Но парень-экюйе, бледный и кусающий губы, не закричал, конечно. Сделал резкое движение — но оно растворилось в мягком живом теле толпы. Никто не должен об этом знать, вот как сказал граф Раймон, выслушав тогда зимой его сбивчивое признание; никто не должен никогда узнать об этом — а главное, все равно не поможет. Четверым рыцарям Анри Плантагенета, короля Англии, тоже король ничего не приказывал — так, высказался в сердцах: «Кто бы, мол, избавил меня от чертова надоедливого попа!» А верные вассалы — беда бывает от слишком верных вассалов — поняли все буквально, переглянулись, погрузились на корабль — и рванули вперед, в туманный Альбион, убивать в Кентерберийском соборе святого Тома Бекета… А каялся-то в убийстве кто? Кто в Кентербери спину под розги подставлял, во избежание войны, как не король Анри?.. Потому что повод для войны искали и нашли, можно даже истинному убийце не ходить в одной рубашке мимо гробницы легата Пьера, щеголяя рубцами бичевания: потому что святой мученик здесь, в общем-то, ни при чем. А у парня оруженосца, незадачливого убийцы, в конце концов, старые родители. И он еще пригодится живым, вместе со своей дурацкой преданностью и наклонностями асассина, если война все-таки начнется. Графу понадобятся верные люди — хотя вообще-то за подобные дела тебя следовало бы повесить, парень, но у тебя, в конце концов, родители, а главное — все равно никто не поверит.

…«Если же я нарушу эти статьи, то соглашаюсь, что семь замков будут конфискованы в пользу Церкви, и она войдет во все права, которые я имею над графством Мельгейль. Я хочу и соглашаюсь в таком случае считаться отлученным, тогда пусть падет интердикт на все мои домены, и все, кто мне присягал, консулы или иные, будут освобождены от верности, обязанностей и службы, какой они обязаны мне…

Если же все вышесказанное или что-либо из перечисленного не соблюду, то вновь желаю подвергнуться тем же наказаниям.»

Dixit. Теперь время бичевания.

Крепкая оказалась рука у мэтра Милона. И точно — прямо рыцарь, а не священник. Впрочем, потом он уступил розги епископу Тулузскому и еще одному епископу, которые продолжили его дело по дороге в храм. Сам же легат вел за собой графа Раймона, как собаку на веревке, накинув ему на шею свою епитрахиль; лицо метра так и не изменилось ни разу. Старый граф шел, слегка откинув голову, очень прямо, будто не замечая бичевальщиков; только те, кто стоял совсем близко, видели, как дергается его лицо, как белы плотно сжатые губы. Глаза графа, широко открытые, смотрели поверх поводыря и ярко блестели, и хорошо, что взгляд их не останавливался ни на ком. Толпа дышала своим единым, огромным телом, ахая и постанывая в общем движении следом, хотя было ясно, что внутри почти никому не поместиться — там уже заняли места перед началом церемонии. Нашлись ведь те, кто загодя зрелищу бичевания предпочел зрелище простирания ниц у алтаря — там, где легат от имени Папы Иннокентия должен дать графу отпущение, отпущение, отпущение…

Nunc dimittis, Господи, ныне отпущаеши раба Своего по слову Твоему, с миром, и дай-то Бог, чтобы не зазря. Чтобы только помогло. Отведи беду от перепуганной страны языка Ок. Неведомо каким образом, но не карай так бедного убийцу, чтобы за его грех отвечал весь Тулузен. Лучше пусть он весь покроется паршой с ног до головы, пусть заболеет проказой, ходит с трещоткой и кричит «нечист, нечист», пусть родная мать отвернется от него, пусть он никогда не увидит своей родины, ни высокостенного Бокера, ни розовой Тулузы, ни своего любимого сеньора. Пусть он пробудет в Чистилище сто веков подряд, он-то верит в Чистилище, он же, в общем-то, католик.

* * *

Да, матушка моя возразила своему мужу.

Я был так глубоко поражен, что даже забыл о собственном бедственном положении. Отец тоже уставился на нее, приоткрыв рот; потом поднялся, усмехаясь одной стороной рта, и я понял, что он сейчас ее убьет. Господи, только не надо, взмолился я, ради Ваших собственных страданий, ради Вашей доброй матушки, святой Девы, только не надо…

От страха за другого я до того осмелел, что тронулся с места. Мессир Эд медленно поднял руку и ударил матушку в нос, брызнула кровь, она откинула голову и закричала. В следующий миг отец схватил ее за горло обеими руками и стал душить, а я как будто со стороны услышал собственный голос. Вереща, я повис у него на локте, стараясь своею тяжестью оторвать его от шеи матушки; я барахтался, как сумасшедший, и орал во всю глотку, так что перебудил, наверное, пол-деревни. «Душегуб, дьявол, душегуб,» — и с каждым словом мне делалось все легче, свободнее, как будто из меня на кровопускании выходила дурная кровь. И особенно сильным сделалось облегчение, когда я вцепился в отцовскую руку зубами.

Я укусил его пониже локтя, со всех сил сомкнув зубы на твердой от напряжения плоти в частых рыжих волосках, и плоть подалась, как у обычного человека, и я даже почувствовал во рту вкус его крови — это было ужасно, невероятно, и вместе с тем почти что радостно. Последний раз — а я был уверен, что до завтра не доживу — последний раз плачу за все, подумалось мне, терять уже нечего, хоть раз в жизни я тоже сделаю ему больно, за себя самого, за матушку, за незнакомого этого графа, за всех…

Милая моя, нет ничего страшнее ненависти. И хуже всего то, что грехопадшее существо человека находит в ней некую чудовищную радость. Это был первый раз, когда мне хотелось сделать другому человеку больно — первый, но увы — не последний.

Говоря с тобою через буквенную вязь, я чувствую себя как на исповеди. Я не верю, что ты поймешь меня — женщинам Господь подарил не только более слабые тела, но и более мягкое сердце. Они, за редким исключением, не способны так же глубоко погружаться в грех гнева, но получают душевную чистоту из телесной немощи своего пола. Ты вряд ли поймешь, о чем я говорю, потому что не умеешь ненавидеть — и слава Господу и святой Марии за это! Но попробуй простить меня, большего и не надо.

Итак, я висел на руке мессира Эда и уже не орал, потому что рот мой был заполнен его плотью. Но зато матушка, едва чуть-чуть освободилась, начала хрипло кричать — и вскоре дом наполнился народом: с кухни примчались спавшие там люди, конюх снаружи замолотил в дверь, не зная, что там внутри происходит, а сверху по лестнице сбежала тонкая белая фигурка — ты, Мари — и, замерев на нижней ступеньке, тоже принялась вопить.

Отец наконец окончательно выпустил горло госпожи моей матушки. И рывком оторвал меня от себя, держа за шиворот, как щенка. Все мы, должно быть, выглядели очень страшно — как неупокоенные мертвецы, при свете единственной свечки (мы чудом не опрокинули ее со стола). У меня рот испачкался в крови (как у напившегося крови беса), у матушки из носа тоже лилась кровь и текла по подбородку, у мессира Эда рука оказалась прокушена до настоящей раны. Лицо же его было еще страшнее — совершенно перекошенное, как у демона. Я зажмурился, решив, что сейчас отец помотает мною в воздухе и ударит о стену или о стол, насмерть разбив мне голову. Но тут кухарь повалился на колени и завыл (спасибо ему, доброму старику — стыдно мне должно быть, что его недолюбливал!) Да и девочка на ступенях так заголосила, что отец ничего мне не сделал. Но ясно он видел только свою жену, потому что обратился к ней одной: убирайся, сука, вот как он ей сказал, и радуйся, что я тебя не зашиб! Но не жди теперь, что я пожалею твоего щенка…

Это он обо мне сказал, не иначе. Вокруг нас началось некоторое столпотворение, все разом что-то говорили и кричали, вы с матушкой хватали мессира Эда за руки. Он огляделся мутными глазами, потом отпустил мой воротник (я уже начинал задыхаться) и с подобием звериного рыка покинул зал. Послышался грохот дверей — сначала одна, потом другая; мессир Эд чуть не сорвал их с петель такими ударами о косяк, весь дом едва ли не содрогнулся. А я сидел на полу и никак не мог поверить, что остался жив. Жив и даже совершенно цел.

Никто не знал, куда подевался мессир Эд; матушка предположила, что он вряд ли пошел носиться галопом по ночным полям, развеивая ярость по ветру, а скорее всего, отправился в деревню к кюре. Исповедаться, должно быть, сказала матушка хрипло, потирая шею, после удушения всю в синих пятнах. Но я прекрасно понимал ее мысли: мессир Эд отправился к кюре, чтобы мертвецки напиться с ним, а может, и выместить свою злобу на деревенских, не видевших всей позорной сцены.

Двое слуг хлопотало вокруг своей госпожи, на лицах обоих рисовалось молчаливое понимание. Незапертую дверь приоткрыл ветер — все вздрогнули: показалось, что господин возвращается. Все были здорово напуганы — кажется, кроме тебя одной. Ты сделала доброе дело, принеся воды со двора — никто другой не решился бы сейчас выйти наружу. Кроме воды, ты принесла хорошие вести: палисад раскрыт, мессир Эд ускакал на коне, должно быть, вернется не сразу. Кухарь тут же поспешил запереть ворота, и вообще все приободрились, мы с матушкой смыли кровь с лиц. Матушка еще неровно дышала. Отослав слуг, она поднялась к себе, поддерживаемая одною тобой. Ничего, ничего, милый мой, сказала она мне у порога, видишь, Бог миловал, пронесло. Сударь наш разъярился из-за военной неудачи, но ночной воздух освежит ему разум, он проспится и завтра не будет так гневаться. Мы пойдем к кюре и попросим молиться святому Эду и Антонию Великому, помогающему при помутнении рассудка, и дадим ему на службу о здравии серебряную монету. Ничего страшного, Господь нас не оставит.

Она поцеловала меня и начертила мне на лбу крестик дрожащей рукою, но мне показалось, что она сама не особенно верит в собственные слова.

Перед тем, как за вами закрылась дверь спальни — а было уже очень поздно, самое темное время суток, заполночь — я встретил твой взгляд, долгий, блестящий, но не веселый, а такой, будто ты понимала во мне больше, чем я сам. И тоже очень боялась.

Такой я и запомнил тебя на долгие-долгие годы. Девочкой в белой камизе, со свечным огарком в руке, с волосами под белой косынкой. И почему-то в моей памяти ясно запечатлелось, что у тебя под рубашкой слегка виднеется грудь, ведь ты — уже почти взрослая.

Я ночевал один в своей комнате — Рено оставался на конюшне — и провел всю ночь поверх постели, не снимая одежды. Я совсем не спал — слишком было страшно, каждый мышиный шорох в углу, каждый шелест сквозняка заставлял меня вскинуть голову. Я ждал, что вот за мной явится мессир Эд, потому что я твердо помнил и понимал — он решил меня убить, он не оставит меня в живых, после сегодняшнего уж точно. Я ведь не просто ослушался отца — я напал на него, укусил до крови. И к тому же слышал что-то такое, чего не должен был слышать (хотя и не понял, что именно). Было так страшно — и еще, как назло, ни единой свечки или хоть светильника из пакли, плавающей в воске. Я снял со стены Распятие и лежал всю ночь, сжимая его в руках, как будто защищался от нашествия демонов. Когда начало светать, я уже достаточно укрепился в решении, каким бы оно ни казалось тяжелым: оставить дом, бежать отсюда, пока не поздно. В подобном решении я видел немало трусости: бросить матушку с мессиром Эдом! Однако я был почему-то уверен, что ее он не тронет, иначе грозил бы ей, как нынче мне. По крайней мере, не прибьет насмерть: разве что поколотит в новом припадке безумия. Всей душою я чувствовал, что сводит отца с ума именно мое присутствие, и если я удалюсь, матушке тоже станет легче.

Куда бежать? Мне было так страшно, что вопрос «куда» занимал меня не особо. Главное — подальше отсюда. Не в нашу деревню — это бесполезно, отец немедленно меня отыщет, даже спрятаться у кюре невозможно: Мартин и Реми мне, конечно, приятели, но из страха перед мессиром Эдом выдадут меня, не задумываясь. Лежа в темноте, поминутно крестясь и глядя в потолок, я понимал с тоскою, что у меня вовсе нет надежных друзей, чтобы попросить у них помощи. Есть только ты, Мари — но что ты, девица, можешь поделать? Еще разве что брат; но он никогда не поверит, что мессир Эд решил меня убить (их-то с отцом связывала любовь и дружба!) А значит, как только брата не окажется рядом, отец меня все-таки зашибет рано или поздно, и скорее рано, чем поздно. Я был уверен, что с этой самой ночи он навеки меня возненавидел.

Нет, думал я, размазывая по лицу слезы жалости к себе самому. Никого у меня нет, у бедняги, не к кому мне податься.

Конечно же, сначала я думал бежать в город, в Провен, там я хотя бы бывал единожды и знал один кабачок и тамошнего кабатчика по имени — Бернье. Там я узнаю, как добраться до…

До леса, и жить там в хижине углежога лет десять или сто, как Жерар Руссильонский. Но с ним в изгнании хоть его верная жена и подруга оставалась, а я не могу совсем один. Да и уголь жечь, к тому же, не умею.

Лучше уж доехать до любого замка, хоть до Куси, или до графини Бланки, которая, как известно, куртуазная и умная дама. Наверняка она приютит меня в своем прекрасном замке, как только узнает, что я — ее вассал, бегущий от верной смерти. Ведь сеньоры обязаны защищать своих вассалов, разве не так? А я бы уж готов стать у нее последним слугою, ладно там пажом! Я работал бы на графской кухне, как юный Гарет в Камелоте — поворачивал бы вертел с жарким и драил котлы, пока у меня руки не оторвутся от усталости, или носил уголь от угольной ямы, пока не треснет спина. Только бы меня приютили где-нибудь, кроме как дома.

А по вечерам бы я слагал стихи, мечталось мне; и напевал бы красивым голосом дансы и ретроенсы. Тогда добрая графиня услышит мои песни и приблизит меня к себе. Кто же сочинил такие красивые стихи, спросит она, проходя мимо окошка моего подвала, где я буду жить и отдыхать по вечерам. И я отзовусь покорно: это я сочинил, госпожа графиня, ваш покорный слуга! Бедный юноша, отчего же у вас такие грустные песни, при таком хорошем голосе, спросит дама Бланка, плача от жалости. О, госпожа моя, смиренно отвечу я, в песнях я вспоминаю о своей высокой крови и оплакиваю низкую судьбу. Я ведь дворянин из древнего рода, а вынужден жить, как последний виллан.

И госпожа немедленно выведет меня из темноты, и подарит мне хорошую одежду, и посадит с собою за стол, а когда я вырасту, даст мне в аллод земельный надел не хуже отцовского, и я стану рыцарем, рыцарем…

Я так расчувствовался, что рыдал не хуже дамы Бланки, но потом мне стало смешно, что я уже почитал свою судьбу решенной. Я даже посмеялся тихонько — слезы часто переходят в смех, и наоборот. Ведь может быть, вместо жизни у графини мне придется долго скитаться в голоде и холоде, даже умереть в канаве у дороги, может, меня ограбят и убьют разбойники или продадут в плен сарацинским купцам — всякое бывает! Но поразмыслив, я решил: все, что угодно, лучше, чем мессир Эд.

Часть моего разума напоминала, что я — сын рыцаря-птицы, я — Йонек, и где-то меня ждет гостеприимная страна настоящего родителя. Но сказки сказками, в них я верил вовсе не так, как, например, в гнев отца или в страшных шампанских разбойников на дорогах. Бретонские истории весьма забавны, но от смерти не спасут. Это все равно как надеяться, что стена раскроется и из нее выйдет святой Кириак с драконом на цепи, и изгонит демона из моего отца. Чудеса бывают, даже такие, явные и яркие, но только с праведными людьми. Скорее всего, с монахами и священниками; или в святых местах, или давным-давно, когда святые еще ходили по земле и времена были иными, более благочестивыми. Тогда небо висело ближе к земле, а теперь оно из-за людских грехов поднялось высоко-превысоко, и говорят, на Востоке уже родился антихрист.

А жить-то надо. Как-нибудь надо постараться и жить.

С утра, когда небо уже достаточно посветлело, я собрался уходить. Распятие я на всякий случай взял с собой — мало ли что бывает в чужих краях, нужно иметь средство против козней демона. Кроме того, с распятием, к которому я так привык с детства, мне было спокойнее: я как будто частичку родного дома уносил в торбе. Я непрестанно благодарил Господа, что Он надоумил меня не класть деньги в кошелек. Иначе отец забрал бы все до последнего гроша, вместе с тем щербатым оболом. А так со мною оставалось целых пять серебряных денье, по-прежнему лежавших за подкладкой шаперона. Опасаясь шарить по дому — иначе меня кто-нибудь заметит — я мог взять с собою только то, что нашлось у меня в комнате. И я прибрал старый плащ, который мы с Рено подкладывали ночью под голову, и еще одну пару обуви — совсем плохонькую, зато будет смена. Еще в сундуке нашлась короткая шерстяная котта, мне уже тесноватая, но все-таки теплая. Рубашки и штаны Рено я не тронул: хоть моя нужда и велика, все-таки воровать — смертный грех, и Господь не благословит моей дороги, если я украду у товарища.

И, конечно, платочек. Твой подарок, платочек с вышитым городом Иерусалимом. Его я точно не собирался тут оставлять. А больше у меня вещей и не было. Я беспрестанно молился за здравие доброго брата, подарившего мне именно деньги, и ничто иное: в пяти кружочках серебра мне виделось грядущее спасение. Пять денье — не огромное богатство, это я уже знал из своего посещения ярмарки; но если не тратить деньги на розовое масло и серебряные украшения, то на это можно хотя бы несколько дней не страдать от голода.

Да, милая моя, я был маленький гордый глупец. Непонятно даже, как я рассчитывал выжить. Оправданием в том, что я так бесстыдно и тайно бежал, может послужить только то, что мои расчеты оправдались. Это доказывает только одно: Господь не оставляет даже маленьких глупых гордецов.

Я потихоньку спустился по лестнице, стараясь не скрипнуть ни одной доской. Внизу, в трапезной, за столом спал мессир Эд, положив тяжкую голову на вытянутые руки. Уже по одному его храпу было ясно, что он мертвецки пьян, и запах в зале стоял дурной — питого вина и нечистого дыхания. Тело мессира Эда словно продолжало угрожающе рычать во сне. Я вздрогнул, заслышав храп, и какое-то время стоял, прижимая к груди свернутый плащ. Слава Богу, под столом не было — как я боялся — отцовского черного кобеля: эта зловредная тварь, почуяв меня, непременно подняла бы шум и разбудила хозяина, не говоря уж о том, что пса можно натравить. Отец не просыпался, и я продолжил путь на цыпочках, почти не дыша. Но возле самой двери под ногою вдруг что-то хрустнуло — сухая косточка от вчерашнего жаркого — и отец тяжело дернулся во сне и сел, уставясь прямо на меня. Щеки его подергивались, как у нюхающей собаки. Он раскрыл глаза — мутные от выпитого, но достаточно осмысленные — и вдруг усмехнулся поистине дьявольской усмешкой. Я замер от страха, уже держась за ручку двери, не в силах сделать последний рывок на волю.

— А, это ты, — выговорил мессир Эд заплетающимся языком. — Куда собрался? Поди-ка сюда. Подойди, кому говорю. Я тебе ничего не сделаю.

Ничто на свете не заставило бы меня к нему приблизиться. Я помотал головой — но бежать тоже не мог.

Отец улыбнулся — растягивая губы на всю ширину, и мне показалось в утреннем сумраке, что у него длинные волчьи зубы. Которыми он в меня вцепится, как я вчера в него, и перекусит мне горло, и выпьет всю кровь. Я уже начинал дрожать и медленно терял волю: еще немного, и отец сам смог бы подняться и подойти ко мне, а я бы даже не шелохнулся.

— Иди, иди сюда, — продолжал уговаривать он, силясь приподняться, но никак не мог подчинить себе собственные ноги: выпил он вчера, похоже, не меньше бочонка. — Не бойся ты, не буду я тебя бить. (Ага, не будете… Просто сразу убьете.) Подойди же ко мне, давай, сынок.

Сынок, вот как он сказал! Первый раз он назвал меня таким словом. И это слово, столь противоестественное в устах мессира Эда, окончательно укрепило меня в мысли, что смерть близко. И даже придало мне сил потянуть на себя дверь.

Поняв, что я убегаю, что меня точно не догнать, он рявкнул уже своим настоящим голосом — и бросил вслед что-то, вонзившееся мне в лодыжку. Я сначала не чувствовал боли, резво выскочив наружу и промчавшись несколько туазов до конюшни. Но у самых ее дверей я захромал очень сильно и даже сел на землю. Из икры у меня торчал наполовину воткнувшийся столовый нож, рана с каждым мигом дергала все больнее, в башмак набралось крови. Я не умел делать жгут, но со страху кое-как научился и перетянул ногу выше раны, стащив с себя кушак (тот самый, на котором вчера висел кошелек). На самом деле рана была пустяковая, неширокий разрез, только глубокий — но никакие важные вены не вскрыты, только мясо растревожено. Торопясь, я похромал к конюшне, отпер засов, оседлал и вывел старушку Ласточку. С сеновала послышалось сонное мычание Рено — но я не остановился ни на миг, чтобы сказать ему хоть слово. Руки у меня очень дрожали, и даже не получилось нормально затянуть подпруги: некогда было ждать, пока лошадь выдохнет, и не нашлось сил пинать ее под живот коленом, вынуждая «сдуться». Поэтому седло начало съезжать на бок почти сразу же, и я немало намучился с ним по дороге. Ласточка тоже была сонная, ей никуда не хотелось ехать, она мотала головой и не желала брать в рот трензель. Наконец я поднялся в седло — не с первого раза, признаюсь честно — и поехал со двора так быстро, как только мог (и как было угодно моей лошади). Нога у меня болела, штанина внизу потемнела от крови, но я привык к кровопусканиям и в тот день не свалился с седла. Вскоре я даже пожалел, что бросил на дворе выдернутый из раны нож: можно было бы взять его с собой, это какое-никакое оружие.

Как ни странно, выехав за ворота — сперва я дольше, чем требовалось, возился с замками, потому что каждый миг ожидал ножа или даже топора в спину — я почувствовал нечто вроде восторга.

Казалось бы, мальчишка на негодной кляче, которому совершенно некуда поехать, с дырой от ножа в ноге и со всем имуществом в виде пяти денье в подкладке капюшона, не должен особенно радоваться. Однако же я ликовал. Вокруг просыпалась утренняя природа. Виноградники были такого нежно-зеленого цвета, как будто листья впитывали из земли молоко. Вдалеке виднелось островерхое здание монастырской церкви, как знак присутствия Господа над всем миром, Его защиты и всеведения о моих и прочих бедствиях. Солнышко еще не показалось, но распустило розовые лучи, над рекою стоял подсвеченный лучами туман, как белые пряди фейных волос. Может, отец Йонека был тоже из фей, потому что помимо обычного страха и любопытства волшебный народ всегда внушал мне восхищение, напоминая об ангелах. Они же и есть вроде ангелов, феи — духи, которым недостало совершенства остаться с Господом на небесах, но не пожелавшие стать демонами преисподней. Так я думал о феях в утро своего побега, глядя, как над нашей деревней, над высокой травою луга — скоро сенокос — начинается новый день. Прекрасен Божий мир! И я в нем свободен, волен идти куда хочу, нету теперь надо мной мессира Эда! Он не убьет меня, более того, никогда больше не будет бить! Я никогда никого больше не буду бояться! Эта мысль казалась столь новой и восхитительной, что ни боль раны, ни даже тоска по матушке и по тебе не могли ее приглушить. Я запел — хотя и негромко — храбрую песню, кусочек из «Йонека», а потом про шатлена де Куси, место про Крестовый поход; и замолчал только, когда заметил, что первые мужики выходят из своих домов, чтобы выгонять из хлевов скотину, идти за водой и приниматься за прочие утренние дела.

Проехав от дороги немного вниз по речке, за мостками я спешился и попил из реки, пожалев, что нету у меня фляжки. Кто знает, когда я встречу воду следующий раз, а до города день пути! Я немного промыл ногу от крови, постарался оттереть штанину: нехорошо являться в город в окровавленных шоссах! Снова я возблагодарил Господа, что оказался так хорошо одет для побега: в лучших своих штанах и камзоле, даже с шапероном и плащом, и башмаки на мне крепкие. Сразу видно, что я не оборванец какой-нибудь.

Кровь все текла, не переставая, но я снова затянул ногу кушаком и даже, задрав штанину, немножко перевязал ранку, заложив твоим платочком. Мне это вовсе не показалось кощунством, даже напротив: я хотел, чтобы труд твоих добрых рук остановил мою кровь — а платок потом отстираю, когда смогу. Поднявшись в седло — правда, перетянуть подпруги пока ни сил, ни времени не нашлось — я установил ногу в стремени, но старался вовсе на нее не опираться при езде.

Когда дорога вошла в лес, уже появились солнечные лучи, и птицы, названий которых я не знал — никто никогда не рассказывал мне о птицах — приветствовали день. Я и сам бы спел еще, когда б не так устал; но усталость и помогала, она притупила все страхи и тревоги, которым еще было суждено заколотиться колоколами в моем сердце. А так я просто думал, что наконец стал свободен, не утруждаясь мыслями, что же теперь делать со своей свободою.

* * *

Кабачков в городе Провене много, но я предпочел единственный знакомый, тот, что в верхнем городе, близ церкви Сен-Тибо. К тому времени я здорово оголодал — сутки пути без еды, с одной водой из встречных ручейков, дали себя знать. Хотя дома, в дни наказаний, мне приходилось голодать и подольше!

Кровь из раны уже почти не текла, там образовался неприятного вида струп с проступившим белым гноем. Струп слегка распух и болел рывками, но я не хотел лишний раз смотреть на рану, потому что все равно не знал, как ее лечить. Наверняка в лесу росли травы, которые следовало бы приложить к ране для заживления — но этих трав мне никто ранее не показывал. Я боялся слишком долго держать свой жгут — от него нога теряла чувствительность, и выше дырки, а также в ступне, начинало покалывать холодом. Теперь, когда мое тело хранит следы многих ран, просто смешно вспоминать, как я мучился из-за такого пустяка.

Прихрамывая, я вошел в таверну и заказал себе еды посытнее и вина — помнилось из уроков монаха-кровопускателя, что после потери крови надобно пить вино. Я старался держаться независимо, но притом все время думал, что на меня все вокруг смотрят. На самом деле, кончено, было не так: в ярмарочных городах кабатчики всякого народа перевидали тысячи тысяч, чтС здешнему торговцу было до перепуганного отрока с порезанной ногой! Ровным счетом ничего. Лишь бы тот платил наличными.

Трактирщик спросил, есть ли у меня деньги — и я не винил его за подозрительность: по моему виду в этом легко можно было усомниться. Я выскреб из подкладки один денье. Тот нахмурился — не слишком-то много! С первого взгляда поняв, что никаких цен я не знаю, он подал мне деревянную миску бобов с салом и зеленью (слегка подгоревших, но в самом деле сытных!) и кувшин разбавленного вина. Солонка оказалась почти пустая, и я выскреб ее подчистую, потому что всегда любил соленую пищу. Моя лошадь была сытее меня — ей удалось хорошо попастись на ночном привале, так что мысль об овсе для нее я по размышлении отверг. Впрочем, пока я уплетал бобы, меня посетила тревога о старушке Ласточке: лошадь ведь тоже еды просит, а деньги при такой скорости расхода истают за пару дней!

Расхрабрившись, я попросил еще вина, и кабатчик уважил мою просьбу, не требуя доплаты. Из чего я заключил, что вначале он пытался-таки меня немного обмануть. Приканчивая кувшин, я подумывал, что вот сейчас слегка захмелею, стану храбрее — и попрошу еще хлеба с ветчиной: если же мне опять не откажут, оставлю хлеб про запас. После чего подумаю обо всем остальном. Например, о ночлеге.

Охо-хо! Думать о таких печальных вещах очень не хотелось! Можно, конечно, пойти погулять по городу, даже зайти в церковь и отстоять обедню. Но каждому человеку нужно где-то ночевать! Город — не лес, под кустом спать не уляжешься. Да и нет никаких кустов в городе, кругом дома одни. Интересно, сколько стоит ночлег в самом захудалом приюте, и как устроиться, чтобы у меня, например, ночью не украли лошадь? Зря я все-таки с Рено не посоветовался, прежде чем убегать. Потому что не знаю я, невежда, что мне теперь делать, куда податься.

Когда я пил, я был хоть чем-то занят и не мог отчаиваться. Потому и пил потихоньку, восстанавливая кровь — пока второй кувшин тоже не иссяк. От вина я и впрямь осмелел и начинал оглядываться. Чем больше я пил, тем более приятными казались мне окружающие люди. Надобно с ними посоветоваться, думал я, они ж всю жизнь в городе, может, пожалеют брата-христианина и помогут советом. А может (второй кувшин иссяк) и ночевать к себе позовут! В кабаке происходило что-то интересное: в углу явственно играли в кости (я сам не умел, но знал про игру две вещи: первое — что она очень интересная, и второе — что это смертный грех.) О чем-то смеялось трое приятного вида мастеровых, у одного на коленях сидела девушка — должно быть, дочка, подумал я благодушно, дед-то уже не молод, вон какая бородища. Я потребовал еще вина. Кабатчик, крепкий мужчина, с сомнением обернулся на мой тонкий голос и сообщил, что эта кварта будет последней. Потом понадобится снова платить. Я со всей возможной уверенностью похлопал рукой по столу: деньги есть! Я и в самом деле начинал чувствовать, что деньги у меня есть. Чтобы в том удостовериться, я ощупал подкладку шаперона, и даже вытащил наружу один серебряный кругляш. Когда хозяин принес вино, я катал монетку по столу. А напротив меня сидел довольно противный черноволосый парень и улыбался с таким видом, будто ему здесь самое и место.

Я не посмел ему возражать: в конце концов, это первый горожанин, который на меня обратил внимание. Как ни в чем не бывало он взял мой кувшин и плеснул из него себе в чашку, после чего подмигнул мне самым удивительным образом.

Я так растерялся, что тоже ему подмигнул. Может, оно и к лучшему: не надо ни к кому на разговор напрашиваться, человек первым подошел! Надо бы спросить у него, где здесь подешевле переночевать (только чтобы не ограбили), а заодно — его мнение: как бы молодому странствующему дворянину без определенных ремесленных навыков заработать немного денег? Хотя, признаться, выбирай я сам себе собеседника в этом трактире, мой выбор остановился бы на ком угодно, кроме этого парня. Например, на одном из пожилых мастеровых. Или на светлобородом юнце у окна. Или даже на кабатчике, человеке бывалом.

Уж больно мой новый знакомец рожей не вышел! Какой-то он был не то рябой, не то просто прыщавый, с грязными нечесаными волосами, свисавшими на грудь. А когда он улыбался, делалось видно, что зубы у него сплошь гнилые.

Он же не виноват, что Господь не наградил его смазливой физиономией, устыдил я себя. Отец Фернанд говорил, что дьявол часто является в обличиях прекрасных, чтобы нас обольстить, и что нельзя прельщаться внешним обликом, надо пытаться увидеть суть явления. Потому что в нашем грехопадшем мире красота часто становится ловушкой Сатаны. В чем-чем, а в красоте этого чумазого не обвинишь, значит, он никакая не ловушка. Успокоившись таким размышленьем, я обратился к нему — и понял к своему удивленью, что язык слегка заплетается.

— С кем имею честь, добрый человек?

— Ты что, не помнишь меня? — искренне изумился тот. На лице милого человека написалось такое огорчение, что я изо всех сил попытался его припомнить. Что-то внутри меня ясно говорило: подобную рожу я так скоро не забыл бы.

Он же продолжал сетовать на мою забывчивость, даже потянулся через стол и дружески пожал мою руку, почему-то называя меня красивым, но вовсе чуждым именем Андре. Мне было грустно разубеждать его — бедный малый, похоже, всерьез принял меня за своего старого знакомого, с которым они вместе много странствовали и пивали. Но правда дороже всего, и я признался ему, что вовсе не являюсь тем, за кого он меня принимает. Чернявый сильно огорчился. Он встал и горячо извинился, что так нагло побеспокоил меня и даже угостился моим вином. Я утешил его, сообщив, что каждый может обознаться, и многие мои друзья, достойные люди, поступали ровно также — вовсе не со зла! А также предложил ему в утешение выпить еще чашечку вина.

Чернявый воспользовался предложением, причем любезно налил и мне самому. Я было обрадовался, что знакомство состоялось так просто и естественно; самое время завести разговор о том о сем! Молодец, похвалил я себя, ловкий человек: первый день в городе, а уже обзавелся новым другом! Тот охотно шел на сближение; звали его, оказывается, Робер, и был он не кто-нибудь, а Парижский студент, отправляющийся домой на вакации — не куда-нибудь, а в Труа! Вот какая редкая удача! Знакомство весьма полезное: студенты, как я слышал, многое знают, потому что многому учатся, и уж кто-кто, а Робер мог дать мне немало полезных советов, а то и позвать с собой — мне же все равно надобно в Труа, к графине Бланке. Выдавать своего горестного положения я никому не собирался, даже такому славному парню, просто сообщил, что я направляюсь ко двору графини. Чем дальше, чем больше мне нравился Робер — я недоумевал, чего я на него сперва так взъелся? Ну, не красавец, так мне ж на нем и не жениться! Мужчине красота не особенно нужна, мужчина лишь бы верный был и добрый. А доброты у Робера не занимать: он пересел на мою лавку, чтобы удобнее подливать мне вино, и участливо обнял за плечи, так по-дружески расспрашивая, зачем же мне к графине. Я уже готов был сказать ему — ну, не самое главное, но хоть кое-что. Облегчить душу, сообщив, что меня хотят убить и я бежал от преследования. Не обязательно сообщать в первый же день знакомства, что меня возненавидел собственный отец…

Но тут произошло что-то непонятное. Студент Робер как раз поглаживал меня по плечу, кивая в такт моим словам — и тут он начал приподниматься в воздух, и лицо его, и так не особенно красивое, странно перекосилось. Я уже изрядно напился и потому не сразу заметил причину: дело в том, что Робера попросту поднимали с лавки за шиворот. И тот, кто его поднимал, казался настоящим великаном: человек-гора, больше даже, чем мессир Эд.

Я, как дворянин, вскочил, чтобы вступиться за нового друга. Мне на плечи кто-то надавил, и я снова сел. Робер выкручивался из сильных рук, но почему-то не звал на помощь, и вообще вел себя очень странно. Я решил спасти товарища и заголосил было: «На помощь! Робера бьют!»

Широкая и горячая ладонь закрыла мне рот.

— Заткнись, — убедительно сказал человек, надавливая мне на спину коленом. — Дурак ты маленький. Тебя грабят среди бела дня, а ты ушами хлопаешь. Какой он тебе Робер? Он такой же Робер, как я — сарацинский шах Нуреддин. Если не будешь орать, отпущу тебя, и поговорим. Ну как, будешь слушать?

Мой новый друг Робер вовсе не протестовал против насилия. Он кривился и морщился, но не делал никаких попыток освободиться. Это так поразило меня, что я потрясенно кивнул. Ладонь невидимого собеседника была такая большая, что закрывала мне пол-лица.

Он тут же опустил меня и перемахнул через скамейку длинными ногами, чтобы усесться напротив меня. Странный парень — смуглый, насмешливый, с чуть раскосыми глазами и спутанной гривой темных вьющихся волос. Тоже не особенно чистых. Только этот, в отличие от Робера, сразу показался мне весьма красивым.

— Пусти его, Понс, — приказал он большой, огромной фигуре, державшей за шкирку ненастоящего Робера. Тот встряхнулся, как ни в чем не бывало, и присел на краешек скамьи.

— Познакомься, паренек, с паразитом Грязнухой Жаком, — кивнул на него красавец. — И заодно проверь свои деньжата, посмотри, сколько у тебя этот «Робер» успел вытащить.

Имя «Робер» он произнес с явной насмешкой. Лже-Робер покраснел и хотел что-то сказать, но промолчал.

Я спохватился наконец и понял, что денежка, которую я катал по столу, бесследно исчезла у меня из рук. Я схватился за капюшон — сквозь подкладку нащупалось едва ли одно денье, но никак не три! Наконец-то глаза мои раскрылись: еще немного — и вор перестал бы обнимать меня так ласково, потому что выпотрошил бы через дырочку в подкладке все до последней монетки.

— Три денье не хватает! — растерянно сообщил я, не зная, куда девать глаза. Надо ж было так глупо себя повести — как последний ребенок! Доверился первому же проходимцу! Знал же, знал об опасностях городских нравов, и про воров мне тоже немало рассказывали… Правильно теперь делает этот длинноногий нахал, что смеется надо мной, вон как лыбится, во весь рот. Я и в самом деле должен быть смешон, пьяный деревенский простак!

Длинноволосый молча взглянул на Грязнуху, как он назвал неприятного вора — и тот без единого звука выложил на стол две блестящие монеты.

— Еще одна.

Грязнуха выложил и последнюю — с тяжелым вздохом. После чего злобно отвернулся и придвинул к себе мой еще не до конца опорожненный кувшин.

— Грязнухой ты, Жак, был — грязнухой и останешься, — сурово сообщил ему длинноволосый. — Смотри, потреплют в аду твою грязную душонку за воровство. Поставь-ка вино на место, ты и так уж бедного птенчика на выпивку нагрел.

Жак повиновался; больше всего меня поражало, что он так безоговорочно повинуется. Неожиданно я испытал страх: кому может подчиняться вор, как не еще большему вору? Из-за Жака я мог потерять четыре денье, а из-за этого парня как бы мне не лишиться последней рубашки. А то и своей светловолосой головы! Так я, запоздало протрезвев, запоздало же начал осторожничать.

— Смотри у меня, — продолжал оратор, — этот раз был третий. А я до трех раз терплю, ты сам знаешь. Потом… пеняй на себя. Понял?

Жак неохотно кивнул. Длинноволосый какое-то время смотрел на него, потом без предупреждения врезал ему кулаком по затылку. Я невольно охнул и сморщился — очень я не любил, когда бьют людей, даже воров. Жак крякнул и ткнулся подбородком себе в колени. Большой парень по имени Понс, что поймал вора за шкирку, одобрительно заурчал. «Так ему, воряге», одобрительно сказал кто-то еще у меня из-за спины.

— Ладно, покончим с этим Грязнухой, — экзекутор обернулся ко мне и улыбнулся. Удивительно, как он мог так улыбаться — как солнце из-за тучи! Причем сразу после показательных побоев виноватого. Уголки губ резко — вверх, а от глаз как будто лучи побежали. Несмотря на свой страх и растерянность, я не мог не ответить улыбкой.

Значит, так, сказал странный парень. Меня звать Адемар. Я не вор, и остальные ребята не воры — только этот вот Грязнуха то и дело на грех срывается. Но это он в одиночку такой ловкий, а при мне будет тише воды, ниже травы. Поэтому прости его по-христиански и дай ему в лоб, если хочешь (я сильно замотал головой в отрицании, ибо вовсе не хотел ничего подобного!) Это вот ребята мои — Большой Понс, видишь, какой здоровенный! — и Рыжий Лис. Его вообще-то Ренар звать. Наградили же крестные имечком такого рыжего.

Рыжий парень, небольшой, весь конопатый — как сбрызнутый с лица красной краскою — уже сидел у меня за спиной. Большой Понс, тяжелый, как слон с несгибаемыми коленями, обошел стол и сел напротив. Увидь я такого Понса в темноте — испугался бы: очень уж он был здоровый, низколобый, с ручищами даже больше, чем у мессира Эда. Я вспомнил, как он за шкирку приподнял над землей Жака — одной рукой. Я видел такую картинку в бестиарии: заморское животное с саженными плечами, с руками почти до земли…

А ты сам-то кто таков будешь, спросил Адемар. Мы себя назвали. Теперь твоя очередь.

Надо бы представиться. Но я молчал. После досадной истории с Жаком я никому не мог доверять, только сидел, нахохлившись, сжимал в кулаке возвращенные деньги и испуганно смотрел на новых знакомых — то на одного, то на другого.

Адемар перестал улыбаться и сощурился.

— С тобой, я вижу, что-то неладно. Так?

Я не ответил, поняв, что могу расплакаться. Со мной в самом деле было неладно — всё! Хмель быстро спадал, и возвращалась прежняя тоска. Что делать, как быть, у кого спросить совета? Как будто отзываясь на грустные мысли, задергала на ноге дурацкая ранка.

— Боишься, — кивнул Адемар. — Главное — вовремя бояться начал. Ладно, успокойся и не будь дураком. Если б я хотел, я б тебя уже давно до ниточки обчистил, или даже прирезал под кустом. Но нас бояться не надо, мы не страшные. (Признаться, при взгляде на Большого Понса я бы так не сказал!) Я, по крайней мере, не страшный, — добавил Адемар, кивая Понсу. Тот поднялся — видно, они все, даже этот великан, безоговорочно слушались Адемара — и куда-то тяжело зашагал. Адемар улыбнулся — опять своей прекрасной улыбкой, так располагающей к себе: — Клянусь, не страшный. Я — христианин.

Я приоткрыл рот, уже не в силах противостоять его огромному обаянию. А также ощущению силы и надежности, исходившему от этого человека, кто бы он ни был. Силы и надежности, которой мне так не хватало. Но изо рта моего вырвались совсем не те слова, что я ожидал.

— Мне надо исповедаться, — бухнул я и едва не заплакал.

Адемар рассмеялся. Смех у него оказался такой же замечательный, как улыбка: очень настоящий, плохие люди не могут так смеяться.

— Тогда исповедуйся мне, — предложил он. Я вытаращил глаза:

— Вы что, священник, монсиньор?

— Вроде того, — отвечал Адемар, после чего нагнул голову, откинул вперед свою лошадиную гриву — и под волосами обнаружилась маленькая, почти совсем заросшая тонзура. — Что, убедился? Клирик не хуже других, а кой-кого, может, и получше. А теперь рассказывай.

И я принялся рассказывать, причем с каждым словом мне делалось все легче. Это было — как кричать и кусать мессира Эда, только вовсе не темное облегчение, хотя и слегка постыдное. Я несколько раз заплакал, но не перестал говорить. Пока я рассказывал, Понс принес на стол кувшин кварты на три и большой хлеб с куском жареного мяса. «Ты что, Адемар, спятил? Нам еще тратиться на этого…» — возмутился было Грязнуха-Жак (бывший Робер). Но Адемар опять посмотрел на него, и Жак умолк, и сам принялся кушать.

В кувшине оказалось пиво: «Вина тебе, парень, пить много нельзя», значительно сообщил Адемар. Я с жадностью жевал мясо, это оказалась жирная баранина — очень вкусная, с кровью. У меня по лицу текли слезы вперемешку с мясным соком, вид, должно быть, жалчайший — но Адемар все равно смотрел на меня с приязнью. Он был очень добрый человек, Адемар. Хотя и наглый, и пронырливый, как волк — иначе ему не удалось бы так беречь и кормить ни себя, ни своих товарищей.

Я рассказал, что отец с детства меня ненавидел, а теперь, после того, как я вступился за матушку, возненавидел окончательно и хотел прикончить. Он и до этого несколько раз бил меня едва не до смерти, один раз — когда я всего-то написал стихи. А тут и вовсе сошел с ума, может быть, в него даже вселился демон, да только мне удалось сбежать раньше, чем он проспался. Теперь мне надо где-нибудь спрятаться, где мессир Эд меня точно не найдет, потому что он будет искать меня, чтобы убить. А спрятаться-то мне и негде, потому как нет у меня больше родственников, а если даже есть — я о них ничего не знаю, и денег тоже нет. Поэтому пожалуйста, добрый монсиньор, Бога ради, ради распятого Спасителя нашего, помогите мне добраться до двора графини шампанской. Я у нее попрошу защиты по вассальному праву. Я вам за это отдам… свои все деньги. И свою лошадь.

Меня слушали все четверо — но я рассказывал только одному Адемару. Тот хмурил брови, спокойно кивал, и мне становилось легче от самого его внимания. Наконец я замолчал и выпил залпом, морщась, целую чашку пива. Пиво я не любил, но считал, что нужно наесться и напиться впрок, потому что надобно стать очень практичным и хитрым, иначе не выживешь.

Вот что я тебе скажу, парень, заговорил Адемар, когда я закончил. История твоя, конечно, дурна — только я слыхал и подурнее, не первый год на свете живу. Ты тут кое-что придумал просто из головы. Родные отцы никогда сыновей до смерти не убивают, это я знаю как пить дать. Другое дело — воспитатели и отчимы, эти могут, но свою плоть от плоти ни один христианин в жизни не убьет, даже сарацины так не делают. Поколотит — это может быть, это запросто. Может, даже очень сильно поколотит — но в жизни нас не только отцы лупят, так что выбирай, кто тебя будет бить: свои или чужие. Я бы на твоем месте выбрал своих. И вернулся бы домой с покаянием.

Я затряс головой, бледнея и ловя руку Адемара. Со страху меня даже чуть не стошнило дареным мясом. Сжимая Адемарову ладонь — жесткую и горячую — я заговорил быстро-быстро; что угодно, твердил я, только не к мессиру Эду. Вы его просто не знаете; он в самом деле сумасшедший, и ненавидит меня, он взаправду спятил третьего дня из-за какого-то графа или герцога, он улыбался как нечистый, да-да, как сам нечистый в аду, или как муж дамы де Файель из песни. И он вчера бросил в меня ножом.

Вот как, нахмурился Адемар. И что, попал?

Ох, да, монсиньор, только не очень, потому что пьян был. Так, в ногу воткнулся. Но он хотел в спину, я точно знаю, вот вам крест, мессир Эд хотел прямо в сердце, хотел меня убить.

Я продемонстрировал по требованию Адемара рану на ноге. Он безо всякого стеснения задрал мне штанину и недовольно присвистнул: вокруг струпа все сильно покраснело. Надо отодрать эту корку, сказал мой мудрый товарищ, промыть дыру водой и крепким вином, чтобы гнили не было — а то вся нога отгниет, если начнется «огонь святого Антония». И прижечь каленым железом. А потом примотать жирного сырого мяса, чтобы быстрее заживало; и какой дурак так скверно перевязал, что все сползло набок и присохло? Да еще ногу перетянул, пошевели-ка теперь пальцами. Ага, пока шевелятся — это тебе повезло, что меня встретил, а то мог бы вовсе без ноги остаться. Ну ничего, сейчас выйдем из кабака, и Лис тебе все сделает; вряд ли папаша Бернье обрадуется, если мы у него в заведении начнем ковыряться в дырках на людском мясе.

При виде раны он, похоже, переменил мнение, что мне надо скорее вернуться домой. Однако счел необходимым предупредить, что вольная жизнь тоже не мед с молоком:

О графине Шампанской, сказал Адемар, и думать забудь. Нужен ты ей, как владетелю хорошей псарни — приблудный паршивый щенок. Ты с ней и поговорить-то не сможешь: тебя от ворот завернут младшие помощники ее старшего привратника, и скажи спасибо, если кнутом не угостят. Тоже придумал — по вассальному праву… Без денег ты никто, и звать тебя никак: в таком вот мы, дружище, несовершенном мире живем. Тебе никто не поверит, что ты дворянский сын, если не приедешь к ним под окна на испанском скакуне с золотой сбруей; а если и поверят — в лучшем случае вернут тебя твоему мессиру Эду, как сбежавшего малолетка. Дворянство в наше время не особенно ценится, запомни это хорошенько: в наших краях даже богатый серв значит больше бедного рыцаря. Поэтому лучшая судьба, какая тебя ожидает — это бродяжничество, жизнь вольной пташки. Летом-то, сказал Адемар, бродяжничать можно и даже нужно: везде нетрудно заработать, и повеселиться, и места новые посмотреть. А вот зимой ты горя хлебнешь. Ты, парень, в своей жизни до сих пор только побоев боялся; а есть враги и пострашнее — холод, например, и голод, опять же. Настоящий голод, а не то, что ты думаешь: день не поесть или там два. А когда у тебя в глазах темнеет и ноги не двигаются, когда дохлую крысу найдешь — и то готов вцепиться, так сыряком и сожрешь, да еще будешь плакать от стыда, что такую нехристианскую пищу принимаешь, но глаза-то плачут, а зубы делают, а потом от дрянной еды живот пучит. И своими кишками на дорогу блюешь. Вот это, парень, голод так голод! Или представь: идешь ты среди зимы чистым полем, на ногах до колен вода обледенела, морда от холода вся запаршивела, пальцы не сгибаются. А то еще сверху дождик со снегом льется — как в песенке вагантской поют: «На осеннем холоду, лихорадкой мучим, в рваном плащике бреду под дождем колючим…» Последний плащик разбойники снимут, тело от жара горит, одновременно от холода трясется — а добрые селяне, когда ты к ним в двери стучишься, спускают на тебя собак. Убирайся, говорят, побирушка! У нас своих вшей достаточно!

Описанная перспектива немало меня ужасала. Я сидел, повесив голову, и лишь изредка бросал на умного товарища умоляющий взгляд. Похоже, он на своей шкуре переносил все описанные невзгоды и знал, о чем говорит.

— Мне тебя жалко, — подытожил наконец Адемар. — Поэтому, если хочешь, оставайся пока с нами. Нам люди нужны — чем больше, тем безопаснее, да и в работе сподручнее. Хотя сразу предупреждаю — баранину мы не каждый день едим. Это только сегодня у нас праздник, по случаю знакомства.

— А вы точно не разбойники? — жалобно спросил я. Очень не хотелось душу губить ради спасения собственной шкуры! Но Адемар на мой вопрос засмеялся и сказал, положа руку на сердце:

— Клянусь своей дворянской честью! Я ведь тоже, парень, дворянин. Так что передо мной задаваться тебе не удастся.

О, я и не желал! Ни в коем случае не хотел задаваться перед Адемаром! Я хотел ему верить, потому как он предлагал помощь и спасение; но я должен был еще кое в чем убедиться.

Кто же вы, однако, такие, христиане, задал я последний вопрос. И ответ мне был обнадеживающий: Ваганты. Студенты. Вольные птицы. По миру ходим, ума набираемся. И еще кое-чем занимаемся — потом, может, узнаешь, чем; да только дело наше богоугодное. Хотя и затесался к нам вот такой один Грязнуха.

А теперь пойдем, посмотрим твою рану, сказал Адемар, вставая. Вот Лис у нас хорошо лечит — и не подумай дурного, не как Ренар из романа, как настоящий доктор! Он хоть кровопускание сделает, хоть от живота излечит, и без всякого там блуда. Просто положением на брюхо теплой тяжелой повязки. Пошли посмотрим на твою рану — и на твою лошадь.

Что мне оставалось? Я пошел. И правильно поступил, моя милая, потому что таким образом приобрел своего первого — кроме тебя — доброго друга.

* * *

Лошадь мою Адемар порешил продать. Прямо тут, на Провенской ярмарке. Мне было жаль расставаться со старушкой Ласточкой, как с частью своей прежней жизни — но я согласился с доводами умного друга, что конь мне впредь будет только обузой. Лошадь надобно кормить, за ней надо ухаживать, а толку от нее — одной на пятерых — никакого. Поклажи у каждого из нас немного, достаточно, чтобы носить ее на спине. Деньги легко в любой миг обратить снова в лошадь, если таковая понадобится, притом деньги есть не просят и забот не требуют. Я дал свое согласие, и мой ловкий друг, оставив меня на попечение Ренара, в этот же день продал старушку Ласточку каким-то крестьянам на ярмарке — надеюсь, что мужики были не из нашей деревни!

Деньги он оставил при себе — говорил, что так будет удобнее: я избавлюсь от искушения их неразумно потратить. Впрочем, Адемар сказал, что он не грабитель, и если я настою, он может отдать выручку самому мне на хранение. Я отказался, признав разумность его доводов: меня куда легче ограбить, в подкладку такая горсть серебра не уместится, да и хотелось мне чем-то засвидетельствовать свое доверие и преданность Адемару. Я стремительно влюблялся в этого ловкого, сильного и притом доброго человека, который сам, без моих просьб, по одному Божьему вдохновению взялся мне помочь и протягивал дружескую руку.

Доктор Ренар мне тоже показался приятным малым. Маленький и худой, без каких-либо признаков тонзуры, не особенно гладко бритый, он при ближайшем рассмотрении оказался в компании самым старшим. Родители или крестные славно подшутили над ним, дав такому рыжему, узколицему парню имя Ренар: он пресильно походил на лисицу и был скорее некрасив, но весьма приятен в обхождении. Он обработал вином мою ранку, сказав, что она пустяковая, и вечером у огня прижег ее железным прутом. Было очень больно, но я стерпел и даже не вскрикнул из желания понравиться новым знакомым. Ренар похвалил меня, сказав, что я малый терпеливый. Даже похвала из уст графини Бланки не могла бы меня больше обрадовать. Я в самом деле поверил, что начинается новая жизнь, и она будет, Божьей милостью, лучше прежней. Свое распятие я положил в торбу на поясе и все время ощупывал его, благодаря Господа; Адемар заметил, что я с чем-то вожусь, но не спросил, поняв, что я стесняюсь показывать.

Большой Понс за весь день нашего общения сказал от силы пару слов. Мрачный вид его сперва пугал меня; но уже к вечеру я привык, догадавшись, что бедный малый просто беспросветно глуп. Однако он был очень предан Адемару. А когда улыбался, лицо у него делалось доброе и простое, как будто детское. Хотя трудно представить ребенка такого огромного размера.

— Большой Понс, он у нас вот какой, — выразился вечером Адемар и постучал костяшками пальцев по стволу ближайшего дерева, а потом — по голове Понса. Звук получился примерно одинаковый. Понс смущенно улыбнулся, будто польщенный такой «лаской». Он явственно преклонялся перед Адемаром и считал своим учителем, может быть, даже сеньором. Это немного настораживало поначалу — но потом я лучше узнал обоих и привык. Адемар, как выяснилось, и в самом деле каким-то боком Понсу сеньором приходился. — Вся сила ума у него в рост ушла, — смеялся Адемар. — Зато он парень добрый. Хороший христианин. Лучше бы все были такими, как Понс. Понс, он честный, и мухи не обидит, а что мозгов Бог не дал — так это Божья отметина, сказано же: «beati pauperes spiritu»[11].

Понс, очень довольный похвалами, казал в улыбке крупные редкие зубы. Ренар Лис мешал палкой в котелочке, где варился суп из шкуры от солонины. Скромный ужин — зато после хорошего обеда. Дело было уже за городом, совсем неподалеку от стен: тут многие посетители ярмарки стояли лагерями в шатрах среди деревьев, пестрели навесы, горели костерки — как будто шла мирная, неторопливая осада нашего Провена. У моих новых друзей тоже был шатер, вернее, штопаная-перештопаная палатка. Но ее по случаю хорошей погоды не стали натягивать, удоволившись тем, что побросали на землю плащи и сидели на них. У Адемара и его друзей были, по их словам, еще дела на ярмарке, они собирались чем-то подзаработать и с кем-то встретиться. Я не знал ничего об их делах, даже не догадывался, но заведомо считал их хорошими. Вот ведь, какие хорошие люди! Не может быть, чтобы они что-то плохое делали. Да и Адемар мне честное слово дворянина дал, что они не разбойники — значит, так оно и есть. Не разбойники, студенты, христиане. Набираются ума. И еще кой-чем занимаются.

Я попросил, подкатываясь к Адемару под теплый бок, рассказать историю. Только хорошую, поправился поспешно, вспомнив про шатлена де Куси и съеденное сердце. Что-то сердце не лежало к рассказам о горестях, даже самых возвышенных. Тепло было, и снаружи от костра, и внутри, в сытом животе, и даже казалось, что все будет хорошо. Адемар засмеялся. Хороший у него был смех, какой должен быть у старших братьев… или у молодых отцов. Прости, любимая, ты ведь понимаешь, что после непоправимого греха, побега из дома, я продолжал надеяться на спасение и невольно искал себе нового отца. Такого, которого мог бы чтить без непосильного старания.

Историю, историю, лениво подхватили остальные. И наш старший не стал отпираться и говорить, что из него плохой рассказчик, что дома у нас служило обязательной прелюдией к сказке или жесте.

Ладно, сказал Адемар, у меня есть отличная история. Про собаку. Ведь ты, парень, любишь собак?

Да, люблю, ответил я неуверенно, вспоминая отцовского зловещего кобеля, который за мною следил (и как мне казалось — обо всех моих проступках докладывал мессиру Эду.)

Большой Понс, которому немного было надобно для счастья и покоя, уже храпел с присвистом, как будто его здоровенное тело оповещало остальные тела: «Я, мол, поело! Ох, хорошо поело!» Мне нравились эти люди. Может, пламя костра тому виною — оно делает лица красивыми и прекрасными, а так как все жмутся к теплому огню, невольно сидят бок о бок, как братья. Даже Грязнуха Жак казался приятным парнем. Тем более что сидел по другую сторону костра.

Жил да был на свете один вагант, начал Адемар, усмехаясь сам себе. Своей особенной усмешкой — одной стороной рта. — Хороший был парень, крепкий, в меру ученый и ловкий… Вроде меня. Только невезучий.

— А ты-то, скажешь, шибко везучий, — засмеялся Ренар Лис. Он тоже не спал и слушал со снисходительной улыбкой. — Тоже мне, везучего нашел! Я-то тебя голяком видел, так вот, парень, — это он ко мне, — на нашем везунчике Адемаре под одежкой больше шрамов, от шеи до пяток, чем в Париже школяров! Да не все — от доброй лозы: и от ножа найдутся, вроде твоего, и от чего побольше…

— Вот видишь, и как же я не везунчик? Столько шрамов, а я все живой! Ты бы лучше, Лис, не встревал, это моя история. Придет тебе черед рассказывать — будешь заливать хоть про мои шрамы, хоть про святых угодников.

Так вот, жил на свете один невезучий школяр. Денег на учебу у него не было, вот он и мотался по свету: летом подзаработает — а зимой осядет в городке, найдет лектора подешевле — и подучится чему-нибудь, чтобы потом по милости Божией заделаться ризничим.

— Ну и история у тебя, Адемар. И слушать неохота — это ж чистая правда!

— Молчи, Лис, сейчас про собаку начнется. Школяра моего часто грабили. Бывало, даже и заработает он пару денье, выпьет хоть на обол — просыпается опять гол как сокол, даже рубаху ночью стащили, спасибо еще, что не прибили. И решил он от такой жизни…

— Собаку завести? (неужели я кому-то нужен, полезен, могу рассказывать истории вместе со своими друзьями? Вот смотрите, отец, мне хорошо без вас, я никогда к вам не вернусь, я завел себе новых друзей, начал новую жизнь, без вашего хлеба и ваших тумаков.)

— И ты туда же, перебивать, — Адемар шутливо хлопнул меня по затылку. — Да, повстречал он раз в горах — шел он, признаться, через Меранский перевал в Испанью, в Болонье подкормиться хотел — повстречал пастухов с собаками. Уж до чего собаки хороши были! Размером с волка, кроткие со своими, как овечки, а для чужих — хуже чертей. Называется — специальная порода «матин»[12]. Пасть у собаки во-он какая, хозяин хоть до полной неподвижности напейся — собака будет день и ночь над ним сидеть, от воров сторожить. Шкура у собаки теплая, не хуже бараньей; если приходится по осени в лесу ночевать — обнимешься с собакой, и никакого плаща не надо. И подумал вагант: а не обзавестись ли и ему псом? Собака в странствиях полезна, а если в городе осесть — любой хозяин на двор собаку примет, чтоб помогала сторожить. Решено, значит, надобно раздобыть себе хорошего пса. И махнул наш школяр на ярмарку в Бокер…

— Ку-да? — рыжий Лис засмеялся. — Прямо с гор, говоришь? Хороший же ему крюк пришлось сделать за-ради собаки — к северу столько лье отмахал…

— То тебе правды слишком много, Лис, то слишком мало. Сам не знаешь, парень, чего хочешь. Мало тебя в школах пороли? Постыдился бы лектора перебивать! Пришел наш школяр в Бокер (на имени города Адемар сделал грозное ударение, и никто возразить не посмел.) Там как раз ярмарка была, в июле-то. Ходит он, значит, между рядами на зверином рынке, а там сплошные бараны да коровы… Нашел наконец собаку — молодую совсем, но хорошую, пасть широкая, шкура лохматая. Спросил у торговца, почем же такая собака стоить будет. Тот сказал… Ну, например… пять тулузских денье. Почесал вагант затылок, пожадничал — но согласился, собака-то хорошая, она свою цену за неделю отработает. Стал торговец ее на веревку привязывать, чтобы ваганту вести было удобно, а сам излагает: «берите, мол, псину, так и быть, задешево отдаю приятному человеку, да не забывайте ее вовремя кормить. Каждый день она должна съедать по хорошему куску мяса или сала, а то испортится собака, всю силу и злость потеряет.» У ваганта так челюсть и отвисла! — Адемар наглядно изобразил школяра с отвисшей челюстью и сам засмеялся. — Мяса, говорит? Как так — мяса? Я и сам-то мясо разве по воскресеньям ем, и то в удачные недели! А ничего не знаю, отвечает горожанин. Это особая охранная мясная порода матин, с ней иначе нельзя. Схватил наш вагант свои денарии — и давай Бог ноги. С такой собакой и воров не нужно — она сама тебя до костей объест, если ты ее бараниной не накормишь!

Так вот отбежал он на десять рядов и стал другую собаку высматривать. И высмотрел — эта уже поменьше, и шкура гладкая, но пасть все равно внушительная, на воров хватит. А что собака помельче будет — так это даже к лучшему, наверно, жрет не так много. Но и тут школяру удачи не вышло: выяснилось, что такую собаку надо от холодов беречь, у очага держать, а то простынет болезная и ноги откинет. Откуда у бродяги очаг? Сколько раз он сам в кабаке у порога ночевал, из милости пущенный снегопад переждать! Пошел он дальше по рынку и третью собаку встретил…

— Долго ли так, Адемар? Ты лучше сразу скажи, сколько их всего-то будет, собак твоих! Если больше десятка, я пока посплю…

— Ладно, рыжий, для тебя историю сокращаю. Так бродил школяр по рынку, пересмотрел собак штук десять — и ни одна не подходит. Одна жрет, как слон, другая мерзнет из-за тонкой шкуры, третья гоняться за дичью приучена — а если засидится, так обозлится и начинает хозяина грызть. А еще какая — стоит слишком много, сколько ваганту и за год работы не накопить.

И в довершение несчастий на улице булочников, куда вагант забрел перекусить, у него кошелек среди бела дня срезали. Он хвать за пояс — а там одни шнурки болтаются.

И пошел бедный школяр вон из города, уселся на берегу речки Рона и горько заплакал. Вдруг смотрит — к нему мальчишка ковыляет, маленький такой, даже в отрочество не вошедший. Дядя, дядя, говорит, чего ты ревешь-то? Это не ты ли по всему базару собаку искал?

Я, говорит школяр, а сам сидит хмурый, злющий — просто не подходи! Что я искал — это мое дело, а ты, парень, топай куда подальше, ругается, в общем, по всякому. Мальчишка ему в ответ: ты, дядя, не ругайся, прежде выслушай — есть у меня для тебя самая подходящая собака! Всего за обол отдам, за бесценок. У моей собаки и шкура теплая — может зимой в сугробе ночевать, и ест мало — дай ей корочку хлеба, она весь день и сытая. А сегодня и вовсе ее купить выгодно — я ее с утра уже покормил.

А надо вам сказать, дети мои, что школяр тот был не такой уж простак. Он только половину денег в кошеле носил, наученный горьким опытом, а остальные в капюшон клал, и конец капюшона за пояс затыкал. Так что у него оставалось еще с пол-ливра — мелочью, конечно. А этакую собаку полезную как не купить? Подвалило наконец удачи, всего-то за обол! Показывай, говорит вагант, свою собаку, а сам уже обол из капюшона вытряхивает. Проведу, думает, мальца, куплю у него псину по дешевке!

А парнишка и достает ему собаку… из кармана достает. — Адемар сложил руку лодочкой, протянул вперед для наглядности, показывая жестом, какого размера оказалась долгожданная псина. Судя по Адемаровой руке — не больше месячного котенка. Вот тебе и раз, бедный школяр! То-то невезуха, бедный школяр!

— Однако школяр не терялся, — весело продолжил Адемар. Осмотрел он собаку со всех сторон — белая, лохматая, зимой не замерзнет, а что маленькая — так все лучше, чем в одиночку-то мыкаться. Если уснуть в кабаке, она сторожить будет, хоть шум поднимет, и то хлеб. Ткнул школяр собаку пальцем, она ка-ак тяпнет, до крови прокусила! Вот, порадовался школяр, и зубы у нее хорошие. Вернее, у него — это, братцы, была не какая-нибудь сучка, а злющий годовалый кобелина, собачий мужчина. Заплатил клирик свой обол, забрал своего пса и посадил его за пазуху. И назвал — Альбинус Угериус Назон.

На это месте задремавший было Лис так захохотал, что даже Понс перестал храпеть, приподнялся, испуганно озираясь. Адемар терпеливо переждал вспышку веселья и продолжил, как ни в чем не бывало:

— Да-да. Именно так. Альбинус — потому что пес белый, Угериус — в честь города Бокера, тот по-латыни Угериум называется, если кто не знал. А Назон[13] — это уж просто так. Потому что у пса здоровенный носище оказался, как самая большая пуговица на одежке декана. Да и Овидия наш парень весьма жаловал.

Так стали они с Назоном жить вместе. Вместе-то оказалось лучше, чем в одиночку. Для малого Назона школяр пришил к рясе карман — пес-то на коротких ножках не всегда за ним поспевал. Школяр был длинноногий и голодал часто — а от голода у людей походка убыстряется, сами знаете. А то почему бы волк так быстро бегал?

(Странно, подумал я, как ученый Адемар, днем так по-книжному говорящий, умудряется изъясняться просто, по-деревенски. Его акцент, мною тогда еще не узнанный, делал речь уютной и свойской.)

— Как-то раз в карман школяру воришка влез, — рассказывал мой длинноногий спаситель. — Тут-то вам, дети мои, мораль — как полезно собаку держать, хотя бы и в кармане. Там вместо кошелька Назон сидел, и хорошенько вцепился Альбинус Угериус карманнику в руку — едва палец не откусил. Завопил разбойник во всю глотку, и школяр, парень догадливый, его живо сцапал. Хотел к байлю оттащить паршивца — да не пришлось, тот на колени хлопнулся, руки ему целовал и кошель с дневной выручкой разом отдал, только бы к властям не угодить. А выручки той, прикиньте, парни… было ее пять турских ливров!

Публика недоверчиво помычала из темноты. Но осталась вполне довольна.

Так Адемар рассказал, как Назон своему хозяину денег заработал. А потом — про то, как хозяин Назоновский, столь сильно напоминающий самого Адемара, заодно и о себе начал заботиться. Порой этот бравый парень решал было не обедать — чего деньги-то тратить? А потом вспоминал, что еще Назона не кормил, и отправлялся в кабак. Причем деньги тратил — небывалое дело! — не на выпивку, а на горячий суп! Или, бывало, не хочет он искать работу ближе к зиме, ну ее, работу-то, мол, как-нибудь продержусь — а подумает, что Назону вредно зимой без крыши оставаться, и наймется хоть помощником ризничего, свечки в храме по вечерам зажигать. Там и комнату снимет, и мало-помалу обучение продолжит… А когда он спал в кабачке или на квартире, Назон его отлично сторожил. Чуть что — шум поднимал, как иерихонские колокола.

Сказка про Назона приобретала небывалый размах чудес. Под конец в ней повествовалось, как осмелевший, разбогатевший школяр отправился не куда-нибудь, а к архидиакону Сен-Женевьевскому — просить себе места при его канцелярии капитула. К тому самому архидьякону, который пьяницу-школяра уже трижды с лестницы спускал за подобные наглые просьбы. Но тут уж вагант не только о себе должен был думать, а раз уж порешил, что Назону потребно хорошее постоянное жилье — нужно и о месте позаботиться. О таком, братцы, месте, говорил Адемар, которого многие профессора агреже безуспешно добивались!

Я не знал, кто такие эти профессора, но почтительно слушал, ожидая, что однажды и я стану так же умен и прекрасен, как Адемар и остальные.

Архидьякон и тут спустил бы героя-недоучку с лестницы — да Назон не любил, когда хозяина обижают. Он выскочил из кармана и давай лаять на архидьякона! Положение спасла крутившаяся неподалеку дочка почтенного прелата — (я вспомнил отца Фернанда и нимало не удивился наличию дочки) — которая позавидовала прекрасному белому Угериусу и пожелала его у ваганта купить.

Поразмыслил вагант, повздыхал. С одной стороны — Назон, он же вроде брата, как же его продавать? А с другой — для самого Назона в архидьяконском доме, на огороженном дворе каноников, будет не жизнь, а малина! Каждый день молоко из блюдца, спать можно на шелковой подушке, а не в кармане на рясе, никогда холода и голода не знать… Так и дал себя уговорить школяр — не ради денег, за-ради одного Альбинуса Угериуса. Да и деньги, скажу я вам, были немалые — десять ливров! Столько помощник городского прево за месяц зарабатывает!

Да только, дети мои, не было школяру радости с этих денег. Ушел он со двора сен-женевьевских каноников, повесив голову, и уже на полдороги до дома понял, что весь белый свет ему не мил. Домой идти неохота — пусто там чего-то; ужин готовить не для кого — Назона-то нет… И пошел он в кабак — благо десять ливров деньги хорошие, есть на что залить горе — одиночество да собственную глупость. Потому что по глупости одной он послужил Маммоне, отдал прелатам своего лучшего друга!

Пил школяр до рассвета, вечернюю службу свою в ризнице пропустил. А и то сказать, парни, разводил руками Адемар — зачем на работу ходить, если работать не для кого? Напился он Бог весть с каким отребьем, спустил в кости половину прибыли, а потом свалился под стол — и ни Богу, ни дьяволу неизвестно, что там с ним происходило. Ясно только, что проснулся он за воротами, с подбитым глазом, без плаща и рубашки, да без кошелька, с больной головой и без гроша на то, чтобы хоть рассолом ее вылечить.

И сел наш школяр, зарыдал в голос, начал причитать и молиться — все, казалось бы, отдал, чтобы Назона вернуть, да ничего уже у бедолаги не осталось.

И тут чувствует школяр — кто-то теплый ему в руку тычется, языком лижет. Смотрит он вниз — и что бы вы думали?

— Неужто Назон вернулся? Вот славный…

— Именно, парень, угадал. Вернулся Альбинус — на коротких ножках ночь напролет ковылял, беглый, от двора каноников до кабака, по хозяйскому следу. А лапы-то у Назона все в грязище по самую шею, потому что росту в тех лапах — меньше, чем в моем вошебойном пальце. А на шее-то у Назона…

Последнее чудо — золотой ошейник с изумрудами, который надела на пса глупая архидьяконская дочка. Доведя историю до победного конца — как убрался поскорей школяр из Парижа и в Орлеане спустил ошейник за астрономическую сумму, сто ливров, на которые вместе с Назоном жил безбедно почти что целый год (и вовсе притом не работал, только ел и пил!) — Адемар откинулся на спину, вытирая ладонью усталый лоб. Тяжела работа рассказчика, даже такому ловкому проповеднику, как Адемар — тяжела.

— А что потом с Назоном было? — я расхрабрился и подал голос, желая не столько узнать еще о волшебной собачке, сколько послушать голос своего большого друга. И почти ожидая, что он усмехнется одной стороной рта и вытащит белую псинку из кармана.

Адемар, и верно, усмехнулся в темноте.

— Ты, помнится, хорошую историю просил, парень? Так я тебе дальше не расскажу. Незачем тебе знать. Считай, что жил Назон счастливо… до конца своих собачьих дней.

— Вагант твой — и в самом деле ты, Адемар, — сказал над почти догоревшим костром голос Лиса. — Ты, Адемар, хороший парень. Люблю я тебя все-таки.

Адемар снова усмехнулся и не ответил. А я, уткнувшись лбом ему в теплый бок, чуть-чуть поплакал молча — так почему-то стало жалко его, и бедную собачку Назона, и себя, дурного, и маму, и всех хороших людей… А потом я заснул. Впервые за несколько лет — спокойно.

* * *

Бароны, собравшиеся в замковом дворе, в ситэ большого, красивого города, на взгляд казались собранием друзей. Да с чего бы иначе — споров больше нет, победа добыта общими трудами, и даже делить уже нечего. Все поделено. Из среды крестоносцев, по обычаям всех священных походов, выбран один, чтобы принять завоеванный домен. Остальные скоро разъедутся по домам — с богатой добычей и прекрасными индульгенциями, в Париж, Шампань, Невер и Бургундию, успев до зимы по хорошей дороге через Монпелье, честно отработав вассальную службу. И это ничего, что прежний хозяин домена еще жив, что он сидит, можно сказать, у гостей под ногами — в углу квадратного широкого двора есть низкая решетчатая дверца, она ведет в темницу, а в темнице горюет, молится и ругается двадцатичетырехлетний храбрый человек, родственник двух королей, с которым еще не придумали, что делать дальше.

Не все, конечно, было так гладко… Бургундский и неверский сиры, важнейшие из присутствующих особ (если не считать лиц духовных) — держались по возможности подальше друг от друга. Противно им смотреть друг на друга, ничего не поделаешь, вражда — штука серьезная, от нее целые державы гибли. Если допустить этих двоих до ссоры по самому пустяшному поводу — неровен час выйдет нехорошо.

Остальные же — ничего. Держались небольшими группками, дружелюбно переговаривались. Собрались только важные люди — простых рыцарей, не говоря уж о прочих, в замок не пригласили. Новый сеньор города, еще не обвыкшийся со своим званием, заговаривал то с тем, то с другим — один из немногих сохраняя мрачный вид. Сам граф Тулузский был здесь — последнее время он жил вместе с крестоносцами — и по общим наблюдениям это ему большой радости не доставляло. Вообще-то граф тулузский — хотя и богатейший из присутствующих, первый светский пэр Франции, как-никак — не вызывал у собратий по оружию особого почтения. Небольшой, видимо постаревший за последний месяц, он держался тихо, по-французски говорил нечисто, жил не в замке, а в отдельном доме в Каркассоне вместе со своим капелланом и небольшой свитой. Все вокруг, до простых пилигримов, знали, что граф Раймон — фигура непопулярная. Что поход его — вынужденный, что легаты ему не доверяют и следят за каждым его движением. Что как ни старался граф Раймон выговорить у военачальников пропуск на свободу для своего племянника (того самого виконта, который теперь сидит в подземелье собственного замка) — ничего у него не получилось. И что Раймон только однажды навещал племянника в темнице, тоже знали. О чем они там говорили, правда — знал только священник, в присутствии которого велся разговор. Зато всем было известно, что граф Раймон — единственный крестоносец, который не получил за все предприятие ни единого обола, и вовсе не получит, потому что он в поход пошел не добычу брать, а свое кровное сберечь от Каркассоновой участи. Какие уж там почести, первый пэр: пригласили в собрание баронов одного, как бедного родича, без свиты. Смирение, смирение, граф Раймон: основная добродетель покаянника. Потому что других добродетелей покаянникам положение не позволяет.

Новые гости города Каркассон, переминаясь на солнышке, ждали кого-то важного. Этот некто, скакавший со свитой после утрени по узким, налитым жаром ранней осени городским улочкам, издалека отличался хорошим конем и малым ростом. По прибытии на замковый двор — решетка ворот и так в последнее время была поднята, но он, проезжая под ней, почему-то на миг зажмурился, словно убоявшись участи Ивейна — он оказался мальчиком. Совсем юным отроком, еще не брачного возраста, даже странно было, что у него такой большой и красивый конь.

Высокий лысоватый человек с усами седой щеткой — сенешаль графа Раймона, лично сопровождавший важного гостя, спешился первым и подал мальчику руку. Сенешаля тоже звали Раймоном (де Рикаут), что, впрочем, в землях Тулузена не редкость. Можно сказать, это тутошнее местное имя. Удивительно ли, что граф тоже его носит — а также и будущий граф, молодой графский сын, драгоценный мальчик, которого так хотели видеть друзья-бароны из далекого Иль-де-Франса.

Мальчик спешился и оказался довольно высоким — его зрительно уменьшали худоба и хрупкость. Впрочем, лицом и осанкой удивительно красивый ребенок, просто ангел — и ничего в нем не было от провансальской смуглоты, столь противоречащей куртуазному идеалу облика. Светлая кожа, правильные черты, широкие светлые глаза. Должно быть, унаследовал от матушки — принцессы Жанны из Плантагенетов, еще на Сицилии прозванной Прекрасной. Только волосы у мальчика были отцовские, черные и прямые. И такие же брови. И… еще что-то такое же, то ли чуть-чуть горбатый нос, то ли… затравленно-гордый взгляд, устремленный на баронов.

Бароны тоже стояли и смотрели. Непонятно, видел ли мальчик хоть одно дружелюбное лицо — да еще этот чуждый тип внешности, по большей части грязно-светлые волосы, много бород (хоть люди-то не простые, и не иудеи какие-нибудь, а бороды брить не любят), каменное молчание. Среди множества франкских лиц — одно ярко выраженное провансальское: монсеньора Арнаута, легата. Его одного все без исключения знали, узнавая даже в военной одежде; только он один, едва наступит хоть краткая передышка, переодевался в белое монашеское платье и не забывал о пурпурной легатской мантии. Мальчик стоял как хрупкое дерево — слишком прямо для спокойного человека — и смотрел, стараясь скрыть, что боится. Раймон де Рикаут что-то тихо сказал ему, склонившись к уху, но мальчик не услышал — нежеланный ветер украл слова прямо с губ сенешаля. Второй сопровождающий — рыцарь Джауфре де Пуатье, с черными волосами, прилипшими ко лбу от пота и волнения — шагнул вперед, принимая у мальчика коня. Чуть подтолкнул в спину — воспитатель наследника, привычной рукой: «Ну же, поприветствуйте господ».

Хорошо воспитанный мальчик улыбнулся — неожиданно яркой, приятной улыбкой — и, по наитию прирожденного придворного вычислив самого главного среди «друзей, прибывших из-под Парижа» — пошел навстречу герцогу Бургундскому. Их тут было много — высоких и широких, в цветных одеждах, многие при гербах, почти все с оружием — осталась привычка ходить с мечами по захваченному городу. Кто-то из них, наверное, был священником, да где ж разберешь в военное время, когда епископы не вылезают из кольчуг. Герцог Одон, мужчина крепкий и слегка приземистый, усмехаясь, подался ему навстречу. Граф неверский Пьер мрачно смотрел из-под тяжелых бровей. Многие осклабились — не то что бы дружелюбно, но позабавленно. Мальчик протянул вперед руку — провансальская учтивость, не понятая никем из франков — и рука его так и повисла в воздухе, прежде чем опасть обратно. «Как же я буду тут жить», написалось на лице мальчика, упорно смотрящего барону в переносицу, где сходились рыжеватые брови. Крестоносное собрание пришло в движение. Все эти огромные, спокойные, мокрые от жары люди образовывали круг, начиная что-то говорить — друг с другом, не с гостем. В кругу выделялось отчетливо провансальское, носатое худое лицо аббата Арнаута, да еще чуть сбоку и сзади — почти черный взгляд отца.

— Позвольте, мессиры, представить вам моего сына и наследника, Раймона… Который с охотой и радостью останется здесь, в залог моей дружбы с графом Монфором, сколько того потребует монсеньор легат.

Отец казался совсем небольшим. Он на самом деле и был невелик, но уверенность и легкость нрава всегда окружала его ореолом всеобщей любви, увеличивавшей фигуру тулузского графа для дружелюбного взора. Кто, как не он, естественнее прочих смотрелся на этом замковом дворе — сотни раз исхоженном, со знакомой тенью донжона, лежавшей наискосок, так что половина каменного пространства — не та, что с темничной дверью — лежала в прохладной черноте.

— Прошу вас, друзья мои крестоносцы, быть снисходительными к его молодости и хорошо его принять.

Краткий кивок аббата Арнаута. Даже в двенадцать лет легко догадаться, что аббат Арнаут ненавидит твоего отца, а тот весьма боится данного аббата. Отец не подошел, не обнял при встрече, он позволяет этим многим чужим, насмешливым глазам рассматривать мальчика, и ужасно тошно и скверно сознавать, что отец боится.

Вроде бы говорит хорошие и правильные вещи, и можно представить, что они просто приехали в гости к кому-то из вассалов — в замок Фуа, например, или к сиру Бонифачо де Монферрато, или даже сюда, в Каркассон — столицу вечно вздорных, мятежных и капризных виконтов Безьерских, но все-таки родни, все-таки совершенно своих людей… Нынешний виконт — кажется, он еще жив — Рамонету кузен. Каждому понятно, что это не просто война — разве не видала эта земля воен? Войны — дело спокойное и привычное для дворянина, они почти что не опасны для жизни (то ли дело у сержантов и оруженосцев), рыцари всегда воюют друг с другом, только новая-то война — не из разряда понятных. Она — между своими и чужими, и не где-то за Пиренеями, где чужие — это чернолицые мавры; она почему-то происходит за стенами наших собственных домов.

— Ну что же, здравствуйте… Рамонет.

Имя — принадлежность отца, «маленький Раймон», как бы в противовес «Раймону старому». Теперь эти люди — друзья из-под Парижа — будут так его называть? Эн Джауфре долго объяснял по дороге — ничего позорного, это не плен, даже не совсем то же, что жить в заложниках: скорее пребывать в качестве живого… (залога) — ну зачем так грубо, в качестве подтверждения лояльности отца, чтобы северные бароны не усомнились в его добрых намерениях и не вздумали тронуть графские земли. Наследник тулузского графа — человек важный и неприкосновенный, и если таковой проведет несколько месяцев в гостях у весьма почтенных франкских баронов — то будет к чести обеих сторон. Мы же, как-никак, входим в оммаж франкского короля, из этих баронов многие — вам родичи, молодой мессен. Но и эн Джауфре, и Рамонет одинаково хорошо понимали, что такое заложник; и даже у куртуазного пуатевинца не слишком хорошо получалось врать, будто происходящее ему нравится и кажется приятным. Впрочем, при въезде в Каркассон эн Джауфре сказал правду. Обращаясь к Раймону де Рикауту и к драгоценному мальчику одноверменно, а так же и ни к кому в отдельности, он бросил на ветер, глядя вниз, на расстилавшийся внизу обгорелый бург с торчащими черными печными трубами:

— Ну, как бы далее ни получилось, мессены, считайте, что мы легко отделались.

А каков он, граф Монфор, спросил Рамонет, не привыкший получать отказов в ответах. Всякому интересно, каков тот человек, которому тебя отдают в заложники. Граф Симон… очень храбрый рыцарь, стиснув зубы, ответил Раймон де Рикаут. Ему было грустно о пленном виконте. Весьма преданный графу Тулузскому, он однако же любил его молодого племянника — хотя нередко участвовал в междоусобицах с таковым: виконты Тренкавели никогда не могли смириться с еще каролингским разделом земель и то и дело пытались отрезать что-нибудь от пирога лена Тулузен. У сенешаля же была родня в Безьере… Тетка и две кузины, весьма хорошенькие и приятные в общении, все трое — еретички… Были…

А граф Монфор, нынешний владетель виконтовых ленов — рыцарь храбрый. Спас оруженосца, упавшего в ров на штурме Кастеллара. Кастеллар, каркассонский пригород, раньше был во-он там… Ну ничего, его быстро отстроят, деревянные пригороды легко горят, дело обычное. Что там еще граф Монфор? В Святой Земле воевал. На свои денежки, не на венецианские, потому как отказался христианский город Задар для слепого дожа осаждать, молодец…

Чертов Монфор, послал нам Бог чуму под боком, бельмо на глазу, что ж он Каркассон осаждать не отказался, раз такой праведник и бессеребренник, это я к слову, молодой мессен, вы меня не слушайте. Не отказался, потому что дело богоугодное, Папой нашим одобренное, а за обиды венгерскому Задару тот же Папа крестоносцев отлучал. И смотрите, молодой мессен, смотри, Рамонет — мы рассчитываем на тебя! Ты сам знаешь, о чем нужно будет говорить. И о чем — молчать… Ты умный отрок, Рамонет. Потерпи — недолго. Потерпи.

(Скорее всего, лучше умолчать о том, что еще пару лет назад у отца Рамонета бытовали новые идеи о его воспитании. О том, как, прогуливаясь с сыном по сите Тулузы в ярмарочный отличный день, отец демонстративно преклонил колена — вызывая восхищенные взгляды со всех сторон — перед худой фигурой в черной робе, худым как жердь почтенным стариком, называвшим себя тулузским епископом. «Благословите, Добрый человек», говорил отец без всякого стеснения, а получив из стариковых чуть изогнувшихся в улыбке губ положенные слова — «Да соделает тебя Господь добрым христианином и да сподобит блаженной кончины» — поднимался, едва дослушав, и уже отряхивая запылившиеся колени, объяснял: «Вот кому, Рамонет — настоящему христианскому епископу — доверил бы я тебя учить и воспитывать! Вот это я понимаю, праведники — не то что мой капеллан, который третьего дня нализался до потери соображения с каким-то мужичьем!» «Отец, но они такие оборванные…» — по малости лет очень любил Рамонет все красивое, а также все веселое, а черные люди, bonshommes, не отличались ни одним из этих качеств. «Ты еще мал, Рамонет, — отец, улыбаясь своим особенным образом, пожал ему руку повыше локтя. — Когда начнешь думать о вещах небесных, тогда и увидишь, что лучше человеку быть таким, как епископ отец Жоселин, чем графом Тулузским, таким, как я! Я бы охотно с последним из его учеников поменялся!» И многие слышали эти слова, и многие уже шли приветствовать графа, зазвать к себе, угостить, поделиться новостями, взять в знак приветствия за руку — он это позволял, он бывал рад своим людям, рад, что их любили обоих — отца и сына, и Рамонет так привык, что все его любят, его и его отца, и все им рады…)

Граф Монфор — совсем другой барон, Рамонет по ошибке первым приветствовал не того — коротко кивнул. Выцветшими, совсем светло-синими глазами он смотрел мимо мальчика — «очень храбрый рыцарь». Все присутствующие — пожалуй, кроме Рамонета — уже знали, как все будет. Как мальчик — почти совсем, кстати, не понимающий французского — будет находиться при Монфоре тихим зверьком, молчать и улыбаться, и на его красивеньком белом лице будет так ясно читаться — «Ненавижу вас всех, дайте мне только вырасти». И как к нему будут издевательски обращаться «молодой мессен граф», на ломаном языке «ок» поверяя ему последние новости, нарочно перевирать слова романского языка — что вот уже отлучен Марсель, что граф-Раймону дан последний срок на исполнение обещаний — до Дня-Всех-Святых, что-то твой отец не торопится, молодой мессен, как бы не случилось отлучения Тулузы… Молодой мессен ведь знает, что такое отлучение? А он когда-нибудь видел в Тулузе живого еретика? Неужели так-таки никогда? Мальчишка, от которого вряд ли в будущем произойдет что-либо, кроме вреда, здесь научится быть врагом. Дурно. Может, и впрямь воспользоваться предложением старого Раймона, женить Рамонета на какой-нибудь из своих дочерей? Тоже дурно. Зачем заранее мешать с ними кровь. Это поле, чтобы очистить, надо бы все целиком выжечь и засеять свежим семенем. Граф Монфор не доверял ни отцу, ни сыну Раймонам.

Но главное — учтивость, учтивость. Если случатся походы какие, к мальчишке придется приставить кого-то надежного, не возить же его с собой. При нем нужно оставить, в отсутствие отца, хотя бы одного провансальского рыцаря. Из тех, конечно, что присягали легатам и крестоносным баронам, благо таких немало. Может быть, старшего из двух д`Андузов — для войны он все равно непригоден. Граф Монфор вздохнул и обратился к Рамонету, про себя отмечая безо всякой приязни, что мальчик отлично воспитан и сдержан — это хорошо. Придется выписать из Иль-де-Франса собственную семью, тогда его младшие сыновья смогут присмотреть за ровесником. Только нужно, чтобы все говорили раздельно — мальчик не особенно понимает язык, он-то, в отличие от своего изворотливого папаши, не сын французской принцессы. Он свою мать, должно быть, и не помнит.

— Я граф Симон де Монфор. Рад приветствовать сына барона-крестоносца. Надеюсь, покуда я правлю в этом городе, у вас ни в чем не будет недостатка. Приветствуйте знатных баронов, вассалов короля — мессир герцог Бургундский, под чьими знаменами я сюда прибыл… Мессир граф Неверский, весьма близкий к королю сеньор… Сир Пьер, граф Осерруа… Мессир граф Оверни — вам будет с кем поговорить по-провансальски…

Рамонет, больше уже не пытаясь подавать руку, поворачивался от одного к другому (иные казали зубы, иные говорили пару слов, кивали), отвешивал каждому учтивые полупоклоны. Отец смотрел на него так, будто говорил глазами: «Терпи». Я — наследник тулузского графа, племянник короля. Моя мать была сестра короля Английского. Я никогда не покажу вам, что я вас боюсь, и не дам вам узнать, что я думаю, и так останусь свободен у себя внутри. Буду молиться Богу или повторять свою родословную до самого Фределона, и даже до Карла Великого, и никогда не буду вас бояться.

* * *

Лето проведя по шампанским городам и селениям, по осени мы двинулись к Иль-де-Франсу, в Париж. Жизнь с Адемаром и его компанией научила меня всякому, милая моя: ко дню Иоанна Крестителя я, беспомощный и неумелый паренек, овладел уже рядом искусств, разной степени универсальности. Я научился:

торговаться и разбираться в ценах на все — от лошадей и седел из разной кожи до травников и календарей, от моченых яблок до уроков риторики;

спать в любых условиях, было бы времени хоть часок — и эта привычка, обретенная с вагантами, здорово помогла мне потом в военной жизни;

есть что попало, вплоть до вареной крапивы и толченой дубовой коры, кишок и жестких сухожилий, и наедаться впрок — при возможности набивая брюхо так, чтобы потом почти целые сутки голода вовсе не испытывать;

работать шилом, чинить себе и другим обувь, упряжь, пояса, да все, что угодно;

петь псалмы и гимны. Мелодию я чувствовал легко и мог воспроизвести раза с третьего, и будь у меня голос погромче, Адемар говорил — из меня можно было б сделать недурного церковного певчего, а так я просто подпевал другим, когда надобно;

находить дорогу в лесу и в городе — Адемар сказал, что у меня природный дар чувствовать направление, и я вскорости развил сей дар достаточно, чтобы безо всякого солнца или звезд указать, откуда мы пришли, или прикинуть время на дорогу;

изрядно разбираться в людях. Из моих приобретений весьма необходимое для страннической жизни — различать, кто к тебе подходит с добром, а кто хочет обчистить карманы, у кого можно на ночлег напроситься и горячий ужин ради Христа получить — а у кого и обола не выпросишь, лучше даже времени не терять, как философ Диоген со статуями.

А самое ценное — Адемар научил меня чтению и письму. К Усекновению Головы Крестителя я уже мог читать его часослов, а к окончанию нашего совместного странствия — и вовсе что угодно. Руки мои, еще молодые, не успели загрубеть от военных упражнений, и письмо далось мне без особенного труда — хотя учитель и покровитель мой говорил, что начинать куда лучше в совсем нежном возрасте, когда отдают в пажи (или в монастырские школы): тогда из мальчика можно сделать каллиграфа, а за каллиграфию хорошие деньги платят, с этим ремеслом не пропадешь, даже если никаким другим не владеешь. Каллиграф из меня, таким образом, не получился — но разборчиво и быстро записывать слова я был горазд, и то, что ты сейчас читаешь, милая моя, вряд ли пришло бы в мир без Адемаровой науки. Так что помолись, прошу тебя, за его бедную душу — да сократит ей Господь муки Чистилища, ибо мой друг, хотя и запятнался ересью, совершил немало добра. Да и в еретики он подался не по гордыне или иному дурному намерению, а будучи в своих поисках Господа «от ранней зари» совращен с пути злым человеком. И сим, надеюсь, уподобился мужу из Псалтири: «кто клянется, хотя бы злому, и не изменяет» — а значит, бедный друг мой вполне может стать тем, «quis habitabit in monte sancto Domino»[14].

Что мои новые друзья принадлежат к секте, называющей себя «братьями мэтра Амори», я узнал не сразу. Такому новичку, простецу вроде меня, можно было объяснить суть дела только постепенно, а сперва надлежало подлечить и успокоить. Поначалу я не замечал маленьких странностей в поведении новых товарищей, поглощенный обилием новых впечатлений. Мальчика, доселе запертого в четырех стенах, огорошила огромность живого мира — до того ли мне было, что даже в великие праздники вроде Вознесения и Троицы мои друзья предпочитали устроить торжество промежду собой, нежели отметить славный день в храме. Кроме того, я никогда еще не видел других студентов, не знал ничего об их поведении и обычаях — а значит, безоговорочно доверяя Адемару, воспринимал все его действия как надобные и принятые повсеместно. Трудно было ему не доверять! Более набожного и доброго человека я еще не встречал в своей жизни, а узнав его историю — стал чтить его еще сильнее. Будь Адемар знатным сеньором, а я наймитом — принес бы ему оммаж. А так просто старался как можно лучше выполнять все его поручения, и ложиться спать тоже предпочитал рядом с ним, а не с кем-нибудь другим. Даже пару раз, когда мы отдыхали на солнышке, предлагал Адемару, несколько стесняясь, поискать у него вшей — в такой гривище, как у нашего предводителя, их должно быть полным-полно! Однако он всякий раз отказывался от моих услуг, говоря, чтобы я не унижался: выбирать насекомых — дело женское, а раз у нас женщин нет — пускай себе вошки живут, тоже Божьи твари!

Я думал, что Адемар — святой.

Как раз на святого Августина, уже по пути в Париж, я подстерег его, уединившегося в лесу. Неделя нам выдалась безденежная, а ночи стояли еще теплые, так что ночевали мы за деревушкой близ Немюра, натянув на случай ночного дождя полотняный навес меж двух дубков. Ночью Адемар, спавший с краю, рядом со мною, вдруг поднялся, посмотрел на спящих товарищей — не проснулись ли? — и тихо удалился в лес. И по тому, как он таился, я понял, что друг мой не просто по нужде пошел, а за чем-то куда как более интересным. Разбуженный его движением — мы ведь рядом спали для тепла — я потихоньку пошел за ним и застал Адемара на полянке, залитой лунным светом, под деревьями. Он стоял, раскинув руки крестом и вытянувшись, так что я даже испугался: уж не колдует ли? Но нет — Адемар истово молился, обращаясь ко всему вокруг; услышав имя Господа нашего, я затаился за толстым стволом, распластавшись в тени. И так сидел, благоговейно следя за Адемаром, почти уверенный, что наблюдаю святого.

«Господи мой Иисусе Христе, — говорил тот, поворачиваясь вокруг себя и обращаясь к стволам деревьев (в том числе и тому, за которым я прятался); то он закидывал голову к луне и говорил в ее серебряный лик, да так благочестиво, что я чуть не плакал. — Господи, искупитель мой, Творец всего сущего, единосущный Творцу Отцу! И здесь Ты, спущусь ли я в глубины земли до самой преисподней, поднимусь ли на горы мира, сокроюсь ли среди городов, чтобы спрятаться от лица Твоего! Ты же, Христе присносущий и вездесущий, будешь смотреть на меня лунным ликом, касаться дланями дерев! Глупцы будут запираться от Тебя в тесных храмах, поклоняться бездушным идолам — есть у них глаза, но не видят, есть уши, но не слышат, и станут глупцы так же слепы, как идолы, которые они сделали своими руками! И за этими куклами из белого камня, вырубленными резцами и покрытыми краской, они желают видеть Тебя! Тебя, сладчайший, все наполняющий и одухотворяющий Иисусе, через Которого Святый Дух приобщает все к своей святости!»

Плача от благоговения, Адемар бродил по поляне и обнимал стволы деревьев, называя их такими святыми именами, что даже мне при моей малой образованности страшно стало: «Иисусе, и это все — Ты, — говорил он, целуя кору старой липы и благоговейно гладя ее. — И это — Ты, кругом меня — Ты, Господи Боже, Душе Святой, Параклитум!» С нашего языка он переходил на свой собственный, мне понятный лишь отчасти, потом начинал говорить на латинском, перемежая знакомые мне цитаты из богослужебных книг, отрывки псалмов собственными славословиями. Экстаз Адемара завораживал меня, и мне начинались уже видеться прекрасные лица в лунных тенях, фигуры людей и птиц, качающих крыльями, и я боялся, что Святой Дух сейчас спустится с небес в виде огня, или лицо Луны приблизится до предела и заговорит с моим другом, и он будет навеки отнят у простых грешников вроде меня.

Наконец Адемар закончил свои умиленные обращения ко всему вокруг и снова замер, раскинув руки крестом. «И во мне Ты, Душе Святой, — говорил он совсем тихо, прерывая речь вздохами плачущего. — И я, милостью Твоей, могу облечься Тобою и Тобою стать, если только очищу до предела все свои стремления, отрину все преходящее, все, чем враги Твои стараются подменить истинного Тебя!» Такие и подобные речи он вел еще какое-то время, пока луна не опустилась ниже, скрывшись в ветвях, и синее сияние поляны померкло. Тогда я, опомнившись от созерцания, быстро побежал в палатку и притворился спящим, прижавшись к теплому Большому Понсу, урчавшему во сне (должно быть, ему снилась еда). Вскоре пришел и Адемар, и улегся рядом со мной. Из боязни меня потревожить он лег чуть в отдалении — и хорошо, иначе он сразу понял бы по напряжению моих членов, что я не сплю и недавно следил за ним. А так мы оба вскорости уснули, и мне снился Адемар, высокий, как церковь Сен-Кирьяс, Христоподобный Адемар, венчанный светом. И он вел нас всех, в том числе и настоящего, живого и земного Адемара, светлой дорогой, блестящей, как стекло, а по сторонам дороги сидели и ворковали разноцветные голуби размером с хорошего орла — так мой юный разум воплотил во сне понятие о Духе Святом.

Но тогда я постеснялся прямо спросить Адемара, не святой ли он. В приходской церкви, куда мы подоспели как раз к празднику, священник очень обрадовался прибытию Адемара и компании — здешний кюре был довольно нерадив и с удовольствием пользовался услугами наемных проповедников. Адемар же не первый год подрабатывал платными проповедями и был в них большим искусником. На торжество Иоанна Крестителя в благословенном 1209 году он так воспламенил небогатый приход в две деревушки своей речью, что помимо договоренной платы от кюре мы получили от селян еще изрядный куш личных пожертвований, и не только денежный. Один виллан, прослезившись, отдал проповеднику пару обуви, сняв ее прямо с собственных ног сразу по окончании проповеди; и еще старушка принесла нам в горшке дюжину куриных яиц. Приходил паренек, пожертвовал от имени родителя завернутый в полотно кус солонины, строго предупредив, чтобы мы не забывали в молитвах рыбака Гильема: у него дочка Жанна сбежала в город. Так вот отец боится, что через грехи распутной девки Господь всю его семью покарает: недаром в прошлом году у него лодочный сарай сгорел, а в этом — жена в лихорадке три месяца лежала!

Затесался среди мужиков и проезжий небогатый рыцарь, родственник кюре; в церкви он занимал переднюю скамью, а во время проповеди даже прослезился. Ему, простой душе, очень про коня понравилось: «Не будьте как конь, как лошак несмысленный, которых челюсти нужно обуздывать уздою и удилами, чтобы они покорялись тебе». Про коня — это ты хорошо сказал, отче, говорил он Адемару по окончании действа; кони, они такие. Несмысленные они — даже из самых лучших. Не стоит быть как конь: кони-то на исповедь не ходят, разве что под уздцы потащишь, и то — кто ж коня исповедует! Разве сумасшедший какой. Надо иначе поступать, вот и я все думаю — к Рождеству-то надобно исповедаться, а то сколько народу с прошлого года перебил, ведь если помру случайно — как перед Господом оправдаюсь?

И подал нам, за неимением денег, серебряное кольцо со своего пальца. С просьбой молиться за рыцаря Юбера де Корбей, конечно.

Такие дела.

Пожертвованные башмаки подошли как раз Грязнухе Жаку, на котором обувь так и горела, изнашиваясь быстрее, чем на всех остальных. Ночевали мы тоже не под открытым небом — кюре за умеренную плату пригласил нас на ужин, обещав под ночлег выделить проповедникам уютный сарай. В этом-то самом уютном сарае, покуда Адемар оставался в доме священника, договариваясь с ним о паре-тройке добавочных проповедей, я и расспросил Рыжего Лиса о своем прекрасном друге.

Мы как раз вдвоем остались — Понс неотступно находился при Адемаре, а Грязнуха ушел куда-то шнырять по деревне (хотя Адемар ему и запрещал отлучаться, зная, что парень нечист на руку.) Лис рассказал мне немногое — но тем прекрасно достроил благородный образ друга, уже сложившийся в моей голове. Адемар, по Лисовым словам, был из дворянской семьи — не бедняк какой-нибудь, а самый настоящий сын и наследник прованского дворянина. У его отца на юге, у самых Пиренеев, во владениях графа Фуа, вассала графа Тулузского, был замок в совладении с другим бароном: так у них, лангедокцев, странно с наследованием. Это у нас все получает старший сын, а остальные вертятся, как хотят — а там фьефы делятся и дробятся вовсю, чтобы никто из сеньоровых детей в обиде не остался. Кабы Адемар захотел, он бы унаследовал часть замка и земель и жил бы припеваючи; но он с детства предпочел Господа Бога мирскому счастью и по собственному желанию был отправлен в Гранмонский монастырь в Прованском маркизате. На пятнадцатом году жизни мой друг Адемар, отказавшись от своих прав в пользу брата и сестры, все променял на гранмонтанскую черную рясу.

Он отказался от бенедиктинской или цистерцианской карьеры, потому как решил, что обе эти обители что-то больно уж походят на мирские государства, и слишком многого можно в них достичь — Адемар же не хотел ни пребенды, ни уютного места в канониках: он, сказал Лис с восхищенной улыбкой, всегда хотел только Господа. Вот и избрал обитель Великой Горы, основанную святым Этьеном де Мюрет нарочно ради того, чтобы удалить братию от соблазнов власти и славы. Это именно Этьеновы мощи начали чудотворить и исцелять сразу после его смерти, и аббат Пьер, преемник святого человека в управлении орденом, явился к раке основателя и яростно молвил: «Вот что, отче Этьен, я вам скажу! Для того ли вы основали нашу обитель на задворках мира, в глуши, чтобы сюда собирались толпы паломников и нас искушали известностью? А теперь сами вы творите чудеса и привлекаете сюда весь этот народ, превращая наш монастырь в какой-то постоялый двор. Поэтому, отче, при всей моей любви и почтении от лица братии я вам заявляю: прекращайте свое чудотворчество, иначе мы ваши мощи выбросим — простите — в клоаку.» И удалось ведь напугать святого Этьена, тот подумал на небесах здраво — и исцелять перестал. Вот каким благочестием славна Гранмонская обитель, где монахи бенедиктинского устава живут и молятся во славу Божию уже полтора века.

Но наш Адемар столько не выдержал: первое время, будучи послушником и выполняя «работу Марфы», он был вполне доволен жизнью и монастырем, но стоило ему принять постриг и сделаться полноправным монахом, тут-то довольство и кончилось. Монахи освобождались от работ, чтобы заняться «благой частью» Марии — а именно созерцанием и молитвой — но мятущаяся душа Адемара не выносила покоя и начинала во всем видеть неполноту и соблазны. Адемар через пару лет монашества возненавидел появляться на хорах вместе с другими, потому что ему казалось, что вся братия лжет Господу, являясь в церковь только по долгу да чтобы похвастаться друг перед другом красивыми голосами. Его начало раздражать все вокруг — и банковские дела монастыря, достойные скорее ломбардской фирмы менял, и странноприимная гостиница, в которой монахи вежливее с богатыми паломниками, чем со своими братьями-гранмонтанцами, и больница, где, по словам Адемара, не приняли бы с почетом и самого Иисуса Христа, приди Он в нищенской одежде и откажись платить за второй день постоя. Его злило, как келарь распоряжается запасами монастыря и в голодные годы взвинчивает цены на монастырские излишки; и как раздатчик дополнительных пайков подозревает всех и каждого, что они притворяются больными, лишь бы получить добавочную порцию сыра и яиц. И тех, кто в самом деле притворялся — ради больничного покоя и пайковой добавки вместо молитв и бдений — Адемар тоже не мог одобрить. Он сильно ссорился с кантором, который имел привычку драть послушников за волосы по самомалейшему поводу — даже и в самой церкви, на хорах. По словам Адемара, брат, раздающий милостыню — елеемозинарий — отличался нелюбовью к нищим и убогим и выдумывал различные мелкие поводы, по которым старую одежду можно еще подновить или пустить на другие монастырские нужды, только не отдавать беднякам; а наставник новициев[15] имел обыкновение не с добрыми намерениями приставать к слабым или развращенным послушникам, сразу выделяя таких в общей толпе привычным оком. В общем, Адемару не нравился никто и ничто. За краткий срок он успел перессориться с половиной братии, потому что требовал от них слишком многого — у него были свои понятия того, что должен делать монах, и он отличал монаха от мирянина, как ангелического человека — от человека плотского. Но сам-то Адемар тоже не был ангелическим, его часто обуревала дворянская гордыня и гнев при виде чего-либо мирского, пробравшегося под своды монастыря, и несколько раз он был наказан за серьезные драки — причем в одном случае Адемар замахнулся даже на главного приора, за что и сидел в монастырской тюрьме на хлебе и воде.

Настоятель, однако же, любил Адемара, и из понимания его сложного нрава сам предложил ему на время оставить обитель и отправиться на обучение — по его выбору — либо в Париж, либо в Болонью. Монастырю никогда не помешает новый ученый доктор канонического права, и аббат надеялся, что учение отвлечет Адемара от излишнего рвения к покаянию, которое у несовершенной души есть не признак святости, а путь всевозможных искушений. Настоятель считал, что в молодом монахе кипит дворянская кровь, толкая его на неистовства, и хороший отец-созерцатель из него не получится, пока тот не выплеснет свой пыл на какую-нибудь благочестивую деятельность. Если с тем же пылом, решил он, с которым Адемар обвиняет свою братию во всех возможных пороках, он накинется на учение — через несколько лет станет знаменитым доктором! Монах выбрал Париж — коллеж Сорбонна, благословленный легатом де Курсоном, уже посылал в мир длинные лучи богословской славы, а кроме богословия, Адемар не ведал достойных изучения наук.

Адемаров отец, обеспокоенный за сына, отрядил с ним по сговору с настоятелем конверза из простолюдинов, одного из тех, с кем в компании Адемар некогда прибыл поступать в новициат Гранмона. Этот парень, Понс, умом никогда не отличался, но был верный и надежный, и пригодный к любой работе, и весьма благочестивый — насколько может быть благочестив деревянноголовый простолюдин, из молитв знающий только «Pater» да «Confiteor». В Гранмоне он работал помощником кузнеца и прославился тем, что однажды на всенощном бдении в честь святого Юлиана от излишнего покаяния разбил в кровь весь лоб, отбивая о пол поклоны. Больше всего на свете Понс любил Господа Бога, хотя и не особенно знал, Кто это такой; а после Господа — Адемара, и с удовольствием сменил черную одежду монастырского конверза на походный плащ, чтобы послужить господину уже в новом качестве.

«В Париже-то — да, это было как раз начало века, подсчитывал Ренар Лис, загибая пальцы; — лет восемь назад, никак не меньше, нам и выпало счастье попасть в ученики к метру Амори.»

Мою жизнь с Адемаром и компанией можно назвать по-всякому; нельзя только обозначить ее словом «скучная». Мне случалось узнать голод — когда на пятерых у нас была горстка бобов на неопределенный срок, и я с трудом, идя по деревне, удерживался от искушения свернуть шею доверчивой курице, сбежавшей со двора и подошедшей ко мне слишком близко. Один раз мы схлестнулись с компанией городских забияк — было это в городе Корбей, где Адемар сунулся за подработкой к местному декану каноников и был отправлен долой ни с чем. Зимою, в нетопленой комнатенке в Городе Учености Париже, куда мы все-таки добрались, я подцепил жесточайшую лихорадку и едва не помер; помер бы непременно, если бы не добрый и тихий Ренар Лис, сидевший со мною почти безотлучно, за неимением дров в очаге обогревавший меня растираниями шерстяной тканью и теплом собственного тела, а также по всем правилам пустивший мне кровь для снятия жара. У Адемара в то время были свои беды, и как раз тогда моя смерть его не сильно взволновала бы, как ни обидно мне это признавать.

В холодное время нам вовсе не приходилось мыться, и в городской грязи наша компания развела столько вшей, что зуд от укусов порой не давал мне заснуть. От подобной радости мы избавились только по весне — на сернистые бани, помогающие от чесотки в любое время года, у нас денег не хватало. Но все эти неприятности были ничто по сравнению с радостью совместного жития. Должно быть, первые монастырские общины обладали таким же счастьем, которое я познал зимой 1210 года от Воплощения, в скитаниях по Бри и Иль-де-Франсу в поисках прокорма. Об этом и именно об этом, я уверен, и говорил псалмопевец: «Как хорошо и как приятно жить братьям вместе! Это — как драгоценный елей на голове, стекающий на бороду, бороду Ааронову, стекающий на края одежды его…» Я привязался к Адемару и Лису, как к родным братьям, и нежно любил Большого Понса — когда мой первый страх перед его огромным ростом прошел, я понял, что нету человека глупее и добрее его. Если бы не Грязнуха Жак… Впрочем, и он в компании остальных был вовсе не плохим парнем. Кабы только не имел обыкновения меня задирать и не ревновал бы всех и каждого к Адемару, которого по-своему любил, несмотря на то, сколь часто от него получал по шее.

Меня прозвали Красавчиком — в компаниях вроде нашей студенты редко пользовались именами, данными при крещении. Прозвище мое происходило не оттого, что я был столь уж красив — скорее напоминал мышонка по сравнению с тем же Адемаром. Просто студентов смешила моя привычка при любой возможности мыться и чиститься, полоскать волосы в воде без крайней на то нужды и пытаться — впрочем, совершенно тщетно — выбрать из волос и одежды всех паразитов. «Ничто внешнее не пятнает человека, только внутреннее, еще апостол о том объяснял таким глупцам, как ты, — бывало, проповедовал мне Адемар, порицая за излишнюю страсть к чистоте. — Чем тереть без конца свою кожу, пока не протрешь до дыр, лучше бы ты лишний раз помолился и подумал о совершенстве Господа и всякой твари, к Нему стремящейся и с Ним сливающейся! Даже в монастырях это понимают: у нас вот в Гранмоне предписано мыться на Рождество, на Пасху и на Пятидесятницу, а чаще — разве что в особых случаях, по болезни. Нечего плоть холить особенно! Вот святой Этьен де Мюрет вместо мытья излишнего под одеждой кольчугу носил, для умерщвления телес! Мы на такие глупости не падки, но тоже знаем — мойся не мойся, от грехов никаким мылом не отмоешься.»

Ох, да, это да. Грехи, грехи мои, грызущие по ночам, тревожащие днем, как камешек в сапоге! Адемар умело проповедовал — сколько раз бывало, что на его проповеди, хотя и платной, хотя и сказанной за бренные гроши пастве из сплошных деревенщин, я пускал покаянную слезу! Ненависть к отцу, побег от его власти не давал мне покоя — не говоря уж о том, что я бросил матушку, а она, не дай Бог, могла и заболеть, и умереть с горя — чему один я стал бы виною! Адемар, к моему удивлению, отрицал необходимость исповеди священникам: «Все мы едины во Христе Господе, — цитировал он на нашем языке, легко переходя на латынь и обратно, — все мы — царственное священство в эпоху Спасения Христова, эпоху Духа Святого, которая уже настает. Время Ветхого Завета миновало с Рождеством, время Нового — окончилось недавно, приходит третья эпоха мира, последняя и очистительная. И настанет тем скорее, чем люди откроются Господу, отринув все, что стоит между ними и Христом — например, ненадобные обряды. Неужели ты думаешь, что Господь тебя не услышит и не простит, находись ты не в храме, а под открытым небом, под сводами храма Вселенной? А коли нужен человек, свидетель покаяния, то я подойду для этого ничуть не менее любого другого.»

Но ведь ты, Адемар, сам был в монастыре, робко возражал я. Ты сам тонзуру носишь, хотя на лето и снимаешь одежку клирика! И в прошлой проповеди ты, помнится, говорил, что надо чтить церкви и жертвовать на храм — мол, нам ли, грешникам, от этого отказываться, когда даже сами Мария и Иосиф принесли за рождение Сына двух голубиц — уж на что они не нуждались перед Богом в оправдании!

Одно дело — что я говорю простолюдинам и за что мне платит глупый кюре на мой и ваш прокорм, отвечал Адемар. И другое — что я объясняю вам, моим избранным братьям, которых считаю готовыми принять благую весть во всей ее полноте.

Так что ж ты, на проповедях лжешь или недоговариваешь? — ужасался я от всей души и получал такой ответ:

Не лгу и не лукавлю, сказал мой Адемар, но вспомни апостольское речение: «И я не мог говорить с вами, братия, как с духовными, но как с плотскими, как с младенцами во Христе. Я питал вас молоком, а не твердою пищею, ибо вы были еще не в силах, да и теперь не в силах, потому что вы еще плотские.» Вот и я питаю этих вилланов молоком, объясняя им так, как только они в силах понять, и не толкаю их на грех, но призываю к подчинению властям, потому что до иного они еще не доросли. Им пока позволительно знать истину только в таком, малом приближении.

Загрузка...