога или хотя бы деревянной свистульки у меня с собою, конечно, не было. Пришлось изо всех сил колотить в ворота обломком палки, пока грубый голос — господин Амелен, не иначе — не спросил изнутри:

— Кого еще принесло на ночь глядя? Собак, что ли, спустить на тебя, попрошайка?

— Это я, сударь, — взмолился мокрый, уже начавший мерзнуть бедолага. — Я… к реке ходил. Откройте, а? Только тихо, Бога ради…

— К реке он, видишь ли, ходил на ночь глядя, — приговаривал наш управляющий сердито, с каким-то скрытым злорадством, которого я не мог пока понять. Погрохотав засовами, он отворил наконец калитку, и мне, живо прошмыгнувшему вовнутрь, предстало жуткое зрелище, зримая причина Амеленова злорадства… Не любил наш управляющий детей, а отроков — тем более, в особенности тех, от кого шум и беспокойство. Поэтому огромный, покрытый слоем пота и дорожной пыли мессир Эд, вразвалку — как всегда после дня в седле — шагающий с фонарем в руке со стороны конюшен, доставил его усталому взору некоторое удовольствие. Удовольствие, которое я никак не мог разделить. Разлакомившись долгой свободой, я успел подзабыть отцовскую привычку возвращаться в самые неподходящие моменты. У ног мессира Эда ковылял, вывалив язык почти до земли, его любимый здоровенный кобель — единственный спутник в разъездах, признававший только хозяина, а меня и матушку даже за людей не считавший.

Однако человеку, только что одолевшему собственную слабость, не так уж страшны внешние опасности. Скажу без ложного хвастовства — на этот раз даже жесточайшая порка, какую закатил мне раздраженный с дороги и усталый отец, не смогла навовсе выбить из меня радостного присутствия духа. Весь следующий день я проболел уже без шуток и валялся на животе в душной комнате, опасаясь показаться на глаза отцу даже за таким необходимым делом, как попить водички (еды мне, наказанному, само собой не полагалось). Но уже на другое утро, сдержанно рассказав тебе о своих подвигах, я увидел, как ты одобрительно приподнимаешь уголки губ — и был полностью вознагражден.

И только мельком, не обращая особого внимания — не хотелось слышать ничего о мессире Эде, пока не зажили окончательно свежие раны — я узнал от брата, что и впрямь, должно быть, готовится большой поход на еретиков. Не хуже, чем на Константинополь. И что мессир Эд уже, считай, записался под знамена графа Бургундского, вместе с другими нашими родичами, которые не прочь бы подзаработать на войне и, даст Бог, разжиться новой землей. Скоро они, конечно, не соберутся, если это все вообще не отменится — тамошние мятежные сеньоры хлопочут перед Папой, чтобы все уладить бескровно. Поход если и будет, то года через два, раньше ждать не следует; а может, за столько времени для отца найдется или вождь получше, или война поближе.

Господи, сделай так, пожалуйста, сделай так, чтобы он уехал! Этого, конечно, быть не может — слишком было бы мне тогда хорошо. Уехал бы на долго-долго, а если такая просьба — не совсем уж грех, то лучше бы навсегда. Пожалуйста, Господи.

* * *

Монах был цистерцианец — то бишь белорясный, износившийся до серого, только в темном (изрядно рваном) плаще по случаю мартовского холодного ветра. Совсем молоденький, худющий по примеру ихнего святого Бернара, бледный, как покойник, с тощей шеей, видневшейся из-под сбитого на сторону куколя. Он стоял на возвышении, возведенном не без помощи служек из Сен-Тибо, и говорил почти невнятно от запальчивости — но его все равно слушали. Рыцари, горожане, даже пара работников с перевалочных складов, занимавших в неторговые дни половину города Провен — слушали, чего же еще делать в Верхнем Городе не в ярмарочное время. Старая площадь перед церковью святого Тибо — обычное место городских сходок, где можно и обменяться новостями после утрени, и поторговать, и просто потолкаться среди соотечественников — удачно выбранное место для проповеди. И как только таким молодым монахам позволяют разъезжать с проповедями, качал головой архидьякон собора, тянувший со ступеней храма жилистую шею в надежде расслышать, что там проповедует бернардит — и притом не показать, что его это волнует.

А как не волновать. Что-то крупное творится на свете, не хуже византийского разгрома. Только на этот раз поближе, может, даже на здешней жизни скажется.

Проповедь монаха, обращенная ко всем, всем, всем — хотя и невнятная, видно, крепко задевала сердца — в основном люда более-менее военного; но и те, что в походе станут «простыми паломниками» — женщины, бездельного вида подмастерья, пара утренних пьяниц, еще кое-кто — светлоголовые шампанцы стояли плотной толпой, живо интересуясь его словами. Ветер, мокрый ветер первой весны, такой сладкий и страшноватый, рвал слова на части, горстями бросал их в лицо слушателям:

— Господне дело… Епитимья как за поход за-Море, полное отпущение и освобождение от кары даже для уголовных преступников и церковных татей… Возможность полного искупления, Господь не хочет смерти грешника, лишь обращения оного… Честные католики со всего мира, под благословением Папы… Король французский поднимает рыцарей по призыву викария Христова… Охрана имущества крестоносца, на тех же условиях, что и для похода в Святую Землю… Поднимаются герцог Бургундии и граф Невера, и тоннерский люд, и весь Осерруа… И не будет ни еллина, ни иудея, то бишь ни шампанца, ни бургундца, ни даже провансальца — но все, кто станет ратниками Христовыми, равно удостоятся награды небесной…

Какой-то рыцарь — спинища шириною с дверь, руки как грабли, рыжая борода лопатой — пробрался поближе хитрым способом: просто проехал сквозь толпу, не слезая с седла. Мартовское мокрое небо роняло на его сердитую сгорбленную спину белую морось.

— Эй, брат, как там тебя! А не заливаешь про награду-то? Небось король французский попользоваться нами хочет, лапу на вольных шампанцев наложить и провансальские денежки в одну рожу прибрать? Скажи-ка, проповедничек, что ты на это ответишь — землю-то отвоеванную кто возьмет? Король Филипп-Август, или Папа лапу наложит — или те, кто за нее будет драться?

Порыв ветра сорвал клобук с монашеской головы; молодой цистерцианец с полузаросшей в долгих скитаниях тонзуркой, с путаными русыми волосами, отброшенными назад, смотрел в глаза рыцарюге яростно и спокойно. Он уже навидался всякого — этот брат Огюст из монастыря в Потиньи, ушедший проповедовать не из любви к походу на еретиков, не из желания примерить лавры Фулька Нейского или там Жака Витрийского, но из одного только святого послушания. Век бы не видать такой паствы — то сонно-заинтересованных мирян, пришедших на очередное представление на площади, неважно, прелюбодейку ли там судят, святую войну ли проповедуют. То городских зажравшихся рыцарей, для которых единственная причина оторвать задницу от перины — это хороший доход, в походе ли заработанный, у горожан ли отнятый… Прошли времена золотых пилигримажей За-Море, когда шли голодные, холодные, безумно-отважные — умирать за Бога, умершего за людей. Прошла золотая слава рыцарства, отгремели трубы Ришара Кор-де-Льона (и те были уже не Готфридовы, подпорченные ржавчиной века, недаром говорят, что на востоке родился Антихрист). Опустился высокий рыцарский орден, и молоденький брат-бернардит — сам из бургундской рыцарской семьи, только увы — не заставший уже в живых рыцаря Церкви, святого Бернара — гневно смотрел в заросшее дикой щетиной лицо. Вот такой же рыцарь, с парой оруженосцев и какой-то шлюхой в компании, не далее чем третьего дня попытался проповедника на дороге ограбить. Раньше-то легче было, Потиньиские братья ехали вместе с крепкой свитой папских легатов, останавливавшихся в их монастыре — да прошли те времена, отец Милон и авва Арно-Амори по дороге отделились, свернув в королевский Вильнев-ле-Руа. Высокие проповедники — проповедовать высоким мирянам, королю и толстым баронам, а худого брата Огюста вместе с не менее худыми Роменом и Антуаном — по шампанским ярмарочным городкам, которые — всякий знает — так и кишат разбойниками…

— Только о мирской награде печетесь, сударь мой? О ней не меня вам спрашивать… Каждый крестоносец себе сам поприще выбирает, кому мирское, кому небесное. Охотьтесь за землями, если пожелаете — но потом не стоит дивиться, что Господь откажет вам в лене на Небесах. Вы, скажет Господь, и на земле свое получили — как сказал Он богачу, у ворот которого страждал нищий Лазарь!

Ловко отбрил, засмеялось несколько мастеровых. Шампанские горожане с рыцарями накоротке, в особенности с такими деревенщинами, как эта борода, конь весь обросший, как собака, сразу видно — невысокого полета птица этот рыцарь. Наверняка в Провен притащился не проповеди слушать, а у евреев деньги занимать да по баням шляться, дурные болезни подцеплять…

Но после проповеди, прошедшей в общем-то удачно (усталого вербовщика не побили, не сбросили с дощатого помоста, даже почти все дослушали до конца) рыжебородый рыцарь подошел-таки к монаху, в компании двух себе подобных товарищей и прыщавого молодого дамуазо, и расспросил подробнее: болтовня болтовней, а собирается ли из Шампани какой-никакой целый отряд? И если да, то под чье начало — уж если ехать в поход, так хоть со своими… Значит, кто под Бургундским герцогом идет, кто с севера — тот с сеньорами Куси, а граф Бар, случаем, не желает на королевской службе подзаработать? Кстати сказать, они серьезно рассчитывают за сорок дней карантена перехватить что-нибудь стоящее? Тулузский лен, конечно, богат, как императорский — но тамошние бароны, говорят, тоже не слабаки, на маврах натренировались… И, к слову сказать, кто над всей этой компанией назначен от Папы стоять? Хоть бы не хапуга какой, простите, брат проповедник, за выражение — но все же знают, что каждый под себя гребет, и если прелат похищнее полезет баронов возглавлять, он так и начнет у рыцарей изо рта куски вырывать, о своем радеючи… дай Бог пастырям нашим здоровья, я имею в виду, и как насчет бесплатного отпущения для тех, кто уже под отлученьем?

Так начиналась проповедь нового Крестового Похода на еретиков провансальских. Еретики эти не просто одержимые крикуны вроде таких нашумевших скандалистов, как Пьер Брюиссанец, что орал на альбийских площадях о том, как бы все кресты поломать и сжечь, ибо они — орудия пыток Господа, а молиться можно и в кабаке, и на площади, потому что Бог всех всегда слышит, потому и храмы бесполезны, Церковь-то Христова не из камней и брусьев состоит, а из единения духовного… Подобные горлопаны вроде беглого клюнийца Анри, разорявшегося в Мансе насчет фарисейства клириков (после чего немало бедных священников было побито вдохновленным народом) — однодневки, доморощенные кумиры площадей, светоносцы, которые восходят и закатываются каждые несколько лет — успев отравить своим ядом несколько десятков умов, ну, сотен — при особой удачливости… Их и наказывают слишком мягко — сажают там в монастырскую башню, или, признав сумасшедшими, отдают на попечение собственному их монастырскому начальству. Потому что в основном подобный народец происходит из беглых монахов, уставших от обета послушания и возомнивших себя обличителями и пророками. Скольких таких «апостолов» простой мирный люд перевешал (в простоте своей святой усмотрев в пламенных призывах обыкновенную, во все века одинаковую грязную ересь) — а кое-кого даже с разрешения церковных властей спалили на кострах, чтобы другим неповадно было. Каждый раз — запоминается надолго. Что же с ними еще делать, когда кротость и смирение не помогают — не позволять же им и далее плевать в небеса, дожидаясь, пока их собственные плевки свалятся анархистам на головы! За это время они могут успеть многих добрых христиан совратить, и обидно, когда речь идет не о мелкой сошке, а о правителях, помазанниках Божьих, у которых в руках — много власти причинять вред слугам Церкви на вверенной им территории! Вот дедушка нынешнего тулузского графа, Альфонс — тот самый, что в Святой Земле родился, да в ней же через много лет и помер — поддерживал в пору бурной молодости упомянутого еретика Анри. Результат все тот же — анархия, храмы без священников, поругание Святых даров, некрещеные младенцы (чьи души до Страшного Суда не упокоятся и не перестанут преследовать живых, подобно летучим мышам-кровососам, будут сосать силы из предавших их родителей.) Слава Богу (и спасибо святому Бернару, положившему на это много сил и последние остатки здоровья) — граф потом образумился, умер добрым католиком, видно, крещение в реке Иордан человеку даром не проходит. Граф Альфонс-то был в Иордане крещен, в священном Мон-Пелерене выкормлен, и кровь отца его, великого графа Раймона, столпа крестоносцев, защитника Гроба Господня, дала себя знать…

А вот внук граф-Альфонса пошел еще дальше в своих бесчинствах. Втрое могущественней деда (как поют в его землях услужливые поэты, «равен императору»), он втрое сильнее заболел еретической горячкой. И новая болезнь земли Лангедока, всегда вследствие своей близости к маврам и свободы нравов подверженной разного рода ересям, настолько хуже прежней, насколько проказа превосходит малярию.

Давно ли, недавно — три десятка лет назад — ходили на альбигойский юг войска проповедников под водительством доброго кардинала Пьера Сен-Хризогона, наговорили тулузцам сердитых слов и даже высекли в соборе Сен-Сернен одного знатного старика из еретиков. Сам граф Раймон, отец нынешнего граф-Раймона, призвал кардинальскую помощь, требуя защиты от анархии. Всякому же понятно, что в основе миропорядка стоит и всегда стояла Церковь, а учение, упраздняющее клятвы как таковые, вскоре докатится и до отрицания феодальных присяг… Если только сеньор сам не еретик.

Даже настоящее войско наведывалось в Лангедок: вел его аббат Анри, клервосец из учеников Бернарда, папской милостью кардинал Альбанский. Был он пылким проповедником вроде Жака Витрийского, и сумел даже сколотить небольшое войско из благочестивых (и весьма небогатых) франкских феодалов. Франки, первородные дети Господа, всегда были известны умением приносить веру огнем и мечом на зараженные неверием земли; если франки не отзовутся, то кого и звать на бой за поруганного Христа! Небольшое (слегка выросшее по дороге за счет простых пилигримов — торговцев, рутьеров, шлюх и просто любопытных бездельников) войско не без труда добралось до Лаваура, небольшого лангедокского замка, владения не весьма католического графа тулузского, а его сумасбродного зятя. Сумасбродный зять по имени Рожер, заслышав о приближении франкского войска, благоразумно отправился погулять в горы, оставив жену-еретичку, вот скандал-то! — кузину французского короля, разбираться с неприятелями. Лаваур взяли, недолго провозившись в битве против женщины; засевшим там ересиархам сделали строгое внушение, те обещали, что больше не будут, и войско благополучно удалилось прочь, отбыв положенный карантен и ничего с данного похода не получив. Сплошная благотворительность. Всякий знает, что в осадной войне франкам нет равных, и уж тем более превосходят они неорганизованных провансальцев, которые умеют только препираться и торговать (ну, и еще стихи писать, конечно). Другое дело, что не лишать же сеньоров их законных земель! Кроме того, как возможно прибрать к рукам земли, лежащие так далеко на юге от вашего собственного лена? Не самому же туда переселяться, а уедешь — прежние хозяева в единый миг все обратно отберут. Это тебе не Святая Земля, превращенная трудами стольких великих баронов и рыцарей в огромный заморский французский лен…

Но так было раньше, теперь все иначе. Времена меняются, сеньоры мои, времена меняются. Новые еретики — манихеи — уже не компания горлодеров, собравшаяся вокруг новой звезды анархии; они не только орут по углам улиц и на площадях, что церковь плоха, берет десятину даже ягнятами, что священники — зажравшиеся негодяи, и поэтому не нужно поклоняться кресту, не нужно крестить младенцев и ходить во храм, а лучше дать денег им, новым апостолам, пророкам бедных, которые научат, как надобно жить ради спасения. На такие бредни падки только невежественные мужланы, которые рады найти повод не работать, а играться в апостолов, или совершеннейшие разбойники, возмущенные самой идеей праведной власти. Да, может, еще те, кому местный кюре или епископ не из самых благочестивых на больную мозоль наступил — и такое бывает в наши темные времена, хотя деятельный и святой папа Иннокентий и старается очистить ряды пастырей от волков в овечьей шкуре. Но и тут смиренная душа найдет выход, научится отличать святую благодать хиротонии от недостойного носителя оной — и чтить второго, боясь иначе оскорбить первую. Время гордецов-горлодеров прошло, к стенам Церкви явились с камнеметами враги куда более опасные.

У манихеев своя иерархия, навроде церковной — еще бы, ведь диавол — обезьяна Господа Бога! У них свои «епископы», сидящие в самых важных и крупных городах и оттуда управляющие «диоцезами»; у них — множество священников, строго разработанный чин еретической «мессы», свои богопротивные храмы и монастыри для женщин и мужчин. У них даже, по слухам, есть свой «Папа» — верховный манихей Никита, окормляющий их всех из своего логова в языческой стране Болгарии. Они не кричат по площадям, а чинно читают проповеди, приурочив христианские праздники к своим языческим, и умело исказив самую их суть. Они отрицают Рождество Господа нашего в человеческом теле, и зачатие Девы Марии от Духа Святого, и искупительные страдания Господни, и славное Его Воскресение. Отрицают они и богосыновничество, единосущность Троицы и создание благим и Единым Богом тварного мира. Их слушают и пускают в свои дворцы бароны и графы, после чего изгоняют со своих земель священников, не дают служить месс и потворствуют неуплате десятины. Миряне не чтут более католического клира, побивают и презирают монашествующих, оскверняют храмы и надругаются над Телом Христовым!

Вот какие ужасные люди, сиры мои, захватили ныне лен Тулузен, совратив в свою отвратительную секту даже могущественнейшего сеньора той земли, графа Раймона, что уж говорить о его вассалах и подвассалах — известно же, что каков аббат, таков и монастырь! По графскому приказу манихеями убит посланник Святого Престола, ныне удостоившийся мученического венца священник Пьер из Кастельнау, истинный подвижник и апостол, посмевший своей проповедью восстать на безбожную веру и ее безбожных покровителей. Убит светлым утром, этой самой зимой, едва ли не в октаву Рождества, на берегу Рона ударом копья в спину — священник, цистерцианец, папский посол утопал в своей крови, перед смертью прощая грехи обидчикам, в то время как граф Тулузский приветил его убийцу, дал ему денег и усадил с собою за стол!

Этого нельзя попустить, братья. Господь не попустит нам этого последнего попущения.

И вдобавок ко всему проклятые манихеи, которых аббат Клервоский Анри называл по местности обитания Альбигойцами, а сами себя именующие чистыми, «катаросами», надругаются над Крестом Господним хуже всяких сарацин! Даже мавры не творят такого в своих собраниях, как эти предатели — бывшие христиане, они, по слухам, предаются свальному греху, поклоняются демонам в образе черных кошек и замешивают свою пасху на крови некрещеных младенцев!

Насчет младенцев и прочего лично я, цистерцианец брат Огюст из Потиньи, ничего не знаю — но со всей уверенностью могу подтвердить, что на глазах у моего наставника, дома Арно-Амори, который к несчастью своему много лет прожил на землях провансальских, в обители Фонфруад, которая сейчас стоит посреди еретических земель, как островок веры в бурном море огня адского — на глазах сего аббата несколько еретиков разломали на части деревянный крест от часовни, после чего на него помочились!!

Этого нельзя снести, братья, этого нельзя снести. Только будьте тверды и мужественны, тверды и очень мужественны, как сказано — будь тверд и мужествен, не страшись и не ужасайся; ибо с тобою Господь Бог твой везде, куда ни пойдешь.[5]

Придите, начертите знак креста на своих знаменах, положите знак креста на свою грудь (с левой стороны, напротив сердца — символом подчинения своей воли воле Христовой, и ради отличия от палестинских крестоносцев) — собирается новая рать сильная, и как предал Господь проклятый Иерихон и Гай, Макед и Ливну, Лахис и Еглон, и прочие согрешившие города, в руки Иисуса Навина и сынов Израиля, так теперь Он призывает франков на Тулузу, этот новый Иерихон, на Каркассон, и Альби, и крепкостенный Кагор — а государей их повелевает низложить, и наступить на выи им, и бросить их под ноги их же народу, как тридцать одного библейского царя, потому что такая судьба ждет каждого, кто ослушается Бога Израилева. Будете поступать с ними, франки, как повелел Господь: жечь огнем их города, и перерезать жилы коням их, и убивать мечом все дышащее, что есть в городах — а всю добычу и скот забирать себе.[6] Deus lo volt, христиане. Deus lo volt, потому что как говорил некогда Господь Иисусу Навину и Иуде Маккавею, так Он велит нынче вам, потому что вы — новый народ Израильский, новые избранники Завета. Пойдите и поступите с ними по справедливости, чтобы впредь никто не возвышал гласа на Господа и не оскорблял Его лживой верой.

* * *

Весною того самого года, как слуги Раймона, графа Тулузского, убили папского легата отца Пьера, я впервые побывал на ярмарке.

Ни о каких легатах, ни даже о мятежном тулузском графе я тогда знать не знал — тому, кому плохо в собственном доме, нет дела до проблем urbi et orbi[7]! Знал только, что в начале ярмарки святого Кириака к нам в Провен тоже приезжали вербовщики, говорили о крестовом походе, и что отец, наслушавшись их завлекательных речей, уехал ко двору герцога Бургундии — на военные сборы, где рыцарей распределят по отрядам и занесут в единую книгу записей, чтобы их имущество оставалось на время похода под охраной церкви и сеньора-короля. Отца почему-то несказанно радовала перспектива предстоящего похода, он даже, можно сказать, стал весел, шутил с матушкой и с Рено. Жаль только, в Шампани сейчас, после смерти графа Тибо, к сожаленью, нет сильного правителя, который сам повел бы соплеменников, собрав отдельный отряд. А герцог Бургундский — человек щедрый и в остальном недурной, до наживы падкий, но своих не обделит. И страх как рад любому прибавлению в войске, как собственным вассалам, обязанным ему карантеном сорок дней в году, так и наемным рыцарям за сходное жалование плюс часть добычи. И все для того, чтобы численно восторжествовать над своим вечным недругом, графом Неверским Пьером, с которым они, как известно, друг друга ненавидят до смерти, и который тоже соберет в поход немалое войско. Но лучше уж под началом бургундца драться, чем под неверским графом — бургундцы шампанцам родня, можно сказать, почти шампанцы, а Пьер де Куртене — тот совсем чужой, не лучше бретонцев или пикардийцев. Нужно быть готовым, в случае чего, доказать, что он герцогу Одону и в подметки не годится!

Мне же для радости доставало простого знания, что мессир Эд уехал. В Бургундию скататься — это тебе не в Провен и не в Мо, откуда можно и на следующий день вернуться при желании. Значит, минимум несколько дней полной свободы! Может, и несколько недель! Благослови Бог герцога бургундского и короля французского, затеявших эту войну, может ли быть для меня лучший подарок на Пасху? Прекрасный месяц май — время сеньоровых поездок, охоты или военных походов; виноград уже вскопан и подвязан, а до сенокоса еще долго. А то, даст Господь, мессир Эд скоро уедет — надолго, на несколько лет, навсегда, а может, его там в походе и вовсе… На этом мысль моя благочестиво останавливалась; даже считаючи себя Йонеком, я не позволял своей греховной натуре желать смерти собственного отца.

Мне недавно пошел тринадцатый год; этой прекрасной весной меня беспокоило только одно — как бы не взял отец с собою в поход и моего брата в качестве оруженосца, в каковом имел большую нужду. Сам-то Эд был не против; он в свои шестнадцать стал уже вполне взрослым и зрелым дамуазо и желал настоящей мужской жизни, военных успехов, больших заработков и славы человека твердого и мужественного. Но я, признаться, очень боялся его потерять тем или иным образом — что он погибнет или затеряется в далекой земле, в чужих горах, казавшихся мне вследствие своей чуждости непременно холодными и бесприютными (хотя разумом я знал, что на юге, ближе к морю, куда жарче, чем у нас.) Насколько желанна мне ни казалась пропажа мессира Эда, мысль о том, что вместе с ним может пропасть и его оруженосец, меня пугала — известно, что жадная человеческая натура хочет сразу всех благ, даже несовместимых.

Брат побывал у нас на новый год, был добр и весел в преддверии грядущего крестового предприятия и подарил мне подарок — в кои-то веки настоящие деньги, несколько новеньких серебряных денье из собственной суммы, пожалованной к Пасхе отцом. Впервые у меня на руках появились звонкие монеты. Из опасения, что отец найдет их и отнимет (обоснованного только потусторонним чувством, что мессир Эд рад будет отнять что угодно, мне дорогое) я запрятал деньги в тайничке в матушкиной комнате, где между бревнами за линялым гобеленом была широкая щель, забитая паклей, и мысленно перевел их в разряд «запаса на черный день».

Весна выдалась прекрасная — веселый месяц май в веселой Шампани стал еще веселее вследствие отъезда моего тирана. Виноградники наши, о которых заботились меньше, чем на землях черного аббатства, были разбиты на землях, изначально для этого вовсе не подходивших, но господин Амелен прикупил к Пасхе пару бочонков дешевого бургундского по 13 денье, которым мы с Рено изредка втихую наливались почти допьяна — потихоньку вынося его из погреба в маленьком кувшине и блаженно распивая на солнышке. Пасхалия была чудесная, птицы пели без умолку, трава пестрела цветами, и даже Рено казался отличным парнем, веселым и понимающим. Еще одна радость весны 1208 года — я получил на именины свои первые штаны, не бесформенные мужицкие кальсоны на веревочке, а настоящие облегающие толстые шоссы с поясом и завязками, и к ним — крепкие брэ.

Как раз во время такой вот попойки Рено — он здорово вытянулся за зиму, догнав и едва ли не перегнав в росте моего брата, уступая ему только в крепости сложения — предложил мне занимательный план. Молодой дамуазо в расцвете сил (даже прыщи у него прошли, как он и предсказывал, только зубы не отросли заново), несомненно скучал, проводя самые веселые денечки в году в такой глуши, почти что в одиночестве, потягивая дешевое вино за сараями в компании двух провинциальных отроков вроде нас с тобой, возлюбленная. Со своей Аликс он рассорился насовсем — в деревне поговаривали, после того, как она от него забрюхатела; но сам Рено на эту тему отказывался разговаривать, я знал только, что отец как-то вечером, после посещения пары мужиков, без конца кланявшихся и заикавшихся от смущенья, взял Рено за плечо, отвел его на конюшню и там отделал вожжами не хуже, чем порою меня. Бедный дамуазо проболел после этого целый день, я носил ему за пазухой кусочки печенья со стола и искренне ему сочувствовал, потому что хорошо знал подобные злосчастья. После этого мы с Рено даже как будто сблизились — он стал разговаривать со мной, почти как с равным, а я из благодарности не лез к нему в душу, когда он видимо тосковал, взглядывая в сторону деревни.

Рено было скучно — вовсе неудивительно! Даже я, разморившись на солнышке, мечтал о веселых развлечениях. Но если у меня таковая потребность исчерпывалась тем, чтобы выпить еще кувшин вина и съездить верхом посмотреть, как мужики строят новый мост через речку, или, проскакав по мелководью, посмеяться над визгом обрызганных прачек из деревни — Рено, видевший в жизни куда больше интересного, подобными провинциальными радостями удоволиться не мог.

Ярмарка святого Кириака сейчас идет, говорил он мечтательно, почесывая под мышкою. Вместе с нами за сараями валялись разомлевшие псы, высунув красные языки до земли и улыбаясь по-собачьи. Порою они выкусывали блох, смешно задирая носы над зубами, и я на них радовался.

Ярмарка святого Кириака — одна из самых веселых! А знаешь ли ты, почему? — спрашивал Рено, давя в волосах злобную вошь с ловкостью не хуже собачьей.

Нет, отвечал я, не знаю — откуда мне знать? Я ж на ярмарке ни разу не бывал.

Так и не побываешь, если всю жизнь за сараями прятаться, хмурил Рено черную бровь. Ярмарка, брат, это чертовски весело. И не слушай ни разу, что там отец Фернанд за ерунду говорит — никакого в ней нет греха! Подумаешь, веселятся люди да торгуют. С чего это кюре взяли, что все торговцы в ад попадают? Монахи вон тоже торгуют, знаешь, кому половина торговых путей по Сене и Марне принадлежит? Аббату Сен-Жермен-де-Пре, который доброе винишко до самой Нормандии сплавляет, и не бесплатно! А бургундские монахи из Беза и Сен-Дени сами ярмарки устраивают, и весьма веселые. А веселиться после Пасхи людям сам Бог велел!

Доводы Рено казались очень убедительны. Я кивал и внимательно слушал.

— У Святого Кириака самая веселая ярмарка, потому что в нее часто Пасхалия попадает, — втолковывал мне приятель. — В Пасхалию даже монахи все пьяны до сложения риз, а о мирянах говорить нечего. Знаешь, как в Провене сейчас хорошо! Кто торгует — пьет, кто деньги спускает — тоже пьет, на площадях хороводы водят, на паперти Сен-Тибо каноники бесплатно сидр раздают — такой уж у них богоугодный обычай: в Пасхальную неделю поить всех подряд. Девчонки городские все разряженные, как королевы, и не подумаешь, что простолюдинки; бани открыты… А в банях-то уж как весело, можно такую красотку за пару денье заполучить…

Разговор начал сползать в запретную колею; хорошо хоть, милая Мари, тебя рядом не было. Бани с красотками, как бы то ни было, меня нимало не интересовали, а вот видения яркого пасхального города вставали в отроческой хмельной голове цветным туманом. Город напоминал Иерусалим со стенной росписи в нашей церкви — островерхие башенки, крашеные в зеленый и красный цвет, каменные разноцветные стены с причудливыми окошками на разных уровнях, люди в пестрой одежде — все молодые, улыбающиеся, с пальмовыми ветвями в руках.

— Там такие разности продают, каких ты в жизни своей не видел, — продолжал искушать хитрый приятель. — Ткани-то — ладно, они только женщинам интересны; но там такие кони! И гасконские, тонконогие, как арабские, и андалузские здоровилы с горбатыми носами, и лохматые такие, крепкие, с провансальских гор; упряжь всякая с бляшками, флажки и фестончики, шпоры с острием и новомодные с колесиками, ножны с тиснением под любое оружие, доспехи шартрской работы и из Руэрга, гамбизоны, которые сами собой стоят на земле, так плотно набиты волосом! Сладости разные! Марципаны, драже из имбиря! Приправы со всего света, сахарные сарацинские леденцы — ты, небось, даже и не знаешь, что такое сахар: а он сладкий, слаще меда! Восковые свечи, и свечи цветные, какие не во всякой церкви найдутся. Кораллы, жемчуг и розовая вода — это для девчонок, они это любят больше даже, чем деньги. А для парней — можно по дешевке хороший кинжал купить, или щит заказать со своим гербом, так что тебе за два дня его и вырежут, и окуют, и распишут ярко-преярко; и башмаки модные, с загнутыми носами, из такой крепкой кожи, что и за год не сносишь… Украшения для мужчин — застежки с огромными кабошонами, во-от такие огромные аграфы в виде крестов, которые стоят, как хороший конь, кольца с бирюзой, камнем победы, который в бою победить помогает, и золотые цепи толщиной в несколько пальцев! И книги разные — дорогие, как вся ваша лачуга, с золотым тиснением, с застежками, как на упряжи, тяжелые, как скрижали Моисеевы, с чудесными картинками городов, конных рыцарей и страшных животных, василисков и страусов, о каких в книгах все рассказывается, и заморских людей — безголовых, у которых рот на животе, и тех, у которых растут на коже цветные перья…

— Хватит, — взмолился я, не в силах вынести каскада роскошеств. Но Рено все не унимался — и через несколько часов добился своего: окончательно убедил меня отправиться с ним на ярмарку. Одним из главных моих поводов послужило наличие припрятанных серебряных денье за матушкиным гобеленом: впервые у меня появились деньги — и они уже начинали жечь карман. Я казался себе богатеем и намеревался хотя бы часть огромной суммы потратить по собственному усмотрению, чего еще не случалось со мною за все годы моей жизни. Впрочем, желание мое было достаточно благородным: я ничего еще не подарил тебе на Пасху из-за отсутствия средств (а стихи что-то не получались — стоило мне начать думать о версах, как перед глазами немедленно вставали незабытые окровавленные розы). Я хотел купить тебе подарок, настоящий подарок на собственные деньги, хотел удивить и восхитить тебя своим богатством и щедростью — тем более что ты поднесла мне недавно именинный дар, платок из шелка-сырца, украшенный собственноручной вышивкой: по краю узор из красных роз и белых лилий (увлекалась историей про Бланшефлор), а посредине — и вовсе удивительная картинка: город из цветных камней, подобие Иерусалима из нашей церкви, очень точно скопированный и вышитый с потрясающей аккуратностью. За полтора месяца, прошедших с именин, я не расставался с платочком, и хотя изрядно его замарал, не переставал на него радоваться.

Что такое нужно молодой девице, что можно подарить ей на праздник? Конечно же, украшения — все любят украшения! Или отрез ткани. Или прекрасные новые башмаки вроде описанных Рено. Или двузубую византийскую вилку для мяса. Или маленькую собачку вроде той, что была у Изольды. И что угодно еще красивое и изящное! Кроме того, мне не терпелось оказаться в далеком веселом месте, где никто не знает моей истории и моих унижений, и пощеголять там в новых зеленых штанах и в синем камзоле, который достался мне потому, что из него слишком скоро вырос мой брат. Но на ярмарке никто не будет знать, что камзол мой ношеный и матушкою ушитый, что я всего-то второй сын из маленького феода, и что я ужасно боюсь своего отца.

Так, незаметно для себя, я решился на отчаянный поступок: самовольно уехать из дому. Матушке мы, конечно, ничего не сказали: причем не из ослушания, а по простой привычке с ней никогда не советоваться и разрешения у нее не спрашивать. Я еду на ярмарку, сообщил я тебе; ты в то время перетряхивала свою одежду, вытащив ее из сундука и рассматривая, из чего ты безнадежно выросла и что можно будет на Троицу отдать бедным в деревню. Так что на пороге матушкиной спальни, где жила и ты, я застал ворох разноцветных тряпок: белых, сероватых из грубого полотна, и тонких, и яркие саржи, и линялый бархат — и тебя со сдвинутыми на переносице бровями, очень занятую и неприветливую.

Так как ты жила вместе со мной, у меня на глазах, я не видел, как ты растешь и меняешься. Только иногда, поглощенный посторонними мыслями, я вдруг словно просыпался — и, не узнавая ничего вокруг себя (как не понимает внезапно разбуженный, где он находится), замечал девицу почти что брачного возраста, светлоглазую, с очень светлой кожей и взрослым, умным, добрым взглядом… Девицу несомненно красивую, непохожую ни на кого мне известного своей кроткой женственностью, одновременно такой юношеской и даже мальчишеской, что с ней можно говорить о чем-то по-настоящему важном. Так я увидел тебя тогда, Мари, и снова узнал тебя — мою Мари, моего доброго друга, который понимал, что стихи — это хорошо, что Рено — дурак и пустозвон, а епитимьи отец Фернанд дает слишком строгие.

Привет, доброе утро тебе, важно сказал я, вторгаясь в твой неприбранный покой. Я уезжаю на ярмарку, привезу тебе подарок.

Ты изумленно подняла брови и впервые, как мне показалось, посмотрела на меня как женщина — на мужчину: та, что ждет — на того, кто делает. Впрочем, вскоре твой взгляд стал прежним: озабоченно-недоверчивым. Более материнским, чем взгляд моей собственной матери.

Что это ты задумал, ужаснулась ты. Я помню, как яркие лучи света пронизывали пыльный воздух (пыль поднялась от растревоженного тряпья) прямыми полосами, как раз по ширине узких, раскрытых на лето окошек. Что ты задумал за глупость, приговаривала ты, не отрываясь от разноцветной одежды, которую ты раскладывала по некоей собственной системе на разные кучки. Мессир Эд, если узнает, тебя убьет. Тебе нельзя никуда ездить, да и денег у тебя нет, а на ярмарке без денег делать нечего, разве побираться. Кроме того, такой деревенский дурачок, как ты, не сможет разобраться в городе, и все кончится тем, что тебя побьют и оберут какие-нибудь тамошние негодяи. Пешком туда за неделю не доберешься (потому что заблудишься), а если возьмешь коня, тебе вдвойне влетит. Отец с тебя живого шкуру спустит, так что не геройствуй, пожалуйста!

Ну уж нет, победно усмехнулся я. Тебя я не боялся, поэтому тут же раскрыл свой секрет, вытащив из тайничка за гобеленом узелок с монетами. Вот деньги, пожалуйста — десять денье, новеньких и блестящих, кто тут говорит, что я — бедняк? Это вам, конечно, не золотые бизанты Константинополя и не тысяча ливров Карла Великого, но для наших мест — тоже кое-что.

И в городе я не пропаду, потому что поеду конным и в компании Рено. Рено сам в городе родился (хотя и в другом, но все они одинаковые), а в Провене бывал неоднократно со своим отцом. Так что все отлично уладится: завтра с утра — туда, переночуем в лесу (подумаешь, многие в лесах ночуют, в компании-то вовсе не страшно), день проведем в городе: пора бы уже знать в мои-то годы, как в городах люди живут; недаром в лэ поют — «города для рыцарей, а деревни для мужиков»! А потом быстро уедем — так в три дня и обернемся, а отец-то в Бургундии, совсем далеко, он так рано вернуться не сможет. Если ему никто на меня не пожалуется, он ничего и не узнает. Господин Амелен сам на ярмарке, и мала вероятность, что мы с ним там встретимся; а матушка ни за что ничего им не скажет, да и ты, Мари, тоже. Значит, надобно только, чтобы ты назавтра все про нас рассказала госпоже и попросила тайну сохранить; только уж сделай это после того, как мы уедем, а то она начнет просить остаться, и нехорошо получится.

Ничего, вот Рауль Камбрейский тоже никогда мать не слушал. Даже прибить ее, помнится, хотел, когда она ему стала перечить. Так что рыцари (ну, будущие) так всегда с матерями обращаются. Ей же с того зла не будет, разве нет? Рауль Камбрейский, конечно, никогда мне особенно не нравился — зачем он женский монастырь сжег? Зачем такого отличного вассала и друга, как Бернье, унижал и бил? Но вот в делах с матушкой его вполне можно было понять. Матери, думал я гордо, они женщины и поэтому ничего не понимают. Но тебя я так просто к женщинам не причислял: ты была особая, ты была Мари.

В одном могу тебе поклясться — я уже тогда любил тебя, но моя привязанность ничуть не была плотской. Отдаленная мысль о том, что ты — невеста моего брата, напротив, давала мне чувство некоей близкой причастности, родственности, по праву которой я волен быть рядом с тобой, обмениваться подарками, играть в рыцарей и дам. Невеста брата — почти сестра или кузина, почти родственница, кто-то, почти привязанный кровным родством, а значит, на нее вполне можно рассчитывать. Мне было приятно находиться рядом с тобой, держаться за руки, обмениваться взглядами (только не в присутствии отца, самим своим существованием убивавшего эту невинную игру и делавшего страх из радости.) Но мысль о том, чтобы поцеловать тебя — иначе, чем все целуются на мессе, иначе, чем я при встрече целовал в щеки брата — мне даже не приходило в голову. А когда меня наводил на такую мысль Рено (с ним это случалось), я пугался почти до слез.

Ты по-прежнему боялась за меня, но я запретил тебе бояться: я, в конце концов, когда-нибудь буду рыцарем, а значит, мне надобно учиться поступать, как хочется. Я взял все свои серебряные монетки, и ты помогла мне зашить их в подкладку шаперона[8] так, чтобы можно было с трудом выдавливать наружу по одной. Как-никак, это были мои первые деньги, и очень бы мне не хотелось с ними расстаться из-за воров, срезающих кошельки. Весь день до вечера мы ходили, радуясь сознанию общей тайны; а под вечер явился Рено, успевший-таки сбегать в деревню, и сообщил, что все отлично — на ярмарку собирается старший священников сын и еще несколько мужиков. Они поедут на телегах и повезут на продажу бобы, кур и свежий сидр, желая закупиться пшеном, ягнятами и тканью, да еще кому что нужно. Так что можно, не боясь, ехать вместе с ними и по дороге питаться их едой. На мой испуганный вопрос, не выдадут ли нас мужики мессиру Эду, Рено с усмешкой отвечал, что несколько оболов это решат без лишних споров. Правда, среди мужиков обещался быть кузнец, папаша Аликс, которого Рено побаивался — и поэтому скорее был рад моей компании. При сеньоровом сыне серв навряд ли позволит вражде взять над собою верх. Еще к нам по дороге должен был присоединиться обоз с монастырской мельницы, так что компания получалась изрядная.

Мы выехали в субботу под второе воскресенье Пасхи, с рассветом. Обозы — штука медленная, чтобы приехать хотя бы к обедне следующего дня, надлежало отправиться в путь сильно заранее. Мы с Рено, конные, поджидали мужиков на лугу за речкой, где начиналась дорога. У молодого дамуазо был собою короткий меч в ножнах, притороченный к седлу, и тот значительно трогал оружие рукой, привлекая к нему мое внимание. У меня из оружия имелся только ножик из плохой стали, но и тот прибавлял мне мужественности. Конь Рено, довольно хороший молодой гнедок, нервно перебирал ногами; моя грустная кобылка — единственное, чем я смог разжиться на конюшне, не унижаясь перед конюхом многочисленными просьбами — лениво жевала верхушку невысокого кленика. Она вообще была не любительница скорости, эта лошадка по имени Ласточка, и давно уже применялась разве что для перевозки тюков. Больше всего она любила пастись на солнышке, невзирая на желание всадника прервать сиесту и отправиться вперед. Впрочем, зато добрая и покладистая, она не требовала особого ухода, и ее не надо было то и дело осаживать, как коня Рено. Тому не стоялось на месте — то хотелось припустить в сторону, то резким подъемом на дыбы избавиться от слепня, жалившего его в какие-то нежные части, то подраться с другим конем. Мужицкие возы показались скоро — их было два, на одном высоко громоздились плетеные клетки с птицей. Куры так волновались, кудахтали и хлопали крыльями, в тесноте борясь за место в клетке, что вскоре их накрыли куском рогожи — глупые птицы тогда решили, что настала ночь, и малость угомонились. Вторая телега была гружена мешками и несколькими бочками; на груде мешков восседал возница, широкомордый кузнец, везший на дне повозки собственный товар на продажу, чтобы подработать на месте — подковы там, дверные кольца, гвозди в ящичке. Остальных трех мужиков я тоже видал доселе, по большей части в церкви. Степенно приняв нашу не слишком-то щедрую мзду — мы оба с Рено отвалили на каждых двоих по денье — они почтительно покивали, то ли кланяясь, то ли соглашаясь. Мы с Рено были не страшные, перед нами можно не сгибаться до земли и не простираться, как перед святыми реликвиями или перед мессиром Эдом. Мартин, старший отпрыск нашего кюре, прибыл, как и мы, верхом на лошадке — лохматом крепыше с черной мордой и ногами. К передней луке у него были приторочены тугие сумки — то ли с мелким каким товаром, то ли просто с припасами на дорогу. К моему легкому огорчению, сын кюре оказался одет и собран в дорогу куда лучше меня. У меня отродясь не было такого синего шерстяного плаща и крепких, красивых высоких башмаков.

Дорога оказалась весьма веселой, хотя мы трое, конные, и досадовали на медленность продвижения скрипучих телег. Вскоре, возле мельницы, к нам присоединился еще один обоз — монастырский. Этих мужиков мне бояться не стоило, они же меня вовсе не знали; они оказались веселыми ребятами, кумовьями друг другу, молодыми и шумными. Один из них то и дело пел псалмы и церковные песни — он с детства рос при монастыре, покуда не женился в деревне, и знал много интересного. В его устах песнопения звучали вовсе не торжественно, а скорее смешно и весело, хотя местами он ужасно коверкал латынь. Его товарищ развлекал спутников историями из монастырской жизни, байками про тамошнего келаря, ответственного перед господином аббатом за работу мельницы, и ихнего деревенского старосту, судя по байкам с оным келарем враждовавшего. Истории о том, как хитрый виллан разными способами умудряется обставить клирика, несказанно меня смешили — пока я не узнал одну из них, слышанную мной от захожего жонглера, и тогда ее действие происходило где-то далеко, в Пикардии. Стало быть, это не настоящие истории, а так, выдумки! Но все равно ехать вместе с людьми из монастырской деревни было весело, и хотя положение не позволяло нам с Рено по-свойски общаться с вилланами, мы ехали от них неподалеку и смеялись над их историями, как и наши собственные мужики.

На ходу мы жевали жирный сыр, который Рено бесцеремонно выпросил у мужиков, да еще Мартин поделился с нами копченым мясом из собственной сумки. А когда вечером все остановились на отдых, монастырские заварили в котелке собственный обед, а мы ничуть не погнушались отобрать часть бульона из солонины у своих спутников, закусывая их же хлебом — впрочем, черным и не особенно вкусным. Только наглый Мартин лопал вечером пшеничный хлеб.

Ночью произошла неприятность с лошадьми — конь Рено порвал веревки, спутывавшие ему задние ноги, и попытался из дурного своего нрава покрыть мою бедную кобылку. Мартинов жеребец с ним подрался, смирные тягловые коньки испугались, и лошадей пришлось растаскивать, нещадно охаживая хлыстом. Рено, ради такого дела объединившись с кузнецом (как с самым сильным из присутствующих), вовсю орал, щелкал плеткой и уворачивался от конских копыт, мелькавших в непосредственной близости от его головы. Я позже всех разобрал, в чем дело, вырванный шумом из объятий сладчайшего сна головою на седле — и сначала подумал, прости Господи, что на нас среди ночи напали разбойники. Шампанскими шайками, промышляющими в ярмарочное время близ городов, меня пугали многие — в том числе и ты, Мари, перед самым отъездом. Я даже успел пожалеть, что ослушался твоего совета и все-таки отважился на этот путь — но все оказалось куда проще, приключение оставалось веселым, и я помог товарищам развести коней на разные стороны поляны. И покрепче привязал там свою кобылу, оказавшуюся таким искушением и поводом для ссор. Она была согласна остаться в уединении — злые жеребцы ее здорово напугали. Кроме того, Мартинов конь до крови укусил жеребца Рено в плечо, и тот до утра то и дело тонко ржал от боли. Рено плохо выспался и поутру был весьма зол — почему-то на меня, которому «хватило, видишь ли, ума ехать на кобыле! Мог бы и подумать деревянной своей головой, жеребца взять, или вообще на осле отправиться — если уж нет нормального коня…» Впрочем, наутро он утешился, когда Мартин заплатил ему за лошадиное увечье целый денье, желая избежать ссоры и попреков.

Но в целом приключение оставалось для меня веселым и мирным. К полудню — как раз колокола били — мы въехали в город Провен. Никогда я не слышал такого красивого звона, как звук этих многих колоколов, переговаривавшихся и перекликавшихся друг с другом, как ангелы в Раю. Едва завидев впереди серые городские стены, мы, конники, оставили мужиков добираться своим тихим ходом и поскакали вперед. День выдался снова солнечный — иначе в Пасхалию и не бывает — и листва над нами ярко светилась, пропуская сквозь себя лучи. Я в самом деле чувствовал себя свободным. Вот только тебя рядом не было, ни брата — впрочем, тем полнее казалось мое чувство свободы.

Сказать, что я был ослеплен и поражен — ничего не сказать. Мог ли я знать в своей лесной глуши, что бывают такие красивые дома — каменные, с красными крышами, со ставнями, крашеными черной и алой краской, не то что в два — в три этажа! И улицы, мощеные красноватыми и серыми камнями, так вытертые многими ногами, что в округлых каменных спинах отражается яркое солнце. И что случается столько красивых людей сразу, в разноцветной одежде, поющих, шумящих, улыбающихся, и всем им есть до тебя дело! Воздух в городе был сухими горячим, насыщенным сразу столь многими запахами, что от него хотелось пить. Пряности, свежевыпеченный хлеб сеньориальных и вольных пекарен, конский и людской пот, благовонные масла, гнилая жижа сточных канав — и вместе с тем ни на что не похожий, прекрасный аромат теплого строительного камня. Так пах город; тебе, милая, это вовсе не удивительно — но не забывай, что я впервые оказался где-либо, кроме леса и деревни.

Первые увиденные мной улицы были заняты торговцами тканями и одеждой; я думал сперва, у меня голова оторвется — так я ею яростно вертел, стремясь все вокруг разглядеть и представить все красивые ткани и меха на своих дорогих родных. Матушке бы синий шелк-сырец на платье, вон он как красиво свешивается с прилавка открытой лавочки блестящей волной! Милой Мари на плечи — белку серую, или рыжую, или подбить изнутри плащ попеременно то такой, то сякой белкою. Будет почти как герб Куси. А брату — пелиссон с капюшоном вон из того ярко-красного сукна, такого плотного, что сквозь него самый крупный град не ударит. Шерсть черная и белая, грубоватый, но шелковистый фай, «лучшая аррасская саржа, белая и красная, и даже полосатая, для наипервейших модников» (как кричал — с чуждым акцентом — белоголовый торговец), сукна из Невера, крашеный с разных сторон разной краской двухцветный (первый раз я видел такое) камлен из Бомона, тонкая белая ткань бланкот для нежнейших сорочек и брэ… Дальше — больше: атлас, парча, дорогие шнуры для завязок, сплетенные из шелка с золотыми и серебряными нитями! В глазах моих все пестрело, мне представлялись артуровские рыцари и дамы в сверкающих нарядах из этих тканей, мило раскланивающиеся и играющие на многих инструментах. Я почему-то растрогался чуть ли не до слез, хотя не был ни бит, ни напуган: однако мне хотелось плакать от красоты вещей. Это чувство, милая моя, я впоследствии испытал еще не раз — даже в тот же самый день; и да простит Господь глупому отроку, каковым я тогда был, что впервые благоговение пришло ко мне при виде разноцветных тканей на Провенской ярмарке!

Кто же может покупать такие ткани, спрашивал я себя, какие короли и королевы? Кто же делает их, и как — на золотых станках, после того как колдуны спрядут тонкое руно алых, золотых и синих овец… какие, должно быть, живут в далекой стране, где правит отец Йонека.

И это я еще городской церкви не видел! Едва завидев Сен-Тибо, я невольно остановил лошадь, и ехавших позади меня Мартин ругнулся — его наглого жеребца не стоило подпускать так близко к моей кобыле, он тут же попытался ее оседлать, не обращая внимания на всадника на спине своей дамы. Пока Мартин боролся с лошадью, я сидел и смотрел перед собой: такие, должно быть, дома в Божьем Иерусалиме, бормотал я, с такими шпилями и башенками, похожие на замерший костер. Вот бы войти внутрь и посмотреть — правда ли там все из серебра и золота, стены построены из ясписа, и все подобно чистому стеклу. А может, там двенадцать дверей, украшенных драгоценными камнями: хризопраз, и сапфир, и халкидон, и смарагд…

Ну нет, сказал я себе, подъезжая ближе, это ж Провен, не Иерусалим, это всего-то церковь, только очень большая, не будь глупцом, смотри — она просто каменная. А если войти в нее и прослушать там мессу (служат ее не иначе как епископы), то навеки очистишься от всех грехов — если хватит духу войти.

Впрочем, скоро начались ряды продуктовые, и у меня потекли слюнки, так что я на время забыл о церкви. Мартин от нас отбился, договорившись встретиться у ворот, когда пробьют к вечерне (к вечерне, парни, запомните, а не к повечерию[9]!) Мы с Рено вдвоем, скинувшись, купили мягкого белого хлеба, такого вкусного, что он и без вина был бы хорош, и ели его прямо на ходу, запивая из фляги. Ужинать будем в кабаке, сказал Рено, так что на еду пока не траться, лучше поехали-ка к Святому Тибальду, там, слышал, каноники хороший сидр бесплатно раздают. Несмотря на всю свою похвальбу, мой товарищ, как и я, не считал себя толстосумом.

Одно только я мог бы сказать в защиту своего зеленого леса — там было куда просторнее. Когда восторг первых часов слегка поутих, я начал приходить в легкий ужас. Столько людей сразу меня пугало, как, впрочем, и мою смирную лошадку. Сеньоры на конях, едва ли не давящие бесцеремонную толпу; снующие под ногами лошади грязные мальчишки; бесчисленный мастеровой и торговый люд, а на широких улицах — вереницы повозок со складов, возницы, орущие во всю глотку и свистящие кнутами над головами толпы… При всем том в городе было куда жарче, чем в лесу — будто и не май, а разгар лета. Каменные стены домов и каменная же мостовая, нагревшись, отдавали жар, и у меня начинала кружиться голова. Ужас мой с каждым часом все усиливался: я боялся отстать, потеряться от Рено, бывшего моим единственным проводником по тутошнему лабиринту. А потерять Рено было очень даже просто — особенно после того, как мы оставили лошадей на коновязи знакомого товарищу кабака (на них было слишком хлопотно разъезжать по маленьким лавчонкам Верхнего Города). Рено сновал туда-сюда, со всеми заговаривал, всем интересовался, к чему-то приценивался и то и дело пропадал из моего поля зрения.

Ох, батюшки, что же это такое, думал я, тоскливо озираясь. Пропал я, с головой пропал, уж и не выбраться! Со всех сторон меня толкали, дергали, что-то предлагали купить или просили дать пройти — впрочем, все это весьма дружелюбно. Круглолицая девица в синем головном платке ущипнула меня за щеку — как раз когда я крутился на месте, пытаясь разглядеть торчащую из толпы темную голову товарища.

— Чего встал, красавчик? Не меня ли ждешь?

Я ужасно испугался девицы — кто-то мне рассказывал о ей подобных созданиях. То ли отец Фернанд на проповеди, то ли еще кто; говорили, что от таких можно заразиться страшными болезнями и покрыться паршой с головы до ног, они и ограбить могут, очень опасные женщины, сосуды дьяволовы! Отчаянно отнекиваясь, я улизнул меж двумя лотками, едва не опрокинув один из них. Задом, задом — в проход меж домами, выводивший на другую улочку, совсем узкую — так что можно, раскинув руки, достать от стены до стены. Здесь было почти что тихо, пусто и голо, дома стояли вплотную друг к другу, загораживая солнце — но жар все равно оставался. Я поднял голову — узкая полоса бледно-синего неба, все окна, выходящие на улицу, плотно прикрыты ставнями — и понял, что вот я и потерялся.

Эта идея меня даже слегка порадовала. Подумаешь, Рено — как только стало ясно, что он пропал, оказалось, что не очень-то он и нужен. Что же, я погуляю по городу всласть, куплю что мне надобно. А кабак, где осталась моя лошадь, я запомнил (кажется) — он недалеко от площади Сен-Тибо, в сите, и на вывеске у него баранья нога. Так тебе, Рено, поищи-ка меня сам, впредь тебе наука не убегать, а я пока куплю то, что хотел — без твоего ведома. Подарок для Мари, такой, что ей будут все девицы завидовать!

Но прежде чем пойти вперед, я внимательно осмотрел свои руки и ощупал лицо, на предмет поиска начатков парши. Забежать надобно в церковь, исповедаться, что с такой девицей на улице имел дело…

Тут-то меня осенило: не надобно так страдать, бедный дурак, не надобно больше мучиться о грехе неисполнения епитимьи! Пойди и признайся в нем другому священнику, не отцу Фернанду, кому-то совсем незнакомому — бывает, если надобно, людей и без слушания мессы, просто так исповедуют — и убелись, как снег, если храбрости хватит в такую большую церковь одному войти. Хитрость, конечно, нехорошо — отец Фернанд говорит, надобно всегда своему кюре исповедаться, а не чужим священникам. Но ничего, все-таки меньший грех — peccatum levium, minutum, простительный.

Но сначала я хотел покончить с мирскими попечениями, то бишь с подарком тебе, любимая. Расхрабрившись и вспомнив, что я все-таки дворянский сын, а деньги мои крепко зашиты в подкладку шаперона, и их украсть у меня можно только вместе с головой — я обратился с вопросом к первому попавшемуся лавочнику. Улочка вывела меня от рядов менял и оружейников, где я потерял Рено, к продуктовому кварталу. Со всех сторон пахло острыми специями. Торговец перцем и прочими дорогими штуками указал мне дорогу, и я в своих зеленых штанах и синей одежке побежал, растворяясь в толпе и находя в том немалое удовольствие.

Однако на улице ювелиров мне, как водится, не повезло. Я слегка переоценил свои сказочные богатства: любоваться венчиками с разноцветными камнями, и чернеными серебряными застежками, соединенными цепью, и брошками в виде летящих птиц, и пряжками с красными и синими камушками и эмалью — это одно… Это легко и приятно. А вот купить что-нибудь стоящее — совсем другое дело. Мало того, что хозяин лавчонки, державший свое хозяйство под столом в особом ящике и выкладывавший штуковины по одной, с каждым новым украшением мрачнел все больше и поглядывал в сторону двоих бородатых охранников. Наверно, я казался ему ненадежным клиентом. Начал я с робкого «Не покажете ли мне украшения для… молодой девицы, самые красивые», а под конец применял еще более смиренные выражения: «Что-нибудь денье за пять, если можно». Я, конечно, слышал истории, в которых фигурировали кольца с камнем за пятьдесят марок, в которых еще тонкой работы на шестьдесят… Но то ж были рассказы…

— Пятнадцать, — с презрением сказал ювелир, выкладывая перед собой на кусок бархата крохотную серебряную булавку с жемчужинкой.

Я еще не знал, что такое торговаться, но от отчаяния сработала, должно быть, природная смекалка.

— Ну, десять! Десять денье! Она ж маленькая! У нас жена священника и то крупней жемчуг на ворот нашивает, а мне это благородной сеньоре дарить!

Однако торговец оставался тверд, и последним его словом было — двенадцать, и все тебе, причем в перерывах он бормотал что-то о жалких рыцарских сыночках с дырами в кармане и с гордыней размером от Барселоны до Парижа. Распалившись спором, я наконец вылетел из лавки, очень обиженный. Впрочем, снаружи я одумался: снизь ювелир цену до десяти — просадил бы я на булавочку все свое состояние и остался бы снова ни с чем. А у меня еще теплилась мечта набрать со временем много денег и купить хоть какое оружие: кинжал или короткий меч, как у Рено. Девица девицей, строго сказал я себе, а рыцарь так поступать не должен. Найду ей другой подарок, не хуже. Мало ли, отправлюсь я в странствие — что же, без денье в кармане пропадать? (Знать бы мне тогда, как я был прав!) Так, милая моя, я рассуждал практично, позволяя низменной своей натуре предпочесть Маммону — Амору.

Судьба меня вознаградила: судя по запаху, я попал в ряды торговцев ароматами.

Хотя сначала у меня даже желудок схватило от стольких запахов сразу, потом я принюхался и стал различать: будто смола кедровая, а вот — фиалками пахнет, и жасмином, а справа — чем-то совсем непонятным, сарацинским таким, восточным. Но один запах был безошибочный, единственный: розы! Самый простой изо всех, и настолько твой, что мне даже страшно стало: я вспомнил ту историю про розы, и уж как не хотел бы я, всякий раз думая о тебе, думать о розах, то есть о страхе и бессилье, и о том, как я глубоко погружен в болото смертного греха! Я сказал себе, что все это пустяки, что розы есть розы, а я свободный дворянин и не обязан все время думать о своем отце.

Боже ж Ты мой, как же их такие делают? Я нюхал маленькие пузырьки — попроще, глиняные, и дорогие, стеклянные, заткнутые пробками, а какие — кусочками кожи, чтобы запах проходил и сквозь затычку — но слегка, не выветриваясь. «Нюхай, нюхай, красавчик, только все не вынюхай», — говорил усмехающийся купец — шибко не здешний, судя по выговору и по очень смуглому, почти черному лицу. Грязные волосы падали ему на лоб, зубы смеялись. Я хотел спросить, кто он таков, черный человек — страшный и интересный донельзя — не настоящий ли сарацин? Но одновременно я боялся узнать правду: разве ж можно будет купить подарок у нехристя? Однако торговец оказался словоохотлив, и пока я обнюхивал флакончики, стараясь держаться нахально (в нежеланное и неосознанное подражание мессиру Эду — нас, деревенских дворян, за десять лье видать!) — он не затыкаясь рассказывал, болтал, травил байки. Странно — чем больше он говорил, сверкая зубами, тем больше мне казалось, что он делается все дальше от меня и все менее понятен. Торговец называл себя марсальцем — я ведать не ведал, где это такое место. Слова он выговаривал совсем не так, как у нас — и притом не по-бретонски картаво, а наоборот, слишком твердо, иногда делая странные ударения в самых неожиданных местах. Но все равно я хорошо понимал его речь — о том, что вот это такой специальный сарацинский ладан, сушеная смола заморских деревьев вместе с цветочной пыльцой, и колдуны кадят им не в церквях, а у себя в домах, чтобы прельщать своих женщин — черных, как в арабских сказках, с золотыми браслетами на ногах и предплечьях. А вот такую жасминную эссенцию, со специальной добавкой «бес-травы», втирают тамошние колдуны в кожу христианских пленниц, чтобы они стали веселыми и покорными, и забыли всю свою прежнюю жизнь, и поклонялись Магомету. Если помажут пленнице живот — она забывает прежнего мужа, если лоб и уши — забывает наречие своей родины, а если особенное местечко на затылке — так и Господа нашего Иисуса Христа, и святые церкви нашей стороны, и все, все, все.

Зачем же ты таким адским зельем торгуешь, марсалец, хотел я спросить в ужасе, но сдержался, смутно не доверяя рассказам купца. Наверное, такую чепуху он порет в городских банях, торгуя с ужасными девицами вроде той, ущипнувшей меня за щеку. Сам-то ты христианин ли, дядя, робко спросил я (совершенно не желая покупать подобные благовония тебе в подарок) — и тот, размашисто крестясь и улыбаясь, принялся горячо сыпать именами святых — Илария, и Марциала, Петрова ученика, и Феликса Караманского да мученицы Цецилии — так же запальчиво, как только что болтал о сарацинском колдовстве.

Я купил у него маленький — зато прозрачный, стеклянный! — пузырек с розовым маслом и поспешно удалился, довольный донельзя. Такой роскошный подарок, не сказать как дешево (хотя подозреваю, что марсельский прохиндей содрал с меня втрое больше обычного)! Я понятия не имел, что делают с розовым маслом: льют ли его в лампадное масло, или мажут у себя за ушами (я слышал, так делают — не знал только, делают так гулящие девицы или же благородные дамы). Но идея нюхать зимой совсем настоящие розы казалась мне крайне привлекательной, я надеялся, что она привлечет и тебя. Кроме того, я разжился подарком, какого у нас в деревне точно взять неоткуда. Марселец сделал мне куда больше, чем продал пузырек с духами — нет, он дал мне почувствовать себя важным. «Чего еще мой юный господин прикажет?», приговаривал он, сгибаясь длинным жилистым телом над прилавком (в то время как его умные черные глаза все подмечали — и ношеный синий камзол, и перепуганный юный взгляд, и то, как рука нервно ощупывала подкладку капюшона.) Торговец дал мне клочок материи, завернуть пузырек, чтобы довезти в сохранности; я положил подарочек в кошель на поясе — так же, как и сдачу, медный щербатый обол, который я стеснялся при людях прятать в шаперон. Удалился я гордый и счастливый, «юный господин», горделиво думалось мне — вот как меня люди-то называют! Надобно теперь найти Рено, и навестить свою лошадь, и вообще — дело сделано, не мешало бы перекусить.

Однако легко сказать — найти Рено! Время перевалило за полдень, жара стояла ужасная; в городе, кипящем торговцами, найти человека не легче, чем поймать мышку голыми руками. Когда я добрел до ворот бурга, где вели свои торговые дела мужики вроде наших, у меня ноги отяжелели и голова малость перегрелась. Я не удержался и купил кувшин холодного жирного молока, который тут же наполовину выпил; но больше пить не смог (кувшин был не менее чем в кварту), и не хотелось же мне возиться с полупустым кувшином! Попытка продать его обратно торговцу не удалась — мужик посмотрел на меня, как на сумасшедшего: кто же купит теперь питое молоко? Оно уже к вечеру створожится, никакой сычуг не поможет! В итоге я — незадачливый покупатель — так и потащился с полупустым глиняным кувшином по городу, прижимая его к животу обеими руками и думая, что дурной из меня городской житель. Поставить кувшин на голову, как порою делают женщины, мне казалось постыдным.

Вот же в какую глупую историю я попал! Потерял Рено, перегрелся на солнце и напрасно потратил деньги на молоко, которое теперь некуда девать. Мухи, почуяв, что у меня заняты руки, донимали меня, садясь на потные щеки. Я сгонял их, тряся головой, и смешил людей своим видом. Слишком много мне было впечатлений в первый раз на ярмарке.

«Идите сюда, юноша, я вам покажу кое-что интересное! Такой чудесный лакомый товар из заморских королевств, какого и граф Буйонский не едал!»

«Эй, дурак, куда кувшин тащишь? Продай горшок за пять тумаков!»

«Парень, слышь, парень, ты что, не здешний? Может, тебе объяснить чего, показать там баню или бордель — за пару монет?»

«Не желаете ли колеса тележные? Колеса новехонькие, обручи для бочек, обухи для топоров без единого сучка, бесплатно насадим и подгоним, хоть лес под второй собор Сен-Дени валить!»

«Подай, господинчик, бедному хромому на прокорм пятерых ребятишек!»

Один раз меня прижали к стене четверо парней постарше возрастом — и непременно ограбили бы, если бы я не заорал пронзительно, выставив перед собою тяжелый кувшин, что-то вроде: «Я одержимый! Не подходи! Всех убью, я ненормальный!» Они предпочли не связываться и удалились, один перед отступлением плюнул мне на носок башмака. Но это нам что, это пустяки, главное — я их прогнал.

Непобедимый и довольный, я двинулся дальше. Что же, решил я, доберусь до того кабачка, где мы коней оставили, и посмотрю — на месте ли лошадь Рено? Если на месте, куплю себе что-нибудь перекусить и подожду приятеля там. А нет — так я место встречи помню, а солнце еще высоко, до вечерни успею к воротам. Главное-то я сделал, подарок купил.

Погрузившись в спокойные мысли — я был уже неподалеку от квартала менял, куда и стремился — я нежданно для себя встретил худшее, что могло меня ожидать. То бишь едва ли не головой въехал в живот мессиру Эду, шедшему рядом с господином Амеленом. Оба вели лошадей в поводу, у седел свисали плотные тюки; по щекам обоих мужчин тек пот, они были злые и красные. Видно, они спорили.

Ох, Господи Боже мой! Сердце мое едва не остановилось. Со страху не додумавшись даже отвернуться, я несколько времени неподвижно смотрел в лицо отцу, не в силах шевельнуться — как будто меня молнией прошило с головы до ног. Самое худшее, и могло ли оно не случиться — я же с самого начала знал, что добром это не кончится, что нельзя мне никуда уезжать, потому что отец все чувствует и знает, когда я его ослушаюсь, даже через много миль. Как я мог забыть, что от мессира Эда невозможно скрыться, горестно понял я — и, развернувшись, побежал. Кувшин бросить я не догадался, и громоздкая штука сильно замедляла мой бег. Мне казалось, что отец погонится за мной — вскочит в седло или побежит прямо так — но не слышал позади звука шагов. Мчась изо всех сил, я толкнул нескольких прохожих и даже не извинился. Какой-то дядька, приняв бегущего мальчишку за вора, заголосил: «Держи, держи, кувшин украл» — и схватил меня за волосы, но я вырвался, оставив в его руке изрядный клок «шерсти». Мне даже больно не было, так я боялся. Только бы потеряться, исчезнуть! Если бы мне шапку-невидимку из рыбьей кожи, какая была у кого-то из пэров Карла Великого — у Аймера, да, у Аймера…

Опомнился я под сенью огромного храма. Даже, наверное, больше, чем Сен-Тибо. Коллегиальная церковь Сен-Кирьяс, вот что это было такое: и я нырнул туда, спасая, как мне казалось, свою жизнь, и успел на паперти брякнуть свой кувшин перед удивленным нищим, до того дремавшим на солнышке. Городские нищие меня пугали — это тебе не свои, привычные, Жак-Язва и хромой Люсьен, которые так заискивающе смотрят, что им подавать — одно удовольствие. Тутошние нищие косились друг на друга с неприязнью, хвастливо показывая людям свои язвы, и вид имели такой, будто днем промышляют на паперти, а ночью — разбоем. Но этого старикана я даже не разглядел, просто хотел избавиться от кувшина.

Внутри было прохладно, очень спокойно; сквозь витражи сочился медленный свет. Постояв напротив алтаря, как на подступах к Иерусалиму, я не забыл-таки перекреститься, глубоко погрузив руку в чашу в поисках святой воды. Вода была только на самом дне, пальцы мои царапнули холодный мрамор. Я медленно опоминался, переводя дыхание и надеясь, что Господь на этот раз миловал — похоже, за мной никто не гнался, может, даже отец меня не узнал. Он же ни разу меня не видел в этой одежде, да и кувшин мог помочь.

В церкви было пусто в этот неслужебный час; несколько каноников, переговаривающихся на хорах, и еще один, поправлявший целые свечи и сминавший остатки воска в единый ком (на следующий раз) — не обратили на меня внимания. Я в самом деле был весьма мал и незаметен, и старался стать как можно меньше. Я отошел к стеночке и стал разглядывать огромный витраж над головой, жмурясь от его красоты: радость моя была бы куда больше, если бы я так не боялся погони.

Я смотрел на святого Кириака, покровителя города, покровителя нынешней ярмарки: защити меня, святой, молился я. Высокий, как ангел, диакон с кошелем для раздачи милостыни в руках. Подай мне милости, святой мученик, пускай отец меня не найдет! Пускай он меня даже узнал и потом побьет — но не сейчас, пожалуйста, пускай потом! Увидь я тогда свободного, не занятого священника, я тут же пошел бы к нему исповедаться, забыв все страхи перед чужими клириками: куда им до отца!

Еще один святой Кирьяс, такой же огромный и ангелоподобный, властно держал конец цепи, сковывающей дракона — красно-золотого и оскаленного, но в общем-то жалкого, вроде бешеной собаки. «Кириакос» у греков значит «посвященный Богу», это как по-нашему Доминик. Все в окрестностях Провена знают — бесов изгонял святой Кириак, так же как и его товарищи Смарогд и Ларгус, грехи побеждал силой молитвы. Незаметно для себя я стал думать о другом: даже если в жизни, до мученической кончины, это был маленький, худой человек, служитель всеми презираемого (при Диоклетиане-то!) культа — стоило только ему умереть, не испугавшись мучений… Стоило ему добровольно принять пламя страха и остаться в нем не сгоревшим — смотрите, как вырос диакон Кириак, на целое витражное окно, почти до хоров, и отсветы его солнечного венца падают на высоченный полукруглый свод.

Ровно на этой мысли мне и легла на шиворот очень знакомая рука.

Я тогда еще ничего не знал о jus asyli, священном праве укрытия у алтаря; иначе к алтарю бы сразу и направился. Впрочем, как можно быть уверенным, когда речь идет о моем отце? Может, его и это не остановило бы. А так… со своим весьма условным понятием, что людей в церкви трогать нельзя (это после множества историй о церквях, сожженных вместе с прихожанами) я сильно вздрогнул и зажмурился, ожидая, что будут бить. Но мессир Эд не стал ничего делать прямо в церкви — тоже что-то помнил о «праве убежища», так что сперва вывел меня наружу. Я шел, почти ничего не видя от страха; за куда меньшие поступки меня порой колотили до беспамятства, что же будет за такое крупное ослушание? Мессир Эд вывел меня на паперть. Снаружи с лошадьми поджидал управляющий; рядом с ним маячил — откуда только взялся! — бледный, как простыня, Рено. Лицо его выражало неприкрытую панику: добрый парень, Рено видел, как сильно, хотя и невольно, он подставил меня, и теперь не знал, куда деваться. Он отлично понимал, как дурно обстоят мои дела: еще бы, Рено не раз засыпал на одной постели со мной, который стонал во сне и не мог перевернуться на спину. Тако же нам приходилось вместе купаться, и приятель, видевший все мои шрамы, не мог не понимать, что мой страх перед отцом куда более обоснован, чем его собственный — перед наставником. Святого Ромуальда, конечно, наставник за нерадение в чтении бил палкой по виску столько раз, что святой почти полностью потерял слух… Но у мессира Эда был свой излюбленный святой Ромуальд для подобных наказаний.

Отец поставил меня перед собой и без единого слова ударил по уху. Я молча упал, молясь, чтобы не закричать. Крика отец не мог терпеть более прочего и всегда делался от него еще свирепей. Меня опять поставили на ноги и снова дали затрещину; так было несколько раз, покуда слух мой, почти как у бедного святого, едва ли не полностью не исчез в громовом звоне. Сразу собралась небольшая толпа, все смотрели на нас и высказывали свое мнение — кто сочувственное, кто назидательное. Горожане падки на любые зрелища; я слышал сквозь звон в голове, как один голос объясняет — «Это наказывают воришку, он у рыцаря кошелек спер, смотри, сейчас его поведут к бальи, и бальи отрубит ему руку.» «Да нет, просто мессир колотит своего сына, или слугу, скорее уж слугу.» Я смирно стоял, стараясь никаким лишним движением не разозлить отца еще сильнее, и думал, что мне конец. Но к моему удивлению он не стал меня больше бить, только сорвал с моего пояса кошелек и вывернул себе под ноги. На ступени выкатился один щербатый обол и пузырек с духами. Отец подобрал монету и с наслаждением размазал стеклянный флакончик по камню. Я весь сжался, услышав хруст стекла, после которого пришел сильнейший запах роз — как будто запахло сразу несколько огромных садов.

Всю обратную дорогу отцовский сапог пах розами, и это почему-то было для меня мучительнее всего. Мы ехали молча — я не смел заговорить с Рено, который, в свою очередь, не смотрел мне в глаза. Оба мы понимали, что так просто не отделаемся, и уж дома-то нас ждет настоящая взбучка. Я уже понял, что отец ограничился парой оплеух только по той причине, что мне предстоял долгий путь верхом. Он ни разу не тронул меня на привалах, как, впрочем, и не дал мне ни крошки еды, деля ветчину и хлеб с Рено и Амеленом. Рено жевал, виновато оглядываясь на меня. Один раз ему удалось, проходя мимо, выронить мне под ноги полуобглоданную свиную кость и ломоть хлеба, спрятанные загодя в рукаве. Их я сжевал позже, когда все уснули, и старался как можно тише работать челюстями. Только иногда я ловил на себе отцовский взгляд, долгий и такой особенный, что меня продирал мороз по коже. Ночью я не мог спать — но, понимая, что завтра к вечерне мы прибудем домой, молился об одном: пусть меня не убьют. Стойкий запах розового масла все держался, и конечно же, перед рассветом мне приснились те розы на полу трапезной. Разбудило меня предчувствие — я проснулся и вскочил на миг раньше, чем мессир Эд толкнул меня носком сапога, без слов приказывая встать.

Один раз, я слышал, Рено попробовал с ним заговорить. Отец порой беседовал с управляющим, и как мне казалось, был чем-то недоволен: неужели его дурно принял бургундский герцог, в ужасе думал я, ведь это снова на мне отольется! Или поход откладывается? Какие еще бывают дурные вести?

Рено выбрал момент, когда отец показался почти добрым и даже о чем-то засмеялся с Амеленом. Ох, мессир Эд, сказал мой приятель дамуазо, покаянно свешивая голову. Простили б вы нас, ради Христа, а?

Отец как будто не слышал. Повернул голову и взглянул так странно, как птица смотрит на что-то, что она собирается склевать: одним глазом.

Ну, ради Христова Воскресения, гнул свое Рено. Отец-то мой не будет рад, если узнает, как вы со мной сурово обходитесь (он умудрялся смешивать в одной фразе угрозы и мольбы). Мы ж ничего дурного не желали, только город посмотреть и подарков на праздники купить… На Вознесение там, на Троицу… Деревенские-то поехали, ну и мы с ними. Вы уж простите нас, сир; вон отца Фернанда сынки то и дело на ярмарку катаются, мы-то, дворяне, что ли, хуже? Я, как-никак, оруженосец уже, а он — ваш родной сын…

Отец так посмотрел на Рено, что тот умолк сам собой. По дороге отец ел белый вареный хлеб, самый лучший, так что у меня слюнки текли, а нам обоим даже не предложил. Из чего я заключил, что мой сотоварищ только напортил своими извинениями.

Мы прибыли немного позже, чем собирались — уже начинало смеркаться. Господин Амелен попрощался с нами у моста и отправился в свой дом в деревне: совершенно ясно, что он сегодня вечером не хотел бывать у нас в гостях, да мы никого и не ждали в гости. Рено отец отослал сразу за воротами — первый раз он обратился к оруженосцу, и тот с надеждою вскинулся, сочтя это добрым признаком.

— Иди на конюшню, там обиходь всех коней. Всех, слышал? И если хоть одного плохо почистишь или напоишь не в срок… смотри у меня.

Рено с готовностью закивал: ясно, телесные наказания заменены на трудовую повинность, надобно еще добела отскрести все денники, распаковать поклажу, вынести навоз в навозную кучу, вымыть седла мокрой тряпкой и починить, где требуется, упряжь. А главное — не совать носу в дом, пока не позовут, в случае чего даже и ночевать с лошадьми. Это ничего, могло быть и хуже. На сене иногда очень хорошо спится; и хотя сенокос еще впереди, деревянные доски сеновала тоже могут быть весьма уютны, если попоной накрыться. Рено удалился весьма довольный, а я, напротив, похолодел ступнями ног и ладонями от страха, что отец решил наброситься на меня одного.

Я пошел к дверям первым, очень не желая, чтобы меня взяли за руку или за плечо. Мессир Эд ступал за мною тяжелыми шагами, и я думал, что вот сейчас не выдержу, заору от безнадежности. На этот раз — я ясно чувствовал — он хотел меня убить, забить до смерти, и дело было даже не в несчастной ярмарке и не в розовом масле, а в какой-то еще страшной причине, мне неведомой. Что-то случилось там, в Бургундии, за что теперь меня хотели убить.

Отец ударил в дверь — и та, не запертая, отворилась, грохнув о косяк. Матушки внизу не было; судя по всему, за столом недавно трапезничали, на нем еще оставались кости дичины на хлебных корках, стоял кувшин. Было темно и холодно.

— Жена! — рявкнул отец так, что я втянул голову в плечи. — Жена! Я кому говорю? Немедленно ступайте вниз!

Обо мне он как будто забыл — по-прежнему ни разу меня не ударив с того часа на площади, ни разу не одарив словом. И от этого я еще более укреплялся в мысли, что он хочет меня убить.

Милая моя, я до сих пор не уверен, что ошибался.

Матушка спустилась сверху, торопливо шаркая скверными башмаками — какие она носила дома, жалея хорошую обувь. Волосы ее были убраны под белый платок; она, видно, уже ложилась спать. Только в белом платье, без верхнего — тоже стареньком, кое-где чиненом — она остановилась наверху лестницы, и свечка в ее руке слегка дрожала.

— Спускайтесь, сударыня, — отец отодвинул от стола скамью, предлагая ей присесть. — И свечу несите. Я хочу знать, что вы скажете о новостях. Да не пугайтесь, не убью же я вас, — и он улыбнулся, как волк-оборотень. Матушка отозвалась почти неслышно — «да, сударь» — подошла и уселась на самый край скамьи, со спиной совершенно прямою, сложив руки на коленях. Я увидел, что она очень боится, и после таких слов — даже более прежнего. Меня она не заметила, ее слепила свечка. Отец тоже не обращал на меня внимания и не предлагал сесть, но я чувствовал его волю, не позволяющую мне уйти за дверь, и стоял на месте.

Сударыня Амисия, неслыханным образом обратился к матушку мессир Эд. Может, он ее тоже хочет убить, ужаснулся я, может, в него вселился бес и он хочет убить всех нас, и маму, и меня, и даже Мари, а завтра соберется и убьет кюре и прочих в деревне? Может, он на нее сейчас набросится, как сеньор де Файель на несчастную супругу? Мало ли таких историй, где муж до смерти бьет свою жену… «И тогда Карл Великий сказал своей королеве: коли так, если вы окажетесь не правы, я прикажу отрубить вам голову… Аой!»

Мессир Эд взял у нее свечу и воткнул в пустой подсвечник, продолжая усмехаться одной стороной рта. Я подумал бы, что он ужасно пьян — если бы не провел с ним бок о бок последние сутки и не знал твердо, что он не выпил ни глотка сверх обычного.

Сударыня Амисия, вот как он сказал, скрещивая руки на груди; лицо матушки стало каким-то серым при слабом свете. Слыхали новости? В Дижоне все в ярости, герцог рвет и мечет. Подлые попы наживы ради позволяют поганым еретикам убегать от возмездия. А именно — этот кусок дерьма, тулузский граф Раймон, пресмыкается перед легатами, как библейский змей. Чертов метр Милон чешет в затылке, давит вшей и обещает поразмыслить. Дело идет к тому, что Раймон будет оправдан, интердикт снят, самые крупные еретические лены от нас закрыты, а нам останется идти подбирать крохи! И знаете ли, кто по слухам поведет, как знаток земли, по стране нашу армию? Знаете, кто к сенокосу приползет на брюхе в Валенсию и будет лизать Милону башмаки, чтобы ему тоже позволили стать крестоносцем?

Крестоносцем! В нашей армии! Кто ради этого подставит спину под легатские розги — надеюсь, старина Милон хотя бы вздует его так, что он будет вопить, клянусь кишками и зобом его святого покровителя, на весь свой дьяволов Лангедок? Правильно, супруга, угадали! Почти оправдан, станет крестоносцем! Ваш старый знакомый, чертово дерьмо, тулузский графишка Раймон! Надеюсь, за эту Богом проклятую ложь, равно как и за остальные свои грехи, еретик и предатель будет гореть в самом ярком огне, в самой черной пещере ада!

Я стоял как вкопанный, не понимая, что такое происходит — понимая только: что-то очень страшное. Кто таков этот граф? За что гореть ему в аду (должно быть, человек бедный, раз его так ненавидит мессир Эд, не дай Бог испытать на себе его ненависть!) И при чем тут моя мать, а главное — при чем тут я, ведь за проступки оного графа зачем-то страдаем мы?

И тут случилось неслыханное дело, возлюбленная моя — ты, должно быть, не поверишь: матушка встала, сжимая руки, и выговорила тихо — но так, что даже я расслышал каждое слово. Она встала напротив разъяренного мессира Эда — в ней была кровь баронов Куси, в моей матушке, кровь крестоносцев, хотя жизнь с мессиром Эдом и превратила оную кровь в жидкий бульон. Она встала и сказала: «Прошу вас, сударь, Бога ради, не смейте так о нем говорить. Сир граф Тулузский — добрый католик».

Моя мать возразила мужу.

* * *

Кончилось, Господи Боже, слава Тебе, оно кончилось, его больше нет.

Сен-Жиль — город славный, чертог святого Эгидия, обязательное место покаянных паломничеств. Здесь же каждый камень — в особенности стены древнего храма и графский дворец каждым своим камешком — хранит еще тепло яркого света Первого Похода за Море. Не где-нибудь, а именно здесь принимал граф Раймон Четвертый, великой крестоносец, самого Папу Урбана, в этой самой церкви римский апостолик служил и проповедовал, что этого хочет Бог.

В этом самом замке они с графом — два благородных друга, высокий понтифик и высокий земной властитель — воплощение единства двух властей — говорили у огня о предстоящем Божьем Деле. Бароны и тогда, как сегодня, съезжались со всего Лангедока — послушать боговдохновенные призывы и поклониться святым мощам. Ведь святой Жиль, Эгидиус по-латински, креститель и апостол визиготов — не кто иной, как покровитель высшей знати, и диких зверей. Подумайте, рыцари, нет ли в том высшего смысла, не похожи ли вы кое в чем на вепрей, хищных волков и медведей — кое в чем, кроме храбрости и силы: например, любовью к войне и желанием пить свежую кровь вместо того, чтобы питаться падалью… Потому о вас, как и о тварях лесных, надлежит молиться святому Эгидию.

Некогда добрый святой, игумен из Афин, отшельник, поселившийся в лесах еще дикого, языческого края, молитвой отвратил от бедной лани летящую стрелу. А стрелком-то, люди добрые, был не кто попало — королевский сын Вамбо, который вместо того, чтобы разъяриться из-за потерянной добычи, нежданно обратился к Богу и выстроил для отшельника крепкий скит. Так что и гонимым, преследуемым, как лань королевской охотой, должен помогать заступничеством добрый святой. Самое время нам ему помолиться: мы и знать, мы же и гонимы.

Но сегодняшнее все уже кончилось, теперь ночь, можно об этом больше не думать. Стены храма еще горячи от дневного дыхания многих сотен, может, даже тысяч глоток — днем здесь было не продохнуть. Запомни, старая базилика, как запомнила ты крестовую речь Папы Урбана… Что сказал бы граф Раймон Четвертый, если бы стоял сегодня на ступенях возле главных из трех твоих врат, если бы видел своего правнука, нового Раймона — брошенным перед толпой на колени. Хотя такая толпа собралась — и в церковь, и на площадь — что и призраку было б не протолкнуться. Яркое небо над Сен-Жилем, на площадях олеандры цветут розовым и белым — в середине июня-то что ж не цвести. Толпа всегда рада редкому зрелищу, всякому охота посмотреть, как графа Тулузского, герцога Нарбоннского, маркиза Прованса, сюзерена четырнадцати графов и ленника трех королей, розгами охаживают на церковных ступенях. Потом будут детям рассказывать: «Я видел… Я видела…»

Как-никак самый могущественный граф Европы. Первый из светских пэров Франции — на коронации Филипп-Августа в торжественной процессии его отец нес королевские шпоры. Под его рукой Альбижуа, Виварэ, графство Венессен, Руэрг и Керси, Мельгейль, да еще Ажене — это через четвертую жену, мать графского сына и наследника, сестру английского короля. А матушка графа — сестра короля французского, а нынешняя жена — сестра короля арагонского, а дочка замужем за наваррским королем. Вот какой высокородный сеньор — мессен Раймон де Сен-Жермен, которого в честь великого прадеда еще де Сен-Жилем называют. Именем города, свидетельствующего нынче графскому унижению. Не каждый день графы Раймоны публично каются.

Прости нас, Святой Эгидий, и защити от потерь, пускай жертвы наши станут не напрасными. Пусть нас оставят в покое, удоволившись залогом графской крови, которая текла по его лопаткам и капала на ступеньки, а потом малость замарала алтарный проход, когда простирался граф перед алтарем — и вот вам крест, все видели, что он плакал! Так-таки настоящими слезами, навзрыд, и все, кто это видели, тоже плакали — и мужчины, и женщины, даже некоторые священники. И я плакал, лично я — экюйе по имени Раймон, хотя я уже не мальчишка первой молодости, который плачет от чего попало, а взрослый мужчина двадцати лет, дворянин. Мой отец уже бывал с граф-Раймоном в этом Сен-Жильском аббатстве — лет десять назад, и потом нас в первый раз отлучили за его разорение. Подумаешь, дело плевое. Интердикт — не чесотка, спать не мешает. Так мы все тогда думали — и смотрите, к чему мы пришли, мой добрый граф, смотрите, досточтимый святой Жиль, до чего мы дошли по неведению своему — простите мне, что я сегодня так напился и пьяный брожу вокруг Ваших почтенных стен, проливая новые слезы. Видит Бог, у меня есть причина поплакать. У нас всех она теперь имеется.

Так бормотал сильно нетрезвый крепкий юноша, в прозрачной синеве июньской ночи бродивший вокруг огромной церкви и порой припадавший то к одной, то к другой ее стене — то ли от печали, то ли ради поддержки. Поддержка парню не помешала бы, как заметили со стороны несколько монахов — их послал декан проверить, кто там впотьмах шатается у храма, уж не задумал ли чего — а то пора храм готовить, всенощную служить… С опаской, издалека наблюдали монахи за бражником — день сегодня редкостный, такой раз в сто лет приходит, многие сегодня не спят, и нехорошее может случиться. А парень роста немаленького и сложен дай Бог всякому, если спьяну решит драться, будет скверно. Светло — время как раз такое, когда ночи почти что нет: на западе еще теплится закатная полоска, а восток уже светлеет, поднимая знамена нового дня…

Обошел экюйе статуи апостолов между порталами, закинув голову и пошатываясь, вглядываясь в каменные лица. Посидел на ступенях, у лап каменного льва, строго смотрящего белыми глазами поверх его головы. «Эх, лев ты, лев кушант[10], геральдическая ты зверюга, ты-то нас видел, ты-то понял, почему мы так? Что-то меняется, морда ты каменная, мир малость покосился, ему уж и не выправиться. Стоишь тут и не знаешь, что мир перекосился. Накренился наш мировой диск, люди с краев начали сыпаться в Океан.» Снова поднялся, побрел вдоль стены, но у западного фасада остановился и заплакал горькими, хотя и пьяными слезами, задрав голову на какой-то барельеф. Монахи поспешили, уговаривая и пеняя, повести парня прочь — голова его болталась, он невнятно объяснял, что он — один из сегодняшних, ну, можно сказать, самых главных виновников, а стало быть, имеет всякое и всяческое право тут находиться. Один из монахов заметил, что за барельеф так растрогал беднягу — сцена бичевания, Господь у столба и статично замершие солдаты с флагеллусами, языки плетей красиво разлетаются в стороны, а Господь наш поднял спокойное, обрамленное нимбом лицо кверху, думая о своем… Потому что правду-то о происходящем знает Он один.

Был то день 18 июня, года 1209, двенадцатый год первосвященства Папы Иннокентия, четырнадцатый день июльских календ. Запомни этот день, город Сен-Жиль — в этот день граф Сен-Жильский раскаялся и поклялся, легат монсиньор Милон тому свидетель, львы свидетели, святой Эгидий свидетель, весь народ свидетель. И если нарушит граф эту клятву — не будет ему приюта ни под одной крышей на всей земле, и жена его станет вдовой, а дети — сиротами, и Сатана со всеми своими ангелами погасит свет его очей, как священник при отлучении гасит свечи, а коли он умрет — будет погребен как пес. Все слышали, граф поклялся, граф отрекся от прежней лживой веры. Граф поклялся поднять войско на своих братьев и родичей, ради Христа, аминь.

Вина графа в том, что он позволил у себя в стране и во всех вассальных ленах развестись позорнейшей ереси катарской, проказе на теле Церкви. Допустил в трюм Петрова корабля черных крыс, грызущих дно, сам участвует в сатанинских богослужениях, грабит аббатства (ну, аббатства все грабят, но он по-особенному это делает, по-еретически, и позволяет рутьерам оскорблять святые мощи и убивать клириков). А самое-то страшное — граф поднялся даже против Папы, верховного понтифика, викария Христова, и руками вассала убил папского посланника, священника Пьера из Кастельнау, который из самого Рима привез ему буллу об отлучении.

От крови святого — мученик Пьер, стремительно канонизированный (слыхано ли дело, меньше двух месяцев — время пути новостей до Рима и написания булл: Раймону отлучение, Пьеру канонизация) — от крови святого очищаются только кровью. Или слезами, которые, по блаженному Августину, суть кровь души.

Мятежному графу — кровь хоть малая, но позорная, она же и славная — кровь бичевания напоминает нам о жертве Христовой, а унижение — лучшее лекарство от гордыни, столь надобное кающемуся. И слезы многие — вряд ли граф, немолодой рыцарь, бывавший в битвах, так разрыдался от пустяшной боли от розог: нет, от покаяния плакал он и от святого позора, под взором тысяч жадно смотрящих глаз простираясь перед алтарем на голом полу — раздетый до пояса, в холщовых штанах и босой, как подобает всякому покаяннику перед лицом Царя Царей. Для Которого все земные графы — не более последнего бедняка, потому и положено приходить к Нему нагими и бедными, во вретище собственных грехов, как некогда возвращался к отцу Блудный сын.

А святому Пьеру — радость на небесах, стремительный подъем, скольжение вверх от полутемных лугов Чистилища, откупился он мученической кровью от временных мучений — и летит, как яркая звезда, падающая с земли наверх. Святой Доминик говорил в печали и горечи: «Может, эту больную ересью землю хоть кровь мученика излечит». Вот и ответ словам святого: кровь мученика пала на промерзшую январскую почву на берегу Рона, теперь от нее занимается пожар по всей стране, и свершаются первые чудеса: граф Раймон покаялся!

И еще святому Пьеру — почет, погребение не где-нибудь, а в священном Сен-Жиле, в крипте подле самого основателя, святого Эгидия. Хорошо им теперь на небесах беседовать бок о бок, пока сброшенная плотская одежда в соседних раках напоминает грешникам о заступничестве и покаянии. А может и еще кой о чем напоминает.

Подземная крипта для мощей, правда, совсем новая: ей лет тридцать, она ни святого Эгидия, ни папу Урбана не помнит. Ярчайшее, что помнят ее крестовые своды — это нынешний граф Раймон, босой и полуголый, со следами от розог на спине, пробиравшийся в сопровождении легата через склепы к другому выходу наружу: через обычные церковные двери выйти было невозможно, так много народу набилось вовнутрь. Даже главным участникам «миракля» некуда ступить оказалось. Никак не выйти на свежий воздух.

Крипта большая — шагов пятьдесят в длину, в ней и отдышаться можно на подземном холоде от духоты людской и жара от позора. А то, что графа Раймона провели на пути к свободе мимо свежей раки с мощами святого Пьера — это весьма символично. Так убийца, хотя и невольный, в одежде покаянника ступает босиком мимо могилы убиенного: должно быть, порадовался святой Петр из Кастельнау такому поучительному зрелищу.

Но вряд ли к этому святому надлежит ждать в скором времени многих паломников, решил тутошний настоятель, запирая за процессией двери склепа.

Одних епископов явилось семнадцать человек. Не считая архиепископов Арльского, д`Э и Ошского, и папского легата a lаtеre, то бишь со стороны, беспристрастного. Мэтра Милона, папского секретаря, в пристрастности не заподозришь — он весьма суров, но прям в речах, больше на рыцаря похож, чем на клирика, с лицом жестким, как будто вырубленным из камня или кости. Сам граф Раймон ему доверяет, у себя во дворце поселил, называет своим другом, заступником и помощником. Хотя, возможно, графу Раймону всяк легат хорош после Арнаута Амаури, прежнего посланника — личного графского врага, по рождению соплеменника. Об аббате Арнауте всякое говорят. Например, что он-то мирской славе не чужд и всегда мечтал прибрать к рукам герцогство Нарбоннское. Сам нарбоннец, рыцарский сын, должно быть, еще в детстве мечтал, бегая по городским улочкам приморской столицы: вот, мол, вырасту… Потому (это просто люди так говорят, из них же многие аббата ненавидят) и продвигался он так быстро по лестнице церковного служения: от брата-монаха — в аббаты Санта-Мария-де-Поблет, потом — в аббаты Сито, обители святого Роберта, цистерцианской столицы, чей капитул вправе судить все остальные аббатства Ордена, даже и женские в том числе. А теперь — должно быть, неспроста — пробрался Арнаут к самому подножию папского престола, и во главу похода против своей родной земли…

Так вот, одних епископов явилось семнадцать человек, не считая прочего клира. О мирянах и говорить нечего. Кроме шестнадцати граф-Раймоновых вассалов, участников покаяния, пришедших давать ту же присягу, съехалась знать почти что со всей страны, а тако же консулы Авиньона, Нима и Сен-Жиля, свободных городов. Каковые города обещали обратиться против своего графа Раймона немедля же, если только тот — вот и еще свидетели — посмеет ослушаться данных им обещаний. На покаяние приглашения рассылались загодя, как на свадьбу — хотя происходящее скорее походило на поместный собор: по одному только числу епископских посохов. И все это сборище — роскошное, в цветных литургических одеждах и митрах, как огромный сад, расположилось полукругом перед главным входом в церковь, под равнодушным взглядом каменных львов по сторонам ворот.

Главный участник торжества — (общий выдох любопытства и нетерпения при появлении) — поднялся между львами по ступеням, никто его еще таким не видел, откуда только взял граф Раймон, богатейший из французских пэров, подобную одежду… Порты вроде крестьянских, подвязанные веревкой вместо пояса, холщовая рубаха, жесткая, как власяница. Если граф Раймон Четвертый удосужился взглянуть с небес, узнал бы себя в правнуке: некогда в Святой Земле, собственным же народом принужденный к покаянию, шел он в таком же рубище впереди провансальских полков по острым камням пустыни под Мааррой. Ступал, гордо неся свое унижение ради Христа, завоевывать королевство Иерусалимское. Везет же графам Раймонам на покаяния! И всякий раз — ради своих людей. Только что мы на этот-то раз завоюем, какое королевство, дорогой наш сеньор? В знак покаяния второму легату по имени метр Тедиз уже переданы вашими собственными руками, без дрожи подписавшими смертельный листок, семь замков, семь крепких городов в важнейших точках земли. Оппед, Монферран, Фанжо и Рокмор, с ними Бом и Фуркес, и замок Маурна — забирайте вещички, прежние владельцы, волением нашего графа замки временно не Раймоновы, а папские! Впрочем, если покажете себя неплохими христианами, Святой Отец может и оставить вам ваши дома под присягой Святому Престолу. Только знайте, если что — вам их от своих же родственников потом оборонять.

Что мы теперь-то завоюем, добрый наш граф? Впрочем, речь не об обретениях, нам бы потерь избежать, нам бы свое уберечь, собственные дома путем смирения отвоевать.

Главный участник торжества, граф Раймон, далеко не молод. Какое там молод, у него и прозвище-то — Раймон Старый. Это за то, что он графство унаследовал в 38 лет, хотя все его предки делались правителями кто в четырнадцать, кто в шестнадцать. Граф Раймон уже не только по прозвищу — и в самом деле стар, пятьдесят пять лет — снова чудесное совпадение: ровно в том же возрасте его великий прадед, четвертый Раймон в династии, выступил в поход за Море.

У старого графа черные пряди перемежаются ярко-белыми, у него продольные морщины на лбу и еще две, вертикальными полосками — у уголков губ (как у того, кто часто улыбается). Даже слегка курчавые волосы на груди — видно теперь, когда он снял покаянническую дерюжную рубаху — тронуты серой сединой. Он красив, наш граф — даже старый потрясающе красив, так что у замужних женщин и юных девушек дух перехватывает от его сухого улыбчивого лица, глубоко посаженных темных глаз, чуть горбатого носа. Сложен такоже изумительно — небольшое его, невысокое тело все соразмерно, вовсе не стариковские, ничуть не дряблые мышцы по-воински бугрятся на смуглых руках, на нагой спине. Он и двигается особенно, будто танцует — даже сейчас, когда идет неверной походкой покаянника, поднимается по ступеням храма, на ходу разоблачаясь: сам, сам, без чужой унизительной помощи.

А может, и вовсе не красив граф Раймон — в самом деле, нос длинен, брови слишком густые, руки и тело все в старых шрамах. Это только так кажется — красота — всем, кто на него смотрит, потому что графа любят в его стране. Почти все люди графского лена — особенно его столицы и вообще Тулузена, сердца земли Ок — любят его, называют «наш добрый граф», говорят, что он самый щедрый, самый куртуазный, равен императору. Вернее всего было бы сказать — «самый наш». Кто ни взглянет, сразу видно: провансалец от самых костей, будто нет в нем вовсе французской крови (хоть ее целая половина, по матушке), как будто весь он видом — один в один его земля, а сердце за клетью ребер у него в груди — Тулуза. Недаром говорят, что все женщины Тулузы малость (или не малость) влюблены в графа Раймона. Неудивительно, что он славится своими любовными похождениями, что про него много всякого рассказывают. И даже короткий путь покаянника будто не в позор ему. И даже когда, преклонив старые уже, непривычные сгибаться колени и положив руку на тяжелое, все в застежках, Евангелие, перед ковчегом с мощами — слушай, святой Эгидий, мои слова — начинает выговаривать граф слова позорной клятвы, почти все слушают его голос с любовью. Только лицо Милона ничего не выражает, оно такое же застывшее и неподвижное, как у каменных апостолов между порталами: я лишь свидетель, я беспристрастный камень, на котором резец выбивает слова, чтобы хранить их вечно. Да еще пара епископов, не любящих графа — кто за еретическое прошлое, кто за личные обиды — малость морщатся, не особенно доверяя.

Глуховато звучит красивый голос графа — горло трудно пропускает обидные слова? Или уже собираются покаянные слезы? Жаркое солнце — отличный день середины июня — льет потоки лучей на обнаженную графскую спину, по которой бегут тонкие ручейки пота; епископы мокнут под тяжелыми многослойными облачениями. Прочие покаянники, шестнадцать баронов-вассалов, стоят угрюмой толпой, глядя в пространство: им-то хорошо, им не придется ничего говорить. Только подтвердить со своей стороны графские обеты. В небе над головами кающихся и судий носятся безразличные ласточки, на низких виражах свистя в воздухе крыльями; олеандры пахнут как сумасшедшие, лето, лето. Что столько глупых людей сразу делает вокруг и внутри душной церкви?

«Я, Раймон, герцог Нарбонны, граф Тулузы, маркиз Прованса, перед находящимися здесь святыми мощами, Дарами Христовыми и древом Честного Креста, положа руку на святое Евангелие Господне, клянусь… повиноваться всем приказам Папы и вашим, мэтр Милон, а равно и всякого другого легата или нунция… относительно всех статей вместе и каждой порознь, за которые я отлучен Папой ли, легатами или самым законом. Сим обещаюсь, что чистосердечно исполню все…»

Бог Ты мой, как же он клянется, это же невозможно исполнить! Ясно любому рыцарю и даже горожанину в своем уме! Изгнать всех еретиков из страны — что это значит, неужто это понимать как есть? У нас в одной Тулузе их церквей и монастырей — на каждом углу! У ткачихи Мод все дочки — катарки, две из них желают в монастырь дамы Бланки де Лорак уйти, другие просто собрания посещают… У соседа Бертрана — сын и невестка, да и сам Бертран, если разобраться, не особенно-то католик, в церковь захаживает раз в год, а последнее время болтает о переселении душ в лошадей и ослов. К соседке Маурине и ее сыновьям в дом захаживает добрый человек Жильбер, все его видели, да он и не скрывался особо, чего ж тут скрываться. Старик Гильяберт, лучший плетельщик корзин и блюд-пальяссонов, какого мы знаем, а с ним и его сыновья, Айкард и Гальярд, ходят на катарские службы в церквушку на улице горшечников. Рыцарь Фелипп, сосед по кварталу, тот, что часто берет в долг у иудеев, и еще другой Фелипп, у которого брат консул, тоже принимают у себя добрых людей, катарских священников. Да что там далеко ходить — моя родная сеструха Раймонда отказалась с нами на Пасху идти причащаться, говорит, что поняла — хлеб никак не может быть Телом Христовым. Мать ее, Раймонду то бишь, отругала, конечно, но вынуждать не стала — знает, что упрямая она… Что ж это значит — всех моих соседей из Тулузы изгнать, из родных домов? Или вообще перевешать, как разбойников — их-то, хороших, спокойных, добропорядочных горожан?

Эдак придется пол-Тулузы выгнать. Также и в остальных всех городах. Куда их выгонишь-то, такую ораву? И сможет ли добрый граф такое над своими людьми сотворить — над людьми, которые за него в огонь и в воду готовы? Да и его собственная тайная жена, та, что из простых горожан — мать двоих графских бастардов, Бертрана и Гильеметты, говорят, в катарский монастырь недавно ушла. А прежняя жена Беатрикс, матушка законной дочери Констансы, той, что сейчас замужем за наваррским королем — уже лет тридцать как добрая женщина, катарка в монастыре в городе Безьере. Неужто и ее выслать? Собственную бывшую жену? Нет уж! Граф Раймон никогда верных ему людей не обижает! Даже если есть за что, он своих провансальцев не выдаст. Как меня не выдал. Как меня…

…«Я присягаю за все эти пункты, а также за все другие, которые мне могут предложить. Я присягаю за все вышеупомянутые замки, которые дал в залог…»

Изгнать из страны разбойничьи шайки, мессен Раймон? Куда ж они пойдут, как не в горы Фуа и Сабартеса, мирных пастухов резать? Этих рутьеров, любой барон знает, лучше уж при себе держать как наемников, на законном жалованье — иначе они вовсе распустятся без графской работы, превратятся в настоящее бедствие для простых поселян. Не уйдут же они из страны навовсе, а если эти и сгинут — новые явятся от гасконских басков да из Каталонии, тамошняя земля щедро разбойников родит. К старым-то мы уже попривыкли, они какие-то свои, знакомые, попусту никого не трогают, разве что на войне с англичанами или арагонцами переусердствуют, а раз они на графской службе — так боятся графского же наказания, значит, не лютуют особо. Распустить их, мессен — значит обратить в силу неуправляемую…

Уволить евреев с общественных должностей? Батюшки! Что ж это, выгнать половину профессоров из медицинской школы в Монпелье, где учится мой старший брат? Закрыть еврейские коллегии в Бокере и Марселе, погнать с места бокерского доктора Авраама, который по «Канону» Авиценны вылечил отцовского кузена от грудной болезни? Чего ж далеко ходить, здесь же, в Сен-Жиле, бесплатная коллегия, которую держит тутошний раввин. И преподает в том числе публично, если кто из мирян желает научиться азам врачевания, или чтению-письму. Говорят, в тулузский капитул тоже евреи затесались… да и как же без них, без евреев? Они, инаковерцы, почему-то лучше многих христиан в деньгах разбираются. Такой уж им дар вышел от ихнего Моисея: хотите городской бюджет вести наилучшим образом — позовите иудея, он научит. Ростовщиков-то — это да, этих никто не любит, да они столько же из евреев, сколько из ломбардцев происходят, а наш Папа, говорят, и сам родом из Ломбардии! Ломбардцев тоже прикажете разогнать? От честных-то евреев какой вред, от них — сплошная польза…

Как же вы клянетесь, добрый наш граф, это же все невозможно сдержать. Мало того, что каетесь в том, что не совершали — так еще и клянетесь в том, что исполнить невозможно. Ах, горе и стыд мне, бедному человеку, неужели это я, желая только помочь, желая отомстить за малый позор — навлек на вас позор больший, навлек бедствие на всю свою землю? Впору вырваться вперед, протолкавшись сквозь толпу, и заорать во все горло — «Граф Раймон не убивал легата Пьера! Не приказывал его убить! Нет, святого легата убил я, лично я, оруженосец родом из Бокера, нынче проживающий в Тулузе; своими руками вонзил ему в спину копье, потому что мне не понравилось, как он разговаривал с моим сеньором! И мой сеньор мне этого отродясь не приказывал, я сделал все сам, один, по собственному волению, из пустого вассального рвения! И если б я знал, что станется с моим сеньором и всеми нами за этот грех — лучше бы с камнем на шее бросился в треклятый ледяной зимний Рон в тот самый день, день убийства, чтобы никогда не видеть подобного…»

Загрузка...