КРЫМСКАЯ НЕВОЛЯ[30]


I


Весна и лето 1672 года были тяжкою порою для всей нынешней южной России и особенно для западной заднепровской, или Правобережной, Украины.

На юго-востоке России, по всему среднему и нижнему Поволжью, после разгрома ватаг Стеньки Разина и казни его самого, шло кровавое «утихомиренье» несчастного края тяжелою рукою боярина князя Одоевского для науки «грядущим поколениям».[31]

На юго-западе — на Правобережной Украине — люди стонали под страшным ярмом невиданного, небывалого гостя — самого турецкого падишаха Магомета IV, с его дикими ордами: Крымскою, Белогородскою и прочими.

Виновником нашествия на заднепровскую Украину Магомета IV и его полчищ был гетман Дорошенко.[32] Гордый, самолюбивый и настойчивый, он пылал гневом и на Польшу, которая считала Западную Украину своей прислужницей, и на Москву, которая не решалась брать его, Петра Дорошенко, под свою высокую руку с обеими Украинами — Правобережной и Левобережной, — и на Запорожье, которое не хотело идти под его управление. В порыве своего казацкого гнева, думая досадить и Польше, и Москве, и Запорожью, он, повинуясь лишь своему горячему темпераменту, внезапно объявил себя подданным Магомета IV и звал его на Польшу. Падишаха нетрудно было соблазнить таким приглашением: Польша открывала ему и всему мусульманству широкие ворота в Западную Европу, куда падишахи давно порывались пробраться по трупам Австрии и Венеции, но до сей поры получали отпор... Крест преграждал дорогу полумесяцу в его победном шествии на запад...

С ранней весны 1672 года турецкие и крымские орды стали наводнять Подолье и Волынь. Сам Магомет IV с трехсоттысячным войском шел на Камянец-Подольский. Это был невиданный поход. С владыкой правоверных двигались не только сотни тысяч войск разного вооружения, разных типов и национальностей — турки, арабы, анатолийцы, египтяне, румелийцы, албанцы, греки, арнауты, болгары, молдаване, сербы, армяне и черкесы, необозримые стада вьючной и невьючной скотины, вереницы телег, карет, скрипящих на всю степь арб, но и целые передвижные городки палат, мечетей и леса бунчуков хвостатых, хоругвей и знамен. Вместе с ними шли с криком, плачем и причитаниями целые ватаги пленных, преимущественно женщин, девушек и хорошеньких хлопчиков да девочек.

Разрушительным ураганом прошли эти орды до Камянца — первого укрепленного пункта западно-цивилизованного мира... Крики «алла!» повсюду звучли в воздухе, как зловещее кряканье стай воронов и орлов-стервятников... От топота и ржания коней и рева стад стонали степи и леса.

Камянец не мог противостоять страшным силам падишаха: он был взят и разорен, — над сломленным крестом вознесся полумесяц.

Вот как, несколькими словами описывает украинский летописец это нашествие:

«Того ж года, на непрестанное Дорошенково желание помощи от турка, сам турецкий царь, или султан, пришел под Камянец-Подольський, куда приспели и хан с Дорошенком. И по двум неделям граждане, что без войска были, Камянец турчину отдали августа 18 дня, где для въезда султанова, очищаючи место, из гробов людей мертвых выбирано и вне города вывожено, и по улицах, где было болото, из икон церковных мосты делано в присутствии Дорошенка-властолюбца. И там же с костелов и церков мечети поделано, и кресты и колокола низвержено, только три церкви себе русь випросила, а армены одну. И оттуда царь турецкий везира, и хана, и Дорошенка с войском посылал города разоряти, а людей в полон брати... И тогда с Украины польской жолниры, все, что при Ханенку были, до короля помаршировали; но наказного Ханенкового тогда уловивши, Дорошенко убил...»

Другой летописец еще мрачнее красками изображает то тяжкое время для Правобережной Украины.

«Того ж лета, — говорит он, — турчин зо всеми войсками рушил под Каменец, росказавши и ханове крымскому к себе ити. Итак, хан крымский, зейшовшися з гетманом Дорошенко, тягнули мимо Ладыжин на Батог. И там гетман Ханенко и рейментарь пан каштелян подлеский мели потребу з оными, але же их силы великие не додержавши, мусели уступати до Ладыжина ис шкодою. А хан и Дорошенко, не займаючи Ладыжина, з войсками потянули просто под Каменец до турчина, где и турчин притягнувши, Каменец найшовши не в готовности, бо войска з Каменця выйшли на тот час были, за упрощением мещан, же не сподевалися того приходу турчинового. Где тилько недель две держалися, але знать, юж божеский гнев наступил, бо порохи в цекгавзу запали­лись, где много замку выкидало. Итак, Каменец здали, где и сам турчин, маючи там уехати, приказал, аби умерлых з склепов выбрано и за место вывезено, що зараз учинено: всех умерлых так з склепов, яко из гробов выкопано и за место вожено, а образы божие, беручи з костелов и церквей, по улицах мощено, по болотах, по которых турчин въехал в Каменец и его подданный, незбожный Дорошенко, гетман. Не заболело его сердце такого безчестия образов божиих задля своего несчастливого дочасного гетманства! И того часу мечети з костелов и церквей починено, з фары самому цареве турецкому... И в Каменце турки усе звоны поскидали и порозбивали, а иные Дорошенко побрал, также и крест нигде не одержался — поскидано...»

Из «Летописи Самовидца», по прекрасному изданию г. Ореста Левиц­кого. — Киев, 1878. — С. 114— 115, 273— 274. (Прим. авт.)

Летописец говорит о церквах, иконах, крестах... А что бы­ло с людьми!?


II


— Гетман едет! Гетман едет! — послышалось в толпе каменецких обывателей, которые с горестью и тревогою смотрели, как толпы татар и турок, с кирками, мотыками и лопатами в руках, выравнивали дорогу и чинили мост че­рез пропасть, отделявшую город от цитадели.

— Какой гетман? Ханенко — польской стороны? — спрашивали другие.

— Э! Где там Ханенко! Ханенко с панами-ляхами, с Лянцкоронским да старостою Потоцким пятами покивали из Каменца нашего.[33]

— А! Так это потурнак — Дорошенко...

— Он... Совсем побусурманился... И не запеклось кровью его сердце, глядючи, как гробы наших отцов вырывали да образа в грязь кидали...

— Кто ж это с ним, молодой, при боку?

— А Мазепа ж — писарь.

— А! Слышали: этот, сказывают, мягко стелет...[34]

Это они говорили о двух всадниках, спускавшихся с цитадельной горы на мост. Один из них был черный плотный мужчина с понурыми усами и черными стоячими глазами, в богатом кунтуше и в невысокой шапочке с пе­ром. Это был Дорошенко. Другой, молодой, белокурый, с ласковыми серыми глазами и по-польски «закренцоными» усами — Мазепа, начавший уже делать себе карьеру.

— Под Москвою нам быть не рука, — тихо говорил Ма­зепа, гладя гриву своего коня.

— Да, оно правда: батько Хмельницкий дал маху, — задумчиво отвечал Дорошенко.

— А твоя милость поправит дело, — подольстился Ма­зепа.

— Да крови это много стоит.

— Так... без крови и зуб не падает... А ведь твоя ми­лость какой зуб у Москвы вырвешь...

Дорошенко сурово потупился и ничего не отвечал.

— А жить под турчином — не то, что под Москвой: у турчина — что у Христа за пазухой, а у Москвы и за пазухой ежовые рукавицы, — продолжал подольщаться бес.

Дорошенко как-то сердито потянул правый ус еще ниже.

— Да, вон хан крымский — чем не пан? — глядя в сто­рону, проворчал он. — Тот же царь, у Москвы поминки бе­рет, а не то, что ей дает...

Рабочие, крымцы и турки, при виде гетмана, перекиды­вались между собой словами и делали знаки почтения. До­рошенко приветливо кивал им головой, а Мазепа шутил по-татарски, и татары отвечали ему веселым смехом.

— У! собачьи сыны! — сквозь зубы процедил один из каменчан.

— Потурнаки проклятые! — пояснил другой.

От толпы каменчан отделился один, хорошо одетый в синюю свитку старик и, приблизившись к проезжавшему мимо Дорошенко, снял шапку.

— Ясновельможный пане гетмане! — заговорил он.

— Учини милость твою.

Дорошенко осадил коня.

— Что тебе нужно, старик? — спросил он скороговор­кой.

— Смилуйся, пане! Не вели церкви грабить и над обра­зами надругаться.

Хмурое лицо гетмана потемнело еще больше. Он еще сердитее дернул себя за ус.

— Это не моя воля, — как-то не то досадливо, не то с подавленным стыдом отвечал он.

— Как не твоя, паночку? — взмолился старик.

— Не моя — это воля пресветлого султанского вели­чества, — отрезал гетман.

— О боже ж наш! Боже!

— Его пресветлое султанское величество карает ваш го­род за ваши вины, — поторопился пояснить Мазепа.

— Какие ж наши вины, паночку?

— Вы противности чинили воле падишаховой...

В этот момент недалеко раздался конский топот и детский крик.

— Мамо! Мамо-о-о! — отчаянно голосил ребенок.

Все оглянулись. Вдоль пропасти, через которую перекинут был цитадельный мост, по узенькой тропе скакал татарин с колчаном и стрелами за спиною; одной рукой он обхватил девочку лет около десяти или немного менее, которая би­лась в седле, стараясь вырваться. Девочка была прелестна: золотистые, как червонное золото, волосы ее горели на солн­це; белое личико, черные дугой брови, белая шитая крас­ным сорочечка — вся она смотрела каким-то цветочком.

— Мамо! Мамо! Ой мамуленько!

За татарином, отчаянно рыдая, бежала женщина.

— Ратуйте, кто в бога верует! — вопила она.

— Татарин дитину украл! О-о! Ратуйте! Ратуйте!

Некоторые из каменчан бросились было на переем хищ­ника, но он пришпорил коня и умчался, как вихрь, оставив за собою только клубы пыли.

Несчастная мать, в изнеможении упав на землю, билась и ломала себе руки.

Дорошенко и Мазепа, воспользовавшись общей сума­тохой, незаметно скрылись в извилистых улицах города.


III


Стояла теплая, сухая, прекрасная осень, какая только может быть в Крыму.

В Крым через Перекоп возвращались два татарских загона — один из-под Каменца, другой из-под Полтавы.

Оба загона были обременены богатою добычею. Вьючные лошади изнемогали от тяжести всякого награбленного хищ­никами добра, которое бедным коням взвалили на спину. Из переметных сум и мешков, перекинутых через их спи­ны, выглядывали цветные ткани, богатая суконная и шел­ковая одежда, шали, ковры и прочее, прикрытое от пыли и дождя кошмами и войлоками. Там же погромыхивала золотая, серебряная и медная посуда, чары, рюмки, стопы, блюда, оклады с икон и церковная утварь. Иногда наверху всего этого торчала и покачивалась из стороны в сторону хорошенькая головка девочки или мальчика: юные полоня­ники это едут в неведомую чужую сторону, в крымскую неволю... Маленькие ножки их притомились в далекой доро­ге и от тоски по родной земле, по матерям, с которыми их разлучила неволя, и вот «добрый» татарин усадил их на коня, на вьюки грабленого — «добрый» ради того, чтоб добыча его не захворала в пути, не убавилась бы в красоте и цене на невольничьем рынке, а то как бы и совсем не по­мерла.

Тут же шли и невольники — полоняники и полонянки: молодые парни и девушки, молоденькие бабы, большею частью подолянки и волынянки; около иной молодой матери бежали дети — это значит, захвачена вся семья в поле, а отец или убит, или без вести пропал. Между полоняни­ками виднеется больше крупный народ, здоровый — эти пойдут по высшей цене на человеческом рынке. Иные из невольников идут навязанные на канаты, сворами, а иногда и скованные. Более смирные, по-видимому, идут на свободе. Женщины также идут не на сворах. За ними осо­бенно смотрят хищники, особенно ухаживают, чтобы доро­гой не захворали, не спали с лица, не потеряли бы красо­ты, словом, не подешевели бы... их и кормят лучше, и от непогоды и солнца укрывают, равно как и хорошеньких детей...

Сами татары идут и едут врассыпную: им теперь остере­гаться нечего — в своей земле... Перекоп пройден уже: Ор-Богази и Ор-Капи позади остались; вон, вправо, без конца синеется Черное море, а прямо — безбрежное море степи, кое-где всхолмленное курганами и упирающееся в отроги зеленых, чуть синеющихся издали Крымских гор.

Позади всего идут стада скота и табуны лошадей.

Степь после дождей покрылась второю роскошною зе­ленью. Целое цветное море расстилается и вправо, и влево, и прямо перед глазами. Голубые колокольчики, гиацинты, словно роскошный ковер брошен на степь могучею рукою. Маки и тюльпаны таких ярких цветов, какие умеет создать и раскрасить только щедрое южное солнце, словно спорят между собою красотою и роскошью.

Дивный край, дивное небо, чудное море, божественная степь!.. А люди, что идут по ней, чувствуют себя несчастны­ми вдали от своего неба, от своих степей...

Вон идет небольшая группа полоняников: один уже по­жилой, но здоровый мужчина, в ободранном костюме мос­ковского ратного человека, уже полуседой, он бодро пригля­дывается к степи, к далеким горам, словно бы он домой возвращается; рядом с ним прелестная с огненными воло­сами девочка, та, которую в Каменце татарин похитил на глазах ее матери и на виду Дорошенко и Мазепы; по сторо­нам их — парень, парубок, с высоко подстриженной черно­волосой головой, в белой рубахе и широких украинских штанах; и девушка в красной запаске и с черной ко­сою... Ратный часто поглядывает на маленькую свою спут­ницу...

— Что, девынька, не устали ножки? — ласково спраши­вает он девочку, золотоголовую подоляночку, гладя ее зо­лотую головку.

— Устали? а?

— Hi, дідушка, — отвечает девочка, вскидывая на него свои большие, черные, грустные глаза.

— А об матушке да об батюшке, девынька, ты не кру­чинься: погоди маленько... я старый воробей, бывал в по­лону, знаю их порядки... Мы с тобой убегем, пра, де­вынька!

Девочка грустно улыбается и боязливо взглядывает на татарина, идущего поодаль.

— А ты ево, горбоносово, девынька, не бойся, — кивает он на татарина.

— Он, как сова, ничего не разумеет по-нашему... ишь, только буркалы пялит...

Татарин глядит на девочку и улыбается.

— Ишь, тоже зубы щерит, собака!

Татарин еще пуще щерится на девочку; и его восхищает этот прелестный ребенок...


IV


— И вы тож носы-те не вешайте, — обратился словоохот­ливый ратный к взрослой дивчине и к парубку.

— Я этот полон знаю, не впервой, чать... Мое дело старое — всюду бывано, все видано... Взяли меня впервой в полон эти же черномазы, крымские татаровя, лет тридцать тому назад за­гоном, и свели в город Кафу — уж и городина же! На базаре нашево брата, полоняника, что телят стадо — видимо-не­видимо!.. И работал я в Кафе на каторге с нашими же московскими да черкасскими людьми, лет с десять будет. А в Кафе на базаре ж купил меня турчин и повез морем до Царя-города, а в Царе-городе продан я был в Анадольскую землю, а из Анадольской в Кизылбашскую, и был я, детушки мои, бусурманен: по средам и пятницам и в вели­кие и малые посты мясо и всякую скверну едал... А все это наплевать!.. А в Анадолии работал у армянина на огоро­де и веру держал армейскую — с нашею православною ма­лость схожа — и проскуры армейские едал, токмо ших ар­мейской не исповедывал, а у татаровей по-татарски маливался в шапке — всево бывало... А из Кизылбашей продали меня к фараонам к самим, и у фараонов я жил, и по-фараонски хаживал, и едал — эко диво! Наплевать на все!.. А у фараонов отгромили меня шпанского короля немцы-дуки, а дуки-немцы продали меня францовским немцам во францовскую землю, а во францовской земле я у папежина ксенза [Папского ксендза (пол.)] бывывал и секрамент [Причащение (латин.)] их едал — что мне! напле­вать! — свого бога, Миколу-угодника, я не забывал... А францовские немцы дали мне памятку на бумаге, и вышел я из францовской земли вольно, и по-фраицовски и по-турецки говаривано и песни пето... А оттелева прошел я в цысарскую землю, а из цысарской земли на Аршав-город [Варшава], а из Аршава-города в Киев... Так-то, детушки, всево видано... не пропадем и топерево...

Солнце клонилось к западу. И вьючные лошади, и поло­няники, и сами татары, видимо, притомились. Пора бы и привал делать. Золотоголовая подоляночка, внимательно слушавшая неутомимого москаля, шла молча, по временам оглядываясь назад.

— Что, девынька, оглядываешься? — ласково спросил ее москаль.

— Али батюшку с матушкой ждешь с родной сторонки?

У девочки навернулись слезы на глазах... Вот-вот брызнут из прекрасных глаз на чужую землю...

— Не плачь, дитятко, — утешал ее сердобольный мос­каль.

— Еще увидим батюшку с матушкой, пра, увидим... Я тебя на руках вынесу из полону...

И он снова гладил ее по головке...

— А как был я в Кафе на каторге, — продолжал он болтать, видимо, желая отогнать тоску и от себя, и от своих спутников, — как работали мы в Кафе, так научили меня ваши черкасские полоняники одной песенке... Уж и песня же, я вам скажу!.. Это об том, примером сказать, песня, как татаровя в полон взяли волыночку [Волыночка — волыняночка] — вот такую же девыньку, как и ты, — обратился он к своей маленькой спутнице.

У девочки у самой давно ныла на сердце эта песня, ей часто певала ее мать...

— Уж и песня же! — продолжал болтливый москаль и тихонько затянул ее, безбожно коверкая на московский лад украинскую речь песни:


Как из-за горы-горы,

Из-за темного леса

Татаровя бегут.

В плен волыночку ведут.

А у волыночки коса

Из золотого волоса...


— Вот все едино, что твоя, девынька.

И он дотронулся рукой до золотой головки девочки. Ближайший татарин продолжал идти молча, добродушно и ласково взглядывая на своих пленных и, в особенности, на девочку: пускай-де не скучают — с цены не спадут.

И москаль опять затянул, лукаво поглядывая на татарина, как бы говоря: «Вишь ты, собачий сын, и не думаем утекать от тебя — песни поем»...


У волыночки коса

Из золотого волоса,

Темный бор осветила,

И зеленую дубраву,

И битую дорогу.

За нею в погоню

Батенька ее.

Кивнула-махнула

Белою рученькой:

— Вернись, родненький!

Уж меня ты не отнимешь,

Сам марно загинешь.

Занесешь головушку

На чужую сторонушку,

Занесешь очицы

За турецки границы...


В это время в передовом загоне раздался сигнальный рожок. Ему ответили другие рожки из других концов. Все разом как бы встрепенулось...

— Баста, привал! — сказал москаль, лукаво подмигивая своему татарину. — Аллах керим! Алала! Знай наших!

Татарин совсем дружески осклабился и показал на небо и на землю, повторяя: «Алла-алла»...


V


Привал сделали вокруг высокого кургана, где поблизости было вырыто в небольших ложбинах несколько колодцев. Скот развьючили. И татары, и их полоняники собирались в группы, рвали сухую траву и колючки, собирали кизяк и сносили все это в кучи, чтоб разводить огонь на ночь и готовить и себе, и полоняникам ужин. Москаль таскал всякую сушь охапками и складывал в том месте, где рядом с подолянкой в красной запаске уселась на отдых его ма­ленькая золотоголовая девочка.

Степь ожила, несмотря на то, что близилась ночь. По всей равнине, какую только можно было окинуть глазом, бродили разноцветные группы людей, стада скота и лошадей, говор, лошадиное ржанье. Небо темнело. Кое-где начинали уже вспыхивать и потухать огоньки. Над морем и на море лежали багровые полосы вечерней зари. В воздухе слышался звон­кий клекот запоздавших и возвращавшихся в свои непри­ступные дебри и на скалы орлов. В траве стрекотали и не­угомонно ковали свою однообразную песню земляные куз­нечики. Засвиристела грустная свирель пастуха у воловьего стада. Слышалось человеческое вытье — тягучая, бесконечная и тоскливая, как чужбина, татарская песня...

Москаль притащил и свалил к ногам своей любимицы девыньки последнюю охапку суши и кизяков, а потом до­стал из-за пазухи пучок свежих цветов.

— Вот тебе, девынька, цвяточки; лазоревы, и аленьки, и сини, побалуй ими, дитятко, — любезно презентовал он цветы своей любимице.

Девочка взяла цветы, с грустною улыбкою полюбовалась ими и разделила пук с соседкою.

— А я вот костерчик налажу на ночь: оно хорошо, теп­ленько, — хлопотал неугомонный москаль.

К ним подходили другие полоняники и татары. Москаль заговаривал со всеми: кто, как, откуда, где попался? Кивал головой, ахал, причмокивал губами, утешал... Он был как дома: всех за дорогу успел переузнать, называл по именам... Он и с татарами, казалось, был друг: кому подмигнет, улыбнется, потреплет по плечу, заговорит: «Эй ты, Гирейка! Якши! Чурух — су... яман — коба... кизил — якши!..» Иной улыбнется, тоже скажет «якши» или иное слово, другой нагайкой стегнет. Москаль почешется, поворчит: «Ишь, ля­дина! С ним шутишь, а он — на! Дерется...»

Татары раздавали ужин полоняникам — по куску хлеба и баранины. Москаль развел огонь, отдал половину своего куска баранины девыньке...

— На, девынька, кушинькай мясцо.

— Я, дідушка, не хочу.

— Ладно, не хочу, жуй помаленьку.

Степь окуталась мраком ночи, только костры мигали по равнине да двигались тени татар: это они связывали и ковали на ночь ненадежных полоняников. Пришли и к москалю с небольшой железною цепью. Он спокойно протянул ноги.

— На, Гирейка, куй.

Его заковали. Он с улыбкой глянул на цепь, на татарина.

— Якши, брат Гирейка... Заковал лошадку — якши?

— Якши, — был ответ.

Для бранок — так на Украине назывались полонянки — татарин принес кошму, чтоб они укрылись под ней от ноч­ного холода и росы. Москаль накинул на девочку свой зипун.

— В ем тепло тебе будет спать, девынька, — пояснил он. Ночь окончательно спустилась на равнину. Некоторые костры, маленькие, потухали, другие сильнее разгорались, и вокруг них виднелись красные от пламени лица хищни­ков, благодушествовавших в своем родном краю после столь долгого отсутствия.

Москаль опять завел речь о том, как он жил в Кизыл-башской земле да у фараонов, как он прошел «скрость» всего света, и как везде все живут такие же люди, и какие у них чудные порядки, и как для него все было равно, все нипочем — плевать на все... Ко всему-то он привык, со всем сжился, только везде тихонько своему богу молился, московскому Миколе, и крестился двумя персты...

Девынька сидела около него, не спуская с него глаз. За дорогу он так успел привязать ее к себе своею добротой, ласковостью, вниманием и постоянно веселым расположе­нием духа, что девочка не отходила от него и с ним ничего не боялась. Он заменил для нее и отца, и мать, и ро­дину.

— А де ж вас, дідушка, татари взяли? — спросила она.

— Да меня они, собачьи дети, в степи изловили... Околь­ничий, князь Григорий Григорьевич Ромодановской, меня с вестями спосылал в Запороги, так они, аспиды, и настигли меня... Товарищи-те мои ушли, а меня вон застукали, что волка в поле... Да, доброста! Мы с тобой, девынька, таково тягунца зададим, что любо-дорого... Костер погас. Подоляночка, слушая бесконечные расска­зы дедушки москаля, уснула, согревшись под его зипуном...

— Ну, баинькай, дитятко, — перекрестил он ее и сам свер­нулся около нее калачиком.

Все тише и тише становилось кругом. Говор умолкал. Слышно было только, как лошади, жуя траву, фыркали. Кое-где бродили тени меж потухшими кострами — это хо­дили сторожевые татары, присматривая за полоняниками... Скоро уснул и москаль, забывшись на далекой Москве...

Так провели полоняники свою первую ночь в Крыму...


VI


Перед нами Кафа — знаменитая, бессмертная Кафа, не­когда, еще за полтысячелетия до нашей христианской эры, гордость классических, милетских греков, Кафа, в кото­рой звучал когда-то язык Гомера, Перикла, Софокла, Еврипида и Демосфена, Кафа, впоследствии гордость генуэзцев и потом турок и крымских ханов, Кафа, с стотысячным своим и пришлым населением, с богатейшим в мире портом и га­ванью, запруженою торговыми и военными кораблями и га­лерами, с грозными стенами, башнями и бойницами, с роскошными дворцами, садами, фонтанами и водопроводами... Богатые мечети с тянущимися к небу высокими минаре­тами... Яркое голубое небо, отражающееся в еще более голу­бом — голубом до черноты и зелени — море.

Неумолкаемый стон стоит над городом, не стон болею­щего и ноющего сердца, а нестройный стон — могучее дыханье жизни, говор десятков тысяч людских глоток, и настоящий стон, стон невольников и их кобзарей, выкрики­вающих на галерах, в гавани, свою тоску по родине, по вольной жизни... На мечетях и минаретах, в тени карнизов и оконец, стонут голуби...

Перед нами та Кафа, которая гремела в XVII веке под именем Кучук-Стамбула, малого Стамбула, или Крым-Стам­була, как богатейший невольничий рынок в мире...

Утро. Обширный рынок, обставленный мечетями и горды­ми минаретами, полон невольников, только что приведен­ных двумя татарскими загонами из Московской Руси, Подолии, Волыни, из Польши и Червонной Руси. Несчастный живой товар сидит и стоит группами. Бородатые покупате­ли — турки, армяне, крымцы — ходят от группы к группе, прицениваются, высматривают здоровых работников и кра­сивых детей и женщин... Последние со стыдом и плачем прячут свои лица от несытых глаз азиатов... Дети пря­чутся за старших...

А кругом — роскошь зданий, журчащие фонтаны, синее чудное море почти у ног... Толпа все валит и валит на этот рынок, на это чудное, чарующее и страшное зрелище...

Мастерскою кистью рисует подобный рынок один дарови­тый украинский писатель:

«Осанистые бородачи в белых, пунцовых, зеленых, пестрых чалмах и разноцветных шелко­вых кафтанах; черномазые африканцы в красных, как жар, фесках, куртках, шароварах, сверкающие золотыми позумен­тами, оружием и дикими своими глазами; картинные ази­атские рыцари на картинно изукрашенных конях рисуют­ся, как дорогие цветы в заглохшем саду, среди голосистых носильщиков и звякающих кандалами невольников, среди вьючных верблюдов, мулов, ослов и запряженных волами фургонов. А южное солнце, незаслоненное облаками в этом благодатном климате, яркими бликами и резкими тенями ри­сует богато развитую растительность, восточную архитек­турную пестроту, беспорядочный громозд азиатского быта, роскошные одежды, грязные лохмотья и веселые лица крымцев, адзамуланов, изогланов, янычар, спагов, позоло­ченных евнухов и грустные фигуры невольников...»

А вон там, в гавани, на синеве моря, качаются галеры-каторги, и на них развеваются по ветру казацкие чубы — это бедные невольники, нагие до пояса, прикованные к своим сиденьям, работают тяжелыми веслами и прислушиваются, как на берегу кобзарь, уже негодный к работе, плачем невольницких дум зарабатывает себе кусок хлеба, забыв уже и думать, после сорокалетней неволи, о возврате на милую Украину. Кобзарь голосно, с глубоким плачем не слез, а сердца, выстонывает о том, как «на Черном море в святую неделю на проклятой галере-каторге не сизые орлы закле­котали, а бедные, несчастные невольники в тяжкой неволе застонали, на колени упадали, руки к небу подымали, кандалами брязчали, господа милосердного слезно благали: «Подай нам, господи, с неба частый дождик, а снизу буйный ветер, — то не встала ли бы на Черном море великая буря да не вырвала ли бы она якорей у турецкой каторги: уж нам эта турецкая бусурманская каторга надоела, белое те­ло казацкое молодецкое около желтой кости пообъела...»

И слушают этот стон кобзаря те невольники, что работают в гавани на каторге, и вот эти новенькие, что сидят на рын­ке — кто в тени кипариса, кто на яркой солнечной припе­ке, — и тихонько плачут...

И рядом с этим — «неумолкающий стон голубей в тени минаретов и кипарисов (говорит тот же зарезавший свое славное имя писатель);[35] вторящие им с минаретов призывы правоверных на молитву; разноязычный говор толпы и рез­кие звуки базарной музыки с пронзительными выкрикива­ниями певцов, рассчитанными на крепкие нервы, — все вмес­те составляло мучительный концерт среди блистательной и дикой сцены...»

А под этот режущий душу поток звуков, под стоны го­лубей, не наших, а восточных, которые действительно стонут, а не воркуют, седоволосый кобзарь продолжает свой эпиче­ский, сердце обливающий кровью плач: «А паша турецкий, бусурманский, по рынку похожает, тот плач невольницкий зачувает, на слуг своих, на турок-янычар, со зла гукает: «Эй вы, турки-янычары, к невольникам ступайте, по три пучка терновых и червонной таволги набирайте, бедного невольни­ка по трижды по одному месту стегайте...»

А под эти стоны, слезы, выкрикиванье, торг на рынке идет своим чередом...


VII


У фонтана, в тени кипарисов, знакомый уже нам по имени татарин Гирейка картинно расположил свой «товар»: впе­реди на кошме сидит золотоголовая подоляночка, что укра­дена на глазах Дорошенко и Мазепы; сорочечка на ней чистенькая, сама вся она вымытая, на загорелой шейке искрятся бусы и кораллы; золотые волосы, распущенные по плечикам, так горят, словно тонкие нити из червонного золота; рядом с нею дивчина в красной запаске; она тоже принаряжена, и ее вороньи косы пышно спускаются на плечи и на спину; за ними — москаль, равнодушно глядящий на пеструю толпу и с нежностью переносящий взоры на свою любимицу девыньку, и парубок с высоко подстри­женною черноволосою головою.

К этой живой группе подходит бородатый с мягкими глазами и в богатой одежде турок: ярко-зеленый, шитый золотыми позументами халат, кинжалы и пистолеты за по­ясом, перстни и кольца на пухлых пальцах — все так и горит на солнце. Глаза его сразу падают на золотую головку, на прелестное испуганное личико, да так и впиваются в ребен­ка. Затем переносятся на большую дивчину, на парубка и на москаля. Москаль дружески ухмыляется.

Начинается торг. Покупщик прежде всего останавливает­ся на девочке. Продавец Гирейка, видя, что девочка порази­ла богатого покупателя своею красотою, стоит на высокой цене. Покупщик скупится, придирается.

— Ишь ты, дьявол, — бормочет вслух москаль, — гово­рит, тельцем-де худа девынька.

Продавец не уступает, стоит на своем; покупщик сердит­ся — оба говорят разом, размахивают руками.

— То-то, дьяволы! — продолжает ворчать москаль.

— Раздеть тебя хотят, девынька.

Девочка вспыхивает, закрывается руками... Слезы высту­пают на глазах...

Покупщик требует, чтоб раздели девочку: ему нельзя не видеть всего ее тела; а то может продорожиться — купить с каким изъяном...

Гирейка начинает развязывать сорочку у девочки; та не дается, плачет, бросается к своему «дедушке»...

— Ой дедушка! Ой, стыдно!

— Нету, нету, ничево, дитятко, — успокаивает ее мос­каль.

— Он ничего — не тронет, только глазком малость на­кинет, так, чуточку, чиста ли тельцем ты, ягодка.

Девочка все-таки сопротивлялась, плакала.

— Ой мамо! Мамо! о-о!

— Девынька! Дитятко! Крохотка! Не бойся, золотая моя! — уговаривал ее москаль.

С трудом сняли с нее сорочечку. Голое тельце, словно то­ченое, так и блеснуло перед изумленными глазами покупа­теля. Даже посторонние зрители ахнули: так прелестно бы­ло тельце ребенка-невольницы...

Покупщик сдался, и тотчас же ударили по рукам. Девоч­ка была продана в гарем богатого паши.

За девочкой начался новый торг; паше, как видно, по­нравилась и взрослая украинка, уже готовая красавица, в яркой запаске и с роскошною черною косою. К счастью для нее, тут не пришлось прибегать к разоблачению казоваго конца интересного товару: чернокосую украинку не раз­девали донага, а только осторожный и разборчивый покуп­щик тщательно осмотрел ее фигуру, статность, желательную полноту и округлость, кой до чего с улыбкой дотронулся, несмотря на сопротивление девушки и на успокоительные замечания москаля — «ничего-де, красавица, пущай пощу­пает маленько, без этого же нельзя: товар осмотреть надоть, прикинуть... не стыдись, красавица»...

Ударили и тут по рукам. Покупщик достал из кармана широких шаровар замшевый, шитый шелками и бисером ки­сет, зазвенел золотом, стал отсчитывать договоренную пла­ту... Но в этот момент к нему приблизился москаль...

— Ваша милость! Сундук премудрости! Паша батюш­ка! — скороговоркой затараторил он.

— Купи и меня! Якши, сундук премудрости! Купи, родной!

Паша с изумлением посмотрел на него, вопросительно взглянул на продавца. Москаль и к нему приступил, упра­шивал, чтоб он и его продал вместе с девынькой; что без него она пропадет, что он сам здоров, работать может и на дворе, и в саду, и воду носить, и лошадей поить и чистить — все мо­жет... Он, мешая русские слова с татарскими и турецкими, коверкая все на московский лад, объяснял, что лучшего паше работника и не надо, что он тридцать лет жил в неволе, всякое невольницкое дело знает, как свои пять пальцев. Он, наконец, спустил с плеч рубаху, показывал, какие у него могучие плечи, руки, грудь...

— Купи, паша! Купи, сундук премудрости! Вон видишь, какой я — бык быком, якши! Алла!.. Да я твоей милости за десятерых работать стану, и песни петь, и плясать в угоду твоей милости... Вот я какой! Колесом перед тобой ходить стану...

И он, взявшись в боки, стал выплясывать, и присвисты­вать, и приговаривать:


Хвост вытащил, нос увяз,

Нос вытащил, хвост увяз.


Паша и Гирейка хохотали, как сумасшедшие. Кругом собирались зрители и любовались этим необыкновенным «урусом». Он вдруг переменил тон и здоровым голосом за­звонил, как звонят в Москве у Ивана Великого:


Отец Яков! Отец Яков!

Дома ль поп? Дома ль поп?

К заутрени звон, к заутрени звон:

Тили-тили-тон! тили-тили-тон!


Весь рынок дивовался, хлопал в ладоши, изумлялся, откуда это явился невиданный дервиш. Со всей площади и с пристани собрались татарчата. Все покупатели бросили свой торг и приблизились к Гирейкиным невольникам...

Участь москаля была решена: паша купил и его вместе с двумя хорошенькими пленницами.


VIII


Прошло немало лет. Дорошенко, долго верховодивший Западною Украиною, то отдававший ее туркам и татарам, то торговавшийся из-за нее с Москвою и с Левобережною Украиною, теперь уже более не верховодил ничем, а сидел в московской неволе, в селе Ярополче, Волоколамского уезда, хотя и с почетным званием воеводы. Мазепа, по своему обычаю, предал его и передался на сторону его врага, гет­мана Левобережной Украины Ивана Самойловича, чтоб и его потом утопить в ложке воды.[36] Лишь изредка вспоминали они о разграбленном турками, по их милости, Каменце, о бившейся на седле у татарина золотоволосой украиночке...

Вместо них в Заднепровской Украине верховодил уже Юрась Хмельницкий, которого султан выпустил из черне­ческой кельи и неволи и, вместо четок, дал ему в руки гет­манскую булаву с тем, чтобы он, Юрась, покорил под ноги блистательного падишаха всю Украину и титуловался бы так: «Я, Григорий-Гедесон-Венжик Хмельницкий, з божой ласки, божиею милостию ксионже русский, сарматский и гетман запорожский».

Два лета — 1677 и 1678 года — водил Юрась огромные полчища татар и турок под Чигирин, желая добыть себе этот крепкий оплот и столицу Правобережной Украины.

Вот как картинно и образно описывает Самовидец это Юраськино нападение на Чигирин в 1678 году: «Турчин, жалея прошлогодняго в войску убытка и безчестия (в прош­лом году Юрася отбили от стен Чигирина с великим уроном), выправил уже большия войска турецкия и татарския с Юрасем Хмельниченком и вейзиром Мустафою под Чигирин, которые, пришедши июля 8, доставали Чигирин многократными приступами с стрельбою, и гранатами, и под­копами, и всякими промыслы долго. Однако ж и войско, под командою Ржевскаго и Коровки, мужественно неприятеля от стен градских, стреляя, отбивали и, из города выбегая, в шанцах янычаров били и живых ловили. Войска ж государские, в Бужине дождавшись князя Булата с колмыками и донскими козаками, когда двинулись далее, то на пере­праве Ятис-реки с Каплан-пашою целый день войну страш­ную имели до ночи. Рано же переправившись, сильно еще под горою, с которой турки пушками на них стреляли, при­нуждены были биться до ночи ж, а ночью выправили Василя Дунина-Бурковскаго, полковника черниговскаго, к Чигирину, придав и великороссиян не малое число, которые, не дошедши верха горы и спустившись, стрельбою ж своею возбудили турок так, что стали на обоз козацкий з армат паки жестоко палить, и чрез целый день баталию отправляя, еще мусели заночевать; но в субботу, пошедши стройно, турков з горы збили и армат 27 взяли. Однак турки, оглянувшись, что погони за ними нет на поле, аж до обозу москву и рубая гнали; токмо един полковник великороссий­ский як окидався рогатками и удержався, так до него и все войска з обозу притягши, весь день той с турками воевались, которые, убояся великих сил государевых обоего на­рода, за Тясмин перешли. Войска же государевы, присту­пивши к Чигирину, над бором около озера целую неделю праздно стояли, чим ободрившись, турки начали Чигирина крепчае доставать. И когда гетман Иван Самуилович выслал в город свежое войско, неприобыклое к штурмам, при от­ходе в обоз приобыклых, — то турки, сделав подкоп и в замку диру вырвавши в пятницу, Ржевскаго командира первее убили, а потом августа 10-го, в неделю о полудни, когда тое ж войско, попившись, поснуло, тогда в городе на учинившуюся подкопами прорву наши не бросились, чтобы тотчас на дирах бить турков и землею в мехах затыкать по-прежнему дыры, но все утекать начали и, на мосту обло­мившись, топилися в воде и на гребле в бегу давилися, где пропало на несколько тысяч козаков, токмо пехота под го­рою, а москва в замку боронилися до ночи, турки же осталь­ных в городе и за городом везде нещадно рубали. И в ту пору, ночью, сердюки [Сердюки — казаки наемных пехотных (сердюцких) полков на Левобережной Украине в конце XVII — первой четверти XVIII ст. Сердюки подчинялись непосред­ственно гетману, выполняли военную и полицейскую службу], оборонивши на гребле переход Моск­ве, понабивали в замке полныя арматы порохом и, замок запаливши, туда ж на греблю напролом чрез турецкое войско, уже Тясмин перешедшее, пробилися, бо и турки в ту пору в ужасе были, когда запаленные порохи и арматы, порвавши з собою в гору арматные запасы и великим треском, весь воздух тем осветивши, высоко подносити и с высоты на обо­зы пущати начали...»


IX


Это был страшный взрыв — взрыв, от которого, казалось, заколебалась и долго трепетала земля, дрожал дремучий бор на горе, по которой расположены были московские войска с их полководцами — князем Ромодановским,[37] Касимовским-царевичем, гетманом Самойловичем, Мазепою, калмыцким князем Булатом и другими; трепетала и, казалось, кипела огненною пеною вода в Тясмине, через который в беспо­рядочном бегстве спасались обезумевшие от ужаса турки; шаталась и взлетала в воздух по частям, целыми башнями и оторванными стенами, Чигиринская крепость, цитадель; взлетали на воздух дома, и уже оттуда, точно с неба, падали обезображенные трупы турок, казаков, москалей, разбитые пушки, лафеты, пороховые ящики — все это, казалось, па­дало с неба, из пылающего воздуха, разносимое в разные стороны, падало в воду, на московские, малороссийские и турецкие обозы; иные пушки и чиненые снаряды, брошен­ные взрывом на воздух, разрывались и стреляли уже там, словно бы невидимые силы стреляли с неба на землю... Ночь на несколько времени превратилась в день, в страш­ный, огненный, с огненным и каменным дождем день... Та горсть храбрецов, — москали и казаки, — которые решились взорвать сами себя вместе с крепостью, цитаделью и орудия­ми, казалось, мстили за себя, падая с неба на турецкое войско обезображенными трупами, как бы обхватывая бегущих сво­ими кровавыми руками или поражая их своими оторванны­ми, размозженными головами... Это было ужасное зрелище!

— Господи! Да не яростию твоею обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене! — испуганно бормотал Самойлович, бледный и зеленый, стоя рядом с князем Ромо­дановским и глядя на эту страшную картину разрушения и на бегущее в беспорядке турецкое войско, освещенное за­ревом Чигиринского пожара.

Мазепа, стоявший тут же около Ромодановского, удержи­вая своего белого как снег коня, оторопевшего было от грома взрывов, с улыбкою посмотрел на гетмана. «Это не Доро­шенко, — мелькнуло в его лукавом уме. — Попович — зараз за молитву... орарь [Орарь — часть облачения диякона] бы тебе в руки, а не гетманскую бу­лаву»...

— Кнас! Вели мой калмык айда! — нетерпеливо обратил­ся князь Булат к Ромодановскому, сверкая своими узеньки­ми, словно осокою прорезанными, глазками.

— Вели турка рубил, колол, топил — айда!

Ромодановский вздрогнул... Он сам чувствовал, что те­перь как раз бы пора сказать это «айда», чтоб сразу покон­чить с турецким войском и с этим сопливым Юраською, ко­торому впору только гусей пасти; но он молчал, боясь встре­титься с глазами князя Булата и Мазепы... Ведь у него там, у Юраськи, заложником его любимый сынок... А турки еще на прошлой неделе присылали к нему сказать, что если он, князь Ромодановский, поведет свое войско на турок, то они тотчас же, вместо сына, пришлют ему его кожу, наби­тую сеном... Страшно... Может быть, и теперь, в эту страш­ную минуту, с него, с живого, сдирают кожу... «О-о!» — не­вольно застонал он...

— Вели айда — калол, хадыл, рубил — айда, кнас! — приставал Булат.

— Рано... повременим... не приспел час, — отговаривался Ромодановский.

— Точно рано, ваша милость, — подделывался Мазепа, пряча свои лукавые глаза, ибо и Мазепа догадывался, по­чему Ромодановский медлит.

Чигирин между тем догорал. Отдельные вспышки пре­кратились — нечему уже было вспыхивать, и злополучный город только местами тлел и дымился.

— Се бысть град — и се не бе, — грустно качал головою Самойлович.

— Что говорит ясновельможный гетман? — почтительно любопытствовал Мазепа.

— Пропал Чигирин, пропала слава старого Хмеля! — так же грустно отвечал гетман. — Не в батька сын пошел.

— Не в батька, а по батькові, — двусмысленно заметил Мазепа.

— Как не в батька, а по батьков!? — удивился гетман.

— Юрась волю Богдана творит...

— Что ты, Иван Степанович!

— Так... его это воля, батькова — старого Хмеля?..

Самойлович удивленно глядел на него, видимо, ничего не понимая. Мазепа ударил себя по левой груди.

— Вот тут воля покойника, — таинственно сказал он.

— Как! Что ты?

— Я достал тайные пакты покойного Богдана с султаном на подданство.[38] Самойловича как бы осенила новая мысль. Он круто повернулся на седле и показал рукою куда-то далеко, на Север.

— Так и он шел по его следам? — сказал он загадочно.

— Кто, ясновельможный гетман?

— Дорошенко...

— По его ж... другие следы ведь ведут прямо туда...

Мазепа не докончил, но Самойлович сам догадался, куда ведут эти другие следы...


X


Светало. Чигирин кое-где дымился, представляя черную и серую груду развалин и пепла. За Тясмином слышались еще отголоски доканчивавшейся борьбы. Турецкое и татарское аллалаканье становилось все слабее и слабее. Отряды, пре­следовавшие беглецов, возвращались из-за Тясмина к своим главным силам. Казаки и московские рейтары гнали плен­ных небольшими партиями. Везли часть захваченного ту­рецкого обоза с пушками и палатками. Тут же следовало и стадо верблюдов, на которых, по-видимому, торжественно восседали турки и татары.

— Это что такое? — с удивлением спросил Ромодановский, все еще не сходивший с коня, и с тайною боязнью присматриваясь к верблюдам и турецким палаткам.

— Кого они ведут?

— Это верблюды, боярин, — отвечал Мазепа, отъехавший от Самойловича, душу которого он уже успел смутить своим лукавым намеком на «Сиберию».

— А что на верблюдах? Турки? — удивлялся и чего-то опасался князь.

Мазепа пришпорил коня и понесся с горы к приближав­шимся казакам с верблюдами. Скоро он воротился и с улыб­кой подъехал к Ромодановскому.

— Что скажешь, Иван Степаныч? — тревожно спросил воевода.

— Да наши казаки, боярин, захватили несколько сот гетманов на верблюдах, — с прежнею коварною улыбкой отвечал Мазепа.

— Каких гетманов?

— Юраськов Хмельницких...

— Как! И он взят! — еще более встревожился боярин.

— Не сам он, а его товариство... Изволь сам посмотреть...

Ромодановский, царевич Касимовский, Самойлович, Ма­зепа и князь Булат съехали с холма, на котором, во главе своих войск, наблюдали за ходом битвы и действиями отря­дов, высланных на защиту Чигирина и на его гибель.

Рейтары стаскивали с верблюдов что-то вроде человече­ских фигур, наряженных турками, и со смехом бросали их в воздух, наземь или кидали в Тясмин.

— Пропадай ты, аспид, ишь, идолы, чево понаделали!

— Не кидай в воду, братцы! Бабам повезем — на ого­роды ставить...

— Уж и точно воробьев пужать! Ах они дьяволы! Али мы воробьи!

— Вороны, братцы! Ах, и смеху же!

Увидав начальство, рейтары перестали смеяться и бра­ниться.

— Что это, братцы? — спросил Ромодановский, подъез­жая к одной фигуре.

— Чучела огородны, боярин, — это он нарядил болванов и посадил на верблюдов, чтобы нас пужать.

Ромодановский не мог не рассмеяться: на верблюдах действительно торчали наряженные соломенные чучела...

— Сие турчин так делал обманою, ради показания вели­кости своего войска, дабы мы всуе порох и пули на праздные палатки и болваны выстреляли, — объяснил Самойлович.

Ромодановский только руками развел. К Самойловичу подскакал, весь в пыли и копоти, чер­ниговский полковник Дунин-Бурковский. Один ус его был обожжен, верх на шапке прогорел, у коня грива осмо­лена...

— Что, Василю мой любый? — участливо спросил гет­ман.

— Пропал Чигирин! — запыхавшись, отвечал полков­ник.

— Вижу, брате...

— Только не пропала казацкая слава и твоя, пане пулковнику! — любезно поклонился Мазепа.

— Эх! — отчаянно махнул рукой Бурковский.

— Вели, пане гетмане, гнаться за проклятыми... Много полону — и казаков, и московских людей — угнали...

— А из сердюков? — спросил Мазепа.

— Покотом полегли...

— Как! Все?

— Не считал... только твоего верного джуру видел на аркане.

— Пилипа! Камяненка! Убили!

— Не знаю... видел только, как татарин на аркане по­тащил его...

Ромодановский приказал трубить общее отступление...

Maзепа мрачно глянул на Чигирин: ему разом припомнился Каменец, золотоволосая девочка, бьющаяся в руках тата­рина, и этот его верный джура Пилипик на аркане...


XI


Мы опять в Крыму, — в том волшебном краю, где растут кипарисы и тополи, может быть, самые стройные в мире, где небо, и солнце, и зелень, и горные ручьи, и море, и горы, и долины так прекрасны, что, казалось бы, там, как в раю, — неиссякаемая жизнь, неумирающее счастье, нестареющая молодость приютились навеки, и люди не знают страданий...

Казалось бы... а между тем в описываемое нами время это была юдоль человеческих страданий, как ни старалась, по-видимому, сама природа дать там человеку довольство и счастье...

Чем-то сказочно ужасным представлялся тогда Крым для русского человека и, в особенности, для украинца. Крым был страною человеческой неволи, неволи бусурманской...

И неудивительно... Вот и теперь турецкие союзники, крымцы, возвращаясь с Украины, из-под Чигирина, гонят толпы пленников: нынешний раз им удалось захватить еще больше, чем под Каменцем, полоняников и полонянок. Одну партию их, большую, погнали прямо в столицу ханов, в Бах­чисарай, другую — через Ак-Мечеть, Карасу-Базар и Солкат — на Кафу, на главный невольничий рынок.

В этой партии знакомый нам Гирейка имел всего только двух полоняников, вместо прежних четырех, но он надеялся хорошо сбыть свой товар. Гирейка всю свою жизнь провел в том, что ходил с загонами на Украину и притом с един­ственною целью — захватить как можно больше живого то­вару и потом как можно выгоднее продать его в Кафе. Он был торгаш в душе и хищник по призванию: грабежом только и жил. Он ничего не сеял, не держал ни огорода, ни виноградника, а только торговал: когда есть у него лю­ди — людьми торгует; своих полоняников продал — поку­пает у своих же земляков, чтоб перепродать в третьи руки и получить бакшиш [Подарок]; нечего купить или не у кого — он меняет людей на людей, на лошадей, на собак, на кинжал, на чу­буки; нет ни людей, ни собак, ни чубуков, он меняет и продает старые халаты, туфли, пояса.

Теперь у Гирейки два рослых и крепких полоняника: один черномазый, черный, как голенище, украинец, с черны­ми, как уголь, волосами-чубом, и с серыми, как камни Чатыр-дага, глазами; другой — рыжий, веснушчатый, мордатый и широкоплечий московский стрелец из полка Касимовского-царевича. Гирейка их очень бережет — приковал одного к другому цепью и глаз с них не спускает.

Партия проходит через Ак-Мечеть. Толпы татар, конных и пеших, вьючные лошади, верблюды — все столпилось у моста через Салгир. Крик, гам, рев верблюдов, ржанье лошадей, руготня и возгласы всевозможных глоток — нево­образимы. Пленных гонят через реку вброд. Речка бурлит необыкновенно, извиваясь и прыгая по камням, словно за нею кто гонится по пятам; но она неглубока, потому что больших дождей давно не было.

Гирейка переводит и своих пленников вброд, поглядывая на небо, скоро ли солнце станет клониться к западу, а то по­рядком-таки жарко.

— А это палаты калги-салтана, — указывает украинец своему товарищу на фантастический, весь расписанный дворец на берегу Салгира, осененный роскошными топо­лями.

— А кто этот калга-салтан? — спрашивает стрелец, диву­ясь сказочному терему, в котором, казалось ему, должен был жить сам Черномор — чудо-юдо, сам с локоток, борода в полтретьядцать локтей, Черномор, о котором ему рассказы­вали еще в детстве, в сказках.

— Калга-салтан будет по-нашему как бы гетман перед царем, так он супротив хана.

— А сам хан не тут рази живет?

— Нет, он в Бахчисарае, туда дальше, назад.

— А ты, ноли, и тут бывал, и там?

— Бывал, с Иваном Степановичем Мазепой мы тут было каши доброй наварили... Мазепа от коша, из Запорожья, с листами посылан был, так и меня с собою брал: я у него в джурах состоял.

— А вон там гора какая, у! Да и гора же, братец!

— Это вправо?

— Да, вон словно шатер...

— Это гора, Чатырдагом прозывается.

— А за горою что там?

— Там море.

— Море! Что ты! Хвалынское [Хвалынское море — древнерусское название Каспийского моря], чай?

— Нет, Черное море.

— Ишь, анафемы, куда загнали нас!.. Далеко отселева родная сторонушка московская...

— Да, далеко, — вздохнул и чубатый украинец.

— И нету нам теперь туды ни пути, ни дороженьки... Эх! Не родила бы мать на свет, не чай так-ту маяться... Эх, служба царская!..


XII


Чубатый украинец и был тот джура Мазепин, которого в момент взрыва Чигирина Дунин-Бурковский видел на аркане у татарина. Джуру звали Пилипом, по прозванию, данному ему в Запорожье, Камяненко. Родом он был из Каменца, и потому казаки и прозвали его Камяненко.

Странный был этот Пилип. Маленьким Пилипиком он бегал по Каменцу, любил купаться в Днестре, смелее всех сверстников бросался вплавь на ту сторону быстрой реки, дерзко лазил по высоким скалам, висевшим над городом, ловче всех выдирал из недоступных нор сивоворонок, щуров и стрижей; с ловкостью белки лазил по деревьям. Его мать никогда не видала такого отчаянного ребенка, такого головореза, каким был этот Удовиченко, названный так по­тому, что мать его, родив еще девочку Катрю, сестру Пилипика, овдовела. Пилипик почти не жил дома и в один день, именно в тот, когда мать его мучилась родами его сестренки, пропал без вести, когда ему было двенадцать лет... Мать долго плакала, искала его, думала, что он утонул или его звери растерзали в лесу; а потом и плакать пере­стала.

А Пилипик очутился в Запорожье... Этот отчаянный мальчик, воспитанный на рассказах одного старого слепого сечевика, доживавшего свой век в Каменце, увидав у своего дидуся-сечевика двух запорожцев, отправлявшихся в Сечь, тайно ушел из своего родного города и через день настиг запорожцев уже далеко в степи. Он сказал, что хочет «козакувать» — идти с ними в Сечь, хочет «слави, лицарства добувать». Запорожцы долго над ним смеялись; но когда увидели, что он серьезно от них не отставал, бежал за их конями и плакал, им стало жаль мальчика. Они было хотели воротить его домой к матери, но он и слушать этого не хотел и говорил, что скорей умрет, чем воротится.

— Зарубайте меня, — твердил упрямец, — а домой не вер­нусь.

Ничего не оставалось делать — не пропадать же христиан­ской душе в степи, запорожцы взяли его с собой. Попере­менно он ехал за спиной то у того запорожца, то у другого, держась за черес й говоря, что он непременно хочет быть «козарлюгой», а то и отаманом, а может, и кошевым, и будет бить татар, как саранчу.

В Запорожье сначала дивовались этой чудной дитине, смеялись, что Харько Дуда и Игнат Рудый «привели дитину», а кто из них был за «батька», кто «за матір» — того не знают; а потом все полюбили небывалого «козака» и вы­растили из него запорожца на славу. Сначала он им кашу варил, сало толок на кашу, цибулю крошил, тарань чистил, дегтем чоботы мазал, коней пас; а потом, глядь! — и готов «козак»: «3oвciм козак — i чуб так»...

Полюбил Пилипа и «батько Орко». А когда потом запо­рожцы поймали Мазепу, который вез от Дорошенко, в по­дарок хану, невольников, и хотели убить его, да не убили только потому, что батько кошевой сказал, что может этот продувной Мазепа и «пригодиться козакам», когда Мазепа сам стал запорожцем, то тоже полюбил Пилипика и взял его к себе в качестве джуры, и Пилип не расставался с Мазе­пой: был с ним и в Москве, где Мазепа мелким бесом рас­сыпался и перед Артамоном Матвеевым, и перед князем Голицыным; был и в Крыму...

Только вот под Чигирином Пилипу не посчастливилось. Он говорил Мазепе, что его никогда не возьмут в полон: что живым он самому черту в руки не дастся... Но случилось так, что дался не черту в руки, а ловкому Гирейке. В момент бегства татар из-под Чигирина Пилип, погорячившись, за­скакал слишком далеко, рубя татарву, «мов капусту», и вдруг — ничего не помнит... Что-то жесткое, волосяное за­хлестнуло ему шею, сдавило, сволокло с седла во мгновение ока, — и Пилип потерял память...

Очнувшись, он увидел себя в цепях и около улыбающе­гося татарина — это и был Гирейка. Тут же лежал связан­ный по рукам и по ногам рыжий стрелец. Продувной Ги­рейка, захлестнув его на всем скаку арканом, словно степного жеребца, и протащив по степи с полверсты, все еще опасал­ся, что рыжий и мордатый «урус» скоро опомнится и задушит его, жидкого Гирейку, двумя пальцами, и потому тщательно спеленал его сыромятными свивальниками и, сидя на корточках и скаля от удовольствия свои белые, как у собаки, зубы, глодал оставшуюся от вчерашнего ужина лошадиную ногу, макая ею, за неимением соли, просто в землю,благо он сидел на солончаке и любовался, как то­варищи его, Халиль-Бурундук, Якши Рамазан и Шашлык-Мустафа, тоже пеленали и упаковывали своих непокорных пленников.

Таким-то образом запорожец и Мазепин джура Пилип и рыжий стрелец Петра Дюжой очутились в классической стране невольничества, в волшебном Крыму.


XIII


Холмистою степью шли полоняники после выхода из Ак-Мечети. Влево от них и конца, кажется, нет этой степи, словно бы она спорила с голубым небом, все далее и далее отодвигая его в ту невидимую даль, к той заслоненной небом и степью дорогой полуночной стороне. А там, в этой полу­ночной сторонке, — милая родина, земля святорусская, го­рода христианские, там — как говорит в думе невольницкий плач:


Там тихі води,

Там ясні 3opi,

Та край веселий,

Та мир хрещений,

Святоруський берег,

Города християнські...


Там Киев, Чигирин, Черкассы, «Дніпро-Славутич», «Ве­ликий Луг — батько» та «Січ-мати»... Там и «зозуля куе», и «соловейко щебече», «мак цвіте», «калина росте», «дівчата співають, козаків у неволі споминають»...

И не было для Пилипа ничего в свете милее его до­рогой Украины... И для Петры Дюжово ничего в мире не было милее его дорогой московской сторонки, где «не белы снежки во поле белеются», «не одна дороженька в поле пролетает», где не мало «попила его буйная головушка: попила она, погуляла, что за батюшкиной да матушкиной за легкою за работой»...

Такие мысли проходили по душе наших полоняников, ког­да они медленно двигались гористою степью от Ак-Мечети к Карасу-Базару. Влево — все родное, милое, далекое, на­веки потерянное. Вправо и впереди — чужое, страшное, не­ведомое. Сколько они ни шли, а вправо все высился к голу­бому небу суровый Чатырдаг, а от него, как бы цепляясь друг за дружку, темнели такие же почти великаны-горы, заслоняя собою чужое, неприветливое море. Но как ни тя­жело у них было на душе, они старались казаться бодрыми, веселыми. Да и может ли запорожец в тугу вдаваться, ныть в какой бы то ни было неволе? На то он казак! А москов­скому ратному человеку тоже зазорно голову вешать. Вон он не забыл, как, стоя в карауле в Москве, у Лобного места, лет семь тому назад, видел, как казнили воровского атамана, Стеньку Разина. Разве он вешал нос? Нет! он бод­ро смотрел в очи всей Москве... «А Петра Дюжой чем хуже Стеньки? А эти поджарые, да горбоносые, да узкоглазые татаришки чем лучше московского стрельца? — думал про себя Петра. — Семи смертей не бывать, а одной не мино­вать...»

И вдруг, по странному капризу воли, в силу природной и нагулянной удали, стрелец, забрав как можно больше в свою широкую грудь воздуха, тряхнув рыжими волосами, затя­нул на всю степь сильным грудным голосом:


Уж ты поле мое, поле чистое.

Свет-раздольюшко широкое!

Чем ты, полюшко, приукрашено?

Приукрашено поле все твяточками,

Как твяточками-василечками.

Посреди-те поля част ракитов куст.

Под кустом-ту лежит тело белое,

Тело белое, молодецкое...

Молодой стрелец там убит лежит,

Не убит лежит — шибко раненой...


При первых звуках песни Гирейка встрепенулся, как ошпаренный кипятком: не взбесился ли уж рыжий «урус»? Не помешался ли, как это часто бывает с полоняниками? Так нет — он бодро глядит и, подперев правую щеку ла­донью, забирает все выше и выше, соловьем заливается... И товарищ его, запорожец, смотрит весело... А песня так и льется... Со всех сторон, из всего загона, понаскакали тата­ры, окружили Гирейкиных молодцев, дивуются, осклабля­ются, головами качают... «Якши — ай якши... Ля иллях иль аллах»...

И другие полоняники подходят, слушают...

Гирейка в восторге. Он видит, что это у него такой то­вар, за который дорого дадут на рынке в Кафе. Он сам был свидетелем, как один паша заплатил большие деньги за скворца за то только, что он хорошо пел, а другой паша купил за пригоршень золота для своего гарема попугая, ко­торого старый дервиш научил выкрикивать: «Ля иллях иль аллах. Мухамед расуль аллах!» И он за своего певучего «москова» возьмет втридорога. А Пилип, слушая своего товарища стрельца, вспомнил, как он еще в детстве слышал от дидуся-сечевика рассказ о казаке Байде, как этого Байду турки повесили за ребро на крюк, а он не только не просил пощады, а напротив — попросил, чтобы ему перед смертью дали люльки покурить.

А когда стрелец, выкрикнувши всю песню, под конец за­голосил на всю степь:


Что венчала меня сабля вострая

С молодой женой — пулей быстрою, —


один хохол-полоняник не вытерпел и даже свистнул:

— Ффью-у! Ишь, москва! От народец!..


XIV


Прошло еще несколько дней. И эта последняя партия невольников, как и все прежние, дойдя до Кафы, растаяла на базаре, как снежная лавина, спустившаяся в жаркую долину; как распроданное стадо овец, они давно томятся — кто на турецких галерах, кто в земле анадольской, кто в кизылбашской, кто в мультянской, а молодые бранки изнывают по гаремам, как говорит дума, — потурченные, побусурмененные для роскоши турецкой, для лакомства не­счастного.

Стрелец Петра Дюжой за свои песни попал в самый Цареград и там, потеряв счет средам и пятницам, с от­чаянья махнул рукой на посты и жрет скоромное в надежде, что когда бог его выручит из неволи, то он во всем по­кается попу на духу. Запорожец Пилип остался в Кафе: его купил паша для садовой работы.

И началась для вольного запорожца жизнь, полная томительного однообразия. С раннего утра до глубокой ночи, позвякивая цепями, которыми были закованы его ноги, он копался в саду своего господина, расчищая, под­метая и посыпая песком садовые дорожки, поддерживая цветочные грядки и клумбы, очищая фонтаны, журчавшие в саду, поливая цветы и зеленый дерн, окаймляющий дорож­ки, гряды и клумбы, собирая листья и сушь от деревьев. Одно было для него утешением — это то, что в этой неволе, работая в саду под руководством старого глухого татарина-садовника, он сошелся с другим, ветхим-преветхим неволь­ником же, который оказался немножко земляком и который томился в Крыму уже около десяти лет. Старый неволь­ник оказался москалем, который находился уже во второй раз в неволе и много неслыханного рассказывал о своей первой неволе. Это был тот москаль, который перебывал ког­да-то и в анадольской, и кизылбашской земле, работал и на галерах, был и у фараонов, и у шпанского короля, у немцев-дуков, и во францовской земле у францовских нем­цев, и бусурманился, и все веры испробовал, и всякую не­чисть едал — и все это ему было наплевать... Он рассказал своему новому товарищу, что теперешний господин их, Облай-Кадык-паша, купил его на базаре, лет около десяти тому назад, с двумя его, запорожца, землячками — с черкашенками, из которых старшая, живя в гареме у Облай-Кадык-паши, давно потурчилась и побусурманилась и уже нарожала паше с полдюжины черномазых пашат; а дру­гая, которую паша купил маленькою девочкою, теперь вы­росла, стала красавицей писаной и скоро будет любимой пашихой их господина. Он же, старый москаль-невольник, рассказал, что он души не чаял всегда в этой девыньке, и хоть почти никогда ее не видит, но она помнит его, старого невольника, и иногда присылает ему с молоденьким евну­хом, с черномазым арапчонком, каких-нибудь лакомств.

Запорожцу очень хотелось бы увидать своих землячек, но он так и не видал их: хоть одно окно из гарема и выхо­дило в сад, но оно всегда было завешено; а сами жены паши выходили в сад, в сопровождении евнуха-арапчонка и ста­рухи, только по ночам или когда в саду никого не было.

Другим утешением для молодого невольника служило то, что сад их господина глядел на море. Какой-то неизъяс­нимой тоской и умилением ныло сердце невольника, когда он видел в море турецкую галеру-каторгу, на которой рабо­тали прикованные к ней казаки-невольники и иногда пели грустные песни, напоминавшие им о далекой родине, о доро­гой Украине, и невольному садовнику-запорожцу они напо­минали о том же далеком, навеки потерянном рае.

Раз как-то, работая по обыкновению в саду, он увидал рабочую большую галеру, которая тянула за собою несколь­ко нагруженных турецких судов. На море стояла тишь, и по­тому суда могли двигаться только на буксире у галеры, кото­рая работала веслами. Галера шла близко от берега, а так как сад Кадык-паши выходил к морю, к берегу, от которого отделен был высокою железною решеткою, густо проросшею темною зеленью дикого виноградника, то и видно было, что на веслах работали невольники: виднелись черные лица эфиопов, но большею частью, собственно за веслами, сидели люди, в которых нельзя было не узнать украинцев. Это были действительно казаки-невольники, почти голые, с об­росшими бородами и давно небритыми головами. Галера шла необыкновенно тихо.

Пилип перестал работать, оперся на заступ и следил гла­зами за галерой: видны были даже лица невольников. Вдруг на галере раздалось тихое пение, словно бы кто плакал... Сердце запорожца так и заныло тоскою... Тихий голос пел:


Що на Чорному Mopi

Та на білому камені,

Там стояла темниця кам'яная.

Що у тій-то темниці

Пробувало сімсот козаків,

Бідних невольників...


Пилипу знакома была эта невольницкая дума. Он слыхал ее и в детстве, на площадях родного Каменца, и на базарах, и уже в Запорожье потом. Дума эта всегда вызывала слезы у слушателей. И Пилип всегда слушал ее с болью в сердце и всегда, бывало, думал: «А каково-то им самим, этим не­вольникам, о которых поет дума? Что они, бедные, чувству­ют?»... И вдруг он слышит эту думу теперь, когда сам стал невольником, и хотя томится не тридцать лет, как те, что в думе, и не лишен видеть ни «світу божого», ни «сонця праведного», однако все же в неволе...

Он стоял, как очарованный, и слушал, как в темницу при­шла «дiвка бранка, Маруся попівна Богуславка», как она спросила казаков-невольников, чтоб они угадали, какой те­перь в нашей христианской земле день; как невольники отвечали — почем им знать, какой теперь день у них на Украине, когда они уж тридцать лет в неволе маются и «божого світу», и «сонця праведного в глаза не видають»; как им на это Маруся Богуславка отвечала, что теперь на родной их стороне, на Украине, великодная суббота и завтра святой праздник — роковой день великдень; как не­вольники, услыхав это, белым лицом до сырой земли при­падали, Марусю Богуславку кляли-проклинали, что она им о таком великом празднике в тяжкой неволе напоминала; как потом Маруся Богуславка, взяв тихонько у своего и невольницкого пана турецкого ключи от темницы, всех не­вольников на волю выпустила и просила их, чтоб они, когда прибудут домой на Украину, в города христианские, зашли к ее отцу-матери и сказали, чтоб они не продавали ни ско­та своего, ни имения, и ее, Марусю Богуславку, из неволи не выкупали:


Бо вже я потурчилась, побусурманилась,

Для розкоші турецької,

Для лакомства нещасного...


Пилип, слушая пение, стоял между грядками, расположен­ными под самым балконом гарема. Балкон был весь увит ползучими растениями и дорогими цветами, так что из сада ничего не было видно, что делалось на балконе. Но при послед­них словах думы он услыхал шорох на балконе. Прислуши­ваясь далее, он ясно расслышал, что там кто-то тихо, но горь­ко рыдает, так и захлебывается слезами, так и задыхается... Услыхав это рыданье, запорожец задрожал всем телом: ка­залось, это голос его матери: это мать рыдает над его горькой невольницкой долей и над своею собственной недолей...

А с галеры, между тем, доносилось:


Ой визволи, боже,

Нас вcix, бідних невольників,

3 тяжкої неволі

3 вiри бусурменської,

На яснi зopi,

На тихі води,

У край веселий,

У мир хрещений!

Вислухай, боже,

О просьбах щирих

У нещасних молитвах

Нас, бідних невольників!


Голос замер, а запорожец все стоял и слушал, как поте­рянный. Слезы текли по его щекам. Вдруг что-то как бы упа­ло на балкон и застонало...

— О-о! Я не хочу — я не хочу бути проклятою Марусею Богуславкою! О господи! — раздался оттуда болезненный крик, и потом все смолкло...

Запорожец догадался, кто это рыдал так горько на балконе и чей это был голос.

— Она, она, голубушка, — тихо бормотал, со слезами на глазах, покачивая головою, старый москаль-невольник, ко­торый подошел к запорожцу.

— Она, ластушка...

— Хто вона?

— Девынька моя, сироточка-черкашенка...


XV


Это было в 1683 году, когда турки осаждали Вену, а Ян Собеский, король польский, вместе с польскими и казацкими войсками шел на выручку погибавшего цесаря.[39]

Крымские войска, по повелению султана, с раннею вес­ною также вышли с ханом в подмогу турецким силам, обложившим цесаря и его столицу. Ушел на войну и Облай-Кадык-паша, оставив свой дом и гарем на попечение матери. Уже по возвращении из похода он намеревался взять в жены молоденькую украинку, золотокосую подоляночку.

В отсутствии паши и рабам-туземцам, и невольникам ста­ло несколько легче: меньше работалось и вольнее дышалось. И в саду как будто стало свободнее. Хотя старый садовник-татарин и оставался по-прежнему суровым и требователь­ным, по-прежнему пускал иногда в ход червонную таволгу, которая гуляла по спинам невольников, однако, как он был глух, то невольники, работая от зари до зари, могли хоть иногда промурлыкать под нос родную песенку, побеседо­вать и вспомнить про свою сторону.

Притом, с того дня, как запорожец услыхал на гаремном балконе голос, напомнивший ему далекую родину и поки­нутую мать, и когда в голосе этом сказалась тоска по воле, ему легче жилось: казалось, что какое-то другое, хотя неви­димое, но родное существо разделяет с ним и его неволю, и его недолю... А разделенное горе всегда как-то менее тягостно и давуче, чем одинокое, замкнутое, неразделенное.

Однажды, во время какого-то большого татарского празд­ника, когда почти все обитатели дома Кадык-паши находи­лись в мечети и даже старая Ак-Яйлы с арапчонком-евнухом отправились на молитву, запорожец, усевшись у фонтана, под тенью кипарисов, затянул свою любимую си­ротскую песню:


Стоїть явір над водою, над воду схилився,

Молод козак, молод козак, да вже й зажурився.

Як же мені не хилитись — вода корінь мие.

Як же мені не журитись, як серденько мліе?

Хожу-нужу, хожу-нужу, як те сонце в крузі,

Чи я встаю, чи лягаю — завше серце в тузі.

Летить орел понад море та й, летючи, крикнув:

Ой як тяжко в тій сторонці, де я не привикнув!

Ой е в мене на Вкраїні ріднесенька мати;

Та де ж тая Вкраїнонька — де ж то її взяти!


Он не кончил. На балконе опять послышались всхлипы­ванье и тихие голоса.

— Годі, годі, Катруню! Годі, любко! — уговаривал один женский голос.

— Ох, моя матінко! Ох, мое серденько! — плакался дру­гой, силясь удержать рыдания.

— Не плач-бо, Катруненько, утрись, стара скоро прийде.

— Я не буду, не буду — о-ох! — рыдания еще более уси­ливались.

Запорожец понял, что это все его песня наделала. Он перестал петь, глянул на балкон — ничего не видать, только всхлипыванья и тихие голоса.

— Се, мабуть, козак.

— Та козак же ж.

— Xiбa ти його бачила?

— Давно бачила.

— Молодий?

— Молодий ще... гарний...

У Пилипа сердце заколотилось в казацкой груди. Он еще внимательнее стал прислушиваться. Всхлипыванья ста­новились все тише и тише. Он тихонько подошел к бал­кону, осторожно глянул наверх — и остановился как вко­панный: густая вьющаяся зелень, окутывавшая балкон, казалось, непроницаемою сетью, тихо раздвинулась, и из-за зелени выглянуло прелестное личико с заплаканными глаза­ми и золотоволосою головкою. Большие заплаканные глаза глядели прямо на Пилипа. Пилип, казалось, одеревенел на месте, не спуская глаз с таинственного светлого видения. Видение улыбнулось, покраснело, — улыбнулся и Пилип, но покраснеть не мог, ибо голенища не краснеют, а его лицо было чернее голенища от загара...

Пилип перекрестился... Он сам не мог понять, с чего он, ни с того ни с сего, перекрестился, должно быть, сдуру... Только нет, не сдуру: и там, из-за зелени, пока­залась белая, вся в перстнях ручка и тоже перекрестилась...

«Мана... суща мана... та яка ж гарна!» — сдуру думалось Пилипу. [Мана — призрак]

— Чоловіче, чоловіче добрий! Помолись за Катрю! — послышалось из-за зелени...

Это говорила «мана».

— Помолюсь, — пробормотал Пилип, совсем растеряв­шийся.

— А як тебе зовуть, чоловіче?— снова послышалось из-за зелени.

— Пилипом...

— I я за тебе, Пилипе, помолюсь...

В зелени мелькнула белая рука, и с балкона слетело что-то синее. Пилип нагнулся и поднял — то была широкая шел­ковая лента, «стрічка».

— Се тoбi на незабудь, — послышалось из-за зелени.

Пилип так и остался с разинутым ртом...


XVI


С этого дня Пилип уже жадно, хотя чрезвычайно осто­рожно наблюдал за балконом. Первую ночь после видения им «маны» в зелени провозился в своей невольницкой кону­ре почти напролет до утра; все мерещилась ему эта «мана» прелестная, эти заплаканные глаза, золотая головка, белая, в дорогих кольцах, рука. Он и молился в ту ночь усерднее и уже постоянно поминал на молитве Катрю. Голубую ленту он осторожно вдел в ворот своей рубахи и боялся до нее дотронуться, чтоб не испачкать грязными руками. Неволя его как будто улетела куда-то, и он уже не хотел воли, не хотел уходить из этого сада, обнесенного тюремною решеткою: сюда, казалось, прилетела сама и его воля, и сама Украина.

Его казацкое сердце колотилось, когда он украдкой за­мечал, что зелень на балконе как бы шевелилась. Но сама «мана» не показывалась. Зато однажды к ногам его упал пучочек «любистку», и он его торопливо поднял, положил за пазуху и с радостью вспомнил, что «любисток — для любощів». Другой раз невидимая рука бросила ему связочку «рути», а потом веточку «барвінку». Наконец, еще раз у ног его очутилась серебряная монета, а в другой — золо­тая.

Скоро еще одно обстоятельство порадовало казацкое сердце Пилипово. Когда поспел в Кафе виноград, то старый татарин-садовник погнал Пилипа и его товарища, старого москаля, в другой сад, принадлежавший Кадык-паше, в ви­ноградный, находившийся за городом, где предстояла им какая-то работа. Проходя базаром и позвякивая кандала­ми, они обратили на себя внимание какого-то незнакомого че­ловека — не татарина и не турка, а, по-видимому, христи­анина. Он и оказался христианином и притом украинцем, из Киева. В ту далекую от нас пору, когда продажа плен­ных была делом общепринятым, существовал и выкуп плен­ных. Но выкупали только богатых полоняников. Для этого родственники богатого полоняника, брат или отец, выправив ханское позволение или султанский фирман, отправлялись в неверную землю, большею частью на невольничьи рынки, в Козлов, в Кафу или Царьград, и там искали или расспраши­вали о своем, дорогом им, полонянике, чтобы выкупить его. Таким оказался и тот киевлянин, встретившийся на рынке с невольниками Кадык-паши. У него полонили сына, ходив­шего вместе с другими казаками на выручку Вены, осажденной турками и крымцами. Крымцы-то, как он узнал, и увели его сына в полон. Поэтому он и искал его в Кафе и, увидав наших невольников, тотчас обратился к ним с воп­росом: не видали ли они или не слыхали ли чего о таком-то и таком полонянике. При этом он подал им милостыню, узнав в них своих земляков, а в одном — даже запорожца и бывшего джуру Мазепы. Задобрил деньгами и их тата­рина-надсмотрщика.

Наши невольники обрадовались ему, как родному. Ведь шутка ли — с родной стороны! Это не то, что теперь, когда и на край света скоро, словно на крыльях ветра, телеграф переносит все известия обо всем, происходящем в мире, а тог­да не только телеграфов и газет, но даже почт не было.

И много-много интересного рассказал им киевлянин!.. В Москве умер царь Федор Алексеевич...[40] Да там же были бунты — стрельцы бунтовались... Старый москаль при этом известии только в затылке почесал... Мазепа все идет вгору и вгору... Горько стало Пилипу при воспоминании о Мазе­пе: забыл он своего верного джуру, из головы и из сердца выкинул...

Но всего любопытнее и радостнее для наших невольни­ков была весть о том, как Ян Собеский, король, со своими ляхами и казаками турок и татар погромил у города Видня.

— Как везир, — рассказывал киевлянин, идя рядом с не­вольниками, — с войсками своими подступил под город столечный цесарский. Видно, так цесарь, давши бой и не могучи видолати силам великим турецким, в городе Видне [Город Видно — Вена] замкнул­ся и там город, приказавши своим гетманам, уступил в свои высшие панства задля скупления войска, а город через целое лето у великом обложеню зоставал, которые обложенцы и просили короля польского, Яна Собеского, о поратованя, ко­торый стоял на границе своей за Краковом, который, видячи так великую налогу от бусурманов христианам, як найскорей войска збирал так кварцяные, як и посполитое рушеня, и, затягаючи по усей земли своей и по Украини — зараз плату давано. И так барзо великие войска скупил и, бога узявши в помощь, пойшол против войск турецких. О чем доведавшись, турчин видно моцно доставати и сам з войсками иными против короля польского пойшол, легце себе тие войско важачи. Але оного фортуна омилила: бо що учинил бы засадку войск своих пихоты тысяча четыредесять, усе тое знесено от короля польского, аж i сам везир не выдержал з своими войсками, але за помощию божиею и тие разбити стали, же у малой купи мусел утикати, оставивши гарматы, наметы — усе, що при соби мили. А и тие войска, що города Видня доставали, побити, ледви що утикло: незличоное множество бусурман пропало. Где и сам король, в городи Видни побувавши и скупившися з иными ксионженты християнскими, з войсками великими пойшли наздогон за везиром, не даючи оному отпочинку. И знову у Дуная у мостов мили потребу и там турков збили, которые великим гуртом на мост пойшли, с которыми и мосты на Дунай обломилися, где знову много погинуло от меча и потонуло. А которые жолнирове, мосты направивши, за турками пойшли, где по килька крот еще турок громили... [Этот рассказ киевлянина взят из «Летописи Самовидца», изд. Ор. Левицкого (с. 158— 160). (Прим. авт)]

— Так ix! Так ix, собачих синів! — невольно вырвалось у запорожца, все время жадно слушавшего.

— А проклятую татарву громили? — спросил старый москаль, косясь на проводника-татарина.

— И татарву громили.

— Слава тебе, господи! — перекрестился москаль.

— Так, так, слава господу... Усих потреб по чотыри крот валечных было, — продолжал, вздохнув, киевлянин, — и на всих потребах турки шванковали, и городов много турецких попустошили, и куды хотили войска польские и козацкие ходили и пустошили у кильканадцать миль от Цариграда. И в тих потребах пашей много погинуло и живых жолнире побрали... [Там же]

Запорожец и москаль значительно переглянулись.

— Може, i нашого Кадика [Кадик — Кодак] взято, — процедил запорожец.

— А может, и в Крым наши придут, — добавил мос­каль, — разорить бы совсем это гнездо проклятое...

Нет, не скоро оно было разорено: еще сто лет после этого стояло, и в этом гнезде еще сто лет «не соколи ясні квилили-проквиляли», а «бідні невольники плакали-ридали».


XVII


Ночь. К северу от Кафы, в нескольких верстах от города, на темной синеве неба неясно вырезываются три человече­ские тени. Тени двигаются в противоположную от Кафы сторону — на полночь. Две из теней — большие, высокие, мужские тени; третья что-то небольшое: не то подросток мальчик, не то женщина. У всех по длинному посоху в руке, и у мужчин — третья тень действительно была женская — по котомке за плечами.

Тени двигаются скоро, не останавливаясь и в глубоком молчании. Сзади их темнело синее море на бесконечное пространство, и темными, тонкими стрелками тянулись к не­бу едва заметные линии минаретов Кафы и корабельных мачт в кафинской гавани.

— Ну, вот мы, девынька, и на воле, — сказала, наконец, одна тень, тяжело передохнув, — глянь-ко, оглянись, пере­дохни.

Тени оглянулись и повернулись лицом к Кафе.

— Видишь, девынька, где была твоя неволя? — спросил тот же голос.

— Бачу, дідушка, — отвечал тихо женский голос.

— То-то... Помнишь, как только нас гнали в неволю и ты, крошка малая, плакала, убивалась по родимой матушке, я говорил тебе: не плачь-де, девынька, мы еще будем на воле... Помнишь?

— Помню, дідушка.

— А давненько-таки было, а? Давно-давно...

— Девять літ, дідушка.

— Так, так, точно, девять годков.

— Тоді мені було девять літ, а тепер вісімнадцять...

— Так, так, девынька: восемнадцать — точно, как раз не­веста... А ты что, Филиппушко, молчишь? — обратилась первая тень к другой, высокой.

— Так, дядюшка, — был тихий ответ.

— Али воле не рад? А, Филиппушко?

— Де вже не рад!

— То-то... А ты, девынька, не устала? — Hi, дідушка.

— То-то — у тебя ножки-те не наши, махоньки...

— Нічого, дідушка.

— То-то... На нас не гляди — у нас ноги лошадины, нам что! Наплевать... Да вот, сгоди малость, и отдохнем, — только бы подале от города, от неволи проклятой. А тамотка дальше мне дорога знакомая: когда я был в полону в кизылбашской земле да в анадольской, так отселева кочермами хаживали и в Кафу, и в Азов-город, что в Азов­ском море, в донском устье, а Азовским морем хаживали к Арабат-городку. А этот Арабат-городок отселева будет доброва ходу сутки, прямо к полуночи, а от Арабат-городка идет стрелка, коса сказать бы, верст на сто, в море, и по этой по стрелке, пройдя Арабат-городок отай мы, до­йдем, меж Гнилым морем и Азовским, до самово прорана до Гнилова и через тот через проран мы дойдем до мате­рой земли. А там уж и Днепр-от, и Муравской шлях — рука подать.

— Так ми не через Перекоп ідемо? — спросили.

— Нет! Там бы нас, голубчиков, сцапали... Нет, шалишь! Я стар воробей: горох клевать не стану через силки. А мы пройдем меж двух морей, стрелкою, значит, в той-ту стрелке ширины всего с полверсты, а длины до ста верст, и вся она камышом поросла: так лови нас промеж двух морей да в ка-мышах-ту... Поймай-ко ветра вилами... Вот оно что, де­вынька.

Чем дальше шли ночные путники, тем становилось яснее кругом — ночные тени словно улетали куда-то, а одна поло­вина неба голубела и бледнела. Кафа с ее минаретами скрылась за пригорками. Виднелось только море, но не одно, а два, даже три — и позади, и впереди.

— Вон там, девынька, за нами — Черное море, там и Ка­фа проклятая.

— А се яке море, — он там, дідушка?

— Это, девынька, море Азовское на нас глядит, а вон левее — и Гнилое.

— А ото який город?

— То Арабат-городок будет... Так-ту; ночка на исходе, пора нам и привал сделать в какой ни на есть яруге. Днем уж идти не будем, шалишь? Днем — спать... И твои ножки, девынька, отдохнут маленько, так-ту... А на Кафу нам те­перь да на неволю наплевать, вот что!

И ночные путники скрылись в балке, поросшей густы­ми кустарниками и колючим терновником.


XVIII


Ночные путники были — старый москаль, что перебывал во всех неволях, молодой джура Мазепин, Пилип Удови­ченко или Камяненко, и золотоголовая девынька, что девять лет назад была полонена в Каменце на глазах Дорошенко и Мазепы. Ее звали Катрею.

Как они ушли из своей неволи, это знали только они да та другая полонянка украинка, которая давно «потурчи­лась» — «побусурменилась» и, в качестве любимой жены Облай-Кадык-паши, привела ему уже несколько черногла­зых пашенят. Она усердно помогала своим землякам и своей молоденькой землячке уйти тайно из дома паши, от­части руководствуясь чувством ревности: она знала, что Ка­дык-паша, взяв себе новую жену, молоденькую Катрю, ей даст отставку, и ловко отпустила свою невольную соперницу. Она снабдила их всем на дорогу — и платьем, и обувью, и деньгами, и провизией... Правда, она горько заплакала было, прощаясь с подругой своей неволи, но, вспомнив о детях, утерла заплаканные глаза и замолчала... Мать и в неволе была матерью...

Когда утром в доме Кадык-паши спохватились, что ис­чезла его любимая невольница, а также бежали и два других невольника, отчаянью старой Ак-Яйлы не было конца. Стали искать евнуха — как же он не досмотрел, когда это было его дело, потому что он был приставлен к гарему, — и нашли бедного арапчонка висящим с балкона без всяких признаков жизни: узнав раньше других о бегстве своей госпожи, в которую он притом был страстно влюблен, он повесился с отчаянья и горя.


Весь первый день провели беглецы в яруге, прикрытые кустами и оврагами. Они закусили, отдохнули, наговорились о своей неволе, которая была уже за плечами у них. Больше всех по обыкновению говорил старый москаль. Вспомнил и свою Москву, рассказывал о московских порядках, не забыл повторить и о своих похождениях в кизылбашской и анадольской земле, у фараонов и у шпанских немцев, у францовских людей и у мултян.

В ночь они двинулись далее и, тайно пробравшись мимо крепости Арабат, стоявшей у входа на Арабатскую стрелку, очутились на этой последней. Здесь они чувствовали себя уже гораздо безопаснее: по обеим сторонам у них синелось море, а по берегам росли непролазные камыши, в которых никакая погоня их не могла бы отыскать. В камышах води­лась всевозможная дичь, и когда на следующее утро они остановились отдохнуть, то увидели, что вся стрелка кишит утками, гусями, бакланами, куликами, цаплями, гайстрами, журавлями и всякою водяною и болотною птицею.

— Здесь мы, детки, и гусятинкой, и утятинкой поба­луемся, — сказал старый москаль.

— Я вже сам думав, — добавил запорожец.

Действительно, им нетрудно было дорожными палками зашибить пары две уток. Они их тут же ощипали и вы­потрошили; но огонь боялись раскладывать до ночи, чтоб дым не навлек на них преследования крымцев. Ночью же в глубине камышей они развели костер и на камышовых тростниках, служивших вместо вертелов, приготовили себе роскошный ужин.

Молодая украинка, вырвавшаяся из неволи, из проклятого гарема, была необыкновенно счастлива. С нею был тот чернявый, чернобровый козаченько, которого она давно, еще в своей гаремной темнице, горячо полюбила. Это был тот казак, о котором она дни и ночи мечтала в своей неволе. Он также полюбил «руденькую браночку» всем сво­им «щирим козацьким» сердцем. Да и хороша же эта «руденькая браночка» Катруня, так хороша, что казак только рукой махал от невозможности сказать, как она хороша.

А старый москаль только радовался, ухмыляясь себе в бороду и точно не замечая, как хохол с хохлушечкой в камышах тихонько обнимаются да целуются...

— Что! Али лебедушку пымали? — окликнет он их иног­да, якобы ненароком.

— Та нi... так... от тут бiciв очерет, — заикнется казак.

— То-то, ачерет... Вон я слыхал, черкасы поют:


Очерет, осока,

Чорні брови в козака...


— Ха-ха-ха!

— И москаль весело смеется своей же шутке; а молодые хохол с хохлушечкой выходят из камышей крас­ные, как раки.

На третий день уж или на четвертый дошли беглецы до конца Арабатской стрелки. Дальше идти было некуда: впереди вода, пролив, и по бокам — моря.

Увидав это, Катруня тотчас ударилась в слезы. Испугал­ся и запорожец, хоть тотчас же понял, что москаль даром бы не повел сюда, если бы не знал ходу.

— Что ты, девынька! Об чем? — утешал ее москаль.

— А вода... як же ми...

— Что вода! Вода вода и есть... А на что бог камыш вы­растил — ачерет, а?


Очерет, осока,

Чорні брови в козака.


И неунывающий москаль опять засмеялся.

— Вот что, девынька, — продолжал он серьезно, — нам и это дело знамое — видывали у фараонов... Навяжем мы это камышу видимо-невидимо до сухово, снопов с двадцать, а то и с полтретьядцать и боле, да перевяжем их осокой, да сноп на сноп, да еще ряд снопов, — и выдет у нас плот знатный, гонка сказать бы, паром, и на этом-ту плотике мы и переедем проран-ат!.. Вот что! это дело плевое, наплевать-ста! Так-ту, девынька.


XIX


Целый следующий день беглецы употребили на изготов­ление себе плота для переправы через Генический пролив, отделяющий Азовское море от Сиваша. Они все работали усердно: мужчины срезывали ножами сухой камыш или со­бирали лежачий, поломанный ветром, а спутница их склады­вала его снопами. Она сначала стала было свивать пере­весла из осоки и куги для перевязки снопов, но тотчас же порезала осокой нежные, ни к чему не приученные в га­реме руки, — и ей велели бросить это непривычное дело.

— Не твое это дело ручки резать, девынька, — остановил ее москаль.

— Да оно и не по твоим силам: навяжешь таких перевесел, что как сошьем ими плот-от наш, а он на середине-те прорана и ухнет — расползется, тоды и лови рыбку на дне моря.

Что их допекало в этой работе, так это комары: они носились в камышах, над камышами и над Сивашом просто облаками. Но и тут бывалый москаль нашелся: он набрал сухих водорослей, сделал из них жгуты, зажег их, дал в руки своим молодым спутникам по жгуту, которые, медлен­но тлея, дымили и отгоняли комаров.

— Вот вам курушки, курилки, сказать бы, — говорил этот словоохотливый старик.

— Этак я, курушками-те, отби­вался от пчел, когда еще, робенком, жил с отцом с матерью в Звенигороде. Давно это было — у-у, давно!.. А как в Анадолии жил, в полону, так и тамотка-чу бусурманов научил курушки делать.

На другой день плот был готов. К дорожным посохам, к концам, навязаны были ряд голиков из жесткого тростни­ка, и эти голики заменили беглецам весла. Плот был спущен на воду и держался хорошо, ровно, спокойно и достаточно высоко над поверхностью воды. Первою взошла на плот Кат­ря, которую запорожец перенес через воду на руках. Потом разом, с двух концов, взобрались на плот и мужчины.

Москаль перекрестился и поклонился на все четыре стороны. За ним перекрестились и его молодые спутники.

— С богом... Прощай, чужая сторонка, прощай, неволя проклятая! — торжественно произнес старик.

Стали грести стоя, словно лопатами. К счастью, полуден­ный ветер благоприятствовал беглецам и нес их быстро на ту сторону пролива. Вправо синелось Азовское море. В ту­манной дали белелись паруса, как белые крылья птицы.

— Там и я когда-то плавывал к Азову-городу, — пока­зал в ту сторону старик, — и в Азове-городе нашего брата невольника видал довольно: и черкасы, и донски казаки, и наш брат, московской человек — всего вдосталь.

И Пилипу при этом невольно вспомнилась дума о том, как из города Азова три брата убегали от тяжелой неволи. И их вот теперь трое, и они бегут от той же неволи. Катруня представлялась ему младшим братом, тем пешим пешеницею, который не поспевал за старшими. И ему стало страш­но: а что, как и она изнеможет в дороге? А дорога еще дальняя, и конца-краю ей не видать... Когда-то они еще доберутся до Муравского шляху, до Конских вод? А ногаи в степи? А что если и Катруня посбивает себе ножки об сырое коренье, об белое каменье — будет за ними поспе­шать, кровью следы заливать?

— Ты что, Филиппушко, нос-ат повесил? — вдруг обо­звался старик.

— А?

Молодой казак невольно встрепенулся, огляделся кругом, глянул на девушку, которая стояла на плоту и задумчиво глядела в неведомую даль.

— А?.. Засмутился парень?

— Hi, я так...

— То-то так... Ишь, девынька, знатно плывем, знатная посудина, корапь... Словно в песне:


Из-за Волги кума

В решете приплыла,

Веретенами правила,

Гребнем парусила.


— Вот и берег! Доплыли! Молись да целуй родную земелюшку — она наша, нашей московской земле суседушка...


XX


В Батурине, в доме генерального есаула, Ивана Степано­вича Мазепы, совершается брачный пир. Мазепа женит сво­его верного джуру, Пилипа Камяненко, на сиротке Катре, воротившейся со своим женихом из крымской неволи и не знающей ни роду, ни племени. Известно было только то, что ее маленькою полонили в Каменце у матери-вдовы, и Мазепа припомнил даже момент, как несчастная мать золотокосой девочки в отчаяньи билась на земле, когда они с Дорошенко случайно проезжали мимо. Теперь эту полоняночку, уже взрослую красавицу, великодушно воротили из полону старый москаль и ее жених, джура Пилип.

Молодые только что от венца и пируют, пока дружки го­товят для них комору — брачную постель. Они сидят про­тив посаженого отца жениха — против Мазепы. Иван Сте­панович глаз не спускает с красавицы в золотой короне из своих собственных роскошных волос.

Тут же, в конце стола, и старый москаль, на радостях порядком выпивший. Он, глядя на свою девыньку, которой он заступал на свадьбе родного отца, утирает кулаком слезы.

— Ах, девынька! Ах, красавынька! Привел-таки бог до­ждаться...

Гостей много, и все войсковая знать, старшина казацкая с женами. Пир в полном разгаре: Мазепа так и сыплет на все стороны «жартами», а больше все в сторону молодых... «жарты» милые, веселые, остроумные...

Входят «дружки», кланяются, обращаясь к Мазепе:

— Старости, пани підстарости! Благословіть молодих на упокой повести!

— Бог благословить, — отвечает Мазепа, сверкнув на мо­лодую своими лукавыми, бесовским глазами.

— Вдруге i втрете благословіть!

— Тричі разом! — восклицает Мазепа.

Молодая вспыхивает и закрывает лицо руками... Ее и молодого берут под руки и уводят...

А свашки поют, поднимая бокалы с вином:


Не плач, не плач, Катруненько,

По своему дівованнячку...


— Ах, бідна! — ахает одна толстая пани полковникова.

— Да, бідна, пані пулковникова, — улыбается Мазепа. — Знов у кримськую неволю повели...

Но никто не знал, а меньше всего молодые, что они — род­ные брат и сестра...



Загрузка...