КНИГА ТРЕТЬЯ

Часть седьмая

I

Читатели, вероятно, имеют какое-нибудь понятие а Москве, из каких-нибудь «Voyages en Russie»,[112] или из журнала впечатлений. Из первых вы, без сомнения, составили себе ясное понятие об ее наружности, а из вторых об ее жителях, нравах и обычаях. Вообще из этих описаний вам известно, что Кремль стоит подле Ивана Великого, что Сухарева башня у Тверских ворот, что Тверские ворота на Пречистенке, что Москва-река течет под самым Замоскворечьем, и тому подобное. Вам, следовательно, нечего описывать Москву, вы ее знаете настолько, насколько подобает знать русскому человеку. Приступаю к рассказу.

В один туманный день августа в Крестовскую заставу прокатила коляска четверней. Часовой опустил было шлагбаум, но слуга крикнул:

— Из подмосковной! — и коляска свободно проехала.

В коляске сидели два господина; один поплотнее, похожий на московского барина, прислонясь в угол, дремал; другой — сухощавый, лицо бледноватое, глаза прищурены, наружность значительна, похож был на петербургского начальника отделения или чиновника по особенным поручениям, словом, лицо значительное, а по личному мнению, даже государственное.

— Наконец я в Москве! — сказал сей последний, приложив к глазу лорнет, — посмотрим, что за зверь Москва! Вы, пожалуйста, указывайте мне на все любопытное.

Едва показалось вправо готическое здание, обнесенное зубчатыми стенами, с башнями, похожее на рыцарский замок средних времен, молодой человек снова приложил лорнет к глазам и вскрикнул:

— Это Кремль?

— Кремль, — отвечал плотный барин, не раскрывая глаз. Петербуржец промчался. Оставим петербуржца и последуем за толпой колодников, которых вели по улице. Вслед за ними везли на подводе женщину в простой крестьянской одежде. Когда весь этот транспорт приблизился к запертым воротам замка, перед которыми, однако же, не было подъемного моста, часовой подал знак в калитку с разжелезенным окошечком: сперва пропустили унтер-офицера, препровождавшего транспорт, а потом отперли адовы врата, которые, раскрывшись как челюсти апокалиптического зверя, поглотили весь транспорт и закрылись с скрежетом зубов.

На внутреннем дворе этого замка прохаживались в самом деле не люди, а мрачные тени. Не будем описывать человеческого образа, искаженного страстями и преступлениями. Отделясь от безобразной толпы, кто-то, в изношенном пальто, в картузе, заложив руки в карманы, ходил скорыми шагами вдоль двора. По лицу и взорам его можно было заметить, что и он ставил душу свою на кон; но в наружности его не было глубоких оттисков преступлений, в глазах не было ответа за чужую душу. Он был еще, казалось, новичок на этом новоселье, смотрел на окружающие его высокие стены и на «честную компанию» без удивления, но с каким-то особенным любопытством и как будто спрашивал сам себя: «Черт знает, куда я попал!»

Долго следил за ним глазами один из «честной компании», что-то вроде мещанина, с острой бородкой, ряб как кукушка, глаза как у ястреба; наконец крякнул и подошел к нему,

— Ты, брат, кто таков?

— Человек! — отвечал новичок, посмотрев на него.

— Крепостной то есть? Я думал, что какой барин, честной господин.

— Ну, хоть и барин, честной господин, а тебе что?

— Что? врешь, брат! не туда глядишь!.. А я тебе вот что скажу: ты за что попал? за воровство или за разбой?

— Да тебе-то что, борода?

— Нет, уж ты, брат, не кобянься, лучше будет, ей-ей лучше будет! а не то, брат, не выгородишься отсюда; уж я тебе говорю, я ведь не отстану от тебя — понимаешь?

Новичок посмотрел на плутовскую рожу с острой бородкой, которая так настойчиво делала ему допросы.

— Если по делу попал, так говори: доказательно или нет?

— Я, приятель, не по делу здесь, а по наговору.

— Приятель еще не приятель, а будем приятелями; по наговору, брат, хуже, чем по делу, я тебе скажу; примерно вот, я бы на допросе показал, что ты потчевал меня в трактире да подговорил на какое дело… понимаешь? ведь я за тебя здесь сижу.

— Пьфу, дурак какой! Кто ж тебе поверит?

— Кто? кому следует, тот и поверит. А я тебе вот что скажу: хочешь на волю?

— Эй, ребята, смотрит-ко, француженку какую-то привезли! Пойдем! — крикнул один из заключенных.

— Триша, пойдем! — сказал он, проходя мимо острой бородки.

Толпа двинулась к воротам женской половины.

— Вот сейчас выйдет из канцелярии.

В самом деле, привезенную женщину вскоре вывели под руку из канцелярии. Несмотря на простую одежду, во всей наружности ее было что-то горделивое, хотя и страдальческое. Бледное лицо ее было нежно, впалые глаза не бессмысленны. Охая, она вышла, окинула взором безобразную толпу, и взор ее остановился на упомянутом нами человеке в пальто. Движением головы, взора и дрожащих губ она страшно погрозила ему.

— Что, она тебе знакома, что ли? — спросила новичка стоявшая подле острая бородка.

— Да, вот это-то и есть та безумная, которая привязалась ко мне и оговорила меня.

— А кто ее разберет, что она, безумная или нет, ведь она француженка, говорят; а ты-то сиди да посиживай; да еще как я поднесу тебе, так, брат, тебя, того, сперва распишут; а потом, знаешь куда?

Новичок содрогнулся..

— Черт! ты шутишь или нет?

— Нет, не шучу; а я тебе скажу вот что: хочешь по рукам?

— Вместе грабить или резать? Врешь, любезный! Что будет то будет, а я тебе не товарищ.

— Не бойся, тут худого ничего не будет, ей-ей ничего; а так, штука, багатель![113]

— Говори.

— Давай руку! Не бойся, все будет честно.

— Что за руки, говори просто, в чем дело.

— Я, пожалуй, скажу; да скажу тебе и вот что: уж если повихнешься, так я на тебя горы взвалю; мне все равно пропадать. Вот видишь, смекай: я был у купца Василья Игнатьича Захолустьева приказчиком; а у него был славный чайный завод, да дрянной сынишка, Прохор Васильевич. Вздумал он заводить суконную да филатурную фабрику и вымолил у отца дозволение ехать в чужие земли машины заказывать; такие машины, каких в целом свете нет: сами овец стригут, сами шерсть на сорты делят, сами аглицкое сукно ткут, ну, словом, из машины выходят готовые штучки сукна самой лучшей доброты, всех колеров. А про филатуру и говорить нечего: бывало, красные девушки прядут, сами песни поют; а теперь всё самопрялки, всё с органами: под немецкую музыку, хошь не хошь ты, а пляши. Да дело не о том; а вот что я тебе скажу: поехал Прохор Васильевич, да и поминай как звали, вот уж другой год ни слуху ни духу. Понимаешь?

— Ну, что ж из этого?

— А вот что я тебе скажу: Василий Игнатьич за сына согнал меня от себя: виноват я, что Прохор Васильевич брал деньги без спросу; согнал меня, брат, без копейки, пустил по миру. Что ж тут будешь делать; надо было добывать. Да не о том дело; а вот что: как взглянул я на тебя — Прохор не Прохор Васильевич, а есть что-то, понимаешь? Этого, брат, уж довольно; лишь бы на первый взгляд похож был; а там мое дело будет снарядить как следует. Ладно?

— Ладно, — отвечал новичок.

— Коли ладно, так я тебе вот что скажу: ты конь, а поводья у меня в руках: вывезешь на славу, будет все ладно, а заноровишь — извини!

— Ах ты, шитая рожа, вязаный нос! Мало тебе зубов-то отец выколотил за меня! — крикнул новичок, — мошенник Тришка вздумал на мне верхом ездить!

— Да неужели это вы, сударь Прохор Васильевич? — проговорил, оторопев, озадаченный, словами новичка, острая бородка, всматриваясь в него.

— Не узнал, плут?

— Признал, да не узнал… да нет! пьфу! Новичок захохотал во все горло.

— Ну, брат, озадачил! да в тебе бесовская сила! как заговорил да замотал головой — живой Прохор Васильевич! Ах ты собака, да кто ты такой?

— Черт! — отвечал новичок.

— Ей-ей черт! с тобой можно дела делать!.. А в списках-то как ты значишься? Верно, ни роду ни племени не имею, откуда — не помню, имя и отчество позабыл: так? Теперь, я тебе вот что скажу…

Зазвенел колокол, староста закричал: «По местам, на перекличку!»

— Эх, досада! — сказал острая бородка, — ну, до завтра, приятель!

— Торопиться не для чего, — отвечал новичок, — тише едешь, дале будешь; притом же здесь очень недурно: кормят калачами… «Вот она, нужда-то, где заставит калачи есть! Насилу понял пословицу! Ну, брат Вася Дмитрицкий, посмотрим, какая будет тебе доля дальше!»

Новичок, в котором мы узнаём героя повести, отправился на перекличку.

— Прибылых отдельно, — сказал смотритель, выходя со списком, — который тут неизвестный, выдающий себя за графа Черномского?

Никто не отвечал.

— Ну, ты, что ли?

— Нет, не я, — отвечал Дмитрицкий.

— Как не ты?

— Я никогда не выдавал себя за графа Черномского; я ехал с одним графом Черномским, а какая-то сумасшедшая женщина привязалась ко мне…

— Да это вы покажете на допросах; а теперь нам нужно внести в список имя и прозвище.

— При допросе скажу я и свое имя, — отвечал Дмитрицкий.

— Ну, в таком случае в общую!

— Ваше благородие, женщина, что привезли ввечеру, нейдет на перекличку, бормочет что-то по-своему, бог ее знает, хоть тащи за руки и за ноги, — сказал пришедший унтер-офицер.

— Верно, иностранка; перевести ее в особую!

— Ай да молодец, Саломея Петровна, — проговорил Дмитрицкий, уходя за прочими заключенными.

На другой день, когда уже вся честная компания замка, после раздачи калачей, которыми наделил всех какой-то почтенный купец, прогуливалась по двору, вдруг от ворот пошла весть: «Стряпчий[114] приехал!» — и вслед за ней вошел, сопровождаемый смотрителем, какой-то в мундирном фраке щегольски одетый чиновник. Все заключенные затолпились около него с поклонами. Одна рыжая борода, растолкав прочих и выдавшись вперед, снова поклонился.

— Что ты?

— К вашей милости; поговорить нужно.

— После, погоди немного.

— Вот, ваше благородие, вот я совсем занапрасно страдаю, — начал было другой.

— Говорят — после!.. где француженка?

— А вот пожалуйте, она в особой.

— Я также буду просить вашей защиты, милостивый государь, — сказал и Дмитрицкий по-французски, выступив навстречу чиновнику, который невольно приостановился, услышав французский язык посреди русской речи.

— Кто вы, милостивый государь?

— Я только вам одним могу сказать, — отвечал Дмитрицкий, — странный случай лишает меня доброго имени.

— Очень хорошо, я займусь вами сейчас, — сказал чиновник, проходя в женскую половину.

— Где же француженка?

— А вот, пожалуйте.

В отдельном покое, на койке, приклонясь на подушку, сидела женщина в простонародном платье: платок с головы ее был сброшен, черные волосы раскинулись по плечам и осеняли истомленное бледное лицо; под густыми ресницами глаза ее опущены были в землю. В положении ее была какая-то сценическая грациозность; несмотря на место и одежды, каждый читающий романы и посещающий театры отгадал бы в ней героиню, которую судьба преследует и бросила на жертву несчастиям.

— Madame, — начал чиновник, садясь подле на деревянный стул, — вы француженка?

Женщина, как будто услышав родной язык и приветливый голос образованности, содрогнулась, вспыхнула и закрыла лицо рукой.

— Madarne, — начал снова чиновник, — откройте мне вашу судьбу… Чем только в состоянии помочь вам… чем только могу успокоить вас… Вы можете надеяться… что я исполню… я уверен, что какой-нибудь необыкновенный, несчастный случай…

— О, если б вы знали!.. — вскрикнула женщина по-французски.

— Сделайте одолжение, передайте мне, моя обязанность есть обязанность гуманическая: находить и извлекать несчастие из среды преступления… Вы позволите мне узнать ваше имя?

— О, позвольте мне хоть скрыть свое имя от этого поношения, в которое меня бросила судьба!.. несчастия мои невообразимы!.. Но нескольких слов достаточно, чтоб вы поняли все: я дочь одного из известных людей во Франции… В доме нашем явился один русский путешественник… образованность и наружность его меня пленили… он меня увез… Долго мы путешествовали… наконец приехали в Россию… и он бросил меня!.. Я должна была идти в гувернантки… к одному помещику… Красота моя была причиной ненависти ко мне жены его, и вот в одну ночь меня схватили и повезли сама не знаю куда… Очнувшись на мгновение, помню только, что была посреди лесу… в этой одежде…,

— Скажите пожалуйста! — вскричал чиновник.

— Потом я уже не помню, что со мной было… больная, страждущая, я очнулась снова… О, я не в силах говорить!.. вы можете понять, вы видите!..

Женщина зарыдала.

— Какая страшная судьба! Я доведу это немедленно же до сведения! Это ужасно! несчастие не преступление, и будьте уверены, что вы сегодня же будете свободны… Вся Москва примет участие в вас!..

— О нет, не разглашайте, умоляю вас… в этом положении я не могу никого видеть.

— Но как же быть… для вас нужна будет помощь. Московские дамы…

— Нет, нет, нет; я прошу только покуда какой-нибудь приют, где бы я могла отдохнуть, скрыться от всех глаз.

— Очень жаль, что не могу вам предложить свой дом… но… во всяком случае, я озабочусь, чтоб исполнить ваше желание, — сказал чиновник, встряхивая табакерку.

— О, как вы добры! — сказала женщина, посмотрев нежно на него и взяв его за руку.

— Madame, такое существо, как вы, внушает все прекрасные чувства, — сказал чиновник с романическим выражением, заинтересованный и судьбой жертвы несчастия и самой ею.

Так как жертва несчастия — иностранка — в списках показана была только неизвестной беспаспортной, найденной в горячечном состоянии на улице, то нетрудно было исходатайствовать ей свободу.

Исходатайствовав свободу, стряпчий озаботился и о приюте ее. В английском клубе встретил он одного Ивана Ивановича и тотчас же к нему адресовался:

— Не знаете ли какого-нибудь хорошего места для одной француженки?

— Какого же места? В гувернантки?

— Нет, в гувернантки она не согласится: это женщина с образованием и с чувством собственного достоинства. По странному случаю, она теперь на моих руках.

— Например?

— После расскажу; долгая история.

— Какое же место?… Та-та-та-та! Платон Васильевич Туруцкий… говорил мне что-то…

— Туруцкий? Что его давно не видать?

— Совсем охилел; в клуб не ездит. Я как-то на днях заезжал к нему… Какой славный дом отделал!.. Чудо! то есть меблировал хорошо; а что касается до архитектуры, то я вам скажу! Ни с кем не хотел посоветоваться. Жаль, что вы не были у меня в деревне: вы бы посмотрели, что за дом на пятнадцати саженях, что за расположение!.. Имею полное право сказать, что ни один архитектор своего ума не прикладывал, — все сам!

— Позвольте! — сказал гуманист, нюхая табак и поднося табакерку Ивану Ивановичу.

— Вы думаете, что без архитектора нельзя и обойтись?…

— Нет, не то; меня заботит теперь эта француженка; вы что-то упомянули о Туруцком… Для чего же ему нужна француженка?

— А бог его знает! У всякого свои капризы, иногда и не по летам…

— О, если так, то я не намерен быть поставщиком этого рода увеселений.

— Ну, ну, ну, это шутка; я никак не думаю, чтоб в его лета… Да, я теперь вспомнил: он отделал дом для сестры своей; так кажется, что для нее и нужна француженка в компаньонки.

— Это дело другое. Так вы, Иван Иванович, скажите Туруцкому, чтоб он взял в компаньонки эту француженку.

— Хорошо, хорошо; непременно скажу!

— Вы не забудете?

— Как можно!

— Только скажите ему, чтоб он дал ей хорошее жалованье: тысячи две, три.

— Конечно, не меньше.

— И чтоб обходились с ней с некоторым уважением: savez-vous, que c'est une personne de dignit?;[115] одной из лучших французских фамилий.

— Право?… Каким же образом она очутилась здесь и соглашается идти в компаньонки?

— Обстоятельства, несчастный случай.

— Хороша собою, молода?

— Н-да, во всех отношениях замечательна.

— Можно ее видеть?… Потому что, если не удастся определить к Туруцкому, я готов взять ее на свое попечение, устроить как-нибудь судьбу ее… Отчего же не помочь прекрасному существу…

— Да, да, конечно; это не худо; впрочем я сам побываю у Туруцкого.

— Да зачем же? К чему вам беспокоиться? Я сегодня же его увижу.

— Ah, bon jour![116] — сказал ходатай нашей француженки Саломеи, обращаясь к одному из знакомых, чтобы отвязаться от Ивана Ивановича, который чересчур уж заинтересовался судьбой неизвестной особы, происходящей от одной известной французской фамилии.

II

Благородное собрание в Москве, если не восьмое, так по крайней мере девятое чудо света. Представьте себе огромную залу с колоннадой, поддерживающей хоры, представьте себе, что вся она штукатурена под белый каррарский мрамор, что между всеми колоннами висит по бронзовой люстре в двести свеч, разукрашенной хрустальной бахромою; что все это и бело и светло и что в этой белизне и свете шесть тысяч персон — эссенция древнепрестольного града. Представьте себе мужчин в полной военной, статской и светской униформе, а женщин в бальном наряде — шейки и ручки по плечо наголо. У каждого наружность, как сам он, разряжена: взору щедро придано огня, устам улыбки, щекам румянцу, движениям ловкости, всему стану достоинства, важности, значения. Всё рисуется, все как живописные, как портреты, схваченные в счастливую минуту — когда душа выливается наружу. Вот съехались к полуночи, все не ходят, а как-то особенно двигаются, соблюдая приличие, не смотря смотрят, не слушая слушают, не говоря говорят и — не любя любят.

Во всем этом, может быть, нет ни радости, ни удовольствия, но есть развлечение — это необходимое для светского человека развлечение, это искусственное средство наполнить чем-нибудь пустоту времени и пустоту души.

Из всех шести тысяч персон тут только двое наслаждаются в душе каким-то райским наслаждением — Василий Игнатьич Захолустьев и супруга его Фекла Семеновна; счастливая чета ходит под ручку. Он — седые волосы в кружок, гладко-прегладко расчесаны, борода — волос от волоса отделен, на плечах древний боярский кафтан с золотым шитьем, с петлицами, меч с темляком перепоясывает не просто талию, но огромное депо здравия и благоденствия. Она — в обшитом золотым кружевом гарнитуровом платье, которое спереди как следует приподнялось, на голове повязан золотошвейный платок, в ушах серьги бурмицкого зерна, на шее жемчужное ожерелье ниток в пятьдесят, пальцы расперло от многоценных перстней. У Василия Игнатьича раскраснелось лицо и от самодовольствия и от жару; с трудом ворочая голову, подпертую шитым воротником, он отирает пестрым платком чело свое; из приличия не ворочает ее на стороны; взор его как навесный выстрел направлен через головы, чтоб кого-нибудь не задеть. Фекла Семеновна также не ворочает головой; но зато глаза ее как на пружинах, то вправо, то влево.

— Что, Фекла Семеновна, хорошо? ась? — произносит тихо Василий Игнатьич, проходя по опустевшему углу галереи между колоннами.

— И господи, как прикрасно! — отвечает Фекла Семеновна, — да что ж это такое, для чего господа-то собрались?

— Вот, спрашивает; ты смотри да примечай.

— Да уж у меня и глаза разбежались! Когда ж это они присядут? Ах, смотри-ко, смотри, что это сбежались все в кучу? Что там случилось? Пойдем посмотрим!

— Не приходится идти туда; знай честь. Вот посмотрим отсюда.

— Что ж это там, пляска, что ли?

— Тс! а ты смотри себе да примечай.

В первый раз бог привел Василию Игнатьичу и Фекле Семеновне быть в собрании, как же не подивиться всем диковинкам.

— Василий Игнатьич, — начала снова Фекла Семеновна, — если б Прохорушка был здесь, он, чай, также пошел бы в танцы?… то-то бы посмотрела!

— Ну-у! — отвечал Василий Игнатьич.

— Что ну, ведь он, чай, не хуже господ, не тех вот, что в кавалериях, а вот этих штатских-то, право-ну!

— Тс! что ты это! — сказал Василий Игнатьич, толкнув супругу свою под бок.

— Поди-ко-сь, слова нельзя сказать! — заговорила Фекла Семеновна под ухо мужу, — легко ли, добро бы я говорила про господ великих; а то, смотри ты, про эту голь слова не скажи! Вот он, тут же, писаришко-то, что тебе бумаги ходит писать… да поругался с тобой — мало, вишь, дал ему на чай…

— Где, матушка, где ты тут нашла писаришку?

— Да вот он, вот трется около благородных-то… вот увидал тебя…

— Пьфу, в самом деле!.. Пойдем, пойдем! осрамит еще, мошенник!

Надо сказать правду, что богатство и почести не по наследию и не даром достались Василию Игнатьичу; он нажил их трудом не с умом, а с грехом пополам. И потому, как ни поверни, бывало, Василия Игнатьича, с одной стороны как будто честный человек, богач, а с другой — старый плут, точно нищий, и не далеко ушел от того Васьки Игнатова, который лет за сорок торговал в деревне бабками, потом служил в харчевне и угощал пьяных вместо вина винным запахом. Он и продолжал бы карьер свой по винной части, но судьба решила иначе. Его соблазнила чайная торговля. Он узнал, что, кроме китайского ван-сун-чо-дзи, есть русский Иван-сун-чо-дзи и стал торговать чаем, завел магазин китайских чаев, сахару и кофе.

Сахар и кофе — дрянные продукты, от них барыша десять, а много пятнадцать процентов… В сахарный песок можно бы подбавить самого лучшего белого песку, да не тает, окаянный! Про кофе и говорить нечего: ни один род бобов не подходит к нему.

Нужно ли говорить, что мелочная торговля чаем не удовлетворила Василья Игнатова, он пустился в оптовую, пустился сам на Кяхту;[117] сам съездил в Дмитровский уезд, чтоб сделать оптовую закупку самого лучшего сорту Иван-сун-чо-дзи. Но для оптовой торговли чаем необходимо иметь свой дом, с запертыми воротами, на дворе лабазы, амбары, палатки и тому подобные заведения. Всем этим обзавелся Василий Игнатьич.

В производстве Иван-сун-чо-дзи помогал ему только сынишка Прохорушка.

— Это, — толковал он ему, — вот видишь, цветы чайные; а вот это лучший сорт, а вот это похуже; а вот как смешаешь того и другого, да вспрыснешь цветами-те, так и выйдет цветочный, а без цветов — семейный, а как приложишь щепоточку, так выйдет сквозничок… Понимаешь?

Таким образом, можно заключить, что эта торговля была впрок Василью Игнатьичу. Он подумал, подумал да купил за двести тысяч каменный дом, для постройки которого какой-то князь выписал из Италии архитектора, из Голландии кирпич, из Англии железо, из Франции обои и мебель, из Саксонии фарфоровые вазы, еще из Италии картинную галерею и этрусские горшки, из Египта двух сфинксов на ворота, из Венеции гондолу для пруда, из Китая киоск для саду и так далее, словом, с целого света стащил тьму чудес. Все это стоило миллионов десять. Когда князь кончил жизнь, сын его, не получив в наследие ни вельможества, ни причуд вельможеских и не заботясь, откуда что папенька выписал и что ему все это стоило, тотчас же решился сбыть весь драгоценный хлам итальянского вкуса с рук и завести скорее всё рококо. Дом показался ему глуп, меблировка стара, масляные картины слишком замаслены и закоптели, и — вследствие этого обитель вельможи, со всей ее обстановкой, за двести тысяч поступила во владение Василья Игнатьича.

— Ну, что, Фекла Семеновна, каково? — спросил он у жены, проходя по комнатам купленного дома.

— И, господи, как прикрасно! — отвечала она, — позову в гости Домну Никитишну, то-то, чай, подивится.

— Позови, позови, да ты смотри, примечай: ведь все шелк, а не ярославка.

— Да шелк же, шелк.

— Кахменные-то статуи черт знает что, я их в сарай велю снести али в сад поставлю; а вот золоченые-то по углам — хороши: из залы-то я их в гостиную.

— Что ж это у них в руках-то словно вербы?

— А тут все шкалики ставятся, вот примером, как в люминацию.

— Ух, страсти какие! на стенах все люди! а на потолке-то! ох, страм какой! Нет, Василий Игнатьич, вели замалевать! Словно выпарилась да в передбаннике отдыхает… и лебедя из рук кормит… экой соблазн!

— В самом деле, — сказал Василий Игнатьич, смотря на потолок, в котором вставлена была мастерская картина, изображающая Леду,[118] — пришло же в голову намалевать такую вещь!..

— Да я в этом покое ни за что бы одна не осталась, право! Мне все бы казалось, что на стенах-то живые люди, — того и гляди, что вот этот бросится с шпагой-то да убьет… Христа ради, вели замалевать, да и то еще я буду бояться… велел бы совсем щекатурку сбить да снова ощекатурить.

— Щекатурка! Тут не щекатурка, а обои, смотри-кось, тканье али вязанье, кто их знает?

— Ох, ты! знает толк! Это шитье по канве.

— Ааа! вот вишь ты; бывают же такие случаи, что и бабий ум пригоден. По канве шитые! чай, ведь дорого взяли вышить во всю стену-то? Чай, ста по два за стену?

— И уж! Как дашь свою шерсть, так рублей за двадцать за пять швея сработает. Чай, видал ты в лавке у Трофима Кириловича подушки шитые? Из его шерсти берут по два с полтиной; а работа-то не такая, а мелкая.

Рассмотрев таким образом гобелены, Василии Игнатьич с Феклой Семеновной обошли весь дом, выбрали для жилья себе задние комнаты, где была гардеробная и жил камердинер. Входя в особую картинную галерею, новый хозяин вскрикнул:

— Вот славная кладовая будет у меня!.. Тут картины-то, верно, лишние развешаны — я их сбуду, да и всё дрянь какая: капуста намалевана, разная овощь да птица разная…

— Звери-то, звери какие! — вскричала Фекла Семеновна, — коровы-то, коровы! тьфу ты, окаянная! Вели ты, пожалуйста, выкинуть эту срамоту, да поскорей бы призвать батюшку со святой водой.

Обрадовался Василий Игнатьич и величине бывшего манежа:

— Вот, — говорил он, — лабазов-то мне не нужно строить — готовый да какой славный будет!

Поселясь в белокаменных палатах, Василий Игнатьич тотчас же потщился принести пользу казне; не собственно для пользы казны, а для получения звания именитого гражданина. После этого необходимо было подумать и об сыне Прохорушке и отдать в коммерческое училище. Сын Прохорушка был малый с способностями: он тотчас перенял и тон и манеру богатых купеческих сынков, которые в свою очередь переняли тон и манеру от юных конторщиков-негоциантов с тою разницею, что этим напели еще в пеленках:

«Смотри, mon enfant или mein Kind, ты в конторщиках веди себя честно и трудолюбиво, копи деньги, сколоти капиталец, приютись сперва к кому-нибудь в компанию, глядь, со временем сам будешь негоциантом; понимаешь? Следуй вкусу людей, угождай вкусу и прихотям людей, а с своим вкусом и прихотями не суйся. Ja, mein Kind, надо копить богатство: богатство — великая вещь! Когда накопишь значительный капитал, тогда можешь жить по своим прихотям: можешь завести комнатки три чистеньких, свою кухарку, свою собственную конфорку для кофею или шоколаду, и даже патэ-фруа[119] и бутылку вина для приятелей; а до тех пор показывай вид, что ты сыт; на чужой счет вместо завтрака хоть обедай, а на свой счет вместо обеда только завтракай. Даром ничего, никому и ни для кого; потому что: за что ж даром давать и кто ж даром дает?»

На Руси подобных наставлений купеческим сынам не дают, потому что на Руси коммерция не наука, а свободное искусство; успех и обогащение зависит не собственно от расчету, но от талану. У Прохорушки нисколько не было талану наживать, а, напротив, вдруг развился талан проживать нажитое отцовское. Василью Игнатьичу очень понравилось, что Прохорушка смотрит не купеческим сынком, а чем-то тово! Фекла Семеновна не могла на него нарадоваться,

— Смотри-ко, вот дал бог нам сынка: настоящий господин, да еще и лучше, — говорила она всегда, любуясь на сына своего.

— Нече сказать, залихватский сынишко! — говаривал и Василий Игнатьич, — да, тово… боюсь, офранцузится!..

— Поди-ко-сь, уж как так ведется у господ, так не отставать-стать; господа-то знают получше нас, что делать; да и невесты-то теперь всё ученые, словно француженки; вот, примером, у Селифонта Михеича дочь Авдотья Селифонтьевна — все мадеумазелью величают. А уж как она, голубушка, переняла по-господскому-то манежиться? Перетянута вся в рюмочку — жалости достойно! Извелась, бедная; а хорошо! Как начнет: «Мама, мама!» — «Что, дитятко?» — «Мне что-то дурно!» — «Отчего же, дитятко?» — «Так!» — «Как так? за обедом-те в рот ничего не взяла, как не стошниться! Ты бы чего-нибудь покушала». — «Но!» — «Ничего не вулэ?»[120] скажет и Марья Ивановна по-французскому. — «Но!» И, господи, какая вели-катная! Куда уж ударить за что-нибудь! Слово скажи с сердцем, так так голубушка и упадет без памяти!.. Вот бы невеста-то Прохорушке!

— И на струменте играет?

— Играет! уж как играет-то! Пальчики словно взапуски бегают!

— Ну, ладно, так я не продам струмента, что в зале-то стоит.

— Не продавай!

Таким образом поговорили, поговорили, да и решили, что быть так. Оставалось Прохору Васильевичу кончить только науку. По летам он уже был годков двадцати, по наружности — просвещение прикинуло ему несколько годков, и цвет лица его был матовый; по статьям он был до учения малый ражий, но когда изучился, то несколько похудел и вытянулся.

Покуда отец и мать выжидали времени и часу, чтоб женить Прохорушку, он успел поизбаловаться; отец осерчал было на него за забранные без спросу у приказчика Трифона и промотанные деньги, но Фекла Семеновна убедила, что нельзя же молодцу не погулять, успокоила пословицей, что женится, пере женится, и принялась закидывать невод на Авдотью Селифонтьевну. Дело шло изрядно; да на беду заболела бедная Фекла Семеновна. Бывало, от засорения желудка поест редечки с кваском — и все снова ладно; бывало, простудится — сходит в баню, выпарится хорошенько да натрется медом с солью, — и снова как встрепанная; но, поразнежившись в боярском дому на господскую стать, нельзя уже жить и быть по-прежнему, все делать попросту: господа лучше знают, что угодно господской натуре. Прохорушка же особенно озаботился, чтоб его тятенька и матушка не ударили лицом в грязь; он их учил, как все ставить на благородную ногу. Не только редька, обычное лекарство Феклы Семеновны от засорения желудка, но даже орехи и сырая репа, — до которых она была страстная охотница и которыми прежде засоряла желудок, — вывелись из употребления. Вместо четверика репы и мешка орехов, надо же было по привычке грызть, употреблять что-нибудь благородное; и вот Фекла Семеновна заменила их фисташками и каштанами. Они подействовали как нельзя лучше; без доктора облагороженный желудок и не думал переваривать фисташек и каштанов.

— Надо призвать доктора, тятенька, — сказал Прохорушка.

— Поди-ко-сь, доктора! — сказал Василий Игнатьич, — доктор а-то кусаются!

— Что ж, умирать мне прикажешь, что ли? — простонала Фекла Семеновна.

— Выпила бы рюмочку водки с перцем, так и все бы прошло; а то еще доктора.

— Как это можно, тятенька. Я позову Степана Кузьмича, — сказал Прохорушка.

— Что, тятенька! небойсь я не знаю, как они морочат людей? Приедет, расшаркается, подержит за руку, да высуни ему язык как дурак, а потом взял да написал записку в аптеку — и давай ему красную ассигнацию. А в аптеках-то что? Не я, небойсь, отпускал в аптеки-то спирт? Подкрасят его чем-нибудь, вот-те и лекарство! Уж, брат, знаем!

— Умори, умори меня! — прикрикнула снова Фекла Семеновна.

— Да по мне, пожалуй, бросай деньги на аптечную настойку! Наживал, наживал, а тут возьми да и кинь!

— У меня есть приятель, отличный медик, тятенька, он ничего не возьмет; после можно ему будет подарить фунт хорошего чаю.

— Ну, за вылечку, пожалуй, и фунта два дадим китайской уборки.

Юный медик, приятель Прохорушки, явился в спальню к Фекле Семеновне. Сначала она пришла в ужас, увидев перед собой молодого человека.

— Что ты это, батюшка, какого ты молокососа ко мне привел? Это, верно, ученик докторской? — прикрикнула она было на сына; но он уверил ее, что наука и опытность наживаются не постепенно, а гуртом.

Хотя молодой медик следовал не русской пословице: век живи, век учись, но он убедился долговременным употреблением искусства над желудком Феклы Семеновны, что действительно ars longa, a vita brevis.[121] Желудочные деятели Феклы Семеновны пришли в недоумение от фисташек и от каштанов, подняли тревогу: «Это что такое? это черт знает что, а не репа! Пусть кто хочет варит эту дрянь, а мы не будем ее варить!» Бывало, бунт прекращался редькой, и все от боязни редьки принималось снова за работу; но когда вместо горькой редьки прибыла в желудок подслащенная венская микстура и стала уговаривать желудочных деятелей немецким наречием, они отвечали ей: «Извольте сами варить, сударыня, немецкие продукты!» — и отправились в голову жаловаться Фекле Семеновне, что вот так и так, дескать, посылают нам сверху черт знает что. Фекла Семеновна, вместо того чтобы по старому обычаю приложить к голове кислой капустки, в свою очередь пожаловалась медику, что вот так и так — голову смерть разломило! Медик не долго думал; тотчас же употребил решительное средство: обложил голову льдом, к ногам синопизмы,[122] к животу катаплазмы,[123] — всполошил всех жизненных деятелей, забросались они во все стороны, бегут жаловаться в голову, а в голове уж пожар, — плохо! И медик видит, что плохо.

— Надо, — говорит, — сделать консилиум.

— Что такое значит это, сударь? — спрашивает его Василий Игнатьич.

— Созвать докторов на совет.

— Эх вы, сударь! спалили дом, да собирать совет, как из головешек вновь его построить!

— Я чем же виноват? — сказал обидевшийся медик.

— Чем? Уж вестимо, что ничем: где ж вам пальцем искру тушить! Поехали за трубой!

Несмотря на отца, Прохор Васильевич собрал нескольких медицинских известностей, по желанию приятеля своего, который хотел, чтоб авторитет медицины подтвердил, что он употребил все известные средства, предписываемые наукой, для восстановления здоровья Феклы Семеновны, и нисколько не виноват в том, что они не помогают.

Известности явились, по призванию, перед смертным одром Феклы Семеновны; посмотрели на нее, подтвердили болезнь, понюхали лекарства, похвалили методу лечения и потом стал совещаться на латинском языке:

— Что, как вы находите?

— Да что ж тут находить?

— Конечно. Черт знает, от чего и чем лечил он ее.

— Теперь уж все равно.

— Конечно. Чем вы кончили вчера игру?

— Ничем. Это что за новое лицо, медик? вы знаете?

— Гм! кажется, гомеопат.

— Предложите ему, чтоб он взялся ее поднять из гроба.

— В самом деле; не худо бы испробовать лечить гомеопатией.

— Я сам так думал, — сказал молодой медик, лечивший Феклу Семеновну. — Гомеопатия владеет средствами сверхъестественными.

— Нисколько не сверхъестественными, — отвечал затронутый гомеопат, — может быть, так думал Ганеманн,[124] но мы так не думаем.

— Во всяком случае, мне кажется, что гомеопатия есть такая метода, которая уничтожает необходимость в медиках.

— Это почему?

— В ней так положительны признаки болезней, так положительно действие лекарств, что каждый может лечить и лечиться по руководству.

— Но для руководства нужно познание.

— Какое познание? Нужны только опыты над самим собою, принять, например, белладону; в таком-то делении она произведет все признаки жабы; в другом — все признаки различных родов сыпи — и довольно: similia similibus curantur.

— Позвольте, господа, я уверен, что Ганеманн не изобретатель гомеопатии; он только воспользовался русской пословицей: «чем ушибся, тем и лечись». Например: похмелье есть лекарство от расстройства, произведенного опьянением.

— Да, положим, что это и так, — сказал гомеопат, затронутый аллопатом, — но во всяком случае аллопатия сбилась с пути: вместо того чтоб помогать природе изгонять из себя вкравшуюся постороннюю силу, возмущающую ее, она насилует самую природу.

— Извините! в человеке две натуры: инстинктуальная и натура привычек. Натуру привычек должно насиловать, потому что она есть то зло, которое рождает вред.

— Извините! привычки истекают из развития самой натуры и из ее потребностей; и потому нет другой натуры.

— Извините! Стало быть, нарост есть развитие самой натуры?

— Без всякого сомнения; мнимое зло было уже в корне, в самом семени: каждый член организма может выйти из границ своего предназначения, по вкравшемуся влиянию наружных сил.

— Извините! оно просто благоприобретенное или, лучше сказать, прививное.

— Прививное? Извините! никогда! Черт его прививал.

— А зараза? Не прививное зло?

— И не думало быть прививным! Это опять-таки не что иное, как внешнее влияние на развитие какой-нибудь внутренней частной силы.

— Прекрасно! Это новость!

— Нисколько не новость! Отнимите внешнюю, или постороннюю силу, вкравшуюся в организм, и зло прекращено; но не трогайте самого организма, он не виноват. На этом и основана гомеопатия.

— Поздравляю!

— Нечего поздравлять. Так действует сама природа, так действует само провидение, сберегая организм государств. Представьте себе, что внешняя сила вкралась в организм как Наполеон в Египет; ее явись другая воинственная сила — англичан, Египет бы преобразовался в новую жизнь. Здесь что? Честолюбие противоборствует честолюбию, слава славе, жажда к преобладанию подобной же жажде; да, конечно! вы даже любви не изгоните ничем кроме как любовью. А знаете ли, как действует аллопатия? Как турки: чтоб обессилить неприятеля, вошедшего в их землю, они все выжгут, обратят весь край в степь, выгонят жителей, словом, уничтожат страну.

— Извините! Вы говорите так, потому что не понимаете аллопатии!

— Нет, очень понимаю!

— Нет, не понимаете!

— Нет, очень понимаю, и знаю, что грубость также принадлежит к системе аллопатии!

Слово за слово, у аллопатии с гомеопатией чуть-чуть не дошло дело до аргументов фактических. Василий Игнатьич и сын его стояли в ожидании, чем решится совещание.

— О чем же, сударь, такой горячий спор у них? — спросил Василий Игнатьич у молодого медика.

— Они рассуждают, какое употребить решительное средство для помощи Фекле Семеновне.

— Ох, помоги, господи, наведи их на разум.

После долгого, жаркого бою на словах аллопат отвернулся от гомеопата.

— Что, сударь, решили? — спросил Василий Игнатьич.

— Решили; я сейчас пропишу.

— Что ж, они говорят, что Фекла Семеновна встанет?

— Конечно.

— Ну, уж если так, то я не пожалею ничего! Так она выздоровеет?

— Я надеюсь.

— Да что мне ваша надежда, я за нее ни копейки не дам; вы мне скажите наверно.

— Я вам наверно говорю.

— Вот это дело другое. Извольте, вот шестьсот рублевиков серебром; рассчитывайтесь с ними.

— Очень хорошо; вот рецепт; скорей пошлите за лекарством.

— Ладно. Проша, ступай, брат, пошли; да скорее, слышишь?

— Слышу! — отвечал, уходя бегом, Прохор Васильевич,

— Батюшки, родные, отцы мои! Фекла Семеновна, матушка! отходит! — вскричали вдруг в один голос две старухи, сидевшие около Феклы Семеновны.

— Что такое? — вскричал Василий Игнатьич, вздрогнув и бросившись к постели жены.

— Ох, отдает богу душу! умирает! Матушка, Фекла Семеновна! — завопили снова старухи.

— Ох, что вы это говорите! Фекла Семеновна! голубушка моя! — завопил и Василий Игнатьич, припав к жене. — Господа доктора! помогите! ох, помогите! что хотите возьмите, только помогите!.. Степан Козьмич! Где ж он? и доктора-то ушли! Бегите за ними, они, чай еще не уехали!..

— Э, батюшка, Василий Игнатьич, какая уж помощь!

— Догони, догони их, матушка Василиса Григорьевна, догони!

Старая Василиса Григорьевна поплелась торопливо в переднюю; но и след консультантов простыл; Степан Козьмич также исчез как привидение.

Таким образом кончила жизнь Фекла Семеновна. После первого времени горя и печали Прохор Васильевич ни с того ни с сего вдруг стал упрашивать отца, чтоб дозволил завести ему суконную или филатурную фабрику.

— Э, нет, брат, — говорил ему Василий Игнатьич, — фабрика — пустое дело; торгуй-ко ты чаем, как отец, это повернее, да и повыгоднее.

— Нет, тятенька, уж прошли те времена; сами вы знаете: сколько кипрею-то в Москву-реку свалили.[125]

— Правда, что не те времена; да все, брат, что ж, право, фабрика — пустое дело. Вот Иван Козьмич обанкрутился.

— А отчего обанкрутился: сам дела не знает, а полагается на прикащиков да на выписного мастера. Нет, уж я не так дело поведу, я сам поеду за границу, сам все узнаю, сам куплю машину, — меня уж не надуют.

— Пустышь ты говоришь.

— Ей-ей, тятенька, нет; да вот извольте посмотреть, как идут дела у Савелья Ивановича; а отчего? оттого, что он сам ездит за границу.

Василий Игнатьич нерешительно отнекивался. Ему самому принаскучила уже чайная фабрикация. У самого в голове уже было завести филатурную фабрику.

«А что, — подумал он, наконец, после усиленных просьб сына, — кажется, из него будет толк, да, верно, и талан есть, — во сне видит филатурную фабрику. Дать ему капитал, пусть себе заводит как знает: недаром в науке был».

Как поехал Прохор Васильевич в путь за немецким самопрялками и что с ним приключилось, то будет впереди; теперь скажем только, что он уехал.

III

Проходит с полгода, — ни слуху ни духу о Прохоре Васильевиче.

«Верно, замотался!» — думает Василий Игнатьич. Проходит еще несколько времени.

— А что, брат Трифон, — говорит Василий Игнатьич своему приказчику, — Прохор-то пропал! Как быть?

— Обождите, Василий Игнатьич, — не близко место: Англия-то, чай, ведь за морем. Теперь скоро надо ждать не самого, так письма.

В самом деле, на третий день явился какой-то Соломон Берка, комиссионером от сына. По письму следует выдать ему в счет уплаты за машины и за комиссию перевоза их пятьдесят тысяч.

Деньги выданы. Время идет да идет, а Прохора Васильевича нет как нет.

Василий Игнатьич горевал, горевал, да и горевать забыл.

— Ну, верно, толку не будет из него; пропали только денежки!

А между тем приказчик Трифон Исаев, вскоре после выдачи комиссионеру Прохора Васильевича, поссорился с хозяином и отошел от него. В Москве явился какой-то чайный комитет. Не до сына Василию Игнатьичу.

В это-то смутное время доложили ему, что какой-то чиновник приехал.

«О господи, — подумал Василий Игнатьич с ужасом, — верно, беда пришла! Боюсь я мошенника Тришки!..»

— Проси, проси покорнейше! Чиновник вошел.

— Вы Василий Игнатьич Захолустьев?

— Покорнейше прошу, сударь, садиться, покорнейше просим, сделайте одолжение.

— Скажите, пожалуйста, у вас есть сын?

— Как же, сударь, в чужих краях теперь, поехал заводить филатурную фабрику, — отвечал Василий Игнатьич, вздохнув свободно.

— Давно ли вы от него имеете известия?

— А что, сударь? Вот уж более полугода… Бог его знает, что с ним сделалось, — сказал Василий Игнатьич с новым вздохом.

— Я привез вам об нем сведения.

— Какие же, сударь?

— С ним случилось маленькое несчастье при возвращении его в Москву.

— Несчастье? о господи! верно, он болен, или… ох!.. боюсь подумать!

— Не бойтесь, несчастье не так велико: должно полагать, что шайка мошенников сговорилась его ограбить и достигла до этого; а между тем его же по подозрению взяли в городскую полицию…

— В полицию! ох, страм какой! — И препроводили сюда.

— Батюшка, сударь, где ж он теперь?

— Не тревожьтесь, пожалуйста; ему самому совестно своего положения, и потому он скрывал свое имя и мне только за тайну объявил его.

— Где ж он, сударь, где ж он?

— Он теперь в остроге.

— Ох, осрамил мою головушку!

— Не тревожьтесь, я вам говорю; это все может кончиться без огласки; он взят только по наговорам, и потому его отдадут вам на поруки. Я обо всем распоряжусь, и вам стоит только дать поручительство, что действительно такой-то, содержавшийся по подозрению, ваш сын.

— О господи, чем мне вас благодарить!

— Мне не нужна ваша благодарность; я исполняю свой долг. Ах, да! там содержится также бывший ваш приказчик, кажется Трифон Исаев.

— Был, был у меня этот мошенник!

— Мошенник?

— О, бездельник такой, какого свет не производил!

— В таком случае, об нем ни слова. Чтоб скорее решить дело, поезжайте теперь же со мной.

Василий Игнатьич отправился куда следует свидетельствовать, что содержащийся неизвестный в остроге, показывающий себя сыном его, действительно единородный сын его, Прохор Васильев Захолустьев.

В тот же день ввечеру квартальный явился к смотрителю острога с приказанием выпустить неизвестного на поруки почетного гражданина Василья Игнатьева Захолустьева. Смотритель велел старосте привести его к себе.

— Эй, ты, безыменный! — крикнул староста, подходя к Дмитрицкому.

— Что тебе? — спросил Дмитрицкий.

— На выписку!

— Неужели?

— Ну, брат, смотри же! держи слово честно! — шепнул рябой острая бородка, известный нам Тришка.

— Смотрю! — отвечал Дмитрицкий.

— То-то; а не то, брат… Знаешь?

— Знаю!

— Да помни урок, что твой тятенька-то не тово…

— Не бойся!

Дмитрицкий отправился за старостой к смотрителю; квартальный взял его под расписку и отправился с ним в дом Василья Игнатьича.

— Как же это так вы изволили попасть в тюрьму? сын такого почтенного человека, — начал квартальный беседовать дорогой.

— Что ж делать! — отвечал Дмитрицкий, — ужасный случай! счастье, что еще не убили.

— Каким же это образом случилось?

— Как случилось! Подробностей, как и где, я вам не буду рассказывать; тут не просто шайка разбойников действовала… Представьте себе, что меня опоили чем-то, кругом обобрали, заковали как преступника, и я очнулся в тюрьме. Потом вывели на очную ставку с какой-то женщиной, которая доказывала, будто я вместе с ней грабил!.. Просто сон! Я по сю пору очнуться не могу!

— Удивительное дело! — сказал квартальный. — Что ж, вы подадите просьбу?

— Просьбу! Мне шепнули, что если я задумаю искать, так чтоб уж заживо велел отпеть себя.

— Удивительное дело!

Удивление продолжалось до самого подъезда к огромному дому, у которого ворота были заперты. Насилу достучались…

— Кого надо? — спросил дворник.

— Иван, это ты? — крикнул Дмитрицкий.

— Кто спрашивает?

— Не узнал!

— Да кто такой?

— Ну, отпирай! — крикнул Дмитрицкий.

— А вот я доложу Василью Игнатьичу.

— Отпирай! не узнал Прохора Васильевича.

— Ой ли? Ах ты, господи!

Дворник отпер калитку и отступил перед квартальным.

— Здорово, Иван!

— Прохор Васильевич!

— Беги, скажи скорей тятеньке.

— Бегу, бегу!

Дворник убежал вперед, а квартальный с Дмитрицким вслед за ним вошел по темной лестнице.

— Куда ж тут, вправо или влево? — спросил квартальный, — вам известнее.

— Да тут такая темнота, что я не знаю, где право, где влево.

Но навстречу нежданным гостям вышел в сени кто-то вроде приказчика со свечкой в руках.

— Пожалуйте-с! — сказал он, освещая путь чрез переднюю в маленькую залку.

— Где тятенька? — спросил Дмитрицкий.

— А вот пожалуйте, пожалуйте в гостиную.

«Егор Лукич это или Антип Григорьич? или ни тот, ни другой? — подумал про себя Дмитрицкий, — что он меня не величает?»

— А где ж Егор Лукич?

— Они, сударь, на ярмарку поехали, а я покуда вместо их, — отвечал приказчик, ставя на стол свечку и кланяясь гостям.

— То-то, я вижу, не узнаешь меня.

— То есть, как не узнаю-с, с позволения доложить, батюшко?

— Да так, не узнал меня; ты у тятеньки, верно, недавно?

— Ах, господи! мне и невдогад! Простите, батюшко, Прохор Васильевич, не оставьте своими милостями… недавно, сударь, недавно…

— Как по имени и отчеству?

— Евсей Савельев, сударь… Прохор Васильевич… Ах, да вот и Василий Игнатьич.

— Тятенька! — вскричал Дмитрицкий, бросаясь на шею к вошедшему старику, которого седые волоса подстрижены были в кружок по-русски, лицо рыжевато-красное, глаза подслеповатые, сюртук до полу.

— Постой, постой, брат Прохор, постой! С тобой, брат, мы еще рассчитаемся!

— Тятенька! — повторил Дмитрицкий, сжав еще крепче в объятиях своих старика.

— Да убирайся, говорят! эка! задушил! Покорно прошу, извините, что шелопай-то мой побеспокоил вас, — сказал Василий Игнатьич, обращаясь к квартальному.

— Мне велено только отдать вам с рук па руки.

— Покорнейше благодарю; такой казус произошел, что стыдно сказать!.. Ты ступай, брат, в баню сейчас, благо затоплена; обмой грехи-те свои… а потом я тебя попарю… слышь?… — крикнул Василий Игнатьич сердито и не обращая глаз на мнимого сына.

— Пойдем, Евсей Савельич, — сказал Дмитрицкий.

— Пойдемте, пойдемте, батюшко.

— Да, пожалуйста, спроси чистое белье; да тут платье мое должно быть старое.

Покуда Василий Игнатьич побеседовал с квартальным, попотчевал его чаем и отпустил с благодарностью за доставление сына, Дмитрицкий возвратился из бани, разгоревшись, причесав волоса, как следует скромному купеческому сыну, и облеченный в английский сюртук из гардероба Прохора Васильевича.

— Тятенька!.. — вскричал он снова, бросившись на шею старику.

— Эк ты, брат, отделал себя! В два года лет десять положил на кости! Смотри-кось, то ли ты был? смотри-кось на портрет-то свой! а? Ну, рассказывай!

Дмитрицкий сел подле Василья Игнатьича, закрыл глаза рукою и молчал.

— Что молчишь-то? а? Экова балбеса уродил, а толку мало!.. Где девал деньги-то? а? говори!.. Машины-то привез? фабрику-то завел?… Эка отличная фабрика! Напрял ниток с узлами! ай да сынок!

— Тятенька, если б вы знали, какая беда, тово… случилась со мной!.. Такие мошенники… надули меня!

— Надули? не морочь, брат!

— Ей-ей, тятенька! хоть образ со стены сниму!.. Я заказал машины в Англии, половину денег вперед отдал…, сперва водили, водили с полгода: все еще не готовы, говорят; а тут вдруг пропал мастер… Я подал прошение, а мне говорят, что такого мастера в Лондоне нет… что мне делать, думаю: тятенька меня убьет…

— А сколько денег-то вперед дал?

— Пятьдесят тысяч.

— Фалелей, Фалелей! да ты, брат, пошлый дурак!

— Что ж делать, тятенька, там такое заведенье.

— Пьфу! пятьдесят тысяч!.. Ну, сто-то где?

— Что пятьдесят тысяч, уж пропадай бы они; да вы извольте послушать…

— Ну!.. Эк ты, брат, и голос-то прогулял, и рожа-то, как посмотришь, словно чужая!

— Что ж делать!.. Несчастие за несчастием; поневоле не будешь походить на себя, тятенька!.. Вы извольте послушать… С мастером-то сделал я условие, а не просто заказал ему, да и на деньги, нет, тятенька, все по форме; да кто ж знает, что там и в судах-то мошенничают заодно… Условие было писано по-английски, а я по-английски не знаю. Как подал я прошенье, а ко мне вдруг полиция… — «Это ваша подпись?…» — «Моя…» — «Так заплатите долг господину Джону Пипу». — «Какой долг?» — «Вот по этому заемному письму в пятьдесят тысяч». — «Как, заемное письмо? Это условие по заказу машины с мастером Джоном Пипом: пятьдесят тысяч следует уплатить по получении и отправлении машин в Москву; а он не только не сделал машины, да еще и скрылся сам». — «То, может быть, другое условие, — сказал полицейской, — а это заемное письмо на имя Джона Пипа; извольте платить или идти за мною». Я так и обмер!.. Вот, тятенька, как обманывают-то там, не по-нашему…

— Ай да! Ну, как же ты отделался?

— Я боялся писать к вам, тятенька, правду, и просил только о присылке денег…

— Телячья голова!.. Да лжешь, брат, ты?

— Ей-ей, тятенька, что мне вам лгать: я просто упал бы в ноги да попросил бы прощенья. Я вез к вам это мошенническое заемное письмо; да ведь вы знаете, что со мной случилось на дороге и как меня посадили в тюрьму.

— Нет, не знаю, рассказывай! Остальные-то прогулял?

— Как это можно, тятенька; я слишком в два года прожил на себя только триста рубликов! вот что!

— Ой! лжешь! этого и на чай недостанет: что ж, небойсь, там и чай-то дешевле, а?

— Чай? да там чай-то пить нельзя; там вместо чаю-то черт знает что продают!

— Ой ли? что ты говоришь?

— Ей-ей! да это ужас и подумать. Вместо чаю там ерофеич продают… Пьфу! какая гадость, я в рот взять не мог!

— Неужели? ах, собаки! Что ж, цельная копорка, что ли?

— Э! да я бы и копорскому чаю так обрадовался, что я вам скажу!

— Неужели? Что ж, уж будто так-таки и ни листочка китайского?

— Ни листочка! говорю вам, что просто набор разных трав: доннику, васильков, бузины, листу черной смородины… ну, разных, черт знает, каких!

— Да что ж полиция-то смотрит?

— Полиция? Полиция-то там в торговые дела не мешается, что хочешь продавай, надувай как душе угодно.

— Что ты говоришь?

— Ей-ей!

— Скажи пожалуйста!.. Нет, вот у нас, так, брат, не то.

— Да что ж, тятенька, чаем-то и торговать, если не поразбавить его копоркой. Важная вещь: осьмушку прибавить на фунт. Оно же и пользительно; потому что, уж если правду говорить, так китайский-то чай целиком вреден; вот недавно один ученый написал книгу, что китайский чай сам по себе все равно что опиум, а опиум-то — медленный яд.

— Неужели?

— Ей-ей!

— А вправду, ведь от цельного китайского страшная бессонница, я сам это по себе знаю, я как-то всегда не любил цельный китайский: с копоркой-то как будто помягче.

— Да вот что я вам скажу: отчего, вы думаете, у господ-то по ночам пиры, балы да банкеты? Оттого, что у всех у них бессонница от настоящего китайского чаю.

— А что ты думаешь, в самом деле: ведь цельный-то только и идет что к господам.

— Да как же: пей-ко они хоть пополам с копорским, походили бы на людей; а то что: тени, в голове только дурь; а отчего? от китайского чаю.

— Ей-ей так! — сказал Василий Игнатьич.

— Да как же, — продолжал Дмитрицкий, — припомните-ко, тятенька: цельный, китайской укладки, чай пили только самые большие господа, князья да вельможи; у них только по ночам и пиры были; а теперь как стал всякой шушера распивать настоящий китайский чай, так и не спится ему, завели картеж по ночам, да попойку, да музыку, пляски, — все с ума сходят от бессонницы. А что будет, как все скажут: подавай, брат, мне настоящего, с подмесью-то я не хочу! а?

— Ох, да ты, брат, штука стал, Прохор! говоришь как пишешь! любо слушать! Жаль полутораста тысяч; да я, брат, и рад, что не завел ты фабрику; ты слушай меня: торгуй чаем: ей-ей, прибыльнее фабрики.

— Слушаю, тятенька, во всем вас слушаю, — отвечал Дмитрицкий, — уж как я буду торговать чаем, так извини: у меня китайский пойдет только на подкраску.

— Нет, брат Прохор, этого нельзя: теперь, брат, за этим смотрят, понимаешь?

— Смотрят? да мы с смотрителями как-нибудь уживемся.

— Нет, брат Прохор, прошли золотые времена!

— Зато теперь, тятенька, мишурные времена; бывало, озолотят человека, а теперь обмишурят — вот и все.

— Э, да ты, брат, голова, Прохор!

— Вот, например, меня как славно обмишурили.

— Ах, да! расскажи-ко, как же тебя ограбили на дороге?

— А вот как, тятенька: еду я из-за границы… уж я вам всю чистую правду скажу…

— Ну, ну, ладно, говори.

— Еду я из-за границы да думаю: беда мне будет от тятеньки: «Врешь, брат, скажет, прогулял деньги!» как быть; такой страх берет, что ужасть; как показаться на глаза? Постой-ка, думаю, попробую счастья в карты, не выиграю ли?

— Ах ты собака! в карты играть! да я тебя, брат, знаешь?

— Да ведь это, тятенька, я с отчаяния.

— Ну, добро.

— Приехал в Киев; а там большая игра ведется, и я тово…

— Ах ты собака! проиграл и остальные?

— Какое проиграл! выиграл сто тысяч деньгами, да разных вещей тысяч на пятьдесят, да коляску…

— Ой ли? ах ты, господи! ну?

— Как выиграл, радехонек! душа не на месте! Поехал, еду себе да думаю: слава тебе, господи, капитал сполна привезу тятеньке, да еще и коляску в подарок.

— Ну, где ж она?

— А вот послушайте: обыграл-то я одного графа Черномского…

— Графа? скажи пожалуйста! врешь, брат, куда ж тебе с графом играть!

— Ей-ей, тятенька, я обманывать вас не буду. Да, вот что надо вам сказать: как обыграл я его, так он и потребовал, чтоб я опять играл с ним; а я говорю ему: «Нет, ваше сиятельство, покорно благодарю, мы и тем довольны». — «Так не хотите играть?» — «Не желаю, ваше сиятельство». — «Не хотите?» — «Не могу; мне надо торопиться ехать». — «Ну, хорошо же! — сказал он, — постой, дружок, постой, не уйдешь от меня!» Я думаю себе: небойсь, не уйду, так уеду! поминай как звали! И тотчас же, не мешкая нимало, поехал. Кажись, скакал на почтовых день и ночь; да в самом деле не ушел от этого проклятого… Черномского. Уж я знаю, что это он со мной штуку сыграл: верно, подкупил моего слугу. Он, верно он, тятенька; после уж мне в голову пришло, да поздно.

— Да какую же штуку он с тобой сыграл?

— А вот какую: приехал я в один город; остановился в гостинице. С дороги потребовал себе галенок чаю,[126] напился, вдруг что-то замутило меня, так все и ходит кругом; голова, как чугунная, отяжелела: как сидел я на лавке, так и припал без памяти. Что ж думаете вы, тятенька, где я очнулся?

— Ну, ну, брат, говори! Ах, мошенники, верно зельем каким опоили тебя?

— Да уж, верно, так! Очнулся я, кругом темно, кто-то душит меня да кричит: «Воры, воры!» Господи! Думаю, что это такое? Сбежался народ, полицейские, городничий. «Вяжи его! — кричит, — вяжи мошенника!» Взяли да и скрутили руки назад. У меня со страху язык отнялся. Привели в какую-то сибирку, да и бросили на нары, вместе с колодниками…

— Ах, сердечный!

— Да, тятенька, уж я плакал-плакал всю ночь, до самого утра. Поутру повели меня к допросу. «Кто ты такой, мошенник?» — спросил меня городничий. «Не извольте так обижать честного человека; вот мои бумаги, а в гостинице экипаж и слуги», — сказал я. Хвать в карман, за пазуху, ни бумаг, ни денег. Я так и затрясся. «Ах ты, господи! — крикнул я, — ваше высокоблагородие, меня ограбили!..» «Не прикидывайся, любезный! знаем мы вашу братью! Говори, кто ты?» — спросил снова городничий. А я-то кричу: «Батюшки, обокрали меня, погубили!» — «Врет, ваше высокоблагородие, — сказал хожалый, — в гостинице никакой коляски нет; с вечеру останавливался там какой-то граф, да чем свет еще уехал». «Так ты, брат, за графа себя вздумал выдавать!» — сказал городничий. Я так и обмер, и уж ничего не помню, что говорил и что со мной было. Больного представили меня сюда в Москву. Как сказали мне, что я в Москве, в тюремном замке… ой-ой-ой! Если б знали, тятенька, что мне пришло в голову!.. Ну, думаю, не буду страмить ни себя, ни тятеньку, не объявлю ни имени, ни отечества; лучше наложу на себя руки. Так и решил было; да вот усовестил меня господин стряпчий; ему я и сознался во всем.

— Ну, брат Прохор, недаром ты переменился! — сказал Василий Игнатьич, — как посмотрю я на тебя — совсем другой человек!

— Как не перемениться, тятенька, я сам чувствую, что я уж совсем не то, что был. Да если б вы знали, как я истомился; все думаю: не признает меня тятенька и родным сыном, проклянет, со двора сгонит!

— Ну, ну, ну, бог с тобой! и виноватого бог прощает; а ты ни душой, ни телом не виноват: что ж будешь делать с мошенниками?… Вперед, брат, и тебе наука: слушай отца!

— Виноват, тятенька!

— То-то; теперь, брат, я тебя женю, так лучше дело-то будет. Невеста ждет не дождется тебя. Да ты не говори никому, что случилось с тобой; а просто скажи, что поехал за границу, да заболел, при смерти был, скажи.

«Вот тебе раз! — подумал Дмитрицкий, — мне уж и невеста готова!..»

— Тятенька, мне надо еще окопироваться; у меня порядочного платья нет: нельзя же показаться невесте лодырем.

— Ну вот, платья нет!.. Чай, и денег-то ни копейки нет?

— Уж конечно, тятенька.

— То-то и есть, кабы жил по-человечески, так все было бы… Ну, добро, ста рублей, чай, довольно будет на окопировку?

— Французская окопировка дорога, тятенька; а мне, право, жаль денег, я и в стареньком платье съезжу, не велика беда' не взыщут.

— Э, нет, брат; это уж не годится… невеста не тово… не лохмотница, а, чай, за ней также миллион будет!

— Ведь хорошо одеться очень дорого, тятенька; того и гляди, что тысяч пять издержишь.

— Ой-ой-ой! Нет, брат, жирно; а ты все закажи русскому портному.

— Так уж лучше знаете что, тятенька?

— Ну, что?

— Мне фраки-то мочи нет как надоели; такая нищая одежда, что совестно носить… Ведь как посмотришь, так нельзя не смеяться.

— Ну, нет, брат Прохор, господа-то лучше тебя знают, что пристойно, что нет.

— Господа? Право, господа-то ничего не знают: отчего, вы думаете, немцы и французы стали носить фраки, а не кафтаны? Оттого, что у их кафтанов локти истерлись, а передние фалды обшмыгались, так они их совсем обрезали да рукава починили; с тех пор и вошли в моду фраки. Ей-ей, это по истории известно. Я, тятенька, лучше по-русски оденусь.

— Как по-русски?

— Да так, бархатное полукафтанье, шапочку-огулярочку… о, да как бы я нарядился! А на зиму кожух на соболях!

— Нет, Прохор, извини! По-русски-то не след уж тебе одеваться: я, брат, сам теперь уж не тово… а почетный гражданин на правах господских! Понимаешь?

— Понимаю, тятенька.

— То-то; мне что господа: сын мой не хуже какого-нибудь господчика; господчику отец даст пять тысяч на окопировку, а мы десять дадим! вот что!

— Покорно благодарю, тятенька; право, мне жаль денег.

— Не твоя беда! Не жалей! уж в грязь лицом не ударим! Понимаешь?

— Понимаю, тятенька.

— То-то! Нам что: свадьбу-то мы сыграем такую, что держись только.

— Тятенька, невесте-то, чай, надо подарки свезти; скажу, что из Парижа, все французское да аглецкое…

— Ой ли? Ладно! Купи французскую шаль. У нас, брат, славно теперь делают французские шали: словно настоящие. Рублей в двести такая, брат, шаль, что я тебе скажу!

— Кто ж французскими шалями дарит: дарят турецкими, тятенька.

— Ну, как знаешь.

— Вот князь… как бишь его… подарил невесте в десять тысяч шаль.

— В десять тысяч! ого-го!

— Я куплю дешевенькую, тятенька: тысячи в две, в три.

— Нет, брат Проша, уж прах ее возьми, куда ни шло! Мне что князь! Десять тысяч так десять тысяч!.. Ну, однако ж, пора ночь делить; ступай с богом, спи.

— Покойной ночи, тятенька! — отвечал Дмитрицкий, облобызав Василия Игнатьича.

И он отправился в свою комнату.

«Ну, — думал он, ложась в постель, — судьба славно распоряжается моими делами. Пришло ли бы мне самому когда-нибудь в голову сделаться купеческим сынком, Прохором Васильевичем? Какая забавная вещь… Оно бы, казалось, не совсем благопристойно урожденному дворянину играть роль купчика, который в свою очередь играет роль дворянчика; да что ж делать, так судьбе угодно; хуже, если б мошенник Тришка записал меня в свои сообщники: поди, разыгрывай роль вора и разбойника. Экой плут, экой негодяй! принудил меня быть Прохором Васильевичем и жениться на его невесте! Экой бездельник!.. Да! Ведь надо еще упросить тятеньку взять его на поруки из тюрьмы да снабдить на первый случай двумя тысячами… Ну, утро вечера мудренее!..»

Дмитрицкий утонул в пуховой постеле, задремал; но смерть жарко! Перелег на канапе, обитое кожей, — смерть неловко! Стащил на пол перину и успокоился, наконец, на равендуке, которым обтянута была рама кровати, как в люльке, заснул и проспал допоздна.

Василий Игнатьич несколько раз уже присылал за ним.

Одевшись, он явился к нему, поздравил с добрым утром и облобызал три раза.

— Э, брат Прохор, какой ты стал! Ты совсем извелся!

— Ах, тятенька, знаете ли что? Ваш бывший приказчик содержится в тюрьме.

— Поделом ему, мошеннику!

— Он просит, чтоб вы взяли его на поруки,

— Я? Чтоб он сгиб там!

— Тятенька, ведь он меня узнал: он ведь расскажет всем, что я был в тюрьме.

— Гм! нехорошо! Как же быть?

— Надо похлопотать, чтоб выпустили его на поруки, попросить господина стряпчего.

— Нехорошо; ну, да нечего делать в таком случае; только, брат Прохор, не проси, чтоб я его опять к себе взял! Ни за что!

— Чтоб я стал просить за мошенника, тятенька! и не думайте того.

— То-то. Ступай же, ступай; вот тебе покуда пять тысяч. — Покорно благодарю, тятенька.

— Да что покорно благодарю, ты сосчитай; а то, вишь, обрадовался! Ну, что? пять?

— Как раз пять.

— То-то. Ох, брат, как ты переменился, посмотрю я на тебя, совсем другой человек — и руки-то похудели, стали словно боярские; и ноги-то совсем похудели, как будто вполовину меньше. Какая у тебя нога-то была, с мою; а теперь…

— Это от парижских перчаток и сапогов; такие узкие, что боже упаси. Так я поеду, покуда куплю готовое платье.

Очень естественно, что такой сметливый малый, как Дмитрицкий, не мог дурно распорядиться пятью тысячами. На них можно было одеться в павлиные перья, не только что в какой-нибудь новомодный фрак со всеми принадлежностями. Через час времени Дмитрицкого нельзя было уже узнать. Когда он приехал в магазин, спросил самые лучшие часы и золотую цепочку и сказал, что он покупает потому только, что, заторопясь ехать с визитом, забыл свои дома, француз, вопреки условиям гордости своей великой нации, благоговейно посмотрел на него, и на вопрос «Что стоит?» — не смел произнести обыкновенную Дену, но увеличил ее втрое, вчетверо, словом, в соразмерность ощущаемого благоуважения к русскому барину.

— Ну, брат Прохор, — сказал Василий Игнатьич, осматривая его с ног до головы, — ей-ей, графчик, да и только! Кабы еще очки на нос надел, так во всех статьях.

— А вот они, тятенька, и очки.

— Ой ли, смотри пожалуй! все дворянские ухватки! ах, собака! Поди-ко ты, как невеста увидит, так так и ахнет. Поедем, поедем к ней, я сам поеду с тобой… Смотри-ко-сь, и цепочка какая! А часы-то есть?

— А как же, тятенька! Вот они.

— Э-ге! ну! а у меня, кстати, какие дрожки на аглецких лесорах!

— Неужели, тятенька, мы в дрожках поедем с визитом к невесте?

— А что ж, велика беда: на чем приехали, на том и приехали; а впрочем, что ж в самом деле, мы, пожалуй, и в коляске махнем.

— Надо бы в карете, четверней, тятенька.

— Э-ва! да это в самом деле скажут, что его графское сиятельство приехал.

— Тем лучше, тятенька: вам следует задать тону; вы не кто-нибудь такой — так, ничего, а почетный гражданин, миллионщик. Если захотите только, так вас в немецкой земле в археографы пожалуют и с большой печатью диплом пришлют.

— Что ты говоришь это, брат?

— Ей-ей, позвольте только мне распорядиться; ведь это, тятенька, пустяки. Вам только стоит захотеть, так вас тотчас примут в почетные члены всех европейских академий и ученых обществ; а там уж до археографов недалеко.

— Эй! вели-ко у Колобашки взять четверку коней! — крикнул Василий Игнатьич, — да скорей, тово; а ты, брат Прохор, гиль несешь! За границей такой смелости набрался, что я тебе скажу!

— Не дураком же возвратиться, тятенька; ведь там все наши учители живут; так вот, чтоб не терять время, я и высматривал, как там всякая скотина отращает себе крылья.

— Как я посмотрю на тебя: офранцузился, брат, ты совсем!

— Как же иначе, тятенька; уж это такой народ: кто раньше встал да палку взял, тот и капрал. В этом и вся штука.

— Сам ты, брат, штука! ну, да добро, дело-то надо начать порядком: заслать к невесте-то Матвевну.

IV

Покуда Василий Игнатьич с сыном сбираются в дом к невесте, мы отправимся вперед, за Москву-реку, ознакомиться с Селифонтом Михеевичем, с его супружницей, с прекрасной дщерью Авдотьей Селифонтовной и с их житьем-бытьем.

Вот, на одной из замоскворецких просторных улиц, не нарушаемой ни ездой экипажей, ни толкотней народа, вы сперва увидите длинный штучный забор и ворота хитрой работы, раскрашенные масляными красками пестро, но с большим вкусом. Над воротами врезан медный окладень.[127] Войдете на двор — перед вами как нарисованы: вправо довольно большой дом с стекольчатым крыльцом; влево за забором, усаженным акациями: людские, конюшня и сараи; прямо за лужайкой зеленая решетка сада; подле калитки колодец с колесом, размалеванный на русский затейливый вкус. В саду, как водится, беседки, вход которых стерегут алебастровые раскрашенные китайцы; в глубине сада, как водится, баня, где в субботний день вся семья выпарится, вымоется, чтоб в чистоте и благочестии затеплить перед образами лампадки и встретить воскресный день молитвой. Сад тенист и цветущ, двор зелен, дом как новенький, все как будто сейчас построено. Ни в доме, ни на дворе ни шуму, ни стуку, ни людской брани, ни бабьего крику, ни беготни, ни толкотни. Всему время, всему место, во всем порядок, все просто, — кажется, ничего нет чрезвычайного, а как-то отрадно смотреть.

Вот идет опрятно одетая баба с кувшином на погреб, нацедить мартовского кваску к обеду. Погреб чист, все в нем ладно уставлено, бочки с медом и квасом, кадки с соленой капустой, огурцами, сливами, грушей, смородиной, крыжовником; банки с различным вареньем, крынки с молоком, маслом и сметаной; по стенам не растут грибы, плесень не портит запасов, нечистая рука ни к чему не прикасается, все берется с крестным знамением. Ничто не опрокинется, не разобьется, не вытечет; на кошек и мышей нет поклепу, Дарья не сваливает на Марью, никто хозяйского не возьмет, не лизнет.

Вот молодчик в долгополом сюртуке кличет кучера:

— Иванушко, а Иванушко!

— Ась?

— Запрягай гнедых в коляску!

— Гнедых? ладно!

И кучер Иванушко, плотный, здоровый, кровь с молоком, борода по пояс, в плисовом полукафтанье, картуз набекрень — идет в конюшню; там стоит шестерка тысячных; чмокнул Иванушко — заржали, оглядываются на него, вычищены, выхолены, как декатированные. Потрепал по крупам, вывел гнедых — заманерились как свадебные плясуны. В сарае экипажи, сбруя, как на выставке. Лошади запряжены, Иванушко идет одеваться.

— Э, Иван Савельич, куда ты сбираешься? — спрашивает его людская кухарка, прибирая все в кухне чисто-начисто и перетирая посуду к обеду.

— Еду с Селифонтом Михеичем.

— Да ты бы хоть перекусил чего-нибудь.

— Некогда, сейчас подавать.

— Так возьми хоть за пазуху ломтик пирожка.

— Нет, спасибо, Савишна. Уж я не люблю из пустяков рот марать.

— Ну, а как Селифонт Михеич останется где обедать?

— Так что ж; чай, лошадей-то отпустит домой, али там накормят. Вот был я в кучерах у нашего барина, так там порядок другой: как сядешь на козлы с утра, да вплоть до утра и проездишь.

— Ах ты, господи! целый день и лошади и ты так и голодаете?

— Как можно! Лошадей-то раза четыре переменишь. Поутру вот объездишь домов двадцать; потом приедешь — запрягай другую четверню — ехать в гости обедать; отобедают, опять домой, с барыней в кеатр аль на бал, так и стоишь до утра.

— Ни пообедать, ни поужинать некогда? ах ты, господи!

— Когда ж тут об обеде думать: барину-то, чай, не ждать тебя; а уж я не люблю на скорую ручку. Вот как в деревне господа, так другое заведенье: наедут гости — так и господам, и людям, и лошадям корм, всего вволю; бывало, на конюшне-то лошадей сто чужих… Эх, да пора, пора!

Иван Савельич на козлы; а мы отправимся в дом, по чистой, опрятной лестнице, не похожей на pente douce;[128] ну, да ничего: воображению и здоровому русскому человеку, в законной одежде, не трудно взобраться на круть, дело другое, une dame[129] в длинном платье, которое спереди надо приподнимать и нести перед собою обеими ручками, чтоб не наступить на него даже на гладком паркете. Взобравшись по лестнице на окончатое крыльцо, входишь без доклада в переднюю: тут ни швейцаров, ни официантов нет, а выбежит какая-нибудь старушка, спросит: «Кого, батюшка?» — «Селифонт Михеич дома?» — «Дома, сударь, пожалуйте».

В комнатах немножко пустенько покажется с первого взгляда, да зато никакой пустоши нет: в каждой в переднем углу образ с лампадкой или целый иконостас образов. Селифонт Михеич жил по старому русскому обычаю: чисто, опрятно, тепло, приютно, — красно не стенами, а пирогами. Он жил не на господскую ногу, как многие из его собратий, не украшал комнат ни тумбами с фарфоровыми вазами, ни бумажными люстрами и канделябрами, ни гипсовыми золочеными амурами, Венерами и гениями, ни масляными огромными картинами ученической бездарной фантазии и кисти; ни всем прочим хламом, столь необходимым уже для современного человека, у которого, как у бессмысленного ребенка, разбегаются глаза на пестроту и блеск, которого занимает только внешность, который тянется только к тому, чем можно играть и забавлять себя; который кричит, когда ему не дают хлопнуть по зеркалу, разбить часы, рвать книгу, для которого всё игрушки, всё забава и, наконец, который любит только тех, кто потворствует ему и гладит по голове: «Пай дитя!»

Вообще никаких причуд не было у Селифонта Михеича; он не то, чтобы презирал их — нимало, но называл только вещами бесполезными. «Это, сударь, кажись ничего, говаривал он, да оно вот что, я вам скажу: оно хитро, очень хитро; аплике словно серебро; бронза словно золото; да по пословице: на хитрость-то поднимается голь, а не кто другой; так и извольте смекать».

Разумный человек был Селифонт Михеич, богобоязлив, а следовательно, и честен; хоть и говорят, что можно и иначе быть честным, да еще не доказано. Приняв в наследие торговые обороты отца своего, правдиво нажил он огромное богатство, не утратив веры в свое слово. Супружница его была также благочестивая женщина; два сына славные молодцы, надежные приказчики отца. Но, кроме двух сынов, была у него и дочка, Дунюшка. У Марьи Ивановны один грех пал на душу: страстная любовь к хорошенькой дочке. Все зло пошло от крестной матушки, жены закадычного друга Селифонта Михеича, Ирины Степановны. Она воспитывалась в пансионе и внесла в купеческий быт своего мужа всю изнеженность, все причуды барышни, которая училась говорить по-французски, танцевать, играть на фортепьяно, которая не могла выносить ни простого слова, ни простой пищи, ли простой одежды, ни простой жизни; которая алкала французской шляпки, французской материи на платье, французской-прически, духов, помады; словом, всего французского, а не русского. Когда Григорий Андреевич стал свататься за Ирину Степановну, Селифонт Михеич говорил ему: послушай моего совета, Григорий Андреевич, женись лучше на француженке, чем на французской кукле. Но этот совет не помог, сначала даже развел друзей. Сначала Григорий Андреевич возвеличался было молодой женой; не прошло недели, как почувствовал он, что из хозяина приходится ему, для мира и спокойствия, обратиться в приказчики: виноват не виноват, а отвечай за все, даже за скуку и недоброе расположение духа Ирины Степановны; то то не так, то другое не так, то слишком крепко обнял, то больно ухватил, то бороды не люблю, то кухарки не терплю, найми повара. Ужасный переворот в доме; переворот к так называемому просвещению или, лучше сказать, к утончению, к рафинировке, к разнообразию, к быстрому прожитку, к раздроблению вещественных и невещественных капиталов, капиталов внешних и внутренних, денежных и производительных, капиталов ума и чувств, словом, к эксцентрическому стремлению и преломлению всех лучей для образования миражей и мнимых солнц.

Как ни тягостно было для Григория Андреевича преобразование, как ни тяжел был супружеский его быт с Ириной Степановной, но между мужем и женой все шито да крыто: на душе мыши скребут, а на лице такое благорастворение воздуха, такая ясная погода, что боже упаси. Если супружеское счастие похоронено, так про него, как про мертвого: aut bene, aut nihil.[130] Так и делал Григорий Андреевич; зато всему соседству, всему знакомству и всем кумушкам нечего было сказать про Григория Андреевича и Ирину Степановну, кроме: «Вот чета! какой мир и согласие!»

Ирина Степановна, не имея собственных детей, полюбила крестницу свою как душу. Снаряжала маленькую Дунечку во всю роскошь детских нарядов с Кузнецкого моста; снабжала ее тьмой кукол и игрушек; откармливала ребенка всеми затейливыми сладостями кондитерских. Очень естественно, что родной маменьке это было по сердцу и не отстать же ей от крестной маменьки. И вот она привыкла нежить Дунечку, как нещечко, понемножку привыкла быть детской рабой, величать ее, в подражание крестной маменьке, генеральшей. Но будущей генеральше надо было знать непременно французский язык, танцевать и играть на фортепьяно. Эта мысль стала беспокоить и Марью Ивановну; а Селифонту Михеичу стало казаться, что Дунечка родилась под особенною какой-то счастливою звездой. По совету Ирины Степановны, на одиннадцатом году отдали ее в пансион под особенный личный присмотр и попечение содержательницы пансиона.

Хотя содержатели и содержательницы пансионов и обязываются условиями пансиона брать всех воспитанников до единого под личный присмотр и попечение; но у них существует еще какой-то особенный личный присмотр и особенное попечение. Эта особенность приобретается особенной суммой. Дунечка была особеннее всех прочих воспитанниц благородного пансиона. Для нее все особенное: комната, прислуга, чай, завтрак, и всякий день лакомства, особенное снисхождение к причудам, к лени, к привычке ныть, и даже к я не хочу! Добрым ее родителям не трудно было дать особенное понятие о ее необыкновенных способностях и успехах. Крестная маменька была надежный судья в ее познаниях французского языка: она всегда разговаривала с ней по-французски.

Коман-ву портеву, Дунечка?

Фор-бьян, а-ссе-бьян, — отвечала всегда Дунечка фразой заученных разговоров.

Иль фо-дир: фор-бьян, мадам, Дунечка; компрене-ву?

Же-н-се-па.

А, иль-фо-дир: мадам. Аве-ву-промене ожурдюи?

— Нон.

Пуркуа-нон?

Же-н-се-па.

Иль-фо-дир: же-н-се-па, мадам.[131]

— Какой чудный язык! — повторяла Марья Ивановна, смотря с восторгом на дочь.

— Очень, очень порядочно говорит уж, — замечала Ирина Степановна. — Жуэ кельк-шоз сюр фортепьяно, Дунечка.

Но, же-н-се-па!

Ну, ну, жуэ! вальц жуэ.

Дунечка, покобенясь немножко, садилась за фортепьяно — трын, трын, трын, — нон, же-н-се-па вальц, же-ублиэ.

— Ну, кадриль.

Кель кадриль?[132] — спросит Дунечка, как будто и бог знает сколько кадрилей играет; и застукает клавишами единственную, на изучение которой иссякла вся ее способность к музыке.

Во время игры вся семья стоит за ее стулом и слушает с удивлением. Иногда и сам Селифонт Михеич посмотрит-посмотрит, да и скажет:

— Хитрый струмент придуман!

— Да ты слушай! — скажет ему Марья Ивановна, толкнув легонько рукою, чтоб молчал.

При чужих Дунечка ни за что не играла. Сама мать попросит-попросит ее, да и заключит просьбу словами: «Что с ней будешь делать, такая стыдливая!»

Матери очень хотелось, чтоб она выучилась играть русские песни; но мадам, которая учила Дунечку на фортепьяно, один раз навсегда сказала: «Фи! кто учит русские песни! мужик учит!» — а потому и Дунечка отвечала всегда на желание матери: «Кто ж, маменька, играет на фортепьяно мужицкие песни».

Для танцев природа Дунечки была не слишком гибка; но все-таки это искусство как-то больше всего дается девушкам, особенно же при современном падении танцевальной шагистики, когда полька вертит всем головы, когда вместо ног выделываются па головой, когда и без танцев у прекрасного пола голова кружится, а сердце не ходит в груди как бывало, а пляшет, по простонародному выражению, трепака.

Теперь ни девушки между собою, ни в разговоре о девушках не говорят уже о внутреннем приданом: о богатстве ума и чистоте души, о достоинстве свойств и о чистоте сердца; даже не говорят и не спрашивают вообще о здоровье существа, помышляющего о замужестве; но спрашивают только, как велико приданое, и по количеству денег выводят расчет о выгодах замужества. О чем не говорят, значит, что об этом нечего и говорить. О чем не спрашивают, значит, что то не нужно. Люди перестали верить в очарования, и женщина, чародейка по естеству, потеряла власть свою над мужчиной. Волшебный взор, пленительный голос, могучие слезы — стали бессильны. Мужчина подходит к ней смело, глядит ей прямо в глаза, говорит ей не запинаясь, как будто приглашая на мазурку: угодно вам? Ей одно остается: или радостно подать руку, или отвечать: engagйe, monsieur![133] Тем бал и кончен.

Нигде нет такой постоянной беседы о хорошеньких прохожих, о женихах с усами и без усов, о замужестве по любви, по сватовству, о приданом и о бесприданницах, как в женских пансионах. Здесь-то по части чувств, любви и замужества составляется винегрет понятий из наслышек, из сказок и романов. Здесь-то все промежутки времени между необходимостью выучить урок и сдать его, наполнены самыми очаровательными мечтами о суженых и ряженых.

Известно, что арифметика, до первых четырех правил, совершенно необходимая вещь при современном образовании девушки. Без арифметики девушка не могла бы ценить себя. Не зная еще этой хитрой науки, Дунечка сначала робела перед рослыми и перед толстыми подругами; но когда выучилась считать до миллиона и когда узнала, что во всем пансионе только она одна миллионная невеста, а все прочие, кто десятитысячная, кто тысячная, а большая часть просто «бесценных» существ, — тогда Дунечка поняла, что она такое, поняла причину особенного попечения о себе содержательницы пансиона и всей ее прислуги. Какою способностью своей круглой, с двумя вставленными серыми гляделками, головы она понимала — трудно решить; но верно поняла, что не только красота — прах, но и весь человек с своими внешними и внутренними достоинствами прах, и даже официальными оценщиками становится в числе тленных пещей, за которые никто не отвечает, потому что отвечать можно только за нетленное золото. Поняв это, Дунечка поняла без сомнения и то, что только в золотом окладе можно чваниться и кобениться; она это и исполняла в точности.

Когда ей совершилось пятнадцать лет, в купечестве начали поговаривать сперва о миллионе, а потом и об ней; свахи заглядывали в ворота как гробовщики, прослышав о больном богаче, и поговаривали: «Славная невеста! миллион приданого! а какая манежная!»… Сваха Матвевна, ходившая по делам женихов купеческого звания, готова была съесть сваху Сергевну, которая поставляла невест людям чиновным: кавалерам, инаралам, и прочим, и прочим, только не прапорщикам и не майорам: неизвестно, почему все невесты терпеть не могут первого оберъ-офицерского и первого штаб-офицерского чина.

Припомните, пожалуйста, что Фекла Семеновна, супруга почетного гражданина Василия Игнатьича, повела было сватовство сына Прохорушки на Авдотье Селифонтьевне. Матвевна употребила все чары на ее отца и мать, а главное, на крестную матушку Ирину Степановну, во-первых, чтоб не пускать на двор Сергевну, а во-вторых, чтоб отклонить Дунечку от генеральства. «Сударыня ты моя, — говорила она ей, — что тебе генерал: я тебе просватаю графчика». И насказала она ей такие страхи про генералов, как они на войну ходят, как учат жен солдатской темп выкидывать и маршировать под барабан, и какую экзекуцию чинят над женами, и как вместо служанок держат при них денщиков, и прочее, и прочее, что Дунечка пришла в ужас.

— Неужели денщиков, Матвевна?

— Ей-ей! вот-те Христос! да ведь же и нельзя иначе по солдатскому быту: ведь женщины-то в поход не ходят, сударыня; ну, и служат генеральшам-то денщики: денщики и белье стирают, и детей нянчат, и всё, вот что; военные-то барыни ведь так уж и родятся, у них и стыда на то нет; а тебе, сударыня, такому нещечку, такой неженке, где ж вести жизнь солдатскую, в лагерях? На тебя ветерок пахнет, так беды-то, беды! Нет уж, избави бог! Я тебя так полюбила, что и сказать нельзя! Не приведи бог прослышать, что ты за военного или за чиновника замуж идешь! руку наложу на себя! ей-ей!.. А чиновники-то, сударыня? Посмотри-ко-сь, как их под суд да под суд, а жизнь-то какой ни на есть чиновницы! Да будь ты, примером сказать, хоть бы и штатская советница, а над тобой-то начальницы и губернские секретарши, и асессорши, и регистраторши, и сенаторши, и действительные какие-то, да еще есть и тайные какие-то, бог их знает, все тебе начальницы по мужу; и изволь ездить с поклоном; а уж это, сударыня, не то что приехал в гости, да и сел, да еще и угощают — нет! настоишься и в передней, покуда позволят войти да с праздником поздравить! Присягну, сударыня, если все это неправда! Выведала я всю подноготную их. Да и отчего ж бы мне не сватать, как Сергевне, чиновных-то лиц? Сама скажи? еще и выгоднее; да бог помиловал, я не такая бессовестная!.. Нет, сударыня Марья Ивановна, Дочке вашей я просватаю графчика!

— К чему нам графчик, — говорил Селифонт Михеич, — нашелся бы под стать купеческий сын, лучше бы было.

— Ах, нет, тятенька! — вскрикивала с обиженным чувством Дунечка.

— Что «нет, тятенька»? а?

— Ничего, тятенька.

— Ох, да не мешайтесь в наши дела, Селифонт Михеич, уж не беспокойтесь, будет все и по-вашему и по-нашему, — возражала Матвевна.

И наговорила она короба с два про Прохора Васильевича, сына почетного гражданина. Дело шло уже к тому, чтоб показывать невесту; да Фекла Семеновна заболела, умерла, а Прохорушка отправился в Немечину. Прохорушка, взяв у отца деньги на покупку машин за границей, отправился из Москвы как раз перед Ростовской ярмаркой. Известный уже нам несколько приказчик Трифон поехал провожать его.

Прибыв на Ростовскую ярмарку на неделе, которую величают там второй неделей масленицы… Но оставим его покуда догуливать и обратимся к нашему герою, который в отсутствие Прохорушки играет роль его так искусно, что бог ведает, как в этом подсолнечном и подлунном мире отличить ложь от истины, мнимое от настоящего, и даже черное от белого.

Когда Василий Игнатьич радостно и горделиво насмотрелся на своего мнимого сынка, одетого по последней моде, тотчас же послал за Матвевной.

— Постой, постой, брат Проша, куда? не уходи, сиди! — сказал он Дмитрицкому, который, показавшись почтенному родителю, хотел было поцеловать у него ручку и шаркнуть вон.

— Постой, брат, постой, вот придет Матвевна, пусть-ко посмотрит на тебя да скажет, пригоден ли ты Авдотье Селифонтьевне.

— Матвевна придет, тятенька? — сказал Дмитрицкий, смекнув дело, — а я было хотел съездить к Иверской!

— Оно так и следует; да постой: что ты, брат, нанял за слугу такого? такая скверная рожа!

— У кого? у Конона? Помилуйте, тятенька; вы посмотрели бы, что за душа у этого человека! и что за верность, что за усердие! так и сторожит меня.

— Мне не нравится.

— Знаете, тятенька, я ведь забыл, как бишь Матвевну-то величают по батюшке? — спросил Дмитрицкий.

— Да Матвевна же и есть по отце; а зовут-то ее Соломонидой; ну, садись и нишкни. Слышишь?

— Слушаю, тятенька.

— Она тут близко живет.

Матвевна не заставила себя долго ждать. Она вошла в дверь, обратилась к образной, перекрестилась и потом, низко кланяясь, возгласила:

— Здравствуй, батюшка, Василий Игнатьич, все ли вас бог милует, как изволите поживать?… Ох, господи, так и замирает душа, как вспомнишь Феклу Семеновну.

Василий Игнатьич откашлянулся.

— Матвевна, — сказал он, — вот его графское сиятельство пожаловал ко мне…

— Ах, ваше графское сиятельство; извините; я такая дура, что мне и не в примету… что вы здесь изволите сидеть!..

— Так вот, Матвевна, — продолжал Василий Игнатьич, — их графскому сиятельству есть дельце до тебя.

— Какое, батюшка?

— А вот какое: их графскому сиятельству угодно жениться на Авдотье Селифонтьевне.

— На Авдотье Селифонтьевне? их графскому сиятельству? Ох, да вы меня, сударь, морочите.

— Ей-ей, так! — отвечал Василий Игнатьич, разгорясь от довольствия, что Матвевна в самом деле почитает его Прохора Васильевича за графа. — Вот что, Матвевна; оно, то есть, ничего, так себе, его графское сиятельство хочет отбить невесту у моего Прохора! Ась? Каков его графское сиятельство? Матвевна, а?

— Ох, да вы, Василий Игнатьич, морочите меня! — повторила Матвевна, всматриваясь в сидящего перед Василием Игнатьичем франта, в белых перчатках, с тросточкой, в зеркальных сапогах.

«Не узнает меня, Соломонида Матвевна, — подумал Дмитрицкий, — да и где ж узнать, мы уж с ней, чай, не видались с самого создания мира. Заговорю с ней по-вороньи, может быть догадается».

И Дмитрицкий откашлянулся, подернул головой и пожал неуклюже плечом.

— Оно, то есть, Соломонида Матвевна, не изволили признать меня, — начал он скороговоркой, — а мы, кажется, всегда со всяким почтением пребывали аккурат, то есть, как следует.

«Ох, да что ж это, — подумала Матвевна, — кто ж это такой? По перьям-то графчик, а по голосу-то сдается, не тово…»

— Ну, что ж задумалась, Матвевна, — сказал Василий Игнатьич.

— Ой, насмехаетесь надо мной, сударь Василий Игнатьич, сердце чует…

— Чует? да еще не расчухала? а? Матвевна, как ты думаешь?

— И думать-то не знаю что… да неужели уж…

— Уж нечего скрывать, тятенька, я вижу, что Соломонида Матвевна узнала меня, — сказал Дмитрицкий.

— Прохор Васильевич? Господи! да кто ж бы подумал? — вскричала Матвевна, — и в глаза смотрю, да не узнаю!.. да как переменился.

— А? Матвевна, вот он каков приехал из-за границы-то, сам на себя не похож! — сказал Василий Игнатьич.

— Что ж, сударь, действительно переменился, да к своему же авантажу.

— А?… Прохор, встань-ко да перевернись на одной ножке, по-французскому-то.

— Извольте, тятенька, — отвечал Дмитрицкий. И он встал, прошелся по комнате en galant homme,[134] перевернулся на одной ножке и сделал приятную мину Соломониде Матвевне.

— Ну, что скажешь, Матвевна? — спросил Василий Игнатьич.

— Ну, уж правду сказать, великатес, батюшка! уж такой стал графчик, бравой да гибкой, словно на пружинах!.. поопал в лице только, чай, с дороги? Когда пожаловал?

— Не о том дело, Матвевна, а вот что: ты побывай сейчас же у Селифонта Михеича, понимаешь?

— Понимаю, понимаю, сударь. Господи! да еще бы Авдотья Селифонтьевна не пошла за такого женишка! а с родителями-то ее был уж лад.

— То-то; так ты как знаешь, так и делай, чтоб до поста дело покончить. На-ко, вот тебе на гарнитуровое платье да на платок.

— Много благодарна, Василий Игнатьич, помню и прежние ваши щедроты; из одной доброй памяти милостей Феклы Семеновны я бы Прохору Васильевичу просватала царь-девицу, ей-ей!

— Ну, ну, не сули журавля в небе, дай синицу в руки.

— Добро уж, добро, прощайте, сударь! Ну, графчик, нече сказать!

— Ах, да, тятенька; кстати Соломонида Матвевна напомнила: ведь я за границей приторговался к графству.

— Как к графству приторговался?

— Да так; там стоит только купить графство, то есть поместье, так и граф. Если пожалуете мне денег, я тотчас же покупаю.

— Ой? неужели? А много денег?

— Тысяч двести, не больше; чудное именье! Какие виноградные сады, какие вины! Да вот вы знаете вейн-де-граф?

— Как не знать.

— Ну, так вот именно; по этому графству и вино называется графским.

— А шампанеи там нет?

— Немного: тысяч пять кустов виноградных, на десять тысяч бутылок.

— Ей-богу?

— Не более.

— Слышь ты, это мало! В самом деле не худо бы!.. Слышь, Матвевна, ты покуда никому не говори!

— Ни слова, сударь!

— Ну, то-то, ступай, ступай себе с богом, да не мешкай!

— Уж я буду мешкать!

Матвевне не впервые пришлось возбуждать в девушке смертную охоту поскорее выйти замуж, восхищать ее воображение чудным женихом, поселять в сердце алчную к нему любовь, внушать страстное желание скорее быть просватанной и боязнь, чтоб дело не разошлось. Это был какой-то морок.

— Знаю я, сударыня, — говорила Матвевна, как Пифия,[135] — что это твой суженый, не обойти его конем!

И омраченная девушка, при первом свидании с своим суженым, не спрашивала уже ни у одного своего чувства, по сердцу ли он ей, а потупив глаза только думала, как бы ему понравиться. Она готова уже была на веру в слова Матвевны без смотру стать под венец.

Авдотья Селифонтьевна была не царевна премудрая, Матвевне стоило только зайти в ее покой, всплеснуть руками, ахнуть и вскричать:

— Радость ты моя, Авдотья Селифонтьевна, какое счастье тебе выпадает! На днях гадала о тебе, выходит жених, на пути, да и только; ну вот выходит, хоть сто раз клади карты, не оттасуешься! А сегодня, сударыня… ох, дайте собраться с силами!.. запыхалась!

— Говори, душечка Матвевна!

— Вот дух переведу… Ох! какой бравой, какой приятной, какой богатой, что за щеголь! что наши здешние графы и князья!

— Да говори, душечка Матвевна, кто ж он такой?

— Уж вестимо, что не какой-нибудь голь-инарал!

— Да кто ж он такой? милочка Матвевна!

— Погоди, не вдруг… ей-ей! вот уж не ожидала!.. Видела я его и прежде, хорош был, красавец, вот и все; а теперь, как побывал во французской-то земле — ну! уж я и не знаю, что сказать. Купил там графство — вот слыхала ты про графское вино, что подают на стол?… из его поместья… купил за двести тысяч… ей-ей!

— Голубушка Матвевна, да кто ж он такой?

— Кто такой! сударыня ты моя! готовь только подвенечное Платье, а уж графиней-то будешь! И до отъезду-то его за границу, я уж видела, что за человек, и тебе же его прочила.

— Мне? да ты мне сватала сына Феклы Семеновны… а его не сватала.

— Не сватала?

— Когда ж ты сватала? разве с маменькой говорила… А почетной-то гражданин, эка великая вещь! мы сами почетные, что ж тут такого особенного?

— А то и особенного, сударыня, что права-то те же дворянские, хоть шестерку запрягай в карету иль коляску; а в кармане-то миллион; а у простого-то дворянина — шиш! Вот тебе и что особенного. Вот он купил себе графство, да и граф; ступай себе куда хочешь подбоченясь; а дворянин-то выслуживайся, да еще разве что до инаральства дослужится.

Авдотья Селифонтьевна задумалась, подставила одну ручку под локоток другой и опустила голову на ладонку, забыв, что мадам твердила ей всегда, что это мушичка так делает.

— Да неужели же это… как бишь… Прохор Васильевич?

— Ох, догадлива ты, Авдотья Селифонтьевна! и не видывала такой барышни! ей-ей! Зато уж и я тебя люблю! В старину какой-нибудь королевич увидел бы тебя в трубу у окошка, и быть бы тебе королевой; да теперь не те времена, перевелись королевичи, да и царств-то стало мало: вот только и есть что русское; да иноземные аглицкое, французское, да немецкое, да еще какое-то; да и те все едино, один у них царь был Аполион.

— Помилуй, Матвевна, а турецкое-то?

— Вот тебе раз; какое ж у турок царство, там просто султан сидит с усами по колено да с трубкой в руках; да и какие ж там женихи?

— Ты видела его, Матвевна? — спросила Авдотья Селифонтьевна, снова задумавшись.

— Гм! бежала бы я сюда опрометью, если б не видела!

— Так ты говоришь, Матвевна, что он в Париже купил себе чин графской?

— Что чин, — поместье с виноградными садами!

— Стало быть, он там и жить будет, как женится?

Этот вопрос смутил Матвеевну; ей пришло в голову, что в самом деле Прохор Васильевич, купив во французской земле поместье, вздумает жить там, и это расстроит свадьбу. Селифонт Михеич и Марья Ивановна, подумала она, ни за что не отпустят дочки в чужую землю, да и Авдотья Селифонтьевна, верно, не согласится идти за французского помещика.

— И, бог с тобой! — вскричала она в ответ, — зачем же жить во французской земле, что там делать-то?

— Ах, нет, Матвевна; уж если я пойду за него замуж, так с тем, чтоб ехать жить в Париж, в свое именье, непременно!

Матвевна совсем перепугалась.

— Ах, друг ты мой сердечный, да избави бог! На этом условии ни отец, ни мать твои не согласятся отдать тебя замуж! Уж ты хоть до свадьбы-то не говори никому, что жених-то твой французской помещик. И! да старики и руками и ногами отбрыкаются от него! Не говори, ни за шт? не говори!

— Ну, хорошо, я не скажу; а уж это непременно; не то я и замуж не хочу идти. Теперь все ездят в Париж. Ведь все моды-то, Матвевна, идут из Парижа: там настоящие, а здесь что, дрянь, да и как дорого, если б ты знала: я видела у мадам Лебур настоящую шляпку, прелесть! да они еще и не продают настоящие парижские шляпки, а выписывают себе для образца да и шьют по ним: уж где ж так сшить, как в Париже. А перчатки-то французские, платки-то бур-де-суа, материи-то французские — прелесть! да и всё; а здесь-то что?

— Правда, правда, нечего и говорить, — отвечала Матвевна. — Ох ты, мое солнышко светлое! Как разрядит он тебя там графиней, что это будет! на удивление!

И с этим словом Матвевна расцеловала Авдотью Селифонтьевну: а у Авдотьи Селифонтьевны так заколотило сердце от желания сейчас же, сию минуту выйти замуж и ехать тотчас же от венца в Париж, что если б не Матвевна же принялась уверять ее всеми святыми, что это сбудется, то она, по русской поговорке, пошла бы да и утопилась.

V

На Матвевну можно было полагаться. Она предуведомила Василья Игнатьича, чтоб, пожалуйста, он до времени не говорил никому, что сынок его покупает во французской земле графское поместье.

— Ладно, ладно, — отвечал он, — помолчу, помолчу! Я уж и деньги выдал Прохору. Так завтра нас ждут?

— Завтра, сударь, чайку откушать.

— Да ты бы, Матвевна, намекнула, чтоб бутылочку вен-де-графцу приготовили, что, дескать, я очень люблю это вино, слышишь?

— Скажу, скажу, Василий Игнатьич; что ж им значит бутылочка белого; и шампанского поставят, если прикажете.

— Нет, до шампанского еще дело дойдет; а вот вен-де-графцу-то непременно! Ступай себе, мне надо ехать.

И Василий Игнатьич отправился к Сидору Яковлевичу, знакомому погребщику, прямо в его погреб ренских вин, и, не успев порядком разговориться о добром здоровье, потребовал бутылку вен-де-графу.

— Прикажете завернуть?

— Нет, брат, раскупорь, — сказал Василий Игнатьич.

— Извольте, сударь. Да что ж простого столового; не прикажете ли попотчевать вас шампанским?

— Что? простого столового? Нет, брат, настоящий-то венде-граф вино не простое, а графское, оттого и называется так.

— У нас, Василий Игнатьич, самое лучшее, подлогу нет, извольте откушать.

— Покажи-ко бутылку; здешней разливочки?

— Да как же, сударь; белое ренское привозится в бочках.

— Что? как бы не так!

— Ей-ей; да вот извольте спросить у Трофима: он жил у Леве.

Василию Игнатьичу раскупорили бутылку, налили вина в рюмку и подали на подносе. Василий Игнатьич хлебнул и поморщился.

— Нет, Сидор Яковлевич, извини; это, брат, не вен-де-граф!

— Помилуйте, Василий Игнатьич, буду ли я подавать вам другого вина; сами же изволили потребовать вен-де-графу. Что ж, вен-де-граф неважное вино из ренских: всего-то в полтину серебра бутылка, а для вас полтора рубля. У нас, сударь, всякие вина есть: бургонское самое лучшее, мадера-с, малага, что прикажете.

Василий Игнатьич задумался было, поверив на слово приятелю своему Сидору Яковлевичу, который уступал ему вина в полцены против Леве, и если б Прохор Васильевич был налицо, он бы тут же пугнул его за покупку дрянного поместья с кислыми винами; но, к счастию, ему кое-что пришло на мысль.

«Э! да какой я дурак!» — подумал он. — Знаю, брат, знаю, что есть у тебя и малажка и всякие иностранные вина, да русского изделия.

— Что-с? как-с?

— Да так, брат, чай бочки-то с ренским вином везут тебе из Крыма, а уж тут, брат, подсластить, да подкрасить сандальцом, да подпустить взварцу какого ни на есть не штука.

— Так что ж такое, Василий Игнатьич, — произнес с обидой Сидор Яковлевич, — уж коли в иностранных землях что делают, так нам и не делать; а на что ж, сударь, наука? Известное дело, что ренское вино цельное родится везде только белое да красное, а уж другого не бывает. Да куда ж, сударь, цельное-то годится? Если не фабриковать его, так что в нем? Ординарное или, так сказать, столовое, вот и все: и кисло и без всякого запаху, да и крепости никакой. Надо правду сказать, что французы мастера фабриковать: по сю пору все вина до единого идут под названием французских; «погреб французских вин», да и кончено-с; а тут и немецкие и италиянские, только вот аглецких вин совсем нет-с, потому что народ такой, способности нет. Портер аглецкой да пиво, вот их дело. Так изволите ли видеть, до сих пор французы в секрете держали, как фабриковать и малагу-с, и фронтиньян, примером сказать, и дремадеру-с, шампанское, и разные сорты, ну люнель и еще, как бишь его… да вот несколько лет случилась там революция-с, то есть вот как в животе бывает — перессорились все да передрались; вот-с и понесло их — кто куда. И развелись фабрики; секрет-то открылся; а теперь уж в книгах печатают; как и шампанское делать и малагу-с, а вен-де-граф…

— Нет, брат, нет, морочишь, Сидор Яковлевич! ей-ей не поверю. Вен-де-граф, брат, так уж вен-де-граф; его только на месте и делают; а это черт знает что!

— Как угодно, Василий Игнатьич; да извольте потребовать другого винца.

— Нет, нет, спасибо; прощай покуда!

— Да позвольте отпустить с вами бутылочку хоть вот венгерского.

— Нет, нет, брат, спасибо; прощай покуда!

— Да вам, может быть, дорого показалось? для вас мы за свою цену уступим: по рублю бутылка.

— Нет, нет, брат! Вен-де-граф по рублю бутылка! Настоящее французское вино по рублю бутылка! — прикрикнул Василий Игнатьич, остановись вдруг в дверях, — пьфу! да я тебя знать не хочу! нашел дурака! надувай, брат, телячью шкуру, а не меня!

И Василий Игнатьич, гневный, отправился из погреба иностранных вин в магазин иностранных вин и потребовал бутылку вен-де-графа.

— Да послушайте, — сказал он, бросая ассигнацию в пятьдесят рублей серебром, — мне дайте настоящего, а не поддельного, что хотите возьмите, хоть сто рублей за бутылку, только уж настоящего!

Гордый комми[136] не отвечал ничего Василию Игнатьичу, а, приказав завернуть бутылку, вычел, ни слова не говоря, два рубля пятьдесят копеек за вино.

— Так в два с полтиной-то настоящее? — сказал Василий Игнатьич, сосчитав деньги.

— Настоящее, — отвечал комми.

Приехав домой, он нетерпеливо потребовал штопор и рюмку, раскупорил бутылку, налил рюмку, посмотрел на свет, хлебнул и плюнул.

— Где Прохор? позови его ко мне! — В это время наш Прохор Васильевич был в раздумье; получив билет на двадцать пять тысяч от Василия Игнатьича, он вздохнул, стал тосковать о Киевской и Подольской губерниях, где жизнь его текла привольнее, ничто не связывало, ни чин, ни звание, ни состояние, где просто величали его пан Дмитрицкий, и где как ласточки кружились около него панны, где паны предлагали ему ставить на карту деньги, а панны сердце.

«Раздолье! — подумал он, — что, не опять ли туда? а? Васенька, что скажешь? Говори же откровенно, что, хочется? Да нельзя, душа моя, ведь ты теперь Прохор Васильевич. Во-первых, мошенник Тришка приставил к тебе дядьку, который не выпустит добром из Прохоров Васильевичей, а во-вторых, тятенька такой добрый, так заботится о тебе… Вот женишься, дело Другое: возьмешь в приданое миллион; тогда можно подумать об отставке, а теперь что: дал тятенька двадцать пять тысяч в задаток на покупку именья во Франции, а не знает того, что у тебя еще в России тьма необходимых расходов. Половину надо отдать бедному заключенному на расходы по делу его; а остальные в пользу бедного человечества; притом же надо как-нибудь рассеять тоску; сам ты знаешь: не легко человеку, имеющему понятие о жизни, быть Прохором Васильевичем. На такую роль нельзя согласиться без полного бенефиса. На бенефис мы дадим „свадьбу“, а потом подумаем, что предпринять дальше. „Женишься — переменишься“, пословица говорит; а я, любезный друг, душевно желал бы, чтоб ты остепенился, получил оседлость, заслужил у добрых людей честное имя, принес хоть какую-нибудь существенную пользу человечеству. Человечество, мой милый, бедно, любит существенную пользу и всякого рода приношения. Ты можешь и самого себя и всех ближних и дальних лишить чего угодно и облаготворить человечество, и это будет и честно и справедливо. И в самом деле, чего жалеть какого-нибудь гнусного, жирного, удобренного счастливца для несчастного, страждущего человечества? Не правда ли?…» — Эй! Конон! ты здесь?

— Да здесь же!

Из передней вошел слуга, вроде театрального черта, одетого в холопскую ливрею.

— Ты мошенник?

— Никак нет!

— Ну, так плут?

— Никак нет!

— Так ты, следовательно, честный человек?

— Отчего ж не честный-то, сударь: я у вас, Прохор Васильич, ничего не украл.

— Да отчего ж это, Конон, воры не любят, чтоб их называли ворами?

— Вор по улике; а как не уличишь, так какой же он вор. Да тот еще вор, кто не спросясь чужое берет; а я всегда спрашивался у своего хозяина. Как велит, так дело другое: я человек подвластный, кормлюсь жалованьем, что прикажет Трифон Исаич, то и делаю. Поди-ка у него не сделай, так он такую втулку подбоченит, что все сусло вытечет.

«Ого, — подумал Дмитрицкий, — с каким деловым народом черт свел меня!»

— Чу, Василий Игнатьич изволит спрашивать вас, — сказал Конон, — а Трифон Исаич приказал доложить, нельзя ли еще хоть столько же завтра получить.

— Скажи Трифону Исаичу, чтоб он до свадьбы не беспокоился.

И Дмитрицкий пошел к своему тятеньке.

— Пошел рыскать по Москве! Ох, Прохор, не люблю я этого! — сказал Василий Игнатьич, — что у тебя за поведенция такая!

— Напрасно, тятенька, не любите: я все хлопотал по вашему делу, насчет, то есть, покупки имения.

— Да что именья, черта ли именья. Я не хочу, брат, кислого графского вина! поди-ко-сь! десять тысяч бутылок, по два с полтиной в продажу! Выкинь из них за выделку, за провоз из-за границы, за бутылки да за закупорку, так того и смотри, что наживешь по гривне с бутылки! пьфу! На-ко, попробуй!

— Это уксус, что ли, тятенька?

— Нет, брат, не уксус, а твой вен-де-граф. — Это? это? помилуйте! Где это вы взяли?

— Купил в иностранном магазине.

— Гм! здесь вы хотите иметь настоящий вейн-де-граф! Да здесь и вкусу его не знают! По два с полтиной бутылка! Ха, ха, ха, ха! А на месте оно вдвое дороже. Знаете ли, за какое вино его продают здесь?

— Ну, не знаю.

— За лакрима кристи, потому что этого вина и самому папе на целый год недостает.

— Скажи пожалуйста! мошенники! то-то бессовестный народ! — воскликнул Василий Игнатьич с глубоким чувством негодования. — Так морочить добрых людей! Одно вино продавать за другое, да еще за какое! за лакрима кристи! Повесил бы, собачьих детей! ей-ей, повесил бы!.. Так ты говоришь, что вен-де-граф-то идет у них за лакрима кристи?

— Именно, тятенька; уж это я наверно знаю.

— Так достань, брат Прохор, попробовать. А почем продают они бутылку… как бишь?

— Лакрима кристи? Не меньше пятнадцати рублей крошечная бутылочка, не бутылочка, а пузырек.

— Да это вино, чай, как лекарство, пить можно по рюмочке от разных болестей?

— Разумеется, тятенька.

— А бутылка вен-де-графу-то что нам будет стоить на месте?

— На месте? не больше рубля серебром.

— Ну, да положим за провоз рубля хоть полтора с бутылки, всего-то пять рублей; а они катают пятнадцать! а? А сколько бутылок вина можно выделать в графском-то именье?

— Тысяч двадцать в худой год.

— Скажи пожалуйста! ведь двести тысяч в год доходу! рубль на рубль! Послушай, Прохор, ты, брат, не говори никому, что мошенники-то продают настоящий вен-де-граф за… как бишь?

— Лакрима кристи.

— Да; а за вен-де-граф продают простое ренское; не говори никому. Уж они, канальи, так опозорили его, что не продашь Дороже двух с полтиной. Не нести же убыток; мы его так уж и будем продавать за… как бишь?

— Лакрима кристи.

— Да; так уж и будем. Не на нашей душе грех, черт с ними! А именья нельзя уступить.

— Разумеется, тятенька. Мы свой откроем погреб.

— Свой, непременно свой; не погреб, а магазин.

— А какое венгерское я умею делать из монастырского вина, знаете, что продается здесь по рублю бутылка, — просто чудо! Сам венгерский король не узнает, что не настоящее.

— Ой ли?

— Ей-ей! Еще не простое, а столетнее, которое продается червонца три за бутылку на месте.

— Что ты говоришь?

— Ей-ей!

— Ну, откроем, брат Прохор, магазин вин; я чайную торговлю брошу, черт с ней! От нее теперь нету никакой прибыли, а еще того и гляди, что беду наживешь: такая непомерная строгость, что боже упаси!.. Ну, да добро, молчи. Не пора ли нам к Селифонту Михеичу? Чай, ждут нас?

— Я готов.

— Ну, так поедем, — сказал Василий Игнатьич. — За невестой, Прохор, миллиона на полтора будет… Вот как женишься, так ты, брат, сам съезди опять за границу да поищи там, нет ли еще каких статей поприбыльнее.

— Я тоже об этом думал, тятенька. С деньгами там, знаете, каких секретов можно накупить!

— Хитрой там народ живет, подумаешь!

— У, что наш народ против тамошнего, — овца!

— Овца, ей-ей овца!

— Овца, тятенька; а пора уж, кажется, чтоб чужие волки не драли с нас шкуры!

— Ей-ей так! — воскликнул Василий Игнатьич, разгораясь более и более злобой на промышленных иностранцев.

— Пора, тятенька, своим завестись.

— Ей-ей так, брат Прохор!

Рассуждая таким образом, Василий Игнатьич подъехал с сыном к палатам Селифонта Михеича.

VI

Прямая русская хозяйка сохранилась только в простом быту. Это не хозяйка-барыня и уж далеко не хозяйка-дама. Известно, что когда иная хозяйка-барыня готовится принимать гостей, тогда дым идет коромыслом: тот беги туда, та сюда, то подай, того не подавай; то поставь, другое вынеси; тут вычисти, здесь вымой, там подотри! И во все углы мечется она сама, хлопая истоптанными башмачками, которые служат вместо туфель. Иначе и нельзя: это шаг от так называемого невежества к так называемому просвещению. Новый порядок всегда смешной порядок. Бывало, в доме все вековое, каждой вещи своя честь и свое место, будни не мешайся с праздником; а теперь иной толк, иной вкус, как во времена татар. Как водится, недовольные своим первые бросаются встречать и принимать чужое; собственно трусы торопятся подражать, а храбрецы бороться, по старой памяти: лучше пасть, чем идти в полон, даже к французам.

Хозяйка-дама, это уж что-то не свое, это уж, собственно, не хозяйка, а что-то такое, чему теперь на Руси и имени еще нет, а в старину, во время немецкого нашествия называли просто фря, откинув от gn?dige Frau[137] прилагательное.

Марья Ивановна была хозяйка старого быта, но вчерне: у ней на все случаи были запасы; гостиные комнаты чистехоньки. Не только муха, но и пылинка не садись в них на почетную мебель, да и сама Марья Ивановна со всей семьей не присядет, из уважения к своим гостям, на гостиные кресла; она заботливо всех обходит, угощает чем бог послал, разве иногда присядет на кончике подле какой-нибудь сударыни-матушки Анисьи Ивановны, сложит ручки, поахает о чем-нибудь, да и снова пойдет обходить с радушным возгласом: «Да что ж это вы не изволите кушать, или уж нам счастья нет! да выкушайте на здоровье, да хоть пригубьте!»

А гости и гостьи чинно сидят и, по обычаю, отнекиваются от избытка угощений, уверяют, что уж душа не принимает, и все-таки кушают в угождение хозяину и хозяйке. Сроду в доме у Марьи Ивановны не было ни плясок, ни музыки; но когда выросла дочка да вышла ученой-преученой из пансиона, тогда и Селифонт Михеич и Марья Ивановна вздохнули; но один вздохнул о старом порядке вещей, а Марья Ивановна уже по новом; ей, по-старому влиянию просвещения на женщин, моченьки нет как хотелось сделать бал; но Селифонт Михеич решительно сказал, что он даст бал только на свадьбу дочери. Вследствие этого (что делать!) Марье Ивановне ужасть как захотелось скорее просватать Дунечку; но что она ни предпринимала, ничто не клеилось: Дунечка непременно требовала генерала. Когда Матвевна объяснила, что у ней есть графчик, тогда и у Дунечки и у Марьи Ивановны сердце пришло на место. За согласием Селифонта Михеича дело не стало; он не знал, что Прохор Васильевич — графчик, был радехонек, что отдаст дочь за купецкого сына, да еще и за такого же миллионщика, как сам. Вот и настал день ожидания жениха «на чашку чаю». Бог весть, что сделалось с Марьей Ивановной! она заметалась во все углы, как барыня. И кондитера-то ей подавай, и без повара-то нельзя обойтись; и лакеев-то для прислуги надо нанять, и жирандоли-то взять напрокат, — не подсвечники же поставить на стол; и сальные-то свечи — страм какой! и в комнатах-то курить не смолкой же.

— Владыко ты мой, господи! — воскликнул Селифонт Михеич, посматривая на жену; но он не привык с ней ссориться и только терпеливо читал молитвы от наваждений бесовских. Однако же, когда Марья Ивановна вместо повязки гарнитурового с золотой бахромой платка примеряла перед зеркалом купленный при помощи кумушки на Кузнецком мосту чепчик, Селифонт Михеич плюнул и хотел идти вон.

— Селифонт Михеич, посмотри-ко-сь! — крикнула к нему Марья Ивановна.

— Что тебе, матушка!.. — произнес он, остановись, сердито.

— Посмотри-ко, душа, каково?

— Ну что ж тут есть хорошего-то: чепешница!

— Где ж тебе толк знать; а я тебе вот что скажу, Селифонт Михеич: куда как непригодно ходить тебе в долгополом-то чекмене; ты бы послушал меня, надел немецкий сертук.

— Тьфу ты пропасть! Ну, уж я вижу, что ты пошла на старости лет в сук расти! — сказал Селифонт Михеич, махнув рукою и уходя.

— Вот мужья! изволь на них угодить!.. — проговорила Ирина Степановна, без которой никогда бы не пришло в голову Марье Ивановне изменять обычный свой порядок и носить чепцы.

— Да бог его знает, что он окрысился так, — сказала Марья Ивановна, — этого с ним сроду не случалось: бывало, и причуда какая-нибудь придет мне в голову — и то ничего; а теперь поди-ко-сь, как расходился!

— И! уж все таковы, кумушка; только до поры до времени. Ваш еще что, поворчал, да и ушел; а посмотрели бы вы, мой, бывало, как браниться начнет; да я в глаза-то не смотрела, на первых порах осадила.

— Что ж ты, вцепилась в него, что ли, Ирина Степановна?

— Вот, дура я на медведя лезть! Нет, кумушка, есть на все манера благородная.

— Да какая же манера, Ирина Степановна? уж когда пошло на спорное дело, так слово за слово, да и за святые власы.

— И, господи, полноте, кумушка, известное дело — в ком сила, в том и воля: оттаскал, да и поставил на своем; и в другой раз так и в третий; небойсь ждать, покуда умаится? покорно благодарю! Как высушит в лучину да переломает бока, так уж тогда к ляду и воля! Нет, кумушка, я не допущу сказать себе одного слова неприятного; не могу! со мной тотчас дурнота: так и покачусь без памяти.

— Дурнота? поди-ко-сь! — прервала Марья Ивановна с невольным сердцем, — попала, верно, твоя дурнота на дурака, кумушка!..

— Извините, кумушка, мой муж не дурак!.. — возразила с обидой Ирина Степановна.

— Ну, дурак не дурак, а родом так: поверил бы разумный человек дурноте твоей!

— Поневоле поверит, как ляжешь в постелю мертвым пластом!

— Экое горе! ляжешь в постелю! Ты ляг, а тебя еще и привяжут: лежи, сударыня моя, сколько душе угодно! Посмотрела бы я, долго ли бы ты пролежала без памяти! Чай, тотчас бы: «Батюшка, помилуй! государь ты мой, помилуй! не буду французскую дурноту в голову забирать!..»

— Чтоб я стала просить прощенья за то, что меня же обидели? Чтоб я покорилась? Ни за что, ни за что, вот ни за что!

Ирина Степановна, в сердцах и обиде, расходилась по комнате, распетушилась. Дунечка также вспыхнула, как обиженная, и выразила нижней губой презрение к словам матери: понятия крестной матери были ей и по голове и по сердцу и вполне согласовались с приобретенными в пансионе, где она не раз слыхала глубокие рассуждения подруг о замужестве, о глупых мужьях, о злых мужьях, о распрях, о бранях и побоищах. Только что упомянула Марья Ивановна о святых власах, у Дунечки зазвучало в ушах затверженное наставление, как поступать с глупыми и злыми мужьями.

— Скажи пожалуйста, какая ты храбрая!.. — продолжала Марья Ивановна с насмешливой улыбкой.

— Да, храбрая! Я не позволю, чтоб со мной неблагородно обходились!

— И, матушка, где ж всем набраться благородства-то; да и сама ты худо сделала, что вышла не за благородного…

— Прощай, Дунечка!.. — сказала затронутая Ирина Степановна.

— Рассердилась? не на век ли? Если не на век, так и не уходя можно было бы помолчать, покуда уляжется сердце.

Ирина Степановна, не поклонясь куме, ушла; Дунечка надулась на мать, а Марья Ивановна, вздохнув и промолвив «о-хо-хо!», задумалась и, не зная, кого обвинить в ссоре ее с мужем и с Ириной Степановной, напала на чепчик.

— Черт, верно, сидит в нем, прости господи! — крикнула она вдруг, сдернув чепчик с головы и бросив на стол. — Ни за что не надену эту проклятую нахлобучку! В самом деле, пришло же в голову на старости лет в чепцы рядиться! Благодарить бы бога и за то, что дочь будет госпожой ходить! Возьми-ко, прибери себе, Дунечка, чепчик; выйдешь замуж, так наденешь его.

— Покорно благодарю! Очень нужен мне старушечий чепчик! — отвечала Дунечка, не двигаясь с места.

— Ах ты паскудная! брезгает матерью! Да ты знаешь ли, что я по сю пору берегу матушкину одежу? по праздникам только и надеваю. А?

— Еще бы из лубка пошили, да и мне бы приказали носить!

— Ах ты недобрая! Так вот чему учили вас в пансионах-то! Так-то вы по-французскому уважаете родителей?

Эти упреки нисколько не трогали сердца Дунечки, она с пренебрежением слушала их и ворчала про себя: да, так, уж конечно по-французскому, а не по-русскому!..

Марья Ивановна не умела выходить из себя, нисколько не была злопамятна, и потому все эти маленькие междоусобия кончились заботою о приеме жениха и долгими прениями Марьи Ивановны с кондитером. Марья Ивановна хотела все угощения, по обычаю, поставить на стол, разливать чай сама; а кондитер говорил, что это не годится, не следует.

— А почему ж, мой батюшко, не следует?

— Как почему ж, уж это известное дело-с, — отвечал он ей.

— Да что же тут известного-то?

— Да как же, сударыня: ведь уж известно, как гости пожалуют, так следует разносить чай; а потом часок спустя фрукты да конфеты, так оно так точно и будет.

— Да отчего ж не убирать стол?

— Я уж вам докладывал, что поставить все на стол-то, сударыня, не годится. Известное дело гости: ставим мы буфеты на балах; не наготовишься ничего: иная старая ведьма десять раз подойдет; платья-то теперь широкие, с карманами; полпуда уберет — в складках-то и невдогад никому; ей-ей! годовой запас привезет домой!.. Да, по мне, как угодно; мне еще выгоднее: вместо пяти фунтов конфет потребуется пять пудов; да еще и не пять: известное дело, что это выдумали французские кондитеры; им чего жалеть чужого кармана; а нам, сударыня, не приходится так делать.

— Ну, ну, будь по-твоему!

— Да как же, сударыня, не по-моему: известное дело, что на все нужен порядок: сперва чай подадим, а потом, часок спустя, десерт; так оно так точно и будет.

— Ну, ладно, ладно! — отвечала Марья Ивановна и от кондитера бросилась на кухню. Там-то она подивилась заморскому поваренному искусству.

— Это что, мой батюшко?

— Труфели.

— Что ж это, неужели едят эту дрянь?

— А как же, сударыня.

— Ну, привел бог видеть; а в рот не возьму!

Таким образом новые, чужие вкусы водворились между старыми своими, понемножку, как ложка дегтю на бочку меду.

Для приезда Василья Игнатьича с сыном весь дом нараспашку. Ворота отворены, у ворот караулит гостей дворник; на крыльце фонарь зеркальный в виде звезды, в тысячу огней. Два сынка Селифонта Михеича сбежали с лестницы навстречу гостям и, указывая руками ступени вверх, повторяли: «Пожалуйте!» В передней ожидал сам хозяин, в зале — хозяйка, в гостиной — дочь, из-за дверей спальни высунулась Матвевна и шепотом окураживала Дунечку:

— Не робей, сударыня; смелее с ним, да по-французскому, по-французскому с ним.

За Матвевной стояла толпа баб и девок.

— Здравия желаем, Селифонт Михеич! — возгласил Василий Игнатьич, входя в переднюю. — Вот вам гость, каков есть: дрянь, сударь, дрянь, не хвалить же стать свое дерьмо! Прошу любить и жаловать! Кланяйся, Прохор!

— Очень рад, батюшка Прохор Васильевич, что изволили пожаловать к нам!.. Покорнейше просим!

— Здравствуйте, матушка Марья Ивановна! — продолжал Василий Игнатьич, вступая в залу. Вот, сударыня моя, не один к вам приехал, а с помощию божией сынишку привез в благорасположение ваше.

— Благодарю покорно, Василий Игнатьич! наслышались много.

— Позвольте изъявить мое почтение-с, — сказал наш мнимый Прохор Васильевич, подходя к ручке Марьи Ивановны и кланяясь, закинув голову назад.

Марье Ивановне по сердцу было такое учтивство.

— Молодчик какой вырос сынок ваш, Василий Игнатьич, — сказала она, — покорно просим! пожалуйте! Рекомендуем вот дочку нашу!

— Авдотья Селифонтьевна! — продолжал Василий Игнатьич, — ну, благодать божия родителю и родительнице такой дочки.

Дмитрицкий ловко шаркнул и поклонился своей будущей, остановив на ней томный, как будто умирающий взор, пораженный ее красотою.

— Просим садиться! сделайте милость!

— Так вот так-то, батюшка Селифонт Михеич! — сказал Василий Игнатьич, садясь на указанное хозяйкой почетное место. — Благословен бог в начинаниях!

— Так-с, Василий Игнатьич, — отвечал Селифонт Михеич, — Действительно так-с.

Василий Игнатьич хотел было продолжать свое начинание, но дверь распахнулась, и мальчик кондитера, малый лет двадцати, разряженный как парижский франт, явился в гостиной с огромным подносом. Мосьё, да и только! за него совестно, что прислуживает. Прическа головы модная, запоздалая только го-Дом; галстук, манишка, жилет, фрак и так далее, белые перчатки, все это во вкусе времени, щеголевато, как на современном jeune premier;[138] даже сладкая мина, говорящая: не угодно ли вам чаю? была похожа на театральную мину предложения услуг и сердца.

«Что ж ты, братец Прохор Васильич, уселся, да и молчишь дураком? Поговори с будущим тестюшкой», — сказал сам себе Дмитрицкий и пересел к хозяину.

— Какой прекрасный, приютный дом у вашей милости, Селифонт Михеич.

— И, помилуйте, что ж это за дом, это домишко, сударь; вот у вашего батюшки так дом — палаты; барской, убранство господское!

Дмитрицкий тотчас смекнул по ответу Селифонта Михеича, что неуместной похвалой задел его за живое. Селифонт Михеич не жаловал барства в купеческом быту и про Василья Игнатьича говаривал: «Залетела ворона в высокие хоромы».

— Что ж в этом барстве и убранстве, Селифонт Михеич? По мне, если позволите сказать между нами, не только тятенькин, да и всякий дом господской постройки, просто повапленный сарай; для житья непригоден, ей-богу-с! Под трактир отдать или фабрику завести в нем — так-с; для фабрики очень хорошо-с, и поместительно и все. Я был вот и во Франции и в немецких краях: там теперь никто не живет в палатах; например, вот-с в Пале-ройяле, то есть в королевских палатах, гостиной двор завели; а во всех отелях, то есть господских домах, трактиры; уж если скажешь, что живешь в отеле, так просто значит в трактире.

По сердцу было Селифонту Михеичу это известие.

— Вот, Прохор Васильевич, — сказал он, — радостно как-то и видеть рассудительного человека; и в чужих землях побывает, наберется ума, а не шавели. А вот, сколько детей не только нашего брата, а господских, ездили во французскую землю, да что ж вывезли-то? что переняли-то? Страм сказать.

— Уж и не говорите, Селифонт Михеич! — проговорил со вздохом Дмитрицкий, — насмотрелся я.

— Очень, очень приятно, Прохор Васильевич, что вы в молодости так благорассудительны; очень, очень радуюсь знакомству; прошу только нас полюбить; мы, надо вам сказать, люди простые. Сынки у меня не учились наукам разным; ну, а могу сказать, не обидел бог — надежны.

Селифонт Михеич показал на двух молодцов, стоявших в сторонке, гладких и гладко причесанных, в немецких сюртуках.

— Сделайте одолжение, позвольте познакомиться! — сказал Дмитрицкий и тотчас же подошел к ним, пожал руки и просил благорасположения.

— Вот дочка у нас, благодаря бога, была в науке, тоже как у добрых людей, поофранцузилась немножко; что делать!

— Я слышал, что Авдотья Селифонтовна прекрасно поет, — сказал Дмитрицкий.

— А бог ее знает, училась у мадамы, поет, да не по-русски, так я и толку не разберу. Вот женщины сметливы: Марья Ивановна моя, в зуб толкнуть по-французскому не умеет, а говорит, что понимает все, что поет Дуняша.

— Без сомнения, французские романсы и итальянские арии: ах, как это хорошо!

— Вот вам известно это; так после чаю мы ее и спеть заставим.

В самом деле, после чаю Селифонт Михеич сказал что-то на ухо Марье Ивановне, а Марья Ивановна дочке своей.

— Не могу я, маменька, с первого разу, нет! — отвечала Дунечка матери также шепотом.

Долго продолжались переговоры, наконец она встала с места и произнесла жеманно вслух:

— Сегодня, маменька, у меня совсем голосу нет.

— L'appctit vient en mangeant et la voix vient en chantant, mademoiselle,[139] — сказал Дмитрицкий, обращаясь к своей невесте.

— Вуй! — проговорила она, не поднимая глаз на своего жениха, и пошла к фортепианам.

— Извольте послушать, Прохор Васильевич, — так ли она поет, — сказал Селифонт Михеич.

— Послушаем, послушаем, — возгласил и Василий Игнатьич, — садясь по приглашению хозяйки на стул, — у меня точно такой же струмент стоит в зале, да играть-то некому; нет, мой не такой, а углом, и струн-то под ногами побольше, чем у этого. Как бишь, Прохор, называют струмент-то?

— У вас, тятенька, ройяль, а это фортепьяно.

— Фортепьяны, фортепьяны, настоящие фортепьяны, — крикнула Марья Ивановна в то самое время, как Дунечка, разместив очень удачно пальцы по клавишам, хотела было взять аккорд и промахнулась целой октавой.

— Ах, маменька, вы говорите под руку! — проговорила она тихо, но с досадой, начав снова прелюдию к арии.

«Хвали, братец Прохор Васильевич, свою невесту», — сказал Дмитрицкий сам себе и потом крикнул:

— Браво, браво! ах, как хорошо! какой туш!

— Не говори, батюшка, ей под руку, не любит, — шепнула ему Марья Ивановна.

— Право, я не знаю, что петь, — сказала Авдотья Селифонтовна, начав снова ту же прелюдию.

«Господи, какое наслаждение быть Прохором Васильевичем и женихом такой невесты, — тихо проговорил Дмитрицкий, неосторожно зевнув, — надо быть животным, чтобы не чувствовать этого! Ну, как не порадоваться на такое существо? Как не поблагодарить сивилизацию за такие метаморфозы! Узнаешь ли Дунечку-дурочку, перетянута в рюмочку? барышня, да и только! подле фортепьян сидит, итальянскую арию поет — какова? Браво, браво».

— Тс, уж не мешайте, Прохор Васильевич. Слава богу, что начала.

— Не могу, матушка-сударыня, Марья Ивановна, ей-ей не могу! сердце заходило! Это такая сивилизация, что чудо!

— А что, во французской-то земле также, чай, поют?

— Кто ж теперь поет! Там сивилизация; поют только русские песни; а это называется шантэ, мадам! шантэ, шантэ!

— Ой ли?

— Ей-ей!

— Так же, кажется, и Дунечка говорила; вот, как вы, Прохор Васильевич, все знаете, так куда как приятно! да уж помолчим теперь, благо распелась.

— Извольте, помолчимте, матушка-сударыня Мария Ивановна. «Метаморфозы! — продолжал про себя Дмитрицкий, наслаждаясь картиной, которую стоило бы поставить в латунную рамку. — Посмотри, Прохор Васильевич, на тятеньку: вельможа! да и ты сам — кто узнает, что ты не Прохор Васильевич? Ну, была ли бы возможность без сивилизации так ухитриться, заставить дерево расти корнями вверх? Вот жена будет тебе, Прохор Васильевич! Что я говорю, какая же жена! Жена просто значит жена; всякая дрянь может быть женою; а это будет в своем роде Саломея Петровна, несколькими тонами пониже, правда, и весом не так увесиста; но вес может пополниться тягостью; а тону еще наберется: молода и в Саксонии еще не была».

— Что, каково, Прохор Васильевич?

— Чудо, чудо! просто оркестрино! бесподобно!

— Что, брат Прохор, а? — спросил Василий Игнатьич, — жаль только, что хоть вот немножко бы, так, то есть подпустить, как по-нашему: «Я жила-была у матушки дроченое дитя!» Эх, ты!

И Василий Игнатьич прищелкнул пальцем. Приливочка к чаю заговорила в нем.

— В старину-то бывало! а? Селифонт Михеич! Как думаешь! Оно и конечно, почет, нечего сказать, и превосходительные нам, то есть, нипочем… и палаты княжеские, да тьфу! все уж оно не тово… на душе-то как-то, ех-ма!.. Так вот изволите видеть… Марья Ивановна, Селифонт Михеич, пожалуйте-ко сюда!

Василий Игнатьич повел хозяев в гостиную, а наш Прохор Васильевич принялся очаровывать Авдотью Селифонтовну. Сроду не слыхивала она таких сладких речей, которые как газ наполнили пустой шарик, находившийся на ее плечах, вздули его, и Авдотья Селифонтовна, без малейших затруднений, вознеслась под самое небо.

В тот же вечер было решено: быть свадьбе.

Часть восьмая

I

Теперь следует слово о настоящем Прохоре Васильевиче. Припомните, мы уже сказали, что он был в науке, очень удачно пошел по следам купеческих сынков, проникнутых насквозь западным ветром, носил фрак, пальто-сак и тому подобные вещи; начал было водиться с знатными людьми, по воксалам и по отелям, где реставрируется Вавилон; но на все это нужна была полная воля и полная доля; а по природе своей Прохор Васильевич, как Телемак, не мог обходиться без Ментора.[140] Привычный ментор его, отцовский приказчик Трифон Исаев, опасаясь заблуждений юноши посреди чужи, наводил его на родное: погулять на славу и посмотреть, как «живут среди полей и лесов дремучих».

Очень естественно, что тятенька Прохора Васильевича, нажив миллион неисповедимым трудом, был скуп, не любил, чтоб сын тратил деньги на пустышь, а на препровождение времени как следует, во всяком случае, и на свой лад и на чужую стать потребны были значительные суммы. Вследствие этого Триша объяснил Прохору Васильевичу, что слишком натягивать счеты в книгах тятенькиных — опасное дело: того и гляди, что лопнут; а что самое лучшее и скорое средство для приобретения капитала — английские машины; тем более что для Прохора Васильевича настало уже время пасть в ноги родителю и сказать:

— Тятенька, дозвольте слово молвить, не рубите неповинную голову! Вот уже третий раз вижу во сне, что вы, тятенька, пожалованы в советники коммерции, и изволите приказывать мне завести филатурную фабрику и ехать самому за море за английскими машинами. Дозвольте ехать, тятенька! Так уж, верно, богу угодно: чью же мне исполнять волю, как не тятенькину!

Василий Игнатьич усмехнулся от умиления; сон Прохорушки был ему по сердцу; потому что нельзя же не верить тому, что три раза во сне приснится, и вот он доверил сыну на первый раз с полсотни тысяч и благословил его в путь за машинами на волшебный остров.

Путь на волшебный остров лежал, по маршруту Триши, через Ростов, куда Прохор Васильевич в сопровождении своего ментора и прибыл в самый разгул ярмарки. Здесь началась его самобытная жизнь; молодецкая душа вдруг созрела, потребовала какой-нибудь питательной страсти и предложила на выбор три пути:

По первому идти — в полон прийти, по второму идти — мертвую чашу испити; а по третьему идти — нищету обрести.

У первого пути стояли всё красные девушки да молодушки, точно писаные: сами песни поют, добрых молодцов зовут: «Ах вы, милые мои, разлюбезные мои, не пригодно вашей братье мимо терема идти, не заглядывати, не захаживати!»

У второго пути всё разгульной народ, всё похмельной народ; кто прищелкивает, кто притопывает, никого не зазывают, никого не манят, а понравится, пожалуй, от товарища не прочь.

А у третьего пути словно княжеский почет: «Да пожалуйте, сударь, к нам в гостиные палаты, не приходится к разгульным да к похмельным вам идти!»

Сами под руки ведут, стопу меду подают. «Уж у нас ли здесь раздолья ваша милость не найдет? Жены честные, разлюбезные, в золотой стопе подносят не кабацкое вино».

Прохор Васильевич несколько стыдлив был от природы и как-то совестился подойти к красным девушкам и молодушкам; Триша зазывал его на второй путь; но купеческому сыну не под стать казалось сообщество приказчика; свой брат купчик как-то более был по сердцу; притом же ему с таким уважением свидетельствовала свое почтение ростовская купеческая знать, что он не в силах был отказаться жаловать на чашку чаю. Здесь ментор его не мог присутствовать даже невидимо, и потому Прохор Васильевич был на полной свободе от его влияний.

Прохор Васильевич знал и в Москве, что такое горка, но не пытал еще счастия в картах. Для горки также необходимо было быть капиталистом, потому что это тот же bank,[141] только времен варяжских.

Первая чашка чаю стоила Прохору Васильевичу десять тысяч рублей; он поморщился, но прием, ласки, почтение, угощение Ильи Ивановича и особенно прекрасной его сожительницы так были радушны, любезны, обязательны, что Прохор Васильевич забыл о проигрыше и думал только о знатных людях и о том, чтоб скорее «пожаловать на чашку чаю, а лучше всего откушать хлеба соли», на другой же день.

— Вам, сударь, Прохор Васильевич, надо беспременно поотыграться, — говорили ему, — нам, право, совестно, пренесчастный был день для вас.

Возвратясь домой, Прохор Васильевич ни слова Трифону ни о горке, ни о десяти тысячах; похваливает только доброту хозяина и хозяйки.

— И хозяйка добрая? То-то, смотрите, Прохор Васильевич, да нет ли еще, подобрее и их самих, дочки?

— Нет, никакой дочки нет.

— То-то, знаете, чтоб к хвосту не пришили. Да что ж вы там так долго делали?

— Всё разговаривали.

— Ой ли? Экие словоохотливые! Так только одна хозяйка? Чай, там в карточки играют?

— Э, нет! Так закормили меня, что по сю пору голова болит, и обедать не пойду. Ступай один, гуляй на мой счет.

— Да на свои деньги?

— Вот тебе сторублевая.

— Сторублевая? Ладно. Да, забыл было: Феня просила меня, чтоб подарили ей шелковой материи на платье.

— Возьми на мой счет в лавке у Ивана Савича.

— Нет, в долг не беру: еще припишут, а тут я же отвечай перед вами.

— Так вот еще сторублевая.

Отделавшись от Триши, Прохор Васильевич долго думал: обедать ли идти к Илье Ивановичу, или на чашку чаю? Идти обедать казалось ему как-то совестно: в гостях, за обедом, надо сидеть по-иноземному церемонно, а по-русски чинно, а как посадят подле хозяйки, так уж просто неописанное несчастие.

Около полудня однако ж явился от Ильи Ивановича посланец, чтоб пожаловать беспременно откушать. Нечего было делать, Прохор Васильевич отправился.

Илья Иванович и сожительница его, Лукерья Яковлевна, так приняли гостя, что застенчивость его осталась за порогом. Он чувствовал такую легкость, свободу и удобство, что казалось, будто хозяин и хозяйка сами за него сидели за столом, кушали и говорили: ему оставалось только глотать и сладкие речи и сладкие куски, подготовленные гостеприимными челюстями.

— Почтеннейший Прохор Васильевич, — сказал, между прочим, хозяин, — вчера еще пришло мне в голову: что ж это, вы, сударь, нанимаете квартиру; переехали бы к нам, у нас есть знатные упокой для вас, все угодья. Кушать-то также не приводится по трактирам такому благовоспитанному человеку; уж вы позвольте перевезти вашу поклажу.

— Ей-богу, не могу! — сказал Прохор Васильевич. — Добро бы я один был; со мной тятенька приказчика отпустил.

— Приказчика? Так! Стало быть, это не просто прислужник? Странное дело… нет веры к такому отличному сынку!

— Он только провожает меня, Илья Иванович, — сказал Прохор Васильевич в оправдание своего достоинства.

— Провожает? Было то же и со мной раз: тоже, на ярмарку, как будто по охоте поехал со мной отцовский приказчик; ан вышло дело-то, что для присмотру. Мошенник сам же надувал, а потом, чтоб подделаться к отцу, взвел такие на меня небылицы в лицах, что стыдно сказать!

Этих слов достаточно было, чтоб внушить в Прохора Васильевича подозрение к тятенькиному приказчику Трише, тем более что он свалил уже не раз растраченные конторские деньги на него.

— Ей-ей так, Прохор Васильевич; а у нас вы бы как родной пожили, покуда справите здесь свои дела, — сказал хозяин, выходя в другую комнату и мигнув одному из своих приятелей.

— Слушай, брат Степа: надо бы угостить его приказчика, подвести какое-нибудь дельцо, да препроводить на место жительства, а медлить-то нечего.

— К чему ж медлить, Илья Иванович.

— Так ступай-ко, пообработай тихонько.

— Уж знаем!

Степа отправился по поручению, а Прохора Васильевича засадили снова попытать счастия.

Сначала счастие как будто бы и не везло ему; но вдруг, ни с того ни с сего, так двинуло с места, что у Прохора Васильевича сердце дрогнуло от радости. И выиграл он полторы тысячи рублей, точно клад нашел, так глаза и блестят, расходился, давай еще играть, да и только.

— Нет, уж разве до завтра, — сказал Илья Иванович, — что-то голова очень болит.

В природе ужасная аналогия или, лучше сказать, по-своему, подобие между всем, что движется, действует и имеет влияние на действия посредством побуждения души к себе соблазном, приманкой, магнетизмом, а от себя электричеством, толчком, подзатыльником.

Русская пословица недаром говорит: «Несчастлив в картах, счастлив в любви», и обратно. Это значит, что играть в карты и играть в любовь — одно и то же, потому что одно заменяет другое. Волнение, страдания, довольствие, утомление сердца — одни и те же, ни малейшей разницы. Вечно блуждающее воображение посреди надежд, соображений и выводов — одно и то зге; словом, игра — ласкательница чувств, кокетка или, перефразируя это чужое слово, курочка, которая петушится. Ей дело до всех, кто только протянет ноги под ее жертвенный стол. Перетасовав свои чувства, как колоду, она, кажется, раздает всем поровну, нечего друг другу завидовать; но вскрой только — какая разница! Какая начинается деятельность, какое соревнование между играющими: один хочет взять умом, знанием своего дела, другой хитростью, терпением, замыслом подсидеть соперников; третий риском — пан или пропал. Но вы думаете, что счастие дается так, зря? Ошибаетесь: и у каждой колоды есть свой избранник, мастак, который посвятил себя игре, за которого соперничают все колоды, который надувает их самих, управляя по произволу тасовкой и богатея чужими чувствами.

Это все не касается до Прохора Васильевича, он существовал на сем свете не как человек — орудие божие, а как человек — орудие человеческое. Собственно, об нем не стоило бы мыслить, но во всяком случае он мог навести на мысль.

Прибежав домой с радостным чувством выигрыша, он долго ждал своего Триши; но не дождался и лег спать.

Перед рассветом уже кто-то толкнул его и крикнул на ухо:

— Прохор Васильевич!

Это был Триша, что-то очень не в себе.

— Ох, как ты, Триша, перепугал меня!

— Тс! тише! Беда, Прохор Васильевич! давайте пять тысяч, а не то меня скрутят, да и вам за меня достанется, если узнают, кто я такой!

— Да что такое? Скажи!

— Не спрашивайте, пожалуйста, давайте скорей деньги!

— Да что такое?

— Ах ты, господи! Ну, да черт знает что: приятели попотчевали, а какое-то рыло стало приставать, я и своротил его на сторону, да неосторожно. Как следует, связали руки назад, а я пошел на выкуп, с тем чтоб и духу моего не было здесь до рассвета… Вот и всё. Давайте деньги да прощайте. Ворочусь к тятеньке да скажу, что проводил вас до границы.

— Ох, Триша, да как же это я останусь один?

— Правда и то; что вам одному делать?… Знаете ли что? Денька два спустя, ступайте-ко и вы назад в Москву; а там уж мы подумаем, как быть.

Кто-то стукнул в дверь.

— Сейчас, брат, сейчас! — подал голос Трифон.

— Кто там такой? — спросил испуганный Прохор Васильевич.

— Кто! разумеется, кто: меня торопят; давайте скорее! Прохор Васильевич достал пачку ассигнаций, хотел считать,

но стук в дверь повторился.

— Эх, до счету ли теперь! Давайте что есть, после сосчитаемся! — сказал Трифон и, схватив пачку из рук Прохора Васильевича, бросился в двери.

Прохор Васильевич остался как на мели.

В страхе и раздумье, он не знал, что делать. Отвага, которую возбудил в нем ментор его, ехать за границу, вдруг исчезла.

— Как я поеду один-одинехонек? — начал допрашивать он сам себя, — куда я поеду?… В чужую землю… один… без Триши… Дорогой еще ограбят… О господи!.. Да как же мне воротиться теперь к тятеньке? Он убьет меня!

До рассвета Прохор Васильевич дрожал от ужаса, повторяя одни и те же вопросы. В этом отчаянном раздумье застал его и Илья Иванович.

— Ах, почтеннейший, а я полагал, что вы еще почивать изволите? Что ж, сударь, переезжайте ко мне. Право, вам не приходится в заездном доме стоять. Пожалуйте хоть с приказчиком; мы и ему место найдем.

— Приказчик тятенькин уехал в Москву.

— Что так?

— Да так; тятенька велел скорее ехать, да и мне также.

— А за границу-то, Прохор Васильевич?

— Из Москвы поеду.

— Вот что; так не угодно ли, пожалуйте покуда чайку выкушать.

Прохор Васильевич долго отнекивался; но Илья Иванович утащил его к себе и вместе с своей сожительницей возбудил в нем падший дух.

Никак не мог он отговориться и от предложения погостить хоть недельку; особенно когда Лукерья Яковлевна сказала ему тихонько:

— Уж если вы уедете, так я буду знать, что вы меня не любите!

— Уж если вам угодно… — проговорил Прохор Васильевич.

— Таки очень угодно: как я вас увидела в первый раз… Ох, господи!

Лукерья Яковлевна глубоко вздохнула; Прохор Васильевич смутился, взглянул на нее, она на него, и — невозможно уже было не остаться.

Ему отвели приютный покой. Ввечеру собралась та же честная компания, горка росла. Прохору Васильевичу снова повезло счастие; подымает все выше и выше; но вдруг оборвался.

— Ну, невзгодье! — повторял, вздыхая, Илья Иванович, — да не будет ли?

— Нет! — повторял разгорячась Прохор Васильевич, — мне что! Сдавайте!

Напрасно Лукерья Яковлевна щипала его сзади, стоя за стулом.

— Нет, батенька, надо сосчитать, было бы чем расплатиться, — сказал, наконец, Илья Иванович, — не на мелок играть!

— Отвечаю! — крикнул Прохор Васильевич, обливаясь холодным потом.

— Не разорять же вас при несчастье; надо честь знать: тут и то сто с лишком; разве вексель?

— Что ж, вексель дадим!

— Так напишем сперва.

— Ну, до завтра, — шепнула Лукерья Яковлевна Илье Ивановичу, — дайте ему опомниться!

— Так! а тебе жалко, что ли?

— Ты смотри на него: весь не свой; как заболеет да умрет, тогда что?

— Эх, ты, баба!.. ну, да вправду… Нет, господа, на векселя сегодня не играю: им не везет. Лучше завтра сядем опять, пусть их отыграются; совестно, ей-ей!

Бледный, истомленный каким-то внутренним давлением — точно камень на сердце, пошел Прохор Васильевич в свой покой.

Уснуть он не мог. Какая-то особенная жажда мучила его: всех бы перебудил, всех бы созвал к игорному столу, чтоб утолить ее.

Вдруг что-то скрипнуло. Послышался шорох. Прохор Васильевич весь оледенел от ужаса; кто-то приближается к его постели.

— Кто тут? — крикнул он, вскочив.

— Тс! Душенька, Прохор Васильевич, не бойтесь! это я!

— Вы? — произнес Прохор Васильевич с чувством новой боязни.

— Я, душенька; мне надо сказать вам слово… Я не могла перенести, чтоб мошенник Илюшка, с шайкой своей, зарезал вас!..

— Зарезал! — проговорил Прохор Васильевич.

— Да, душенька; они условились вас обыграть до нитки… мне стало жаль вас! Давича так и обливалось сердце кровью… Хоть сама погибну, думаю, а вас спасу от погибели… Сама бегу с вами от этих душегубцев… Вы их не знаете еще… Душенька! медлить нечего, собирайтесь скорей да ступайте за мною…

Перепуганный, ни слова не отвечая, Прохор Васильевич торопился. Лукерья Яковлевна вывела его в сени, двором в сад и потом через калитку в темный переулок.

Там стояла наготове тройка запряженных лошадей в телегу.

— Гриша, тут ли ты?

— Тут, матушка, садитесь.

— Садитесь, душенька, — шепнула Лукерья Яковлевна.

Прохор Васильевич взобрался на телегу, благодетельный его гений с ним рядом, — и тройка сперва шажком по переулку, потом рысцой вдоль по улице, а наконец понеслась во весь опор по столбовой дороге.

— Куда ж мы едем? — спросил Прохор Васильевич, как будто очнувшись от сна.

— Покуда в Переяславль-Залесский; там у меня есть родной братец; а оттуда куда изволишь, хоть в Москву. Я тебя не покинула в беде, и ты не покидай меня, душенька.

— А муж-то ваш, Лукерья Яковлевна?

— Какой муж? Илья-то Иванович? чтоб я за такого мошенника замуж шла? Избави меня господи!

— Да как же, ведь он муж вам?

— Кто? он? Какой он мне муж! Он просто-напросто увез меня против воли от батюшки и матушки, да и держал за жену. Какой он мне муж! я сроду его не любила!

Прохор Васильевич молча выслушал целую историю похищения Лукерьи Яковлевны.

На другой день поутру тройка остановилась у ворот одного мещанского дома в Переяславле.

— Милости просим, Прохор Васильевич, — сказала Лукерья Яковлевна, слезая с телеги. — Как братец-то мне обрадуется! Вот уж три года не видалась с ним!.. Пойдемте, душенька.

Она взяла его за руку и повела в дом. Вбежав в горницу, Лукерья Яковлевна бросилась обнимать бабушку. Старуха с трудом признала ее.

— Господи! ты ли это, Лукерьюшка? Какой была красной девицей, а теперь раздобрела как!

— А где ж братец?

— В рядах, чай; да что ж это молодец-то, муж твой? Кому ж иначе и быть, — милости просим; не знаю, как величать?

— Прохор Васильевич; да это, бабушка… — начала было Лукерья Яковлевна, но старуха перебила ее.

— Прохор Васильевич? к чему ж это ты, батюшко Прохор Васильевич, молодец такой, увез внучку-то мою, не спросясь, благословения у отца и матери? Э! грех какой, господин!

Лукерья Яковлевна хотела было сказать бабушке, что она ошибается; но дверь отворилась, и ражий мужчина, огромного росту, вошел в горницу, снял шапку и перекрестился.

— Батюшко, братец, Петр Яковлевич! — вскричала Лукерья Яковлевна, бросаясь к вошедшему.

— Сестра, Лукерья! — проговорил он грубо, смотря то на нее, то на незнакомого молодца, — откуда пожаловала? за наследием, что ли? Это, чай, муж твой?

— Нет, батюшко, братец, это не муж, — отвечала, потупив глаза, испуганная грозным голосом брата Лукерья Яковлевна.

— Не муж! Так вы так еще себе живете?… Нет, брат, погоди! я родной сестры страмить не дозволю! Ты, брат, что? кто таков? а?

И с этими словам распаленный гневом брат Лукерьи Яковлевны бросился к Прохору Васильевичу, который затрепетал и онемел от страху.

— Братец родимый! Прохор Васильевич не виноват, каксвят бог, не виноват!

— Не виноват! постой, я допрошу его.

— Братец! — вскричала снова Лукерья Яковлевна, загородив собою Прохора Васильевича, — ты послушай меня…

— Слышу! — крикнул Петр Яковлев, оттолкнув ее и схватив за ворот Прохора Васильевича, — говори, кто ты такой?

Прохор Васильевич совсем оторопел, и ни слова.

— Это сын почетного гражданина Захолустьева… братец, он не виноват ни душой, ни телом.

— Захолустьева? почетного гражданина? А мне что, пьфу! Ты ответишь мне за сестру! убью как собаку! Пойдем в полицию!..

— Господи, он убьет его понапрасну! — вскричала Лукерья Яковлевна, упав на колени перед братом, — батюшко, братец, отпусти душу на покаяние! Ведь это не он меня увез, а мошенник Илюшка Лыков, а с ним я ушла от душегубца… Его хотели обобрать, загубить хотели!..

— Э, да мне все равно, с кем ты, шатаешься! Где мне искать всех, через чьи руки ты прошла; кто попал, тот и наш!.. Сказок ваших я слушать не буду: ступай!

— Ох, помилосердуй! Чего хочешь ты от него! Выслушай ты меня, выслушай ради самого господа-бога! — повторяла Лукерья Яковлевна, бросаясь снова между братом и оцепеневшим Прохором Васильевичем.

— А, струсили! полиция-то, верно, не свой брат? Да уж не быть же ему живому на глазах моих, покуда отец-священник не простит вас да не благословит на брак! Пойдем к нашему батюшке! а не то убью!

— Прохор Васильевич, пойдем, душенька! Сжалься хоть ты надо мной! Ведь он тебя убьет, а я умру!

— Пойдем! — повторил Петр Яковлев.

И он потащил Прохора Васильевича за руку.

Лукерья Яковлевна взяла его за другую руку и, закрыв лицо платком, обливалась слезами.

Прохор Васильевич, как пойманный преступник, шел бледный как смерть и молчал.

— Вот, батюшка, сестра моя, — сказал Петр Яковлев, войдя в комнату священника, — а это ее прихвостень! Если вы простите их да благословите на брак, так и я прощаю; а не то я по-своему с ними разделаюсь.

Петр Яковлев был известный по честности прихожанин, прямой человек, но беспощадная душа. Так или не так, но что сказал, что решил, то у него было свято. Чужой правоты он знать не хотел. Священник давно знал семью в, соболезнуя Лукерье Яковлевне, он стал увещевать Прохора Васильевича.

— Батюшка! — вызвалась было Лукерья Яковлевна, — он ни душой, ни телом не виноват…

— Молчать! — крикнул брат ее.

— Я и не знал ее… — начал было и Прохор Васильевич.

— Молчать, когда отец-священник говорит! — крикнул Петр Яковлев, — а не то, брат, не отделаешься!..

— Оставь его, — сказал священник, благочестивый и добрый старец, — оставь, не грози; он и по доброй воле согласится исправить грех браком. Ты согласен? говори.

Прохор Васильевич стоял как вкопанный; и боялся говорить и не знал, что говорить.

— Говори, душечка Прохор Васильевич, говори скорей; не погуби себя и меня… После венца дело объяснится лучше; увидят, кто прав, кто виноват!.. Батюшка, уж я знаю, что он согласен, и спрашивать нечего.

— Ну, так и быть; благословите их, батюшка, так уж я и ни слова, — сказал Петр Яковлев.

— Он добрый малый и раскаивается, я это вижу, — сказал священник, напутствуя благословением примиренных. — Готовьтесь к свадьбе!

— Свадьбу не отлагать стать, — сказал Петр Яковлев, — ну, теперь обними меня, сестра, и ты обними.

— О чем же ты опечалился, душенька Прохор Васильевич, голубчик мой! — твердила Лукерья Яковлевна, возвратясь в дом, — нешто я тебе не по сердцу?

— Нет, не то, Лукерья Яковлевна, — отвечал Прохор Васильевич, повеся голову, — я боюсь тятеньки, как он узнает…

— Что ж что узнает? Узнает так узнает! Мы вместе упадем к нему в ноги, так небойсь простит.

— Простит! — хорошо как простит. — Да вот что…

— Что еще такое?

— Вот что: оно бы ничего, да как-то не приходится; уж мне там сватал невесту.

— Велика беда; да плевать на нее!

«В самом деле, — подумал Прохор Васильевич, — что мне в ней, я без Лукерьи Яковлевны жить не могу!»

II

Попал в мрежу, — как ни ныряй, не вынырнешь. Женили Прохора Васильевича. Лукерья Яковлевна не намилуется им. И он как будто счастлив — жена по сердцу; да все что-то оглядывается назад: нельзя ли уйти от того счастья, к которому приневолили. Таковы уж люди: по охоте хоть в трущобу; а поневоле, будь ты хоть сама судьба со всеми своими будущими благами, — все нипочем. Дай им хоть вечное веселье, — «что— ж, скажут, за радость: и погрустить-то не о чем!»

Прошел месяц, другой.

— Что это мы, Прохор Васильевич, не едем к твоему батюшке? — спрашивает его часто Лукерья Яковлевна.

— А вот, постой, я еще подумаю, — отвечал он ей.

— Да ты и то все думаешь; и смотреть-то грустно на тебя. Прошло еще несколько времени в думе.

Строгий брат Лукерьи Яковлевны стал искоса посматривать на Прохора Васильевича да поговаривать сестре: «Мы на хлебы, что ли, взяли к себе этого дармоеда?»

Лукерья Яковлевна обиделась, прослезилась, идет к мужу.

— Что ж, — говорит, — когда мы поедем в Москву?

— А вот, погоди, — отвечает Прохор Васильевич в какой-то безжизненной дремоте, нерешительности и боязни показаться отцу на глаза.

— Послушай, почтеннейший! — сказал ему, наконец, сурово шурин, — ты когда поедешь на Москву, к отцу?

— Да я, право, не знаю, Петр Яковлевич! — отвечал Прохор Васильевич, — меня тятенька убьет; а я чем виноват?

— Убьет так убьет; а ты все-таки ступай да сознайся во всем; а не хочешь, так куда хочешь ступай; у меня тебе житья не будет!

Что сказал Петр Яковлев, то было решенное дело. На другой день Прохор Васильевич и Лукерья Яковлевна сели в повозку, запряженную в одну лошадь, и поехали шажком по дороге к Москве.

Время было холодное, ненастное; на первом же переезде дождь промочил до костей Прохора Васильевича; на второй же день занемог он опасно и долго был почти в безжизненном состоянии. Когда пришел в память, он увидел себя в темном углу черной избы; подле него сидела Лукерья Яковлевна. Ее нельзя было узнать: так похудела она от слез и бессонных ночей.

— А где Триша? кликни, голубушка, Тришу… Пора нам

И с этими словами Прохор Васильевич снова забылся; а Лукерья Яковлевна снова залилась слезами и начала причитывать скорбным напевом свое отчаяние.

Время летело себе, не заботясь, куда и зачем; а между тем Прохор Васильевич очнулся. Но сырость и холод избы успели напитать собой все его члены, и в продолжение нескольких месяцев он не мог двинуться с места. К счастью, какая-то старуха взялась поставить его на ноги, и поставила каким-то преглупейшим снадобьем, кажется травкой фуфоркой, об которой и помину нет ни в одном гербариуме.

Все, что имела у себя и на себе Лукерья Яковлевна, все было прожито; хоть милостыню побираться идти.

Однажды Прохор Васильевич почувствовал, наконец, в себе силы и бодрость духа.

— Лукерья Яковлевна, знаешь что? — сказал он жене.

— А что бы такое? — спросила она,

— А вот что: пойду я к тятеньке, упаду к нему в ноги — что будет, то и будет!

— Ах, душенька ты моя, Прохор Васильевич, насилу-то ты надумался! Я уж и напоминать тебе не хотела. Чего ты боишься? Ведь «чему быть, того не миновать»; а родной отец не дикой зверь — смилуется.

— Пойду!

— А я-то как же?

— Ты-то?… ты побудь здесь.

— Без тебя?

— Отсюда до Москвы недалеко; я медлить не буду.

— Ну, так и быть. Денег у нас только три синеньких; возьми их с собой. Да купил бы ты какой-нибудь старенький кафтан получше; а то, посмотри, стыдно будет показаться отцу на глаза.

— И то правда. Э! да я у Триши возьму платье.

Простясь с женой, Прохор Васильевич отправился в Москву. На дороге нанял попутчиков и на третий день к вечеру приехал в Ямскую.

В самом деле, нельзя было показаться в нищенском виде не только отцу, но и кому бы то ни было в доме.

«Вызову, — думает, — Тришу, переговорю с ним, как быть», — и послал хозяйского мальчика отыскать приказчика Трифона Исаева и попросить его пожаловать на постоялый двор, повидаться с одним приезжим.

Долго ходил мальчик и принес нерадостные вести: приказчик Трифон Исаев давно уже отошел от Василья Игнатьевича и неизвестно где пребывает.

В отчаянии Прохор Васильевич кое-как промаялся день; ввечеру пошел к отцовскому дому. Боязливо повернул в переулок, сохранявший еще фамильное название вельможи бывшего владетеля дома, который принадлежит уже чайному торговцу: Захолустьеву.

Не просто Захолустьеву, а Василию Игнатьевичу, который выкрасил дом снаружи и велел под щитом герба, вместо выставленного года постройки, выставить: возобновлен в таком-то году. Вельможа и Василий Игнатьевич большая разница; но что ж такое? Если в каком-нибудь храме божества древней Греции, водворилась теперь сова, символ мудрости, и не хуже оракулов вещает всем проходящим, что все проходит в мире, то отчего же Василию Игнатьевичу не водвориться в опустевшем подобии храма, не хлопать глазами и не говорить, что все I Пантеоны ни на что не годятся, кроме как на фабричные заведения. Тогда вещали, теперь говорят; а в сущности говорит I время, а не Василий Игнатьевич.

Прохор Васильевич остановился против отцовского Пантеона и вздохнул. Ворота заперты, в окнах темно, точно как будто и Василия Игнатьевича уже не существует, и снова все угасло, опустело.

Как нарочно, никто не пройдет мимо; а между тем темная ночь не только на дворе, но и на улице. Страшно стало Прохору Васильевичу в глухом переулке; выбрался поскорей на большую улицу, где также замерла уже дневная жизнь. Долго бродил он сам не зная где, не смея возвратиться на постоялый двор: там требовали от него паспорта.

Где же приклонить голову? Чем утушить тоску? Город не деревня, где можно постучать в окно, попроситься на ночлег; где нисколько не удивятся, что человек идет по божьему миру сам не знает куда, ни в котомке куска хлеба, ни в мошне гроша. Бедного путника накормят и напоят, не допрашивая: кто он? и что допрашивать: по всему видно, что человек. Чего ж больше? Или мало этого? Но в городе непременно допросят.

Надо же где-нибудь приклонить голову. Да где ж приклонить? Кругом все каменные палаты; нет заваленки. На тротуаре не приляжешь; ведь это тротуар, а не что другое; тотчас подымут сонного под бока да крикнут: «Тащи его, пьяную собаку! вишь разлегся, благо мягко ему подостлали!»

Надо же напиться — жажда страшная; да у кого попросить? Кругом всё каменные палаты. В людских живут люди, да в доме-то привозной воды на стирку недостает.

Надо же, наконец, хоть приткнуться куда-нибудь? Неужели в целом городе нет гостеприимного угла? Как не быть; вот на углу улицы светит гостеприимный фанал, над входом в преисподнюю дома. Небольшая вывеска гласит, что здесь распивочная. Следовательно, здесь можно напиться.

Остановился Прохор Васильевич против дверей; долго стоял в какой-то нерешительности, прислушиваясь, что делается в этой преисподней. Кажется, все тихо, нет непозволительного разгулья.

— Ну-у!.. Где ж вы там, Федор Петрович? — раздался резкий голос подле Прохора Васильевича.

Он оглянулся; это была какая-то благородная, в набивном полумериносовом салопе и в чепце, сверх которого накинут был драдедамовый платок.

— Сейчас, Палагея Ивановна, — отвечал кто-то, выходя из-за угла и приближаясь ко входу распивочной.

Красный воротник длинного сюртука испугал было Прохора Васильевича, но жалкая, смиренная наружность неизвестного ему Федора Петровича успокоила его.

— Давайте деньги, надо взять полштофика ерофеичу, — продолжала женщина, входя в распивочную. Вслед за ней вошел и отставной сюртук, Федор Петрович.

«Зайду и я, попрошу напиться», — подумал Прохор Васильевич, и также вошел, но боязливо, в закоптелый подвал, где в одном углу красовались фронтом на полках штофы и полуштофы;[142] около стен лавки и столики, подле столиков кожаные стулья.

Распивающих на этот раз было мало. У одного стола сидел хмурно сонный лакей, в модной ливрее — в гороховом фраке, в красных штанах и штиблетах. Важно сложив руки узлом, вытянув ноги, развесив губы и моргая глазами, он воображал, что сидит на козлах новомодной коляски своей барыни и раздосадован, что «по сю пору в рот ничего не брал».

Подле другого столика уселся отставной сюртук, отирая пот с лица.

— Ну-у! пойдемте! — сказала женщина, взяв полуштоф от целовальника, — что засели?

— Нет уж, я выпью меду: мочи нет как хочется.

— Что-о! Вот тебе раз! Тратить деньги на мед! Легко ли! Пойдемте! А не то мне черт с вами!

— Нет уж, ей-богу, мочи нет! Я сейчас, Палагея Ивановна. Выпейте стаканчик.

— Мед пить? Нашли вкус! Знаете, что я его терпеть не могу.

— Ну, пивка. Подай бутылочку пивка.

— Пивка! Ну, ин подай бутылочку. Право, ни на што не похоже, Федор Петрович!

— И мне бутылочку пива, — сказал Прохор Васильевич, присев к столу в соседстве с Федором Петровичем и Палагеей Ивановной.

— Гордец, щипаная борода! — заговорил вдруг ливрейный лакей, — подико-сь! лошадей нельзя оставить!.. А у меня, не-бойсь, нет ничего на руках?… И барынин манто на руках, и платок барынин на руках… да и сама барыня-то на руках: кто подаст салоп-то да наденет теплые сапоги, как выйдет с балу-то? а? А кто сведет с лестницы-то? Да и экипаж-то кто, кроме меня, найдет? Сам черт не найдет! Вишь загнали куда!.. а?

— Только-то сегодня и понабрались, небойсь? — ворчала вполголоса Палагея Ивановна под непрерывный разговор с самим собою лакея.

— Ей-ей, только, — отвечал тихо Федор Петрович.

— Так и поверила! А куда изволили прогуливаться вместе с Матреной-то Карповной?

— Когда, Палагея Ивановна? Давича-то? Она шла к раздаче па бедных, и я туда же шел.

— Уж конечно! Шли по дороге! Чай, и угощенье Редком было по дороге!

— Ей-ей, нет! С какой же стати, Палагея Ивановна.

— И не извольте говорить! знаю я: пошли к князю, да очутились в богоугодном заведении.

— У князя я был, ей-богу был!

— А что князь-то дал?

— Всего-то полтинничек.

— Так и поверила! Поди-ко-сь! Князь дал синенькую; а вы изволили ее на меду пропить!.. По дороге шли вместе, нельзя не угостить!.. Да я не потерплю этого!.. У меня будете стол держать, а угощать других? нет, уж этого не дозволю!.. Извольте держать стол у своей Матрены Карповны, в подвале, на полатях!

— Помилуйте! — начал было Федор Петрович, но его прервал лакей.

— Чего изволите, сударыня? — вдруг крикнул он спросон-ков на возвысившийся голос Палагеи Ивановны, — к Карповым? Слушаю-с! Ступай к Карповым!..

Снова все утихло; и снова Палагея Ивановна накрыла сурдиной свой резкий скрипичный голос[143] и начала напевать Федору Петровичу. Но Прохор Васильевич ничего уже не слыхал. Утолив жажду пивом, утомление его перешло в изнеможение, и он забылся, заснул под журчащий поток упреков Палагеи Ивановны. Чета, однако же, скоро убралась; ливрейный лакей также очнулся, провел рукой по лицу кверху, против шерсти, встал, пошатнулся, наметил было в дверь, да ударился в косяк, посердился, как Ванька, «что в свете так мало дверей», и ушел.

Было уже поздно, целовальник не ждал новых гостей. Он толкнул Прохора Васильевича и крикнул:

— Эй! господин! Пора запирать!

— Что?… — отозвался, очнувшись, Прохор Васильевич.

— Известное дело что: за две бутылки пива да за полштофика ерофеичу.

— Ерофеичу? — спросил с недоумением Прохор Васильевич.

— А как же! Чай, тут свидетели были.

— Когда ж я пил ерофеич?…

— Память маненько поотшибло! Опохмелишься, так оно и ничего.

— Голова болит, мочи нет! — проговорил Прохор Васильевич, взявшись за голову.

— Уж это так: выпей-ко покрепче настойки, я тебе поднесу. Подать, что ли?

— Нет, не могу!

— Так расплатись да ступай, брат… Э, да ты совсем обессилел! Ты послушай меня, выпей мерочку, а то не дойдешь до Дому, на дороге ляжешь; заберут еще в часть.

Холод пробежал по членам Прохора Васильевича, он чувствовал, что не в силах был идти; тошно было на душе.

— Ну, дай чего-нибудь погорчее, — сказал он.

— Изволь. Э! глотка и в рот не бери! Выпей разом; посмотри, как окуражит.

Целовальник почти насильно влил в Прохора Васильевича мерку эрфиксу, который, вместо того чтоб поднять его на ноги, Ударил в голову.

Но онемение чувств показалось ему сладко. Отхлынувшая кровь от сердца, истомленного горем и боязнью, подавила расстроенное воображение, облила собою мрачные, черные картины настоящего и будущего, — все осветилось как будто розовой зарей.

— Что, брат, хорошо?… Эх ты, молодец! раскис! да здесь не место спать, ступай!

Голова Прохора Васильевича скатилась на грудь; на лицо выступил румянец и какое-то внутреннее довольствие.

— Да ступай же! — повторил целовальник.

— Нет! ей-ей, не пойду! — проговорил Прохор Васильевич.

— Скажи пожалуйста, нашел ночлег! За ночлег деньги платят… ступай!

— Не пойду, ни за что не пойду, Лукерья Яковлевна, — продолжал Прохор Васильевич в бреду, — не пойду к тятеньке!.. Тятенька убьет меня!.. спросит, куда девал пятьдесят тысяч… Мне что его наследье… тьфу! и знать не хочу… я тебя только и знаю…

«Э-ге! прогулял пятьдесят тысяч! — подумал целовальник, — молодец-то, верно, знатной… Слышь!»

— Ну, ну, изволь… для тебя… пожалуй, поеду… — заговорил опять Прохор Васильевич, — поеду!..

— Да уж оставайся, оставайся, пожалуй, — сказал целовальник. — Оно же и тово… на улице подберут; а тебе, чай, не приходится…

— Пойду!.. — повторил решительно Прохор Васильевич.

— Полно, куда тебе идти; я запру, а ты приляг себе; я и подушку подам.

Целовальник запер изнутри двери распивочной; потом принес подушку, положил на лавку подле Прохора Васильевича и без больших затруднений свалил его на это ложе.

Настало утро. Почти с рассвета прохаживались уже около капища побродяжки. Это первые прихожане. Целовальник слышал впросонках и говор, и шепот, и брань; но долго не вставал, бурча с досадой:

— Вишь, скареды! принесло спозаранку! Добро бы праздник какой!

Но в двери стали нетерпеливо постукивать; и он вскочил-с сердцем, протер глаза и отпер. Толпа ввалилась в распивочную.

— Что ж это ты, милостивец, вздумал маять нас у своих дверей! — крикнула одна старуха в отрепьях, с гневом, — раннюю обедню прогулять для тебя, что ли?

— Поспеешь еще к концу, к подаянью-то! — отвечал целовальник, — небойсь, не пропадет твоя денежка.

— Ах ты неумытой! По-твоему, не перекрестясь руку протягивать.

— Ну, ну! Протягивай!

— Ах ты безбожник! Да что ты думаешь, что только и вина, что у тебя? Так вот, плевать же на твою милость! Куковинка-то недалеко… Пойдемте, братия, туда!

— Давно я говорил, что там лучше, — сказал один нищий, похожий на длинного кривого черта, в истрепанном сюртуке и повисший на костылях, — там и мера-то в меру и вино-то вино, а не гусиное пойло с перцем!..

— Пойдем! — повторила старуха.

— Напрасно, Кирбитьевна, напрасно порочишь! — сказал целовальник, струсив, что вся братия нищих оставит его приход, — мера-то у меня для вас через край, а вино-то полугар. Сама всегда хвалила.

— Да, хвалила, как время было; а теперь вздумал томить нас да подносить похмельного. Нет, подноси-ко ты его похмельным!

— Кто? я? Напрасно! Изволь откушать, отведай, небойсь, пей! Я и денег не беру, пей на пробу! Да что!.. давай свой кувшинчик, я налью — по целой Москве таким тебя не угостят. Ей-ей, денег не возьму!

— Вишь, гладкой какой! Ну, добро; только ссориться не хочу, за то что по праздникам угощаешь.

— Эк голова-то свесилась, затечет, — сказал нищий, похожий на кривого длинного черта, поставив костыли в угол и подходя к Прохору Васильевичу.

— Не тронь, не тронь, не щупай, брат, его, не твое дело, ступай прочь! — крикнул целовальник.

— Не мое дело! Твое небойсь? Аль сродни? — отвечал нищий.

— Сродни.

— То-то так заступаешься!

— Сродни, да не мне, а сыщику, — прибавил целовальник.

Длинный кривой черт схватил свои костыли, подставил под руки и заковылял от Прохора Васильевича.

В это время он очнулся. На плечах голова как гиря. Приподнялся, посмотрел вокруг и не понимал, что за толпа страшных призраков окружает его.

Нищие оглянулись, примолкли и стали выбираться вон.

— Что, приятель, как тебя звать, верно пудовик в голове? — сказал целовальник.

— Сколько тебе? — спросил Прохор Васильевич, взявшись обеими руками за голову.

— А вот сочтем: за две бутылки пива, за полштофа ерофеичу, да еще… да за ночлег надо положить что-нибудь, — отвечал целовальник, выкладывая на счетах. — Всего-то пять рублев двадцать — давай синенькую.

В кошельке Прохора Васильевича оставалось серебра рубля на три не более.

— Ты поверишь мне остальные? Не сегодня, так завтра сам принесу.

— Да кто ты такой, верить-то тебе? Нет, брат, оставь что-нибудь под заклад.

— Что ж мне оставить? у меня ничего нет, — отвечал Прохор Васильевич жалостно.

— Что? А вот хоть жилетку; а я тебе, так и быть, поднесу на похмелье.

— Нет, спасибо, не хочу! — сказал Прохор Васильевич; но какой-то огонь жег внутренность его и точно как будто сама душа, требуя утоления, намекала, чем утолить ее, жадно обоняя спиртуозную атмосферу распивочного подвала. — Или уж дай, — торопливо прибавил он.

— Изволь. Что ж, в заклад или совсем? Если совсем, так я уж и буду знать, что за мной полштофика. Получай!

Небольшая мера зеленого оживила Прохора Васильевича. Расплатившись бархатной своей жилеткой, которой износу не было, он вышел на улицу и бодро пошел к отцовскому дому.

Но эта бодрость при повороте в переулок снова исчезла. Украдкой, торопливо прошел он мимо дома и, как испуганный, продолжал идти, ускоряя шаг и не оглядываясь. Казалось, что он бежал от прошедшего: какой-то призрак гнал его от дома, покрикивая вдогонку: «Проваливай, брат! Вишь какой Прохор Васильевич взялся! Прохор Васильевич был знатный малый, не такой лодырь, как ты! Прохор Васильевич не ночевал в кабаках, не опохмелялся сивухой! Проваливай, брат!..»

Нет ничего хуже, как бежать за своей мыслью и бежать от своей собственной мысли: одну сам держишь за хвост, а другая тебя держит за хвост.

В продолжение дня много можно уйти вперед. Но для Прохора Васильевича Москва была как лес: леший кружил его на одном месте. Измученный, голодный, жаждущий, он очутился к вечеру близ той же распивочной, из которой вышел поутру.

— А, здорово! Что, долг принес или за долгом?

Не обращая внимания на распивающих гостей, Прохор Васильевич присел на лавку близ стены, перевел дух и попросил ломтик хлебца.

— Здесь, брат, нет продажи съестного; вот если выпить — дело другое; а закусить — извини! Получай полштофа. Прикажешь раскупорить?

Не на чем приклонить голову — и в грязь ляжешь. Прохор Васильевич утолил и голод и жажду стаканом горькой настойки.

— Что уж, если говорить, — рассуждал подле него какой-то поварчук в колпаке и фартуке, — так, так-так, а не так, так так под красным соусом!.. вот и всё!.. Что ж такое, сказать примерно: ну, я виноват, положим… что ж, сердись, пожалуй! Экя беда!.. А все-таки сердце-то пройдет… ей-богу, пройдет! Как хмель пройдет!.. Вот, дело другое, злая скотина… у той не сердце… а что бы тебе сказать… ну, да не сердце… да и не говядина от филе… а так, потроха… да и не потроха… а знаешь, что в рубцах… тьфу!.. право! Неопрятная вещь, да как быть, к слову пришлось… а не то, чтобы я сказал, да и не подумал, что сказал… нет, подумал… ей-богу, подумал… не подумавши ничего не скажешь…

Философ с кухни долго рассуждал таким образом, и это рассуждение не было бесплодно, имело влияние на Прохора Васильевича.

«В самом деле, — подумал и он, — сердись, пожалуй; а сердце-то все-таки пройдет… Эх, пойду! Ей-богу, пойду!»

И он налил еще стакан, выпил, хлопнул по столу, крикнул: «Прощай, брат!» — и вышел.

Бодрее, чем поутру, шел он к отцовскому дому. Храбро заворотил в переулок, смело приближается, заломя картуз набекрень. И видит он издали яркий свет во всех окнах; на тротуаре, по пенькам плошки, улица заставлена экипажами, толпа народу подле ворот.

«Господи, что это такое?» — подумал Прохор Васильевич.

— Послушай, голубушка… Что это там такое? — спросил он у бежавшей к дому девушки.

— Чай, сговор али свадьба, — отвечала она.

— Свадьба?… Чья?… Послушай, брат, чья это свадьба?

— Купеческая. Эх, дом-то какой!.. И у господ-то мало таких бывает… Смотри-ко, внутри-то словно пожар.

«Господи!.. Неужели тятенька вздумал жениться?…» — подумал Прохор Васильевич, перебираясь через улицу на тротуар, против озаренного дома.

— Послушай, бабушка, неужели Василий Игнатьич Захолустьев женится?

— Вот тебе раз! Сына женит!

— Сына? Какого сына?

— Как какого? Чай, у него сын есть.

— Какой сын? У него один только сын и есть.

— Да один же, один; кто говорит, что два.

— Быть не может! — вскричал Прохор Васильевич, — откуда взялся другой сын!

— А вот, что недавно приехал; такой знатный молодец.

— Приехал?… откуда приехал?… Черт разве приехал, а не сын!.. Какой там сын у Василия Игнатьича!

— Эй, послушай-ко, — сказала старуха, обращаясь к глазевшему подле мещанину с острой бородкой, — как зовут жениха-то?

— Прохором Васильевичем, — отвечал он оглянувшись.

— Прохором Васильевичем?… Что?… — крикнул Прохор Васильевич, — Прохором Васильевичем?… Не может быть!.. Лжешь ты! У Василия Игнатьича только один сын Прохор…

— Да один же, один, вот что женится, — отвечала старуха.

— Женится? Черт женится! — вскричал опять Прохор Васильевич. В глазах его весь дом ходил уже кругом, как рожественскнй вертоград. — Черт женится, а не я!.. Пойду к тятеньке! Пойду!.. Скажу, что не может быть, тятенька…

И он бросился с тротуара в толпу к воротам, но мещанину острая бородка, догнал его и удержал за руку.

— Прохор Васильевич! Вы ли это? — шепнул он ему.

— Не дозволю!.. — вопил Прохор Васильевич, вырываясь, — пойду, упаду в ноги при всех!..

— Тс! Что вы это кричите! Прохор Васильевич!.. Не узнаете! меня, Тришу!..

— Ах, Триша!

— Тс!..

— Триша!.. Это ты, брат?… Посмотри, что говорят…

— Что вы кричите! Ведь тут хожалый; того и гляди, что потащут в полицию!..

— А мне что, пусть тащут! Я скажу, что не может быть…

— Да полноте! Подите-ко сюда; я вам что скажу.

— Ну, говори.

— Пойдемте со мной; вот здесь близенько.

— Куда идти? Не пойду никуда; пойду прямо к тятеньке!

— Что вы это, бог с вами! Как это можно! Вы посмотрите, что там делается…

— Ну, что? Что делается?

— Видите?

— Ну?

— Ну, пойдемте скорей, я вам что скажу.

— Куда идти? Нет! К тятеньке пойду!

— Ах ты, господи! Вот беда! Прохор Васильевич, послушайте-ко меня…

— Да, да, кто ж Прохор Васильевич, как не я?

— Тс! тише!

— Что тише, мне что тише!.. Пусти!

— Нет, не пущу!.. Там чертовщина идет, а я вас пущу!..

— Чертовщина?… Какая, Триша? а?… Что ж там такое?… — проговорил Прохор Васильевич плачевным голосом, между тем как Тришка Исаев тащил его дальше от толпы, — постой, пусти! Дай перевести дух… Что ж это такое, Триша?… — продолжав он, остановись и отирая рукой слезы. — Да говори, что ж это такое?… а? ведь я Прохор Васильевич?

— Кому же другому и быть, как не вам… Пойдемте-ко, пойдемте!..

— Постой!.. Сам ты скажи, кому же другому и быть… Так ли?

— Так, так; кто говорит, — отвечал Трифон Исаев, увлекая за собою Прохора Васильевича, под которым левая нога ступала уже за правую, а правая все как будто задевала за что-то.

С трудом привел он его на свою квартиру, на дворе какого—] то огромного дома, в нижнем этаже, куда надо было спуститься по нескольким каменным ступеням. В закоптелом покое со сводом была только печь да нары.

— Прилягте-ко, вам не так здоровится, прилягте!

— Что, брат Триша, — проговорил Прохор Васильевич, осматриваясь, — это где мы?

— У меня на фатере.

— А тятенькин дом-то где?

— Да там же, на месте.

— Ты правду говоришь?

— Правду, ей-богу правду.

— Ну, хорошо; а что, Триша, тятенька-то не поверит?

— Не поверит, не поверит. Прилягте-ко… Эх, Прохор Васильевич, хуже нашего брата стал!.. Прилягте; а я сбегаю, узнаю, что там делается.

— Нет, постой; поесть бы чего-нибудь, Триша… хоть огурчиков соленых…

— Сейчас принесу, — сказал Трифон Исаев и, уложив Прохора Васильевича на нары, вышел, запер двери и побежал к дому Василья Игнатьевича; пробился сквозь толпу на двор и в людской отыскал дворника.

— Голубчик, Ваня, сделай милость, вызови ко мне Конона.

— Как же вызвать-то его, ведь он там в прислуге, чай?

— Как хочешь, а вызови. Важное дело. Я его подожду у ворот.

— Ладно.

Конон не заставил себя долго ждать.

— Слушай-ко, — сказал ему Трифон, отводя его по тротуару от толпы, — сейчас же скажи ты своему барину, что мне до него дело есть. Дело важное.

— Да каким же образом? Как теперь его вызвать?

— Во г! Ты меня проведи к нему задним крыльцом; да я л сам найду дорогу; ты только скажи ему: важное дело. Ступай!

В это время гости только что приподнялись поздравить шампанским Прохора Васильевича и Авдотью Селифонтовну.

Наш Прохор Васильевич утомился от поклонов и благодарностей, продолжавшихся несколько часов. Ужасно как все это ему надоело. Разряженный, по выражению Матвевны, графчиком, он сидел подле Авдотьи Селифонтовны, разбеленной, разрумяненной, в дымку и кружева разряженной и разукрашенной, жемчугом, брильянтами, изумрудами, яхонтами, опалами и всеми драгоценными каменьями, тысяч на пятьсот, обвешанной и усеянной.

Она сидела как восковая фигура с самой простой механикой движения глаз. Из недр ее вырывалось только: «Ах, перестаньте!» — когда наш Прохор Васильевич, со скуки, начнет напевать ей под музыку шепотом: «Душа моя, душечка! Распрекрасная Дунечка! Долго ли нам мучиться, за столом сидя чваниться, глупым людям кланяться?»

Иногда она произносила и по-французски: «Ох, ву!».[144] Тогда молодой в ответ шептал ей: «Ох ты, моя амочка!».[145]

Встав из-за стола, иллюминованного, кроме канделябров, по распоряжению самого Василия Игиатьича, двумя золочеными статуями, которые у прежнего хозяина стояли по углам залы, держа в руках по полпуду свеч, Авдотья Селифонтовна пошла переодеваться, а наш Прохор Васильевич свободно зевнул и сказал про себя: «Потеха!»

Конон стерег уже его.

— Пожалуйте в кабинет, — шепнул он ему. — Зачем мне туда жаловать?

— Важное дело.

— Какое?

— Про то он знает.

— Хорошо.

Дмитрицкий хотел уже идти; но его обступили охотники поздравлять и свидетельствовать свое почтение, с расточительною щедростью на желания.

Особенно некоторые из молодежи, всматриваясь в бывшего закадычного друга, с недоверчивостью в собственные глаза, робко подходили к нему напоминать старую дружбу.

Мнимый Прохор Васильевич с восторгом ахал и с удивлением восклицал: «Как вы переменились! Ей-ей, не узнал! Скажите пожалуйста! В такое короткое время!»

— В самом деле, и его ни за что нельзя узнать! Так переменился! — шептали между собой бывшие приятели Прохора Васильевича.

— Нечего сказать, великолепный дом у вас, Прохор Васильевич!

— Изрядный, — отвечал нетерпеливо Дмитрицкий. — Помилуйте! господский дом!

— Неужели?

— Ей-ей! Так-таки его со всем убранством и изволили купить?

— Вот как видите, кроме свечей; свечи особенно куплены.

— Так-с; уж конечно стеариновые?

— Старинные, древние.

— Так-с, стало быть оно и значит старинные. Совершенно справедливо-с: вот на памяти моей вологодские маненько чем уступали. Чем больше свеча вымерзла, тем белее, сударь, и крепче. Как зим пять прохватит ее морозом, так и повыжмет сок-то, не хуже тисков. А почем изволили брать пуд?

— Право, не знаю; а вот я сейчас спрошу.

И Дмитрицкий бросился из толпы, через ряд комнат, в свой кабинет, подле роскошной спальни, где сваха Матвевна, окруженная толпой разряженных Игнатишен, Кузминишен, Панфиловен и Филипповен, играла важную роль.

Тут показывала она любопытным богатую постелю, огромное трюмо, в которое все охорашивались, разные убранства, разные вещи и оценяла их. Аханью не было конца.

Между тем как в пространных великолепных комнатах, где некогда хозяин чинно принимал гениальных русских актеров, разыгрывавших без платы, у себя и в гостях, от позднего утра до раннего, роли лордов и леди, маркизов и маркиз, а новые подражатели барства и господства расхаживали под гром музыки, покашливая, поглаживая бороды и рукава сюртуков и фраков, как будто говоря: «Каково сукнецо-с?» — поправляя перчатки, платки на шее и шали на плечах, натуживаясь, чтоб порастянуть узкий корсет, и нося перед собою обеими руками передний хвост платья, чтоб не наступить на него и не грохнуться, — Дмитрицкий заперся в своем кабинете и беседовал с Трифоном Исаевым.

— Ну, что? Какое важное дело?

— А вот какое! черт принес не вовремя настоящего Прохора Васильевича; чуть-чуть было не затесался к вам па свадьбу!

— Неужели? За чем же дело стало?

— К счастью, что я поймал его за хвост у самых ворот!

— Ах, дурень! Кто тебя просил?

— Кто просил! поставил бы он все наше дело вверх тормашками.

— Ах, Трифон! Все дело испортил! Какая бы славная была Штука!.. Двойник! Ах, досада! экой ты урод!

— Шутите, шутите!

— Врешь, дурень, не шутки; это бы так затронуло мое самолюбие: пусть бы кто решил, который из нас чертово наваждение и который настоящий Прохор Васильевич… как ты думаешь, кого бы из нас «тятенька» признал за настоящего сына? а?…

— Вот время нашли черт знает о чем говорить!

— Спрашиваю, так говори! — крикнул Дмитрицкий.

— Что вы кричите!.. шутки, что ли? Того и гляди, беду наживешь… Право, вы черт!

— Молчи, шитая рожа! Если сам не видывал черта в глаза, так не смей сравнивать меня с его портретом… Иу, так которого же из нас тятенька признал бы за настоящего Прохора Васильевича?

— Разумеется, что настоящего и признал бы.

— Врешь, Трифон! По твоим рассказам настоящий Прохор Васильевич, несмотря на то, что настоящий, настоящая дрянь; так ли?

— Да оно так…

— А я золото?

— Кто говорит…

— Так каким же образом разумный человек, «тятенька», предпочел бы дрянь золоту?

— Дрянь, да своя.

— Ты — Тришка! а больше ничего. Где ж наш настоящий Прохор Васильевич? куда ты его девал?

— У меня на квартире…

— Хм! Что ж теперь делать с ним?

— А по-моему, вот что…

— Что?

— Да что… так, ничего то есть… знаете? — отвечал Трифон Исаев, зверски усмехаясь.

— Что-о? — крикнул грозно Дмитрицкий, — ах ты скаред! Тронь только волос на голове его, так знаешь куда ворочу?…

— Экая гроза! поди-ко-сь. Что ж… вместе!

— Молчать!.. Слушай, зверь, я и себя не поберегу!

— Да что, вправду, ругаться стал! Слуга, что ли, я достался!.. Сам-то что?

— А вот что!

Дмитрицкий схватил Трифона за ворот и встряхнул.

— О-о, дьявол! — прошипел он, задушив голос, — в самом деле дьявол!

— Прохор! а Прохор! Что ты тут делаешь, ушел от гостей? — раздался голос Василия Игнатьевича за дверьми.

Трифон Исаев побледнел с испугу, бросился было в двери.

— Куда, мерзавец, трус? Стой здесь! — крикнул Дмитрицкий, схватив его снова за ворог и оттолкнув от двери.

— Прохор, отвори!

— Сейчас, тятенька, — отвечал Дмитрицкий.

— На кого ты там кричишь?

— Да вот на этого мерзавца.

— Да что такое?

— Да ничего, тятенька; так себе кричу, переодеваюсь; ступайте, я сию минуту приду.

— Ну, смотри же, скорее.

— Сейчас.

— Фу! перепугался! — проговорил Трифон.

— Я тебе говорил, что ты и мерзавец и трус!

— Полноте уж браниться-то, лучше подумаем, что делать I с Прохором Васильевичем.

— Где ты его отыскал?

— Сам нашелся, — отвечал Исаев и рассказал встречу свою с ним.

— Так он не в своем виде?

— Уж так-то не в своем.

— Иначе и быть не может; потому что я принял его вид… Ну, подавай его сюда.

— Это как?

— А так, просто: пусть его занимает свое место и у «тятеньки» и у Селифонтовны… надоело! Не хочу быть Прохором Васильевичем!

— Нет, уж это не приходится, — сказал Трифон Исаев, пожав плечами, — взявшись за гуж, не говори, что не дюж… Her, уж извините, я хлопотал недаром!

— Послушай, брат, если мне что надоело, так ты со мной недолго разговаривай!.. Ты мошенник; а я помню заповедь и не желаю ни дома Прохора Васильевича, ни отца его, ни Авдотьи Селифонтовны, бог с ними! Покуда не было настоящего налицо, отчего не заменить; а если явился, так кончено!

— Эх, господин! Свяжешься и не рад: и видно, что не наш брат…

— Ну, не рассуждать! Ни слова! Видишь!

Дмитрицкий отпер бюро, выдвинул ящик и показал Трифону Исаеву пук ассигнаций.

— Ой ли? Так приданое-то за нами?

— Видел? Ну, и довольно; пошел же. Когда пришлю Конона, — привести моего двойника сюда, да снарядить как следует.

— Уж это-то пусть так, мы его поставим на место, да чур без меня ни шагу, — сказал Трифон Исаев, взглянув хищным ястребом на бюро, а потом на Дмитрицкого.

— Ступай, ступай!

— Все это комедия, господин; а уж куда комедии-то я ломать не мастер!

— Врешь, мошенник: недаром на тебе вместо человеческого лица плутовская рожа.

— Нет, право, не мастер: по-нашему бы… Э! да и квит с Дубинкой! — сказал Трифон Исаев, выходя.

— Ну, счастлив, что ушел, каналья! — крикнул Дмитрицкий вслед ему.

— Виноват, виноват, не буду!.. «Да, не буду, — продолжал про себя Трифон Исаев, пробираясь на улицу. — Голова, да словно как будто недоделан, не выдерживает, то есть, характера… Уж я знаю, что он все равно, так или не так, а накутил бы… Оно будет лучше попридержаться настоящаго-то… обязать его, то есть, чтоб век добро помнил…»

Прохор Васильевич в каком-то бреду сидел на нарах, уставив глаза на нагоревший шапкой огарок, и разговаривал сам с собою. Он вздрогнул, когда вошел Трифон Исаев и крикнул:

Прохор Васильевич! батюшко!

— Триша, это ты? — проговорил он, подняв на него мутный взор.

— Прохор Васильевич! Что это за чудеса такие на свете бывают!

— Что, Триша?

— Ох, дайте опомниться!.. своими глазами видел!.. Ей-ей, видел вас же… И там вы, и здесь вы же!.. Так я и ахнул… Господи, думаю, что это такое: два Прохора Васильевича!..

— Что ж это такое, Триша? — спросил Прохор Васильевич, дрожа всем телом.

— Прибегаю в дом к тятеньке вашему, пробился сквозь народ, к дверям… Возможное ли это дело, думаю, какой же еще Прохор Васильевич взялся? Верно, неправду говорят люди…

— Ох, Триша, Триша, верно правду говорят люди… верно, это божие наказание…

— То-то и беда, что правда, — прервал Трифон Исаев, — не выдумывать же мне… Господи, думаю, чудится мне, или это тень Прохора Васильевича?…

— Ох, что-то страшное ты говоришь, Триша!..

— Ей-ей!.. Должно быть, тень ваша… говорят же, что двойники бывают… Уж что-нибудь, да не так, недаром!.. Верно, думаю, свахи перессорились за Прохора Васильевича; а сваха Авдотьи Селифонтовны, чтоб поставить на своем, взяла да и наступила на тень вашу, сдернула ее с вас, и вышел двойник… Подкинула его вместо вас в дом к тятеньке, да теперь и женит на Авдотье Селифонтовне…

— Ох, страшно что-то ты говоришь, Триша!.. — повторил Прохор Васильевич. — Что ж это будет такое, Триша, голубчик?… Что ж я-то буду делать?… Я-то так и пропал?…

— Избави бог, Прохор Васильевич, — отвечал Тришка, — уж чего я для вас не сделаю… Знаете ли что? Пойду я к ворожее да спрошу, как быть, нельзя ли извести вашего двойника… Право, пойду… а вы побудьте; да знаете, надо вам маленько покуражиться. И Трифон достал с полки полуштофик.

— Выпейте-ко, — сказал он, наливая в стакан и поднося Прохору Васильевичу, — это сладенькая.

Прохор Васильевич покачал головою.

— Выпейте, беспременно надо выпить; вишь совсем посоловели… Эх, да извольте пить!..

Прохор Васильевич выпил и потер голову.

— Пообождите же немножко, я сбегаю. Прилягте, поуспокойтесь…

Прохор Васильевич послушно прилег на нары, но не забылся сном. Смутные мысли бродили в его голове и воплощались в видения. С испугом приподнимая голову, он всматривался в них и снова ложился.

В час за полночь пришли Трифон Исаев и Конон.

— Прохор Васильевич, пойдемте скорей, — сказал Трифон, взяв его за руку.

— А? что такое? — спросил он, приподнимаясь.

— Пойдемте, сударь, уж чего я для вас не делал… если б вы знали, чего мне стоило…

— Ох, нет, Лукерьюшка, погоди, я подумаю, — отвечал Прохор Васильевич тихо, смотря неподвижными взорами на Трифона Исаева.

— Он что-то бредит! — сказал Конон на ухо Трифону.

— Ничего… Прохор Васильевич! очнитесь, сударь, да пойдемте…

— Ох, это ты, Триша?

— Порадуйтесь: ведь я выжил дьявольское-то наваждение из дому… ей-ей!.. вот уж теперь знаю, что двойники-то черти… Прибежал я к ворожее, говорю: бабушка, вот так и так, двойник явился, что делать? «Поймай, говорит, за хвост, да и стащи с него чужую-то шкуру — сгинет!» Я так и сделал: притаился за углом; только что он в двери, разряжен молодцом, во фраке, я и хвать за фалды. «Стой, друг! Сбрасывай-ко чужие перья! Вон из чужих хором!» Он туда-сюда: «Батюшка, говорит, что хочешь возьми, только пусти». — «Нет, брат, извини, ни за что… Полезай вон из кожи!» — «Возьми десять тысяч!..» — «Нет, проклятый, ничего мне от тебя не нужно; Прохор Васильевич наградит меня… двадцать даст…» Правда, Прохор Васильевич?

— Правда, Триша, — отвечал Прохор Васильевич.

— Вот, я как дерну его за хвост и сдернул, как сорочку, совсем с платьем. Вот оно; теперь надо на вас накинуть скорей… Эти лохмотья-то долой… Закройте глаза… Господи, благослови!

Трифон Исаев и Конон принялись одевать и холить Прохора Васильевича, который, закрыв глаза, дрожал, как под студеным водопадом, и ни слова.

— Ну, вот, — сказал, наконец, Трифон Исаев, причесывая всклокоченные кудри Прохора Васильевича, — недаром на вас лица не было; а теперь, смотрите-ко. Ах, жаль, зеркальца нет!.. Ну, с богом! пойдемте.

— Куда, Триша?

— К тятеньке в дом.

— Как же это, Триша: тятенька-то не убьет меня?

— Вот! он теперь спит; а завтра вы к нему придете: «Здравствуйте, тятенька!» — и как будто ни в чем не бывало.

— А он спросит — где я был? куда деньги девал?

— Не спросит, ей-ей не спросит, уж это дело кончено: чертов сын, двойник ваш, так славно все обработал… Ей-ей, уж не само ли счастье ваше наслало его: так укатал вам дорожку, что чудо! Вы уж о прошлом ни слова. Слышите, Прохор Васильевич?

— А как он скажет…

— Ах ты, господи! Да ничего не скажет, вы только ни слова не говорите.

— Да, тебе хорошо, Триша: ты не женился без воли родительской… Жену-то не бросишь…

— Ну кто… ну что, ну где вы женились без воли тятеньки? Уж об этом не беспокойтесь; все шито да крыто; извольте себе только жить да поживать, да детей наживать.

— Ой ли? Ты правду говоришь, Триша?

— Ну-ну-ну, пойдемте скорей!

— Как же это мне идти, Триша? — проговорил Прохор Васильевич, силясь приподняться с места. Он привстал; но ноги его подкосились. Трифон и Конон повели его под руки.

В доме Василия Игнатьевича все уже спало крепким сном после радостного дня. Не спал только мнимый Прохор Васильевич. Он сидел в своем кабинете, в потемках, и беседовал сам с собою.

«Прощай, любезный друг, Прохор Васильевич, — говорил он задумчиво, — служил я за тебя службу по мере сил и способностей; лез, как говорится, из кожи, чтоб не положить хулы на твою голову… Легко кажется быть не тем, что есть; а в сущности дьявольский труд!.. Всякое двуногое существо без перьев, от человека до ощипанного петуха, зритель без платы, судья без оффиции… Кто спорит с разумными людьми, что каждый человек должен быть человеком; да ведь те же разумные люди сочинят роль человека, как их душе угодно, и изволь ее разыгрывать!.. Людям ужасно как не хочется быть, тем, что есть: им хочется быть лучше. Прекрасное желание, истинно прекрасное желание! А все-таки из него следует, что бог не угодил на них. Вот и я вслед за другими не хочу быть тем, что есть, а хочу быть лучше, выхожу из себя, чтоб быть лучше. Быть Прохором Васильевичем действительно лучше: желаний мало, а средств тьма. А у меня черт знает сколько желаний!.. Да у меня ли?… Кто я, что я? Слуга двух господ: барина да барыни. Хорошо бы было им служить, если б эти супруги были в добром здоровье да жили в ладу; а то такая бестолочь, что из рук вон: барин — предобрая, беззаботная скотина, без всяких претензий, все съест, все наденет, что ни подай, везде ему ловко; зато барыня моя такая беспокойная душа, что ужас! Ничем не угодишь; совершенная коза.

Охотница была коза резвиться,

На месте никогда козе не посидится…

Что делать? Вот и моей козе не посидится на месте; и то подай ей и другое подай: и ума, и учености, и любезности, и роскоши, и богатства, и всего, что не суждено каждому, а каждому хочется иметь. Где ж взять? Не досталось по наследству, надо приобретать, надо покупать; нет купилок, надо их добывать трудом и потом. Добыл — глядь, поздно, смерклось на дворе, и пошли все труды и подвиги под ноги!.. Вот, например, я трудился, исправлял чужую должность, как следует, готов сдать ее хоть по форме и получить аттестат… Приобрел то, что нужно в свете… Средства есть, а деваться с ними некуда: каким образом а возвратиться в себя? Поди, объяви, что вот, дескать, я, Дмитрицкий, честь имею явиться, прошел через огонь и воду, перегорел, выполоскан и ныне имею благое намерение быть тем, что есть. „А, а! — крикнут добрые люди, — так это ты-то, голубчик? Так это ты-то? Пожалуй-ко сюда, изволь отвечать, изволь сознаваться во всем!..“ Поневоле со страху отречешься от самого себя, скажешь: „Нет, господа, я пошутил, ей-ей пошутил: я не я!..“»

Беседа Дмитрицкого с самим собою прервана была чьим-то входом.

— Готов! — сказал кто-то шепотом. Нет. Лукерьюшка… Нет, голубушка… не пойду! — заговорил кто-то тихим, жалобным голосом, — тятенька убьет… Ступай ты… сама… скажи, что вышла за меня замуж… я ни за что не скажу тятеньке, что женился на тебе… он убьет меня…

В это время за дверьми в спальне раздался колокольчик и послышался чей-то звонкий голос.

Точно как петух подал голос, и бродившие по кабинету тени скрылись.

* * *

В роскошной спальне, озаренной лампадкой, под кисейными занавесами, которые ниспадали из-под молний золотого орла, как из громовых туч потоки, лежала в пуховых волнах Авдотья Селифонтовна. Она, казалось, очнулась с испугом, схватилась за тесьму колокольчика и громко вскрикнула: «Нянюшка, нянюшка!»

Никто не шел на зов ее. Побледнев, как белый батист, который обвивался вокруг нее, она продолжала звонить и звать нянюшку. Наконец нянюшка прибежала к ней.

— Что с тобой, сударыня моя! Что ты кричишь благим матом! режут, что ли, тебя?

— Нянюшка, мне страшно! мне страшно одной!

— Как одной? Где ж супруг-то твой?

— Я не знаю… нянюшка, не уходи!..

— Да где ж Прохор-то Васильевич?

— Я не знаю, его здесь нет…

— Как нет? Где ж это он?

— Он, верно, там… Меня оставили одну… Я ждала, ждала… мне стало вдруг страшно..

— Ах ты, господи! Прохор Васильевич, сударь!

Старая нянюшка прошла через уборную и постучала в дверь кабинета. Никто не отзывался.

— Прохор Васильевич, сударь! — крикнула она, приотворив Дверь и взглянув в кабинет.

Господи, что это он тут залег?… Прохор Васильевич, сударь!.. Спит как убитый! Ах ты, господи, что это он? Прохор Васильевич, сударь!..

IІІ

Слав по надлежащей в подобном случае форме должность Прохора Васильевича, Дмитрицкий, как вы видели, пропал. Трифон Исаев, опасный товарищ и в добрых и в худых делах, способен был бог знает что сделать, чтоб вынуть у него из кармана вырученный капитал. Может быть, он сжег Дмитрицкого или утопил.

Но герой нашей повести в воде не тонет, в огне не горит, и покуда явится снова на сцену, посмотрим, что сталось с Платоном Васильевичем Туруцким после получения горестной вести о Саломее Петровне.

— Батюшка-барин, ваше превосходительство, не послать ли за доктором? Вам что-то не по себе! — вопил над ним Борис, не смея ни на что решиться без приказания.

Платон Васильевич как будто очнулся, посмотрел неподвижными взорами прямо перед собой и снова закрыл глаза.

— Батюшка-барин, ваше превосходительство! — начал снова Борис взывать к нему, желая удостовериться, не умер ли он.

Платон Васильевич дышит тяжело и ни слова; и Борис то постоит над ним, сложа руки как умоляющий о помиловании, с лицом, плачущим без слез, то побежит, нальет из графина воды и подержит над губами его, предлагая выкушать.

— Господи, господи! — повторяет он долго и потом крикнет снова: — ваше превосходительство!

Платон Васильевич откроет глаза, кажется смотрит, кажется слушает; долго смотрит, долго слушает; но утомленные неподвижностью веки его снова начинают слабеть, опускаться; закрылись, а голова вдруг упала на грудь.

— Умер, умер! — вскричал Борис и зарыдал во весь голос. Хотел бежать кликнуть людей; но ноги его подкосились, и он припал на колени, приполз к барину, схватил его руку и начал обливать горькими слезами.

— Отец родной! На кого ты нас покинул! Батюшка, Платон Васильевич!

— А? — произнес вдруг Платон Васильевич, очнувшись. — Что?

— Ах, господи! ничего, ваше превосходительство! — проговорил тихо Борис, с испугом, — я только хотел спросить, не будете ли раздеваться?

— Что, уж смеркается? — спросил Платон Васильевич, осматриваясь кругом.

— Да, скоро уж будет смеркаться.

— А!.. Одеваться скорей, одеваться!.. Все ли там готово?…

— Где, ваше превосходительство?

— Новую пару платья… лаковые сапоги…

— Вы бы прилегли, сударь… вам что-то нездоровится.

— Этот проклятый парик жмет мне голову, братец, — проговорил старик, взявшись за голову, — ужасно жмет…

— Лягте, батюшка-барин, — повторял Борис, — я вас раздену да доведу до постельки…

— Да, да, скорее!.. Уж смеркается… Сейчас приедут… скорее!

И Платон Васильевич протянул руку. Борис снял с него домашний шелковый сюртук, взял под руки.

— Пойдемте, сударь.

— Пойдем… пора… карету подали?… Постой!.. какую заложили? На английских рессорах?… а?

— Да, да, сударь… прилягте, батюшка…

— То-то.

Едва держась на ногах, Платон Васильевич, поддерживаемый Борисом, шел к постели. Больному воображению его она казалась каретой.

— Какие… высокие… подножки, — проговорил он, приподнимая ногу, и почти без чувств свалился на подушки; но все в нем сотрясалось, как будто от колебания и толчков экипажа.

— Заснул! слава богу! — произнес, наконец, Борис, долго и безмолвно стоя над барином. Едва дотрагиваясь до полу, он вышел в надежде, что сон лучше всякого лекарства поможет, и рассуждая сам с собою, от чего бы это так приключился обморок Платону Васильевичу? «Сроду с ним такого казуса не бывало, чтоб так огорчаться… Ох, что-то не в себе, сердечный! А вот с тех самых пор не в себе, как вздумал дом строить… словно кто обошел его… Право! И в клуб перестал ездить… Болен не болен, кажется; заболит что, бывало, пожалуется, пошлет за доктором. Бывало, всякий день порошки принимает; а тут и порошки перестал принимать… А что ты думаешь, ведь что-нибудь да недаром; вдруг ни с того ни с сего дом строить да заводить убранство такое… Уж не жениться ли вздумал на старости лет?… Родители-то, чай, рады — мошна-то у нас, слава тебе господи, не нищенская… Ну, а невеста-то верно… да уж так! верно так!.. Тут бы ее к венцу, а она к молодцу!.. Эх, барин!»

На другой день Платон Васильевич проснулся как будто здоров, как будто все в обычном порядке. Встал, оделся, покушал бульону, спокойно прохаживался по комнате, брал газеты, читал… Но около трех часов пополудни проявилось вдруг в лице его какое-то беспокойство, он начал бодрее и поспешнее ходить взад и вперед, рассуждал руками, взор его углубился во что-то. Это продолжалось до тех пор, покуда Борис, накрыв и обычный час на стол, спросил, подавать ли кушанье?

— Да, да, хорошо! Поскорее! — отвечал Платон Васильевич и, как будто торопясь куда-то, наскоро перехватил кой-чего, приказал скорее убрать и идти в дом посмотреть, все ли в исправности и все ли люди на местах.

— Там все в исправности, ваше превосходительство, — отвечал Борис.

— То-то, смотри, чтоб все было в исправности, — заметил Платон Васильевич, — я сам приду… сам… только отдохну.

Эти слова произнес он уже в дремоте. Борис помог ему прилечь на постель.

Беспокойный сон, казалось, был новыми заботами для него; по судорожным движениям лица и всего тела можно было отгадать, что он о чем-то все хлопочет. Около полуночи Платон Васильевич очнулся, кликнул Бориса и протянул опять к нему руки. Борис приподнял его и повел к креслам.

— А что ж, Петр, не потрудился встретить меня и помочь выйти из кареты? а?

«Бредит со сна», — подумал Борис.

— Устал немножко, — продолжал Платон Васильевич, — раздевай скорей, да в постелю.

И он снова ложился и засыпал крепким сном отдыха.

В продолжение нескольких месяцев почти каждый день был повторением этого дня, без малейшей перемены. Платон Васильевич просыпался только для каких-то заботливых дум и для принятия пищи. Иногда только, во время утренних его бдений, навещали его старые знакомцы, из приязни и по своим делишкам. Но Платон Васильевич решительно стал недоступен ни для приязни, ни для просьб.

— Извините, — говорил он одним, — я что-то расстроен немножко, голова кружится. — А другим: Не могу, никак теперь не могу!

Все знакомые и все нуждающиеся в его добром расположении отстали, наконец, от него, заключив, что старик спятил с ума и от него нечего больше ожидать.

Так бы, казалось, остальная жизнь Платона Васильевича продолжалась день в день до совершенного истощения сил; но один раз посетил его клубный знакомец Иван Иванович и так неотступно просил одолжить ему двадцать тысяч, что произвел в нем какой-то переворот.

— Борис, — крикнул он, — что ж, готова ли карета?… Доложить мне, когда будет готова… да скорее… Извините, пожалуйста, мне надо ехать по делу.

«Экой старый хрен! — подумал Иван Иванович, — да я тебе покою не дам, покуда не дашь мне двадцать тысяч!.. Ведь я у тебя не подарка прошу!..»

— Готова карета, ваше превосходительство, — доложил Борис, — прикажете подавать?

— Подавай, — отвечал Платон Васильевич, извинившись и торопливо выходя.

— Прощайте, Платон Васильевич, — сказал Иван Иванович, следуя за ним.

— Куда прикажете ехать? — спросил Борис, подсаживая барина в карету.

— В дом, — отвечал он.

— Ступай к парадному крыльцу! — крикнул Борис кучерам.

Карета сделала полкруга по двору; Борис отпер дверцы и вместе с Петром высадил барина и повел под руки на крыльцо.

— Постой, постой, — сказал Платон Васильевич, — что ж это значит, что швейцар не одет?

— Он не знал, ваше превосходительство, что вы изволите быть сегодня.

— Как не знал? Как не знал? Я тебе не говорил с утра, что у меня будут гости и чтоб все было в надлежащей исправности к приему?… Нет, этого я не люблю! Я не люблю этого!.. Ты должен стоять неотлучно у подъезда!.. слышишь? Во всей форме… с булавой в руках!.. поди сейчас надень перевязь!

Сделав строгий выговор швейцару, Платон Васильевич как свинцовый поднялся при помощи двух лакеев на лестницу. В передней заметил он также беспорядок. Нет ни одного человека официантов.

— Где ж официанты? — спросил он гневно, остановясь и колыхаясь, как на проволоке.

— Сейчас придут, ваше превосходительство, — отвечал Борис, — вы не изволили сказать, чтоб и сегодня все было готово к приему гостей.

— Я не сказал?… Они будут уверять меня, что я не сказал!.. Вы разбойники! Вы острамите меня!.. Где они? Подай их сюда!..

Когда собрались все официанты, Платон Васильевич начал им читать наставление, чтоб они не совались за одним делом все вдруг, не смотрели, вылупив глаза, дураками; а когда понесут чай, чтоб глядели под ноги, не спотыкались с подносами и не наступали дамам на подол.

— Лампы подготовлены? — спросил он, проходя по комнатам.

— Подготовлены, — отвечал Борис, мигнув одному из лакеев.

— Чтоб не коптели, слышишь?

— Да как же можно, ваше превосходительство, чтоб лампы не коптели; ведь это не свеча: ту взял да сощикнул, так она и ничего, особенно восковая: а эти ночники, прости господи, черт выдумал! — отвечал Борис, окончив заключение вполголоса.

— Я не люблю умничанья; все умничают, это удивительно!.. Только умничают, а дела не делают!.. Это для чего заперто на ключ? — спросил Платон Васильевич, подходя чрез уборную к девичьей.

— Как же, ваше превосходительство, оставлять комнаты незапертыми; а в девичью ход с заднего крыльца.

— А где ж горничные?

— Должно быть, здесь,

— Где?

— А бог их знает, ведь они француженки, присмотру за ними нет; так они что хотят, то и делают: так хозяйничают, что боже упаси; перед большим зеркалом вздумали было одеваться… да навели каких-то кавалеров… так я уж сказал: нет, извините, сударыни мои, это не приходится!..

— Да где ж они? — повторил Платон Васильевич.

— Не могу знать; кто ж за ними смотрит, взяли извозчика, да и поехали.

— Ай, ай, ай! — проговорил Платон Васильевич, — без всякого присмотра! Куда хотят, туда и поедут!.. Это беспорядок, это беспорядок!.. во всем беспорядок! Надо было приискать какую-нибудь степенную француженку заведовать всем в доме. Где теперь вдруг найти? Где теперь найти такую француженку?…

Платон Васильевич, толкуя о необходимости поручить весь порядок в доме в заведование умной, степенной француженки, не заметил, как Иван Иванович снова явился перед ним, крикнув:

— Еще здравствуйте, Платон Васильевич! а я воротился сказать вам слово… Славный дом! О чем это вы хлопочете? Вам, слышал я, нужна француженка! Поручите, пожалуйста, мне, я для вас всё готов сделать; я отыщу, непременно отыщу… Верно, для вашей сестры? Вы, кажется, говорили, помните?

— Да, да, — отвечал Платон Васильевич, — очень благодарен, очень благодарен…

— Помилуйте, для вас я все готов сделать… а насчет того я обдумал и решился… Если вам нельзя теперь мне дать двадцати тысяч, так я оборочусь десятью. Десять-то тысяч вы, верно, не откажете.

— Не могу, не могу, право не могу, — отвечал Платон Васильевич, торопливо выходя.

— Ну, нет, уж это нельзя же, Платон Васильевич; как хотите, я от вас не отстану.

— Ах, боже мой, ну завтра, завтра, теперь я не могу, мне надо ехать…

— И, да долго ли это задержит; такие пустяки, десять тысяч! Минуту, не более; а мне такая крайность: сегодня же надо отвезть.

— Право, до завтра.

— Нет, пожалуйста! Что это для вас значит?… Пустяки! Притом же взаимные одолжения: мне приятно угодить вам, вы не откажетесь для меня сделать маленькую послугу…

— Конечно, конечно; но теперь никак не могу!..

— Так я заеду к вам часа через два или попозже.

— Ах, нет, нет. Уж так и быть, лучше теперь…

— И прекрасно! — сказал Иван Иванович, — это короче всего.

Платон Васильевич торопился удовлетворить неотвязчивого Ивана Ивановича и рад был, что он, наконец, уехал, обещая непременно через неделю возвратить деньги с благодарностью.

Через неделю не возвратил он денег; но вы помните, что, встретив в клубе избавителя Саломеи Петровны из челюстей адского Цербера и узнав от него о француженке, которая ищет места, Иван Иванович, во взаимное одолжение Платону Васильевичу, тотчас вспомнил, что он ищет француженку, — и объявил об этом ее благодетельному ходатаю или адвокату Далину.

Далин на другой же день, перед обедом, отправился к Платону Васильевичу, который в это время был в сильном припадке забот об устройстве всего в доме для принятия ежедневно жданной гостьи — Саломеи Петровны с ее родителями. Только что Платон Васильевич кончил наставления официантам и начал допрашивать, не будут ли чадить лампы, вдруг стук экипажа.

— Боже мой, неужели так рано приехали? Борис, слышишь? — спросил он с испугом.

— Слышу, ваше превосходительство: кто-то приехал.

— Ах, боже мой, — повторил Платон Васильевич и побежал навстречу, к pente-douce.

— Дома Платон Васильевич? — раздался голос внизу./

— Как прикажете доложить?

— Скажи, что… А! Да вот и сам Платон Васильевич.

— Давно вас не видал в клубе, слышал, что вы больны, и приехал навестить вас, — сказал Далин, вбежав на лестницу и протягивая руку к Платону Васильевичу, который смутился, встретив не того, кого ждал.

— Я болен? Извините меня, я, слава богу, здоров.

— А! Ну, тем приятнее для меня… С каким вкусом вы перестроили дом!..

— Да, — отвечал Платой Васильевич с досадой и не трогаясь с места, — да, перестроил.

— Можно посмотреть?… А между тем мне нужно переговорить с вами об одном деле… Вот видите ли… Я слышал, что для вашей сестрицы нужна образованная, умная француженка в компаньонки?…

— Не знаю, — отвечал Платон Васильевич, — не знаю; она мне об этом ничего не писала.

— По крайней мере мне так сказали; это и заставило меня ехать к вам и удостовериться.

— Не знаю, — повторил Платон Васильевич.

— Странно!

— Француженка? — спросил Платон Васильевич после долгого молчания.

— Да. Меня просили позаботиться пристроить ее к хорошему месту. В гувернантки легко определить; но, как женщина с чувством собственного достоинства и по происхождению и по образованию, она не соглашается быть гувернанткой детей.

— Умная, степенная, женщина строгих правил?

— О, в этом я могу поручиться.

— Стало быть, ей можно поручить на руки хозяйство?

— Каким образом: то есть сделать ключницей?

— Нет, полное распоряжение хозяйством и порядком дома, чтоб самой хозяйке совершенно не о чем было беспокоиться.

— А, это дело другое; это прекрасно, особенно если хорошее содержание, помещение, экипаж и, разумеется, кушанье не со стола, а за общим столом. А для кого это, собственно?

— Собственно, для этого дома, который я хочу привести в полный порядок до прибытия хозяйки, — отвечал Платой Васильевич, пощелкивая по табакерке с какою-то особенною храбростью и уверенностью, что его счастие не за горами.

— А! прекрасно! — сказал Далин, посмотрев значительно на него, — а как вы думаете насчет вознаграждения? Тысячи четыре?

— Да, если эта дама степенная, образованная, женщина строгих правил. Я бы, впрочем, очень желал, чтоб она могла быть и для компании… Это бы не мешало… Хозяйка молодая женщина… пока будут дети… ну, иногда для выездов… одной не всегда прилично… В таком случае я бы дал и пять тысяч.

— О, будьте уверены, что она может быть другом умной женщины; притом же салон ей не новость. Вы увидите сами.

— Верю, верю; очень рад… помещение для нее будет прекрасное, я покажу вам комнаты… Но, который час… ах, мне лора…

Платон Васильевич торопливо повел Далина через уборную и спальню. Прямо — дверь вела в гардеробную и девичью; а вправо — в предназначенные детские покои.

— Бесподобное помещение, чего же лучше. Так это дело решено?

— Я уж совершенно полагаюсь на вашу рекомендацию.

— И будете довольны. Фамилия ее Эрнестина де Мильвуа.[146]

— Де Мильвуа?

— Вы, я думаю, слыхали об известном французском поэте Мильвуа?

— Как же, как же; это приятно, — отвечал Платон Васильевич, смотря беспокойно на часы, — извините, мне надо… Борис!..

— Итак, до свиданья! Завтра она к вам явится. Проводив гостя, Платон Васильевич сел в карету и возвратился в свой флигель.

— Борис, — сказал он, — я отдохну; через два часа разбуди меня, если неравно засплюсь, и чтоб все было готово, а в доме зажигали лампы.

Борис привык уже к этому ежедневному приказу. Не отвечая даже слушаю-с, он раздел барина, уложил, и Платон Васильевич предался своему обычному летаргическому сну, который после посещения дома изменил несколько свои симптомы. Около семи часов проявлялось какое-то лихорадочное беспокойство; потом внутреннее волнение утихало, наружность оживлялась счастливой улыбкой молодости чувств; казалось, что все существо семидесятилетнего субъекта расцветало снова в видениях. Но вдруг набегала какая-то туча, лицо темнело, сжималось, и слышен был в груди глухой стон, как будто все более и более углубляющийся в подземелье; потом наступало болезненное онемение, продолжавшееся до полудня — обычного часа пробуждения Платона Васильевича.

На другой день после посещения Далина карета на английских рессорах остановилась подле ворот, лакей соскочил с козел и побежал сперва в людскую, потом во флигель.

— Доложите генералу, — сказал он, войдя в переднюю, — что приехала мадам, француженка.

— Какая француженка? — спросил мальчик, который тут был.

— Известное дело, какие француженки бывают. Ты только доложи генералу, что от господина Далина; а он уж знает.

— Да барин-то еще не одевался.

— Экая беда, поди-ко-сь! так он для нее одеваться и будет. — Да; будет; уж наш генерал такой.

— Да что ж, скоро ли будет одеваться, а мне куда с ней деваться? Мне велено везти ее к генералу, я и привез; не на улице же стоять; карету-то барыня ждет: приказала скорей.

— Я скажу, пожалуй, дворецкому; а уж он как знает, так и доложит.

Борис, по докладу мальчика, вышел в переднюю и, переспросив, кто приехал, откуда, для чего и зачем, покачал головою и пробормотал про себя: «Эх, черт знает что! Подлинно барин-то с ума, верно, сошел: французской пансион заводит!»

— Кто там, Борис Игнатьич? — спросил его шепотом лакей, сметавший в зале пыль.

— Кто! Еще какая-то мадам француженка.

— Зачем их несет сюда?

— Зачем! Известное дело, к нам же на пансион.

— Что ж это за пансион такой?

— Хм! Мода такая. Известное дело, французской пансион: соберут тощих да голых мамзелей, дадут им квартиру и все содержание, откормят, а потом и женятся на них. И наш, верно, барин тоже вздумал на старости лет: отделал дом, да вот уж третью берет на пансион. Смотри, если не добьет до дюжины. А пансион-то не то что по-нашему жалованье за службу; да и не то что одно жалованье: жалованье куда бы ни шло; а то — квартира со всем убранством, отопленье, свечи восковые да лампы, стол поварской, экипаж в полном распоряжении, что захочет — подай! И шляпку с перьями подай, и платье шелковое подай, и все подай, не смей отказать… и в театр или на бал захотела — вези! А не повез, так черт с тобой, меня другой повезет! Вот, брат, что значит пансион-то французской, это, брат, не то что по-нашему; нет, брат Вася, это уж не то; не то, брат Вася. Вот с тех самых пор не то, как мода вошла. Ну, да что тут говорить! не наше дело!

Вздохнув глубоко, Борис вошел в спальню и доложил Платону Васильевичу, что приехала какая-то француженка, мадам.

— Мадам? Какая мадам? — спросил Платон Васильевич.

— Прислал ее господин Далин, что вчера у вас был.

— А! Знаю, знаю, — сказал Платон Васильевич после долгой думы, — знаю!.. Проси ее в большой дом… погоди!.. Скажи, что я сейчас сам буду… Постой… Покажи ей комнаты вправо от уборной… она в них поместится…

— Ступай к большому подъезду, — сказал Борис лакею и пошел на парадное крыльцо встречать новую пансионерку своего господина.

— У, да какая! — промолвил он про себя, взглянув на даму, которая вышла из кареты и посмотрела вокруг, как владетельная особа, вступающая в хижину своих подданных.

Не вдруг можно было бы узнать на бледном, опавшем лице черты Саломеи; но спесивая, высокомерная осанка как будто наделась на нее снова вместе с шляпкой; едва только отогрелась ее душа и — зашипела по-прежнему,

В уборе ее головы, под полями, недоставало только любимых ее длинных локонов, кажется, а la Ninon. В довольно роскошном наряде, которым, без сомнения, снабдило ее радушное участие к судьбе несчастной француженки, она приехала в английской карете как будто с визитом и медленно шла на лестницу, ожидая почетной встречи.

Но парадные двери не отворились перед ней. Борис, отпирая ключом маленькую дверь вправо, сказал только:

— Пожалуйте сюда! — и, оборотясь к лакею, прибавил: — Что ж ты, брат, не несешь ее пожитки?

— Какие пожитки?… Никаких нет, — отвечал лакей, — мне велели представить ее сюда, да и только. Росписку, что ли, пожалует генерал?

Саломея вспыхнула. Обиженное самолюбие и негодование резко выразились в заблиставшем взоре и взволновавшейся груди.

— Ну! — проговорила она повелительно, остановясь перед дверьми.

— Сюда пожалуйте, вот сюда, — повторил Борис, — барин, его превосходительство, сейчас сами будут; а вот эти покои для вас приказал отвести… Вот эти покои, изволите понимать, сударыня? Я ведь по-вашему не знаю… Вот эти покои, то есть, для вас… Нет, нет, вот эти только, а тут спальня да уборная господские…

Саломея, не обращая внимания на слова Бориса, окинула недовольным взором комнаты, меблированные просто и, заметив сквозь отворенные двери роскошно обставленную, приютную уборную, вошла в нее, сбросила на бархатный диван против трюмо свою мантилью и села в глубокие кресла, грациозно положив локоть на извивающуюся позолоченную змейку и свесив небрежно кисть руки в палевой перчатке.

— Это уборная господская; а вот покои для вас! — повторил Борис; но Саломея, как будто не понимая мужицкого языка, смотрелась в зеркало и оправляла шарф на плечах. — Поди, что хочешь ей говори — как горох об стену! Экое племя!.. За руки и за ноги, что ли, тащить вон; забралась, разделась, да и права!.. Пусть сам генерал придет да говорит ей; а мне не сговорить! — ворчал про себя Борис.

Повторив еще несколько раз, что это уборная, он пошел докладывать барину, что вот так и так: я показал ей покои, которые ваше превосходительство назначили, а она села в уборной, да и сидит.

— Хорошо, давай мне одеваться, — сказал Платон Васильевич.

Туалет его требовал времени. Брадобрей Иван долго возился, пробривая складки морщин. Потом следовало умыванье, потом перемена белья, накладка парика, чашка бульону, потом периодический кашель, утомление и дремота; потом натягивание плисовых сапогов посредством крючков, хоть они влезали на ногу не труднее спальных, потом еще натягиванье, возложение подтяжек на плеча и ордена на шею. Все это продолжалось добрых два часа.

Заключив свое облачение несчастной верхней одеждой, называемой фраком, Платон Васильевич сел снова в кресла, забылся было; но вдруг очнувшись, спросил:

— Что ж, всё готово?

— Все, сударь, — отвечал Борис, — карета подана.

— Так поедем в дом, я посмотрю, все ли в надлежащем порядке.

Вступив на парадное крыльцо, он перевел дух и начал обычный осмотр всего с таким вниманием, как в первый день ожидания Петра Григорьевича с семейством. Передвигаясь из комнаты в комнату, заботливо вглядывался он во все предметы и обдумывал, нет ли какого-нибудь упущения; наконец, добрался До уборной.

Там наша Эрнестина де Мильвуа, разгневанная и истомленная долгим ожиданием, приклонясь на мягкий задок кресел, забылась. Вероятно, очарованная каким-нибудь сладким сном, она разгорелась; а румянец необыкновенно как хорошо ложится на бледное матовое лицо.

Вступив в уборную, Платон Васильевич, не заметив еще Саломею, хотел было что-то сказать Борису, и вдруг оторопел, остановился с раскрытым ртом; все слабые струны его чувств затрепетали без звука.

— Вот она, сударь, — начал было Борис.

— Tс!.. Ах, боже мой! — проговорил Платон Васильевич тихо, махая рукой, чтоб Борис молчал, и отступая боязливо, чтоб не шаркнуть.

Борис и несколько официантов, следовавшие за ним для получения разных приказаний, по примеру своего господина также выкрались на цыпочках из уборной.

Пораженный неожиданностью и взволнованный, Платон Васильевич взялся за руку Бориса и произнес:

— Это она!

— Она, ваше превосходительство! — отвечал Борис.

— Что ж ты мне не сказал?… Никто не донес, что она приехала? а?

— Я докладывал, что она приехала, вы изволили сказать: хорошо.

— Когда? когда? Никто не докладывал. Врешь!.. Где ж Петр Григорьевич и Софья Васильевна?

— Не могу знать, они не приезжали! — сказал Борис. Но Платон Васильевич, откуда взялись силы, торопливо побежал по комнатам.

— Где ж они?

— Не могу знать, ваше превосходительство; приехала только вот эта француженка…

— Француженка! Дурак! ты переврал!

— Извольте хоть всех спросить: приехала одна-одинехонька, в карете…

— Одна? Не может быть!

— Ей-ей, сударь, одна.

— Что ж это значит?… Боже мой, никто не сказал!.. Я не ожидал так рано… Кажется, я не звал к обеду?… Поди, поди, скорей распорядись об обеде… Одна! Не может быть… люди проглядели… они, верно, прошли в спальню…

Платон Васильевич снова побежал к уборной. Тихонько вошел он и, едва переводя дыхание, остановился у дверей, не сводя глаз с видения Саломеи. Взор его пылал довольствием, чувства блаженствовали, и голос, как у чревовещателя, без движения уст, повторял: «Она! Боже мой, она!.. Она заснула!..»

Глубоко вздохнув, Саломея вдруг приподняла голову и проговорила с сердцем:

— Как это скучно!

— Mademoiselle! Mille pardons![147] — произнес дрожащим голосом Платон Васильевич, благоговейно подходя к ней и сложив ладони, как пастор, в умилении сердца, — как я счастлив!.. Простите, что я не встретил вас!..

Саломею поразила что-то знакомая, но уже забытая и много изменившаяся, особенно в новом парике, наружность Платона Васильевича. Это уже был не тот дряхлый, но живой любезник тетиных, всеобщий запасный жених, существо, употребляющееся для возбуждения к женитьбе женихов нерешительных. Любовь успела уже изменить его из мотылька в ползающее морщинистое насекомое.

Саломея не старалась, однако ж, припомнить это знакомое ей лицо, но, верная роли Эрнестины де Мильвуа, встала и поклонилась.

— Прошу вас в свою очередь и меня извинить, что я несколько утомилась долгим ожиданием, — сказала она по-французски, — вам, я думаю, уже известно…

— О, знаю, знаю! — перервал ее Платон Васильевич, — вы были больны… это так перепугало меня! Сделайте одолжение!..

«Что он говорит?» — подумала Саломея.

— Прошу вас… позвольте и мне… Я так счастлив… немного взволновало меня… что мне не сказали…

И Платон Васильевич, не договоря, опустился в кресла подле Саломеи, провел рукой по лбу, собирая расстроенные свои мысли.

— А ваши родители? Батюшка и матушка? — продолжал он, переводя дух.

— Мои родители?… — повторила Саломея, — мои родители во Франции… их уже не существует на свете…

— Боже мой! Не существует на свете?… да когда же… Ах, да! Верно, это с ними случилось несчастие… а мне сказали про вас…

«Это какой-то безумный!» — подумала Саломея. — Я вас не понимаю, я только что приехала из Франции…

— Из Франции… да когда ж это?… Боже мой, сколько перемен!.. Приехали из Франции… одни приехали?

— О нет, я ехала с мужем; но он умер дорогой… и я осталась без призрения…

— Без призрения!.. Замуж вышли!.. — проговорил пораженный Платон Васильевич. — Боже мой, сколько перемен!.. Саломея Петровна! — прибавил он по-русски.

Саломея вспыхнула, смутилась, услышав свое имя…

— Я вас не понимаю; я Эрнестина де Мильвуа, — отвечала она, подавив в себе смущение.

— Эрнестина де Мильвуа?… — повторил Платон Васильевич, смотря неподвижным взором на Саломею, как на призрак.

— Вам, я думаю, сказали уже… — начала было Саломея.

— Сказали, сказали… Боже мой, я считаю себя счастливым… — перервал Платон Васильевич.

— Так я желала бы знать ваше распоряжение насчет меня, — сказала Саломея, начиная припоминать знакомую наружность старика и с твердым намерением разуверить его.

— Распоряжение насчет вас?… Боже мой, что вам угодно, все что вам угодно, все к вашим услугам… что только прикажете… все в вашем собственном распоряжении… Я так счастлив, что могу вам служить, угождать… Я так счастлив, Саломея Петровна.

Слезы брызнули из глаз старика; и он не мог продолжать.

— Вы меня принимаете совсем за другую особу; но я не желаю в вашем доме пользоваться чужими правами и быть не тем, что я есть, — сказала Саломея, вставая с места.

— Виноват, виноват! — вскричал Платон Васильевич, вскочив с кресел и схватив Саломею за руку, — простите меня… сядемте… голова немножко слаба… Я все забываю, что вам неприятны горькие воспоминания… сядемте, пожалуйста… Я надеюсь, что вы со мной оставите церемонии и с этой же минуты будете здесь, как дома… это ваши комнаты… здесь ваша уборная… тут будуар… а вот спальня ваша… я, кажется, все обдумал, чтоб угодить вашему вкусу…

— Мне человек ваш сказал, что эти комнаты господские; а мне показал какие-то другие подле господских.

— Ах, он дурак! Он ничего не знает! он не знал, что это вы…

— Но… где ж комнаты хозяйки дома? — спросила Саломея.

— Вы и будете здесь хозяйка, весь дом в вашем распоряжении… Боже мой, я буду так счастлив!.. И какой странный случай! Судьба!.. Когда я строил этот дом, я хотел во всех мелочах сообразоваться с вашим вкусом… помните, я все спрашивал вас, какой род украшений вам нравится…

Это напоминание прояснило прошедшее для Саломеи.

«Боже мой, да это тот дряхлый жених, которого мне навязывали! У меня из головы вышла его фамилия! — подумала Саломея, — он совсем выжил из ума!.. Он, кажется, помешан!..»

— Помните, — продолжал Платон Васильевич с умилением сердца, забывшись снова, — помните, какое счастливое было время!.. Ах, сколько перемен!.. Когда же это?

Платон Васильевич остановился и задумался.

— Кажется, я вчера был у вас и говорил с батюшкой вашим, Петром Григорьевичем…

«Этот старик расскажет всем, кто я!» — подумала Саломея.

— Еще раз повторяю вам, что мне непонятны ваши слова! Может быть, я на кого-нибудь похожа из ваших знакомых, в этом я не виновата, и прошу вас принимать меня не иначе, как за то, что я есть, за француженку Мильвуа…

— Виноват, виноват! Не сердитесь!.. я все забываю, что обстоятельства… так… переменились… — сказал Платон Васильевич, совершенно потерянный, — ваш супруг… был… кажется… известный поэт Мильвуа… Какой удивительный поэт! Мой любимый французский поэт!.. И умер… как жаль!.. Не сердитесь… это меня встревожило… я счастлив, что могу быть вам полезным… не обижайте меня!.. Не лишайте…

«Как нестерпимо несносен этот безумный старик!» — подумала Саломея.

— Я вам очень благодарна за ваше внимание, — сказала она обычным тоном светского приличия, прервав сердечное излияние участия Платона Васильевича и вставая с места, как хозяйка, которой наскучила болтовня гостя.

— Нс лишайте счастия… — договорил Платон Васильевич, приподнявшись также с кресел.

— Я так рано встала сегодня, утомилась и желала бы отдохнуть, — сказала Саломея, не обращая внимания на слова его.

— Сейчас, сейчас велю кликнуть к вам горничных… Француженки… я очень помню, что вы не любите русских служанок… Если вам вздумается читать, то вот шкаф с избранными произведениями французской литературы… Извольте посмотреть, наш любимый автор, Руссо, занимает первое место. Занд не удостоена чести быть в числе избранных. Я очень помню наш разговор об ней… оковы Гименея для вас священные оковы…

Саломея невольно вспыхнула. В самом деле, она ненавидела Жоржа Занда и не безотчетно: гордость ее не выносила защиты женщин; ей казался унизительным процесс, затеянный этим незваным адвокатом прекрасного пола. По понятиям Саломеи, умной женщине, с характером, самой природой дан верх над мужчиной и право оковать его своей властью: не женщина рабыня, думала она, но тот, которому предназначено ухаживать за ней, просить, умолять, лобзать руки и ноги и считать себя счастливым за один взор, брошенный из сожаления.

Платон Васильевич долго бы еще показывал Саломее все принадлежности будуара и спальни, придуманные им в угоду ее вкусу, но она поклонилась и вышла в спальню.

Как ни бодрились все чувства старика, но он изнемог, и, едва переставляя ноги, поплелся вон. А не хотелось ему идти: тут же при ней отдохнул бы он от своей усталости, надышался бы ее дыханием, помолодел бы донельзя! Ни шагу бы теперь из дому своего, да нельзя! в доме есть уже хозяйка, от которой зависит дозволение быть в нем и не быть.

«Кажется, ничего не упущено», — рассуждал он сам с собой в заключение новых распоряжений и новых заботливых дум об угождении и предупреждении желаний Саломеи, которая никак не могла скрыться от него под личиною Эрнестины де Мильвуа.

«Странно! не хочет, чтоб ей даже напоминали ее имя!.. Во Франции… замужем… когда ж это?… — допрашивал сам себя и рассуждал сам с собою Платон Васильевич. Смутные думы роились в голове его, как пчелы, прожужжали всю голову; но ничего не мог он решить. — Саломея… предложение Петру Григорьевичу, ожидание… и вдруг Саломея не Саломея, а Эрнестина де Мильвуа… Нет, это сон!»

— Борис! что эта дама, там? в доме? — спросил Платон Васильевич, не доверяя сам себе.

— В доме, ваше превосходительство.

— Стало быть… это действительно… И одна ведь, одна?

— Действительно так, ваше превосходительство.

— Хорошо; постой!.. она, кажется, на креслах сидела? в уборной?

— В уборной, в уборной, ваше превосходительство.

— Хорошо; ступай!.. Нет, это не сон, — сказал довольный и счастливый Платон Васильевич по выходе Бориса и начал снова обдумывать, чего еще недостает в доме для полного хозяйства, а главное, для полного довольствия Саломеи. Ему хотелось, чтоб все, все так ей понравилось, так приковало ее к себе удобством и изящностью, что невозможно бы было ей ни с чем расстаться, ничего не желать лучше. Ревизуя в голове расположение комнат, мебель, вещи и все принадлежности дома, до тонкости, входя во всё, как говорится, сам, он более и более чувствовал недостаток волшебства. Если б волшебный мир существовал еще, то Платон Васильевич пригласил бы не архитектора, а чародея перестроить в одну ночь и убрать весь дом совершенно по вкусу Саломеи Петровны, так, чтоб не стукнуть, не разбудить ее, не тронуть с места ее ложа.

Припоминая ревниво даже кресла, на которых сидела Саломея, склоня голову на спинку, Платон Васильевич, вздохнув, привязался к неудобству этих кресел. «Что это за нелепые кресла! — подумал он, — подушка как пузырь, к стенке прислониться нельзя, не чувствуя ломоты в костях… Саломея Петровна, верно, проклинала их в душе!» И Платон Васильевич мысленно строил для Саломеи Петровны кресла из самого себя. Ему хотелось, чтоб в этих креслах ей так было хорошо, как на коленях милого, чтоб эти кресла ее обняли, а она обвила их руками.

Вздохнув еще раз, Платон Васильевич очнулся от сладкого усыпления, велел кликнуть повара, переспросил, что он готовит кушать, наказал, чтоб все было изящно изготовлено и подано, чтоб впредь он являлся для получения приказания к даме, которая живет в доме.

Борису также было повторено, что всем в доме распоряжается впредь Эрнестина Петровна и что всё в доме в ее распоряжении, люди, кухня, экипажи, всё без исключения.

— Слышишь? — спрашивал Платон Васильевич в подтверждение своих приказаний, двигаясь по комнате с озабоченной наружностью и покашливая. Пальцы его, как дети участвуя в общих хлопотах всех членов, вертели табакерку, захватывали щепоть табаку и, не спросясь носа, набивали его без милосердия.

— Где прикажете накрывать стол? — спросил его Борис.

— Где? Разумеется в столовой.

— На сколько кувертов прикажете?

— На сколько кувертов? — повторил Платон Васильевич. Этот вопрос смутил его и заставил задуматься.

— На сколько кувертов?… Это зависит от ее желания: одна она будет кушать или за общим столом… Поди, доложи Эрнестине Петровне, как ей угодно.

— Ну, нажили барыню! — проворчал Борис, отправляясь в девичью.

Одна из субреток, Юлия, русская француженка, знала очень хорошо по-русски. Она съездила в отечество свое, занялась было делом в Париже; но там показалось ей тесно после раздолья русского, жизнь слишком разменена на дрянную мелкую монету. Ей не нравились ни cy, ни франки, ни положенная на все такса. Долго со слезами вспоминала она сладчайшее удовольствие назначать за toutes sortes des douceurs[148] цену какую угодно душе и находить в русских не только щедрых потребителей, но даже пожирателей всех живых и механических продуктов au regards fins и а la vapeur,[149] всего что doubl?e, tripl?e и quad-rupl?e.[150] Наконец, скопив маленький капиталец усиленным трудом, Юлия возвратилась в благодатную Русь, страну бессчетных рублей и безотчетной, доверчивой, жертвенной любви к Франции.

— Жули, — сказал Борис, — спросите, пожалуйста, как по-вашему, барыню, что ли, — угодно ей кушать с генералом или не угодно?

— А кто эта такая дама? — спросила в свою очередь Юлия, — генеральша?

— Как же, генеральша! — отвечал Борис, — француженки небойсь бывают генеральши?

— Вот прекрасно! какой ты глупый, Борис, — сказала, захохотав, субретка, — важная вещь генеральша. Завтра влюбится в меня генерал, и я буду генеральша.

— Конечно! Так и есть! Держи шире карман! Нет, сударыня моя, быть генеральшей, так надо уж быть сперва по крайней мере госпожой; а вы-то что?

— Ты дурак, вот что!

— Ну, ну, ну! Извольте-ко идти к своей барыне да сказать, что генерал будет с ней кушать.

— Сперва ты скажи мне, кто такая эта дама, а потом я пойду.

— Вот этого-то и не будет; а все-таки извольте идти.

— И не подумаю идти!

— Ну, не думайте, мне что: я исполняю господский приказ; взял, сел, да и сижу, покуда получу ответ.

— Фу, медведь какой, право! Ни за что не пойду замуж за русского, даже и за барина! Уж если слуга такой деревянный, что ж должен быть барин? никакого снисхождения к дамам.

— Небойсь, не женюсь на вас, — отвечал Борис вслед за Юлией, которая отворила уже дверь, чтоб идти для доклада.

— Не женишься? — вскричала она, воротясь, — ты не женишься на мне, если я только захочу?…

— Ну, ну, ну! Не блажи, сперва службу служи!

— У-у! медведь!

— Да, да, медведь! да не твой, не ручной.

— Дама приказала сказать, что она не может принять генерала, — сказала живая субретка, воротясь из будуара.

— Давно бы так; продержала даром с полчаса!

— Я хотела доставить тебе удовольствие своей беседой.

— Покорно благодарю!

— Постой, постой, Борис! Что ж, хочешь на мне жениться?

— Покорно благодарю! слишком много чести: того и гляди, что к господам в родню попадешь.

— У-у! какой!

— Да, такой, — отвечал Борис, уходя.

И он доложил Платону Васильевичу, что госпожа дама не желает обедать с его превосходительством.

— Не желает? — повторил тихо Платон Васильевич, — так и сказала, что не желает?

— Так точно; сказала, что не может.

У Платона Васильевича как будто отлегло на сердце.

— Не может, это дело другое; так бы ты и говорил: это большая разница… дурак ты!

— Ведь я по-французски не знаю, ваше превосходительство, так они изволили сказать или иначе. Я посылал спросить Жули. От этого народу толку не добьешься.

— Поди переспроси! Ты, верно, переврал.

— Что ж тут переврать-то, ваше превосходительство. Я еще доложил вам поучтивее; она просто сказала, что эта госпожа дама не может принять генерала к себе. Я так и подумал, что если уж не может, так, стало быть, не хочет; и доложил вашему превосходительству как следует.

— Пошел вон!

— Как же изволите приказать: здесь или в столовой накрывать для вашего превосходительства?

— Так там еще не накрывали на стол?… По сию пору не накрывали?… Пошел! Чтоб сейчас же подавали кушать Саломее Петровне!.. Нет, не Саломее, Эрнестине Петровне… Слышишь?

— Слушаю-с.

— Да смотри за всем сам, и доложить мне, когда откушают.

Борис пошел исполнять приказание; а Платон Васильевич начал опять ходить по комнате, тревожимый беспокойным чувством боязни, что скверные людишки не будут уметь угодить Саломее.

— Ну, что? — спросил он с нетерпением, когда возвратился Борис.

— Изволили откушать. В столовой не захотели, а приказали подать к себе в комнату; там и кушали.

— Все было в исправности?

— Все как следует.

— Ты сам был при столе?

— Я докладывал вашему превосходительству, что они изволили кушать в своей комнате, а кушанье подавали девушки. Жули сказала, что они желают, чтоб и фортепьяны поставить в их комнату; а какие фортепьяны, я не знаю.

— Фортепьяно? Ах, боже мой! — вскричал Платон Васильевич, — у меня совсем из головы вышло!.. В целом доме нет ройяля! Запречь карету! да скорей! сию минуту! Ай-ай-ай! какое упущение! просто затмение ума! Забыть такую необходимую пещь в доме… И тем еще более, что Саломея Петровна играет и поет!..

Насилу дождался Платон Васильевич кареты: откуда взялась молодеческая бодрость; лакеи не успели догнать его и подсадить в карету, он сам прыгнул в нее и крикнул, чтоб скорее ехать на Кузнецкий мост, в музыкальный магазин. Сидя нетерпеливо в карете, он, казалось, напрягал все силы, чтоб подмогать лошадям, и сдвинул под собою подушку.

Вбежав по лестнице в магазин, он едва мог произнести от одышки:

— Самый лучший, новейшей конструкции… ройяль… Самый лучший, слышите? И сейчас же перевезти ко мне…

— Этого невозможно.

— Как невозможно?

— Его надо разобрать, уложить, перевезти, уставить, настроить, сегодня уже поздно.

— Как хотите, но сейчас же, сейчас, непременно сейчас!

— Как вам угодно; этого нельзя сделать, его теперь некому разобрать.

— Так прощайте, я куплю в другом магазине.

— Как вам угодно; такой конструкции ройялей ни у кого нет, кроме меня.

— Это ужасно! — проговорил Платон Васильевич, — так завтра чем свет чтоб ройяль был уже у меня!

С отчаянием в душе отправился он домой, но уже ослабел от напряжения сил. Без помощи людей не мог уже ни сесть в карету, ни выйти из нее.

Борис спросил было: не угодно ли его превосходительству кушать; но ему было не до пищи: его как будто убило раскаяние, что в числе необходимых вещей для Саломеи Петровны забыт ройяль. Страшное невнимание! Что подумает она?

С этими горестными размышлениями Платон Васильевич прилег, думал отдохнуть до десяти часов — до чаю; но забылся, заснул беспокойным сном: казалось, что за вину свою перед Саломеей Петровной он сам обратился в ройяль новейшей конструкции, а она бесчеловечно играла на нем какую-то демонскую фантазию. Все члены его как молотки подскакивали и ударяли в нервы. Душа его всеми силами старалась звучать; но Саломея Петровна с неудовольствием повторяла: «Это барабан, а не ройяль! Ужас, как расстроен!»

Так прошла вся ночь. На другой день Платон Васильевич очнулся как больной в бреду горячки.

— Привезли из магазина фортепьяны, — доложил ему Борис.

— А! Другие?… Хорошо! — проговорил он, — те не нравятся!.. Поставить их… да доложить, довольна ли будет Саломея Петровна… Постой! я ошибся… Эрнестина Петровна де Мильвуа… За стихотворца!.. Велика слава подбирать рифмы? Ройяль… жаль… Месяц… месяц… Как же это месяц… луна… Нет!.. месяц…

Платон Васильевич повторял то про себя, то вслух слово месяц, подбирая к нему рифму, покуда, снова истомясь, забылся. В продолжение двух суток он решительно не мог навестить своей гостьи. А между тем Эрнестину де Мильвуа навестил ее благодетель Далин: он приехал к ней с своим знакомцем Чаровым… Это был молодой светский человек, наследовавший огромное состояние, демон гостиных, эпикуреец, возведенный в высшую степень современности, живший среди разливанного моря, в вихре страстей, не связанный, не обузданный ни душой, ни телом. Он видел мадам де Мильвуа в доме Далина как жертву горестной судьбы, восхитился ею, ахал, слушая рассказ ее несчастий, проклинал несправедливость судьбы ее вслух и благодарил эту же судьбу мысленно, что она так умно распорядилась насчет ее и привела в Москву, где он может заняться таким прекрасным существом, оценить и выкупить его из зависимости глупой судьбы. Узнав, что Далин хлопочет о приискании ей места, он подсел к ней с сердечным участием, насказал тьму успокоительных вещей, утоляющих горе бальзамов, возбуждающих дух эликсиров, и между прочим изъявил сожаление, что она хочет отдать себя в зависимость капризов какой-нибудь пошлой светской бабы.

— Это ужасно! — воскликнул он, — с вашей красотой, с вашими достоинствами жить в зависимости, в неволе!

— Что ж делать! — отвечала Саломея.

— Послушайте, — сказал он, — вы без сомнения женщина с характером и, как француженка, не имеете предрассудков… Я богат; я предлагаю вам свои услуги, свой дом, содержание и все что угодно…

Самолюбие и гордость Саломеи вспыхнули; она бросила презрительный взгляд и отвечала:

— Ваше предложение так велико, что за одно это предложение я уж не знаю, чем вас благодарить, и должна пожертвовать своей честью!..

«О-го! — подумал Чаров, — она действительно из Сен-Жерменского предместья!..» — Очень жаль, что мое предложение не велико, как вы говорите, а так ничтожно, что вы презираете его!

И Чаров оставил Саломею, как говорится, в покое. Но узнав от Далина об определении ее в доме к Туруцкому, ему захотелось взглянуть на нее, и он упросил взять его с собою.

Платон Васильевич был в забытьи. Борис не принимал никого, и потому Далин спросил у подъезда:

— А где та француженка, которую от меня привезли третьего дня?

— Она, сударь, живет в большом доме, — отвечал лакей.

— А сестра Платона Васильевича приехала?

— Сестрица? Никак нет-с, она уже лет пять не выезжает из своего поместья. Куда ж ей приехать: стара и больна.

— Какая же госпожа будет жить в доме? — спросил Далин, вспомнив слова Платона Васильевича о молодой хозяйке дома.

— Да вот эта госпожа дома и будет жить.

— Какая эта?

— Да вот что третьего дня, сударь, изволила приехать. Его превосходительство отдал весь дом в ее распоряжение. Она уж все и приказывает в доме.

— О-го! неужели?

— Да как же, сударь; как следует на полном пансионе, все равно что госпожа.

Далин и Чаров захохотали на замечание слуги.

— Поди же, доложи ей, что приехал Далин.

— Пожалуйте к большому подъезду, там официант доложит.

— Ты, mon cher,[151] доставил ей выгодное место, — сказал Чаров, продолжая хохотать.

Официант доложил о приезде Далина; Саломея приказала просить; приняла в гостиной — и вспыхнула, увидев вошедшего с ним Чарова.

— Извините, — сказал он, — что я решился вас посетить; ваша судьба так интересует меня…

— Довольны ли вы вашим местом? — спросил Далин.

— Я, право, не знаю еще, что вам отвечать: господин Туруцкий болен, сестра его еще не приехала…

— Но во всяком случае вы очень мило помещены, — сказал Чаров, осматривая комнаты, — прекрасный дом, хоть в убранстве комнат виден старческий вкус хозяина… Досадно, что он перебил у меня право доставить вам вполне современные удобства жизни…

— Какое право? — спросила Саломея с самодостоинством, — я на себя никому не даю прав.

— Но права благотворить и приносить в жертву даже самого себя, надеюсь, у меня никто не отнимет! — отвечал Чаров, привыкший ловко отражать самые строгие и резкие удары, наносимые самолюбию дерзкого волокиты. В неподкупность строгих физиономий он меньше всего верил: эти sancti sanctissimi,[152] говорил он, любят, в дополнение к хвалам и лести, воскурение перед ними фимиама.

Не щадя Ливана и мирра перед Саломеей, он успел затронуть и ее самолюбие настолько, что получил дозволение посещать ее.

— Я надеюсь, — сказал он как будто шутя, — что вы здесь не в отшельничестве и не под присмотром.

Когда Чаров вышел, Саломея задумалась.

«В самом деле, какую глупую роль буду я играть у этого отвратительного старика!.. За угол и за кусок хлеба терпеть смертельную скуку, прослыть его любовницей… Никогда!.. Слыть и быть для меня все равно, а если слыть, так лучше…»

Саломея не договорила, гордость ее не могла вынести сознания и самой себе. Ей, однако же, нравились это великолепие и пышность, посреди которых Платон Васильевич так неожиданно поместил ее как божество; ей по сердцу были угодливость и предупредительность, которыми он ее окружал; ей не учиться было повелевать, но она не испытывала еще такого уважения к себе даже в собственном доме, и чувствовала, что полной самовластной госпожой, можно быть не у себя в доме, а в доме влюбленного старика. Самому себе часто отказываешь по расчетам, по скупости, а влюбленный старик отгадывает, предупреждает желания, не щадит ничего, чтоб боготворимая забыла страшный недостаток его — старость.

Когда Платон Васильевич, собравшись с силами, явился перед Саломеей, она очень благосклонно изъявила ему благодарность за внимание.

— Я, однако ж, желала бы знать, — прибавила она, — что такое я в вашем доме?

Этот вопрос совершенно смутил и испугал Платона Васильевича.

— Боже мой, — отвечал он, — вы всё!.. Не откажитесь только располагать всем, как своею собственностью…

— Я на это не имею никакого права, — произнесла Саломея с беспощадною холодностью, но довольная в душе готовностью старика повергнуть к ее ногам не только все свое достояние, но и себя.

— О, если б я смел предложить это право!.. — проговорил он, дрожа всем телом…

Какое-то чувство боязни заставило Саломею отклонить объяснение, в чем состоит это право.

Как рак на мели, Платон Васильевич приподнимал то ту, то другую руку, расставлял пальцы, раскрывал рот, желая что-то произнести, но Саломея давно уже говорила о погоде.

Получив дозволение обедать вместе с ней, Платон Васильевич как будто ожил силами, помолодел: Саломея была так ласкова к нему.

В продолжение нескольких дней она не повторяла нерешенного вопроса. Казалось, довольная своим положением, она боялась изменить его. Но это была нерешительность, какое-то тайное затруднение, которое Саломея старалась опровергнуть необходимостью упрочить свою будущность и получить снова какое-нибудь значение в свете.

«Мне уже не быть Саломеей, не идти к отцу и матери с раскаянием», — думала она, когда Платон Васильевич, долго не зная, как в дополнение всех ее потребностей предложить деньги, наконец, решился начать с изъявления надежды, что она будет смотреть на него, как на родного, и, верно, не откажет принять на себя вполне все распоряжения в доме и деньги на все необходимые расходы и на собственные ее потребности.

— Я вам еще раз повторяю, — сказала она, взглянув с улыбкой на старика, — что мне странно кажется мое положение в вашем доме, а еще страннее покажется, может быть, другим.

— Вы полная хозяйка… — произнес ободренный ласковым голосом Саломеи Платон Васильевич, целуя руку, — осчастливьте меня… принять это название.

— Мне должно подумать об этом, — сказала Саломея, закрыв лицо рукою и прислонясь на ручку кресел..

Платон Васильевич стоял перед ней, сложив на груди руки и с трепетом ожидая решения.

— Я согласна, — проговорила она, наконец, так тихо, что во всякое другое время Платон Васильевич опросил бы: «Что вы изволили сказать?» Но в эту минуту все чувства его были напряжены до степени цветущего своего состояния, в возрасте сил и здоровья, когда глаз видит душку на другом краю моря, ухо слышит все, что она мыслит, осязание воспламеняет всю кровь от прикосновения воздуха, который несет струю ее дыхания, вкус не знает ничего в мире слаще поцелуя любви.

Платон Васильевич припал перед нею на колени, взял ее руку, и в нем достало еще сил поцеловать эту руку и не умереть.

На другой день из всех магазинов Кузнецкого моста везли разной величины картонки в дом Платона Васильевича. Какие-то, к чему-то огромные приготовления подняли всех в доме на ноги. Платона Васильевича узнать нельзя. Он сам то из дому в магазины, то из магазинов домой, с пакетом под мышкой, прямо в уборную Эрнестины Петровны; поцелует у ней ручку и подаст свою покупку.

— Merci, — отвечает она ему каждый раз; потом позвонит в колокольчик, войдет Жюли или Барб: — послать за Лебур, послать к Матиасу, послать за Фульдом!..

И вот в один вечер сидит Саломея перед трюмо. Парикмахер убирает ей голову, накладывает чудный венок из fleurs-d'orange,[153] в каждом цветке огромный брильянт, накалывает роскошный серебристый блондовый вуаль…

Любуясь на себя в зеркало, Саломея сама вдевает в ухо серьгу, такую блестящую, что, кажется, искры обожгут, а лучи исколют ей руки.

Часть девятая

I

Кому любопытно знать дальнейшие приключения бедного Прохора Васильевича, Авдотьи Селифонтовны и Лукерьи Яковлевны, тому предстоит читать следующее:

Вы помните, что случилось с Авдотьей Селифонтовной? На другой день, чем свет, снова послышался визг Авдотьи Селифонтовны. Нянюшка всполошилась бежать к ней на помощь, но девушки остановили ее.

— Ну, куда вы бежите, Афимья Ивановна?

— Нянюшка, нянюшка! — раздалось из спальни, и вслед за этим криком послышался стук в двери девичьей.

— Сударыня, что с тобой? — спросила испуганная няня, отворив дверь.

Авдотья Селифонтовна, как полоумная, бросилась к няне.

— Господи, да что с тобой?

— Нянюшка, — проговорила Авдотья Селифонтовна, дрожа всем телом, — нянюшка! кто-то чужой лежит там, охает да стонет, говорит что-то страшное… Ах, я так и обмерла…

— Голубушка моя, Дунюшка, помилуй, бог с тобой! Откуда чужой взялся? Не узнала своего Прохора Васильевича!

— Ах, что ты это, какой там Прохор Васильевич! Это бог знает кто!..

— Пойдем, пойдем!..

— Нет, я ни за что не пойду!

— Кому же быть, как не Прохору Васильевичу?

— Да, да, посмотри-ко, ты увидишь.

— Ах, молодец, как он нализался… сам на себя не похож!.. кто бы подумал! — проговорила про себя старуха, посмотрев на лежащего Прохора Васильевича.

Он горел, как в огне; глаза навыкате, что-то шепчет да ловит кого-то руками.

— Вот тебе и графчик, — проговорила опять старуха про себя.

— Ох, надо сказать поскорей Василью Игнатьевичу.

— Куда? Нет, я тебя не пущу!

— Ах, мать моя, да что же мне делать? Надо позвать Василья Игнатьевича… Эй, девки!

— Нянюшка, поедем домой! Меня обманули!..

— Эй, девушки. Где тут слуга-то его. О, господи, божье наказание!

Старуха металась во все стороны, но ее дитятко, Авдотья Селифонтовна, повисла ей на шею и ни шагу от себя. Плачет навзрыд и молит, чтоб ехать домой.

— Помилуй, сударыня, что ты это, бог с тобой!

— Меня обманули! — вопит Авдотья Селифонтовна, — это какой-то оборотень.

— Ах, да вот, Матвевна! Матвевна, подь-ко сюда!

— Что это такое, сударыня, Авдотья Селифонтовна, что с вами? — сказала сваха, испугавшись, — в чем дело? О чем это вы?

— Меня обманули! — повторяла Авдотья Селифонтовна.

— Смотри-ко, какой грех, что делается с Прохором-то Васильевичем, — сказала старуха няня, — сам на себя не похож, так что барыня моя отказалась от него, твердит себе, что это не он.

— Да, таки не он: это черт, а не он. Ах, господи, господи! Что со мной будет!

— Что это с ним сделалось? — проговорила Матвевна, стоя над Прохором Васильевичем, скрестив руки. — Ох, кто-то испортил его, совсем таки не похож на себя!..

— Неправда! меня не обманете! Это не он! — повторила Авдотья Селифонтовна.

— Вот уж, кому ж другому быть, сударыня, — сказала Матвевна, покачивая головою.

— Ах, что-то ты страшное говоришь, Триша! — произнес вдруг Прохор Васильевич и повел кругом неподвижный взор. — Лукерьюшка… Тятенька не убьет меня?

— Бог его знает, что с ним сделалось, и не признаешь… Кажется, вчера был здоров, — сказала Матвевна, продолжая качать головою.

— Ну, уж, угостила графчиком, Матвевна! Уж я вчера догадалась, что он мертвую чашу пьет! Как тянул, как разносили шампанское-то… так и опрокинет в рот сразу… вот-те и графчик!

— Ах, мать моя, да я-то чем виновата? наше дело товар лицом показать; а кто ж его знает, какие художества за ним водятся, — отвечала Матвевна.

А между тем не прошло нескольких минут, около Прохора Васильевича набралась тьма народу. Сбежалась вся дворня посмотреть на испорченного. Конон стоял тут же, дивился, как будто ничего знать не знает, ведать не ведает. Начались толки шепотом, аханья, кто советовал вспрыснуть водицей с уголька, кто послать за Еремевной: она, дескать, отговаривает порчу, а дохтура-то, дескать, в этом деле ничего не смыслят; оно, дескать, не то что какая-нибудь простая болесть господская, мигрень, али что; нет, тут без заговору не обойдешься.

Авдотья Селифонтовна во все время ревом ревела и упрашивала нянюшку ехать домой; но нянюшка, как смышленый человек, говорила, что это не приходится.

Между тем ключница Анисья побежала к Василью Игнатьичу.

— Батюшка, Василий Игнатьич, — крикнула она, всплеснув руками, — с Прохором-то Васильевичем что-то приключилось.

— Что такое? — спросил он, уставив на нее глаза.

Василий Игнатьич только что протер глаза и сидел в своем упокое, в халате.

— А бог его ведает, — отвечала Анисья.

— Что ж такое? — повторил он.

— Подите-ко, посмотрите!

— Да ты говори! Что мне смотреть-то? Не видал, что ли, я его? — крикнул он, — ну, что тут могло приключиться?

— Ох, сударь… его испортили!

— Испортили?

— Как в огне лежит, и узнать нельзя. Страшно смотреть!

— Ой ли? Что ж это такое? — проговорил Василий Игнатьич, не двигаясь с места и снова уставив глаза на Анисью.

— Да что вы уставили глаза-то, прости господи! Подите к нему.

— Да пойду, пойду.

И Василий Игнатьич с некоторой досадой, что его потревожили, погладил бороду, крякнул и пошел.

— Это что за народ собрался? — крикнул было он, входя в спальню, где в самом деле набралось и своих и чужих смотреть на диковинку, как испортили молодого; но все перед ним расступились. Василий Игнатьич вздрогнул, взглянув на сына, и онемел: на его доброе здоровье и на воображение слова мало действовали, он понимал только то, что было очевидно.

Прохор Васильевич лежал, как пласт, с открытыми неподвижными глазами. Внутренний жар раскалил его.

— Что, брат Прохор, — начал было Василий Игнатьич, но остановился в недоумении: ему показалось, как говорится очень ясно по-русски: «что-то не тово». Но что такое это было, он сам не понимал.

— Что ж это такое? — проговорил он, продолжая всматриваться в Прохора Васильевича.

— Ох, испортили, испортили! — проговорила сваха Матвевна, положив голову на ладонку и подперев локотком, — да и Авдотья-то Селифонтовна что-то не в себе: словно полоумная вопит, что это вот не Прохор Васильевич, а чужой, говорит. Господи ты, боже мой, говорю я ей: грех так не признавать супруга своего; ты, сударыня моя, привыкла видеть его все в немецкой одеже, а в своей-то и не узнаешь.

— Да и я говорила, — прибавила стоявшая подле Матвевны баба, — и я говорила: ступай, дескать, сударыня, поплачь лучше над ним; а то, вишь, к здоровому липла, а от больного прочь!.. Да еще кричит: домой да домой!

Долго Василий Игнатьич стоял над сыном в недоумении; наконец, наклонился над ним и сказал:

— Что с тобой, брат Проша? а?… А где ж молодая-то? — спросил он, вдруг спохватившись.

— Да ушла, ушла в другие упокой, и быть здесь не хочет: боится, что ли, или одурела; говорит, вишь, что это не Прохор Васильевич, а чужой.

— Вот!.. что она, с ума спятила? Уж я сына не признаю!.. Черт, что ли, какой меняет лицо… вот родинка на груди… Ох, господи, да что ж это с ним такое?…

— Известно что!.. порча! — отвечала Анисья. — Послать бы еще за Еремевной, что ж это она нейдет?… Расспросили бы вы, Василий Игнатьич, молодую-то, как это все вдруг приключилось: кому ж знать, как не ей.

— Где она! подавай ее!

— Где! ушла да вопит, ни за што сюда нейдет.

— Вот! — проговорил Василий Игнатьич, — где ж она?

— Да в девичей: домой да домой!

Василий Игнатьич пошел в девичью. Там Авдотья Селифонтовна сидела на коленях у своей нянюшки, обхватив шею ее руками и приклонив на грудь голову.

— Что ж это такое, Авдотья Селифонтовна? — сказал Василий Игнатьич.

Авдотья Селифонтовна, вместо ответа, всхлипывала.

— Василий Игнатьич пришел, сударыня, — сказала няня.

— Что ж это такое, Авдотья Селифонтовна, каким же это манером?… — повторил Василий Игнатьич.

— Да отвечай же, сударыня… Ох, да уж и не спрашивайте ее: она до смерти перепугалась; сама не знает, что приключилось Прохору Васильевичу.

— Как бы не так! — проговорила, всхлипывая, Авдотья Селифонтовна.

— Так изволь же сказать, что такое случилось с моим Прохором?

— Обманули меня, вот и все! — крикнула Авдотья Селифонтовна, приподняв голову с сердцем, — черта на подставу взяли, да меня не обманете!

— Что ты это говоришь, сударыня! Ох-о-хо, кто-то испортил свадьбу!

Василий Игнатьич почесал в голове и вздохнул.

— Наказание божеское! — проговорил он, — ох-о-хо! за кем бы послать?… Послать разве за Селифонтом Михеичем и Марьей Ивановной?…

— Да за дохтуром-то бы послали, — сказала няня, — прописал бы лекарствица Дунюшке; сердце так и колотит, и голова словно горячий уголь.

— За дохтуром? — спросил Василий Игнатьич, — за дохтуром!.. Боюсь, совсем уморит!..

Василий Игнатьич был совершенно растерзан. Голова ли у него болела от заздравного вина на свадьбе сына, или перепугала его болезнь Прохора Васильевича, только он был весь не свой, и как назло, покуда послал за доктором и успел дойти до спальни, где лежал больной, случилась новая беда, точно как deus ex machina,[154] столь обыкновенный в море житейском.

Мы уже сказали, что и домашняя челядь и все соседки, сбежавшиеся смотреть на свадебную порчу, решили общим сове-том послать скорее за Еремевной. Ее ждали с нетерпением.

— Поди-ко-сь кто-нибудь, посмотри, не идет ли Еремевна, — повторяли по очереди то Анисья, то Матвевна,

У ворот скопилась целая толпа посланных встречать ее.

— Вот, вот, не она ли идет, торопится? — крикнули девушки, увидав подходящую женщину в шелковом, но уже стареньком холоднике,[155] с накрытою платком головой.

— А что, голубушки, — спросила она, — это, что ли, дом Василья Игнатьича Захолустьева?

— Это, это! — крикнули в голос девушки, — пожалуйте сюда!

— А сынок-то его, Прохор Васильевич, здесь?

— Здесь, здесь! Давно уже вас ждет.

— Ой ли? Ах, голубчик!

— Бог весть что сделалось с ним: говорят, порча.

— Ах, что вы это говорите!.. Что с ним? Где он, где, голубчик мой! — вскричала женщина, побледнев как смерть.

— Сюда, сюда пожалуйте.

— Где он, где? — повторяла женщина, вбегая в спальню. Толпа раздалась перед нею.

— Прохор Васильевич! голубчик мой! — вскричала она и бросилась на больного почти без памяти.

Все стояли молча, как будто в ожидании чуда. Несколько мгновений продолжалась тишина.

— Что ж это такое она делает? — спросила, наконец, Анисья соседку Ивановну.

— А вот постой, — отвечала та.

— Еремевны-то нет дома, — сказал запыхавшись приказчик, Евсей Савельич, вбежав в спальню.

— Tс! Она уже здесь.

— Прохор Васильевич! душенька! — вскрикнула женщина, приподняв голову и взглянув на больного. — Душенька! ты ли это? Что с тобой? что с тобой? — И она снова обвила Прохора Васильевича и начала страстно целовать его, заливаясь слезами.

— Дарьюшка, что это она, с ума, что ли, сошла?

— А вот постой, постой, молчи!.. вишь, приласкать хочет сперва.

— Ах, мать моя, да это не Еремевна! Еремевну-то я знаю; это какая-то другая.

— Да ты знай молчи уж, послушай, что она причитывает. Между тем Василий Игнатьич послал за доктором, который жил через дом.

Доктор немедленно явился.

— Пожалуйте, — повторял Василий Игнатьич, провожая его в комнату сына, — пожалуйте!

— Что такое сделалось с ним? — спросил медик, расталкивая толпу.

— Да вот, — проговорил Василий Игнатьич.

— Душенька! — вскрикнула снова женщина.

Прохор Васильевич пошевелил головою, открыл глаза и вздохнул.

— Позвольте! — сказал медик, подходя к постели, — позвольте! — повторил он, взяв женщину за руку.

— Эх, батюшка, Василий Игнатьич, к чему вы призвали лекаря-то, — сказала вполголоса Анисья, — ведь вот уже лекарка почти отговорила его, смотрите-ко, уж очнулся.

— Голубчик ты мой, душа моя, взгляни-ко ты на меня! Ведь я с тобой! Узнаешь ли ты свою Лукерьюшку?… Прохор Васильевич!

— Позвольте! — повторил медик, — отведите, пожалуйста, эту женщину: она только тревожит больного.

— Да кто ж ее отведет? — сказала одна из соседок, — она, чай, свое дело знает; делает, что нужно… Не мешать бы ей, так лучше бы было… на порчу-то нет лекарства!..

— Позволь, милая!.. — сказал медик е сердцем. — Поди, пожалуйста, прочь!..

— Я прочь от него? Нет!.. — сказала Лукерья Яковлевна, оглянувшись на медика, взором полным слез.

— Что это, жена больного? — спросил медик.

— Разумеется, что жена, — отвечала она жалобно, — кому ж быть-то мне, как не жене его? Кто будет умирать-то над ним, как не я?… Прохор Васильевич, голубчик, душенька!

— Это что же такое, — спросил Василий Игнатьич, совсем растерявшись, — Матвевна! Это Авдотья Селифонтовна?

— Ох, бог с вами, что вы это, Василий Игнатьич!

— Это какая-то безумная, что ли; смотри, пожалуй! Величает себя женой Прохора Васильевича! Да кто ее привел сюда?

— А бог ее знает, кто-нибудь да привел.

— Позволь, моя милая, — начал опять медик, — ему надо поскорей помочь; а не то ведь он умрет.

— Умрет?… Ах, господь с вами!.. — вскрикнула Лукерья Яковлевна, — да вы кто такой? Лекарь, что ли?

— Лекарь, милая.

— Так помогите! помогите, пожалуйста, уж это не в первый раз с ним; о великом-то посте тоже с месяц без памяти пролежал…

— Да ты кто такая, голубушка? — спросил вдруг Василий Игнатьич, как будто очнувшись и дернув за рукав Лукерью Яковлевну.

— Да жена же его, — отвечала она смиренно, отирая рукавом глаза, — с год пролежал больной, поправился немного, да и вздумал идти сюда: пойду, говорит, к тятеньке; да и пошел… а я осталась; жду день, другой — нет! Я и перепугалась…

— Ах ты, господи! да это что такое! Поди-ко, поди, пошла нон!.. — крикнул Василий Игнатьич, — вишь, со всех кабаков пода сбежались!.. Вон! Гони, Евсей, всех их!

— Да что ты, господин, с чего ты взял, что я пойду от мужа?…

— Ну, ну, ну! вон! Евсей, вытолкай ее!

— Меня вытолкать? Да с чего ты взял, разбойник! Чтоб я оставила мужа на чужие руки!

— Смотри, пожалуй! Ах ты паскудная! Да откуда она взялась? Ведь это черт принес какую-то безумную! Смотри, пожалуй, что она говорит! Да вытолкайте ее!. Ну, ну! вон! — повторял Василий Игнатьич.

— Прохор Васильевич! голубчик! Смотри-ко, выгоняют меня!.. Нет, уж этого не будет! — И Лукерья Яковлевна, отбившись от Евсея, который потащил ее за руку, бросилась снова на кровать и обхватила больного.

— Да что ж это за женщина? — спросил медик.

— Безумная какая-то, черт ее принес!.. — сказал Василий Игнатьич, — тащи ее, тащи ее, Евсей, вон!

— Да кто с ней сладит!.. Черт! потревожишь только больного Прохора Васильевича, — отвечал Евсей.

— Да ты сбегай скорей за будочником: скажи, что какая-то пьяная али безумная затесалась да подняла тревогу, — навела на ум Матвевна.

Лукерья Яковлевна, ни на что не обращая внимания, села на кровать и смотрела в глаза Прохору Васильевичу, обливаясь слезами. Только что он пошевельнется, охнет, откроет глаза и пыхнет внутренним одолевающим его жаром, «Родные мои, подайте водицы, испить ему!.. — начнет молить она ко всем стоящим подле кровати, — ох, я бы сама побежала, принесла, да боюсь… отнимут тебя у меня!.. Дайте ему водицы во имя Христа господа!»

Но ее мольбы прерваны были приходом хожалого с будочниками.

— Где она?… — крикнул хожалый.

Напрасно Лукерья Яковлевна вцепилась в Прохора Васильевича: ее потащили вон из комнат, потом к воротам…

— Эй! извозчик! подавай сюда!

И вот взвалили беспамятную Лукерью Яковлевну на калибер,[156] и повезли в часть.

— Господи, господи, что это такое творится в доме! — повторяли, скрестив руки, Матвевна и Анисья, рассуждая между собой и со всей остальной челядью.

Все ахали.

Медик решил, что у Прохора Васильевича воспаление, прописал рецепт, пожал плечами, выслушав рассказ, как все случилось; попробовал пульс Авдотьи Селифонтовны, сказал, что «ничего, просто испуг, пройдет!..», прописал успокоительное и уехал.

Василий Игнатьич долго ходил по комнатам, как потерянный, пришел было в себя, когда явился приказчик с деньгами с почты, занялся было счетами; но доложили, что пожаловали Селифонт Михеич и Марья Ивановна.

Начались рассказы, ужасы, аханья, слезы Авдотьи Селифонтовны, вопли, что ее обманули, что она не хочет здесь оставаться, что она умрет, если ее не возьмут домой.

Селифонт Михеич стоял, слушал, гладил бороду, потирал лоб и молчал, а перепуганная Марья Ивановна повторяла на вопли Дунечки: «Что ты, что ты это, Дунечка! Бог с тобой! Пригодно ли такие вещи говорить!»

Когда все пошли в комнату к больному, Авдотья Селифонтовна сказала, что ни за что не пойдет; но отец грозно проговорил:

— Это что?

— Ступай, сударыня, не гневи родителей, — сказала ей няня.

— Господи! как вдруг переменился! — проговорила Марья Ивановна, взглянув на Прохора Васильевича, который лежал в забытьи.

— Что ж, матушка, известное дело: болезнь хоть кого переменит, — сказал Селифонт Михеич.

— Вестимо, что здоровый не то, что больной; я сам как будто поусомнился, диво ли, что Авдотья Селифонтовна не признала.

— Вот, уж не признала; ведь она так только говорит, Василий Игнатьич; вы не извольте обижаться, — сказал Селифонт Михеич, — кто ж отрекается от живого человека.

— Да! отрекается!.. Черт это! — проговорила вполголоса Авдотья Селифонтовна, спрятав свою голову почти под мышку матери.

— Tс!.. Полно!.. — шепнула ей Марья Ивановна. — Ох, бедный, бедный!.. — прибавила она вслух, — в самом деле словно другой человек!

— А я так рассуждаю, — сказал Василий Игнатьич, — что здоровый-то человек не то, что больной. Вот я теперь ведь и нижу, что это Прохор, вылитый Прохор; а как возвратился он из чужих краев да понабрался французского духу, так, признательно вам сказать, ей-ей, не узнал, поусомнился: Прохор, думаю, или нет? Вот что значит, сударь мой, манера-то французская! Совсем ведь другой человек! Истинно скажу! И походка-то не своя, и говорит-то как будто на чужой лад, и ходит-то не так, как люди; да словом, изволили бывать в театре?

— Никак нет, Василий Игнатьич, — отвечал Селифонт Михеич, — ох, уж до театра ли!

— А вы, Марья Ивановна?

— Не привел бог!

— Жена! сказала бы ты: избавил бог! Бог, что ли, водит смотреть на эту дьявольщину?

— Эх, Селифонт Михеевич! Да ведь это только так представляется. Ну, да что об этом! Так вот, я и говорю: и Проша-то словно актер; кажется, русский человек; а как нарядится да прикинется немцем али французом, и черт не узнает! Примерно сказать Живокини:[157] как нарядится китайцем — китаец да и только! ей-ей!.. То же и с моим Прошей было; так подделался, собака, под французскую стать — графчик, да и всё тут. Я так рассуждаю: что человека-то меняет французская манера; а вот как болезнь-то прихватит, знаете, так оно и мое почтение-с! Куда денется и французская дурь. Так ли, Селифонт Михеич? как вы думаете?

Селифонт Михеич стоял и думал: «Что тут думать-то? Божеское наказанье, и тебе, да и мне тут же!»

— А? вот оно что: я и сам смотрю на Прохора да дивлюсь.

— Ох, Василий Игнатьич, — сказал Селифонт Михеич, — бог посылает и беду и недуг на исправление человеку. Дай-то бог, чтобы и Прохору Васильевичу послужило это в науку. Оно, знаете, и хорошо, павлиные-то перья, да… Что тут говорить! Не наряжали бы в них вы сынка, а я дочку, так дело-то было бы лучше… Да вот еще что, сударь: сынок-то ваш, проговорилась мне жена, купил французское поместье да хочет туда переселиться… Нет… уж, извините, я дочери не дозволю ехать туда, не дозволю!

— Что так, то так, Селифонт Михеич. Проша приценился к поместью, а я и деньги дал в задаток; поместье наше, — сказал Василий Игнатьич, поглаживая бороду, — французское поместье, сударь, не то что расейское. У нас степь, поле, — хорошо, как есть что посеять да бог уродит, а там, сударь, всякой продукт сам собою родится; что год, то благодать и изобилие плодов земных; примерно, хоть виноград; а как явится комета с хвостом, так такой урожай, что удивление; да еще первого сорту, самое лучшее вино. Самим вам известно кометное шампанское — по сю пору тянется; а комета-то когда была? В одиннадцатом году! А по нашему календарю опять будет комета, да еще две; так оно и тово, сударь, выгодно купить французское поместьице; да еще, с вашего позволения, с графским достоинством!.. Нет уж, батюшка Селифонт Михеич: упустить такой благодати нельзя, да и не следует… А что вам дочку не угодно отпустить туда с сыном моим, так это мне крайне ощутительно, Селифонт Михеич!

Слова Василья Игнатьича были прерваны внезапным воплем Авдотьи Селифонтовны.

— Дунечка, Дунечка, душа моя, что с тобой? — спросила ее Марья Ивановна, крепко прижав к сердцу.

— Что ты, матушка моя, голубушка моя, — заговорила к ней и няня, гладя ее по голове и целуя в голову, — ну, о чем ты плачешь? Будет здоров твой Прохор Васильевич… Смотри-ко, смотри, он взглянул на тебя!..

— Убирайся ты с ним! — крикнула Авдотья Селифонтовна, оттолкнув няню, и еще горчее зарыдала, закинув голову назад.

— Христос с тобою! — проговорила испуганная Марья Ивановна, обхватив дочь обеими руками, — Дунечка, милочка, что с тобою?…

— Дуняша! не годится так реветь! что, тебя режут, что ли? — сказал Селифонт Михеич.

— Режут! — крикнула Авдотья Селифонтовна.

— Глупая, глупая! приходится ли так огорчаться, убивать себя! — сказала мать.

— Да, убивать себя, — проговорила Авдотья Селифонтовна, всхлипывая, — если бы я знала, лучше бы умерла!..

— Ох-о-хо, не гневи бога, Дунечка! — сказала, вздыхая, Марья Ивановна, — не отпевай до времени! Прохор Васильевич выздоровеет, даст бог.

— А что мне в том, что выздоровеет! — заговорила Дунечка, — тятенька не хочет отпускать меня в Париж ехать… а я не хочу здесь оставаться… Экая радость!.. Поди-ко-сь! Чтоб все смеялись надо мной: вот, хвалилась, дескать, хвалилась!..

— Дура!.. Ах ты, господи! Вот, воспоили, воскормили да вырастили горе! — сказал Селифонт Михеич и вышел по обычаю своему — удалиться от зла, от слез, от крику и глупостей.

Марья Ивановна не знала, что говорить; ей только больны были слезы дочери. Ей всегда казалось, что тот прав, кто плачет.

— Полно, полно плакать, Дунечка, — повторяла она, — все перемелется, мука будет.

— Успокойтесь, Авдотья Селифонтовна, — сказал и Василий Игнатьич, — уж будьте в том удостоверены, что будете графиней, дайте только Проше выздороветь… Доктур сказал, что мо ничего, что скоро будет здоров. Вместе поедем, ей-ей вместе поедем!

— К чему ж тятенька говорит, что не пустит? — спросила Дунечка.

— Да мало ли что он говорит, — отвечала Марья Ивановна дочери, — ну, статошное ли дело не отпускать тебя? Власть-то теперь над тобой не наша, а мужнина; куда хочет, туда и везет.

Авдотья Селифонтовна, не хуже многих иных, жила чувствами, не размышляя; и потому что коснется до чувств приятным или неприятным образом, то и вызывает наружу радость или горе. Кстати или не кстати, умно или глупо, лепо или нелепо — это дело другое: дайте сперва накричаться, нажаловаться на судьбу, выплакаться хорошенько, всех собой перетревожить, а потом уж подумать… да и не подумать, а так, по новому впечатлению чувств, быть довольной или недовольной.

— Лекарство принесли, — сказала Анисья, входя со стклянкой в руках, — да я не знаю, как давать-то его; на ярлыке, вишь, написано.

— Прочти-ка, Дунечка.

Авдотья Селифонтовна помотала отрицательно головой, взглянув с содроганием на Прохора Васильевича.

— Поедемте, маменька, — сказала она матери.

— Куда это, куда тебе ехать?

— Я здесь ни за что не останусь, — отвечала Авдотья Селифонтовна.

Марья Ивановна прикрикнула на дочь, но это не помогло; она снова залилась слезами, завопила, что ее морочат, что подставили ей вместо Прохора Васильевича бог знает кого.

— Нет, уж вы этого не извольте говорить, Авдотья Селифонтовна, — сказал Василий Игнатьич, — не извольте говорить, что бог знает кого подставили! на подставку Прохору у меня нет никого; а я вот что смекаю: вас обоих испортили!..

— Ох, так, так! — проговорила, вздохнув глубоко, старая няня Авдотьи Селифонтовны, — кто-нибудь сглазил!

— Чего доброго! — прибавила Матвевна, — и сомнения никакого нет!..

— Ох, господи, что вы это говорите! — вскричала встревоженная словами Анисьи и Матвевны Марья Ивановна, — ужели Дунечку мою испортили? Да чем же, чем?… Дунечка, душа моя, ты что ж такое чувствуешь, скажи мне? Головка, что ли, болит?

— А бог знает, что такое, — проговорила Дунечка жалобным голосом, — я ни за что здесь не останусь, в чужом доме.

— Какой же чужой, сударыня моя, — начал было Василий Игнатьич; но слова его были прерваны докладом, что в зале его ожидает квартальный.

— Какой квартальный? — спросил с испугом Василий Игнатьич.

— Нашей части.

Крякнув, Василий Игнатьич пошел в залу.

— Мое почтение, батюшка Иван Федотович… как вас бог милует?… покорнейше просим!..

— Василий Игнатьич, — начал квартальный, присев вместе с хозяином, — дело-то не ладно…

— Что такое, батюшка Иван Федотович? — спросил с испугом Василий Игнатьич.

— Да вот что: ко мне привели женщину, которая доказывает, что она жена вашего сына.

— Помилуйте! да это, сударь, здесь ее и взяли; какая-то пьяная или полоумная… подняла такой крик…

— Я, конечно, сам поусомнился; подумал, что, может статься, Прохор Васильевич и имел с ней знакомство, так… когда-нибудь… понимаете? Обещал, может статься, и жениться на ней, да бросил потом, знаете… все это вещи обыкновенные… так она, может статься, и с ума сошла — бывает. Я слушал, слушал, вижу, очень не дурна собой; только гиль несет: говорит, что в Переяславле у нее брат, что там Прохор Васильевич познакомился с ней в прошедшем году.

— Помилуйте, Иван Федотович! — воскликнул снова Василий Игнатьич.

— Позвольте; это еще все возможное дело, все может статься…

— Да помилуйте, Иван Федотович, в прошлом году Прохор был в Немечине!..

— Позвольте, Василий Игнатьич, я ведь не говорю, чтоб это так точно и было, да ведь кто ж ее знает, может статься из всего этого возникнет дело…

— Господи! — проговорил Василий Игнатьич, — вот послал бог наказание со всех сторон!

— Позвольте; ведь как возьмешься за дело? Я, конечно, не поверю какой-нибудь бабе; притом же она говорит, что будто Прохор Васильевич в Рохманове лежал больной, а дня с четыре тому назад отправился к вам.

— Экой сумбур! Да что ж ее и слушать, Иван Федотович! мало ли что наговорит сумасшедшая; сами вы знаете, что Прохор уже месяц как возвратился из чужих краев, а вчера была свадьба. Женили, сударь, его на Авдотье Селифонтовне; да вдруг вот заболел, бог его знает…

— Оно так, действительно, Василий Игнатьич: да ведь мы обязаны снять допрос. Оно, может статься, и ничего, пустяки, мало ли мошенниц бывает; да дело-то пойдет в огласку… и вам запросцы и Прохора-то Васильевича на личную ставку потребуют… Так я уже и не знаю, как тут быть?… Оно, конечно, может статься, что она в беспамятстве и не помнит, что говорит; да ведь хуже-то всего вот что…

Квартальный вынул из кармана бумагу,

— Извольте-ко посмотреть.

— Что это?… паспорт Прохора?…

— Да-с; он у нее был.

— Ах ты, владыко, царь небесный! да она украла его! — покричал Василий Игнатьич.

— Оно может статься; да кто ж ее знает; а ведь это все приложится к делу.

— Ну! уж этого я и не понимаю!..

— Прощенья просим! — сказал Селифонт Михеич, выходя

из гостиной.

— Куда ж это вы, Селифонт Михеич?

— В город, Василий Игнатьич; жена покуда останется здесь. Дунечка-то одурела… Прощенья просим…

— Ох-о-хо! — проговорил Василий Игнатьич, — уж не знаю, что и делать! Прощайте покуда, Селифонт Михеич… Пойдемте-ко, Иван Федотович, ко мне, поговорить; а то здесь всё

мешают…

— Я вам говорю, что это все чье-нибудь мошенничество, — сказал Василий Игнатьич, кончив совещание, — я так смекаю, что кто-нибудь подучил ее…

— Я сам то же думаю; да и без всякого сомнения, — отвечал квартальный выходя, а в таком случае что ж делать?… Знаете, чтобы оправить правого, не грех и покривить душою, если нет другого средства.

— Так, так, сударь, так! — отвечал Василий Игнатьич,

низко кланяясь.

Между тем Прохор Васильевич лежал без памяти, в сильной горячке. Марья Ивановна, растроганная слезами дочери, принуждена была взять ее домой на время болезни молодого. Рассказы дворни о женщине, которая, откуда ни возьмись, выдавала себя за жену Прохора Васильевича, дошли через няню со всеми выводами и заключениями и до Марьи Ивановны. Решено было, что что-нибудь да не так; что, верно, эта женщина полюбовница Прохора Васильевича; что она-то, подколодная змея, и испортила свадьбу.

— Нет, матушка, сударыня Марья Ивановна, — говорила няня, — мой совет таков, чтоб и из рук не выпускать Авдотью Селифонтовну… Беда! я вам говорю! Эта злодейка отравит ее!

— Ох, что ж ты будешь делать-то с нею? — воскликнула

Марья Ивановна.

— Что делать? Да что ж делать-то, матушка: на смерть отдать ее, что ли? И сама-то она не пойдет туда ни за что, недаром опротивел ей Прохор-то Васильич.

— Ох, согрешили мы!.. — вздыхая, повторяла Марья Ивановна.

Спустя недели полторы Прохор Васильевич стал приходить в себя. Василий Игнатьич сидел подле него, когда он в первый раз открыл глаза, как будто после долгого сна.

— Что, брат Прохор? — сказал Василий Игнатьич. Прохор Васильевич взглянул на отца, вздрогнул, отворотил

голову и снова закрыл глаза.

Все время болезни за Прохором Васильевичем ухаживала Анисья. Приходя в память, он привык видеть ее около себя, но отвечал на ее вопросы только одним движением головы, как будто закаявшись говорить. Просить чего-нибудь он также не нуждался: Анисья предупреждала его во всем. Только что он откроет глаза или вздохнет: «Не прикажешь ли испить, Прохор Васильевич? Не хочешь ли чайку али супцу? а?… чайку? ну, хорошо, хорошо, сейчас; самовар ведь день и ночь не потухает, неравно спросишь».

Равнодушный, неразговорчивый или, может быть, торопливый медик также не требовал от своего выздоравливающего речей, а довольствовался расспросом Анисьи.

— Что, как спал?

— Хорошо, батюшко.

— А все исправно было?

— Как же, сударь.

— Ну, а что аппетит?

— Кушал, батюшко, овсяную кашку.

Потом подходил к больному и, пощупав пульс, командовал ему: «Язык!» Прохор Васильевич, высунув язык, ждал, покуда медик скомандует: «Хорошо, довольно!»

— Что, лекарство еще есть?

— Есть, батюшко, есть еще, довольно.

— Ну, я пропишу другое.

— Да уж не будет ли и того?

— Ну, уж это не твое дело.

— Ну, ин пропиши, батюшко, пропиши, — говорила Анисья, — да написал бы в аптеку-то, чтоб не брали, собаки, так дорого за лекарство: ведь что день, то красная бумага.

— Ну, уж это не мое дело, — отвечал медик и отправлялся. Анисья садилась подле больного и, надвязывая чулки, беседовала сама с собою:

— Вишь ты, гладкой какой! «Не его дело!» А того не знает, что Василий Игнатьич сердится, что на лекарство денег много идет!.. Чем бы на меня-то кричать, лучше бы на него прикрикнул, право, ей-богу! Вот уж народец! не пожалеют небойсь чужого добра!.. Что, дескать, чужое-то, ведь это не свое… Разбойники! прости господи! Всякой своей правдой хочет жить, а что правда-то их?… кривда!.. Что, не поднять ли подушки?… али испить? испей-ко! Господи, благослови! Ах ты, сударик мой хороший, чей это черный глаз тебя сглазил, или уж зелья какого поднесли? Легко ли, словно мертвый лежал ты девять дней!.. Чу! никак Василий Игнатьич идет?…

Только что Василий Игнатьич в двери, Прохор Васильевич закроет глаза и отвернет голову к стене.

— Что, Анисьюшка? Что, Проша?

— Слава богу! кажись, только слаб очинно; ни на что не жалуется. Сейчас прихлебнул чайку.

— Спит, стало быть?

— Уснул, верно; а сейчас, вот сейчас только глядел глазками.

— Ну, пусть его спит. Дохтур-то, чай, опять прописал «рецет»?

— Прописал, прописал.

— Ну, так! Ведь, ей-богу, не то чтобы жаль было денег, да жаль за дрянь-то такую платить! Разоренье, да и только! Я бы, право, плюнул на эти «рецеты»!

— Ну, уж, Василий Игнатьич, ведь и то сказать: кто ж помог Прохору Васильевичу, как не он.

— Ах ты дура, дура! Помог!.. Эка помощь! Как лежал пластом, так и теперь лежит!

В самом деле, прошло еще несколько дней, а Прохор Васильевич лежит как пласт и не думает вставать с постели. Всем бы, кажется, здоров: ночь спит крепко, напьется чайку с подобающею жаждою, похлебает овсяной кашки, съест кусочек курочки да пару печеных яблочков с надлежащим вкусом, заснет, опять проснется, покажет язык доктору, примет лекарство, послушает, о чем говорит сама с собою Анисья, отвернется к стене и закроет глаза, когда войдет отец, — все, кажется в исправности, а лежит себе да молчит: точно как будто боится выздороветь, чтоб тятенька не убил.

И бог знает, как вышел бы из этого положения Прохор Васильевич; без deus ex machina, — кажется, и не вышел бы. В один вечер пробралась на двор черница.

— Добрые люди, — сказала она, ©становясь в дверях людской, — пустите, ради господа бога, переночевать богомолочку!

— Откуда ты, мать моя? — спросила ее стряпуха Ивановна.

— Ох, издалека, голубушка.

— Утомилась ты, я вижу. Войди, милости просим; переночуй, найдем порожний угол.

После долгих разговоров, взаимных расспросов и рассказов черница, когда дошло дело и до больного и до события на свадьбе, слушала, устремив на Ивановну неподвижные глаза, в которых копились слезы. Дыхание ее становилось тяжело, она, казалось, ничего не понимала.

— На свадьбе! Кто женился?

— Да Прохор же Васильевич, говорю я тебе.

— Голубушка! как женился? когда?

— Чай, уж недели две. На дочке Селифонта Михеевича… хорошо бы, кажись, да так, что-то не по сердцу; а тут еще такой случай… Что с тобою, мать моя?

— Ох, закружилась что-то голова, — проговорила черница, надвинув на лицо черный платок, которым покрыта была ее голова. — Господи, господи, согрешила я перед тобою! — воскликнула она невольно.

— Испей, мать моя, водицы… Что, али сильно ломит голову?

— Ох, болит, болит!.. мочи нет!

— Бедная! приляг!

— Ох, нет!.. Что тут об себе думать!.. Ваш больной-то, чай, умирает… Вот, снеси ему просвирку… скажи, что за его здоровье вынута… снеси, пожалуйста!

— Ладно, ладно; да ты-то тут не умри! — сказала испуганная Ивановна.

— Ах, нет; у меня так это бывает…

— То-то! пустишь чужого человека в дом, да после и валандайся; добро бы я хозяйка была, а то что!..

— Не бойся, пожалуйста; я говорю тебе, что это так у меня; вот и прошло… Ох, да как же я люблю ходить за больными; я бы походила и за вашим…

— Уж где тебе; ты и сама-то, вишь, слабая какая.

— Бог дает силы и слабым на добрые дела… Право, я бы походила за вашим больным… что-то так сердце говорит, что я бы ему помогла… молитвой помогла бы.

Ивановна посмотрела с участием на черницу.

— Да, хорошо, хорошо, — сказала она, — я вот пойду скажу Анисье Семеновне. Она еще и рада будет; истомилась бедная; сколько ночей не спала.

Ивановна, взяв просвирку, пошла наверх, а черница, оставшись одна в горенке, залилась горькими слезами, припав к столу. Ей так хотелось выплакать не одно только горе, а душу; но едва послышались шаги Ивановны, она встрепенулась и отерла слезы.

— Пойдем к Анисье Семеновне, — сказала Ивановна, — она еще как рада, сама все думала пригласить сиделку, да некого было.

— Ах, пойдем, — проговорила тихо черница, — я хоть век просижу подле больного, у меня сна совсем нет.

Вслед за Ивановной она пошла наверх. Анисья встретила ее в девичьей и истомила расспросами.

— Ну, как же я рада, что нашелся такой добрый человек, как ты! Пойдем к больному. Он забылся… тихохонько!

Входя в роскошный покой, где лежал Прохор Васильевич, черница, видимо, содрогнулась. Подойдя к постели больного, она схватилась за кровать, и взор ее, как прикованный, остановился на нем.

— Сядь, сядь, милая, — повторяла Анисья и наконец насильно взяла ее за руку и посадила подле себя на стуле.

— Ах, потише говорите, он уснул, — сказала черница.

— И то шепотом говорю, — отвечала Анисья, — какая ты осторожная.

И Анисья начала снова расспросы про то, про ce, откуда, куда, где бывала, что видела. Бедная черница как будто перезабыла все и отвечала рассеянно.

— Э, какая ты неговорливая, — сказала Анисья, начиная уже дремать, — фу, какая здесь духота!

— Вы бы пошли уснуть, Анисья Семеновна, я посижу.

— Ладно; да ты не заснешь? Сажала я в прошлые ночи Дуняшу да Машу, куда! Только отвернись, они уж и спят.

— Нет, я не усну.

— А как же быть-то, как он проснется да испугается тебя?

— Не испугается, отчего же испугаться? — проговорила черница.

— Как не испугаться: чужая женщина, вся в черном; хоть с головы-то сняла бы ты шапочку-то свою.

— Я сниму.

— Ну, ладно; смотри, как проснется, позови меня, я в девичей лягу.

Анисья вышла. Черница сбросила с головы платок и шапочку, упала на колена перед образами, и, заливаясь слезами, молилась.

Когда душа загорается во взорах и выступает на уста молящейся женщины, взгляните тогда на нее и сами молитесь.

После долгой молитвы она прислушалась вокруг, встала, подошла к кровати, сделала движение, чтоб прикоснуться к больному, но, казалось, не смела, боялась нарушить его сон.

— Прохор Васильевич! — произнесла она тихо и повторила несколько раз.

Больной вдруг вздрогнул, очнулся и устремил на нее глаза.

— Tс! Не пугайся, это я, твоя Лукерьюшка, узнаешь ли ты меня?…

Прохор Васильевич приподнялся, протянул к ней руки, но ни слова. Казалось, чувства его снова помутились.

— О, господи, что я сделала! — проговорила Лукерья Яковлевна, и она обхватила руками своего мужа.

— Лукерьюшка! — проговорил он, наконец.

— Узнал, узнал меня! Дай же мне теперь выплакаться! — произнесла она, задушив голос, и зарыдала.

— Что ты плачешь? — сказал Прохор Васильевич после долгого молчания.

— Tс, тише, тише!.. да! я плачу… ты забыл меня!.. ты… Она не могла продолжать.

— Я забыл? Нет!..

— Тебя женили на другой!.. Погубил ты меня!..

— Ox, не говори!.. Неправда!..

— Как неправда?

— Неправда! я все тебе скажу… О, господи!.. Лукерьюшка! уйдем отсюда… я боюсь тятеньки; я боюсь на него смотреть… уйдем отсюда!

— Уедем, уедем, куда хочешь!.. Да как же это, говорят, что ты женился…

— Ох, не говори теперь… уйдем поскорей!..

— Куда ж теперь идти, как идти? Прохор Васильевич задумался.

— Как уйти? — повторила Лукерья Яковлевна, — ты еще болен…

— Как-нибудь, Лукерьюшка.

— Да как же?

И задумались они оба, и ничего не могли придумать.

II

В гостеприимном караван-сарае, находящемся на перепутье из театра в собрание, есть тьма отделений, номеров, номерков, приютных для приезжих, проезжих, для скитальцев и путешественников, для странников вообще и для странников в особенности, для хаджей и даже для пилигримов с блондовой бородкой.

Одно из отделений этого караван-сарая только что занял какой-то приезжий: мужчина средних лет, статный, лицо худощаво, но румянец во всю щеку, глаза голубые, а волоса как смоль, одет по-дорожному, но сообразно форме, отдаваемой в ежедневных приказах моды, с тою только разницею, что вместо мешковатого пальто на нем была богатейшая бархатная венгерка, изузоренная снурками. По наружности, по всем приемам я по речи нельзя' было определить, к какой, собственно, нации принадлежал он. Казалось, что это был воплощенный космополит, европеец неопределенного языка, vagabond,[158] объехавший для препровождения времени весь свет и посетивший на закуску, pour la bonne bouche,[159] Россию. С своим слугой, немцем, он говорил по-немецки, как француз; с французом-чичероне[160] — по-французски, как англичанин; с половым — по-русски, как чех, и в дополнение пересыпал свои речи латинскими, итальянскими и даже турецкими восклицаниями; а распевал и бранился на всех земных языках.

На вопрос полового у камердинера, кто таков его барин, немец отдул отвислую губу и, подняв указательный палец, отвечал:

— Это магнат унгарски Волобуж, слышишь?

— Нет, брат, не слышу; кто такой?

— Это великий господин, магнат унгарски Волобуж, слышишь?

— Нет; ну-ко еще.

— Хе! — сказал немец, усмехаясь, — это тебе gross Kurios! fine wunderliche Sache![161]

— Иоганн! — крикнул путешественник по-немецки, пыхнув дымом сигары и остановясь посреди комнаты, — здесь скверно пахнет! Как ты думаешь?

— Скверно пахнет? — спросил немец-отвислая губа, — позвольте, мейн-гер, я понюхаю.

И Иоганн, как легавая собака, вытянул шею, поднял нос и начал нюхать удушливую атмосферу отделения.

— Ну, понюхай еще, — сказал венгерский магнат, — а потом неси шкатулку и вещи назад в дормез. В этой «Москве» я не остаюсь. Гей, бир-адам! Seigneur serviteur,[162] как твое имя?

— Мое имя Андре, — отвечал француз.

— Есть тут какой-нибудь «Лондон»?

— И очень близко отсюда, если только вам угодно,

— Очень угодно: только с тем, чтоб и в «Лондоне» не было такого же натурального запаху.

— Как это возможно! будьте спокойны; я пойду сейчас же займу лучший номер.

— Если невозможно, так едем в «Лондон».

— Что ж, ваше сиятельство, не понравился номер? мы вашей милости другой покажем, — сказал приказчик гостиницы.

— Что ты говоришь? — спросил его магнат.

— Да вот вашей милости, может быть, номер не понравился, так другой извольте посмотреть.

— Ты что, что говоришь? а? — спросил он снова, выходя из номера.

— Черт их разберет, этих немцев, — сказал приказчик, махнув рукой, — и сами ничего не понимают, и их не поймешь!

У подъезда стоял, хоть и не новомодный на лежачих рессорах, но славный дормез, со всеми удобствами для дороги, придуманный не хуже походного дормеза принца Пюклер-Мюскау.[163] Немецкий человек Иоганн был уже наготове принять господина своего под руку и посадить в экипаж; но его задержал па крыльце какой-то отставной, низко поклонился ему, встал перед ним навытяжку, держа шляпу в левой руке, и начал излагать, запинаясь, свою покорнейшую просьбу помочь страждущему неизлечимой болезнью, погруженному в крайнюю бедность и имеющему жену и пятерых человек детей мал мала меньше.

Венгерский магнат уставил на него глаза с удивлением, осмотрел с ног до головы, как чудо, какого еще не видывал, и, выслушав долгую речь, спросил:

— Жена?

— Так точно: жена-с… ваше сиятельство, — повторил отставной, — и пятеро человек детей…

— И пятеро детей?

— Так точно-с…

— Что-о, что вы говорите?

— Пятеро-с, — проговорил отставной, отступив с испугом.

— Жаль, мало; только пятеро!.. — сказал магнат, вынимая кошелек, — вот вам по червонцу на человека; если б было больше, больше бы дал… считайте, пять?… Только пятеро детей?

— Ваше сиятельство, — сказал отставной, у которого от радостного чувства тряслись руки и разбежались глаза, смотря на горсть золота, — жена на сносе, прибавьте на шестого…

— Хорошо; а может быть, жена ваша родит двойни?

— Всегда двойни родит, ваше сиятельство, всегда, вот и прошлый раз двойни родила…

— Ну, вот еще два.

— На родины, на крестины понадобятся деньги…

— Ну, об этом поговорим после; приходите-ко ко мне как-нибудь на днях; я буду стоять в «Лондоне».

— Слушаю, ваше сиятельство…

— Ну-ну-ну! ступайте себе, пока назад не отнял!.. Отставной опрометью бросился от магната Волобужа, который посмотрел ему вслед, пожав плечами.

Француз Андре также пожал плечами. Он пришел в ужас, заметив такую щедрость путешественника.

— Пропадшие деньги, совершенно пропадшие! — сказал он со вздохом, — я обязан предостеречь вас; вы думаете, что это в самом деле несчастный офицер? Это мошенник; их здесь тьма ходит… Они вас оберут, monsieur… le comte,[164] — прибавил Андре, не зная, как величать путешественника.

— Оберут? неужели? какое горе!

— Ей-богу, оберут! как это можно давать столько! Им ничего не надо давать… этим бездельникам, попрошайкам! нищим!

— Тебя как зовут?

— Андре, monsieur.

— Вот видишь, Андре-monsieur, знаешь ли ты разницу между нищим и плутом?

— Non, monsieur.[165]

— Так я тебе скажу: нищий напрашивается на деньги, а плут на услугу. Понял? и прекрасно; довольно рассуждать. Что ж «Лондон»?

— Я уж был там; самый лучший номер готов,

— Умные ноги!

Венгерский магнат вскочил в дормез, Иоганн взлез на козлы, ямщик чмокнул, подернул вожжами.

Поехали. Андре бежал ли следом, или доехал на запятках, но у подъезда гостиницы «Лондон» он встретил и высадил магната из кареты и повел по длинному, довольно сальному коридору до номера.

— Господин покорнейший мой слуга, как бишь тебя зовут?

— Андре, monsieur.

— Ну, Андре-monsieur, лондонская атмосфера и чистота, кажется, не лучше московской?

— Номер прекрасный.

— Правда, номер лучше. Иоганн! как ты думаешь? Понюхай-ко, хорошо ли пахнет?

— Ха! — отвечал Иоганн, приподняв важно отвислую губу, — здесь всё recht und sch?n![166] Всё как следует для одной такой Obrigkeit[167] как ваша высокородность. Ничего не можно сказать худого. По стенам бесподобнейшие картины… Занавесы прекрасные на окнах, ковры… ja! ailes ist recht und sch?n![168] Вот и клавиры, можно музыку играть… и все, как следует… и кабинет есть… стол письменный… Это немецкая работа!.. Тотчас видно!.. Я тотчас узнаю немецкую работу!

Иоганн обратил особенное внимание на немецкую работу стола и распространился, рассматривая его со всех сторон и выдвигая ящики, о немецкой аккуратности.

— Что, хорош стол? — спросил магнат.

— О! — произнес Иоганн, приподняв отвислую губу.

— Ну, понюхай его и ступай выбирать все из кареты; да скорее мне одеваться!

— Нельзя же все вдруг, mein Herr;[169] надо все по порядку сделать, langsam und sch?n.[170]

— Ну, ну, ну, готс-доннер-веттер![171] — прикрикнул магнат Волобуж, раскинувшись на диване. — А ты, как бишь тебя?

— Андре.

— Андре, скажи, чтоб подали обедать, да мне нужна коляска на английских рессорах, да билет в театр, в собрание или в клуб, повсюду, где только можно убивать время позволительным образом. Слышишь?

— Слушаю.

— Ну, ступай!.. Я для скуки и уединения не создан, — продолжал про себя Волобуж, садясь обедать, — я и есть один не могу… Подай шампанского!.. И пить один не могу!.. Кругом тишина и спокойствие! очень весело: слышно, как собственный рот жует, а нос сопит!.. Иоганн, убирай!.. Роскошь, а не жизнь! блаженство посреди мук, волнений, треволнений, громов и молний!.. Итак, я вступаю в новый свет, как Колумб… Знакомлюсь с московскими дикарями… они, говорят, народ гостеприимный, любят и уважают всех иноземных пришельцев и мимошельцев, скитающихся мудрецов и бродящих артистов и художников. Иоганн! Готово?

Langsam und sch?n Иоганн привел все в порядок, подал барину одеваться, проводил его до коляски, сказал по-немецки: «господь с вами!» — и пошел совершенствовать устроенный порядок, перекладывать и переставлять вещи с места на место, всматриваться и вглядываться, действительно ли всё на месте и нет ли какого-нибудь упущения.

Магнат Волобуж отправился в театр и был вполне доволен тем впечатлением, которое произвело первое его появление в публике.

Взоры дам из лож сосредоточились на новое замечательное лицо, как лучи к фокусу зажигательного стекла.

— Это лучшие проводники ко всем земным благам, — говорил Волобуж почти вслух, обводя зрительную трубку по рядам лож. — Очень, очень милы! Прелесть! право, я ни в Лондоне, ни в Париже, ни в Вене, ни в одной из европейских столиц не видал таких хорошеньких!..

— Вы, без сомнения, путешественник? — спросил его сосед, отжилой петиметр,[172] которого взоры также блуждали по бенуару и бельэтажу, а улыбка проявляла внутреннее довольствие, что весь Олимп театра не сводил с него глаз.

— Я путешественник, — отвечал Волобуж, — и удивляюсь необыкновенной красоте здешних дам. Совершенно особенный тип! Тип оригинальный, какого я не видал в целой Европе!.. Ah! реr mai fе![173] Я не нагляжусь!

— Нам очень лестно это слышать; но вы изменяете вашим соотечественницам.

— Goddem! my heart goes pitt-a-patt![174] Я изменяю своим соотечественницам?

— Вы англичанин?

— Gott bewahre![175]

— Немец?

— И того меньше; я маджар.

— Ах, я что-то слышал; не вы ли ездили для исследования языка мещеряков?.

— Нисколько.

— Говорят, что мещера и маджары составляли одно племя?

— Кажется; но мои. предки происходят от славян.

— От славян? О, так недаром вам нравится русская красота.

— Родная! Не могу не восхищаться! Что за энергия во взорах, в чертах!..

— Посмотрите на даму в золотой наколке, во второй ложе.

— Ах, не отвлекайте меня от всех к одной; я не могу ни одной отдать предпочтения: каждая — красавица в своем роде.

— Помилуйте, посмотрите, какие рожи сидят в третьей ложе.

— Рожи? Что вы это! Вы, верно, присмотрелись к красоте наших дам, или ваш вкус односторонен, или у вас мода на какую-нибудь условную форму лица?… А эта дама кто такая?

— Это Нильская.

Поднявшаяся занавесь прервала разговор. По окончании театра собеседники расстались знакомцами.

— С этим приятелем не далеко уйдешь, — сказал магнат Волобуж, садясь в свой экипаж, — это, кажется, сам ищейная собака.

На другой день поутру Андре явился с билетом для входа и Московский музей.

— Музей редко открывается, и трудно достать билет, — сказал он, — но я на ваше имя выпросил у самого генерала, директора.

— Это умно; так ты покажешь мне его, я лично хочу поблагодарить за это одолжение.

В оружейной палате был общий впуск, и потому Андре с трудом провел магната сквозь непроходимые толпы народа к восковой фигуре ливонского рыцаря на коне.

— Фу, дурак, куда меня завел?… Ну, говори, кто это такой?

— Это? это древний герой.

— Как его зовут?

— Вот я спрошу.

И Андре спросил у стоявшего подле фигуры солдата, как зовут этого человека, что на коне?

— Какой человек, это богатырь, — отвечал солдат.

— С кем же он воевал? И этого не знаешь? — спросил Волобуж.

— Нет, знаю, мосьё, он воевал с татарами, — отвечал Андре, отскочив от какого-то господина, который остановился подле и смотрел на проходящие толпы.

— Это кто?

— Это один из вельмож московских, — тихо отвечал Андре.

— А, прекрасно! — сказал магнат, подходя к довольно плотному барину с спесивой наружностью. — Извините меня, если я вас обеспокою вопросом.

— Что прикажете?

— Я путешественник… Тут столько любопытного, но никто не может мне объяснить… Мне желательно знать, кто этот русской рыцарь на коне?

— Вы путешественник? — сказал барин, не обращая внимания на вопрос, — о, так вам надо познакомиться с директором… Я сам ищу его, но сквозь эти толпы не продерешься… Пойдемте вместе… Вы недавно приехали в Россию?

— Очень недавно, вчера.

— Откуда?

— Как вам сказать… я кружу по целому миру; любопытство видеть Россию завлекло меня на край света.

— В самом деле, мы живем на краю света; хоть бы немножко поближе к Европе! Скоро, однако ж, железная дорога сократит путь. Как вы нашли Россию? — проговорил вельможный барин, произнося невнимательно все слова.

— Чудная страна, удивительная страна! — отвечал Волобуж, — во всех отношениях не похожая на Европу!..

— Не правда ли, совершенная Азия?

— Но что за воздух! Живительный воздух! Надо отдать справедливость, здесь воздух гораздо прозрачнее всех стран, где я ни был.

— Да, да, да, на воздух пожаловаться нельзя; но климат убийственный.

— Климата я еще не знаю.

— Вы увидите, — сказал рассеянно вельможный барин, уставив лорнет на проходящих дам, — недурна, очень недурна! Кто это такая?

— Недурна, очень недурна! — повторил и магнат, — соблазнительное личико! впрочем:

Quelque lieu qu'on fr?quente

Par tout on voit…

Quoi?

Homme qui trompe, femme qui tente.[176]

— Ха, ха, ха, это мило!.. Вы долго пробудете здесь?

— Надеюсь.

— Мы, кажется, не отыщем директора, а мне надо ехать… Очень рад с вами познакомиться.

— Позвольте прежде рекомендовать себя, — отвечал Волобуж, вынув визитную карточку и отдавая барину.

— Ах! — произнес сеньор приветливо, взглянув на карточку, — я надеюсь, что вы не откажетесь меня посетить… позвольте узнать, где вы остановились?

— В гостинице «Лондон».

— Я буду лично у вас.

— Приезжий предупредит эту честь.

Барин ласково пожал венгерскому магнату руку, сказал свой адрес и раскланялся.

— Ты знаешь, где живет этот господин?

— Знаю, знаю, — отвечал Андре.

— Так мне не для чего здесь больше толкаться. Seigneur Baranovsky,[177] как называл Андре русского барина, с которым случай свел нашего путешественника, магната Волобужа, был человек в самом деле с наружностью сеньориальной: высок ростом, плотен, держал себя прямо, глядел свысока, речь министерская, словом, важен, важен, очень важен. Но он был не из вельмож, происходивших от тех мужей, которым Рюрик раздавал волости, овому Полтеск, овому Ростов, овому Бело-озеро; не происходил он также от великих мужей, которые Хранились и бились за места в разрядах; ни от какого-нибудь мурзы татарского. Но во всяком случае он был богат, как Лукулл, который прославился роскошью одежд, мебели и стола. Римский Лукулл[178] был умен и учен, съел собаку в познаниях, образовался у известнейших док красноречия и философии, имел огромную библиотеку, которою пользовался Цицерон,[179] пивши еще мальчиком; а русский Лукулл, хоть и любил собак, но не съел ни одной по части отягощающей голову, а не желудок. Что ж касается до отделки дома а la renaissance[180] и до повара, то, в сущности, о нем, как о мертвом, нельзя было ничего сказать, кроме aut bene, aut nihil;[181] похулить нельзя Ныло; такая угода чувствам во всех мелочах, что все чувства, кроме слуха, утопали в сладострастии созерцания, обоняния, осязания и вкуса. Слух же должен был довольствоваться басом хозяина и дискантом хозяйки. Была некогда и библиотека в доме, доставшаяся по наследию; до самого времени возрождения вкусов она занимала целую комнату; потому что в прошедшем столетии и даже в начале настоящего была и в России мода на библиотеки, и невозможно было не иметь коллекции французских писателей, in-folio, enrichis et orn?s de figures, dessin?s et grav?s каким-нибудь Bernard Picard et autres habiles artistes.[182] Но со времени возрождения вкуса вельможный барин променял библиотеку, богатую роскошными изданиями и переплетами, на пару античных ваз и на сервиз саксонский; изгнал весь наследственный хлам и устроил дом как чудный косметический магазин, соединенный с мебельным и с великолепными залами богатейшей европейской ресторации, отапливаемой паром, освещаемой газом. После полного устройства и приведения в порядок всего, кроме счетов, он дал обед на славу, потом бал на славу — и прославился: заговорили, заахали о доме, об обеде, о бале; а о хозяине преравнодушно сказали: — Дурак! Что он, удивить, что ли, хочет всех своими обедами и балами!

Но этим толки не кончились; тотчас же привели в известность доходы и расходы, поверили счеты, допытались, что взято и сделано в долг, что на чистые деньги, что на слово, что по подрядам, кому уплачено, кому нет.

Про супругу сеньора Baranovsky, как его называл Андре, ничего нельзя было сказать худого. Она была женщина добрая; понимала, что в важности и делах ее мужа было что-то глупое, смешное и бестолковое; но ей было трудно против рожна прати, а еще труднее предостеречь себя от тщеславия быть окруженной блеском и великолепием: все это было так хорошо, так ей к лицу. Будь муж ее управителем и стой почтительно в дверях, в ожидании приказания, салон madame Baranovsky,[183] был бы второй салон мадам Рекамье, которою она бредила. Если муж ее жил пышно и давал обеды из славолюбия, то она давала балы чисто из великодушия и желания одолжить и потешить бедную Москву, а вместе с тем и подать всем пример гостеприимства, образованного тона и любезности хозяйки.

Приготовляясь к своему bal-par?[184] или, если позволите сказать по-русски, чинному балу, она была счастлива, счастлива как мать, которая радуется, что может потешить детей: «пусть их попрыгают и порезвятся от души». Но дети что-то не резвились, как будто под строгим присмотром чинности; тут как-то не было простору ни душе, ни телу: все что-то неловко; казалось, что все съехались из одного светского приличия и необходимости непременно быть на великолепном бале, на выставке модных одежд и тонов, на маневрах высшего круга и для того, чтоб после, если кто спросит: «Были на бале у мадам Baranovsky?» — отвечать равнодушно: «Как же». Лица хозяина и хозяйки так же ярко были освещены внутренним довольствием, как и весь дом солнечными и лунными лампами: они как будто всматривались во всех и каждого, удивляются ли великолепию зал, роскоши убранств, блеску освещения и непроходимости от бесчисленного множества приглашенных? В самом деле, какая-то благочинная тоска проникала всех, кроме нескольких записных лощеных танцоров и перетянутых стрекозами Терпсихор,[185] которые перед каждым балом пляшут от радости: «Ах, бал, бал!»

С таким-то московским боярином свел случай магната венгерского. На другой же день он явился в дом и был представлен хозяйке. У себя в номере, в халате или венгерке, заметна была в магнате какая-то странность, необразованность приемов, что-то оригинально-грубое; но также видно было, что от самой колыбели он не был ни робок, ни стыдлив, застрахован от всякого смущения и поражения, чувств великолепием, блеском обстановки, величием. Как хамелеон, он внезапно отражал па себе все краски и свободно становился в уровень, на одну лоску, с кем угодно. Поднимаясь на ступени лестницы, обращенной в благовонную аллею антиподных растений и цветов, он как будто вдруг напитался ими и явился в гостиную таким благорастворенным светским человеком, что сеньора была вне себя от удовольствия быть первой, которой представляется венгерский магнат. Она сама взялась познакомить его с лучшим обществом Москвы, предуведомив, что дом ее есть центр образованной и просвещенной сферы и что она — солнце, которое согревает всю Москву разными родами parties de plaisirs.[186]

— Вы, без сомнения, были уже в Париже? — спросила она, зажмурясь немножко и нежно склонив голову на сторону.

— О, конечно, несколько раз, — отвечал Волобуж, — chavez-vous,[187] быть в Европе и не видать Парижа, все равно, что быть и Париже и не видать Европы, потому что существенно Европа и заключается только в Париже: все прочее — продолжение Азии.

— Ах, это так; там центр образованности. Кто наследовал теперь славу гостиной мадам Рекамье?[188]

— Никто, никто, решительно никто; да и возможно ли, скажите сами? Мадам Рекамье!.. Вы знаете, что это за женщина?…

— Ах, да, это справедливо; конечно, женщину такой любезности, такого образования трудно заменить. Так сблизить, соединить в своем салоне все чем-нибудь замечательное, все известности… это, это не так легко. Здесь не Париж; но вы не поверите, какое надо иметь искусство, чтоб быть амальгамой общества…

Сеньора с таким выражением утомления произнесла слова: вы не поверите, что невозможно было не поверить.

— О, верю, совершенно верю, — сказал магнат, — chavez-vous, я что взглянул на Москву, тотчас же понял, что это не Париж.

— Справедливое и тонкое замечание! — отозвался, наконец, сам хозяин. — Никакого сходства! Это удивительно! У нас так мало еще людей в кругу даже нашем, которые бы понимали истинное просвещение, что… но вы сами увидите у меня в доме все, что первенствует, даже не в одной Москве, но, можно сказать, в целой России… потому что tout ce qui excelle[189] не минует моего порога.

Только что вельможный барин кончил речь, как вошедший слуга доложил, что опять пришел подрядчик, да и каретник пришел.

— Ты видишь, что я занят, глупец. Что ж ты мне докладываешь о пустяках.

— Подрядчик просит ответа-с на письмо своего барина.

— Скажи, чтоб завтра пришел за ответом; а каретник пусть придет послезавтра.

После отданного таким образом приказания людям барин продолжал велеречиво суждение свое о том, что Москва нисколько не похожа на Париж и что это проистекает именно оттого, что русские не умеют жить; и присовокупил к тому очень дельное замечание, что Петру Великому следовало гораздо ранее заняться преобразованием России и что, если б он занялся этим заблаговременно, то просвещение и устроенное им регулярное войско предохранили бы Россию от нашествия монголов.

— Скажите! — воскликнул Волобуж, — всеобъемлющий гений сделал такое упущение, и этого никто до сих пор не заметил?

— Никто, решительно никто!

— Это удивительно! какая была бы разница!.. Chavez-vous, вот что хочется мне знать: приезжал ли пустынник Петр проповедовать в Россию крестовые походы?

— Пустынник Петр?… — повторил хозяин, припоминая.

— Кажется был, mon cher, — сказала хозяйка.

— Да! точно! именно был!.. позвольте, в котором это году?…

— Не трудитесь, пожалуйста, припоминать: хронология и в этом и во всяком случае пустяки. Мне желательно только знать, отчего Россия не согласилась участвовать в крестовых походах?

— Отчего! — воскликнул барин, — просто невежество, непросвещение и только. Участвуй Россия — о, дела бы взяли другой оборот: милльон войска не шутка.

— Dieu, dieu![190] — проговорил магнат, глубоко вздохнув и уставив глаза на русского сеньора, — сколько в мире странных людей и событий!..

— Ах, — сказала хозяйка, наскучив разговором об исторических событиях России, — посмотрите на мою Леди… elle a dе l'esprit;[191] посмотрите, какие умные глаза.

— Чудные глаза! — сказал Волобуж, гладя Леди, и подумал: «На первый раз довольно!»

И он встал, раскланялся. С него взяли слово приехать на другой же день, на вечер.

— Да это злодей, просто злодей! — сказал Волобуж, сбежав с благовонной лестницы к подъезду.

— Что, сударь, верно, и тебе денег не платит? — спросил один из стоявших у подъезда двух человек.

«А! это, верно, подрядчик и каретник, — подумал магнат, взглянув на две бороды в синих кафтанах, — да, да, не платит!»

— Из магазина, верно, взял что?

— Нет, просто за визит не платит: делай визит ему даром, каков?

— Ты говори! все норовит на даровщинку; а еще такой барин и богач! прости, господи! заел у меня без малого тысячу!..

— Скажи, пожалуйста! каков! — сказал Волобуж, садясь в коляску.

— Куда прикажете? — спросил кучер.

— Куда?… вот об этом мне надо кого-нибудь спросить…

— Домой прикажете?…

— Ну, домой!.. что ж делать дома?… Дома люди обманывают самих себя, вне дома — обманывают других. Что лучше?… Фу, какой умница этот вельможа! В самом деле, если б Петр Великий начал преобразование России со времен Рюрика, то Россия с ее рвением к просвещению ушла бы далеко на запад, дальше солнца, если б не проклятые столбы… Да! кстати о просвещении… Ступай на Кузнецкий мост, во французский книжный магазин! Надо принять к сведению современный интерес, надо стать в уровень с мосье Baranovsky.

Приехав на знаменитый мост, магнат вбежал в книжный магазин и спросил современных книг.

— Каких угодно?

— Все равно, каких-нибудь; я ведь не люблю читать и размышлять, что хорошо или худо: и то и другое зависит от моего собственного расположения духа…

Лучшие сочинения теперь, я думаю, романы; в них и жизнь, и настоящая наука, и философия, и политика, и индустрия, и всё.

— Не угодно ли выбрать по каталогу.

— Да я приехал к вам, мой милый, не для того, чтоб терять время на выбор… Вы француз?

— Француз.

— Ну и прекрасно; давайте мне что хотите, — все хорошо; мое дело платить деньги, — чем больше, тем лучше.

Француз улыбнулся и собрал несколько романов.

— Не угодно ли вам эти?

— Очень угодно.

— Вот еще новое, очень занимательное сочинение.

— Роман? давайте, давайте! Не мало ли? Ведь я не читаю, а пожираю.

Набрав десятка два романов, Волобуж отправился домой и целый день провел в чтении. Но он читал, не разрезывая листов, не с начала, не от доски до доски, а так, то тот, то другой роман наудачу, как гадают на святках: что вынется, то сбудется. Это, говорил он, глупость, читать подряд; все равно, с краю или из середины; но главное, благоразумному человеку, посещающему свет, желающему говорить и рассуждать, нужны на ежедневный обиход карманные сведения, как карманные деньги. Почерпнув из книг или из журналов несколько блестящих, только что оттиснутых сведений, можно ехать с визитом, на обед, на бал, — куда угодно.

Когда Волобуж на другой день явился в гостиную русской Рекамье, для него уже было подготовлено знакомство, как для' особенно интересного, высокообразованного путешественника и сверх того магната венгерского.

Каждый человек до тех пор ребенок, покуда не насмотрится на все в мире настолько, чтобы понять, что все в мире то же что ein-zwei-drei, ander Stuck Manier,[192] и следовательно почти каждый остается навек ребенком.

Это правило можно было приложить и ко всем тем, которые наполняли гостиную супруги вельможного барина. Любопытство видеть интересного путешественника так раздражило нервы некоторых дам, что при каждом звуке колокольчике которым швейцар давал знать о приезде гостей, пробегал по и жилкам испуг, головка невольно повертывалась к дверям, уст) как будто зубками перекусывали нить разговора, и некоторые становились похожи на известное беленькое животное, которое прослышав какой-нибудь звук, осторожно поднимает свои длинные ушки и прислушивается: что там за чудо такое?

Волобуж вошел и с первого взгляда поразил все общество; так взгляд его был смел и беспощаден, движения новы, а выражение наружности необычайно. Хозяин побежал к нему на встречу, — он взял хозяина за обе руки, как старого знакомого Хозяйка встала поклониться ему, — он без поклона сел подл нее и тотчас же начал по-французски, несколько английским своим наречием, разговор о Москве.

— Chavez-vous, мне Москва так понравилась с первого взгляда, что я намерен остаться в Москве, покуда меня не выгонят.

Произнося эти слова мерно и громко, магнат обводил взорами всех присутствующих в гостиной.

Хозяйка, по праву на свободную любезность с гостем, премило возразила на его слова:

— Так вам не удастся возвратиться в свое отечество!

— О, я чувствую, что даже не приду в себя, — отвечал магнат.

— Сколько приятного ума в этом человеке, — сказала вполголоса одна молоденькая дама натуральному философу, но так, что магнат не пропустил мимо ушей этих слов, а мимо глаз того взора, который говорит: «Ты слышал?»

«А, это, кажется, та самая, которой восхищался мой собеседник в театре», — подумал Волобуж, устремив на нее взор, высказывающий ответ: «Я не глух и не слеп».

— Я вам доставлю одно из возвышенных удовольствий, — сказала хозяйка после многих любезностей, — вы, верно, любите пение?… Милая Адель, спойте нам.

Одна из девушек села за рояль и потрясла голосом своим пены. Это уж так следовало по современной сценической методе пения. Теперь те из существ прекрасного пола, которые одарены от природы просто очаровательным женским голосом, не могут и не должны петь. Сентиментальности, piacere и dolce[193] — избави бог! Теперь в моде мускулёзные арии, con furore и con tremore,[194] с потрясением рояля от полноты аккордов, а воздуха от полноты выражения чувств.

— Каков голос! — оказал хозяин, подходя к магнату.

— Необыкновенный голос! — отвечал он, — это такой голос, каких мало бывает, да еще и редко в дополнение. Вот именно голос! Это Гера в образе Стентора возбуждает аргивян к бою!..[195]

— Удивительный голос! Вы не сыграете ли в преферанс?

— С величайшим удовольствием: неужели здесь эта игра в моде? В Европе не играют уже в преферанс.

— Неужели? какая же там игра теперь в моде?

— Коммерческие игры перешли в коммерческий класс людей, там теперь преимуществует фараон.

— В самом деле?… У нас не играют в азартные игры.

— И прекрасно. Я сам предпочитаю искусство случайности.

— Вы играете по большой или по маленькой?

— И по большой и по маленькой вместе: когда я выигрываю, мне всегда кажется, что десять червонцев пуан игра слишком мала.

— О, у вас, в Венгрии, верно, слишком дешево золото!

— Где его меньше, там оно всегда дешевле, — отвечал Волобуж, собирая карты и говоря вперед: — играю.

Хозяйка и вообще дамы надулись несколько, что у них отняли занимательного кавалера, и не знали, чем пополнить этот недостаток, на который рассчитан был весь интерес вечера. Не игравшие, собственные, ежедневные кавалеры как-то вдруг стали пошлы при новом лице, как маленькие герои перед большим, который, как Кесарь, venit, vidit, vicit[196] внимание всех дам. Они ходили около ломберного стола, за которым он сидел, становились по очереди за его стулом, прислушивались к его словам и возбудили досаду и даже ревность в некоторых присутствовавших тут своих спутниках.

Венгерский магнат не привык, казалось, оковывать себя светскими бандажами. Он нетерпеливо ворочался на стуле, как будто заболели у него плеча, руки, ноги, заломило кости, разломило голову. Дамы надоели ему своими привязками в промежутках сдачи карт, хозяин и два барина, которые играли с ним, надоедали ему то мертвым молчанием и думами, с чего ходить, то удивлением, какая необыкновенная пришла игра, то время от времени рассуждениями о том, что говорит «журнал прений» и что говорят в английском клубе.

Хозяин играл глубокомысленно: по челу его видно было, как он соображал, обдумывал ходы; но ходил всегда по общему правилу игры. Отступать на шаг от правил он не решался: приятно ли, чтоб подумали, что он не знает самых обыкновенных, простых правил игры. Какой-то сухопарый, которого грудь была «рамплирована» декорациями, все хмурился на карты, спрашивал поминутно зельцерской воды и несколько раз жаловался на обеды в английском клубе.

— Я всегда на другой день чувствую себя не по себе, — говорил он, не обращая ни к кому своих слов, как признак сознания собственного достоинства.

— А какая уха была, князь, — заметил хозяин, ударяя всею силою голоса на слово уха. — Какая уха была!

— О-о-о! Надо отдать справедливость, — прибавил тучный барин, сидевший направо от Волобужа. — Уха недаром «нам» стоила две тысячи пятьсот рублей!

— Как же, весь город говорил об ней! — сказал один молодой человек с усиками, в очках.

— Весь не весь, а все те, которые ели ее, — отвечал, нахмурив брови, тучный барин.

— Такому событию надо составить протокол и внести в летописи клуба, — заметил снова молодой человек с колкостью, отходя от стола.

— А вот наймем протоколиста, — сказал тучный барин, — какого-нибудь восторженного поэта, — прибавил он вполголоса.

— Браво, Иван Иванович, — сказал, захохотав, хозяин, — это не в бровь, а прямо в глаз.

— Нет, вы не жалуйтесь, князь, на стол в клубе. Для такого стола можно раз или два раза в неделю испортить желудок, — продолжал Иван Иванович прерванную речь свою.

— Ваш, однако же, нисколько, кажется, не портится, — сказал князь.

— Напротив, случается; но у меня есть прекрасные пилюли, и я, только лишь почувствую «несварение», тотчас же принимаю, и оно… очень хорошо действует.

— Завтра я непременно обедаю в клубе, — сказал хозяин.

— И прекрасно! Знаете ли что: вот, как мы теперь сидим, так бы и завтра повторить партию. Как вы думаете, князь?

— Я согласен.

— А вы? Вы не откажетесь завтра обедать с нами в клубе? — спросил Иван Иванович, обращаясь к Волобужу.

— С удовольствием, — отвечал Волобуж, — я так много и часто слыхал и за границей об английском московском клубе, что меня влечет туда любопытство.

— О, вы увидите, — сказал хозяин, — это удивительное заведшие.

— Академия в своем роде! — прибавил молодой человек в очках, проходя мимо и вслушиваясь в разговор.

— Это несносно! — проговорил тихо хозяин, уплачивая проигрыш.

— Охота вам приглашать этого молокососа, — заметил так же тихо Иван Иванович.

— Хм, жена, — отвечал с неудовольствием хозяин, вставая с места.

— Разлад полов и поколений, — сказал тихо и Волобуж, обращаясь к молоденькой даме, которая польстила его самолюбию.

— Отчего же разлад?

— Разлад, а говоря ученым языком, разложение организма.

— Докажите мне, пойдемте по комнатам, вы насиделись.

— Пойдемте.

— Как прекрасно отделан дом, не правда ли?

— Для моего воображения недостаточно хорош.

— Для вашего воображения, может быть, все недостаточно хорошо, что вы ни встречаете?

— О, есть исключение: встретив совершенство, я покоряюсь, влюбляюсь в него без памяти.

— А часто вы встречали совершенства?

— Встречали! вы не вслушались, я говорю про настоящую минуту… Сядемте, вы находились, — сказал Волобуж, проходя с собеседницей уединенную комнату.

Они сели; но ревнивая хозяйка не дала развиться их разговору и увлекла в залу слушать, как один monsieur передразнивал Листа.[197] Когда он кончил, венгерского магната уже не было в зале. Начались общие суждения и заключения об его оригинальности, уме, проницательных взглядах; дамы восхищались им; и одни только ревнивцы, вопреки наклонности своей к иноземному уму, понятиям, формам, условному изяществу, стали про себя корить соотечественниц своих, что они готовы обоготворить всякого беглеца с галер и позволить ему сморкаться в свои пелеринки.

На другой день Волобуж был у Ивана Ивановича с визитом и вместе с ним отправился в клуб. Около интересного путешественника, венгерского магната, тотчас, же составился кружок. У нас необыкновенно как идет большая рыба на каждого порядочного иностранца. Он ловко справлялся с толпой, жаждущей наслушаться его речей, бросал запросы, как куски на драку, стравил всех на спор о современном состоянии Европы.

— Я еще не знаю России, — сказал он, — знаю Европу; но не понимаю ее, совершенно не понимаю!

— Удивляюсь! Европу не так трудно понять в настоящее время… выслушайте! — прервал тотчас же один говорливый господин и принялся было объяснять значение Европы; но его в свою очередь прервал другой.

— Помилуйте, обратите только внимание…

— Позвольте, я на все обращу внимание, примите только в соображение финансы и богатство Англии…

— Финансы Англии! Но вы посмотрите на Ирландию.

— На Ирландию? Это пустяки! на нее не должно смотреть, она в стороне.

— В стороне! и очень в стороне от благосостояния.

— Нисколько! Если б не О'Коннель, мы бы ничего и не слышали об Ирландии.[198]

— Даже и голоду бы там не было.

— Без всякого сомнения!

— Ха, ха, ха, ха!

— Chavez-vous, — сказал Волобуж, которому надоела эта возня рассуждений о политике.

Все обратили на него внимание.

— Chavez-vous, я думаю, что дела сами собою показывают, на что должно обратить внимание… главное, земледелие.

— Так; но теперь главный факт есть то, что земледелие в Европе в ужасном упадке… разберем.

— Эту тему отложите, — оказал случившийся тут агроном, — я был в Европе и обращал на этот предмет внимание, исследовал все на месте.

— И видели возделанные оазисы посреди пустыни.

— Но какие оазисы!

— Ах ты, господи! Да что за штука золото обратить в золотые колосья!..

Это восклицание возбудило общий смех; но спор продолжался бы бесконечно, если бы не раздалось: «кушать подано!»

Мысли самых горячих спорщиков внезапно вынырнули из бездонной глубины, и все, как будто по слову: «марш!» двинулись в столовую.

Иван Иванович угощал московского гостя как будто у себя дома и возбуждал в нем аппетит своим собственным примером. Магнат дивился и на Ивана Ивановича и на многих ему подобных, как на адовы уста, которые так же глотают жадно души au haut go?t.[199]

— Русский стол похож, — сказал он, — на французский.

— О, нисколько: это французский стол, — сказал Иван Иванович, — иногда, для разнообразия, у нас бывают русские щи, ватрушки и особенно уха.

— Ах, да, chavez-vous, мне еще в Вене сказали, что в России свой собственный вкус не в употреблении. Впрочем, в самом деле: stchstchi! vatrouschky! oukha! diable![200] Это невозможно ни прожевать, ни проглотить.

Гастрономическая острота возбудила снова общий смех и суждения о вкусах.

После обеда условленная партия преферанса уселась за стол в infernale,[201] но Иван Иванович предуведомил, что в десять часов он должен ехать на свадьбу к Туруцкому.

— Сходят же с ума люди! Жениться в эти года и на ком! — сказал князь.

— Это удивительно! — прибавил seigneur, — неужели в самом деле Туруцкий женится на француженке, которая содержалась в тюрьме и которую взяли на поруки?

— Женится, — отвечал Иван Иванович, — но как хороша эта мадам де Мильвуа!

— Взята на поруки? выходит замуж, француженка? Мадам де Мильвуа? — спросил с удивлением Волобуж.

— А что? Неужели вы ее знаете?

— Статная женщина, не дурна собою, вместо улыбки какое-то вечное презрение ко всему окружающему.

— Именно так! Мне в ней только это и не понравилось. Так вы знаете ее? Да где же?

— Chavez-vous, это моя страсть, я потерял ее из виду и опять нахожу!.. выходит замуж, говорите вы?

— За одного богача.

— Браво!

— Где ж вы с ней встречались?

— Разумеется, в Париже.

— О, так ей приятно будет встретить вас здесь!.. И для Туруцкого, верно, будет это маленьким несчастием. Я скажу ей…

— Напрасно; она меня не знает. Впрочем, я бы очень рад Пыл возобновить маскарадное знакомство; я у нее непременно Куду. Где она живет?

Иван Иванович рассказал адрес дома Туруцкого и звал Волобужа ехать вместе с ним смотреть русский обряд венчания.

— Вместе не могу ехать, — отвечал он, — мне еще надо побывать дома; я приеду.

Партия преферанса скоро кончилась, князь вызывал на другую.

Иван Иванович соглашался, но Волобуж отказался решительно.

— В другое время хоть сто; я охотник играть в карты.

— Так завтра ко мне, — сказал князь, — мне желательно хоть сколько-нибудь воспользоваться пребыванием вашим в Москве, тем более что вы, верно, долго у нас и не пробудете.

— Право, сам не знаю; это зависит от обстоятельств: от собственного каприза или от каприза судьбы. У такого человека, как я, только эти два двигателя и есть.

Распростившись с своими партнерами, Волобуж вышел из клуба, сел в коляску и велел ехать по сказанному адресу в дом Туруцкого.

— Так вот она где! Мадам де Мильвуа! Скажите, пожалуйста! — разговаривал он вслух сам с собою. — К ней, сейчас же к ней!.. Посмотрим, узнает ли она меня?… Выходит замуж!.. Это пустяки! Я ей не позволю выходить замуж!.. Это мечта!.. Несбыточное дело!

— Вот дом Туруцкого, — сказал наемный слуга, сидевший на козлах и облаченный в ливрею с галунами, на которых изображен был так называемый в рядах общий дворянский герб.

— На двор! к подъезду! — скомандовал магнат, и когда коляска подъехала к крыльцу, он выскочил из нее, не останавливаясь и не спрашивая у швейцара, дома ли господин, госпожа или господа, вбежал на лестницу, не оглядываясь ни на кого из дежурных слуг, вскочивших с мест, прошел переднюю, как доктор, за которым посылали нарочно, которого ждут нетерпеливо, который торопится к опасно больному и который знает сам дорогу в самые отдаленные и заветные для гостей покои дома.

В зале, однако ж, встретив лакея, он крикнул:

— Мадам тут?

— Сюда, сюда пожалуйте-с.

По указанию своротив направо, Волобуж вошел в дамский кабинет, остановился, осмотрелся.

— Теперь куда? Прямо или влево?… здесь слышатся голоса…

Волобуж подошел к двери, хотел взять за ручку, но дверь вдруг отворилась и из нее вышел с картонкой в руках и с завитым хохлом что-то вроде французского петиметра.

— Мадам тут? — спросил Волобуж.

— Monsieur, она одевается.

— Хорошо!

И, пропустив парикмахера, он вошел в уборную, где сидела перед трюмо дама в пенюаре и, казалось, любовалась роскошной уборкой головы.

— Кто тут? — проговорила она по-французски, не оглядываясь. — Я сказала, чтоб никто не смел входить, покуда я не позову!

— Madame, я не слыхал этого приказания и прошу извинения, — сказал Волобуж, преклонив почтительно голову.

— Кто вы, сударь?

— Madame de Milvoie,[202] венгерский дворянин Волобуж осмеливается представиться вам…

— Что вам угодно? это странно, входить без спросу!

— Простите меня, я хотел только удостовериться, действительно ли вы та особа, которой я был некогда не противен… О, похожа… очень похожа!

— О боже! — вскричала дама, всмотревшись в лицо магната.

— О боже! она, она! — вскричал и Волобуж, приняв сценическую позу удивления, — это ты, ты!

Дама затрепетала, дух ее занялся, бледность выступила на лице ее сквозь румяны; она походила на приподнявшегося из гроба мертвеца в венке и саване.

Она хотела, казалось, кликнуть людей, взялась за колокольчик, но дрожащие губы не могли издать звука, поднявшаяся рука опала.

— Не тревожьтесь, не беспокойтесь, — сказал Волобуж, — прикажете кликнуть кого-нибудь? Сейчас же…

— Злодей! — проговорила она, задыхаясь.

— Так я запру двери.

И он повернул ключ в дверях.

— Чего ты хочешь от меня?…

— Успокойтесь, пожалуйста, я ничего не хочу от вас, — отвечал Волобуж, садясь на кресло, — ни вещественного, ни духовного блага. Я только приехал поздравить вас с счастливым обеспечением судьбы вашей и убедиться в ложном слухе, что будто вы выходите замуж… Я не поверил!..

— Мерзавец! Поди вон отсюда! Оставь меня.

И она в исступлении вскочила и, казалось, хотела боксировать.

— Знаете ли что, — продолжал спокойно Волобуж:

On vit un jour une cruelle guerre,

Entre la poule et le coq,

Pendant le choc,

La poule en colиre

Faisait: coq, coq![203]

Драгоценные серьги, цветы, локоны, вся уборка головы прекрасной дамы трепетали, как от порывистого ветра листья на дереве; она без сил упала на кресла, закрыла глаза, закинула голову на спинку и, казалось, замерла, как убитая тигрица, стиснув зубы от ярости.

Волобуж продолжал преравнодушно нараспев:

Mais un silence heureux finit la paix aussit?t;

Le coq chanta coqueriquo;

Toujours la poule est contente

Quand le coq chante.[204]

— О боже мой, я бессильна, я не могу избавиться от этого человека! — проговорила, как будто внезапно очнувшись, дама, — оставьте, сударь, меня!

— Из чего, к чему горячиться? как будто нельзя сказать по-человечески всё то, что нужно? Все эти исступления доказывают только, что вы нездоровы, расстроены душевно и телесно. Ну, где ж вам выходить замуж, моя милая мадам де Мильвуа? Пустяки! Я вам просто не позволяю: и не извольте думать, выкиньте из головы эти причуды! Одного мужа вы пустили по миру, другого хотите просто уморить, — нельзя, моя милая мадам де Мильвуа, невозможно!..

— Милостивый государь! — сказала вдруг решительным голосом дама, — я вас не знаю, что вам угодно от меня? Кто вас звал? — И она бросилась к дверям, отперла их, крикнула: — Julie! позови людей! — И потом начала звонить в колокольчик.

— Все это пустяки вы делаете, — сказал равнодушно Волобуж, развалившись на креслах.

— Что прикажете? — спросила вбежавшая девушка. — Позови… — начала было дама.

— Позвольте, не беспокойтесь, я сам прикажу, — прервал ее Волобуж, вскочив с места, — сидите! Я сам прикажу: поскорей воды, милая! барыне дурно! Постой, постой, возьми рецепт.

И он побежал к столику, схватил листок бумаги, черкнул несколько слов и отдал девушке.

— Скорей в аптеку! бегом!

Девушка убежала. Дама, как помешанная, опустилась на диван, водила пылающими взорами. Грудь ее волновалась, как в бурю.

— Ничего, — сказал Волобуж, смотря на нее, — это пройдет. Пожалуйста, примите, что я вам прописал… Adieu, madame![205] Я тороплюсь посмотреть на жениха. Говорят, старикашка. Пожалуйста же, поберегитесь выходить. Я вам говорю не шутя! поберегитесь выходить замуж! на воздух же можете выходить когда угодно. Слышите? Adieu!..

Волобуж кивнул головой и вышел.

— Ступай в здешний приход! — крикнул он кучеру.

Простой народ толпился уже около церкви; но простого народа не впускали.

— Уж чего, гляди, и на свадьбу-то посмотреть не пускают! — ворчала одна старуха на паперти, — поди-ко-с, невидаль какая!.. Вели, батюшка, пустить, посмотреть на свадьбу, — крикнула она, ухватив Волобужа за руку.

— Кто не пускает?

— Да вот какие-то часовые взялись!

— Что за пустяки! Впустить! — крикнул Волобуж, входя в церковь. Там было уже довольно любопытных, в числе которых не малое число старцев, сверстников и сочленов Туруцкого. Все они как-то радостно улыбались; внутреннее довольство и сочувствие доброму примеру, что ни старость, ни дряхлость не мешают жениться, невольно высказывались у них на лице.

— Я думаю, еще ему нет семидесяти, — говорил один из сверстников.

— О, помилуйте! и всех восемьдесят! Вы сколько себе считаете?

— Мне еще и семидесяти пяти нет.

— Неужели? Вы моложавы.

— Посмотрим, посмотрим на Туруцкого, как-то он вывезет! На француженке!.. Она уж у него давно!

— Вероятно.

— Ну, в таком случае понятно, для чего он женится… Ah, monsieur de Volobouge![206] Вам также любопытно видеть свадьбу? Свадьба замечательная; эта чета хоть кого удивит: жениху за семьдесят лет.

— Что ж такое, — отвечал Волобуж, — chavez-vous, лета ничего не значат; кому определено прожить, например, сто лет, тот в семьдесят только что возмужал; а кому тридцать, того в двадцать пять должно считать старше семидесятилетнего.

— А что вы думаете, это совершенная правда.

— Сейчас едет барин, — сказал торопливо вошедший человек в ливрее старосте церковному, — свечи-то готовы?

— Готовы.

— Что, брат, слово-то мое сбылось, что пансионерок-то заводят для того, чтоб жениться на них.

— Уж ты говори! — отвечал староста, — греха-то теперь на свете и не оберешься!

— Чу! едут.

Все оборотились к дверям.

Вслед за Иваном Ивановичем и толпою других провожатых вошел жених, Платон Васильевич Туруцкий, поддерживаемый человеком.

— Вот, вот он, вот! — раздался общий шепот.

— Э-э-э, какой сморчок!.. Да где ж ему… Ах ты, господи!..

— Ну, роскошь! — сказал сам себе наш магнат.

Платон Васильевич, бодрясь, на сколько хватило сил, подошел к налою, перекрестился, посмотрел вокруг, поклонился и спросил Ивана Ивановича:

— Поехали ли за невестой?

— Как же, как же!.. Ah, monsieur de Volobouge!.. Посмотрите-ко, каков?…

— Молодец!

— А вот увидите, невесту, также молодец, bel homme.[207]

— Скоро будет?…

— А вот сейчас.

Насмотревшись на жениха, все снова устремили глаза ко входу в храм, в ожидании невесты. Чуть приотворится дверь…

— Вот, вот, верно она!..

Общий шепот затихнет.

— Нет, не она!

Долго длилось напрасное ожидание. Наконец, вошел запыхавшись Борис, и прямо к барину, сказал что-то ему на ухо. Но Платон Васильевич, верно, не расслыхал.

— А! едет? — проговорил он и побежал к дверям.

— Едет, едет! — повторилось посреди затишья. Снова все устремили глаза на двери.

Иван Иванович, разговаривавший с магнатом, побежал к дверям.

— Где же? Экой какой! Сам побежал высаживать из кареты!.. Что же?… где Платон Васильевич?

— Да они поехали домой, сударь, — сказал бегущий лакеи, — что-то случилось такое; невеста, говорят, заболела…

— Что-о? Вот чудеса! — сказал Иван Иванович, — слышите, господа? невеста заболела! да это, верно, просто дурнота… Невеста заболела! — повторил Иван Иванович, обращаясь к Волобужу, — я поеду, узнаю.

— Ну, какую наделал я суматоху! — сказал Волобуж, проталкивая народ, который стеснился в дверях с нерешимостью, ждать или выходить из церкви.

III

В море житейское впадают разные реки и потоки, вытекающие из гор, озер и болот, образующиеся из ливней и тающих снегов и так далее. У каждого народа свое море житейское. У одного оно авксинское, у другого эвксинское,[208] белое, черное, красное, синее и т. д. Из числа случайных потоков, впадающих в описываемое нами море, потоков, которые текут не по руслу, а как попало, был Чаров, о котором мы уже упомянули. Помните, он предлагал свои услуги и приют в своем доме Саломее, в роли несчастной мадам де Мильвуа. Набравшись воды от разлива ли рек, или от ливней, он вздулся и туда же клубил мутные волны, впадал в море, как какая-нибудь знаменитая река. В древности, когда поклонялись еще рекам, какой-нибудь греческий герой-путешественник, верно, поставил бы при устье его жертвенник в честь глупой фортуны.

Как бы вам изобразить Чарова яснее? Представьте себе милую, прекрасную, очаровательную женщину, которая сидит скромно, нисколько не думая вызывать на себя искательные взоры и лукавое внимание, и вдруг неизвестный ей мужчина, с сигарой в зубах, руки в карманах пальто, проходя ленивою поступью мимо, смотря на всех, как начальник на подчиненных, заметил ее, остановился, пыхнул дымом, уставил ничего не говорящие даже не любопытные глаза и рассматривает преравнодушно с головы до ног, как турок продажную невольницу. Смущение ее для него нипочем; худое мнение, как о человеке дерзком, его не заботит: видал он и получше ее скромниц и притворщиц в обществе, для которых первый t?te-в-t?te[209] с порядочным человеком — полный роман с приступом, завязкой и развязкой. Все женщины, которые не были таковы, казались ему уродами; и потому, после первого осмотра с головы до ног или обратно, на них не стоило уже и смотреть: «c'est de la drogue»,[210] говорил он и шел далее.

Чаров был статный мужчина, лет тридцати, среднего росту, с наклонностью растолстеть под старость; носил усы и козлиную бородку. Выражение лица неопределенное, немного с винегретной приправой, глаза тусклые, голос изнеженный, речь медленная: уста как будто воротом вытягивали каждое слово из кладезя его ума на язык. Это был упитанный и изнеженный и родителями, и воспитателями, и богатством, и слепым счастием женообразный баловень, без дум, без страстей, без особенных желаний, но полный причуд. Он привык с малолетства, чтоб за ним все ухаживало, потешало его обычай, смешило. Опасаясь, чтоб что-нибудь не потревожило слабого здоровья ребенка, мать боялась противоречить ему и умасливала его детское сердце всем, чем угодно, когда он топал ногою и кричал. Какой-то бежавший с галер невинный француз[211] был его гувернером. Он не затмил его разума, как наставник-немец; но напротив, открыл ему глаза и поставил на точку, с которой все вещи и люди кажутся в карикатурном виде, и нельзя не кощунствовать над ними и не называть уродами.

Когда Чаров взрос, его записали на службу, но он служил, как обыкновенно служат все приписные к службе, являющиеся к должности только для получения жалованья или вышедших наград. Не успев еще вступить в возраст мужа, Чаров приобрел уже право, на законном основании, расточать наследие. При этом условии все двери светских храмин перед ним были настежь, и у Чарова была тьма мимолетных друзей и приятелей во всяком роде, возрасте и звании, с которыми он обходился, как причудливый барин с своей подобострастной дворней; из каждого делал для потехи своей шута и без церемоний называл скотиной и уродом. Эта дружеская брань, как говорится: «на вороту не висла»; к ней точно так же привыкали, как к звуку mon cher. Он, правда, не говорил просто: «скотина», но протяжно и приязненно: ска-а-тина! — а известно, что le ton fait la musique.[212]

Одевался он, не рассуждая, что к лицу что нет; но все на нем было новомодно, тонко, мягко, гладко, бело; глянцевито. Во всем в нем было какое-то нравственное и физическое утомление, казалось, что и сам он давно бы на покой; но самолюбив было еще молодо, денег бездна, надо было куда-нибудь их девать; а между тем все прискучило, приелось. Бросать же деньги без позыва, без аппетиту, по прихоти чужой, он не любил, был скуп до скряжничества. Истощившись душевными силами, он, наконец, стал искать повсюду и во всем возбудительного. На женщин он тоже смотрел с этой целью и желал найти женщину энергическую, которая оживила бы и его собственную энергию. Когда иные из близких его, замечая в нем хандру, просто, здорово живешь, или по наставлению какой-нибудь близкой или знакомой маменьки, думали поджечь его на женитьбу и спрашивали: «что он не женится?»

— Ска-а-тина! — отвечал Чаров, зевая, — тебе для чего понадобилась моя жена? С чего ты взял, что я. заведу для тебя жену, когда она, собственно, для меня не нужна?

— Как будто я для себя, mon cher, прошу тебя жениться.

— Еще глупее, если для кого-нибудь другого.

— Для тебя собственно, чтоб ты не хандрил.

— Это еще глупее, ты у-урод, братец! Ты бы лучше придумал: женись сам; je te ferai cocu,[213] ска-а-тина; это меня порассеет немножко.

Охотников угождать в этом случае, однако же, не находилось и предложения faire partie d'un mariage[214] не удавались.

У Чарова был великолепный дом со всеми причудами современной роскоши. Современную роскошь ни в сказках сказать, ни пером описать. Современная роскошь состоит из таких minuties,[215] которые надо рассматривать в солнечный телескоп; состоит не из произведений искусств и художеств, а из произведений ремесленных. Таков век, по Сеньке и шапка, да еще и красная. Чаров употребил на реставрацию отеческого дома тысяч триста. Плафоны, карнизы, стены, все блистало, горело золотом, несмотря на то, что на весь этот блеск Крумбигель употребил только один пуд латуни.

Чаров жил в доме один: но ни в одном доме, набитом семьей, не было такой полноты и тесноты, когда хозяин был дома. Залы и гостиные пустели только во время его отсутствия; между тем в каждый миг дня кто-нибудь подъезжал к резным дверям, выкрашенным под бронзу, спрашивал: «Чаров дома?» — и вздыхал, когда отвечал швейцар: «Никак нет-с!» Но едва Чаров возвращался домой, усталый, одурелый или опьянелый, следом за ним откуда ни возьмется стая дышащих к нему страстной дружбой; так и валят один за одним, как на званый вечер.

— А! это ты? — говорил он первому приехавшему, зевая, отдуваясь или разглаживая распахнутую грудь, — как я устал! залягу спать!..

— Что ж, и прекрасно!

— У-урод! разумеется, прекрасно!

— А вечер, дома?

— Вечер? Что такое ввечеру сегодня?… балет?… да, балет.

— Так прощай, mon cher,

— Куда?

— Поеду к Комахину.

— Врешь! Сиди!.. Подайте ему сигару!.. И Чаров шел спать.

Первый посетитель, исполняя приказ Чарова сидеть, сидел, как дежурный, зевая, в ожидании других посетителей.

Ожидание было непродолжительно: первый стук экипажа по мостовой, верно, утихнет у подъезда дома Чарова. Смотришь, влетит в комнату на всех парусах какой-нибудь mannequin, только что ушедший из магазина француза портного, и проговорит автоматически:

— A! mon cher, что, Чаров дома?

— A! mon cher! дома.

— Eh bien,[216] что, как?

— Где был?

— Черт знает где! фу, устал!

Третий, четвертый, пятый, десятый посетитель не спрашивал уже, дома ли хозяин, но спрашивал себе сигару. Гостиные наполнялись более и более дельным народом, образцовыми произведениями века и представителями его. Говор ужасный; рассказы, остроты, блеск ума, превыспренние суждения, политика, ха, ха, ха, и, словом, все роды звуков, которые издает звонкая голова.

Проснувшись, Чаров находит уже штаб свой готовым ко всем его распоряжениям, к дислокации около ломберных столов или к диспозиции похождений.

— Mon cher! Tcharoff! Что, спал, mon cher?

— Bкte que tu est, mon cher,[217] ты видишь, я зеваю спросонков? Что ж ты спрашиваешь? — отвечает Чаров, зевая, как ад, проходя без внимания мимо бросившихся навстречу, к толпе, окружающей оратора, — Что это? Какая-нибудь новая эпиграмма? Аносов, повтори вчерашнюю… как бишь?

— Ну, что, — отвечал Аносов, молодой поэт высшего тона.

— Да ну же, когда говорят, так повторяй; ты на то поэт, ска-а-тина!..

Жестокое приказание поддерживается в угождение Чарову общей просьбой.

— Повторяй, Аносов!.. C'est d?licieux![218]

— Как, как? — спрашивает Чаров, прислушиваясь к шепелявому языку поэта, — как?… и дураку… какая шапка не пристала?… Повтори еще! Я выучу наизусть и буду читать в клубе.

— Как это можно! Ни за что!

— Ха, ска-а-тина! боится!..

— Кто со мной в оперу?

— Ты едешь?

— Едешь.

— А нас звала с тобой Людинская на вечер; ты дал слово.

— Не поеду я к этой дуре!.. Это милая дура; она только очень умно предложила мне быть у нее… Я приехал, и вообрази: вдруг посылает звать своего мужа и знакомит меня с своим мужем… Очень нужно мне знать, что у нее есть муж, какая-нибудь ска-а-тина.

— Да, таки скотина, просто дурак! представь себе, я ангажировал ее у Кемельских на польку-мазурку, а он вдруг говорит ей, при мне: поедем, Леля, я худо себя чувствую, — и она должна была против воли ехать.

— Так ты думаешь, что он приревновал, струсил тебя, у-урод!

— Ну, этого я не хочу на себя брать; но как будто жена сиделка у больного мужа!.. Она мила, но бесхарактерна: она не должна была ехать, давши мне слово!..

— Ска-а-тина, — проговорил Чаров, надев на голову шляпу и смотрясь в зеркало. — Ну, едим!.. Мне хочется поспеть к третьему действию.

В театре Чаров никогда не обращал внимания на то, что играют, и, может быть, хорошо иногда делал. Он смотрел на сцену тогда только, когда являлась какая-нибудь танцовщица в виде парашюта и кружилась pied en l'air.[219] Все остальное время, вылупив глаза в лупу, он, как астроном, направлял свой телескоп на созвездия лож и наблюдал, нет ли какой-нибудь повой планеты.

Из театра Чаров отправлялся чаще всего в клуб; но если где-нибудь был бал, Чарову из приличия невозможно было не заехать на бал; но он не был из числа полотеров, он всегда становился где-нибудь на юру залы, как наблюдатель смотрел в лица танцующих и беседующих пар и кощунствовал и над зародышами любви, и над созревшею любовью, и над всем, что сквозило сквозь рядно бального костюма.

— Ecoutez, messieurs,[220] — говорил он толпе молодежи, которая всегда его окружала, — замучьте, пожалуйста, эту пристяжную… Дрянь! как она манерится… Allez, allez![221] Не давайте ей отдыху! Ах, жаль, что нет арапника!.. Ecoutez, честное слово: замучить до полусмерти, слышите? а завтра поедем все с визитом; если застанем еще в живых, так, верно, в горячке, в бреду от счастия, что на балу она была интереснее всех, всех собой очаровала и ей не давали ни на минуту покоя…

Настроив молодежь на какую-нибудь выходку или сплетни, Чаров отправлялся к делу. Счастливый в картах, он был несчастлив в любви, несмотря на то что был богат и очень недурен собою. Один только раз в жизни и предалось было ему непокупное сердце, да и то случайно, в минуту отчаяния, когда страждущая от любви женщина готова броситься из огня в полымя или на нож хирурга, с мольбою, чтоб он вырезал ей больное сердце.

В миг упоения, предшествующий полному забвению чувств, в Чарове разыгралось не сердце, а самолюбие.

— Ска-а-тина этот Рамирский, — сказал он, — думал отбить у меня мою Мери!..

— Тогда я не была твоею, ему не у кого было отбивать моего сердца! — произнесла вспыхнув Мери Нильская, вольный казак после смерти дряхлого мужа, не испытавшая еще блага любви.

— Полно! терпеть не могу притворства, а письмо? помнишь, ты мне написала: cher ami…[222] не помню о чем-то… тьму нежностей!

— Нежностей? в то время? Я припоминаю, что я о чем-то просила; но обыкновенные дружеские выражения принимать за нежности! Это странно!

— Однако ж и Рамирский не хуже меня понял, и этого достаточно было ему, чтоб излечиться от глупости волочиться за женщиной, которая уже любит другого, бежать, провалиться сквозь землю…

— И он… он понял это письмо по вашему смыслу?… вы показывали это письмо… ему… как доказательство моей любви!.. — проговорила Нильская с чувством негодования.

— Что ж такое? Он, у-урод, простофиля, вдруг вздумал сондировать мои отношения с тобою; я, говорит, не могу понять этой женщины, кокетствует ли она со мною, как и со всеми, или в ней есть чувства; я, говорит, в нее страстно влюблен. Мне, право, стало жаль, что его сердечные волны бьются о камень; mon cher, я говорю, об этом надо было подумать пораньше: на твое предложение она тебе окажет: engag?e, monsieur,[223] и только.

— О, боже мой, не говорите мне больше, довольно!

— Это что такое, ma ch?re?… — спросил удивленный Чаров.

— Ничего; как было ничего, так и есть ничего! — отвечала Нильская, бросив на него взгляд презрения и удаляясь.

— Хм! Скажите, пожалуйста! — проговорил Чаров с холодной усмешкой, — с каким громом рушились нежные оковы любви! Верно, под старой кожей, ma ch?re, которую ты сбрасываешь, наросла новая.

Чаров без особенного горя отретировался от Нильской, которая, встретив в Рамирском человека по душе и по сердцу, но вдруг, без всякой видимой причины, оставленная им, хотела заглушить страдание апатическим чувством к искателю, выйти снова замуж и растратить душу на суету внешней жизни. Богатство Чарова могло очень хорошо способствовать этому решению, и в то же время самолюбие внушило ей мысль, что она в состоянии будет сделать из него порядочного человека.

Сердце Чарова стояло всегда около градуса замерзания, и потому он не сочувствовал и не понимал в других быстрых переходов от тридцати градусов жару на тридцать холоду; но все-таки рассердился.

— Что ты не в духе сегодня? — спросил его первый встречный приятель.

— Отстань, у-урод!.. — отвечал он. — Я не в духе! напротив, меня задушила эта проклятая Нильская!.. Это просто нечистый дух, понтинское болото!.. тьфу! Я не советую никому сближаться с ней!.. Поедем к Танюше!

В таборах глубоко уважали Чарова; встречали как благодетеля и милостивца. Табор, который удостоивал он своими посещениями, считал это явлением самого вывела. По всей улице высыплет египетское племя, как сыпь.

Чаров велит хору грянуть: «Моя миленькая!», и весь хор, обступив его, так и взрывает звуки, так и взбрасывает, так и вскидывает голоса в перебой, в перерыв, в перелив, — кипит ключом.

Чаров сидит безучастно, развалясь на креслах, зевает; или, соскучившись, начнет топотать ногами, крикнет: баста! и едет со свитой своей в клуб.

В клубе почет ему не хуже табора. Там игрокам без него грустно, зевакам скучно. Там он игрок инфернальный. Когда Чаров играет, тогда из самых отдаленных стран, из лектюрной, из детской — отвсюду бегут смотреть, даже из каминной поднимаются с своих обычных мест три вечных сидня и идут в infernale. Риск Чарова, что называется, благороден, счастье Чарову везет, как машина в 777 тысяч сил.

Когда какая-нибудь карта дерзнет ему проиграть, он пр-равнодушно оглашает ее скотиной, рвет и бросает под стол. Наказывая так беспощадно виновные карты, он как будто нагоняет страх и на все прочие. Редкая проиграет ему, разве по неосторожности, без всякого намерения проиграть. Но он на эту неумышленность не смотрел, как законы Дракона[224] на неумышленных преступников.

Невозможно, чтоб в каком бы то ни было человеке не было ровно ничего хорошего. Именно в Чарове вся светская пошлость дошла до изящества; на его изнеженность, которая достигла высшей степени развития и обратилась в разгильдяйность, нельзя было равнодушно смотреть: надо было хохотать или беситься; но в образованном кругу хохотать можно, а выходить из себя неприлично. Чаров был циник высшего круга. Все, что аристократизировало, было с ним знакомо, следовательно и верхолетные (de haute vol?e) ученые и литераторы. Он бывал на их утрах, обедах и вечерах; смотрел, зевая и потягиваясь в креслах, на их прения, покуда шел шум, а драки еще нет. Но едва прения принимали вид боя и декламирующие руки начинали уподобляться воздымаемым мечам на поражение врага, Чаров, в подражание философу-собаке, хамкнет, и разъяренные спорщики, как будто по манию волшебного жезла, заливаются громким смехом.

Чаров особенно терпеть не мог греческих богов и философов, римских добродетелей и героев и современных апофеозов силы ума и учености, даже терпеть не мог Наполеона и Гегеля. Едва имя Гегеля начинало чересчур греметь: «Ска-а-тина, у-урод, колбаса немецкая ваш Гегель! Мочи нет надоел!» — восклицал Чаров.

Подобное громкое определение заключало спор и смиряло воюющие партии.

Мы упомянули уже, что Чаров для возбуждения деятельности своих чувств искал женщины энергической. Русские дамы не нравились ему, особенно после неудачного романа с Нильской. Он возненавидел их и называл русское женское сердце «сиднем»: само собою не двигается, а двигать — с места не сдвинешь.

Когда ему возражали и доказывали, что образованную, прекрасную русскую львицу теперь невозможно уже отличить от парижской, что русские дамы имеют особенную способность постигать всю ловкость, утонченность и изящество тона сен-жерменских салонов, что это им делает честь…

— А тебе удовольствие, ска-а-тина? Подайте же ему полушампанского да сигару внутреннего производства из тютюну!

— Браво, браво! Ха, ха, ха, ха, — и рукоплескания повещали по всем комнатам остроту Чарова. Но он был равнодушен к славе своего ума и, нисколько не одушевляясь общим восторгом, продолжал спокойно речь свою об отвращении ко всему поддельному и заключал ее словами: «А я за всех твоих дам гроша не дам!»

Новый хохот и рукоплескания прерывали его; но он продолжал:

— А как же иначе, у-урод? а?… Если б, например, я вздумал жениться… не для тебя, ска-атина… а для себя… Если б я вздумал жениться на светской, образованной, милой женщине, то, разумеется, женился бы на француженке, так ли?

— Так, так, уж, конечно, так, — кричали одни.

— Да отчего же не на русской, mon cher, — вопрошал кто-нибудь, привыкший к возражениям; потому что возражая на все, можно также прослыть человеком умным, понимающим вещи, словом, мыслителем.

— У-урод! ты ничего не понимаешь!.. оттого, ска-а-тина, что я не хочу видеть какую-нибудь рожицу, на которой оттиснута чужая образина.

— Впрочем, что ж особенного и во француженках?

— Как что? Cette grace, ce je ne sais quoi[225]… Словом… ты, кажется, видел француженку у Далина?

— Нет, не видал; говорят, что не дурна.

— Не дурна!.. Да вот как не дурна: я бы женился на ней, если б хоть на грош имел способности быть глупым мужем. Право! Я бы взял ее к себе, да она какая-то гадина, каналья: какой-то выродок, старообрядка, с какой-то национальной гордостью, свинья!

— Кто с национальной гордостью?… — спросил, подходя, один из большесветских юных мужей, во фраке с круглыми фалдами, в пестрой жилетке, вроде кофты. — Кто с национальной гордостью? Что за гордость национальная? Скажите, messieurs, какая быть может гордость национальная? Например, я…

— Например, ты… — начал было Чаров.

— Нет, mon cher, не шутя, ты о чем говорил? скажи, пожалуйста, о какой нации?

— Да дай договорить! у-урод!.. — крикнул Чаров.

— Ну, говори, говори!

— Я хотел сказать, прежде всего, что ты, братец, ска-атина! Не выслушаешь и врешь.

— Non, vous badinez![226] ведь я не знал, о чем вы тут рассуждали; я сказал только свое мнение… например, французская нация…

— Да молчи! Я пошлю за полицией, чтоб тебе рот заткнули!

— Ну, ну, говори! Что ты хотел сказать?

— Ты знаешь француженку, что у Далина?

— Какую это француженку, что в кондитерской, у… Файе? ah, une tr?s jolie brune!..[227] Представь себе…

— Иван! — крикнул Чаров, — беги в часть, скажи, что вот у него в трубе загорелось.

— Да я не понимаю, о ком ты говоришь? Какая француженка?… Ах, та, та, что у Далина… Madame, madame…[228] Черт ее знает… Знаю, знаю… я спрашивал у него, он говорит, что она теперь у Туруцкого в компаньонках.

— У Туруцкого? — прервал франтик в очках хриплым стариковским голосом, — Туруцкий — холостяк.

— Ну, что ж такое?

— Как, что ж такое?

— Ну, конечно, что за беда?

— Вот забавно, старикашка древнее Москвы.

— Стало быть, он был на пиру, который давал Святослав?

— Не знаю, братец; надо справиться в новой поэме в лицах.

— Послушай, тебе кто говорил? Сам Далин?

— Что, mon cher?

— Mon cher, ты ска-а-тина, ничего не слушаешь!.. Тебе кто говорил про француженку? Далин?

— Далин, Далин; он сам мне говорил… именно, кажется, мне сам…

— Не может быть!

— Вот прекрасно, помилуй!

— Да врешь, братец, ты, ска-а-тина, все перепутал!

Интересуясь француженкой, Чаров отправился сам к Далину и вместе с ним, вы помните, к Саломее. Узнав про ее странное, несколько двусмысленное положение в доме Туруцкого, а вскоре потом, что она выходит за него замуж, Чаров так озлился на всех француженок, что всю ненависть свою к русским взвалил на них, называя безнравственными куклами, которые приезжают только развращать русские невинные и неопытные женские сердца, и не только женские, но и мужские и даже старческие.

— Ты что-то вдруг, mon cher, переменил свое мнение о француженках?

— Ну, врешь, у-урод, я не меняю своих мнений, может быть пьяный говорил другое… Знаете, messieurs, что теперь вся аристократия Франции перенимает тон и манеры у русских дам, приезжающих в Париж, ей-богу!

— Вот видишь, ты спорил, mon cher, со мною; положим, что грация принадлежит француженкам; но… ce je ne sais quoi[229] принадлежит именно русским дамам.

— А что ты думаешь, — сказал Чаров, — не следуй они глупой французской моде ходить в лоскутьях и не называй себя «дамами», тогда бы это je ne sais quoi объяснилось, ну, что за нелепое название dame, dame, dame! Ну, что — «дам»?

— Браво, браво, Чаров!..

Вошедший человек с письмом помешал расхохотаться как следует.

— От кого? — спросил Чаров.

— С городской почты.

— А!.. Что за черт… monsieur… Чья это незнакомая женская рука?… — Чаров пробежал письмо и вдруг, вскочив с места, крикнул: — Карету! одеваться!

— Куда ты взбеленился? — Нужно; дело, неотлагаемое дело.

— Да доиграй, братец, партию.

— Мечта! некогда!.. adieu, enfants de. la patrie, le jour de la gloire est arriv?![230]

И Чаров, откуда взялась прыть, побежал в свою уборную, потому что и у него была уборная, которая годилась бы любой даме. Тут было трюмо, тут было все, все роды несессеров.

— Одеваться! — повторил он, бросясь на кушетку и читая следующие строки, писанные по-французски:

«Вы встретили меня у господина Далина как жертву несчастия и предлагали кров и покровительство. Я колебалась принять ваше предложение, потому что боялась ожить душою: мне хотелось быть где-нибудь погребенной заживо, не в столице, а в деревне. Предложение господина Туруцкого было сходнее с моим желанием. Но судьба послала мне новую беду. Старик влюбился в меня без памяти, предложил мне свою руку. Я чувствовала, что этому больному добряку нужна не жена, а заботливая нянька. Мысль, что я могу успокоить, усладить его старость нежными заботами, соблазнила меня, увлекла мое пылкое сердце, склонное к добру. Я решилась. Но когда пришла торжественная минута, во мне не стало сил посвятить жизнь на то, чтоб лелеять и баюкать труп. Я заболела. И теперь не знаю, что делать. Выведите меня из этого ужасного положения; приезжайте ко мне сейчас же по получении записки, мне необходимо с вами говорить… При первой встрече с вами я оценила вас…

Эрнестина»

— Эрнестина! Ах, какое имя! Эй! — крикнул Чаров.

— Чего изволите? — спросил вошедший камердинер.

— И я так худо понял ее!.. Ну, что ж, одеваться-то!

— Что изволите надеть?

— Ска-а-тина! карету скорей!..

— Карету подали-с.

— Шляпу!

— А одеваться-то-с?

— Пьфу, урод! Ничего не скажет! Давай.

Чаров, как ошалелый, торопясь влезть скорее в платье, то попадал не туда ногою, то рукою, разорвал несколько пар жилетов и фраков и, наконец, схватил шляпу и поскакал.

Загрузка...