Так вот, брат, Борис Игнатьич, какой казус!
— Да, вот оно; поди-ко-сь, разбирай!
— Да!
— О-хо-хо!
— Ну, а он-то что?
— Он-то? постоял-постоял, да и пошел; а теперь и валандайся с ним.
— Ах ты, господи!.. Ну, а она-то что?
— А ей-то что? она ничего.
— Э, чу! — звонит барин.
— Слышу…
— Ступай!
— Так, брат, надоело ступать, что и не приведи господи… Что, кажется, за служба: «Эй! Борис!..» — «Что прикажете, ваше превосходительство?» — «Ну, что, как?» — «Да ничего, слава богу». А потом опять: «Эй, Борис! Ну, как, что?…» Вот-те и вся недолга. А поди-ко, вскочи с места раз сто в день, да столько же в ночь, да помайся маятником, так и узнаешь, как укатали бурку крутые сивки… пьфу! как укатали горку… Ну! замолола!.. Чего изволите?
— Что, как здоровье Эрнестины… Петровны?
— Я вам сейчас изволил докладывать… Ох, бишь, ваше превосходительство изволили спрашивать.
— Что спрашивать?
— Да о здоровье госпожи мадамы.
— Когда ж ты докладывал?
— Да вот, сейчас только.
— Сейчас!.. Ах, глупец!.. В час бог знает какие могут быть перемены! Поди!.. узнай… расспроси подробно… расспроси, как, что… да что ж доктор? а?
— Я докладывал, что Жюли говорит, что, дескать, вчера был их собственный доктор и прописал лекарство, порошки, а сегодня им неугодно доктора.
— Неугодно доктора?… как же это можно!..
— Да так, верно просто нездоровы, а не то чтобы больны.
— Просто нездоровы! Ах, глупец!.. Ее надо уговорить… я ее уговорю… Это невозможно!.. Давай… ну!
— Что прикажете?
— Дай… руку… пойдем.
— К чему ж, ваше превосходительство, беспокоиться-то вам: ведь уж сколько раз вы вчера изволили беспокоиться, а она и принимать вас не хочет.
— Не хочет! Как не хочет?… врешь! Не может принять: это дело другое.
— Я так и доложил.
— Врешь, не так. Поди, узнай: лучше ли; да скажи Жюли, чтоб она… уговорила ее… уговорила… понимаешь?… что нельзя… лекарство необходимо… слышишь? лекарство необходимо!
— Слышу, ваше превосходительство; ведь я уж, как изволили приказывать, раза три говорил… какое три, раз пять говорил, а Жули говорит, что они не хотят, то есть не могут принимать лекарства.
— Не могут? как не могут? — проговорил с испугом Платон Васильевич, приподняв голову с подушки вольтеровских кресел… — Не могут! Что ж это значит?… Что сделалось с ней?… От меня, верно, скрывают опасность… верно, скрывают!..
— Кто ж скрывает, сударь! Я так точно, аккуратно докладывал, как все есть, без утайки. Что ж и таить-то: известно, что они не русские, так у них, стало быть, свои обычаи. Вот, ведь я по чести доложу вашему превосходительству, что сроду не видывал, чтоб какая-нибудь мадам лечилась. Примерно сказать, у Мускатовых была мадам: сроду не лечилась; да и больна-то никогда не бывала; да отчего и больной-то быть: кушают, так сказать, для виду, только слава, что кушают; а сидят всё дома, при детях; а на детей-то ветерок не пахни; так и простудиться-то нельзя…
Платон Васильевич смотрел на Бориса и, казалось, внимательно слушал его.
— А уж сами изволите знать, — продолжал Борис, — что все француженки на одну стать: здоровье-то и здоровьем нельзя назвать; а вся болезнь-то их — дурнота. Понюхают спирту — и прошло; не то, что у нас: уж если заболел, так и слег, а как слег, так не скоро подымешь…
Под говор Бориса Платон Васильевич забылся. Борис на цыпочках выбрался из спальни.
Только что Борис за дверь, вдруг снова колокольчик.
— Ах ты, господи! — проговорил Борис, воротившись в спальню.
— Что прикажете?
— Что, как?… справлялся?
— Эх, ваше превосходительство, — заговорил Борис с досадой, — вот когда вы принимали пилюльки-то, так спокойнее и здоровее изволили быть; а как перестали принимать, так вот оно и не совсем хорошо, часто и не по себе. Ей-богу, изволили бы принять пилюльку, или за доктором бы послать, чтоб прописал свежих: те-то стали как сухой горох.
— Да, да, послать за доктором, послать скорей… она, должно быть, опасно больна!..
— Больна! — рассуждал Борис, выходя в переднюю, — видишь какую болезнь нагнала! Известное дело: просто раскапризилась… что-нибудь не по ней. А уж чего барин не накупил: одна шляпка с плюмажем чего стоит! двести рублей! Господи ты боже мой! Шляпка двести рублей! Пьфу!.. Платок — муха крылом пробьет, пятьсот рублей!.. Туфли — пятьдесят! Фу ты, пропасть! провались она сквозь землю! шпильки, булавки, все брильянтовые!.. Вот она, старость-то… Спустя лето в лес по малину!.. Ступай, брат Вася, к нашему доктору; скажи, что, дескать, барин оченно нездоров, так чтоб пожаловал скорее.
Покуда приехал доктор, Платон Васильевич успел раз десять взболтать в Борисе всю внутренность допросами о здоровье мадам Эрнестины.
— Божеское наказанье! Господи, когда это кончится! — взмолился Борис. Молитва его была услышана: только что он в двери, а доктор навстречу.
— Батюшка, Иван Федорович! — крикнул с радости Борис.
— Что барин? болен?
— Болен, сударь, верно.
— Опасно?
— А бог его знает, опасно ли, нет ли; обстоятельство-то такое, что бог его знает!.. Извольте посмотреть.
— Когда он заболел?
— Да вот уж давненько все так, не в себе, словно без памяти.
— Хм! Давненько! Для чего ж за мной тотчас не прислали?
— А каким же образом послать без господской воли? Прикажет, так и шлем.
— Что ж он теперь чувствует?
— А бог его знает… Тут ведь выходят такие обстоятельства… что не приходится говорить…
— Говори, говори.
— Ведь вам известно, чай, что у нас на пансионе мадам?
— Ну! — произнес доктор улыбнувшись, — так что ж такое?
— Хм! Как что? Ведь оно уж известно что…
— Что ж такое? говори.
— Известно, что барин вздумал на ней жениться.
— Неужели?
— Да-с, жениться; что ж бы, кажется, батюшка Иван Федорович, жениться не штука; да женись он на русской, так оно бы и ничего: знаешь, как за все приняться, и поговорить и объясниться можно; а то, сударь, вздумал жениться на француженке!.. Ну, признательно вам сказать, тут уж не до ладу, а как бы не до мату.
— Что ж такое сделалось?
— Что сделалось? оно, кажись, и ничего: все смирно, ни шуму, ни брани, тишина гробовая; да что ж из этого-то?… Ты думаешь вдоль, а она поперек, ты так, а она так… и объяснения никакого нет!.. Будь она хоть мужичка, да русская, так и знал бы, как за нее взяться; а то… черт, прости господи, ее знает!.. Вчерась, примерно, назначили свадьбу; следовало бы уж в церковь ехать; а она, вдруг: «Ах! мне дурно! не могу!..» Ах ты, господи! Известное дело: какой невесте перед замужством дурно не бывает, а она: не могу, да и не могу! Вот тебе и раз!.. В церковь не поехала, барина к себе на глаза не пускает, больна не больна — уперлась, да и кончено; а барин-то… да извольте посмотреть, сами увидите. Такой стал, что жалостно взглянуть. Если бы еще пилюльки принимал, что вы изволили прописывать, так оно бы, может быть, и ничего; а то и на пилюльки смотреть не хочет. Говоришь, говоришь: ваше превосходительство! вы кушать-то кушаете, а пилюльки-то не принимаете; а еще сами изволили сказать, что желудок ваш не варит, а пилюльки-то способствуют сварению желудка, — куда!..
Доктор, считая необходимым знать обстоятельства, от которых проистекали недуги пациента, терпеливо выслушал Бориса и, наконец, вошел в спальню Платона Васильевича.
Платон Васильевич сидел в вольтеровских креслах в каком-то онемении, положив руки на бочки. Он уже готов был взяться за колокольчик, когда вошел доктор.
— Борис! — начал было он, — ах, это вы, Иван Федорович! Что? были? Лучше?… Прошла опасность?
— Здравствуйте, Платон Васильевич, — сказал доктор вместо ответа, садясь подле старика и всматриваясь в него.
— Прошла опасность? — повторил Платон Васильевич.
— Какая опасность?
— Стало быть, и не было опасности?
— Никакой… будьте спокойны. — Ну, слава богу, слава богу!
— Вы несколько встревожены, — сказал доктор, взяв руку Платона Васильевича и щупая пульс.
— Очень натурально; нельзя же… Сон меня очень одолевает… Тут совсем бы не до спанья… а так и клонит…
— Это маленькая слабость. Я пропишу вам порошочки.
— Да, да, хорошо… крепительные… в мои лета не мешает подкрепиться иногда… мне же силы еще нужны…
— Конечно, конечно.
— Так никакой опасности нет, вы говорите?
— Ни малейшей.
— Слава богу; а меня так перепугало… Скажите, я по сию пору не понимаю, что за припадок… ведь это просто припадок был?
Доктор посмотрел на старика и отвечал:
— Да, просто припадок.
— Однако ж я боюсь, чтоб он не возвратился… Пожалуйста, Иван Федорович, вы побудьте при ней…
— А вот, я посмотрю ее, — сказал Иван Федорович, которого подстрекало любопытство взглянуть на невесту Платона Васильевича. «Старики, — думал он, — имеют вкус в выборе».
— Да, да, да, посмотрите, — сказал Платон Васильевич, — да придите сказать мне.
— Непременно.
И доктор, сопровождаемый Борисом, пошел в дом. Подле подъезда стояла карета. Доктор не обратил на это внимания, но Борис спросил у кучера:
— Ты, брат, с кем приехал?
— Ни с кем.
— Как ни с кем?
— Да так, ни с кем.
— Да ты чей?
— Да ничей; экономической.
— Экая собака! Слова-то молвить добром не умеет! — сказал Борис сердито, торопясь за доктором, который, дорожа временем, ходил, всходил и нисходил не так, как те, которые растягивают свои шаги, слова и действия для сокращения времени.
— Пожалуйте сюда, — сказал Борис, отворяя двери, которые вели в комнаты, занимаемые Саломеей.
Доктор вошел.
Подле великолепного столика, уставленного всеми принадлежностями дамской канцелярии по департаменту сердечных сообщений, сидела дама в шляпке с пером, в бархатном— бурнусе, перчатки на руках. По всему было видно, что она собралась уже куда-то ехать, но присела только затем, чтоб черкнуть коротенькую записочку — и марш по важному делу.
— Жюли!.. — крикнула она, вложив записку в конверт и вставая с места.
Доктор поклонился ей.
— Что вам угодно?… — спросила она, несколько смутясь.
— Я доктор. Мосье Туруцкий просил меня посетить больную… можно к ней войти.
— Здесь никого нет, кроме меня, а я не нуждаюсь в докторе, — отвечала сухо Саломея. — Жюли, ты отдашь письмо господину Туруцкому. Проводи меня до кареты.
Поклонясь доктору, она вышла.
— Что ж это значит? — спросил изумленный доктор у Бориса.
— А бог ее знает, что! Изволите видеть сами? — отвечал Борис. — Вот она, француженка-то; изволите видеть? Делает, что хочет: здоровехонька, а говорит, что больна, — и ничего, как с гуся вода. Я говорил барину: какая, дескать, это болезнь, ваше превосходительство, — это просто причуда. Вот оно так и вышло. А барин с ума сходит, гоняет узнавать о здоровье. Ах ты, господи! Вот барыня-то!.. Жули! Куда ж это поскакала госпожа-то твоя?
— А я почему знаю! — отвечала Юлия, вбегая на лестницу, — она только велела мне отдать это письмо генералу и сдать ему все вещи в целости и сохранности. — На, отдай барину.
— Вот тебе раз!.. Это что за штука? — сказал Борис.
— Стало быть, она совсем уехала? — прибавил доктор.
— Да если бы совсем, черт с ней! Надо доложить барину…
— Постой, постой, — вскричал доктор, — это невозможно!.. Он не перенесет; надо его приготовить к этой неожиданности… Дай сюда письмо.
Слабо наложенная облатка сама собою отстала, и доктор прочел:
«Милостивый Государь! Благодарю вас за оказанное мне внимание и еще больше за честь, которую вы хотели мне сделать, предлагая мне супружество с вами. Но я не нахожу в себе довольно сил принять эту честь; а потому не могу долее и оставаться в вашем доме; тем более что это уже будет касаться до личной моей чести.
NB. Юлия вручит вам и деньги и вещи, которыми вы предлагали мне пользоваться».
— Это необыкновенная женщина! — вскричал доктор, — это редкий поступок! Иметь всю возможность воспользоваться безумием старика и не желать воспользоваться!..
— Что ж это такое, батюшка Иван Федорович? — спросил Борис.
— Она уехала совсем из дому, — отвечал доктор, — она благородно отказалась от предложения Платона Васильевича жениться на ней.
— Что вы говорите?
— По твоим рассказам, я бог знает за кого принял эту женщину, а теперь я видел и понимаю ее. Какая благородная гордость! какое достоинство и в поступке и в самой ее наружности!
— А кто ж ее знал, сударь; как отгадать: ведь не поймешь ее; явилась сюда бог знает откуда; смотрит свысока, словно настоящая госпожа, распоряжается и барином и всем барским… а тут вдруг: на! пьфу! черт с тобой! ничего мне не надо!.. Как тут понять-то что-нибудь?
— Нет, брат Борис; это скорее были причуды самого Платона Васильевича.
— А бог его знает! И его-то вот с некоторой поры не поймешь: все пошло у него на иностранный манер.
— Послушай же, Борис; ты не проговорись Платону Васильевичу, что она уехала, избави боже! Он не в таком положении. Я его подготовлю к этой новости: иначе он не перенесет.
— Слушаю, сударь; мне что говорить.
Доктор пошел к старику, который, казалось, дремал и старался переломить дремоту.
— Что? как здоровье Саломеи Петровны? — спросил он. «Он в бреду», — подумал доктор. — Ей лучше; но нужно, чтоб никто не беспокоил ее.
— Слава богу!.. А я могу теперь навестить ее?
— О нет! невозможно: это взволнует ее, и припадок может возобновиться.
— Припадок? У ней припадки?… Ах, боже мой, что ж это мне не сказали? Какие припадки?…
— Нервические; это, впрочем, ничего.
— Может быть, от горьких воспоминаний… потеря родителей… и другие несчастия; она много перенесла несчастий!.. Я это все знаю, хоть она и старается скрывать… я все знаю!
— Вы засните, Платон Васильевич, не принуждайте себя бодриться: это не хорошо, это вас расслабит… Вот вам, через час по порошку… Вы теперь прилягте…
— Прилягу, прилягу… теперь я спокойнее, — отвечал Платон Васильевич.
Доктор прописал рецепт, наставил Бориса, когда и как давать лекарство барину, и уехал.
Платон Васильевич прилег; казалось, уснул.
— Слава тебе, господи! — сказал Борис, выходя. Но вдруг снова звонок.
— Ах ты, господи! Что еще там? — крикнул опять Борис. — Чего изволите?
— Борис!.. Что? Как здоровье Эрнестины Петровны?
— Да ведь сам доктор сказал вашему превосходительству, что гораздо лучше.
— Лучше? Ну, слава богу!.. — проговорил Платон Васильевич, — слава богу!.. — повторил он, — я усну… истомился немножко. А ты, Борис, наведайся… и чуть что-нибудь — тотчас же разбуди меня… слышишь? Тотчас же!
— Слышу, сударь.
— То-то.
Проговорив это, Платон Васильевич в самом деле уснул крепким сном.
— Слава богу! — повторил опять и Борис, — сосну и я… мочи нет!.. Ну уж, была тревога!.. Экая вещь! Смотри, пожалуй, в генеральши не пошла!.. Вот казус! Гордыня какая! Пава!.. Добро бы госпожа была… а то что?… Ну, да черт с ней!.. и генералу спокойнее будет; да и мне… а то, поди, бегай да докладывай… что? как?…
Рассуждая таким образом, Борис, в надежде, что избавился от хлопот справляться о здоровье мадамы, сладко задремал, еще слаще заснул; вдруг — динь-динь-динь!
— Ах ты, господи! Что там еще?… — Чего изволите?
— Борис! Что? как здоровье?… — проговорил Платон Васильевич, приподнимая голову.
— Владыко ты мой, царь небесный!.. Да долго ли это бу-дет!.. Да помилуйте, долго ли это будет? — повторял он на другой день, на третий, на четвертый, на пятый, на десятый, док-тору, — долго ли мы будем обманывать барина?
— Что ж делать, любезный! На этом обмане висит его жизнь, как на волоске.
— Ох, уж вы, господа! — проговорил Борис с сердцем.
— Ну, скажи ему, убей его, — сказал доктор.
— Господи, да что вы это! Что я за злодей своему барину!.. Мне что: пилюли-то давать через час, не легче, все равно десять раз барин спросит: «Не пора ли?» — да десять раз сам побежишь посмотреть на часы… Что ж будешь делать: наше дело холопское; благо уж теперь в дом-то тысячу раз на день не побежишь справляться, здорова ли. Позвонит барин, спросит: что? как?… Ну, сказал, что лучше, дескать, ваше превосходительство, да и кончено.
— То-то же, сам ты умная голова, да и сердце-то у тебя доброе, — сказал доктор.
— А с чего ж ему и злым-то быть? ведь что ж, если подумаешь: все люди, все человеки… прости, господи, согрешения вольные и невольные.
Этим здравым рассуждением кончились жалобы Бориса на тяготу докладывать барину тысячу раз на день об одном и том же. Ему стоило только понять, что для здоровья Платона Васильевича звуки: «Слава богу, получше» — заменяли самые благотворные пилюли.
Таким образом, предоставив Платона Васильевича заботам и попечению искусного доктора и верного слуги, мы обратимся к Чарову.
На другой день после полученного от Эрнестины де Мильвуа пригласительного письма знакомые и приятели Чарова выбили всю мостовую у подъезда его дома, поминутно останавливаясь с вопросом: а что, дома Чаров? — «Никак нет-с!» — отвечал всем швейцар. На третий день этот ответ заменился более положительным: «не принимает-с, нездоровы».
— Что с ним сделалось?
— Не могу знать-с.
Прошло несколько дней. Дом Чарова как будто обратился в кокон червя в человеческом образе.
Посмотрим, как он там изменяется в бабочку.
Вот он в кабинете, развалился на диване и жжет сигару. Не и духе. Но язык его как будто развязался, во всех членах какое-то движение, глаза смотрят не наружу, а внутрь.
— У у-родина! — бормочет он сердито, — навязал себе на шею воплощенную добродетель!.. Недотрога, sensitive[231] проклятая!..
В гостиной послышался звук рояля. Меланхолические аккорды как будто потрясли душу Чарова. Он вскочил, бросился из кабинета прямо в гостиную к роялю.
— Эрнестина! Ange!..[232] помиримся!
— Я с вами не ссорилась; к чему же мир?
— Ты такая странная!.. Голова идет кругом! Знаешь что? Поедем прогуляться со мной, в кабриолете, за город.
— Это что значит? Мне, ехать с вами?
— Ну да, ну что ж такое?
— Нет!
— Черт!.. — проговорил Чаров отвернувшись, — это невыносимо!
— Точно невыносимо, — отвечала, вставая с места, Саломея, — и потому мы лучше расстанемся.
— Ни-ни-ни!.. Не сердись! Прости меня, не буду!.. Ну, embrasse![233]
Саломея презрительно покачала головой.
— Если любишь?
— Вы прежде взвесьте свои собственные чувства, что они в состоянии сделать для того, кого любят.
— Я? я все в состоянии сделать для тебя; все, что только хочешь: говори, приказывай.
— Приказывай! приказывают рабу. Вы не раб мой; но и я не буду наемной вашей рабыней!
— А! Так вам угодно… понимаю…
— Ничего, ровно ничего мне не угодно!.. Я в вас ошиблась и вижу, что вы еще ребенок, для которого каждая женщина кукла!.. Позвольте мне послать вашего человека.
— Куда-с?
— Нанять мне дом.
— Дом? Вам угодно меня оставить?
— Непременно!
— Нет-с, я вас не выпущу отсюда!
— Хм! — произнесла Саломея с презрительней улыбкой.
— Не выпущу — и кончено!
— Странно! Кажется, я свободна, не жена ваша, чтоб позволить вам так располагать мною!
— Эрнестина!
— Monsieur!
— Фу, демон какой! — проговорил Чаров по-русски, заходив по комнате.
— Я повторяю вам мою просьбу, — сказала Саломея.
— Какую-с?
— Я не желаю здесь оставаться…
— А я желаю. Я женюсь на вас.
— Я не могу переносить ваших шуток, увольте меня от них!.. О, какое несчастное создание женщина!..
Саломея бросилась на диван и закрыла глаза платком.
— Ну, виноват, виноват! — вскричал Чаров, припав перед ней и схватив ее руку.
— Оставьте меня, сударь!
— Эрнестина!.. я, право, не понимаю тебя: чего же ты хочешь?… Предлагаю все, что угодно, предлагаю себя… На, возьми!
— Мне ничего не нужно!
— Но я не могу без тебя жить… как хочешь, не могу!.. Мне, черт знает, все надоело!.. Только ты одна нужна мне…
— Позвольте, оставьте меня!.. Я не могу быть жертвой вашей прихоти…
— Ну, убей меня, а потом иди куда хочешь!.. Живой Чаров не пустит тебя от себя ни шагу!.. Слышишь?… Ну, дай мне руку, дай, Эрнестина!
— Вы оскорбляете меня! вы злобно смеетесь надо мной!.. Вы думаете, что меня льстит ваше богатство?
— Ничего не думаю, ей-богу ничего. Мне только нужна твоя любовь, любовь твоя.
— Любовь покупается только любовью.
— Но ведь я люблю тебя.
— Это любовь! — проговорила Саломея с усмешкой.
— Да какую же еще любовь тебе нужно?… Черт знает, право, женщины что-то воображают себе сверхъестественное в этой любви… Какая-то фантазия в голове; ну, не понимаю! Как тут понять?
— Кто не способен любить, тот и не способен понимать любви… Для вас нужна не любовь, а женщина… и все женщины для вас равны. Вы привыкли только утолять свои чувства, привыкли покупать наслаждение… Вы не способны любить!
— Я не способен любить?… Нет, я прошу вас это доказать! — вскричал Чаров, вскочив с полу и заходив взад и вперед.
— Доказать! Любовь не требует доказательств, — проговорила спокойно Саломея.
— Ah, Dieu! — вскричал снова Чаров исступленно, остановясь перед Саломеей, — если я буду угождать женщине, ухаживать за ней, ни о чем не думать кроме ее, — что это значит?
— Волокитство, — отвечала Саломея равнодушно.
— Если я отдам ей все, что у меня есть, — что это будет значить?
— Это будет значить, что вы думаете купить ее любовь ценою вашего состояния.
— Только? А если я буду считать ее божеством, истязаться, исполнять все женские ее причуды? Что это будет значить?
— Вашу собственную, мужскую причуду.
— Больше ничего?
— Ничего.
— А если я предложу ей себя, свое имя, все, все, все, душу, жизнь… Ну, еще что?
— И все это будет значить, что вы хотите добиться только до права сказать бедной женщине: «Ступай! довольно! надоела!»
— Ууу! — вскрикнул Чаров, схватив себя за волосы и бросясь на диван ничком.
Молчание продолжалось несколько минут.
— Что ж, продолжайте ваши доказательства любви, — сказала Саломея насмешливым голосом.
— Довольно! — крикнул Чаров, вскочив с дивана. Саломея вздрогнула.
— Gr?goire![234] — произнесла она тихим, смягченным голосом. Чаров не отвечал. С какою-то стоическою твердостью он взял сигару, закурил и стал против окна.
— Теперь, я думаю, вы поняли себя и как отзываются в вас мои слова и чувства, — проговорила Саломея обиженным тоном, вставая с места, — теперь вы, надеюсь, позволите исполнить мое желание.
Ни слова не отвечая, Чаров продолжал смотреть в окно.
— Я вас просила позволить мне послать человека нанять мне дом.
— Извините, у меня нет человека для подобных рассылок.
— В таком случае… я обойдусь и без этого одолжения…
И Саломея вышла из гостиной.
Чаров пошел следом за ней в уборную.
Торопливо надела она шляпку, накинула на себя бурнус.
— Эрнестина! — вскричал Чаров, схватив ее за руку.
— Позвольте мне идти?
— Ни за что!.. Ты моя!..
— Я не ваша!
— Моя, во что бы ни стало!.. Ну, помиримся.
— Я не ссорилась.
— Ну, повтори, как ты меня назвала, повтори тем же голосом: Gr?goire!
— К чему это?
— Ну, повтори, умоляю тебя.
— Довольно того, что я один раз забылась!
— Какая ты странная: сомневаться в моей любви!.. Послушай! я не люблю долго думать; завтра же мы едем в деревню.
— Для чего?
— Для чего!.. — проговорил Чаров, смотря страстно Саломее в глаза и целуя ее руку, — для того, чтоб ты не сказала, что тебе неприлично ездить со мной прогуливаться.
— Grйgoire, — произнесла нежно Саломея, — велите запрягать кабриолет.
— Для чего? — спросил и Чаров в свою очередь.
— Поедем в парк; мне нужен воздух; у меня болит голова.
— Эрнестина! — вскрикнул в восторге Чаров.
Известно, что в природе все, что живет, что молодо, то растет; что в зрелом возрасте, то добреет. Москва по сию пору растет и добреет, хоть некоторые приращения и похожи на tubercule,[235] грибы и тому подобные наросты, неизбежные при сгущении и застое соков. Например, давно ли еще между Тверской заставой и Петровским дворцом было чистое поле, и вдруг, посмотрите, как парк прирос к Москве.
Летом в городе душно, жарко, невыносимо. Пойдем подышать свежим деревенским воздухом, пойдем от пылу страстей подышать прохладой благодати. Да ты, душа моя, не утомишься ли от похода за деревенским воздухом? Ведь он теперь за тридевять поприщ от города: десять поприщ надо пройти по раскаленной каменке, да три в вихре пыли от тысячи колесниц, наполненных легкими, жаждущими свободного дыхания. Где ж деревенский-то воздух? В Сокольниках? что-то пахнет лазаретом. В Останкине? в Кунцове? в Петровском-Разумовском? что-то пахнет городом. Здесь еще не ходи нараспашку, душа моя, не раскидывайся на лужок: неприлично, лужков мять не приказана: читала ты, что на доске написано? Здесь не деревня, а дача. До деревни к восходу солнца не дойдешь, а нам к закату надо уж дома быть. Устала? Не ходить было из огня в полымя. Зато будет что порассказать.
Экипажей-то, экипажей! народу тьма-тьмущая! а пыль-то, пыль, господи! Дохнуть нельзя; родного перед носом в лицо не узнаешь!.. И музыка была, трубили, трубили… а как пошел дождь — ну, барыни-то все с славной фалбарой домой поехали!.. хохочут, и мы хохочем.
А какая пыль от Тверских ворот до парка и в парке. Вот пыль! такой пыли нигде нет, разве в Сахаре, когда поднимется самум. И что за роскошная картина смотреть вдоль шоссе на заходящее солнце: точно в Питер катит на паровозе, само воду в котле кипятит, раскалилось, как уголь, мчится себе, а следом огненная туча.
В один прекрасный вечер число пользующихся пылью парка было необыкновенно велико. Два ряда экипажей тянулись мимо вокзала. Там раздавались песни цыган. Около перил, по тротуару, толкалась публика; преклонные лета сидели на скамьях и стульях под деревьями; цветущее юношество болтало. Иной мудрец сказал бы, что все это глупость, безобразие, и в справедливом гневе отправил бы публику, гуляющую под самумом Сахары, за лунный хребет на съедение африканским львам, тиграм и шакалам; но странен мудрец, который ропщет на большой свет. Где ж меньше простоты и больше мудрости, как не в большом свете?
Вот едущая публика глазеет на идущую, идущая на едущую, и удивляются друг на друга: для чего одна едет, а другая идет? Это удивление продолжалось бы непрерывно до окончания гулянья; но вдруг в ряду экипажей явилась неожиданность: конь мчит одноколку, в одноколке Чаров, с Чаровым дама, на даме шляпка, на шляпке вуаль.
Это так поразило многих, что многие остановились, а за многими и все.
— Чаров! Чаров! — раздалось беглым огнем по стезе гуляющих.
— С кем это он?
— Кто это такая дама?
— Что за чудеса! Чаров с дамой!
— Странно! Это, кажется… да нет, совсем нет!
— Regardez, mon cher,[236] ведь это Чаров!
— Вижу.
— Экой шут! Кого это он посадил с собой?
— Понять не могу!
— Bonjour, Чаров! Bonjour, mon cher! Soyez heureux, mais ne m'oubliez pas.[237]
— Bonjour, ска-а-тина!
— Что это вы кричите! — проговорила Саломея вспыхнув, — я не могу слышать этого!
— Виноват, ma ch?re! право, ведь это в самом деле ска-а-тина. Я ему дам такую oubliez[238] в рожу, что он будет знать.
— Хороши у вас приятели!
— Что ж делать: все избранная, образованная молодежь.
— Это кто такая дама, которая не отвечает на ваш поклон?
— Это Нильская; она без памяти влюблена в меня и надеялась выйти замуж. Мне очень приятно ее побесить… Что ты, та ch?re, закрылась вуалью? откинь, пожалуйста.
— Вот прекрасно! приятно дышать пылью.
— Ну, пожалуйста, сделай одолжение; посмотри, все без вуали.
— Мне до других дела нет; притом же я сюда приехала не напоказ!
— Ах, какая ты! Ну, сделай милость, откинь вуаль!
— Сделайте милость, поедемте назад! — Вот забавно!
— Я вас прошу; я не могу выносить ни этой толпы, ни этой пыли.
— Нет, уж как хочешь, мы объедем несколько раз круг.
— Надеюсь, что вы насильно не будете меня возить.
— Ну, только один раз проедем парк.
— Если вам угодно; но это будет и первый и последний раз.
— Ах, какая ты несносная, Эрнестина! — крикнул Чаров с досадой, остановив вдруг лошадь и поворачивая назад, но так неосторожно, что дышло ехавшего позади экипажа ударило в кабриолет; лежачая рессора, несмотря на то, что на ней был английский штемпель, лопнула. Саломея вскрикнула, Чаров потерялся, испуганная лошадь взбеленилась, но, к счастию, какой-то мужчина, проходивший мимо, остановил ее и помог Саломее выйти из кабриолета.
— Чаров! вот не ожидал! — сказал он.
— Ах, Карачеев!.. это ты? Вот спасительная встреча!.. Перепугалась, ma ch?re?
— Ничего, — отвечала тревожно Саломея.
— Вот беда! как же тут быть? кабриолет сломан. У тебя здесь есть экипаж, mon cher?
— Я здесь живу на даче. Зайдите ко мне, отсюда недалеко; а между тем я велю заложить коляску… Вам же необходимо успокоиться от испугу, — прибавил Карачеев, обращаясь к Саломее.
Она кивнула головой в знак благодарности за участие; а Чаров, отдавая жокею лошадь, вскричал:
— И прекрасно! таким благодеянием нельзя не воспользоваться. Так пойдемте.
— Кто эта дама? — спросил Карачеев Чарова на ухо.
— Это… мадам де Мильвуа, — отвечал Чаров, подавая руку Саломее.
«Что за мадам де Мильвуа, — подумал Карачеев, всматриваясь в черты Саломеи, сколько позволяла прозрачность вуали. Черты как будто знакомы; но когда, где видал, он не мог припомнить. — Чудак! Верно, какая-нибудь актриса!»
Почти молча подошли они к даче.
— Вот мой эрмитаж, — сказал Карачеев. — А вот мой наследник, — продолжал он, подходя к палисаднику прекрасного домика, где на крыльце сидела кормилица с ребенком на руках. — Каков молодец?
— Славный, славный! Я также хочу позаботиться о наследнике, — сказал Чаров.
— Хм! Вы еще не женаты? — спросил Карачеев.
— Думаю скоро жениться.
Саломея отвернулась в сторону и прошла, не обратив ни малейшего внимания на ребенка.
— Madame! — проговорил Карачеев довольно сухо, досадуя на себя, что пригласил бог знает кого. — А где Катерина Петровна?
— Верно, в саду, — отвечала кормилица.
— Пожалуйста, стакан воды, мне дурно, — сказала Саломея Чарову, входя в залу и садясь на соломенный стулик.
— Сейчас я прикажу, — сказал Карачеев, — но вам здесь неудобно; не угодно ли сюда, в диванную… Тут вас никто не будет беспокоить.
— Отдохни, ma ch?re, — сказал Чаров, проводив Саломею в боковую комнату.
— Пожалуйста, скорей домой!.. Какая здесь духота!.. — проговорила она утомленным голосом, припав на диван и откинув вуаль.
Между тем из саду вбежала в залу молоденькая женщина, хорошенькая собою, с простодушным веселым лицом.
— Как ты скоро воротился, — сказала она, взяв за руку Карачеева и приклонив голову к его плечу, — я думала, что ты будешь гулять до самого чаю.
— Я так и думал, — отвечал он, обнимая ее.
— Я рада, что ты пришел; maman такая грустная, разговорилась о прошлом, вспомнила о сестрице…
— Постой, Катенька; надо велеть запречь скорее коляску.
— Зачем?
— С одним моим знакомым в парке случилась беда, сломался экипаж… Он с какой-то дамой; я пригласил их к нам и обещал коляску доехать до Москвы.
— А где ж они?
— В диванной.
— А кто такие?
— Позволь, друг мой, я сейчас приду…
— Да скажи прежде.
— Ах, какая ты!.. Один петербургский знакомец, Чаров.
— Постой же, я прикажу.
— Нет, нет, я сам; а ты вели подать этой даме воды. Она немного перепугалась, ей дурно.
— Ах, боже мой, дурно! Что ж ты не сказал давно!
И молоденькая женщина бросилась было по порыву доброго чувства в диванную.
— Постой, постой, Катенька, не ходи… Черт знает, кто она такая… может быть, какая-нибудь дрянь… Ведь этот Чаров беспутная голова.
— Mon cher, нет ли сигары? Да воды бы скорей… Ах, извините! — сказал Чаров, выходя из боковой комнаты и увидя даму.
— Сейчас, сейчас, велел подать, — отвечал Карачеев. — Катенька, это мосье Чаров. Рекомендую вам мою жену.
— С вами случилось несчастие? — приветливо спросила она.
— Дышлом разбило кабриолет и чуть-чуть не убило мою даму, — отвечал Чаров.
— Ах, боже мой! Где ж она?
— А вот здесь.
— Не нужно ли ей чего-нибудь? спирту или одеколону?
— Воды, если можно.
— Воды? сейчас!
И миленькая хозяйка побежала сама за водой. Возвратясь с стаканом, она вошла в диванную.
Чаров вышел осмотреть разбитый свой кабриолет.
Саломея была одна в комнате; запрокинув голову на спинку дивана и свесив руки, она лежала в каком-то изнеможении.
— Вам дурно, — проговорила молоденькая хозяйка, подходя к ней осторожно.
— О боже мой! Катя! — вскрикнула Саломея, приподняв голову и взглянув на нее.
Все члены ее затрепетали.
— Сестрица! — вскричала и молоденькая дама. — Сестрица! И она радостно бросилась было к Саломее, но Саломея удержала этот порыв, схватив ее за руку.
— Молчи! — проговорила она шепотом, но повелительно.
— Сестрица! — невольно повторила испуганная Катенька.
— Молчи, безумная!.. О, она меня погубит!.. молчи!.. Поди прочь!.. И никому ни слова, что я здесь, что ты меня видела!..
Катенька, сложив руки, стояла перед сестрой, не знала, что говорить, что делать. На глазах ее навернулись слезы.
— Поди, поди! Или ты меня погубишь! — повторила Саломея вне себя, задушив голос свой, — и ни слова обо мне, слышишь?…
— Сестрица… маменька здесь, — произнесла Катенька, отступив от нее.
— О, какая мука! она меня убьет!
— Сейчас коляска будет готова, — раздался в зале голос Карачеева.
— Ты слышала, что я тебе говорю! — прошептала Саломея исступленно, бросив страшный взгляд на сестру.
Катенька вздрогнула и вышла из комнаты бледная, встревоженная.
— Что с тобой, друг мой, Катенька? — спросил ее муж, заметив что-то необыкновенное во взглядах и движениях.
— Я… перепугалась, — проговорила она тихо, дрожащим голосом…
— Чего ты перепугалась?
— Она… ей дурно!..
— О боже мой! кто тебя просил входить туда! Что за заботливость бог знает о ком! Какая-то мерзавка, а ты ухаживаешь!..
— Ах, боже мой, как тебе не стыдно… так бранить… мою… сестру, — хотела сказать Катенька, но опомнилась, и у нее брызнули из глаз слезы.
— Да что с тобой, душа моя? — повторил Карачеев, обняв ее. — Чего тебе пугаться?…
— Сама… не знаю… я вошла, а она вдруг вскрикнула; я так и затряслась…
— Дрянь эта перепугала ее!..
— Ах, полно!.. Пойдем… она услышит.
— Вот беда!.. Ты знаешь ли, кто она?
— Ах, не говори…
— Да ты почему же знаешь эту француженку?
— Какую француженку?…
— Вот эту…
— Я ее не знаю…
— Да, это какая-то француженка… Жокей Чарова сказал мне, что она за птица… Вот пригласил!
— Ах… перестань!.. maman идет…
— Что ж за беда?
— Я боюсь… чтоб и она не перепугалась… пожалуйста, не впускай ее к ней…
— Да что ты, Катя, с ума, что ли, сошла? Катенька бросилась навстречу матери.
— Пойдемте, маменька…
— Постой. Где эта дама? Мне сказала кормилица, что лошади разбили экипаж, ушибли какую-то даму и что она у нас…
— Нет, маменька, нет, не ушибли… у ней так, дурнота только… припадок… пожалуйста, не входите туда…
— Что ты меня держишь! Ах, боже мой, верно до смерти убили!
— Нет, не беспокойтесь, особенного ничего, — сказал Карачеев, — дышлом разбило кабриолет одного моего знакомого… Повеса ужасный! вообразите, приехал на гулянье с какой-то француженкой…
— С француженкой? Ах, бедная! Где она? я хочу ее видеть.
— Маменька! — проговорила Катенька, едва переводя дух от ужасу.
— Да пусти меня! Вы что-то от меня скрываете!.. — сказала Софья Васильевна и хотела уже войти в диванную, но дикий крик дочери остановил ее.
Катенька упала на руки к мужу; перепуганная мать бросилась к ней.
— Боже мой, что с ней сделалось? — повторял Карачеев.
— Маменька… душенька, — произнесла Катенька, схватив руку матери, — дайте мне руку… дурно!
— Что с тобой, Катя?
— Не знаю сама… боль страшная… доведите меня в спальню…
— Пошлите скорее за доктором! — сказала Софья Васильевна, придерживая дочь.
— О боже, боже, ее как будто сглазила эта проклятая!.. Скорей отправить их и сказать, чтоб коляска заехала за доктором.
И Карачеев побежал сам в конюшню.
Между тем Саломея, припав лицом к шитой подушке дивана, судорожно вздрагивала, и взволнованная грудь ее издавала глухой стон.
Вдруг раздался в зале голос Софьи Васильевны и болезненное восклицание сестры.
Саломея вскочила с ужасом, бросилась к двери, но как будто полымя обожгло ее, и она, окинув испуганным блуждающим взором комнату, выпрыгнула в открытое окно, под навес крыльца, и сбежала на дорожку будущей аллеи, которую покуда заменяли тумбы и зеленые столбики огородки тротуаров. Удаляясь от гуляющих в сторону, она скоро очутилась около пруда и, утомленная, бросилась на скамью.
Осмотревшись кругом с боязнию и не видя никого, она свободно перевела дыхание.
За деревьями вдруг послышались голоса. Саломея вздрогнула, хотела снова бежать; но это были двое молодых людей. Она успокоилась и склонила голову на руку.
— Уединение от печали, — сказал один из них, проходя мимо ее.
— Нет, это, кажется, печаль от уединения, — сказал другой. — Ступай, пожалуйста, убирайся от меня.
— Ну полно, оставь; это что-то порядочное.
— Тем лучше; мне и хочется чего-нибудь comme il faut.[239] Ступай, ступай, mon cher.
— Дудки, любезный! — сказал первый, удаляясь. Оставшийся молодой человек, очень приятной наружности,
но с плутовскими глазами, подсел к Саломее.
— Как приятно уединение, — сказал он, вздохнув, — ах, как приятно!
Саломея приподняла голову, взглянула на молодого человека, и дух ее замер.
— Георгий! — проговорила она; но без звуку, так тихо, что, казалось, только дыхание ее разрешилось этим именем.
— Но совершенное уединение — несчастие, — сказал молодой человек, как будто сам себе, бросив на Саломею страстный взор.
— Георгий! — повторила Саломея столь же тихо, — «и это он!»
— Вы позволите мне разделить с вами здесь уединение? — спросил молодой человек, обращаясь к ней.
«О, какие скверные мужчины, даже в эти лета! и это он!» — подумала Саломея, удаляясь.
— Куда вы бежите от меня? Чего вы испугались? Саломея пошла по дорожке, выходящей на шоссе. Молодой человек следовал за ней.
— Барыня, а барыня! подавать, что ли? — крикнул с шоссе извозчик Ванька, приостановив свою клячу. — Ась? извольте садиться!
Кровь закипела в Саломее.
— Боже, — проговорила она сама себе, — что мне делать! куда я пойду!
— Что ж, барыня? — повторил извозчик, — подавать, что ль? Саломея остановилась в отчаянии.
— Вы, кажется, заблудились? — сказал молодой человек, подходя к ней, — позвольте вас проводить?
— Georges! — вскричала Саломея вне себя. Молодой человек вспыхнул, оробел от недоумения. «Кто это такая? — подумал он, — она меня знает!»
— Georges!.. — повторила Саломея смягченным голосом, откинув вуаль, — не стыдно ли тебе!
— Это вы, вы! — вскричал молодой человек, бросаясь к ней.
— Это я… Какая встреча!.. Как ты переменился!.. — сказала взволнованная Саломея. И она забылась, обняла юношу, того самого Георгия, которого хотела образовать в пример всем мужчинам.
«О милый друг! Теперь с тобою радость;
А я один — и мой печален путь…» —
раздался голос товарища из-за куста.
— Ах, пусти! — проговорила Саломея, отталкивая от себя Георгия.
— Не бойтесь, это мой товарищ.
— Мне все равно; бог знает, что подумает он обо мне!.. Но… «Что мне делать?» — подумала Саломея. — Послушай, друг мой Георгий… ты сам, бог знает, за кого меня принял… Дай мне руку… я не знаю, где я найду теперь мужа…
— Вы замужем?…
— Замужем, — произнесла Саломея, — но, боже мой, найдет ли меня муж?… У нас сломался экипаж, лошади понесли… во мне замерло сердце, и я не помню… не знаю, как очутилась здесь одна… Георгий, ты меня проводишь?.
— Как угодно. Ах, как вы переменились, как вы похорошели!
— Я утомилась, пойдем, сядем. Покуда разъедутся все и покуда смеркнется… мне совестно идти пешком с тобой.
— Как можно пешком такую даль, надо взять извозчика.
— Это страшно!.. Погодим… Расскажи мне, каким образом очутился ты здесь.
— История не долга. Батюшка прислал меня сюда к одному знакомому на руки, с тем чтоб он озаботился приготовить меня к университетскому экзамену для поступления на службу. Вот я и готовлюсь; но толку будет мало: я чувствую в себе призвание к музыке. Душа просит гармонических звуков, чтоб высказать чувства свои, отвечать голосу природы! Вы открыли во мне это призвание…
— О Георгий! как ты хорош! Я предвидела в тебе страстную душу, для которой нет иных выражений.
— А вы? скажите мне, куда вы исчезли вдруг? Это по сию пору тайна для всех нас. Батюшка стал еще угрюмее, привязчивее, скупее: только и знает, что считает деньги да жалуется, что скоро принужден будет идти по миру… Мне не высылает даже на необходимое, и я живу на чужой счет…
— Бедный!
— Право, мне совестно, я наделал кучу долгов… Скажите же, куда вы пропали?
— Мне невозможно было оставаться… А тебя это огорчило?
— Ах, если б вы знали!
— Бедный Георгий, мне только тебя одного и было жаль!
Георгий схватил руку Саломеи.
— Вы любили меня?
— О, любила!
— А теперь?
— Теперь?…
— Обнимите меня, как прежде обнимали.
— Я тебя любила и обнимала, как сына.
— Ну, хоть как сына.
— Полно, Георгий, полно!
«О милый друг! Теперь с тобою радость;
А я один — и мой печален путь…» —
раздался снова напев товарища в кустах. Саломея оттолкнула от себя Георгия.
— Не бойтесь, это мой товарищ…
— Это все равно для меня!
— Quousque tandem abutere, о Catilina, patientia nostra![240] — крикнул Георгий.
— Mea res agitur, paries cum proximi ardet,[241] — отвечал товарищ, уходя.
Между тем совершенно уже смерклось.
— Боже мой, уж темно, — сказала Саломея, — пойдем, ты должен меня проводить до дому… Ты знаешь Чарова?
— Нет.
— Как же мы отыщем его дом?
— Трудно узнать! — отвечал Георгий, взяв Саломею под руку.
И они вышли на шоссе.
За извозчиками дело не стало.
— Прикажете подавать, господа, что ли? — крикнул один. — Ах, поедем скорей. Я не знаю, что обо мне подумают. Что я скажу мужу?
— Что ж, господа, садитесь, довезу!
— Пошел ты, Ванька! — крикнул Георгий.
— Обознались! — отвечал извозчик.
— Как быть, пролеток нет; придется ехать на Ваньке.
— Ах, уж все равно, — отвечала Саломея.
— Эй! давай!
Георгий вскочил на калибер верхом.
— Подвинься, дурень.
— Да и то почти на хвосте у коня, — отвечал извозчик, прижавшись, как пласт, к передку.
С трудом усадил Георгий Саломею в ущелье между собой и Ванькой.
— О боже мой, я упаду! — вскрикнула она, когда извозчик хлыстнул вожжой по кляче.
Помчалась чалая к Тверской заставе.
— Держи меня, держи, Георгий, я упаду! — раздавалось и по шоссе и по мостовой.
Что делает Чаров?
Когда запрягли и подали коляску, Чаров вбежал в диванную комнату.
— Едем, ma ch?re!.. Где ж она?… Ты не видала, милая, куда вышла дама? — спросил он у проходившей горничной девушки.
— Не видала-с.
— Что за чудеса!.. Mon cher Карачеев!..
— Ах, извините, пожалуйста, что я вас оставил на минуту, — отозвался Карачеев, выходя в залу, — жене моей дурно.
— Да что дурно, — прервал Чаров, — я не знаю, куда девалась мадам Мильву а?
— Может быть, она в саду?
— Может быть. Они пошли в сад.
— Нет!.. Пропала! — повторял Чаров, обходив все дорожки небольшого сада.
— Кто видел, куда пошла дама? — допрашивал Карачеев у людей.
Никто не видал.
— Что за чудеса!
— Верно, она вышла в парк.
— Не может быть! — сказал Чаров.
Но после долгих поисков и расспросов он побежал в парк, околесил все дорожки, всматривался во все лица…
— Нет!
— Чаров, Чаров! — кричали встречные приятели, — куда ты?
— Ах, пошел, ска-а-тина! — отвечал он, толкая от себя и приятелей, и знакомых, и незнакомых,
— Кого ты ищешь?
— Не тебя, у-уфод! А Саломеи нет. Чаров в отчаянии.
— Ах, проклятая! — повторял он сначала, с трудом переводя дух от усталости; но скоро его взяло горе. Смерклось уже, а он ходил взад и вперед по всему парку, останавливался, и чуть завидит вдали какое-нибудь уединенное существо, торопится к нему и всматривается в лицо, как будто забыв и наружность и одежду Саломеи, и подозревая, не приняла ли она на себя чужой образ.
Гуляющая публика стала редеть, разъезжаться; истомленный Чаров, как опьянелый, возвратился на дачу Карачеева.
— Что? Здесь она?
— Нет.
Чаров свистнул и бросился на крыльце на стул.
— Вам не нужен уже экипаж? — спросил Карачеев, — мне необходимо послать скорее за доктором.
— Что такое? — спросил Чаров.
— Коляска вам нужна?
— Коляска? Черт ли мне в коляске, когда ее нет!
— Так я отправлю, — сказал Карачеев.
— Кабриолет мой уехал? — спросил вдруг Чаров,
— Давно.
— Ну, так! верно, она удрала в изломанном кабриолете!.. Нелепые женщины!.. Одолжите, пожалуйста, коляски, я поеду.
— Я коляску отправил за доктором, жена больна… и потому нельзя было ждать…
— Да что, кого ждать, — сказал Чаров, совершенно растерянный.
— Я пошлю за извозчиком.
— Да, да, в самом деле.
Карачееву было не до гостя. К счастию его, извозчика скоро нашли, Чаров вскочил на дрожки и велел гнать и в хвост и в голову.
— Приехала домой эта дама?
— Какая-с?
— Дурак! Какая! спрашивает!..
— Никак нет-с.
— Как нет-с?
— Никто еще не изволил приезжать.
— Вот тебе раз… Что теперь делать?
И Чаров в отчаянии ходил по комнатам, свистел, распевал, закуривал сигару, бросал снова, прислушивался к стуку экипажей, смотрел в окно; но на улицах все притихло.
— Пропала! — проговорил он наконец, — ну, черт с ней! Авось сама отыщется.
Но беспокойное чувство одолевало Чарова; он велел запрячь коляску, бранился за медленность и, наконец, вскочил в нее и крикнул: «В парк!»
Подъезжая уже к Тверским воротам, он как будто очнулся и потер голову.
— Куда ж меня черт несет?… Пошел к Аносову.
Поэт уже покоился крепким сном. Чаров поднял тревогу у ворот, перебудил весь дом, пробрался в спальню к поэту, крикнул:
— Ска-атина! спит! Вставай, у-у-урод! Испуганный поэт вскочил.
— Что такое? — вскричал он спросонок.
— Вставай, ска-атина! Читай какие-нибудь стихи! Ну!
— Ах, Чаров, это ты?…
Аносов встал, надел халат, а Чаров бросился на его постель, растянулся и — ни слова; а наконец захрапел.
Часу в девятом утра по улице, на которой красовался дом Чарова, окрашенный модной краской, под цвет глины, ехала закрытая коляска. Не доезжая до дому, коляска остановилась.
— Прощай, мой Георгий! Боже мой, как я тебя люблю!
— Когда ж мы увидимся?
— Я тебя уведомлю.
— Прощай!
— Au revoir![242]
Молодой человек выскочил из коляски, поцеловал свои пальцы, сдунул поцелуй и исчез. Коляска продолжала путь к дому Чарова; из нее вышла Саломея.
Вскоре и Чаров возвратился домой. Он проспал до позднего утра у Аносова.
Как будто после тревожного сна, в котором он ловил за хвост счастье в виде очаровательного существа, и не поймал, Чарову тяжело зевалось.
— Барышня изволила приехать, — сказал ему швейцар.
— Какая барышня?
— Мамзель-то-с, или мадам то есть-с.
— Приехала? — вскричал Чаров, очнувшись от онемения чувств, — где она?
И он вбежал на лестницу, шагая против обыкновения через три ступеньки на четвертую.
— Эрнестина! — раздалось по всему дому. — Эрнестина! где ты была?
— Ах, оставьте меня! Дайте мне отдохнуть от всего, что я перенесла!
— Ну, отдохни, и я отдохну в ногах у тебя!
Чаров бросился на ковер, припал головой к коленям Саломеи.
— Истомился! Всю ночь проискал тебя по парку, — продолжал Чаров, — да скажи же, пожалуйста, где ты пропадала?
— Пропадала!.. Вы не понимаете, какому страму вы меня подвергали!.. Для вас честь женщины ничто!
— Да чем же я виноват, Эрнестина? Я виноват, что какой-то черт наехал дышлом на кабриолет?… Но ведь только маленький испуг… Но каково мне было, когда я хватился тебя, а тебя вдруг нет!.. Ищу, ищу, нет… Где ты была?
— Где? Я бежала оттуда; если бы вы слышали, что говорили про меня без вас в зале хозяева…
— Что?
— Странно! Вы спрашиваете!.. Я не могла перенести этого, я ушла… Я бежала не помня себя, не знаю куда… упала без памяти… подле какого-то дому, на дороге… К счастью, хозяйка дома приняла во мне участие… Иначе бог знает, что бы могло со мной случиться…
— Мерзавец этот Карачеев!..
— Он, кажется, женат… я слышала в зале женские голоса? — спросила Саломея.
— Женат на Брониной. Да! постой! надо приказать, чтоб никого не принимали… Я было с отчаяния поручил звать к себе всех приятелей… А лучше всего поедем сейчас же в деревню… нечего медлить! Правда, Эрнестина? — ты на меня не сердишься?
Саломея подала в знак примирения руку.
Несколько часов спустя у подъезда дома Чарова напрасно звонили и стучали в двери его приятели и знакомцы. Никто не отзывался, Чаров был уже в дороге.
В спокойной дорожной спальне Саломея, закрыв глаза, закинула голову в угол на подушку; а Чаров, приклонясь к ней, рассказывал историю про Петра Григорьевича Бронина.
Саломея безмолвно слушала, но часто содрогалось в ней сердце и судорожный вздох теснил грудь; особенно при рассказе про старшую дочь Бронина.
— Это, говорят, такой был зверь-девка, что ужас; с зубами родилась; у кормилицы отгрызла груди, а у няньки нос… je vous assure, ma ch?re!..[243] Говорят, ma ch?re, что мать ее в беременности испугалась бешеного волка… и это имело влияние на характер дочери. Она, говорят, не могла смотреть на людей без остервенения, так и скалила зубы, чтоб укусить.
— Какие пустяки вы рассказываете!
— Кроме шуток. Грызла, грызла отца и мать и, наконец, вышла замуж за какую-то собаку, переела мужу горло, да и бежала! Просто в лес ушла, и ни слуху ни духу… Я видел ее мужа: — пьянюга, таскается по улицам да просит то на родины, то на похороны жены.
— Ах, полноте, пожалуйста! Какие вы странные вещи рассказываете! — вскрикнула снова Саломея.
— Je vous assure, ma ch?re, вот еще недавно, докладывают мне, что пришел какой-то отставной офицер…
— Перестаньте! Я не могу слушать таких ужасов!
— Какая ты, ma ch?re, слабонервная, право!
Не нужно говорить, что Чаров не Дмитрицкий, несмотря на то, что точно так же, как Дмитрицкий, ехал в дормезе вдвоем с Саломеей. Дмитрицкий был счастлив в любви, а Чаров в картах, и это составляло их главную разницу; между тем как по свойствам страсти каждого надо бы было йм поменяться счастьем.
Имение Чарова было верстах в полутораста от Москвы. В нем еще не так давно жил его старый отец, вдовцом. Построив себе дом со всеми удобствами для старческой неги, этот седой филин оставил по себе память. Главным его занятием и заботой были свадьбы. Он ужасно как любил свадьбы.
Когда этому седому филину случалось догадываться, что ему желают все от чистого сердца смерти, воображая, что дряхлому старику жизнь уже в тягость, тогда он твердил всем: «Врете вы, собаки, не тогда умру, когда вам хочется, а тогда умру, когда сам захочу».
И действительно, жил-жил и дотянул канитель жизни почти до ста лет, сохранив все чувства, память и любовь к свадьбам. Наконец он умер.
Сын Чарова, как мы видели, был светский человек, не занимался устройством наследственного имения. Барский двор опустел. Сторожа стерегли дом снаружи, а внутри все само собою было в целости и сохранности; и управляющий и Трифон, на руках которого был дом, боялись входить в него: хозяин умер; но хозяйский страх все еще как будто расхаживал по пустым комнатам и грозил, чтоб никто ни до чего не смел дотрогиваться.
Прошло несколько лет; а известно, что все живо только духом человеческим. Без него тля истлила бы земной шар, не только что дом отца Чарова со всеми принадлежностями. Неожиданно приехал сын, и вдруг все зажило новой жизнью.
— Барин, барин молодой приехал! — кричали по селу от мала до велика; и вот ребятишки, бабы, девки, парни, мужики, десятские, староста бегут во двор боярский.
Там управляющий стоял уже подле кареты и помогал молодому барину выходить из нее, молодой барин высаживал молодую барыню, а домохранитель Трифон, запыхавшись, отпирал дом, ставни…
— Это-то батюшкины палаты? — спросил Чаров, посмотрев на поседелый дом. Крыша заросла мохом и местами березовым кустарником, стены несколько похилились.
— Это развалины! — проговорила Саломея, смотря на все с отвращением, — куда вы меня привезли?…
— Это все мигом устроится, ma ch?re, — отвечал Чаров.
— Боже мой, какая сырость, духота, мертвенность! Все истлело!.. Это гроб; тут недостает только трупа! — повторяла Саломея. — Мне страшно!
Люди бросились вытирать пыль с мебели; но, увы, вместе с пылью стирается, как прах, и истлевшая шелковая материя. Дотронулись до занавесей — занавеси распались клочками.
Но новая жизнь, хотя с ужасом и отчаянием, а водворилась кое-как на развалинах старой.
Отказавшись навеки от своего имени, звания и своей собственной судьбы, Саломея как будто век была Эрнестиной де Мильвуа, несчастной вдовой, которая имеет право располагать своей рукою. Никогда и никто не внушал ей никаких правил и законов, которые бы связывали и обуздывали ее волю. Следовательно, воля ее была вполне свободна; а вследствие этого также свободно и независимо ни от какой любви сердце. В отношении отдачи руки она также не затруднялась: у ней было две руки. Отдав которую-то из них Яликову, она решилась отдать другую Чарову, и… но оставим покуда эту нить рассказа и обратимся к другой, которая также входит в основу нашей узорчатой и волнистой ткани.
За несколько времени до приезда Чарова в свое поместье в селении Притычине стоял полковой штаб. Штаб по новому расписанию был переведен на новые квартиры, а полковой медик и хирург Иван Данилович Увалень по болезни остался на старой. Чтоб дать понятие о человеке, который впоследствии избавит нашу героиню от спазмов, мы почерпнули из моря житейского следующие об нем сведения.
По собственной охоте, или по воле родительской, или так, пи с того ни с сего, Иван Данилович Увалень, как говорится, пошел по медицине. На казенный кошт изучил он, чем кормить и поить человека, провинившегося против искусства быть здоровым; как отнимать у него все, что мешает ему существовать на белом свете, и был определен в полковые медики. Тут было ему житье. Его «гигиена для военных» нравилась всем: он говорил, что так как вредная сырость в воздухе происходит от недостатка электричества, то и необходимо пополнять его в организме приемом алкоголя в чистой воде. Во время же жаров, для уравновешивания внутреннего жара с наружным, тот же прием, но в обратном приготовлении, и именно: не напоение алкоголя водой, но насыщение воды алкоголем.
При операциях он эфиризировал субъект свой для притупления чувствительности нервов стаканом чистого алкоголя. Он говорил: «Чтоб удачно отнять что-нибудь у человека, отними сперва у него память», и все операции его были необыкновенно счастливы. Субъект, которому он отнял, например, ногу, очнувшись, думал, что нога тут, а только на нее Иван Данилович наложил успокоительный пластырь.
Действуя предохранительными средствами, он ввел в употребление, чтоб каждый больной, кроме халата, имел непременно ларец с уравновешивающим температуру лекарством.
— Здоровье, — говорил он каждому из своих пациентов, — есть самая лучшая вещь в свете, а болезнь самая скверная, и потому надо избегать болезни. Если заболеешь — и не присылай за мной: залечу, ей-богу залечу. Медицина не дошла еще до совершенства; сам Гуфланд[244] за нее не ручается; а я-то с какой стати буду за нее ручаться?
В самом деле, Иван Данилович терпеть не мог больных и жестоко бранил их.
— Эх, брат, подлинно дрянь! От болезни не умел предостречь себя; а, кажется, простое дело: соблюдай температуру. Ну, что пропишу я тебе из латинской кухни, когда и русскую-то желудок не варит?
Иван Данилович славная был душа; но когда заляжет спать, то уж не проси у него помощи. От кого бы ни пришли, ни прибежали, ни приехали за ним, денщик Филат, смотря по своему благоусмотрению, отвечал: «Дома нет!.. Уехал, да не бывал еще; и сам не знаю где». Или: «Нездоров Иван Данилович; сам на лекарстве». Исключение было только для полкового командира или, лучше сказать, для полковницы. В таком случае Филат не только не сердился, но будил его без церемоний: «От полковника вестовой. Извольте вставать, Иван Данилович!» Когда же Иван Данилович сердился, что его беспокоят из каких-нибудь пустяков, тогда Филат уговаривал его и смирял его сердце здравым рассуждением, что «нельзя же, Иван Данилович, ведь это полковница. Прислал бы хоть адъютант полковой или баталионный командир, да я и сам разве бы только с боку на бок перевернулся. Ну, а тут нельзя».
Филат заведовал не только всем хозяйством Ивана Даниловича, но даже домовой аптекой. «Подай-ко сюда, — скажет барин, — как бишь ее…» — «Что? акву сатурновну?[245]» — спрашивал он, так только, по привычке спрашивать и чтоб показать, что мы, дескать, знаем, что кому из больных потребно. Он в самом деле применился к обычным недугам каждого из больных.
Филат был золотой человек: славно стряпал, славно умел заплатать дырочку, бесподобно штопал чулки, отлично стирал белье.
— Велика мудрость стирать! — говорил он, — что, хуже я какой-нибудь прачки выстираю?… Взял, отпарил в щелоку, выстирал в корыте, выполоскал на пруде, выжал хорошенько да развесил, и прав; а выкатать не штука!
Из всего этого следовало, что, имея такого денщика, Ивану Даниловичу существенно не нужно было ни жены, ни дворни. Филату и в голову не приходило никогда, чтоб барин его женился; да и Ивану Даниловичу не шла на ум женитьба, тем более что ему сроду не случалось лечить девушек. От дамских болезней он также отказывался, частию по природной застенчивости, а главное потому, что, бог знает, с чего вообразил он, что «женские болезни не суть болезни; следовательно и неизлечимы: слабость нервов, например, — говорил он, — какая ж это болезнь? Это не болезнь, а просто слабость нервов. От раздражительности, от причуды, от вынь-да-выложи также в медицине нет лекарств: медицина не отец, не мать, не муж и не возлюбленный: ни платья не сошьет, ни шляпки не купит, ни на бал не повезет, не приласкает и не прижмет к пламенному сердцу. Что ж тут делать?»
Так рассуждал часто Иван Данилович сам с собою, вслух, возвращаясь домой от полковницы, и, боясь женских болезней, закаялся жениться. Но так как клянутся и заклинаются всегда люди, которые ни за что бы не клялись, если б оковы, налагаемые клятвами, были немножко пожелезнее и не так легко разрывались и сбрасывались, то настал же таков момент, что и Иван Данилович поклялся бы снова, что он пошутил, что глупо давать клятвы в том, в чем сам от себя не зависишь, словом, он «умно отрекся от глупого отречения, и таким образом возвратился в самого себя».
Это происходило следующим образом:
Полковой штаб, при котором состоял Иван Данилович, расположен был в одной коалиции деревянных строений, получившей название города, но не вступившей еще на степень конкретирования городской особенности. Вместо колес там служили еще ноги; на улицах раздавалась еще национальная поэзия; по праздникам можно было водить хоровод и выходить на кулачный бой, а весной и осенью охотиться на главной площади за дикими утками и куликами, потому что момент потребления дичи еще не настал для этого города, носившего все признаки захолустья. В невежественном состоянии, там не знали еще болезней, но знали только «голова болит, худо можется, нездоровится» и утешали друг друга словами: «Велика беда, что голова болит: поболит, поболит, да и пройдет». Прикинется ногтоеда, обрежет кто-нибудь палец, — «ну, не плачь, до свадьбы заживет!..» У женщин проявлялась одна только болесть, да и то, говоря словами Ивана Даниловича, не болезнь, а естественный момент органического развития.
Первый момент неизвестных дотоле болезней, требующих медицинских пособий, проявился у Машеньки, дочери одного мелкопоместного отца огромного семейства, который приезжал в город на ярмарку.
Причиною болезни Машеньки был чисто нравственный момент сильного, необычного впечатления на чувства, привыкшие к обычному. Приехав совершенно здоровою в г©рвд, здоровехонька легла почивать Машенька, вдруг разбужена была поутру странным стуком и какими-то чудными звуками. С испугом вскочила она с постели, а в это самое время, к несчастию, вбежала в комнату ее старая няня и вскрикнула: «Барышня, барышня! посмотри-ко, сударыня, что на улице-то деется!»
Машенька бросилась к окну, взглянула, и все жилки ее затрепетали, кровь приступила к сердцу, дыхание заняло: это был начальный, безотчетный момент инфлюэнции гражданственности на нежные чувства и на национальнее неопытное еще сердце; первый момент страха видеть убийственное оружие не в руках каких-нибудь чудовищ, а в руках каких-то нежных существ, которые, проходя мимо окна, так умильно глядели на Машеньку и как будто говорили ей: «Душенька! ангельчик! Как ты хороша! Позволь тебя убить!»
Просвещенные читатели без сомнения догадаются, что на улице было ученье и развод. Вещи очень обыкновенные; но для такого нежного и неопытного существа, как Машенька, которая не только сроду не видывала солдат, но и не слыхивала даже сказки про солдатскую душу, — все это показалось ужасом.
Грохот барабанов, треск труб, блеск и темп оружия, возгласы волшебных слов: «Марш!» «Стой!» «Стройсь!», которыми приводилась в движение толпа людей, их особенная походка, особенные приемы, стройный стан так поразили Машеньку, что она взяла да и покатилась. Никто не заметил этого, кроме нянюшки. Смотря в окно через головы сбежавшейся толпы домашних и восклицая: «Господи, страсти какие! ведь это они на войну идут!», она обратилась к своей барышне с предостережением от недоброго глаза офицера, который построил свой взвод против окна, взял на перевес шпагу, устремил глаза на Машеньку и ожидал команды.
— Барышня, — вскричала няня, — поди ты от окна! Что он уставился на тебя! — Но Машенька была уже почти без чувств.
— Господи! Что с тобой! — проговорила с испугом няня и, схватив ее на руки, отнесла от окна. Но инфлюэнция уже совершилась. Машенька слегла. Всем, казалось бы, здорова, но слабость такая во всех членах, что не может встать с постели, да и только.
— Бог ее знает, что с ней сделалось? — говорили отец и мать.
— Сглазил, сглазил! — кричала няня, — вот этот, как его, солдатской-то офицер сглазил!
Сглазил, сглазил — и водица с уголька не помогла.
Против новой болезни старые средства — плохая надежда. И вот, после долгих споров с няней и сбежавшимися смотреть эту болезнь бабами, Машенькина маменька решила, наконец, послать за полковым лекарем, несмотря на то, что папенька говорил, что так пройдет. И послали просить Ивана Даниловича пожаловать к Ивану Абрамовичу. Филат, как будто предчувствуя, что что-нибудь да не так, долго стоял на том, что барина нет дома; потом, когда прислали в десятый раз, сказал, что барин почивает; но, наконец, умилился на слезную просьбу посланного слуги: «Доложи, брат, сделай милость, доложи! ведь меня загоняют, что не привез лекаря. Целый день вот бегаю к вам, говорю, что, дескать, нет дома; так барыня говорит: хоть, умри, да жди, покуда приедет домой!»
Филат доложил, что вот, так и так, просят пожаловать.
— Скажи, что дома нет.
— Я сто раз говорил; да так пристали, что не отделаешься. Сидит тут, плачет; а нейдет домой, да и все тут. Говорит, барышня умирает.
— Дз! Эх, терпеть не могу! — сказал Иван Данилович.
— Да что ж делать-то, Иван Данилович, побывайте; жалко на человека-то глядеть; всю ночь здесь ждал, да вот и день прошел; а у него еще во рту куска не было; уж я сжалился да накормил его; а дома и есть не дают, покуда доктор не приедет; а барышня, говорит, такая распрекрасная.
— Ну, уж эти мне распрекрасные! — сказал Иван Данилович, — я знаю, что какие-нибудь пустяки; а если не пустяки, так уж, верно, послали за мной тогда, как нужно посылать за дьячком читать отходную.
— Ну, да вы побывайте, да и скажете просто, что со смертного одра и крюком не подымешь на ноги.
— Терпеть не могу! — повторил Иван Данилович. — Давай мундир! — Надел мундир, воткнул шпагу и отправился с человеком в дом родителя Машеньки.
Она забылась легким сном, когда привели Ивана Даниловича к ее постели.
— Помогите, пожалуйста! бог знает что с ней приключилось, — шептала ему мать; а отец, и вся семья, и все люди, и вся дворня стояли тут же толпой в каком-то ожидании чуда.
Чудо действительно совершилось, но невидимо, в недрах Ивана Даниловича.
Когда он, пораженный субъектом, дрожащими руками пощупал пульс Машеньки, Машенька открыла глаза, взглянула па Ивана Даниловича, вздрогнула, лицо обдалось пламенем, проговорила едва слышно самой себе: «Ах, боже мой! офицер!..», хотела закрыть лицо одеялом, а в эту минуту рефлекция, или воздействие пораженных ее чувств совершило обратную инфлюэнцию на Ивана Даниловича, и он, как окаменевший, безмолвно, бездыханно держал руку Машеньки.
Все окружавшие смотрели и благоговейно молчали в ожидании от него слова; но Иван Данилович еще думал. Возмущенные мысли его перемешались, и он продолжал стоять неподвижно в положении медика, наблюдающего пульс.
— Что, батюшка? — спросила мать.
— Я женюсь на ней! — отвечал Иван Данилович, не помня сам себя и посмотрев на мать взором, показывающим, что болезнь опасна.
— Что такое, батюшка? — спросила мать, не поняв слов Ивана Даниловича.
— Пожалуйте поскорей бумажки, — продолжал Иван Данилович, — медлить опасно… пожалуйте скорей бумажки.
— Господи!.. — проговорила мать, — что ж это такое значит? Пнин Абрамович, есть у тебя бумага?
— Нет, матушка, какая ж у меня бумага!
— Как же быть-то! никакой бумаги у нас нет.
— Послать скорее ко мне, — сказал Иван Данилович, — или позвольте, я сам принесу.
И Иван Данилович, схватив свою треугольную шляпу, побежал домой. А между тем смущение лекаря и его торопливость перепугали мать. Выбежав в другую комнату, она ломала себе руки.
— Господи! Что такое сказал он, я, право, не расслыхала; Иван Абрамович, что он сказал о болезни-то Машеньки?
— Право, не расслышал; бог его знает, верно что-нибудь по-латыни.
— Да уж я тебе говорю… Вот те Христос!.. — раздалось в толпе баб у дверей.
— Что, что такое? Лукерья, что такое? — крикнула Машенькина мать.
— Да вот, сударыня, Фетинья говорит, что слышала, будто лекарь-то сказал, что я, говорит, женюсь на Марье Ивановне.
— Что-о?…
— Ей-ей так, сударыня, — отвечала Фетинья, — так-таки и сказал! Что ж мне лгать-то, уши-то у меня не чужие.
— Женится?
— Ох ты, вострое ухо! — проговорила няня, — все-то ты слышишь!
— Да с чего ж это ему вдруг сказать так!
— Ни с того ни с сего вдруг: женюсь! Скажи пожалуйста!
— Да уж я и не знаю, как это вы не изволили слышать.
— Ох, право, и мне что-то теперь сдается, сударыня, что он это сказал; а уж к чему, бог его ведает, — проговорила, вздыхая, прачка Настасья.
— Сказал, сказал, — прибавила баба с соседнего двора, — да я все думала, не обслышалась ли я? С чего ж это, думаю, вдруг говорить-то ему!
— Иван Абрамович, слышишь, что бабы говорят?…
— Что, душа?
— Говорят, будто лекарь-то сказал, что он женится на Маше. — Экой вздор!
— Нет, не вздор, сударь; я истинную правду говорю… мне что выдумывать… что мне клепать-то на человека!.. Извольте, я хоть у него самого спрошу при вас…
— Ах ты, дура, пошла вон!..
Иван Абрамович разгневался, но дело не решилось. Приход Ивана Даниловича заставил всех замолчать.
— Вот, — сказал он запыхавшись, — я принес из полковой аптеки лекарство: пожалуйте рюмочку.
— Ах, как мы вам благодарны! — вскричала мать, побежав сама за рюмкой.
— Водицы пожалуйте да ложечку.
— Сейчас, сейчас!
Когда Ивану Даниловичу подали все, — «по пятнадцати капель через два часа», — сказал он, отсчитал дрожащей рукой из пузырька капли и подошел к больной.
Она лежала, закрыв глаза, румянец так и играл на щеках.
— Уснула, — сказала няня шепотом, — не трогать бы ее.
— Мы подождем, — отвечал тихо Иван Данилович. Рюмка тряслась у него в руках.
— У нее сильный жар, — прошептала мать ему на ухо.
Он кивнул головой и приложил руку к пульсу.
Горячая его рука как будто обожгла Марью Ивановну: она вздрогнула, взглянула, закрыла снова глаза и еще больше разгорелась.
— Машенька, прими, душенька, лекарство. Машенька вздохнула и закрыла лицо рукой.
— Выпейте, сударыня, — сказал Иван Данилович, поднося к ее губам рюмку.
Она приподняла немного голову.
— Господи, благослови! — проговорила мать. Принимая лекарство, Машенька взглянула мельком на
Ивана Даниловича, Иван Данилович вздрогнул и чуть-чуть не выронил из рук рюмки: так этот взор, напитанный электричеством, встряхнул его, несмотря на то, что стекло не проводник живой силы. Машенька опустила головку и, казалось, снова забылась.
— Пожалуйста, чтоб никто не беспокоил ее, — сказал Иван Данилович.
— Ступайте, ступайте отсюда, — сказала мать Машеньки шепотом, махнув рукою на баб. — Скажите, батюшка Иван Данилович, — продолжала она, выходя в другую комнату, — что ж это за болезнь такая у Маши?
— Расстройство нервическое, — отвечал Иван Данилович.
— Что ж это за расстройство такое, Иван Данилович? Желудок, что ли, расстроен?
— Нет, нервы, вообще.
— Нервы… Иван Абрамович, поди-ко сюда… я уж понимаю: это, стало быть, вся внутренность? Ах ты, господи! да отчего же это?
— Может быть, какой-нибудь испуг, — сказал Иван Данилович.
— Испуг? да какой же? Она, кажется, ничего не испугалась; да и чего же ей пугаться-то…
— Ах, матушка Анна Федоровна, а намедни-то, как вот они изволили проходить по улице, — отозвалась няня, которая не утерпела, чтоб не прислушаться, что говорит доктор барыне насчет ее нещечка Машеньки.
— Ах, да, в самом деле, именно, вдруг что-то ей тогда померещилось, что ли…
— С самого того вот времени, как вы, батюшка, проходили мимо нашего дому-то, — продолжала няня, — она так и обомлела.
«Я проходил? — подумал Иван Данилович в недоумении, — когда же это я проходил?… и не заметил…»
И он глубоко вздохнул от сладостного ощущения.
— Так обомлела, — продолжала няня, — что я на руках ее донесла до постельки!.. говорю: родное ты мое дитятко, что с тобою?…
— Ну, ну, ну, ступай уж, — крикнула Анна Федоровна, — сама я сумею рассказать как следует… Ты поди сядь подле Маши, да не отходи и прибеги сказать, как очнется.
Няня неохотно повиновалась приказанию барыни: ей хотелось послушать, что скажет доктор.
Она присела подле постели Машеньки и начала что-то бормотать про себя.
Машенька глубоко вздохнула и открыла глаза.
— Ах, сударыня, а мы думали, что ты соснула.
— Няня, — проговорила Машенька, — какой это офицер здесь был?
— Это, сударыня, вишь, доктор.
— Доктор? какой же это доктор, это офицер со шпагой.
— При шпаге, при шпаге; у полковых-то, верно, такой обычай: кому-нибудь из них надо править и докторскую должность…
— Ах, как страшно, нянюшка! Он меня шпагой-то не убьет?
— Христос с тобой! вот еще придумала. Ты посмотрела бы, что за добрейший человек, да какой ласковый, тихой; я не знаю, для чего он и шпагу-то носит? разве что вот против французов, чтоб не напали… Ах, да, ведь барыня велела мне доложить, как ты проснешься, сударыня; доктор-то хочет посмотреть на тебя,
— Ах, нет, нет, няня! не говори!.. — вскрикнула Машенька обычным своим звонким голоском.
— Боже мой, что с ней! — вскрикнула Анна Федоровна и побежала к дочери.
Иван Данилович бросился вслед за ней, вообразив, что с больной сделался припадок. Но когда он вошел в двери, Машенька лежала уже спокойно, закрыв глазки.
— И не думала кричать, сударыня, — шептала няня на вопрос Анны Федоровны, отчего вскрикнула Машенька, — и не думала.
— Ох, врешь!
— Ей-ей! она спросила только про доктора.
Анна Федоровна присела подле постели и знаком просила садиться и Ивана Даниловича.
Он сел против нее; ему хотелось бы, не сводя глаз, смотреть на больную, наблюдать, как она вдыхает обыкновенный душный воздух комнаты, а выдыхает из себя как будто благовония счастливой Аравии; но странно, что-то мешает ему взглянуть на нее.
Иван Данилович не мог отдать себе отчета, что мешает ему смотреть на больную; но, наконец, понял.
«Зачем она тут сидит, мешает только мне!» — подумал он.
Иван Данилович уселся и сидит, молчит, забыл о своей обязанности посетить полковницу и двух больных офицеров, забыл о квартире, о денщике, о всем забыл, у него в голове одно: «Хоть бы на одну минуту вышла она!..»
Анна Федоровна совсем другое думает: «Какой попечительный человек!»
Но ей ужасно как хотелось поговорить с Иваном Даниловичем, как с новым человеком, о разных разностях, а как с доктором о некоторых своих недугах.
— Она, кажется, уснула, — прошептала она, — не оставить ли ее? Пойдемте в залу.
— Ах, нет, — отвечал Иван Данилович тихо, — я посижу тут; вы извольте идти, может быть вам нужно по хозяйству…
— Нисколько, — сказала Анна Федоровна — я уж всем с утра распорядилась.
Иван Данилович глубоко вздохнул.
— Приготовить бы свеженькой водицы, — сказал он.
— Есть; вот только сейчас принесли. Иван Данилович еще тяжелее вздохнул.
— Да, позвольте, — сказал он, — это какая вода? сырая?
— Как сырая?
— То есть не отварная?
— Нет.
— Так, пожалуйста, прикажите отварной принести из самовара.
— Сейчас, сейчас велю вскипятить.
Анна Федоровна вышла приказывать, а Иван Данилович с трепетным сердцем устремил было пытательный взор на больную, но Машенька вдруг взглянула.
Иван Данилович вздрогнул, смутился, схватил сткляночку с лекарством, начал отсчитывать в пустую рюмку капли; но нет возможности: одна, две, три… и вдруг как плюхнет.
«Ах, господи! кажется, тут будет десять!» — думает он; впился глазами в горлышко пузырька, чтоб отсчитать еще пять капель. Но перед глазами как будто залетали мухи, руки дрожат, капли как будто исчезли из пузырька, перелились в него самого и каплют с лица. «Господи! — думает он, — зачем я прописал капли!..»
И Иван Данилович опять с усилием смотрит на горлышко пузырька, но руки ослабели от напряжения, опустились.
— Вода, вода, — шепнула под ухо ему Анна Федоровна. Он вздрогнул.
— Нет, уж позвольте, — сказал он, — я пойду принесу пилюльки…
И он, забыв свою шляпу, бросился почти бегом домой. К счастию, у калитки навстречу ему Филат.
— Ах, барин, это вы! — крикнул Филат, которого он сбил было с ног, — полковница прислала, пожалуйте!.. А шляпа-то, сударь?
— Ax!.. — проговорил Иван Данилович, схватившись за голову, — я и забыл.
Заботливый Филат вбежал в дом и добыл барскую шляпу.
Иван Данилович стоял у ворот и думал, в каком виде прописать лекарство вместо капель.
«Пилюли? — думал он, — нет! избави боже! остановится еще в горле… Порошочки? горькой, неприятный вкус… Микстурку? еще хуже: неравно поднимет рвоту…»
Взяв шляпу из рук Филата, Иван Данилович ни с места, продолжает думать, какое бы лекарство прописать больной, чтоб оно было ей приятно.
— Лучше всего в виде прохладительного питья…
— Что ж вы, сударь, к полковнице-то?
— Ох, уж эта мне… надоела! — крикнул Иван Данилович, — не хочу, ну, не пойду, черт с ней!
— Да как же это можно, Иван Данилович! — сказал Филат, — ведь это невозможно, сударь: полковница требует вас к себе, а вы не пойдете.
— Причуды только одни! Брось больных для нее, да беги!.. Да я не хочу, ну, не хочу, вот и все! — продолжал Иван Данилович, идя задумавшись к себе на квартиру.
— Да ведь что ж, Иван Данилович, хоть бы и причуда, вам-то что за дело! — продолжал Филат, — в службе-то, говорят, не рассуждай. Если полковница требует лекарства, что вам жаль, что ли, его? Да хоть всю полковую аптеку выпей, эка беда!.. Да куда ж вы идете? Извольте идти к полковнице.
— А! — произнес Иван Данилович с сердцем, махнув рукой, и пошел на квартиру полкового командира.
Полковница в самом деле была неисповедима в своих причудливых болезнях. Кроме настоящей тягости, у нее поминутно проявлялись какие-то побочные тягости: то тягость в голове, то под ложечкой, то тягость в руках и в ногах, то тягость во всей; то какие-то тягостные мысли мучили ее, словом, она тяготилась всем; то «как это несносно, поминутно в глазах офицеры!», то «как это скучно, никто не хочет прийти! своих офицеров надо звать! никакой преданности!..», то «к чему это все навытяжку!», то вдруг «какая вольность! садится без приглашения!..»
Полковник был славный человек, но жена его сбила с толку, и он стал как маятник: то добр, ласков и внимателен, то угрюм, привязчив и груб.
По наружности полковница была премиленькое существо, воплощенная доброта и приятность, как говорится: невозможно не любить такого ангела! Но, хорош конь, конь, каких мало бывает, да с норовом: прямо, ровным шагом идет, славно идет; но чуть вожжой направо, а он налево; чуть нукнешь, а он на дыбы или стал Архимедовым рычагом, с места не сдвинешь. Такова была и полковница: против собственного побуждения и желания она не умела ходить; ни обстоятельства, ни приличие, ни дружба, ни любовь, ни необходимость — ничто не смей ей понукать, тотчас на дыбы, а потом в слезы и в постелю.
И вот бегут за Иваном Даниловичем. Бывало, Иван Данилович бежит сам, а теперь Филат насилу его уговорил.
Приходит. Видит: лежит полковница почти без чувств, бледная, страждущая, тяжело дышит.
— Что такое-с? — спрашивает он у полковника.
— А бог ее знает, — отвечает полковник, пожимая плечами.
Иван Данилович щупает пульс — пульс так и колотит. Но вот вылетел глубочайший вздох, вот открыла глаза.
— Что вы чувствуете? — спрашивает Иван Данилович. Страждущая молчит, тяжело дышит, прикладывает руку к голове.
— Вы чувствуете боль в голове?
— Да! — отвечает она наконец.
— Под ложечкой у вас не болит?
— И под ложечкой, — произносит полковница слабым голосом, и вдруг слезы, всхлипыванье.
«Хм!» — подумал с досадой Иван Данилович, торопливо выходя в другую комнату писать рецепт.
— Что? — спросил полковник.
— Ничего, полковник; это маленький нервный припадок, спазмы. Я пропишу капельки…
— Да помилуйте, все ничего, — крикнул полковник. — Это ничего всякой день повторяется! Нервное расстройство! да ведь это болезнь?
— Конечно-с,
— Ну, так что ж тут ваши капельки? Черта ли в ваших капельках! Вы мне лечите ее фундаментально.
Иван Данилович знал полковника; рассуждать с ним в минуты сердца нельзя, все равно что на огонь лить масло. Капельки не нравились полковнику, капельки пустяки, сказал ой. И Иван Данилович прописал порошки.
— Вот-с, через час по порошку.
— Да это до меня не касается, — сказал полковник, — вы как знаете, так и давайте.
«Ах ты, господи! — подумал Иван Данилович, — сиди тут как привязанный».
— Вот-с, легонькие порошочки, — сказал он, подходя к страждущей, — когда принесут, сделайте одолжение принимайте через час; а я сейчас возвращусь.
— Куда вы? Нет, нет, нет…
— Мне нужно навестить одну опасно больную.
— Нет, нет, нет! Сядьте!.. Покуда я приду в себя… Здесь… нет человека, который бы позаботился обо мне… Все думают только о самих себе да о своем спокойствии. Я хоть умирай!
— Не расстроивайте себя такими мыслями… — начал было увещевать Иван Данилович.
— Не расстроивайте!.. Поневоле расстроишься!.. Никто не хочет принять участия!..
— Помилуйте, возможное ли это дело… как не принимать участия…
— Ах, не говорите, пожалуйста!.. Женщина несчастное создание! на ее долю только страдания да болезни… и больше ничего! Мужчина свободен, мужчина что хочет делает, никому не дает отчету, живет да наслаждается жизнью… а женщина, я, например, что я такое? прикованная невольница… поят, кормят… и будь довольна, считай это счастием!
— Помилуйте, зачем же так думать.
— А как же, по-вашему, думать?
— У мужчины свои обязанности; служба, ответственность…
— Служба! Ах, какая трудная вещь!
— Помилуйте-с, — начал было Иван Данилович.
— Да нет, полноте, не противоречьте мне! Я не могу переносить пустых противоречий!.. Ах, господи, какая боль!.. За лекарством целый день проходят! И приказать некому, чтоб прибавили шагу!.. Только учебный шаг и в голове!..
Иван Данилович закусил язык и молчал. И от нетерпения скорее отделаться от полковницы думал: «Господи, что не несут так долго лекарство!»
Но вот принесли. Он схватил порошок, всыпал в рюмку воды, размешал.
— Не угодно ли выкушать?
— Ах, терпеть не могу лекарства! — проговорила полковница, приподнимая голову. — Фу! какая гадость!.. я этого не могу принимать!.. Нет, нет, нет! Подите вы прочь с этим… тошно!.. Дайте скорей воды!.. Ах, боже мой, боже мой! Никакого нет участия к человеку!..
«Вот, поди лечи фундаментально!» — говорил сам себе Иван Данилович, стоя подле полковницы и не зная, что говорить, что делать. — Так позвольте, я принесу капельки, — проговорил он, наконец.
— Те горькие-то?
— Нет-с, я пропишу сладенькие, вроде сыропцу.
— Сладкое лекарство, фу!.. Слушать, так тошно…
— Так какое-нибудь наружное средство…
— Катаплазмы? нет, пожалуйста, избавьте от них!
— Нет, просто можно… припарки… согреть полотенце.
— Ну, хорошо.
«Слава тебе господи!» — подумал Иван Данилович.
Он думал этим отделаться. Но припарки то горячи, то холодны; вот и сиди, слушай докучную сказку да пригоняй теплоту.
Терпение Ивана Даниловича лопнуло. «Ой-ой-ой! — подумал он, — попадет такая жена! Избави бог! не женюсь!»
И с этой мыслью вдруг исчезла в нем сила тяжести, и ему стало легко. Невидимая нить, которою тянуло его к больной Машеньке, как будто порвалась, он вздыхал, зевал, но по обычаю терпеливо уже сидел, как сестра милосердия, у причудливой полковницы.
Поздно уже его отпустили. Утомленный, он отправился домой. Только что он в двери:
— Иван Данилович, — сказал ему Филат, — от Волиных раз десять присылали, я все говорил, что полковница при смерти больна, так вам нельзя; так и барышня-то, говорит человек, умирает.
— Нет, спасибо! Эти мне умиранья вот здесь сидят. И Иван Данилович показал на затылок.
— Ну, как изволите, в самом деле не растянуться: от полковницы-то вы всегда приходите словно в мыле. Жаль только эту барышню-то; говорят, что такая ангельская душа… да что ж делать: на то воля божья. Умрет так умрет.
— Постой, — сказал Иван Данилович Филату, который уже насилу стянул с него один, точно смоченный водою рукав мундира, — постой… я пойду.
— Да вы хоть бы отдохнули сперва.
— Нет, пойду.
— Эге, вот он стучит опять.
— Скажи, что я сейчас приду.
И Иван Данилович натянул снова рукав, схватил шляпу и бросился в двери.
— Батюшка, сударь, помилуйте, — начал было умоляющим голосом присланный человек.
— Иду, иду, любезный!
Через несколько минут Иван Данилович утирал уже лицо платком, входя в покой, где лежала Машенька.
— Иван Данилович! — прошептала мать, встретив его, — умерла было без вас!
Иван Данилович подошел к больной, взял ее за руку, и все жилки забились в нем, когда она вздохнула, очнулась и взглянула на него.
— Что вы чувствуете? — спросил он.
— Ах… теперь ничего, — произнесла тихим чудным голосом Машенька.
— Не противно ли вам лекарство, я пропишу другое?… — сказал Иван Данилович, напуганный неугодой вкусу полковницы.
— Ах нет, оно такое приятное, — отвечала Машенька, не сводя томного взора с Ивана Даниловича, — как приму, так и лучше мне…
У Ивана Даниловича забилось сердце: в Машеньке встретил он первого пациента, которому угодил вкусом лекарства. Приятно ли в самом деле медику видеть, как морщатся да еще и плюют на подносимую чашу здравия. В словах: лекарство приятно, по душе — заключалось торжество Ивана Даниловича, его профессии и всей науки.
— Ангел! — произнес он невольно про себя; но известно, что при напряжении нервов чувства ужасно чутки; Машенька слышала, что он сказал, взглянув на нее с умилением сердца.
И вот Иван Данилович почти не отходит от ложа Машеньки. Ей все лучше и лучше; ей только дурно тогда, когда долго задерживает его у себя полковница.
— Ах, как вас долго не было, — говорит она ему, — я было без вас умерла.
В самом деле болезнь Машеньки была особенного роду: редкому медику случается понимать ее. Каждый стал бы пичкать лекарством; но Иван Данилович понял, что болезнь ее есть именно та болезнь, которую из пассивной должно обращать в хроническую, и постоянно, неутомимо, неотлагаемо наблюдать за нею.
Эта болезнь по глазам виднее всего. Иван Данилович и не сводил своих глаз с глаз Машенькиных. Ей как будто самой хотелось, чтобы он проник по глазам в глубину ее души и понял, чем она страдает. Взаимное строгое молчание и взаимная неподвижность были бы непрерывны, если б никто не мешал своим присутствием, участием и беседою некстати. Иногда только и Иван Данилович и Машенька глубоким вздохом переводили дух.
Право сидеть в этом положении по целым дням казалось Ивану Даниловичу таким правом, которого ни одна профессия, кроме профессии мужа, не может доставить.
Он благословлял уже медицину, что она доставила душе его блаженство постигать болезнь Машеньки. Вдруг приказ: имеет такой-то полк выступить немедленно в поход. Это просто ужас в подобных обстоятельствах. Иван Данилович пришел как убитый, ни слова не говорит.
Машенька, взглянув на него, затрепетала.
— Что с вами, Иван Данилович? — спросила мать ее.
— Полк идет в поход. Завтра выступать, — проговорил он. Машенька вскрикнула и обмерла.
— Машенька! — вскричала и мать, бросаясь к ней.
— Марья Ивановна! — проговорил и Иван Данилович, — о, господи! скорей… чего бы? что тут есть?… Ах, она умирает!
И он схватил ее руку, стал на колени, и голова его, как срубленная, упала на руку Машеньки.
Вошел отец:
— Что такое?
Вбежала няня, всплеснула руками и онемела.
— Машенька! — вскрикнула снова мать.
— Что такое, душа моя? что с ней? — проговорил отец.
— Матушка, голубушка ты моя! — завопила няня, бросаясь на постелю к ногам Машеньки.
Но вот она стала приходить в себя.
— Спирту!.. воды! — проговорил осиплым голосом Иван Данилович… — Выпейте, Марья Ивановна.
— Не хочу! Я умру! — проговорила измолкшим голосом больная.
— Иван Данилович, помогите! — вскричала мать, схватив его за руки.
— Что я теперь сделаю! Завтра поход! — проговорил Иван Данилович.
Машенька вдруг тяжело задышала, спазматическое рыдание стеснило ей грудь, слезы катились градом.
— Иван Данилович, что мы будем делать, как вы уедете? — сказала, залившись слезами, и мать.
— Я не поеду! я хоть в отставку! Мне нельзя оставить Марьи Ивановны, — отвечал Иван Данилович, не помня себя.
— Марья Ивановна, выпейте воды.
— Ах, дайте! — произнесла она.
Хлебнув воды, она схватила руку Ивана Даниловича и, всхлипывая от волнения в груди, проговорила:
— Не уезжайте, я умру без вас!
— Не уезжайте, Иван Данилович, — повторила и мать. Отец, стоявший, повеся голову, подле кровати, как будто
очнулся; заложив руки назад и задумавшись, он прошелся по комнате.
— Глупо выходить в отставку, — сказал он сам себе. — Послушай, душа моя, — продолжал он, позвав жену, — ну, каким образом Иван Данилович выйдет для нас в отставку?… Он по доброте, пожалуй, на все готов, да чем же мы ему заплатим?
— Ах, мои батюшки, да что ж делать-то? уморить Машу? Он сам видит, что нельзя ее оставить так.
— Да чем же мы заплатим-то за это?
— Чем? Уж он будто такой человек, что будет с нас требовать платы.
— Хм! Из каких же доходов он бросит службу?
— Из каких!.. Ох уж не люблю, как такие вещи говорят!.. Да и до того ли теперь; дочь умирает, а он думает, чем расплачиваться с доктором! Право!
— Ох, вы!
Машенька поуспокоилась. Но отец ее все еще продолжал неспокойно ходить по комнате; вызвал потихоньку Ивана Даниловича и, откашлянувшись, сказал ему:
— Иван Данилович, я вам признательно вперед должен сказать, что мне нечем платить за заботы ваши о Маше… Вы же сказали, что готовы и службу оставить, лишь бы не оставить ее без помощи…
— Нельзя оставить ее в таком положении, — сказал смущенный Иван Данилович.
— Чем же мы заплатим вам за такую жертву?
— Мне ничего не надо.
— Ну, мое дело было сказать.
На другой день полк выступила Иван Данилович взял на две недели отпуск.
Он спокоен, и Машенька спокойна, встает уже с постели весела; но время отпуска прошло. Иван Данилович задумался.
Машенька что-то опять припала.
Несмотря на материнскую прозорливость, мать ее нисколько не понимала ее болезни. Она думал а, что, слава богу, Машеньке гораздо лучше; но отец, спроста, понял, в чем дело.
— Иван Данилович, — сказал он ему, — вы подняли Машу из гроба… а мы вам обязаны по гроб… чем заплатить вам за добро!.. Маша у нас одно богатство… берите хоть ее, если по сердцу.
У Ивана Даниловича слезы выступили из глаз от радости, он бросился на шею к отцу.
В это время вошла мать Машеньки.
— Душа моя, я говорил тебе, что с Иваном Даниловичем придется расплачиваться за вылечку Маши… он просит многонько… словом, все, что у нас есть за душой.
Она испугалась.
— Иван Данилович, — проговорила она, — вы знаете, что мы не имеем состояния, рады отдать вам все, да ведь у нас дочь невеста…
— Вот то-то и есть, что дочь невеста, — сказал отец.
— Так вы сами подумайте…
— Он уж думал об этом.
— Что думал?
Иван Данилович, смущенный, безгласный, бросился к руке.
— Осчастливьте!
— Господи!
И так далее. Машенька вспрыгнула от радости три раза: на шею отца, на шею матери и на шею Ивана Даниловича. Денщик Филат надулся: он думал, что вот тебе раз! Пойдет хозяйство! Да какова-то еще!
Женитьба — прекрасная вещь: спросите у всех, которые женились и вышли замуж по душе и живут себе припеваючи в любви и согласии. Но это, говорят, просто счастье: чужая душа, говорят, потемки. Ну, засветите фонарь: друга и посреди белого дня надо искать со свечой.
Иван Данилович женился. Марья Ивановна, несмотря на страшное впечатление, которое производила на нее шпага, висящая у боку его, вышла за него замуж с условием, чтоб он никогда не обнажал этого убийственного орудия и не ходил на войну.
— Помилуй, Машенька, чего ты боишься! — говорил ей Иван Данилович, — ведь это больше ничего, как оффиция.
— Ну, ну, ну, оффиция! Бог с ней! Поставьте ее в угол, Иван Данилович, я боюсь ее.
— Эх, сударыня-барынька, вот этим только вы изволите быть не хороши, что шпагу не любите, — заметил Филат, который всегда вмешивался в беседу молодых супругов, — сами вы посудите, как же барину быть без шпаги?… Не приходится, сударыня; ведь он не арестованной… Видите ли что…
— Ну, разговорился, ступай себе! — прервал его Иван Данилович, который, однако же, привык к радушной бесцеремонности Филата.
— А вот как пошлете за чем, так и пойду. Что ж мне так-то ходить, — отвечал Филат, — на кухне у меня все в исправности; гам я сам за собой хожу; а вот здесь барынька-то еще порядков не знает, так и надо присмотреть, не равно что спросите.
Ивану Даниловичу надоедает присутствие Филата, а Марья Ивановна рада ему; ей все кажется, как будто опасно оставаться одной с мужчиной.
— Не гоните его, Иван Данилович, — упрашивает она, когда Иван Данилович скажет: «Ну, ступай, ступай себе!»
Женившись и отправляясь на новоселье полка, Ивану Даниловичу неудобно было взять с собою женскую прислугу, и потому решили до приезда на место обойтись без нее.
— Да и зачем, — говорил Иван Данилович, — у меня Филат и кухарка и прачка; вот только разве девка будет нужна одевать Машеньку.
— Вот какие пустяки! — возражала Машенька, — как будто я сама не могу одеться!
— Она у меня с малолетства так приучена, что уходов больших за ней не нужно, — прибавляла мать.
Таким образом молодые супруги и отправились в полк, в сопровождении только одного Филата, а Филат тому и рад; потому что он уже начинал горевать и задумываться: уж как заведутся где, думал он, бабы, так там порядка не ожидай!.. это уж такая порода. Удостоверившись же, что все должности остаются при нем, да еще сверх должностей кухарки и прачки возлагается на него должность горничной, — Филат ожил.
Да что они думают, — бормотал он под нос, — велик труд прислужить барыне? Подать умыться или на шею платочек-то подать? Поди-ко-сь! Нет уж, сударыня-барынька, вы не извольте насчет меня беспокоиться; я видел всю прислугу-то девичью; вот только разве манишечек не разглажу… Не разглажу, так выкатаю, так еще и лучше будет, ей-богу, сударыня.
— Манишечку я сама разглажу, — говорила Марья Ивановна.
— Так вот оно и все. А вот что я скажу вам по долгу обязанности. У барина-то теперь вы будете справлять, что я справлял; примерно: чай разливать, вы, сударыня-барынька, взяли на свою ответственность, а не знаете еще, как распоряжаться. Давеча изволили налить и барину в чашку; он и пил, ни слова не сказал вам, верно посовестился сказать на первых порах, что он терпеть не может пить в чашке. Так уж вы извольте ему в стакан наливать. Да и сливок-то простых он не любит, а вы налили ему.
— Ах, боже мой, — вскричала Марья Ивановна, — что ж ты мне давеча не сказал?
— Думал, что сам барин скажет, а он, верно, посовестился… Да еще, вот давеча, я побежал за щеткой, а вы подали барину сами мундир; а порядку-то не знаете, мундир-то он надел, а портупею-то вы не подали. Вот я и отвечай; сами слышали, как он прикрикнул: что ж ты, говорит, шпагу подаешь, а портупея-то где? а?
— Ах, боже мой, я, право, этого не знала.
— То-то же, сударыня-барынька. Так вы не извольте не за свое дело браться; а я уж свое знаю: слава богу, не какая-нибудь служанка — орешки на уме.
Таким образом Филат учил свою барыньку порядкам в доме и был так исправен и по части горничной, что не только Иван Данилович, но и Марья Ивановна, приехав на место, забыли о женской прислуге: нет в ней ни малейшей необходимости.
Так прошел год. Ивану Даниловичу бог дал наследника. Вы подумаете, может быть, что прислуга неизбежно увеличилась? Что завелись на квартире Ивана Даниловича няньки и кормилицы? Нимало! этих должностей Марья Ивановна сама никому не уступила. Она довольствовалась только помощью Ивана Даниловича и Филата. Честолюбие и способность Филата распространялись и на обязанность няньки.
— Экой труд, — говорил он, — нянчиться с ребенком — да еще как весело-то: агу! Васенька!.. вишь какого славного молодца дал нам бог!.. Пеленочка-то, сударыня-барынька, немножко мокренька, надо посушить, позвольте-ко я сбегаю посушу перед печкой.
— Нет, лучше чистую; посмотри-ко, чтоб не упал!
— Не беспокойтесь уж. Васенька! агу!.. Право, спать-то ему не хочется… не сварить ли кашки?…
На другой год Ивану Даниловичу бог дал дочку. Васенька поступил на полное попечение Филата. Филат и на базар сбегай, и свари, и подай, и вычисти, и вымой, и убаюкай Васеньку, и накорми его кашкой, и понянчи его, и везде Филат, и на все ему время: Васенька, как будто по щучьему веленью, спит себе крепко, покуда Филат сбегает за провизией, пока исправляет прочие должности.
Иван Данилович Увалень просто блажен и женой и денщиком. Придет от должности, жена бежит навстречу с Лизанькой.
— На-ко поиграй этой игрушечкой.
— Нет уж, извините, мой-то Васенька получше, — говорит Филат, сидя на разостланном ковре подле Васеньки. — Извольте-ко посмотреть, как мы будем маршировать да выкидывать темп.
И он возьмет красное деревянное ружьецо, начнет выкидывать темп; Васенька, подражая ему, взмахнет ручонками и зальется смехом.
— Ну-ко, ну, сам.
И Филат даст Васеньке в руки ружье; Васенька схватит — хлоп по голове учителя и снова захохочет.
— Молодец!.. Славно!.. Извольте-ко, Иван Данилович, посмотреть за ним, а я подам кушать.
Еще не с большим через год в команду Филата поступила и Лизанька. Иван Данилович на службе, Марья Ивановна кормит и нянчит и убаюкивает Леночку; Филат обложит Васеньку на ковре подушками и игрушками, даст в руки морковку, а сам укачивает на руках Лизаньку. Только что она уснула, он ее в люльку, да и марш.
— Извольте, сударыня-барынька, смотреть, чтоб не убился Васенька, а я сбегаю за молоком.
И сбегает.
Проходит еще год, семья Ивана Даниловича увеличивается, то же самое жалованье растягивается на все потребности; все надо прикрыть; а между тем то там, то сям голо. Но что делать!
К счастию или к несчастию Ивана Даниловича, или ни к тому, ни к другому, полк был переведен на новые временные квартиры. Под штаб назначено было село Притычино. Иван Данилович с семейством своим также прибыл в село Притычино и вскоре заболел было горячкою. Полк отправился в поход, а он остался на несколько дней на месте, чтоб собраться с силами.
В это-то время прибыл в свое имение Чаров. Так как это событие нисколько, казалось бы, не касалось до Ивана Даниловича, то он, поднявшись на ноги, тотчас же сказал Марье Ивановне.
— Поедем, душа моя, пора!
Марья Ивановна убедительно просила подождать денька два-три, покуда посаженная ею курица на яйца высидит цыплят; Иван Данилович согласился.
— Эх, сударыня-барынька, болтуны будут, а не цыплята: и наседке-то не сидится что-то на месте, — сказал Филат, как будто по какому-то предчувствию.
Прошли три дня. Оказалось, что Филат прав, вышли болтуны.
— Ну! едем, господи, благослови! — сказал Иван Данилович, усаживая жену и детей в бричку.
— Да уж поздно.
Только что Филат уселся на козлы, а Иван Данилович занес ногу на подножку брички, вдруг бежит дворовый человек сломя голову.
— Стой! стой!
— Что такое?
— Сделайте милость, сударь, пожалуйте в дом. Барин приказал просить вас Христом богом: госпожа заболела.
— Да, братец… видишь, — сказал Иван Данилович.
— Сделайте милость, хоть на минутку! Уж там не моя будет вина, как вы сами откажетесь.
— Ах ты, господи! — проговорил Иван Данилович с досадой.
— Что ж делать, душа моя! — сказала Марья Ивановна, — нельзя же, люди помощи просят.
— Уж конечно, — пробормотал с досадой и Филат, — как поймали за хвост, так не уйдешь!
— Ну, нечего делать, схожу на минуту, — сказал Иван Данилович.
Навстречу ему другой посланец, третий, наконец сам Чаров.
— Сделайте одолжение, помогите жене моей, — сказал он, взяв руку Ивана Даниловича и ведя его в покой, где Саломея лежала в постели и стонала.
— Ernestine!.. вот доктор.
Иван Данилович посмотрел на нее, взял руку, считает биение пульса, качнул головой. Чаров испугался. «Пустяки!» — думает Иван Данилович.
— Сделайте милость, помогите, я вам буду благодарен по гроб.
— Я принесу лекарства из своей аптечки, это ничего, пройдет, — сказал Иван Данилович.
Нечего делать, надо было вытаскивать из брички чемодан, из чемодана аптечку, из аптечки пузырек.
— Подожди, душа моя, я сейчас, — сказал Иван Данилович жене, — между тем уложите опять все в бричку.
— Да, сейчас! — сказал Филат, — что у барыни-то, верно, спазмы?
— Спазмы.
— Ну, будет такой же час, как у полковницы.
Филат отгадал. Капли поуспокоили чуть-чуть Саломею; но Чаров решительно сказал Ивану Даниловичу, что он его не пустит, покуда жена его не почувствует себя вполне здоровою, и тут же, что называется, с оника дал ему сто рублей серебром. Иван Данилович не из денег, но по доброте сердца и по пиленной просьбе дал слово остаться еще на день, уверяя, что это пройдет само собою. Но когда Иван Данилович возвратился на квартиру, объявил жене, что остается до завтра, вынул из кармана ассигнацию и развернул — Машенька ахнула, а он остолбенел.
Деньги… но кто не знает, что только дай деньги в руку, воображение тотчас же начинает писать бюджет необходимых расходов и так займется этим делом, что все забыто.
Филат повесил голову.
— Что ж, сударь, кушать, что ли, готовить? — спросил он Ивана Даниловича поутру, когда тот торопился навестить вольную.
— Нет, нет, мы поедем сейчас же! — отвечал Иван Данилович, уходя.
— Да! поедем! Барыньке-то голодом просидеть, покуда поедем?
И он начал готовить суп из той самой курицы, которая высидела болтунов.
— Что, как чувствует себя ваша супруга?
— Не совсем еще… вот не угодно ли войти.
— Что, сударыня?
— Скажите ему, что спазмы утихли… но вот здесь болит, — отвечала Саломея по-французски, указывая на бок. — И голова очень дурна.
«Хм! придется составить микстурку…» — подумал Иван Данилович. — Я пришлю вам микстурку, так извольте давать через час по ложке, и все пройдет; а уж меня извините, мне, ей-богу, надо ехать.
— Нет, как вам угодно, я вас убедительно прошу пожертвовать мне несколькими днями, — сказал Чаров.
— Он хочет ехать? — спросила Саломея, — пожалуйста, не отпускай, я здесь умру без помощи… Я чувствую страшное расслабление.
— Я ни за что не пущу его, — отвечал Чаров и уговорил Ивана Даниловича остаться еще на день, потом еще на день.
— Да помилуйте, я не могу, — сказал, наконец, решительно Иван Данилович, — я служу, остался здесь без отпуска, мне надо непременно ехать.
— Ска-а-тина! — сказал по привычке Чаров, но про себя. — Послушайте, Иван Данилович, угодно вам будет принять мое предложение?
— Какое?
— Быть медиком при моих именьях, с двумя тысячами рублей жалованья. Квартира здесь в доме, во флигеле, экипаж, прислуга, провизия и, наконец, все, что вам угодно?
Иван Данилович задрожал от неожиданного счастья. Прослужив определенный срок в полку, он давно уже рассуждал с женой о затруднениях походной жизни с семейством и желал получить какое-нибудь оседлое местечко с хорошим жалованьем.
— Я поговорю с женой, — сказал он Чарову и тотчас же побежал на квартиру, и вместо всех разговоров и совещаний крикнул: — Маша! Я выхожу в отставку.
Марья Ивановна побледнела, не понимая, что это значит.
— Поздравь, душа моя, и меня и себя: две тысячи рублей жалованья, квартира, прислуга, экипаж, провизия!..
Марья Ивановна всплеснула руками от радости. Он рассказал ей о сделанном предложении, и туг же вместе сочинили они счастливую свою будущность; решили, и Иван Данилович пошел в дом, объявил Чарову, что он согласен и тотчас же подаст в отставку.
— Очень рад, — сказал Чаров.
Филат, готовя кушанье в задней избе, ничего не знал и не ведал об этом решении.
— Филат! Филат! — закричала Марья Ивановна, когда он пришел накрывать на стол, — знаешь ли что?
— Что, сударыня?
— Ведь мы остаемся здесь.
— Как?
— Иван Данилович выходит в отставку.
— Владыко ты мой, царь небесный! что это он вздумал?
— Да как же, — продолжала Марья Ивановна, — он будет медиком при этом именье, будет получать две тысячи в год жалованья, квартиру, экипаж, прислугу…
— Ооо! Господи ты мой! — завопил: Филат, хлопнув тарелку об землю.
— Что это ты, Филат, бог с тобой! — вскрикнула Марья Ивановна, вздрогнув, — ты испугал Леночку.
— Ничего, — отвечал Филат, выходя из комнаты.
Вышел он, остановился посреди двора и зарыдал. Это были первые слезы Филата после того, как ему забрили лоб. Солдатская душа даром не плачет.
Выплакался, постоял на месте, задумавшись, вздохнул, пошел, споткнулся на камень… — пьфу!.. — да как схватит его, хлоп об стену…
— Собака проклятая!
Снова вздохнул и побрел на кухню. Но тут словно как запретили ему заботиться обо всем, словно как не его уж дело быть кухмистером, чумичкой, прачкой, слугой. Постоял, постоял — пошел к воротам, сел на завалинку.
Вот Иван Данилович торопится что-то домой.
Филат и не думает вставать перед ним.
— Филат! — кричит издали Иван Данилович. Филат не отвечает.
— Филат! — повторяет Иван Данилович, озабоченный каким-то душевным довольствием, — собирай сейчас все, да переносить в дом… там покажут тебе комнаты…
— А обедать-то когда? — спросил Филат, вставая.
— Не нужно, там будет у нас и стол поварской.
— Иван Данилович! — проговорил Филат упрекающим голосом и качая головой.
— Ну?
— Иван Данилович! Бог с вами! Что вы делаете?
Как ни крепился Филат, а слезы брызнули, и он, закрыв лицо руками, зарыдал.
Иван Данилович как будто вдруг очнулся от очарования, понял упрек, остановился, смотрит на Филата, задумался.
— Иван Данилович! — начал снова Филат, — кого вы это слушаетесь, сударь, такие дела делать!.. Барыньки, что ли, послушались? Молода еще Марья-то Ивановна советы вам давать выходить в отставку… На деньги польстились: жалованья стало мало… Поди-ко-сь! много человеку нужно: до сей поры жили же!.. а тут вдруг, ни с того ни с сего… Ну, мало, возьмите и мое, какое ни на есть, все-таки деткам-то вашим на молочко да на кашку достанет… С меня и пайка довольно…
— Иван Данилович! — раздался из окна голос Марьи Ивановны.
Филат умолк. Иван Данилович, повесив голову, вошел в избу. Марья Ивановна сидела у окна и заливалась слезами.
— Машенька, душа моя, о чем ты плачешь? — спросил Иван Данилович, испугавшись.
Он привык к слезам полковницы и всегда смотрел на них равнодушно, но слезы Марьи Ивановны как будто канули ему па сердце.
— О чем ты плачешь, друг мой? — повторил он.
— Ни о чем, — проговорила Марья Ивановна и еще горчее залилась слезами.
Не понимая причины, Иван Данилович насилу унял слезы ее.
— О чем же ты плакала?
— Мне показалось, что вы передумали… Филат вам, бог знает, что наговорил…
— Помилуй, я буду слушать Филата! Вот тебе раз!.. Что я, Вася, что ли, которому он сказки рассказывает… Филат! — крикнул Иван Данилович, — укладывай! да переносить все в дом!
— Да что, Иван Данилович, я уж вам не слуга: я служил вам, покуда вы на царской службе были; а теперь у вас там, чай, есть целая дворня…
— Как ты смеешь грубиянить?
— Я не грубияню, а правду говорю.
Иван Данилович вспыхнул гневом и заходил по комнате.
— Я сама уложу все, — сказала Марья Ивановна и бросилась все прибирать.
— Уж не извольте беспокоиться, сударыня, — сказал Филат, — не ваше дело.
В это время вошел человек, присланный от Чарова.
— Барыня приказала просить вас поскорее к себе, — сказал он, — а если что нужно переносить из поклажи, так я привел с собой двух человек.
— Вот кстати, — сказал Иван Данилович, — распорядись, душа моя, а я пойду.
— Хорошо, — отвечала Марья Ивановна с веселым взором и велела было пришедшему человеку нести чемодан.
— Куда нести? — крикнул Филат, — нет уж, я не дозволю чужому человеку дотронуться до господского: я за все отвечаю. Ступай, брат! на руках-то тебе ничего не достанется нести: у нас есть бричка. Всякое дело хозяина знает. Ступай!
— Как прикажете? — спросил лакей у Марьи Ивановны, воображая, что Филат, верно, пьян.
Затронутое самолюбие взволновало ее, но, боясь грубого Филата, она проговорила:
— Ступай! он сам уложит и перевезет.
Ни слова не говоря, надутый, как мышь на крупу, Филат исполнил свое дело; уложил все в бричку, запряг лошадей и донес Марье Ивановне, что все готово.
Переезд был не далек. Флигель по ветхости неудобен был для жительства. Ивану Даниловичу с семьей отвели две комнаты в доме; две комнаты, проникнутые насквозь тлением; но потолок еще держался, стены стояли; обои прикрывали смертные недуги их; но гноище проросло грибами из-за подполья. Их очистили, и комнаты, уставленные прочной старинной мебелью, показались для Марьи Ивановны, после черных и душных изб, роскошью, какой лучше желать нельзя.
Для прислуги дан был дворник и его единородная дщерь Татьяна. О завтраке, обеде, ужине, самоваре нечего было беспокоиться: в определенное время все это являлось, как в волшебных сказках. Толстый буфетчик придет, молча раскинет скатерть, поставит приборы, принесет кушанье, доложит: «Готово кушать, самовар готов!» — и дай бог только хороший аппетит.
Филату негде уже приткнуться, не о чем похлопотать. Ходит, повеся голову, посмотрит на все да вздохнет. Ивану Даниловичу некогда обращать на него внимание. Иван Данилович написал уже прошение об отставке, отослал с нарочным в город на почту и стережет здоровье Саломеи, которая что-то расхворалась. Марья Ивановна и позабыла о Филате. Она еще восхищается всеми удобствами новой жизни.
Ходит Филат как убитый; сначала звали его на кухню обедать; «убирайтесь вы, с вашим обедом!» — отвечал он. Оставался еще запас черного хлеба, испеченного им для господ и для себя. Отрежет ломтик, съест, запьет водицей и сядет на крылечке или пойдет к воротам, как дождевая туча. Там никто не видит, как он утирает слезы.
Пройдет мимо его Иван Данилович, он встанет и стоит, повеся голову, покуда он пройдет. Но что-то у него на душе, что-то он сказал бы ему, да язык не поворотится. Вот вышел запас хлеба, провианту нет, неоткуда получать, а просить куска хлеба Филат не станет. Денег у него ни копейки.
Думает Филат думу, и надумался. Вошел к Ивану Даниловичу, который занят был составлением лекарства.
— Иван Данилович, — сказал он тихо.
— Что тебе?
— Извольте уж отпустить меня в полк, что мне здесь делать?
И с этими словами Филат утер рукой слезу, выступившую из глаз.
Иван Данилович взглянул на него, и хрустальная ступочка выпала у него из рук, разлетелась надвое; невольным движением столик, на котором он разложился с своей аптечкой, грохнулся; стклянки, пузырьки разлетелись вдребезги.
Марья Ивановна вскрикнула от испугу.
— Иван Данилович, что вы наделали! — вскричал и Филат, бросясь подбирать все с полу.
Иван Данилович всплеснул руками и онемел.
— Это все ты, проклятый! — крикнул он наконец, — пришел тут толковать мне под руку!
— Да, кто ж как не я… Я, Иван Данилович!.. До сей поры служил верой и правдой, худого слова от вас не слыхал; а тут… ну, да уж что говорить! Позвольте мне идти в полк.
— Ступай, убирайся!.. Вот тебе и все… Что я теперь буду делать без аптеки?… Господи!..
— Так так-то, Иван Данилович, на прощанье-то… Бог с вами!.. Прощайте, Марья Ивановна!.. Васенька!.. — И Филат зарыдал, выбежал вон, схватил свою амуницию, накинул сумку на плечи, перекрестился и пошел.
В это самое время Саломея лежала на диване и охала. Чаров ходил в каком-то недобром духе по комнате.
— Долго ль я буду ждать его? этого коновала!
— Послал, ma ch?re… Сам пойду.
И Чаров, нахмурив брови и плюнув, так, чтоб больная не слыхала, пошел к Ивану Даниловичу. Иван Данилович сидел, повеся голову, а Марья Ивановна, приклонив голову к нему на плечо, утирала слезы. Перебитая вдребезги аптечка стояла перед ними на столике, как ящик Пандоры,[246] из которого вышли все их несчастия.
— Что ж, Иван Данилович, — крикнул Чаров, входя, — скоро ли вы?
Иван Данилович и Марья Ивановна вздрогнули от неожиданного его появления и строгого голоса.
— Беда случилась, — проговорил робко Иван Данилович, вставая со стула.
— Что такое?
— Вот… разбилась… — отвечал Иван Данилович, приподнимая с полу отбитое горлышко пузырька.
— Что ж вы будете делать теперь? лечить без лекарства?
— Я напишу рецепт… можно послать в аптеку…
— В какую аптеку? в город: почти сорок верст? Через час понадобится новое лекарство — опять посылай? Десять раз на день будете переменять лекарство, и все посылай?
— Что ж делать… свойство болезни такое…
— Скажите пожалуйста! Больной виноват, что вы не отыщете в своей медицине, чем его вылечить!..
— Нет-с, это не то… Если бы, собственно, болезнь… так на болезнь есть лекарство, — начал было Иван Данилович, но доброе сердце его и робость не договорили правды.
— Позвольте, — сказал он, — я сам съезжу в город, пополню аптечку… поутру я возвращусь…
— У-урод! — проговорил Чаров про себя. — Извольте ехать! да прошу вас скорей!
Приказав запрячь немедленно же тройку в повозку, Чаров, задумавшись и в тревожном духе, сам отправился на конюшню, простоял безмолвно, покуда запрягали лошадей, потом начал ходить по двору; казалось, что он боялся войти к Саломее до возвращения доктора из города.
— Ох! уж мне эти болезни! — проговорил он, наконец, направив стопы к дому. — Оханья, стоны, жалобы… Уурод! говорит, что это не болезнь!.. Здоровая скаатина! По нем все притворяются страждущими, выдумывают разные боли, чтоб только иметь удовольствие пить его поганое лекарство!.. Какая скука!.. Фу! черт! Навязал на шею тоску!..
Между тем Саломея очень грациозно лежала на диване. Когда Чаров вышел торопить доктора, боли как будто утихли в ней; она о чем-то задумалась.
Сильное впечатление боязни быть узнанной матерью и в то же время возгоревшаяся страсть к Георгию, который так хорошо, так вполне созрел для любви, подействовали болезненно на Саломею. Приехав в Притычино с Чаровым и решаясь на полную роль мадам де Мильвуа, Саломея не могла покорить в себе тяжких впечатлений собственной судьбы. Нервы ее были потрясены, дряхлый дом и мрачные комнаты, наводящие уныние и думу о невозвратном прошедшем, о бренности настоящего и неизвестности будущего, развили в ней страх и отвращение ко всему. Присутствие Чарова ей было тягостно; ласк его она не могла переносить; решительность упрочить судьбу свою в лице мадам де Мильвуа исчезла. И вот к расстроенному духу присоединилось притворное страдание то головной болью, то внутренним жаром, то расстройством желудка. Притворство входит в привычку, мнимая болезнь вызывает настоящую, воображаемую беду можно накликать; и все это обращается в боязнь за себя; а медицина за все отвечай. В этом положении была Саломея по приезде в Притычино. Желая восстановить в себе дух, она потребовала доктора.
Доктор на беду его нашелся под руками. Назначил диету, дал лекарства. А лекарства, говорят, из притворной болезни решительно рождают настоящую или, по крайней мере по системе Ганнемана, все признаки. Саломея больна, имеет все права жаловаться на болезнь. Но она чувствует, что от лекарства Ивана Даниловича все хуже и хуже.
Когда послышались шаги Чарова, который, не зная, как сказать ей о несчастии, постигшем аптечку Ивана Даниловича, шел медленно, придумывая успокоительные речи вместо успокоительных лекарств, Саломея вдруг почувствовала снова боль и заохала.
— Боже мой, я страдаю, — проговорила она, — и никто не поторопится подать помощь!..
— Ма ch?re, — сказал Чаров, — успокойся, сейчас привезут лекарство… Вот видишь что: этот Иван Данилович думал продовольствоваться своей глупой аптечкой… но я послал его в город за лекарством, необходимым для тебя… он сейчас же возвратится…
— Ах, он меня уморит!.. Я это чувствую!..
— Так лучше всего ехать в Москву, ma ch?re Ernestine. Поедем в Москву; там все лучшие доктора к твоим услугам. В самом деле, я также не очень полагаюсь на этого полкового лекаришку.
— В Москву!.. — проговорила Саломея, задумавшись.
— Когда твое здоровье поправится, мы возвратимся тотчас же сюда; а между тем здесь все будет возобновлено к нашему приезду, и мы проведем лето в блаженном уединении, — сказал Чаров, взяв руку Саломеи.
Саломея не отвечала ни слова, глубоко вздохнула.
— Так ли?
— Ах, постойте! Я не могу переносить принуждений. Чаров встал с места, также вздохнул и начал ходить по комнате.
Между тем Иван Данилович распростился с Марьей Ивановной и помчался в город пополнять свою аптечку.
Марья Ивановна была в отчаянии. Она не испытала еще горя разлуки. Ей страшно было отпустить Ивана Даниловича в дорогу без себя; бог знает, что может случиться. Со слезами на глазах она проводила Ивана Даниловича, простояла до сумерек на крыльце, смотря на дорогу, возвратилась в комнату как убитая, не спала целую ночь, просидела целое утро у окна и в этом положении забылась, несмотря на крик и шум детей.
Но вот около полудня возвратился благодатный. Соскочив с повозки, Иван Данилович вбежал в комнату, крикнул: «Машенька!», бросился к жене и так перепугал ее, что она, очнувшись, задрожала, насилу пришла в себя и, вместо радости, залилась слезами.
Успокоив ее, Иван Данилович принялся составлять микстуру; составил и побежал на другую половину. Двери заперты; никого нет.
Он в переднюю, и в передней пусто. Он опять к дверям, постучал легонько — никто не отвечает.
— Что ж это значит?
Вышел на крыльцо. Видит, что Трифон запирает ставни.
— Трифон, где люди?
— Какие?
— Да вот… ваши, — проговорил Иван Данилович.
— Какие наши? Господские-то? Уехали с барином.
— Как уехали?
— Да так, как уезжают. Барин поехал в Москву, и они за ним.
— А госпожа?
— А госпоже-то здесь, что ли, остаться одной?
— Да ведь она больна.
— Ага; ее так-таки сам барин под руки в карету посадил.
— Да скажи пожалуйста… Как же это… — продолжал расстроенный этой новостью Иван Данилович.
— Как, как?
— Да скажи пожалуйста… ведь… да что ж барин сказал, уезжая?
— Ничего не сказал. Он такой был, что-то не в духе. Чуть-чуть было не прибил кучера за то, что лошади дернули, как он сажал госпожу-то в карету.
— Хм! — произнес Иван Данилович, задумавшись и возвращаясь в свои комнаты. — Машенька, помещик-то уехал в Москву; что ж ты мне ни слова не сказала?
— Да и я не знала, мне только сейчас сказала Татьяна; я спросила, что ж не подают чай, а она говорит: «да кому ж подавать-то: буфетчик уехал с барином».
У Ивана Даниловича руки опустились.
— И все уехали, и повар уехал, и обеда не готовили… я не знаю, что ж мы будем обедать?… — сказала смущенная Машенька, смотря на Ивана Даниловича.
— Что ж это такое, — проговорил он, — я уж этого и не понимаю?… Верно, она опасно заболела… Он, верно, сделал какие-нибудь распоряжения… Пошли Татьяну за управляющим Васильем.
— Ох, подите вы! пойду я к этому озорнику! — отвечала Татьяна.
Иван Данилович отправился сам.
Управляющий Василий был не что иное как дворовый человек, которому поручено было собирать и доставлять к барину оброк с именья.
— Барин уехал? — спросил Иван Данилович.
— Уехал, — отвечал Василий, который привык только с барином и при барыне говорить по-человечески.
— Он… говорил насчет меня что-нибудь? — продолжал Иван Данилович.
— Что такое-с?
— Насчет положенья… обо мне?
— Об вас? Никак нет, ничего не говорил, — отвечал Василий, посмотрев искоса на Ивана Даниловича.
— Это странно!
— Да вам подводу, что ли, ехать отсюда?
— Какую подводу, когда барин твой предложил мне быть медиком при этом именье.
— При этом именье? — повторил Василий подозрительно. Ему тотчас же пришло в голову опасение, чтоб Иван Данилович не сделался в имении господским глазом.
— Да, при этом именье. Он сказал, что мне будет доставлено здесь все необходимое.
— Не знаю; тут у нас ничего нет.
— Каким же это образом? Мне нужна провизия, и по крайней мере кухарка.
— Этого уж я не знаю.
— Но, вероятно, барин забыл отдать тебе приказ.
— Не знаю; у нас провизии никакой тут нет, ни заведений нет никаких, — пробормотал Василий под нос себе, зевая.
— Я напишу к барину, а между тем мне нужно что-нибудь есть, — сказал взволнованный Иван Данилович.
— Этого уж я не знаю, — повторял Василий с убийственным равнодушием.
В отчаянии и недоумении что делать, Иван Данилович возвратился в дом.
— Забыл распорядиться насчет меня! Это ни на что не похоже! — крикнул он, хлопнув фуражку на стол, — что мы будем делать?… Это ужас!.. Наконец, что-нибудь есть надо, а тут никакой даже провизии!..
Но Марья Ивановна кое-как распорядилась уже о чае к обеде. Сама поставила чайник, Татьяну послала купить на селе курицу, масла, молока, каких-нибудь овощей.
— Что ж ты беспокоишься, что за беда такая, что забыл, — говорила Марья Ивановна в утешение мужу, — и ты, я думаю, забыл бы все, если б я, избави бог, опасно заболела. Напиши к нему, вот и все. Он и пришлет приказ управляющему отпускать нам все, что нужно.
— Напишу, — проговорил Иван Данилович, — да это… все-таки неприятно… сесть на мели!.. Если б знал… черт бы меня принудил подавать в отставку!.. да еще и Филата отпустили…
— Полно, пожалуйста, как тебе не стыдно говорить такие вещи!..
— Да, говорить!..
Утолив свой голод стряпаньем Марьи Ивановны, Иван Данилович успокоился.
— И в самом деле, — сказал он, — с таким капризным чертом, как его жена, не трудно все забыть. Я ему напишу.
Иван Данилович написал что следует к Чарову, послал письмо к управляющему, чтоб отправить к барину, но управляющий отвечал, что ему не с кем посылать.
Иван Данилович принужден был нанять посланца.
Ждет ответа неделю, две. А между тем настали сильные дожди. Стены отсырели, текут, холод в комнатах ужасный.
— Любезный, здесь жить нельзя, — сказал Иван Данилович, призвав Трифона, — отведи, пожалуйста, другие комнаты.
— Об этом уж извольте написать барину: без его приказу я не смею, — отвечал Трифон.
И вот новое письмо к Чарову.
Проходит месяц, ни ответа, ни привета. А между тем деньги на исходе, а жалованья не из полку ждать.
Иван Данилович и Марья Ивановна в отчаянии. Начинают уже припоминать счастливое житье-бытье в полку, вспоминать Филата и его слова.
— Вот оно, душа моя, — повторяет Иван Данилович, — Филат-то правду сказал, что выйдет болтун.
У Марьи Ивановны часто уже слезки на глазах.
Написал Иван Данилович еще и еще письмо к Чарову; но Чарову не до него: у Чарова на руках нещечко Саломея. К тому же в докторе ему уж нет необходимости.
— Скаатина! Что он тут городит? Ведь я дал ему сто рублей серебром за визит, чего ж ему больше?… Написать к нему, что медик при именье уж не нужен: может опять поступить на службу, в полк.
Нашему мнимому магнату Дмитрицкому очень хорошо было жить в Москве. Действительный магнат пользовался бы одной стороной жизни, а он обеими: направо брал счастьем, налево — искусством. Дни и ночи нашего магната проходили как следует, в полном рассеянии посреди большого света, по известным обрядам, клонящимся, по мнению Ира, к убийству золотого времени, а по мнению Креза,[247] к убийству свинцового времени. Существенная страсть Дмитрицкого удовлетворялась в клубе как нельзя больше, сердечное честолюбие также; он был взыскан блистательными светилами гостиных и осыпан почестями: воспеваемые поэтами звезды первой величины и звезды восьмой величины, производимые астрономами на вакансию планет, только что не вешались к нему на шею, как ордена. Казалось бы, чего еще желать самому взыскательному светскому человеку: только что раскрыл рот, как птенец — сладкий кусок готов; только что распахнул сердце, пылающее как ад — грешница готова; только что зевнул — явились игры и смехи; устал от приятных волнений души, надоело сладостное щекотанье чувств — бездонное лоно сна нежнее пуха, мягче воды.
Но всех этих удовлетворений мало. Не двигаясь с места, ко возносясь от земли, можно еще жить без горя; но предаваться волнам и ветрам без горя нельзя: оно балласт и для корабля и для аэростата; нет существенного — надо заменить воображаемым, чтоб что-нибудь тяготело на душе.
Всякое существенное горе нашему магнату было нипочем. Он играл им, как какой-нибудь геркулес пудовиками, взбрасывал как мяч и подставлял шею. Устроив себе вполне беззаботную участь, надо же было иметь хоть какую-нибудь заботу.
Есть люди, созданные для страстной любви друг к другу, на взаимное счастье. В противоположность им есть люди, рожденные для страстной ненависти один к другому, на взаимную беду. Вы помните, как страстно возненавидел Дмитрицкий Саломею. Эта страсть в нем не потухала.
— Дрянь! нарумянилась! не понимает, что бледность идет ей к лицу! — повторял Дмитрицкий в тот же вечер и после того вечера, когда, явясь перед Саломеей как привидение, ни с того ни с сего напомнил ей, что нельзя выходить не только от живого молодого мужа замуж за старика, но и от живого, дряхлого и никуда не годного мужа замуж за цветущего молодостью и силами.
После этого распоряжения судьбой Саломеи ни она сама, ни судьба ее не выходили из головы Дмитрицкого. На другой день, задумавшись об ней, он опоздал на званый обед к мосье Baranovsky.
— Желательно знать, что она теперь поделывает?… Понимай эта женщина сама себя, будь она с сердцем, не становись выше лесу, чтоб не упасть ниже травы… я, ей-богу, без памяти любил бы ее… так бы любил… ух! кости бы затрещали!.. Андре! мосье Андре!
Андре явился на зов как из-под земли. Магнат скомандовал ему немедленно отправиться в дом Туруцкого, узнать о здоровье мадам де Мильвуа.
— Там спросишь горничную Julie[248] и от нее узнаешь. Марш!.. Меня беспокоит это здоровье… О, вторая природа! ты скверная природа! На первую свою природу не могу пожаловаться: душа хоть куда, славная, рабочая душа! а эти чувства — просто ужас! Покуда успел подняться на два с половиною аршина от земли, весь механизм маленького мира перепорчен: сперва потешались им папенька и маменька; потом учителя, потом благодетели. Милый ты мой! на потеху ли создан ты себе и другим? Земной шар на драку, что ли, брошен вам, господа? На, дескать, пиль! становись в ряды, выбирай любую сторону: одна идет змеем, другая зверем; чьему миру быть — змеиному или звериному. Одна сторона кричит: «Внимай!», другая кричит: «Молчи!» Одна не хочет внимать, другая молчать не хочет. Начинается бой. С одной стороны отдают земле, что от земли взято; с другой — отдают богу душу!.. Утомились, ничья не взяла, вздохнули, а потом снова: «Внимай! молчи!» — и снова свалка. И это люди!
Возвратившийся Андре застал нашего магната в беседе с самим собою.
— Мосье, — сказал он, — мадам де Мильвуа, которая жила в доме господина Туруцкого, переехала на другую квартиру, но неизвестно куда.
— Переехала! — крикнул Дмитрицкий, — ты должен мне отыскать ее, слышишь?
— Постараюсь, — отвечал Андре.
— Сейчас же! сию минуту! марш! в галоп! Андре побежал исполнять приказание.
— Впрочем для чего это? что мне в ней? — продолжал Дмитрицкий. Будь она по моему вкусу, я бы съел ее, право, съел бы… а она… О, да я и теперь готов съесть ее! Она не дает мне покою, мешает мне жить, мешает любить… Чем Амелия Костанская не чудо? мила, хороша, мягка как воск, тает передо мною… да нет: чего-то нет, не по мне, не по душе; сердце, размененное на мелкую монету. Таких можно нанять за три французских восклицания: «Ah! je vous aime! je vous adore!..[249] Это не Саломея, перед которой надо выйти из себя от любви, заклясть свою душу… не Саломея — проклятый северный полюс! ледовитое море!.. А Нильская?… эта еще милее… ей ужасно как хочется любить и блаженствовать; но кажется, что она непонятый кем-нибудь талант любви. Ей нужен только слушатель жалоб на неверность и непостоянство мужчин; делитель тайного горя, запавшего ей в душу; человек, который не дерзал бы извлечь занозу, но сочувствовал бы ее страданию… Да, это не Саломея, которая фыркнет — и решено. Однако ж, во всяком случае, поеду к Нильской… Я сам теперь что-то в духе бранить женщин. Она будет бранить скверный пол, а я буду бранить прекрасный пол; но из учтивости вместо женщины буду говорить мужчины; это нас сблизит с ней: единство чувств и понятий удивительно как сближает людей. Я скажу ей: „Мужчины? о, боже мой! посмотрите, как они исковерканы, как в них мало чувства, как мало в душе тишины, спокойствия, любви!.. Скажите сами, видели ли вы в них эту покорность сердца, эту заботливость угождать, это попечение о доме, о хозяйстве, наконец о детях, если хотите… Есть ли в них эта материнская любовь, и так далее…“ прекрасно!»
Заключив этим восклицанием свой монолог, Дмитрицкий отправился к Нильской. Ей доложили о приезде магната Волобужа. Она вспыхнула, взглянула в зеркало и вышла в гостиную. Нильская была миленькое существо, уволенное самой судьбой от всех существенных женских обязанностей, но сохранившее вполне истинные достоинства женщины. Ее нельзя было не любить; ее и любили все, не только свободные сердцем, но и не свободные, не говоря уже о закованных в кандалы, потому что она являлась всегда как будто образцовым созданием женской природы.
Мария, но мы назовем ее по моде, Мери, — Мери была единственная дочь очень добрых и благовоспитанных родителей. Отец ее имел крошечное наследственное состояние; служил, служил, выслужил множество чинов и орденов; но не умел сделать службу ремеслом для приобретения достатка. Мери расцвела и, к несчастью, стала единственной надеждой родителей поддержать свое состояние выгодным замужеством дочери. Ее выдали замуж за нижеследующего чиновника.
Поэты и вообще писатели ужасно как много насочинили стихов и прозы о несчастных чиновниках и за примерную честность их и благородство души поместили на открывшиеся вакансии героев поэм. Судя, однако же, по оригинальным творениям современной литературы, на несчастных чиновников не стоит обращать и внимания; вдохновение поэтов должно бы было обратиться на счастливых чиновников и, взирая на них, воспеть совершенствование благосостояния этого разряда человечества; воспеть, как быстро претворяется нанятая квартирка в райке дома в собственный бельэтаж, как в пустом кармане образуется капитал, как бездельный крючок плодит дела, как бездушное существо, набирается духу, безгласное — голосу, как тупая голова начинает остриться, как самая прискорбная образина обращается в известное лицо и так далее.
Из какого звания Степан Ануфриев сын Нильский поступил в звание чиновника, нам неизвестно, тем более что Степан Ануфриевич терпеть не мог даже вспоминать, не только говорить о своих родителях, о детском возрасте и юношестве: без сомнения, какой-нибудь злой волшебник похитил его еще в младенчестве, посадил в бочку, засмолил, бросил в житейское море, и он плавал, плавал и приплыл к какому-то острову, называемому в сказках канцелярией. Волны выбросили бочку на берег, дно выскочило, и вот Степан Ануфриевич произошел на свет из дубового яйца, в цвете лет, во всей красоте. Один благодетельный гений острова, по имени коллежский секретарь, принял его, неизвестно по чьей просьбе, на свое попечение, доложил кому следует, что вот, дескать, на острове необходим лишний канцелярист, и потому не благоугодно ли будет поместить в это звание такого-то, праздношатающегося Степана Ануфриева сына Нильского. Степана Ануфриевича и приняли в канцеляристы. Во всех графах его формуляра написано было: не имеет: родового и благоприобретенного не имеет, жены и детей не имеет, словом, ничего не имеет, кроме двадцати лет от роду. В графе о познаниях стояло: грамоте знает; в графе о способностях следовало бы написать: пить и есть умеет; в графе о качествах души отметить: примерной честности — ни на какую черноту не способен, даже не способен писать бумаги начерно.
Из всех этих данных решительно, казалось бы, ничего невозможно было вывести для будущности; но будь человек не человек, а так, бог его знает что такое, да будь у него только одна здоровая утроба — и этого довольно: он по инстинкту все переймет, все узнает, что необходимо для его утробы. Степан Ануфриевич благородный ex officio[250] был в сущности благо-утробным.
Ближайший начальник его Иван Федорович, человек, не терпящий ни низостей, ни высот в природе, проповедовавший всем равнину, любил, однако же, сам лезть в гору. Добравшись до вершины стола,[251] он требовал, чтоб все подведомственное, стоя у подножия, смотрело ему в глаза, молчало и слушало, что он говорит, угадывало, что ему нужно, бросалось со всех ног исполнять и знало время, когда он в духе и когда не в духе.
Никто не был так способен понимать, угадывать и предупреждать его потребности, как Степан Ануфриевич. Несмотря на это усердие и даже постоянную чинку перьев[252] для Ивана Федоровича, он никак не мог заслужить начальничьего внимания, потому что все это было не что иное, как наружные услуги, которые не могли проникнуть во внутренность Ивана Федоровича. Иван Федорович считал Степана Ануфриевича просто дрянью. Что было делать Степану Ануфриевичу? Оставалось попасть в несчастные чиновники, а потом в повесть. Но вдруг отношения начальника к подчиненному переменились: вместо обычного «дурак» сквозь зубы, Иван Федорович величает уже Степана Ануфриевича по имени и отчеству. Что за чудеса? Никто не заметил, каким образом и по какой причине совершился этот переворот, и кому бы пришло в голову, что Степан Ануфриевич приворожил начальничье сердце проклятым зельем.
Однажды, отправляясь в канцелярию, зашел он в ряды, купил табакерочку, купил проклятого зелья, положил в карман, и сидит себе, как будто ни в чем не бывало, да переписывает бумаги.
Приходит Иван Федорович в добром расположении духа, сидит, пересматривает подготовленные бумаги, преспокойно отмечает, видимо доволен усердием своих подчиненных; но вдруг приостановился, засунув руку в карман, потом перенес в другой, шарил, шарил, да как крикнет:
— Пьфу! забыл табакерку!.. Черт знает, что это такое!
— Прикажете оставить эту бумагу до получения сведения? — спросил невпопад один чиновник, подойдя к нему с какою-то бумагой.
— Какую бумагу? — прикрикнул Иван Федорович, — как оставить? Ну, где ж оставить? Ну, что вы говорите!.. пьфу! досада! этот свинья Иван никогда не напомнит, что я позабыл табакерку!
— Не прикажете ли моего табачку? — вызвался вдруг Степан Ануфриевич, вынув из кармана табакерку и приподнимаясь с места.
— Поди ты с своим табаком! Я думаю, черт знает, что за табак!
— Костромской табак, самый лучший, зеленый.
— Э? неужели? покажи-ко…
И Иван Федорович сперва взглянул, потом взял щепоточку, сперва попробовал, потом нюхнул.
— В самом деле хорош табак… славный табак!..
Понюхав табаку, Иван Федорович чихнул, Степан Ануфриевич поклонился, и дело пошло своим чередом; а между тем проклятое зелье взяло свое, подействовало на мозг Ивана Федоровича в пользу Степана Ануфриевича.
На другой день Иван Федорович не забыл своей табакерки, но чувствовал уже какое-то влечение к Нильскому. Взглянув бегло в список чиновников, как его зовут, он протянул к нему руку и сказал:
— Дай-ко, Степан Ануфриевич, своего табачку!
У Степана Ануфриевича заходила душа в теле; от радостного чувства он вскочил, бросил перо, перо брызнуло на подписанную директором бумагу, внезапный испуг столкнулся с внезапною радостью, и душа замерла в Степане Ануфриевиче. Засунув руку в карман, он окаменел и установил неподвижные глаза на Ивана Федоровича, безмолвно, трепетно моргал, в ожидании молнии и грома, которые разразят его на части.
— Что, или забыл табакерку? — спросил Иван Федорович, держа уже два пальца клешней, наготове взять щепоть табаку.
— Никак нет-с… капнул немножко, — отвечал Степан Ануфриевич дрожащим голосом, вынимая табакерку.
— Эх, брат!.. Ну, да это ничего, можно подчистить, — сказал Иван Федорович, взглянув на кляксу и нюхая табак…
И вот первый успех Степана Ануфриевича по службе. Это значит подействовать на утробу человеческую.
В вознаграждение заслуг Иван Федорович рекомендовал его как надежнейшего чиновника для исправления должности заболевшего смотрителя строительных материалов.
Вступая в эту должность, он не за порядком смотрел, потому что для этого нужно быть человеком, а искал беспорядков, потому что для этого можно быть просто ищейной собакой. Старый смотритель был честный, добрый и знающий свое дело человек; исправлял свою должность не с математическою точностью, по которой не текут и светила небесные, но как бог велел; по совести, его не в чем было упрекнуть; но по притязанию в отступлении от точности можно было взвести на него горы. Этой-то точностью, которой нельзя отыскать в самой природе вещей, и ссадил его Степан Ануфриевич и — как говорится — «сокол с места, а ворона на место». Напуганная притязаниями команда его, по какому-то инстинкту, во избежание черного глаза Степана Ануфриевича, огородила себя от внезапности его нашествий, как стадо журавлей сторожевым журавлем. Только что Степан Ануфриевич крадется из-за угла, махальный и подает голос: «Степка идет!» — и всё, как по команде: «смирно» принимает вид математической точности.
Но стоит ли долго толковать о Степане Ануфриевиче и рассказывать, каким образом он дослужился до значительного чина, как нажил состояние, и прочая, и прочая. Все это он сделал по известной форме, которая ведома всем, кто принимает жизнь за торговую площадь, отношения людей за торговые обороты, и не только золотую и серебряную монету, но и отчеканенные в ходячую монету совесть, честь, правду и справедливость — за товар, который можно выменять на все удобства жизни. Достигнув до почетного звания, Степан Ануфриевич озаботился жениться. Для этой вещи он также сделал надлежащие соображения. Изрядненький чинок есть, порядочное состояньице есть, чего ж недостает? Надлежащего почета в свете, связей, как говорится. Об этом и подумал Степан Ануфриевич и обратил особенное внимание на Мери, которой мать была урожденная княжна, а отец в некоторой зависимости от него по службе. Удвоив эту зависимость обязательным предложением небольшой суммы денег взаймы, Степан Ануфриевич сделал другое предложение.
Отец и мать Мери подумали: «Такой чин… занимает такое место… имеет состояние… кажется, такой хороший человек… отчего ж не отдать?»
Но Мери едва взглянула на него и только что не вскрикнула: «Ах, какой отвратительный!»
Покуда девушка не больна еще потребностью любить, она, как дитя, по инстинкту чувствует, кто добр, у кого светлая душа и кто чем-то страшен. Так и для Мери Степан Ануфриевич казался чем-то страшным, нечистым, тошным. Природу ее можно было назвать совершенством без малейшей порчи; светское образование украсило ее; но все это образование было подготовлено для счастливой жизни, для любви, для дружбы, для взаимности, для чувств отрадных, для сферы светской, а не для горя, не для лишений, не для зависимости от жестокой, грубой, беспощадной воли и себялюбивого невежества. Ее учили верить, и этой же верою воспользовались, чтоб победить в ней отвращение к жениху; ее же заманили к замужеству против сердца всеми приманками и соблазном чувств. Во все время, покуда она была невестой, ее воображение занимали роскошью нарядов, свободой покупать все на свой вкус, произволом делать все по-своему, угождением всем малейшим ее желаниям. Жених едет к ней с подарками, подруги ахают перед роскошными, серьгами, браслетами, фермуарами. Мать ухаживает за ней; модистки поминутно приезжают с кордонками, примеривают на ней платья, чепцы, шляпки, наколки, мантильи; восхищаются ее талией, ее головкой; дивятся, как к ней все пристало, как все к лицу, как все на ней trиs distingu?.[253] Отец также похаживает около дочери, посматривает, похваливает; но есть в нем тайное чувство, которое отзывается что-то не весело на душе: жаль сбыть такую хорошенькую девочку за выходца из тьмы кромешной! Да что делать!
И мать часто посмотрит на жениха, да вздохнет и скажет мужу:
— Mais au moins, mon ami,[254] она пристроена; все-таки богатый человек, имеет средства жить прилично званию. Как досадно, что он не говорит по-французски! Как это много значит в свете: он совсем бы другой человек был, совсем бы другой человек!
— Да! — отвечал муж, — конечно; ну, да что ж за беда!
— Ах, нет, беда. Я воображаю, когда Маша приедет с ним с визитом к княгине: я не знаю, о чем она будет с ним говорить?
— Да, конечно; ну, да что ж за особенная беда, — отзывался отец Мери, задумчиво похлопывая пальцами, — по крайней мере Маша хорошо пристроена; он дает мне деньги на уплату долга в Опекунский совет: все-таки именье уцелеет, и можно будет как-нибудь жить.
— Да! — прибавляет задумавшись мать Мери, — можно будет выкупить и мои брильянты.
И вот Мери выдана замуж, пристроена; но надежды родителей ее не исполнились. Ни радости, ни выгод.
Когда отец напомнил превосходительному зятю своему о выкупе именья из Опекунского совета, Степан Ануфриевич отвечал, что он непременно это исполнит.
— Только вы потрудитесь сперва переписать именье на мое имя или хоть на имя Машеньки.
— Для чего же это? Не все ли равно, после меня именье достанется дочери.
— Э, нет, не все равно: во-первых, — долг чуть не превышает стоимости именья… так уж лучше я куплю именье по вкусу; а во-вторых…
— Во-вторых, — прервал отец Мери, — об этом нечего уже и говорить! Прощайте!
Тут только понял он, что за человек Степан Ануфриевич и что за судьба ожидает Мери, которая слышала все и, безмолвная, бледная, вышла из другой комнаты проститься с отцом.
Степан Ануфриевич, с своей стороны, почитая себя вправе негодовать на тестя и считать, что он поступил с ним бесчестно, перестал к нему ездить в дом; с знатной родней жены он не мог сойтиться по причинам понятным и очень естественным. Обманувшись сам в надеждах на связи, Степан Ануфриевич отстранил от дому своего всех родных, всех знакомых Мери.
Она осталась одна в новом для нее свете, как белая среди черных.
Какие-то политипажные чиновные лица,[255] сослуживцы Степана Ануфриевича, являлись в дом, то на обед, то на вечер, на преферансик; знакомились с нею, просили позволения познакомить жен; жены приезжали с визитом, и Мери должна была, по настоятельному требованию мужа, принимать всех и каждую; но никак не могла угодить Степану Ануфриевичу, который понимал приличие подобострастием пред высшими и высокомерием пред низшими и приходил в исступление, смотря на жену свою, сохраняющую истинное достоинство женщины.
— Вы, сударыня, гордыня! — твердил он ей, — тайная советница делает вам честь своим посещением, а вы… обращения не знаете-с! аттенции не имеете-с! Думаете, что так важна ваша родня, что все прочее дрянь!.. А вы-то сами что-с? Дочь надворного советника и больше ничего-с! Я вам доставил вес в обществе не с тем, чтоб вы нарушали мои отношения с людьми-с!.. Да-с! Вы думаете, эмансипация будет у меня в доме? Нет-с!.. Никогда-с!
— Я вас не понимаю, — произнесла смиренно Мария.
— А я вас понимаю-с! Вы думаете, что все равны-с: и ее превосходительство Анна Григорьевна, которая вас удостаивает своим знакомством, и какая-нибудь Варвара Павловна, которая обязана изъявлять супруге начальника своего мужа достодолжное уважение?… страм, сударыня: с женой моего секретаря вы за панибрата! прибежит Варвара Павловна, женщина без всякого приличия, болтунья, дерзкая, та-та-та, та-та-та, вы и сами вне себя, так и ходите за ней хвостом!.. А тут приедет какая-нибудь значительная особа, ни малейшей аттенции!.. А чуть Варвара Павловна — и угощения, и разговоры, и господи, боже мой!.. Придет, кивнет без всякой пристойности головой: «Здравствуй, Степан Ануфриевич!» — а потом та-та-та, по-французски, и плюх за фортопьяны; начнет барабанить, орать во все горло… Невежа! Я не для нее купил фортопьяны! Дерзость какая! Вдруг вздумала мне выговаривать, что я не даю балов!.. Вчера приехал Авдей Васильевич, сенатор, а она не только что с места не встает, да и поклониться не хочет: заняла, шлюха, первое место в гостиной, да и сидит! Почтенный человек, вельможа, должен был сесть на стуле! Дрянь! Я не для нее завел диваны!.. Нет, уж она мне надоела! Попробуй еще, та-та-та, потатакать у меня!
Горьки были для Марии эти нападки на Варвару Павловну, которая одна из всех знакомств и служебных отношений мужа пришлась и по образованию и по нраву ей по сердцу. Она не утерпела, чтоб не заступиться за нее.
— Что сделала вам эта добрая, милая, полная достоинств женщина? — сказала Мария.
— О! высоких достоинств! Секретарша! Это очень видно, что она высоко о себе думает: кричит как у себя дома: человек! подай мне воды!.. приказывает моим людям! Для нее я держу людей!.. Пусть кто-нибудь попробует вперед исполнять ее приказания!.. Приведет целую ватагу своих девчонок, добро бы у нас были дети, так для компании; а то для чего, чтоб их здесь кормили да лакомили!
Мария отвечала на эти слова глубоким вздохом, но и вздох не остался без упреку.
— Можете вздыхать по ней-с! — сказал злобно и значительно Степан Ануфриевич.
Через несколько дней Варвара Павловна прибежала вся в слезах, с мольбой упросить Степана Ануфриевича пощадить ее мужа, не отрешать от должности, не лишать куска хлеба.
Не нужно было спрашивать о причине. Нильская поняла ее, поняла в первый раз и тяжкое чувство ненависти к мужу за вопиющую несправедливость, которая только ей одной была известна и которую она обязана была таить от всех. Но долг велел ей чтить и любить этого человека.
Чтоб любить воистину, говорят, надо любить всеми способностями бессмертной души и тленного тела; и надо любить взаимно умом, сердцем и всеми пятью чувствами. Только при этих условиях все существо человека здравствует и благоденствует; каждый атом, составляющий его, счастлив, каждый пор, как уста, впивается жарким поцелуем в сочувствующий ему. Это сочетание двух крайностей природы, это стихия духа, проникающая стихию материи и рождающая воистину жизнь, а не просто существование на белом свете.
Но это тримурти[256] любви, говорят, мечта. Мечта ли? Оно только распалось на три свои свойства — на союз по рассудку, на союз по сердцу и на союз по увлечению чувств. Для Нильской ни то, ни другое, ни третье не существовало. Что ж было ей делать? Надо было или проникнуться миром, или рассеяться в мире.
Соблазны света были ей не по душе, она не любила рассеянности, ей нужна была спокойная, согласная семейная жизнь, если и без счастливой взаимности чувств, то по крайней мере без притязаний. Но Нильская и дома ни хозяйка, ни гостья, как многие. Распоряжаться ей не дозволяли, не обходились и прилично, на условиях светской утонченной вежливости, которая не иначе называет жену, как мадам. Нильская не могла посвятить время по произволу никакому занятию. Займется ли она от скуки и тоски чтением, ей говорят: «У вас, сударыня, в голове только романы!» — «Это не роман, это историческая книга». — «А! вы в ученые хотите попасть, в академию-с!» Займется ли шитьем по канве: «Что здесь, фабрика, что ли-с, наставили своих пяльцев!» — «Где ж мне сесть шить?» — «Да это глупое дело-с вышивать ваши ковры, тратить только деньги на шерсть-с, по четырнадцати рублей фунт, да фунтов двадцать; а что выйдет? попона! Покорно вас благодарю! У меня нет такого богатства, чтоб платить несколько сот за попону; а в комнате я не позволю расстилать такую дрянь!»
Чем же заняться Нильской?
Покуда горе таилось в ней, она терпеливо изнывала пол тягостью его. Но едва свет узнал о ее судьбе, все родные и знакомые занялись рассеянием ее горя, вырвали ее из этого онемения, влили насильно в душу ее опиум, учили находить в светском рассеянии замену счастия.
В доме княгини, тетки своей, она встречала известного уже нам Чарова. Молод, наследник богатого состояния, он только что вступил в общество, со всеми задатками паркетного честолюбия добиться до звания хищного зверя гостиных. Несмотря, однако же, на желание быть львом, он скорее по складке своей и приемам походил на кабана. Встретив Нильскую, хорошенькую, как газель, он тотчас же решился зарезать ее. По неопытности своей она не предвидела этого страшного намерения, но уклонилась от преследований по простому чувству своего достоинства.
Чаров не способен был затрагивать самолюбие, волновать душу. Нильская была вполне женщина: ей хотелось не покорять, а самой покоряться.
Между тем с Чаровым был знаком по дружеским отношениям отцов лейтенант Рамирский; очаровательный собой моряк, страстная, но вместе и глубокая душа, каких мало; умен, образован; чудак по движениям сердца, он не понимал волокитства; чем более нравилась ему женщина, тем благоговейнее было в нем чувство к ней, тем дальше становился он от нее, как будто боясь открыть недостатки. Но сердце его еще не было затронуто любовью.
Однажды пришел он к Чарову, закурил сигару и задумался. Чаров торопился ехать в Павловское, но не на столько был короток с ним, чтоб сказать без церемоний: ты, брат, кури и думай себе о чем хочешь, а я поеду. Он предложил ему ехать вместе.
— Поедемте, но что ж я буду там делать?
— Вот прекрасный вопрос? разумеется, делать любовь.
— Терпеть не могу.
— Ну, а я могу терпеть; потому что это очень хорошо, почтенно и благородно, питает ум и сердце, возвышает дух и, словом, бесподобное, самое лучшее дело.
— Ну, делайте вы это дело, а я буду просто зрителем.
— Так едемте же скорее, а не то я опоздаю на службу, могу получить выговор; вы еще не знаете, что значит миленький, капризный начальник.
— А вы на действительной службе? — спросил Рамирский улыбаясь, — извините нескромный вопрос.
— Хм! конечно, не сверх комплекта.
Приехав в Павловское, Рамирский и Чаров пустились по течению гуляющих вокруг филармонической беседки. Взоры Чарова суетливо перебегали по встречающимся лицам, но напрасно; вставной в глаз лорнет не помогал.
— Что за черт! Пойдемте-ка в галерею. И там нет кого-то.
— Пойдемте-ка к подъезду. И там нет.
— Пойдемте-ка опять к беседке.
— Это ужасная должность! — сказал Рамирский, уставший ходить за бросающимся во все стороны Чаровым.
— А! — вскричал, наконец, Чаров, встретив двух дам, подле которых шагало какое-то официальное, важно вздутое и пренеуклюжее эзопское лицо.[257]
Рамирский взглянул на молоденькую даму, которая очень скромно, мановением головы, отвечала на поклон Чарова, окинув и его быстрым взором.
— Уурод! Черт его принес! — проговорил Чаров с досадой, — allons, mon cher, в галерею пить чай.
— Я сейчас приду, — сказал Рамирский, — мне хочется послушать оркестр Германа; я сяду.
— Ну, я не филармон, — отвечал Чаров, уходя.
Рамирский несколько раз обошел круг, несколько раз встретил молоденькую даму, которая поразила его своей наружностью; ему казалось, что она явилась посреди людей из другого, лучшего мира.
«Это должны быть отец и мать ее, — думал Рамирский, смотря на чиновное лицо и пожилую женщину, — неужели Чаров женится на ней?»
Стало смеркаться; незнакомка исчезла, и Рамирский задумчиво пошел в галерею, где Чаров бушевал уже в кругу приятелей.
— Кто эта девушка, которую мы встретили и которой вы кланялись? — спросил Рамирский.
— Какая девушка? это не девушка, — отвечал Чаров, раскинувшись на диване с улыбкой самодовольствия.
— Не девушка? — проговорил Рамирский, взглянув на Чарова и невольно содрогнувшись.
— Какая же девушка! дама en forme.[258] Вот эта тухлятина, что с ней шел, ее муж… у-урод!..
Толпа молодежи захохотала. Подобные выходки Чарова тешили всех.
Рамирский невольно припомнил отвратительную наружность, высказывающую явно нечистую душу официального лица, представил себе судьбу молоденькой незнакомки, и ему стало страшно за нее.
— Правда, — сказал он на слова Чарова, — посягать на счастие жизни то же преступление, что посягать на самую жизнь. Поражать кинжалом и напоять медленно действующим ядом — то же убийство.
— Ага! — крикнул Чаров, — что, правду я сказал?… Поедем.
Во всю дорогу Чаров с досады и нескольких бокалов шампанского заносился на словах, и как ни желал Рамирский узнать его отношения с Нильской, но никак не мог извлечь смыслу из его апофегм.[259]
— Не правда ли, что чудо? а?… У-урод, черт его носит!..
— Премиленькая женщина, — задумчиво отвечал Рамирский.
— Воплощенная, братец, добродетель!.. а во всем прочем, чудо, братец, как бы тебе сказать… цветок, который посажен в навоз… Воплощенная добродетель… ничего с ней не сделаешь… Это ужасно как бесит каждого порядочного человека… Надо непременно пересадить ее.
«Тебе и пересадить, — подумал Рамирский, — на бесплодную свою почву».
Как ни отстранилось в нем внезапное чувство от быстро мелькнувшей надежды и прав на любовь, но он не мог отказаться от предложения Чарова познакомиться в доме княгини, тетки Нильской.
Стоит только прикоснуться друг к другу двум каплям воды — и они сольются непременно.
Без всякой цели, без всякого умысла привлечь к себе душу Нильской, Рамирский невольно вдавался в желание сблизиться с ней. Отношения ее с Чаровым, которых он не понимал, тревожили его.
«Я по крайней мере отвлеку ее от соблазна», — думал он с чувством ревности к Чарову.
Быстрое сочувствие Нильской показалось ему странно, подозрительно: «Для нее все равны!» — подумал он.
Между тем Степан Ануфриевич заболел и волею божиею помре. Нильская свободна. В Рамирском родилась мысль о благе владеть этой женщиной; но вместе с этим усилилась ревность, как будто по какому-то уже праву. Он не мог забыть слов Чарова перед поездкой в Павловское. Они его смущали.
«Ангел она или демон? Кто ее узнает в этом обществе, в этом хаосе добра и зла. Как испытать?» — думал он и развил сам в себе чувство подозрения до отчаяния, стал примечать, следить, испытывать каждый взор, каждое слово, каждое движение, но ничего не мог понять. Видел все признаки любви, стоило только сказать слово, но он боялся решительных объяснений.
Рамирский не знал светской женщины, раздраженной, напуганной чужими опытами коварства, которая, боясь и сама быть жертвой доверчивого своего сердца, придерживается за кого-нибудь, чтоб в случае, когда обманчивый, ложный друг отнимет руку, не упасть со стыдом и убитым самолюбием.
— Скажите мне, Чаров, правду, — сказал он мнимому сопернику своему.
— Что такое? — спросил Чаров.
— Мне необходимо знать ваши отношения к Нильской. Чарову показался слишком несветским подобный вопрос.
Он настолько уже занят был Нильской и по самолюбию уверился в ее взаимности, что взглянул на Рамирского, как на жалкого несчастного влюбленного, которого даже по чувству человеколюбия должен разочаровать в тщетных надеждах.
— Мои отношения с Нильской? — повторил он, изменив к на с, — довольно интересны.
— Вы можете быть уверены в моей скромности.
— Я понимаю, в чем дело; вы хорошо сделали: предосторожность вовремя — не худо.
— Вы говорите по совести?
— Хм! Прочтите, — сказал Чаров, вынув из шкатулки небольшую записку.
Рамирский, содрогнувшись, развернул и прочел несколько строчек, написанных по-французски:
«Вы меня так обрадовали, что я целую вас тысячу раз. Не забудьте, что сегодня ввечеру мы вместе у общей нашей приятельницы Варвары Павловны. Она вас хочет лично благодарить.
Эти все нежности были просты сами по себе и вызваны радостию, что Чаров, по просьбе Нильской, имел случай доставить место мужу Варвары Павловны. Но Рамирский не мог понять смысла этой записки иначе как ревнивым чувством. Он бросил ее на стол и сказал:
— Довольно, прощайте!
«Зачем же все это было? — спрашивал он сам себя, выезжая через несколько дней из Петербурга, — неужели для того, чтоб нарушить во мне навсегда веру в женское сердце?…»
Чтоб потушить в себе безнадежную страсть и обратить скорее в сон грустную действительность, Рамирский просил о переводе в черноморский флот, где прежде служил мичманом, а вскоре, по вызову престарелого отца, вышел в отставку и поселился в своем имении.
«Здесь, — думал он, — может быть возвратится здоровье моего сердца. Здесь, вдали от света, от искусственной жизни, посреди самой природы и простоты нравов, верно сохранилась и чистота нравов».
Между тем Нильская, которую уже лелеяло благотворное чувство первой любви, не понимает, отчего нет Рамирского день, другой, третий; что с ним сделалось?
Ожидания сердца — мучительные ожидания. Оно все изобьется, дух возмущен, чувство настороже, мысли выбегают навстречу — и все нет, и все нет, и, наконец, не будет, никогда не будет!
У старой княгини, тетки Нильской, у которой она жила по смерти мужа, собрались на вечер обычные гости. Час съезда давно прошел; преферанс — аристократическое занятие от «нечего делать» и от «нечего говорить» — шел уже своим чередом. Нильской следовало бы занимать всех dames и messieurs, в которых душа была еще не усидчива, чувства искали иного выигрыша; но она жаловалась на головную боль, каждый проезжающий экипаж по улице сотрясал ее нервы, малейший стук у подъезда, топот и шорох шагов в зале приводил ее в содрогание; звонкий голос Чарова тревожил ее и как будто мешал вслушиваться в звонок, повещающий о приезде гостя. Несмотря на это, ее обступила толпа дам, жужжащих своими jolies paroles,[260] и кавалеров, гремящих своими grossi?re?s aimables.[261]
— Скажите пожалуйста, — раздался резкий голос княгини, — что сделалось с Рамирским? Его с неделю не видно. Monsieur Чаров, что сделалось с вашим приятелем?
— С каким, княгиня? — отозвался Чаров.
— С Рамирским.
— Право, не знаю.
— С Рамирским? Он третьего дня уехал из Петербурга, он переведен в черноморский флот, — сказал басом один барин, сидевший за другим столом, — я его знаю, уехал третьего дня.
— Неужели Рамирский уехал? — вскрикнула одна из дам. — Marie, entendez-vous?[262] Рамирский уехал!.. Ах, боже мой, ей дурно!..
— Marie, Marie!.. Дайте поскорее воды!
Все бросились к Нильской; она была уже без памяти.
— Ее надо расшнуровать; выйдите, пожалуйста. Кавалеры вышли из маленькой гостиной; дамы остались помогать ей.
Все спрашивают друг у друга шепотом: что сделалось с ней?
— Она жаловалась на голову…
— Она несколько дней уже чувствует себя нездоровой.
— Этого я не замечала.
— Хм! Это можно было предсказать.
— О, как вы замечательны! но, к несчастию, замечательны в отношении того, что не касается до вас.
— Что делать! мало самолюбия.
— Имейте его больше.
— Внушите.
И прочая, и прочая, и прочая.
Через несколько дней Нильская уехала в Москву. Обманутое чувство невыносимо для светской женщины: в ней, кроме любви, страждет самолюбие; в ней двойное страдание, разрушены два кумира, два верования: в божественность любви и в личную свою божественность. Любовь просит у сердца слез и скорби, а гордость требует от рассудка презрения и забвения, восстановляет личный кумир ее на поклонение кому угодно.
Но Нильская не заразилась настолько самолюбием, чтоб вырвать из себя сердце, стать на нем, как на подножии, божеством, для которого нет уже ближнего, равного и дружного. Она исстрадалась, покуда душа не потребовала какого-нибудь прибежища сердцу.
И в Москве Чаров явился перед ней первый, с обычной настойчивостью светских зверей добиваться победы. Нильская приняла это за постоянство чувств. Она видела всю суетность и всю пустоту Чарова, но добрая природа проглядывала в нем. В Нильской родилось желание взять его под опеку, восстановить эту природу, а пустоту наполнить собою.
Но мнимая, принужденная любовь превращается в ненависть, когда что-нибудь затронет ее святыню. Едва только Чаров в полном самодовольствии похвалился перед ней в своих правах на нее, вообразил себя выше Рамирского в ее сердце и рассказал, как умно спас опрометчивого моряка от тщетных покушений на покоренное уже сердце, в Нильской хлынула кровь к сердцу и смыла нарисованную на нем любовь к Чарову. Но в ней была справедливость: она обвиняла в потерянном благе себя.
«Если б я не подала повода этому человеку, которого не люблю, надеяться на мою любовь, он бы не стал преградой между мной и Рамирским!»
И вот Нильская независима, свободна, но грустна. Сердце — живой челнок, должно быть «привязано» или управляться кормчим — любовью, чтоб ветры не занесли его, волны не разбили.
Судьба Рамирского не лучше. Если встретишь другого себя, этого другого себя не заменит ничья чужая душа, хоть разряди ее во все убранства цветущей юности и красоты, хоть напитай благовоннейшими свойствами нрава и всезнанием, хоть обставь горами золота и серебра, облей брильянтовыми, яхонтовыми, изумрудными водопадами, обрызгай жемчужной пеной…
Посмотрим на судьбу Рамирского. Он также не чужд нашему повествованию. После претерпенного кораблекрушения сердце его также носилось на обломке мачты по житейскому морю.
В маленькой приютной комнате, отделанной и меблированной причудливым современным вкусом, для уединения, для беседы с самим собою или с кем-нибудь близким сердцу, сидели безмолвно, как очарованные, два существа. Они как будто забылись в упоении; между тем как подле, за пределами этого маленького рая, в гостиной, не умолкал то частый пас преферанса, то хохотливые звонкие голоса, то шепчущие, как шорох листьев. Тут, за ломберным столом, сидели хозяин дома, хозяйка и почтенный гость с великолепной супругой; а близ дивана то говорили вслух, то шушукали две девушки: одна из них со взором, не отуманенным еще никакой грустью сердца, была гостья.
— Надина, где же они? — спросила она шепотом. — Там сидят…
— Как я буду рада, когда Сонечка выйдет замуж!.. Выходить замуж по любви приятно.
«По любви!» — проговорила про себя Надина с злой усмешкой.
— Мне хочется пройти мимо, взглянуть на них.
— Ах, не ходи, пожалуйста! Оставь их!
— Он уж объявил свое намерение?
— Право, не знаю; это меня очень мало интересует.
— Пойдем ходить по комнатам.
Девушки встали и, взяв друг друга под руку, отправились ходить по комнатам. Живой, задорной гостье хотелось непременно заглянуть в маленькую комнату; но хозяйка, не доходя до двери, поворачивала налево кругом, произнося с досадой:
— Ах, оставь их, пожалуйста!
Таким образом, забытые всеми два существа, казалось, были в упоении чувств, которому невозможно было не позавидовать. Казалось, что их долгое молчание было предвестником решительной минуты.
Софи вздохнула, грудь ее взволнована, взор поник, глаза закрылись, душе хотелось забыться навек в очаровании мелькнувшей мысли, но глубокий вздох повторился и напомнил, что это мечта.
Еще глубже вздохнул задумавшийся подле нее Рамирский. Это был он. Не зная, чем заглушить в себе любовь, он решился жениться и жениться скорей. Молодой человек, наследник тысячи душ — клад для семейных соседей. Его ищут. Случайно или не случайно, но Рамирский скоро познакомился с одним из соседей; приехал по зову в гости, взглянул на младшую дочь его, Софью, в счастливую минуту, когда она была необыкновенно мила, одета к лицу и сверх того так очаровательно смутилась при неожиданном появлении прекрасного соседа, — и выбор был сделан. Хорошенькая Софи, несмотря на черные, пылкие глазки, была романическое, мечтательное, изнеженное маменькой существо, — существо, любившее поэзию, вдохновение, очарования, восторг души, новые наряды, с чаем пуховые бисквиты, за обедом желе или безе. Все сердечные жалобы в стихах она выписывала в особую тетрадку и знала наизусть.
Старшая сестра ее, Надина, была существо совсем другого рода, без увлечений, без радостного взора, без радушной улыбки. Обе они были плоды одного дерева, но одна в отца, другая в мать; в них был один и тот же не совсем приятный климат, но Софи выражала собой ясную погоду, а Надина пасмурную. Очень естественно, что первая более нравилась. Светлый взор Софи, при каких-нибудь двух-трех градусах сердечного тепла, обманул и прозябшего от страданий Рамирского.
Сосед понял его намерение, запоил заветным вином; маменька двух невест закормила всем чем бог послал. Но в доме две невесты; Рамирский завидный жених — которую благоугодно будет ему взять за себя? Обе рядятся напоказ, обе что-то задумчивы. Софи, увлеченная общими отзывами о богатстве и достоинствах Рамирского, забыла о поэзии и никак не могла уступить сестре в желании обратить внимание на себя.
Самолюбие девушки торжествовало победу; за предпочтение, оказанное ей перед старшей сестрой, она платит готовностью отдать свою руку и сердце, а между тем в душе проявлялась какая-то грусть, воспоминание, и как будто что-то говорило: «Ах, это не он! В нем нисколько нет поэзии!» И вот, как, мы видели, Софи задумалась не вовремя. Поздняя дума как по мертвом память. Но судьба творит свое. В решительную минуту, зараженный думою Софи, задумался и Рамирский.
«Жениться без любви! Что я делаю!.. Нет!..» — сказал он сам себе.
В это время шаги прогуливающихся по комнатам послышались близ самой двери; Софи очнулась и сказала:
— Пойдемте в залу.
— Ах, да! Вы еще не показали мне своего альбома.
— Зачем вам… в другой раз.
— Нет, пожалуйста, теперь; теперь я в особенном расположении духа читать стихи, — сказал, вздохнув, Рамирский.
— Вы их терпеть не можете.
— Нет, право, что-то вдруг захотелось чего-нибудь поэтического.
— Смейтесь.
— Пожалуйста!
— Я сказала, что в другой раз.
— А мне хочется непременно теперь.
— Это странно!
— Ничего странного; я не встану с места, покуда не принесете альбома, — решительно сказал Рамирский.
— Какие вы скучные! — произнесла Софи, стараясь подавить в себе досаду.
— Скучен так скучен, каков есть, — отвечал довольно сурово Рамирский, вставая с места и выходя в залу,
— Ну, я пойду принесу.
— Не беспокойтесь!
— Тут нет никакого беспокойства! — отвечала Софи и нехотя пошла за альбомом. Она бы никогда не вздумала показывать его жениху своему, если б однажды, в разговоре об альбомах, сестра ее не воскликнула с искусным простодушием: — «А вы видели альбом Софи? Посмотрите, какой альбом, прелесть!»
— О чем вы задумались? — спросила Надина, проходя мимо Рамирского, который сел на диване подле столика, скрестил руки на груди и смотрел в потолок.
— Я задумался? Нисколько! — отвечал он.
— Ну, так мне показалось.
— Благодарю вас по крайней мере за участие, — сказал Рамирский, преследуя взорами Надину. — «Как она сегодня мила! — подумал он, — сколько в ее наружности достоинства и степенности!.. Она лучше сестры».
— Вот вам мой альбом! — сказала Софи, бросила его на столике перед Рамирским и пошла ходить с сестрой и гостьей по зале.
Рамирский, как будто еще не кончив думы, долго смотрел на бархатный переплет лежащего перед ним альбома, но, наконец, взял его и стал почти без всякого внимания перевертывать листы, исписанные пошлыми стихами и изрисованные неопытной кистью. Вдруг внимание его остановилось на заглавии: «Море». Это словно напомнило ему цветущую его юность и любимую стихию. Он читал:
«Как же мне описать вам море? Может быть, и лучше, что вы его не знаете. Поймите море чувств в душе женщины и смотрите на него: то нежное, то страстное, то коварно-тихое, то бурно-прекрасное, неистощимое в любви и дарах, необузданное в гневе, нескончаемое в обольщениях, невообразимое в разнообразии, всегда одно, но как будто не то же, всегда ненаглядное, увлекающее.
В тихий жаркий полдень, когда нет ни малейшего колебания в воздухе, когда нет ни одного облачка в лазурном эфире, оно смотрит на вас такими небесно-голубыми нежными очами, что вы бы пожелали утонуть в его взоре!..
Но в бурную осеннюю ночь, когда взыграют волны над глубиной его, когда среди мрака горят они фосфорическим светом, когда при блеске молнии черная влага клокочет, бушует, дробится, о! тогда каждый вал его — могила, каждый стон — голос смерти.
Минует гроза, прояснится светлое утро, сгоняя с неба последние тучи и, во сретение золотым лучам, которые, мешаясь в атмосфере с синевою воздуха, отражаются в воде чудным цветом яри, — море облекается в великолепную мантию, а свежий ветерок, волнуя его поверхность, убирает каждую струю серебряною бахромою блестящих брызгов… Подобное зрелище, кажется, может только присниться! Взор следит за каждою рождающеюся волною, которая копится, извивается, дробится, чтоб дать жизнь другим бесчисленным волнам. И это стройное движение, эта чудная гармония, этот священный язык природы проникает вас неописанным восторгом!
Настает вечер. Жаркий закат утопающего в море солнца сквозь лазурное небо кажется фиолетовым; пламенея огненною краснотою зари, он отражается в воде великолепным аметистом. Резвые струйки, как будто оправленные тонкими ободочками золота, волнуясь отливами обьяри, сочетаются неизъяснимою красотою с окрестными берегами и цветущими деревьями, как будто столпившимися вокруг поговорить сладким шепотом листьев с гармоническими перекатами волн. Какое сердце не сочувствует этой прелести?
Но как мне описать вам море? Об нем можно напоминать только тому, кто привык его любить».
— Это душа писала, а не перо! — сказал Рамирский. «Вспомните этого дивного великана, под сизыми крыльями туч, покрытого стальной бронею в алмазных искрах. Что за строгая, величественная красота!
Или море изумрудное, испещренное легкой эмалью белой пены…
Или в солнечный день, как будто покрытое золотой ризой бога…
Или в тихую лунную ночь, когда в него страстно смотрится полный месяц, когда, едва касаясь берегов, робкая незаметная волна чуть дышит…
А в пасмурную осень, когда воды и воздух принимают неопределенный цвет, проникающий сердце грустной думой, приходит на память мысль вдохновенного Дантэ, видевшего в туманной дали витание тоскующих теней, отрешенных от земли и не принятых небом…»
— Что вы там читаете с таким восторгом? — спросила Софи.
— Это так написано, с такой любовью, что мне кажется, собственные мои чувства вылиты на этот голубой листок! — проговорил Рамирский, не обращая внимания на вопрос Софи.
— Что такое? — спросила снова Софи, с чувством, несколько возмущенным его восторгом.
И она подошла к столу и повторила вопрос:
— Чем вы так восхищаетесь?
— «Морем!» — отвечал отрывисто Рамирский.
— Ах, не правда ли, прекрасно? Это писала одна дама, — сказала Надина.
— Есть чем восхищаться! Что ж тут такого особенного?
— Море и сочувствие тому, кто его написал — и больше ничего, — отвечал Рамирский.
— Где ж мне сочувствовать! — произнесла с оскорбленным чувством Софи. — Если б вы видели ту, которая писала это, вы, верно, забыли бы все от восторга и сочувствия.
— Без сомнения, — проговорил Рамирский колко. — Во всяком случае, надо было тонуть и в море и в глубине души своей, чтобы так написать!
— Очень жаль, что не могу представить вам сочинительницу! — сказала с язвительной усмешкой и резким голосом Софи, отходя от стола.
— Скажите, пожалуйста, кто она такая? — спросил Рамирский, не обращая внимания на колкость замечания.
— Не хотите ли вы искать ее? — спросила вместо ответа Софи.
— Непременно!
— Желаю благополучного пути и сожалею, что не могу дать вам ее адреса!
Эти слова потрясли до основания Рамирского. Прикусив губу, он перебросил несколько листов, взглянул на одни стишки и начал читать вслух:
Я не люблю своей свободы,
Своей сердечной пустоты!
Я не люблю красот природы.
Что ж я люблю? Поймешь ли ты,
Что я люблю?
Люблю блистательные взоры,
Живые, полные огня,
Когда они, как метеоры,
Вдруг с неба канут на меня,
Люблю, люблю…
Тебя, — любовь… ты приголубишь
Мои надежды, мне легко,
Когда мне молвят на ушко:
Мой милый друг, меня ты любишь?
Люблю, люблю!..
— Это очень, очень мило написано! С каким чувством! Жаль, что также без подписи… Позвольте узнать: это также писала какая-нибудь дама?
— Нет, не дама; это писал один очаровательный молодой человек! — отвечала Софи резко.
— Чудный акростих: «Я люблю тебя — ты меня любишь», — как трудно было отыскать ключ к нему! Бесподобный акростих!
— Вы смеетесь над моим альбомом! — вспыльчиво вскрикнула Софи и, подбежав, вырвала альбом из рук Рамирского и скрылась.
Рамирский затянулся глубоким вздохом и пыхнул, как добрый турок, затянувшись табаком.
В это время преферанс кончился, гости стали собираться домой. Девушки побежали надеть шляпки в комнату Софи, а между тем Надина подошла к Рамирскому.
— Какой акростих нашли вы в альбоме Софи? Верно: «Я люблю тебя, — ты меня любишь?» Хм! это написал ей один поэт в Москве, с которым она познакомилась на водах.
«Предательница!» — подумал Рамирский. — А не знаете ли, кто написал «Море»?
— Nadine,[263] — раздался голос матери.
— Сейчас! — отвечала она. — Куда ж вы?
— Пора.
— Что ж вы это уезжаете, не, простясь с Софи?
— Я уж простился с нею! — произнес довольно значительно Рамирский.
В тот же вечер, возвратясь в свое поместье, которое лежало в четырех верстах от имения отца Софи, Рамирский приказал, чтоб к утру все было уложено в дорогу. В тревожном состоянии духа проходил он почти до рассвета по комнате; сжег с сотню лучших гаванских сигар, — все до одной скверно курятся; тяжкие думы перепортили их: иная вдруг высохла до того, что рассыпалась в руках и прогорела сбоку; другая вдруг отсырела, разбухла и вместо дыму коптилась угаром. Рамирский швырнул последнюю на пол, бросился на диван, потер лоб, но сон не ведет дружбы с беспокойной душою.
— Море, море! ты меня образумило! — вскричал, наконец, как будто надумавшись вдоволь, Рамирский. — Сковать себя с первой встречной девушкой, для того только, что вздумалось жениться!.. Не сказать самому себе: «Возьми ее, да будет ли она твоя?… Сядь с ней в один корабль, да попутна ли ее душа с твоей?…» Нет, прощай, Софи! прощайте маленькие семена капризов, вспышек, досад, ссор, равнодушия, холодности и всех противных ветров, бурь и, хуже всего, затишья посреди пучины!..
Ночь проведена тревожно; наступило утро; дворецкий пришел с пошлым вопросом:
— Не прикажете ли взять чего-нибудь съестного на дорогу?
— Куда ж я еду? — спросил сам себя Рамирский. — В Москву? Что я буду там делать? Разве искать от скуки сочинительницу «Моря»?…
— Так как же изволите приказать? — повторил дворецкий.
— Ничего не нужно! — крикнул Рамирский.
И через час он уже был на дороге к Москве с грустным чувством, что не несется по синему бурному морю на всех парусах, что пенистые волны не обдают его и не прохлаждают томящего его душу жара.
Приехав перед сумерками в гостиницу «Лондон», Рамирский послал человека занять номер; но долго дожидаясь его, с нетерпением выскочил из коляски и пошел сам.
Посланный слуга, сроду не бывавший в Москве, вошел в сени и, не видя никого, пробрался на лестницу и отворил двери.
— Кого тебе нужно? — спросил его, выходя навстречу, какой-то динер[264] с отвислой губой, в широкой куртке.
Человек, никогда не видавший немцев, сказал бы, что это немец.
— Где тут квартера Федора Павловича Рамирского?
— Какой Павлович? Нет тут Павлович! Ступай, ступай! Ты видишь, господин барин идет.
Из нумера вышел какой-то барин. Покрой, чистота, лоск, блеск, белизна одежды его, журнальная обстановка, взгляд, движения, все являло в нем человека рафинированного, имеющего вес, перед которым отступает челядь.
— Да ведь тут же должна быть квартера… — начал было слуга Рамирского.
— Что такое? — спросил барин.
— Да вот, сударь, не знаю у кого спросить, где тут квартера Федора Павловича Рамирского?
— Федора Павловича? Рамирского? Где он?
— Они вот там, у подъезда…
— Служил во флоте?
— Так точно, во флоте…
— Иван! — раздался голос Рамирского на лестнице.
— Вот они сами… Чего изволите?
— Где ж ты пропал?
— Рамирский! Федя! — вскричал барин, бросаясь навстречу к Рамирскому, — узнал?
— Извините, ей-богу, не узнаю.
— Меня не узнал? Дмитрицкого?…
— Господи, да кто ж узнает!
И они бросились друг к другу в объятия.
В военной службе знакомства сводят очень легко. «Славный малый, лихой малый» составляют лучшие титлы и рекомендации. О прочих титлах и достоинствах мало заботы, о роде и племени и помину нет. На вопросы: «Кто он такой? Честный человек? Не пьет? Не гуляет?» — отвечают: «А кто ж его знает!» или вернее: «А черт его знает! мне за него не замуж выходить». Таким же образом, без дальних вопросов, познакомился и сдружился в Николаеве мичман Рамирский с корнетом Дмитрицким, Разбитная, отчаянная голова, Дмитрицкий нравился всем, кто его знал. Живой, огненный, прямой, бьет везде напролом, как таран, с страстными позывами все знать, все видеть, он понравился Рамирскому — как крайность. А крайности сходятся.
— Как тебя узнать: совсем другое лицо, в парике! — сказал Рамирский, взглянув на Дмитрицкого.
— Ну, попал! Вот обрадовался-то… такую радость надо ценить… Allons, mon cher,[265] в комнату, здесь сквозной ветер, кому-нибудь надует в уши.
И Дмитрицкий потащил Рамирского в номер.
— Послушай, Федя, — сказал он, заперев двери, — я должен тебе сказать с оника. что я от радости видеть тебя проговорился, проболтался.
— В чем? — спросил с удавлением Рамирский.
— А в том, что я уж не Дмитрицкий. Рамирский посмотрел на него с удивлением.
— Корнет Дмитрицкий умер, а я душа Дмитрицкого, переселившаяся в венгерского магната, и потому вперед спрашиваю: угодно тебе знаться с душой Дмитрицкого в ее метаморфозе, я рад; а если нет, так скажи просто: извините, я ошибся, я принял вас за одного старого моего друга.
— Я, право, ничего из этого не понимаю, — сказал Рамирский.
— Я и сам существенно не понимаю, как это все сделалось, просто метампсихоз! Я сам не верил переселению душ, а теперь поневоле верю, хоть моя душа и не переходила в животных и насекомых. Но вот, после исключения из списков, ходит по мытарствам, живет на белом свете сверх штату… ей-богу, что делать!.. скитаюсь, как мертвец, покуда не уложат в могилу и не забьют кол в спину.
Заложив руки в карманы пальто, Дмитрицкий ходил взад и вперед по комнате как человек, проникнутый горем, но переносящий с твердостью свои несчастия. Рамирский смотрел на него с удивлением, слушал, пожимал плечами и молчал.
— Ты видишь теперь во мне венгерского магната Волобужа, — продолжал Дмитрицкий, — и оттого, разумеется, не узнал меня. Если б во всех метаморфозах, случившихся со мной, участвовала моя собственная воля, хоть настолько, сколько у Юпитера для его любовных похождений, ты бы мог подумать, что и у Дмитрицкого низкая душа, но я тебе даю честное слово, что все это совершается просто каким-то чудом: судьба завяжет мне глаза, хлопнет жезлом раз, два три! ну, говорит, теперь ты Матеуш, слуга, холоп и больше ничего. Матеуш так Матеуш! и примусь за исполнение данного мне назначения, без ропоту, с полным усердием. Только что войду в характер роли — ейн, цвей, дрей — ты граф! Нечего делать, граф так граф, я и от этого не отказываюсь. Не успею совершить какой-нибудь подвиг, достойный графского сана, — аттанде![266] Ты Прохор Васильич, купеческий сын! Пожалуй, для разнообразия буду купеческим сыном. Таким образом судьба вела меня через разные звания и состояния и привела на степень венгерского магната. Можешь спросить у всей знати здешней, у какого хочешь венгерца: унижаю ли я звание магната? Конечно, можно меня упрекнуть в незнании венгерского языка, но, судя по здешним магнатам, каждый магнат не нуждается в отечественном языке. Отечественный язык нужен только простому народу…
— Дмитрицкий, — сказал Рамирский, — ты такой же чудак и мистификатор, как был за десять лет!
— Помилуй, душа моя, какая тут мистификация, — я тебе говорю серьезно.
— Ну, полно, пожалуйста! Я очень рад, что встретил тебя здесь; но мне надо подумать о том, чтоб где-нибудь остановиться, здесь все номера заняты.
— Не хлопочи, я занимаю три номера. Один из них твой.
— Благодарен.
— Гей! Иоганн!
— Gleich![267] — отозвался Иоганн.
— Вещи этого господина внести в пятый номер! Hast du verstanden?[268]
— О, ja! gleich![269] — сказал Иоганн, но, заметив брошенное на стул пальто, взял было его, чтоб положить как следует.
Но магнат крикнул: «Марш!» — и он отправился, отдув губу и пробормотав: «Allеs muss in Ordnung sein».[270]
— Давно ты вышел в отставку? — спросил Рамирский.
— И не думал выходить, — отвечал Дмитрицкий.
— Да каким же образом ты здесь, в партикулярном платье?
— Да так, внесли меня в список умерших. Это меня, разумеется, взбесило, да что ж делать! Каким образом умершему явиться живым? Невозможно, покойники не ходят; в старину утвердили бы в земле колом, а теперь совсем другое дело.
— Ты шутишь или не шутишь?
— Что за шутка! Вот видишь: отправился я из полка ремонтером в Подольскую губернию. Оставил пьяницу хохла денщика у одного знакомого пана в деревне, а сам разъезжаю себе из места в место. К несчастию, шайка мошенников напала на меня и просто зарезала самым бесчеловечным образом. Что было делать? Я написал пану, что вот так и так, зарезали, не вспрыснет ли он меня живой и мертвой водой? А между тем пьяный мой хохол пришел к пану и говорит: что ж я, пане, буду делать! грошей у меня нет и пана нет. «А что ж тебе делать! — сказал ему пан, — пан твой пишет ко мне, что его зарезали». — «Ой ли, — крикнул хохол, — коли сам пишет, так стало быть, то верно?» — «А как же!» — «Хм!» — сказал хохол, покачал головой, да и пошел в полк, донес, что меня зарезали… — Славная сказка!..
— Ей-ей, не сказка, слушай дальше, — продолжал Дмитрицкий, — из полка вместо меня прислали другого офицера; команда стояла в Бердичеве; обо мне слухов нет; убедились, что я действительно не существую уже на свете и вычеркнули из списков живых. Скверная вещь; мне следовало бы после этого в самом деле лишиться жизни, но я подумал, что это еще хуже; предаться лучше судьбе, что хочет, то пусть со мной и делает. И сделала она из меня магната венгерского следующим образом…
И Дмитрицкий подробно и откровенно рассказал Рамирскому все свои приключения.
— Ты задумался, — сказал он, кончив рассказ, — сделай милость, Федя, будь друг, не церемонься, не знай меня и кончено..
— Нет, я тебя знаю и буду знать, — отвечал Рамирский, — но для всех и каждого буду знать тебя как магната Волобужа, с которым я сегодня имел удовольствие познакомиться.
— Браво! обойми меня, неизменная, славная душа! Ты, брат, человек, Федя, ей-богу, человек! Если б в моей воле, я бы тебе непременно дал земное счастие.
— Мне его уж никто не может дать! — сказал, вздохнув, Рамирский.
— Почему?
— Я тебе расскажу со временем и свое горе.
— Ну, отдохни с дороги, а я должен ехать сегодня на литературный вечер; здесь теперь в большой моде литературные вечера. Это презанимательная вещь.
— А ты каким образом попал в литераторы?
— Ну, нет, вдруг не попадешь в это звание; я еще не литератор, но уж смотрю в литераторы. Все здешние известности, узнав, что я родом славянин, в восторге от меня, таскают по всем литературным вечерам, просят петь: не зозуленька в лесу куковала, и кричат: какое сходство с русской песнью: не кукушечка в лесу куковала. Я им обещал собрать песни моей родины. Как только соберу, тотчас же и литератор.
— Любопытно побывать на этих вечерах.
— За чем же дело стало? поедем завтра на великолепный литературный вечер к Звездову.
— И он литератор?
— А ты его знаешь?
— Как же, он служил в Петербурге.
— Так и прекрасно: я сегодня увижу его у мадам Recuell и скажу, что я познакомился с тобою и что завтра ты к нему будешь на вечер. Там вся московская поэзия и проза, славянофилы, скандинавофилы, франкофилы и простофили.
— В самом деле поеду. Может быть, я там встречу и одну сочинительницу, которая меня интересует.
— Не одну, а тьму встретишь. Ну, прощай.
«Чудак, — подумал Рамирский, — какой славный малый и как погиб безвозвратно!»
На другой день Рамирский долго ждал пробуждения Дмитрицкого, который, по обычаю магнатов, началом дня считал ие восход солнца, не любил утреннего ребяческого его света, но считал день, как следует, с первого часу. Не дождавшись этого часа, Рамирский уехал прежде всего посетить неизбежный Опекунский совет, потом некоторых дальних родных и давних знакомых и, между прочим, заехал к четвертого класса Звездову,[271] который очень внимательно его принял, изъявил удовольствие, что он посвятил себя литературе, и пригласил на свой литературный вечер.
«Я занимаюсь литературой? — подумал с удивлением Рамирский, — ах, чудак этот Дмитрицкий! он без шуток и мистификаций не может шагу сделать! Посвятил меня в литераторы!»
— Жаль, что мне сейчас надо ехать по делу, — сказал Звездов, — а то я бы прочел вам на досуге стансы к Москве, которые я сию минуту только написал… Но еще, я думаю, можно будет… Это, собственно, десять слов к Москве… Сейчас принесу.
«О, господи! попал на муку», — подумал Рамирский.
К счастию его, вошел какой-то господин с огромною тетрадью в руках, всматриваясь прищуренными глазами сквозь очки на окружающие предметы.
— Ваше превосходительство… Ах, извините, — сказал он, заметив свою ошибку; сел, положил тетрадь свою на стол и начал протирать платком и искусственные и настоящие свои глаза.
— Вот, это, собственно, десять слов, — раздался еще в дверях голос хозяина.
— Ах, ваше превосходительство! — проговорил пришедший господин, вскочив с места и схватив свою тетрадь.
— А! — проговорил хозяин с неудовольствием. — Вот это…
— По вашему желанию прослушать, я привез, ваше превосходительство, — перервал его господин в очках, развертывая свою тетрадь, — я сперва прочту вступление… Перевод такого писателя, как Гете, требует пояснений, — продолжал он, обратясь к Рамирскому.
— Я прошу у вас извинения, — начал было хозяин с досадой, желая отделаться от предлагаемого чтения. — А как же вы полагаете, ваше превосходительство, — перервал его порывистый господин в очках, — неужели вы думаете, что не должно объяснять читателям дух писателя?… Нет, должно, должно: это ключ к смыслу его сочинений, притом же каждый может понимать иначе.
Рамирский, не ожидая дальнейшего развития речи, встал.
— Куда ж вы?… — крикнул испуганный хозяин, что его оставляют одного на жертву прищуривающемуся господину в очках.
— Если позволите, я буду ввечеру.
— Какая досада, что не удалось мне прочесть вам… Вот, как видите, всякой день приходят ко мне на суд с своими кропаньями, — тихо сказал в зале Звездов, провожая Рамирского. — Итак, до вечера.
Возвратившись в гостиницу, Рамирский не застал уже дома Дмитрицкого. Он приехал часу в восьмом.
— А! дома! Не забыл, что сегодня едем на литературный вечер. Да теперь еще рано: часов в десять, даже в одиннадцать.
— Помилуй, к чему ты сказал Звездову, будто я сочинитель?
— Что ж такое? Разве это компрометирует тебя?
— Хм! Нисколько не компрометирует, да для чего ж это?
— Как для чего? Для того чтоб на тебя смотрели как на литератора. Литераторы теперь в ходу. Ты думаешь, что в салонах трудно быть ученым, поэтом, писателем, критиком? Пустяки! Ты послушай, как я заговорю об индейской и еврейской поэзии. Приехать в салон не то, что приехать к Солону и смотреть дураком да удивляться греческой премудрости: салон — страна малознающих, плохознающих и ничего не знающих, но желающих казаться всезнающими. Взаимное надувание, взаимная снисходительность, вот и все, и квит с дубинкой. Например, я в глаза не видал Европы, но имею же об ней понятие, и довольно. Спрашивают меня: вы, верно, были в Неаполе? Я отвечаю с живым восторгом воспоминания: «В Неаполе? Ах, это очарование! море, Везувий, извергающий пламя — этого рассказать нельзя!» И нечего рассказывать, довольно, восхищение возбуждено, чего же еще больше?… Однако ж пора сбираться; одевайся, mon cher; впрочем, «запоздать» ничего не значит; неприлично «заранить».
К десяти часам туалет был кончен, и они отправились к. Звездову. У подъезда швейцар звякнул в колокольчик. Они вошли. Зала была озарена стенными светилами, но еще пустынна; ломберные столы, как жертвенники, на которых убивалось время, стояли уже наготове; повсюду в доме еще тишина, от которой можно вздрогнуть.
— Не рано ли?. — спросил Рамирский, — никого еще нет.
— Нет, в гостиной есть уже хоть безжизненные, но живые люди, voyez-vous?[272]
На диване и подле него на креслах сидело несколько дам, как на сеансах: каждая приняла положение, выгодное для портрета. С одной из них, как с почетным членом заседания, разговаривала хозяйка; но так чинно, тихо и безмолвно, что каялось, они смотрят друг другу в глаза за спором, кто первый моргнет.
Около стен, на креслах, сидело несколько мужчин, как будто пришпиленных каких-то насекомых в коллекции натуральной истории. Все были в белых и желтых перчатках, все держали обеими руками свою шляпу, чтоб не выпала из рук от задумчивости, и все до одного, без сомнения, были, как говорится, свои или что-то вроде таких, которым делают особенную честь приглашением. Можно было принять их и за подчиненных в гостях у строгого начальника. Можно было принять их даже за нанятых, чтоб наполнять пустоту около стен. Хозяин как будто остерегался дать им какое-нибудь значение своим вниманием. Он сидел подле столика с лампой и просматривал газету. Заметив пошедших гостей, он встал довольно важно, взял Рамирского ta руку и, обратясь к жене, проговорил:
— Ма femme![273] — Потом занялся разговором с магнатом.
Хозяйка взглянула на представленное ей новое лицо, без особенного значения в свете, качнула головой в знак приветствия, вытянула эластические губки в знак удовольствия и, снова придя в нормальное положение, обратилась к даме, сидящей на диване.
Рамирский, не зная, что с собой делать, опустился на кресла и заметил, что подле него сидит очень хорошенькое существо в задумчивом расположении духа. Матовое бледное личико, черненькие глазки заинтересовали его.
В старину сидеть подле незнакомой дамы и почтительно не нарушать взаимного молчания, хоть в продолжение целого века соседства бок с боком, считалось приличием, умом, образованностью и даже долгом. Теперь и времена и нравы переменились, теперь за молчание назовут истуканом.
Чтоб избежать этого названия, Рамирский обратился к соседке с мнением, что жизнь в Москве должна быть очень приятна.
— Напротив, очень скучна, монотонна, томительна! Какие здесь удовольствия? Никаких! Театр не стоит внимания, в собрание никто не ездит, балы — толкотня и больше ничего… Москва опустела! — отвечало многоречиво задумчивое существо, как будто в отмщение за долгое непривычное молчание.
— Если б Москва была приморский город, — начал Рамирский с целию проэкзаменовать незнакомку в отношении к сведениям о море. — Ах, боже мой! да что ж такое море? что бы оно придало Москве, кроме сырости. Я и Петербурга не люблю за то, что он на берегу моря.
«Конечно, моя милая!..» — подумал Рамирский, недослушав речи и встав с кресел, очень довольный, что должен был уступить место приехавшим дамам.
— Вы составите партию в преферанс? — сказал хозяин, подходя к нему.
— Извините, не играю, — отвечал Рамирский. Хозяин отошел от него, как от бесполезного человека. Между тем гостиная вдруг наполнилась потоком гостей.
У Звездова смесь под названием литературный вечер составилась довольно сложная, по рецепту отношений светских, служебных, родственных, обязательных и, наконец, литературных. Некогда он пописывал стихи; но, вступив на службу и женившись, оставил было эту глупость, играл по вечерам в карты и был спокоен, счастлив; игорные его вечера были очень умны, собирались всё люди одного направления и одного верования, что карты спасительная вещь от треволнений мира сего. Но едва демон славолюбия посягнул на душу Звездова, едва вошли в моду литературные вечера — он тотчас же присел, написал стихи и назначил у себя день для литературных вечеров. Для этого надобно было знакомиться с писателями, поэтами, учеными, словом, с людьми не светскими, и выставить их напоказ светским людям. Для производителей необходимы были потребители. Но если уж принять и в одежде тела и в одежде духа иностранный покрой, то хоть подпиши над своей мастерской: «Федулов из иностранцев», каждый подражатель-потребитель не пойдет к подражателю-производителю. Это просто и понятно.
Рамирский отретировался к сторонке и всматривался на почтенных, пожилых, важных, осанистых и декорированных особ, за которыми ухаживал хозяин. Все они, не обращая внимания на отстой дам с одной стороны, и на отстой худощавых, бледных, испитых и юных лиц с другой стороны, усаживались за ломберные столы и таким образом составили что-то вроде гнезда в уксусе.
— Что ты так смущенно задумался, mon cher, — спросил Рамирского мимоходом Дмитрицкий, — не думаешь ли ты, что здесь пантеон русских литераторов и что за этим почетным ломберным столом сели для совещания тени Ломоносова, Сумарокова, Хераскова и Державина? Не бойся, mon cher, это не они. Не хочешь ли составить партию?
— Нет, благодарю, я не играю.
— И я никак не могу играть для препровождения времени. Если тебе скучно, так не хочешь ли потосковать немножко с дамами: посмотри, какая тоска возьмет тебя с ними. Пойдем.
— Ах, поди!
— Я пойду, мне хочется пить чаю; хозяйка сама наливает по глоточку и потчует французскими надуваньями; но я, как иностранец, полюбивший русский чай, не буду с ней церемониться, как русские, и выпью весь самовар, посмотри!
Дмитрицкий в самом деле подсел к хозяйке и сказал:
— Voyons, madame![274] Мне ужасно как нравится этот напиток; угостите меня по-русски.
Хозяйке приятен был вызов магната, и она наливала ему чашку за чашкой. Смотреть, как венгерский магнат пьет чай по-русски, составило на добрый час занятия для всех дам.
Между тем Рамирский, после нескольких слов, обращенных к стоящему подле него молодому человеку поэтической наружности, спросил:
— Позвольте узнать, кто здесь из замечательных поэтов? Я недавно в Москве и совершенно никого не знаю.
— Здесь? Я вам скажу, кто здесь и что здесь, — отвечал молодой человек, — я сейчас только об этом думал.
Здесь суета бессмысленной толпы,
Здесь не поэты, а рабы,
Здесь много глупых, много чванных,
Здесь много призванных, да нет избранных.
— По крайней мере в вас я вижу уже поэта.
— Покорно благодарю, — отвечал поэт с улыбкой, покручивая усы, — но для кого и для чего быть поэтом? никто и ничто не одушевляет.
Рамирский посмотрел внимательно на молодого человека, зараженного уже разочарованием. Он был недурен собою, в глазах было много огня и вместе простодушия.
— Как для кого писать! Для прекрасного пола; и что ж лучше одушевляет поэта, как не красота?
— Но не бездушная красота.
— Например, вот эта, хорошенькая дама, — продолжал Рамирский, — сколько можно почерпнуть из нее вдохновений для поэзии.
— Вот эта? Хм! она недурна собою, но глупа; я просто был от нее в отчаянии: написал ей акростих:
Я не люблю своей свободы,
Своей сердечной пустоты…
— Извините, кажется вы писали этот акростих для Софи Луговской, — сказал Рамирский, посмотрев с удивлением на творца знакомого ему акростиха.
— Ах, да, в самом деле, я и забыл.
Я не люблю красот природы.
Что ж я люблю? Поймешь ли ты,
Что я люблю?
— Бесподобно! против таких стрел поэзии нельзя устоять: я это тотчас почувствовал; знаете ли, что Софи без памяти от вас?
— Неужели? Однако ж эти стансы слабо вылились, — продолжал поэт, пришедший в восторг от собственных стихов и не обращавший внимания на предметы, внушающие их, как на ненужные орудия, как на подмостки, которые отбрасывают после совершения поэтического здания, — я вам прочитаю написанные в альбом одной черноокой, чернобровой:
Черноокая, чернобровая,
Моя душечка, жизнь сердечная!
Не пленит меня ветвь лавровая,
Дай колечко мне подвенечное!
— Помилуйте, у вас целый гарем очаровательных существ, которым вы предлагаете не только вечную любовь в стихах, но даже и руку.
— Хм! — произнес поэт с самодовольствием и хотел было что-то сказать; но вдруг послышался быстрый однозвучный поток слов. Большая часть гостей двинулась в другую комнату, где подле стола сидел уже какой-то смиренный повествователь и читал свое произведение. От душевного волнения он был бледен; от невольного движения руки густые длинные волоса его стали копром, глаза стремительно мчались по строчкам, как вагон по рельсам, слова сливались в гул поезда, предметы описания неслись мимо, как окрестности железной дороги в глазах несущегося по ней путешественника.
Как будто пригнанные на поденную работу, без присмотра, слушатели сидели задумавшись, зевали или попарно перешептывались.
Поэт не давал и Рамирскому слушать; как будто надумавшись, что сказать на слова Рамирского, он прошептал ему:
— Поэт должен любить всех, и все должны любить поэта. Поэт свободен! — и начал декламировать вполголоса:
Свободен я, но нет мгновений,
Вполне свободных для меня.
Я жрец богини вдохновений,
Я страж священного огня!
— Но это жестоко: насчет спокойствия несчастных сердец скопить том стихотворений, — сказал тихо Рамирский.
— Поэт, как пчела, собирает мед со всех цветов, — сказал поэт равнодушно, не затрогиваясь упреками.
— Бедная Софи Луговская! Как она должна страдать! Вы соблазнили ее чувства.
— Я соблазнил?
Нет, никогда с притворным чувством
Ни в чьи глаза я не смотрел,
И средством низких душ — искусством
Ничьей душой не овладел!
— Это все прекрасно; но вы погубили ее своими стихами. Она изнывает.
— А я? Я спокоен? Когда она уезжала, я написал…
— Браво, браво! прекрасно! — крикнули несколько голосов, как будто спросонок, когда повествователь, запыхавшись, достиг, наконец, до размаха пера, которым заключалась повесть, в виде закорючки.
— Я написал, — продолжал поэт:
Прощай! с тобой я все утрачу,
И благо дней и мир ночей
О, как я плачу, плачу, плачу!
Какая грусть в душе моей!
— Я, однако ж, недоволен этими стихами. А вот, послушайте романс, который я написал Нильской на заданный сюжет: «Любила я, он не любил».
Сердце Рамирского замерло.
— Нильской? — спросил он.
Не успел еще поэт отвечать, как хозяин подошел к Рамирскому с каким-то пожилым человеком.
— Иван Карпович желает познакомиться с вами, — сказал он ему и, довольный, что сжил с своих рук неотвязчивого говоруна, а вместе с тем доставил новому гостю собеседника, без дальнейших церемонии пошел занимать более значительных гостей своих.
— Очень приятно, что имею удовольствие познакомиться с вами, — проговорил торопливо реченный Иван Карпович с каким-то не терпящим отлагательства побуждением окончить течение своей речи, которую он начал изливать перед хозяином дома. — Изволите ли видеть, вы, верно, согласитесь с моим мнением, что на русскую литературу надо смотреть особенными глазами; потому что, надо вам сказать, это не то, что литература западных народов, — положим французская, — совсем не то: другие начала, другое развитие, другие средства, другие побуждения, другой дух… например:
О ты, что в горести напрасно
На бога ропщешь, человек…
Возьмем что-нибудь во французском… например, сатира Vauquelin de la Fresnaye:[275]
Connais tu ce fаcheux qui contre la fortune
Aboie imprudemment, comme un chien а la lune…[276]
— Изволите ли видеть, какая разница? Здесь бог, там судьба, фортуна… ясно? То же положение, но здесь обращение к богу, там к судьбе; оно кажется ничего, а на поверку совсем не ничего: тут только ропот, там исступление. Заметьте: aboie comme un chr'en а la lune[277]… Извольте понять… Не правда ли? Различие ужасно. Вследствие чего же оно родилось? Вследствие чего француз развязен, свободен, летуч в движениях и в речах? Вследствие того, что он не привязан ни к прошедшему, ни к будущему… а! понимаете? — И с этими словами оратор уставил палец кверху и, посмотрев значительно в глаза Рамирскому, повторил: — Ни к прошедшему, ни к будущему! Словом… вследствие религиозного?mancipation![278]
Произнеся торжественно эти слова, как тайну великого открытия, он поднял еще выше указательный палец и молча не сводил выпученных глаз с Рамирского, как будто давая ему время прийти в себя от удивления.
Рамирский действительно был поражен потоком слов навязанного на него Ивана Карповича и не знал, как отделаться от беды. Глаза его следили за поэтом. К счастию, какая-то звезда, ходившая по комнате как будто с подставкой под бородой, вдруг подошла и спросила:
— О чем рассуждаете, Иван Карпович?
— А вот, изволите ли видеть, — начал Иван Карпович, то к звезде, то к толстой особе, которая также подставила внимательное ухо и которой необходимо было привязаться к кому-нибудь, чтоб не казаться ничтожным человеком до партии в преферанс, — изволите ли видеть…
Рамирский, не теряя времени, отступил шаг, другой от оратора; далее, далее; отыскал в толпе поэта, хотел у него что-то спросить, но поэт декламировал какому-то внимательному слушателю целую поэму наизусть.
«Мучитель!» — думал Рамирский, выжидая с нетерпением конца поэмы.
— Пойдем к дамам, mon cher, — шепнул ему Дмитрицкий, — спросим у них, кто превосходнее пишет: Сю или Занд? Это будет забавнее.
— Сейчас, сейчас, — отвечал Рамирский.
— О, да тебя можно кормить стихами! — оказал Дмитрицкий.
Поэт был в восторге, что нашелся добровольный слушатель. Он вышел из себя и начал громко декламировать.
— Что это такое? — раздалось со всех сторон. И все двинулось с места, обступило его.
— А, вот это дело другое! — сказал Дмитрицкий, — на человека, который беснуется, любопытно смотреть, и я не прочь от других.
Разгоряченный поэт, кончив какой-то ропот на людей стихами:
В который день вас создал бог?
Вы человеки или звери? —
окинул мрачным взором всех слушателей и стал стирать пот с своего лица.
— Браво! — вскричал Дмитрицкий.
— Это глупый сюрприз! — проговорила тихо хозяйка, пожимая плечами.
— Charmant![279] — повторил Дмитрицкий, — посмотри, mon cher, как все допрашивают друг друга взорами: «В который день вас создал бог?…» Однако же не довольно ли на первый раз, не пора ли? Я думаю еще проехать отсюда в английский клуб.
— Сейчас, сейчас! — отвечал Рамирский, подходя к юному поэту, которого еще допрашивали некоторые, что он читал.
Но к нему не было доступа. Он снова начал декламировать стихи.
— О боже мой! о чем я хлопочу. Поедем! — сказал, наконец, Рамирский.
— Тебя, кажется, свел с ума этот пиит своими стихами.
— Ах, да, они мне напомнили…
— Что такое?
— Не спрашивай теперь, — грустно!
— Ну, перед тобой; будем говорить о посторонних вещах. Каков литературный вечер? Мы, впрочем, рано уехали. Там один заслуженный поэт, как мне сказала хозяйка, будет читать стихотворение под заглавием «Горы» или «Горе», она еще сама наверно не знает. По обычаю, всех потребителей литературы загадят за преферанс, а производители сами себя слушают и, по системе взаимного восхваления и должного приличия, вслух кричат: «Какой дар!», а про себя: «Господи! что за бездарность!» Таким образом ты видел образчики производителей и потребителей литературных: у одних дар даром, а другие пользуются даром… Ты, однако же, все молчишь, mon cher, не слушаешь моих острот. Спишь?
— Ах, нет!
— Полно, не отрекайся. Грусть, mon cher, то же сновидение, в котором, как ни одевайся, все гол. Ну, до свидания!
— До завтра? — сказал Рамирский, выходя из кареты.
— Уж, конечно, я ворочусь поздно.
Войдя в переднюю номера, Рамирский заметил стоящего у дверей отставного офицера жалкой наружности.
— Что вам угодно?
— Вы изволили приказать явиться к себе! — робко отвечал офицер.
— Я?… Я не имею чести знать вас.
— Так я ошибся-с…
— Впрочем, здесь стоит также господин Волобуж.
— Так точно-с, они, верно, и приказали.
— Но он возвратится поздно. Вы пожаловали бы завтра поутру.
— Очень хорошо-с! — сказал офицер, кланяясь.
Но вдруг на лестнице раздался звучный напев: «Ла, ла, ла, ла!» Магнат обыкновенно, проходя крыльца, сени, передние, подавал о себе голос какой-нибудь итальянской арией.
— А! это вы, — сказал он, заметив офицера, — очень рад! Что ж вы ждете меня в передней? Я ведь не такой большой господин, у которого для людей, имеющих в нем нужду, нет другого места, кроме как у порога. Милости просим! Так вам нужна помощь? У вас жена, дети?
— Жена, дети-с…
— Жена и дети? скажите пожалуйста!.. Здравствуй, mon cher!.. Я раздумал ехать в клуб. Забыл взять деньги, а это худой знак… Куда ж вы?
— Может быть, я беспокою? — сказал офицер.
— Э, нисколько. Так у вас жена и дети? Кажется, трое детей?
— Трое-с.
— Да нет, у вас четверо.
— Виноват, так точно-с!
— И жена на сносе?
— Так точно-с.
— А велики дети?
— Старшей девочке так уж лет шесть-с.
— Вы на службе женились?
— Нет, уж вышедши-с.
— Да вы, кажется, и в отставке-то недавно?…
— Не так давно-с, другой год…
— Другой год! а! И женаты, следовательно, также другой год. Стало быть, на первый же случай бог вам дал тройни, да и не то чтоб грудных младенцев, а уж так на возрасте… лет по пяти, не правда ли?
— Как-с? — проговорил офицер, смутясь.
— Да уж так, не иначе! Поверьте мне, что так! Вот, mon cher, как бедных людей преследует судьба: богатым совсем не дает детей; а тут человеку, который не знает, как сам себя прокормить, вдруг залпом троих подросточков… Э-эх, Федор Петрович, стыдно! Вот уж этого-то не ожидал от вас!
Офицер побледнел, задрожал как лист, приподнялся со стула как уличенный в преступлении.
— Стыдно, господин Яликов, промышлять таким обманом!
— Не погубите-с! — проговорил Яликов, готовый упасть на колени.
— Полноте, что вы это! Как ты думаешь, mon cher: y человека было огромное состояние, была жена, — образованная дама высшего тона, — все с рук спустил! И вот теперь в каком положении!
— Кто, я с рук спустил? — проговорил жалобным голосом Яликов, — неправду вам сказали-с, ей-ей неправду! Вот вам Христос, что я ни душой, ни телом не виноват!
— Где ж ваше состояние? где жена? а?… Да отвечайте же!
— Не могу-с!.. Горько-с!.. Бог с ней! — проговорил Яликов, зарыдав и закрыв лицо шляпой.
Сначала Рамирский смотрел с презрением на бедняка, которого обман Дмитрицкий вывел на чистую воду, но когда он горько зарыдал, сожаление глубоко проникло в душу Рамирского.
— Если б ты знал, топ cher, жену его, — вот истинный ангел! Не правда ли, Федор Петрович? — сказал Дмитрицкий.
— Да-с, ангел, точно ангел! — отвечал Яликов, отирая глаза.
— Я думаю, вам ужасно как жаль Саломеи Петровны? — Какже-с… жаль!..
— Нельзя и не жалеть. Представь себе, mon cher, роскошнейшую женщину, красавицу, блестящего воспитания, полную чувств, музыкантшу, певицу — ну, просто очарование… вышедшую по любви замуж… вот за них. Великолепный дом на лучшей ноге, прислуга, экипажи, ну, словом все — роскошь! Не правда ли, Федор Петрович?
— Действительно так-с! — отвечал Яликов, вслушиваясь с грустью в описание своего прошедшего счастия.
— Не понимаю, каким же образом все это рушилось? — спросил Рамирский.
— Да поди, спрашивай виноватого; пожалуй, обвинят и зайца, который перебежал дорогу Федору Петровичу; а если посудить глубже, так вся беда-то, как говорится, в колыбели выкачана, на материнских руках вынянчена, родительским попечением взлелеяна, добрыми людьми откормлена. Отчего, например, я, Волобуж, иностранец, а не русский, не какой-нибудь Дмитрицкий? Я бы и был Дмитрицким, если б дома не научили меня играть роль смирного мальчика, тогда как я был шалун; если б в пансионе не научили меня играть роль прилежного, тогда как я был лентяй; а потом отчаянного и лихого малого, тогда как я был трус. Таким образом, разыгрывая чужие роли, можно забыть о своей собственной; под вечной маской сотрется собственное лицо, родной отец не узнает родного сына. Понятно? Кто, например, поручится, что и я не виноват, что Федор Петрович, также по привычке играть роли, вздумал разыграть перед нами отца семейства, удрученного бедностью; кто поручится, что бедная супруга его, Саломея Петровна, не разыгрывает теперь роли француженки и не заведывает каким-нибудь Чаровым.
— Да уж если правду говорить, так она и в девушках была еще француженкой! — сказал Яликов, — я это тотчас заметил, да каналья сваха надула.
Рамирский с грустным удивлением слушал слова Дмитрицкого; имя Чарова его поразило, но он невольно усмехнулся на замечание Яликова. Дмитрицкий не был смешлив и пресерьезно сказал:
— Без сомнения, должно быть так, Федор Петрович.
— Да уж душа никогда не обманет, — прибавил Яликов.
— Конечно, особенно ваша. Знаете что, Федор Петрович, ведь Саломея Петровна здесь.
— Где-с? — с испугом спросил Яликов.
— В Москве.
— У родителей-с?
— Нет, от роли дочери она отвыкла. Хотите, я вас с нею сведу?
— Нет уж… Бог с ней!.. Куда уж мне… Если б хоть отдала мне ломбардный билет… Если б вы изволили сделать милость попросить ее, — сказал Яликов, привставая с места и кланяясь.
— Вот задумали о ломбардном билете! Вы, мужчина, не умели беречь денег, где ж уберечь их слабому нежному существу! Ее самое, дело другое, можете получить: я об этом озабочусь.
— Нет уж, покорно благодарю! — проговорил Яликов, снова вставая, — я беспокоить не хочу Саломеи Петровны… Если б какое-нибудь местечко открылось… потому что за квартиру вот плачу целковый в месяц; пища также — уж все проешь в день гривенничек.
— С женой-то на сносе и с четырьмя детьми? Послушайте: мало!
— Это уж я так… проговорился, — сказал Яликов, стыдливо потупив глаза, — потому что на той же квартире живет одна очень хорошая женщина с детьми… так она пригласила меня в компанию, стол держать вместе.
— А! это дело другое, теперь понимаю; вы говорили: жена с детьми, я думал, что ваша собственная; но выходит, что не ваша, а просто жена с детьми, вместе с которой вы держите стол, вместе приходы и расходы, так?
— Так точно-с; я не умел объясниться хорошо сначала.
— То-то и беда: надо всегда хорошо объяснять все сначала, а не то люди подумают бог знает что. Так вам нужно только теплое местечко? Где ж бы нам найти его?
— Хотите ко мне в управляющие, — сказал Рамирский, — вы будете иметь все готовое и пятьсот рублей жалованья. Все ваше дело будет состоять в сборе и пересылке ко мне оброка.
— Ну, вот, хотите? — прибавил Дмитрицкий.
— Как не хотеть-с, я бы очень желал.
— Ну, так дело и кончено. Завтра вы явитесь к Федору Павловичу, а теперь можете отправиться домой. Вы где живете?
— В Зарядье.
— Охо-хо! Так вы не рассердитесь, если я вам предложу
и место пары гнедых, чтоб доехать до квартиры, пару синих? Пожалуйста, не церемоньтесь, Федор Петрович, что за церемонии между приятелями.
Яликов в восторге поклонился чуть-чуть не до земли.
— Приходите завтра ко мне часов в девять утра, мы поговорим, — сказал Рамирский.
— Непременно-с!
Яликов еще раз поклонился и вышел.
— Доброе дело сделал, mon cher, ей-богу доброе! — сказал Дмитрицкий по выходе просителя. — Если б ты знал, что это за карась и что за щука жена его… Да ты, я думаю, догадался, что это за лицо?
— Право, нет.
— Ну, ты рассеян или спать хочешь.
Воображение Рамирского в самом деле было слишком занято собственным делом, и потому он мало интересовался чужими.
— О каком Чарове упомянул ты? — спросил он.
— Тут есть один Чаров, пустая голова, но богатое животное. А что?
— Так; я знал одного Чарова в Петербурге.
— Он-он-он-он! Это я верно знаю.
— Он женат?
— Кто, он? Да какой урод, как он и сам говорит, пойдет за него?
Смутное чувство затронуло Рамирского.
— Он богат, и этого довольно, — сказал он, вздохнув.
— Богат? Пустяки. У женщин есть такт и самолюбие; умный бедняк ничего, глупый богач также ничего. Но ни то ни ce, ни ума, ни глупости — нельзя, mon cher: я говорю тебе, что у женщин есть такт: надо же любовь заменить хоть правом бросать деньги и свободой порхать на все четыре стороны; а это животное не дает ни денег, ни воли. Я только раз видел его и понял. Разве вот теперь нашла коса на камень… на Саломею… Она, может статься, распорядится им как следует. Саломея Петровна! Ах, Саломея Петровна! Да нет, извини, аттанде: он поставит мне и тебя на карту!.. Ты не поверишь, mon cher, что за страсть v меня к этой женщине. Она меня терпеть не может, а я не могу никому уступить ее — никому!.. Послушай, ты коротко знаком с Чаровым?
— Да, я был знаком, но не желаю продолжать знакомства.
— Нет, для меня: сведи меня с ним завтра же в английском клубе. Мне хочется видеть Саломею.
— Избавь, пожалуйста!.. Не могу! Не хочу!
— Ну, ты только позови его к себе, а уж я сойдусь с ним сам.
Рамирский подумал. Любопытство узнать от Чарова о Нильской подстрекнуло его, и он решился исполнить просьбу Дмитрицкого.
Когда ж ты, душа моя, расскажешь мне историю своего сердечного кораблекрушения? — спросил Дмитрицкий на другой день поутру, входя в номер Рамирского и взяв в руки лежавший на столе атлас естественной истории инфузорий. — Мне ужасно любопытно знать, что за несчастия такие и беды, от которых люди вешают нос? Мне кажется, mon cher, что микроскопическое воззрение на мир и людей и есть именно несчастие. Посмотри стеклянными глазами на воду чистую, как бриллиант, и в этой воде откуда ни возьмутся вот эти чудовища с греческими и латинскими наименованиями. Жажда страшная, вода свежа, светла на глаз, а пить отвратительно: мысль о чистоте ее нарушена; так все и кажется, что проклятые зубастые дрожалки и коловратки изгрызут всю внутренность.
Точно так же взгляни только в увеличительное стекло в недра человеческие и на все обстоятельства — просто несчастье! Столько допотопных чудовищ, что поневоле отворотишься от любви и от дружбы.
Кто ж населил этими коловратками и дрожалками чистую, светлую природу? Дух человека, разбитый вдребезги; каждая частица его воплощается, живет, кусает, щиплет, просит пищи: ты, говорит, произвел меня, ты и питай. Ты отбросил меня от себя, а я все-таки от тебя не отстану. Так ли? Умно?
Но если человек расплодил грех, так пусть же и терпит от него, или находит свое счастье в несчастии, свою тишину посреди тревог и бурь, свою радость в печали, свою любовь в ненависти. Вот я, например, и наслаждаюсь ненавистью к некоей Саломее: мочи нет как хочется стереть рог ее гордыни, согнуть в дугу ее непреклонность. Не будь ее, я давно бы влюбился в кого-нибудь надлежащим образом; женился бы, сделался бы отцом семейства и непременным членом английского клуба… Впрочем, не знаю, женился ли бы; может быть, я лгу: где взять настоящую virgo:[280] сколько ни смотрю, все virago,[281] все мужественные девы. Рамирский взглянул на Дмитрицкого и вздохнул.
— Ты также, верно, попал на какую-нибудь virago? Pacскажи, Федя, от нечего делать свою автобиологию.
— Не хочется говорить.
— Ну, не говори; принуждение во всяком случае никуда не годится. Добрая воля — дело другое: у доброй воли есть и язык, и руки, и ноги, и тому подобные вещи, годные на дело. Чем же тебя рассеять? Такой славный малый, а хандришь. Знаешь что? Женись, ей-богу женись!.. — Рамирский невольно улыбнулся.
— На какой-нибудь virago?
— Э, нет; я с досады забыл, что во всей природе есть исключения, и в этом случае есть. Ты был влюблен?
— Может быть.
— Ну, следовательно, во всяком случае, ты страдаешь от безнадежной любви. Здесь есть, братец, чудо, а не существо, которое также страдает от безнадежной любви, в этом я уверен. Вы будете пара. Ты будешь жаловаться ей на непостоянство женщин; а она тебе на непостоянство мужчин; оба будете сожалеть о первой любви и довольствоваться второю.
— Нет, любезный друг, погасли мечты о счастии жизни, их не возжешь снова.
— Дело! Ты стоик;[282] человек, который что заберет в голову, того колом не выбьешь. А в отношении к счастию, mon cher, кроме стоицизма это значит и злопамятность.
— Не понимаю почему?
— А вот почему: судьба не дала тебе того, чего ты желал, так ты так на нее озлился, что плюнул, да и знать не хочешь того счастия, которое она сама тебе готовит.
— Желал! Что ж значит желание сердца? — вскричал Рамирский, вскочив с места, — не инстинкт ли потребности и желаний самой природы? Если у животных инстинкт не обман, за что же я в себе буду считать его ложным аппетитом к чему-нибудь? Нет! Не судьба отняла у меня мое, а люди! Доля моя отнята, другой не нужно! Чем заменю я потребность сердца? Просто женской фигурой? Золотом, почестями? Каким-нибудь опьянением светской жизни?
— Правда, mon cher, что это все вещи более существенные или, так сказать, благоразумные; но так как каждый человек без исключения есть поэт и не может существовать без утоления души, то есть именно без удовлетворения того, что ты называешь инстинктом, то я и кладу оружие перед тобой. В самом деле, про инстинкт я забыл… Что, например, я существенно желаю по инстинкту?… Женой — Саломею с добрым, любящим сердцем вместо злого, тебя — другом, кусок земли на родине, да, кроме домашних забот, какую-нибудь службу. Не служить людям нельзя: мы все должны друг другу служить своей способностью. Способность — великая вещь; кто уродился барабанщиком или флейтщиком, тот и в должности фельдмаршала будет только барабанить в уши и просвистит победу.
Вошедший Иоганн прервал нравственные размышления Дмитрицкого докладом, что к нему приехали какие-то господа и желают непременно его видеть.
— Так мы едем сегодня в клуб? — оказал Дмитрицкий, — я распоряжусь, чтоб тебя записали.
— Пожалуй; но что я буду делать в клубе?
— Сегодня заказной обед на славу.
— Это для меня плохой соблазн.
— Не все ли равно скучать здесь или там? По крайней мере посмотришь на чудаков, которые откармливают себя для того только, чтоб их со вкусом съели черви. До свидания, mon cher.
Когда Дмитрицкий вышел, Рамирский занялся чтением французской сказки про блуждающего жида[283] и читал до тех пор, покуда индейский принц Джальма и мадам де Кордевиль заснули вечным сном, а сам он задремал.
В это время собирался в клуб к обеду на славу Чаров. Приказав запрягать коляску, он, однако же, ходил молча по комнате в беспокойной нерешительности и посматривал на известную нам особу, которая раскинулась в креслах и, приложив руку к голове, также сидела молча и задумчиво.
— У тебя, верно, опять болит голова, Ernestine? Я съезжу посоветуюсь с доктором.
— Я вижу, что вам хочется куда-нибудь ехать; не сидится дома.
— Мне нужно сделать несколько визитов… Если я запоздаю, пожалуйста, не ожидай меня к обеду.
— Отчего же? я могу ждать, вы можете возвратиться в полночь.
— Вот прекрасно, в полночь; я возвращусь непременно часов в шесть.
— Это все равно для меня: я могу и не обедать.
— Фу, черт! Несносная баба! — проговорил про себя Чаров.
— Да для чего же не обедать, ma ch?re?
— Оттого что я не из куска хлеба у вас живу… Да сделайте одолжение, поезжайте; что вы обо мне заботитесь?
— Да нельзя же… Я не понимаю, за что тут быть в претензии.
— Какая претензия? Я вас не удерживаю.
— Нельзя же мне все дома сидеть… Я имею свои отношения, — проговорил Чаров с досадой.
— Я знаю, что во всех отношениях жена последняя. Но я еще не жена ваша, да и не наложница; вы это должны хорошо знать!
— Эй! — крикнул Чаров, — распречь! я не поеду.
Закурив сигару, он сел на диван, и тишина воцарилась.
— Я не знаю, — сказала Саломея смягченным голосом после долгого молчания, — для чего себя принуждать? Для чего вы не едете, когда вам хочется ехать? Если я высказываю чувства свои, кажется, не за что сердиться?… Я могу перенести скуку быть одной… Поезжайте… я займусь музыкой…
С Чарова как будто спали оковы. Помявшись еще немного на месте, он как будто нехотя встал, велел подавать лошадей.
— Если б не нужно было, право бы ни за что не поехал, — сказал он, сев подле Саломеи и поцеловав ее в плечо.
— Пошлите, пожалуйста, за мосье Жоржем, я буду с ним играть в четыре руки.
— Не понимаю, Эрнестина, что тебе вздумалось взять этого мальчишку; ну, какой он артист? Я тебе рекомендовал лучшего фортепьяниста…
— Учителя? Мне учитель не нужен.
— Но он мог играть с тобой в четыре руки; а этот мальчишка только сбивает тебя. Вчера я прислушался: ты его поправляла на каждом шагу.
— Ах, оставьте, вы не понимаете музыки.
— Как хочешь, ma ch?re, мне только досадно, что всякое животное берется не за свое дело. Я не понимаю, как ты не замечаешь, что он просто играть не умеет.
— Да, я хочу переобразовать его игру по своей методе и приспособить для аккомпанемента; с каким-нибудь глупым виртуозом этого сделать нельзя.
— Не понимаю. Впрочем, как хочешь, я только так сказал.
— В котором часу вы возвратитесь? — спросила Саломея, когда Чаров, прощаясь, поцеловал у нее руку.
— Я постараюсь скорее возвратиться; я не хочу, чтоб ты без меня скучала. Во всяком случае, я возвращусь часам к шести, и мы будем обедать вместе.
— Но вы не располагали обедать дома.
— Но ты не любишь обедать одна.
— Со мной будет обедать мосье Georges.
— Приглашать бог знает кого с улицы обедать с собой! — сказал Чаров с досадой. — Нет уж, пожалуйста, Эрнестина, это мечта!.. Всякая ска-атина будет у меня в доме обедать! — прибавил он по-русски.
— За кого вы меня почитаете? За женщину с улицы, которая не знает приличий? — произнесла, гордо вскинув голову и презрительно усмехнувшись, Саломея.
— Помилуй, Эрнестина… Ты всем обижаешься, — сказал Чаров, всегда смирявшийся пред непреклонным высокомерным взором ее. Он выражал для него всю полноту достоинства не только светской женщины высшего тона, но какой-то Юноны, нисшедшей для него с Олимпа.[284] Как будто припоминая, что Эрнестина не простая смертная, Чаров тотчас же преклонял пред ней колена и молил о помиловании.
Вместо ответа на его слова Саломея очень спокойно отняла свою руку, которую он хотел взять.
— Ты меня не поняла, ma ch?re, — начал Чаров в оправдание, — мне все приятно, что ты желаешь… но иногда нельзя же… мне показалось, что ты рассердилась на меня и хотела затронуть этим мое самолюбие…
— Рассердилась! Что это за выражение? Я его не понимаю.
— Если не понимаешь, так и не сердись, — сказал Чаров, прилегая к плечу Саломеи.
— Пожалуйста, поезжайте; дайте мне успокоиться от неприятных чувств, которые вам так легко во мне возбуждать.
— Какая ты, Эрнестина, раздражительная, — хотел сказать Чаров, но побоялся. — Ну, прости, — сказал он ей вместо этого и помчался в клуб.
На душе у него стало легко. Есть тяжелая любовь, от которой истомленное сердце радо хоть вздохнуть свободно.
В клубе Чарова встретили с распростертыми объятиями. Он как будто ожил со всеми своими причудами и поговорками.
— Чаров! душа моя! Где ты, mon cher, пропадал? Можно с чем-нибудь поздравить?
— У-урод ты, душа моя! ты знаешь, что я поздравления с праздником принимаю у себя в зале, а не здесь.
— Нет, скажи правду, — сказал один из закадычных друзей, взяв его под руку и отведя в сторону. — Говорят, ты женился?
— Ска-атина! Что ж это — запрещенная вещь, что ли, что ты меня спрашиваешь по секрету?… Аа! Рамирский! Ты как попал сюда? — вскричал Чаров, увидя Рамирского.
— Совершенно случайно, — отвечал, невольно смутясь от горьких воспоминаний, Рамирский.
— Помнишь еще или забыл свой malheur,[285] братец? Я сам вскоре получил отставку; это уж такая служба: долго на месте не просидишь. Меня, братец, отставили за грубость.
— Тебя, mon cher? Какая служба? Когда же ты служил? Каким образом тебя отставили? — прервал приятель Чарова.
— Очаровательная служба, братец, по вздыхательной части; да я вздыхать не умею.
Рамирский не вынес, отвернулся к магнату Волобужу, который стоял подле и вглядывался в Чарова.
— Позови же этого ска-атину к себе, — сказал магнат, отходя с Рамирским на другой конец залы.
— Ах полно пожалуйста, я его терпеть не могу!
— Я сам его терпеть не могу, — сказал и магнат, — это-то и причина, по которой я хочу с ним познакомиться покороче.
— Это кто такой? Что за новое лицо? — спросил Чаров у своего приятеля, показывая на магната.
— Это иностранец, венгерец Волобуж, магнат, богач и прелюбезный человек.
— Аа! Это-то он. Мой наследник у Нильской? Что, правда это, что он близок к ней?
— Говорят; впрочем, очень вероятно; он вскружил голову всем дамам.
— Ах, ска-атина!
— Скотина, скотина, а молодец; из первых магнатов Венгрии; говорят, что кремницкие золотые и серебряные рудники принадлежат ему… Какие, говорят, у него великолепные замки в горах!..
— Тем лучше; уу-род! Играет он в карты?
— О, еще как!
— Так я оберу у него всю золотую руду и все замки, поселюсь в Венгрии; мне Россия надоела!.. Уу-род! — сказал Чаров.
Хвастливая мысль как будто подожгла его.
— Честное слово оберу его! — прибавил он разгорячась.
— А что ты думаешь, накажи-ка его в самом деле; это славно! — сказал приятель Чарова.
Известно, что не столько собственные мысли, сколько люди любят поджигать друга на предприятия, где можно сломать голову: любопытное зрелище, весело смотреть, ахать и восклицать: каков!
— Рамирский! — оказал Чаров, схватив его за руку, так что он вздрогнул, пробужденный внезапно от задумчивости, — Рамирский, ты коротко знаком с этим венгерцем?
— Мы рядом живем в гостинице «Лондон», и вот все мое знакомство.
— Он, mon cher, говорят, интересный человек. Он у тебя часто бывает?
— Да, когда дома, мы проводим время вместе.
— Я к тебе приеду, познакомь меня с ним. Завтра ввечеру я буду у тебя; пригласи его.
— Если хотите, я теперь же скажу ему, что вы желаете с ним познакомиться.
— Non, non, non, много чести!.. Лучше завтра у тебя, — сказал Чаров, — да! Что ты, mon cher, не ревнуешь его к Нильской?
— Это что за вопрос? — спросил Рамирский, вспыхнув.
— Хм! что за вопрос! Как будто тебе неизвестно.
— Что такое?
— Про Нильскую? Ты бываешь у нее?
Рамирский, не отвечая ни слова, с недоумением посмотрел на Чарова.
— Ну, ну, ну, ты что-то так странно посмотрел на меня; понимаю и умолкаю!.. Bonjour, mon cher! пойдем играть! — крикнул Чаров, обратись к одному проходившему мимо толстяку, и ушел с ним; а Рамирский еще глубже задумался, прошел по зале, склонив голову, потом вышел в переднюю и уехал.
На другой день Дмитрицкий, по обычаю, вошел в номер к Рамирскому, который в тревожном расположении духа ходил по комнате.
— Здорово!
— Здравствуй, — отвечал Рамирский, не отводя глаз от полу.
— Что ты такой странный?
— Ничего.
— Если ничего, так слава богу. Представь себе, этот урод Чаров обыграл меня на двадцать тысяч… а? каково? Черт знает, что за счастье! С ним просто невозможно играть!.. Да какая страсть играть: так и лезет на нож… Он сказал, что сегодня ввечеру будет у тебя — даст реванжику… Но я боюсь с ним играть, право, боюсь! В первый раз в жизни оробел; но надеюсь на счастье!
— Несчастлив в картах, счастлив в любви! — сказал Рамирский, вздохнув.
— В любви? Какая, mon cher, любовь! И в эту игру пе составишь теперь на счастье и пожизненного капитал}, не только что на вечность, чтоб, как говорится, и за гробом жить душа в душу, обнявшись, и составить, так сказать, единое, целое, нераздельное существо.
— Современность не требует этой вечности, по правилу, что в мире вечных измен надо и самому быть изменчивым,
— По-юпитеровски? следующим образом;
Enfin, renonsant aux amours,
Jupiter, devenu fid?le.
Pour sa moiti? depuis huit jours,
Brulait d'une ardeur?ternelle.[286]
— Пустяки, душа моя! Уверяю тебя, что Юнона — или несносная баба, которая мешалась не в свои дела, или холодная баба, или истерическая женщина, — иначе быть не может: с чего Юпитеру от своей богини гоняться за весталками?
Да на это есть и факт: помнишь, в первой песне Илиады она так привязалась к нему из ревности к Фетиде, что он хотел ее поколотить. Юпитер вышел из себя и хотел поколотить свою жену! Что ж делать с несносной бабой простому-то смертному? а? сам ты посуди! Жена будет пилить тебя: «Да это почему, да это для чего, да ты от меня скрываешь, да я знаю, почему ты вздумал помогать троянцам!» Поневоле скажешь, как Юпитер: «Послушай, душа моя, у тебя на каждом шагу подозренья, только и дела, что за мной примечать, только и занятия, что мешаться в мои дела да выпытывать, что и для чего я делаю; я тебе говорю, что этим ты ничего доброго не сделаешь, а только отвратишь от себя мое сердце!..» Ну, разумеется, и отвратила, и пошел добрый молодец на сторону; хорошо еще, что не запил.
— Хм! Ты славный чудак! — сказал Рамирский, рассмеявшись, — скажи, пожалуйста, любил ты когда-нибудь?
— Нет еще; если я влюблюсь, так женюсь; да влюбиться не в кого.
— Будто здесь нет ни одной женщины, которая бы могла тебе нравиться? — спросил Рамирский с пытающим ревнивым взором.
— Нравиться? Как не быть! особенно тдна: Нильская.
— Что же? — проговорил тревожно Рамирский.
— Ничего; очень хороша собой, мила как нельзя больше, умна насколько нужно, добрушка.
— Ну, так что же?
— Ничего.
— Как ничего?
— Да так, все есть для кого-нибудь, да для меня-то чего-то недостает.
— Чего же?
— Я думаю, любви.
— Стало быть, она влюблена в кого-нибудь? В кого? — торопливо спросил Рамирский.
— В кого! чудак! Почему ж я знаю. Может быть, в тебя.
— Полно, Дмитрицкий! — сказал встревоженный Рамирский, вскочив с места и схватив Дмитрицкого за руку, — что за шутки!
— Это что ж такое? — спросил Дмитрицкий, посмотрев на него лукаво.
— Я не люблю таких шуток! — отвечал Рамирский.
— Да помилуй! откуда, какие шутки?
— Послушай, Дмитрицкий, ты мне должен сознаться, почему ты это сказал.
— Что? что такое?
— Про мои бывшие отношения с нею? Верно, тебе что-нибудь сказал Чаров?
— Э, душа моя! — вскричал Дмитрицкий, — никто мне не говорил, ничего я не знал, ничего еще не знаю, а все понимаю!.. Так вот она откуда истекает любовь к морю, к кораблям и фрегатам!.. Я думал, что она сбирается вступить в морскую службу.
— Дмитрицкий! послушай! — вскричал Рамирский, и глаза его заблистали.
— Рамирский! послушай! — крикнул и Дмитрицкий, — ты, верно, изменил ей?
— Я? ей? нет! — проговорил, горько усмехаясь, Рамирский.
— Ну, так не понимаю. Говори мне свою историю любви.
— Нет! прежде всего я хочу знать твои отношения к ней. Мне Чаров сказал… но что об этом говорить… я прошу у тебя всей правды.
— Тебе сказал Чаров?… Хм! Ему можно, должно верить, нельзя не верить!
— Так… кажется, продолжать не нужно? — проговорил Рамирский, вскочив с места.
— Отчего же? — спокойно продолжал Дмитрицкий, — ведь тебе сказал Чаров?
— Об этом все говорят!
— А! ну, в таком случае опять-таки нельзя не верить; ведь это публика. Она все знает: знает даже, какие у меня имения в Венгрии, какие золотые рудокопни, сколько я получаю с них доходу, и даже говорят, что я происхожу от Атиллы, добивался престола великого своего предка; да Меттерних узнал… ну и все дело испорчено: никак не мог добиться и с досады уехал в Россию.
— Полно шутить!
— Говори-ка свою историю любви, говори!
— К чему?
— Да так, я хочу сделать из всего математический вывод. Говори, душа моя!
Рамирский, вздохнув глубоко, рассказал в коротких словах, как рушились пламенные надежды его сердца.
— Ты несчастный человек, Федя! — сказал Дмитрицкий, уставив глаза на Рамирского.
— Может быть! — отвечал он, вздохнув еще глубже.
— Совершенно несчастный, несчастнее быть нельзя! Ска-а-тина Чаров, у-урод! отбил влюбленную по уши невесту! Да что ж может быть этого несчастнее? Это, братец, муха слона проглотила, да желудок не сварил… ей-богу!
— Ах, оставь шутки! — вскричал Рамирский, — с такими понятиями, как твои, разумеется, ничего, что женщина одному отдает свою руку, а другому сердце!
— Да, да, да, именно: тебе руку, а Чарову сердце. Как ты думаешь, что это, естественное дело?
— Очень естественное!
— Ты сам своими глазами читал назначение свидания?
— Сам, своими глазами!
— Ее рука?
— Ее рука.
— Скверность какая!.. Где ж было назначено это свидание?
— У какой-то Варвары Павловны. «Мы вместе будем пить чай». Чего ж еще больше?
— Больше ничего и не нужно. Мы это все узнаем.
— Поздно.
— Ничего; десятилетняя давность не прошла.
— Нет уж, кажется, целый век прошел.
— Век влюбленных — гомеопатический век, неопределенный, смотря по величине тоски. Ты уж, пожалуйста, не беспокойся, вздыхай себе. Это ничего. Я бы тебе аккомпанировал, да не умею играть на этом духовом инструменте. Прощай покуда! мне сегодня надо сделать по крайней мере десять проклятых визитов!
И Дмитрицкий отправился по визитам. Как знаменитый иностранец, он тотчас разлился в свете, по направлению духа времени к вавилонскому смешению языков, и должен был, как и все, считать первым делом так называемую поддержку знакомства.
К вечеру он возвратился, отдуваясь.
— Ну, душа моя, замучили даром, из ничего, из одного приличия, из одной прекрасной наклонности к общению! Премило: хочешь не хочешь, есть время или нет, а изъявляй каждому встречному и поперечному, дальнему и ближнему, высокому и низкому свое почтение, рассыпайся с известными недосказываемыми фразами: «Ах, как я рад вас встретить… чтоб вас черт побрал!.. Куда ж вы торопитесь… черта ли вам здесь делать?» Ну, душа моя, только теперь я вижу вполне, что человек есть разумное животное!.. Что, Чаров еще не был? Покуда приедет, я отдохну.
Но Чаров вскоре прибыл.
Так как и Чарову и Дмитрицкому мало было дела до Рамирского, то они тотчас же и занялись друг другом, сели для прелюдии по маленькой в преферанс, вдвоем, прихлебывая счастье и несчастье вместо воды — вдовой Клико.[287]
— Нет, вот в Петербурге… — продолжал Дмитрицкий, завязав холостой разговор, — там прекрасно; там есть какая-то Варвара Павловна, к которой приезжаешь на чай, без церемонии, как к родной…
— Варвара Павловна? чиновница? — вскричал, не выдержав Чаров, — знаю, знаю! Ах, я скаатина! — прибавил он по-русски.
— Бесподобно!.. — продолжал Дмитрицкий преравнодушно, нисколько не стараясь вытягивать любопытством язык Чарова. — Приедешь, как домой, наденешь татарскую одежду.
— Ах я скаатина! Не понять! пропустить такой случай!.. Ну! я теперь только постигаю, отчего на меня надулись!.. Представьте себе: одна премиленькая дама, разумеется, dame du grand monde,[288] я не могу, однако ж, сказать ее имени, просила меня похлопотать об месте одному чиновнику, мужу будто бы своей приятельницы… Я разумеется mais c'est drоle[289]… доставляю ему место… и, comme de raison,[290] получаю записку, в которой пишут мне, что облагодельствованная приятельница зовет меня к себе на чай и хочет лично благодарить… Я ничего не воображаю, ничего не понимаю, ничего не подозреваю… еду… как дурак… мне представляют мужа, детей… поят чаем…
— Рамирский, — прервал Дмитрицкий, — ты проиграл мне фунт конфект; пошли, mon cher, мне хочется их съесть теперь… eh bien?[291] ну?
— Ну, приехал и уехал дураком!.. недогадлив… скаатина! Но я не понимаю, как принимать к себе в дом такую женщину… diable![292] Как тут не обмануться? Очень образованная, милая женщина, играет на фортепьяно, прекрасно поет, в дополнение: муж, дети… Ну, как тут что-нибудь подумать?…
— Ну, нет, это совершенно не та Варвара Павловна, об которой я говорю, — сказал Дмитрицкий. — Та довольно простая женщина, живет одна и нисколько не мила и не образована… Коса или крива, не помню, на носу бородавка, рот на сторону…
— А! Ну, это не та! Ха, ха, ха, ха! Я пришел было в ужас! — крикнул Чаров, обрадовавшись, что не был в дураках.
— И я было пришел сначала в ужас; но ужасаться ничему не должно сначала, потому что многое ужасное — в сущности пшик и больше ничего. Je vous assure, mon cher[293] Рамирский.
Рамирского била лихорадка во время рассказа Чарова; он скрежетал зубами на Дмитрицкого, который равнодушным своим выпытываньем доводил его уже до отчаяния. Но вдруг отлегло на сердце у Рамирского, и он готов был броситься к Дмитрицкому на шею.
— Мосье Чаров, вам что-то не везет сегодня, — сказал Дмитрицкий, — не понизить ли тон?
— Удвоить, утроить, если хотите! — крикнул Чаров.
— Мне выгодно, — отвечал равнодушно Дмитрицкий, — я знаю, что я сегодня выиграю.
— Посмотрим!
— Увидите: я всегда предчувствую.
Счастье Чарову в самом деле не повезло; он выходил из себя, лицо его стало бледно, глаза впали, как после долговременной болезни.
— Эй! новых карт! — крикнул он, хлопнув колоду об стол так, что карты разлетелись по всей комнате.
— Чаров, здесь гостиница, а не собственный ваш дом, — сказал Рамирский, выходя с неудовольствием в другую комнату.
— Так завтра ввечеру ко мне, мосье de Volobouge! — проговорил Чаров, вынимая все наличные деньги и ломбардный билет. — Завтра я вам доплачу остальные сто…
— Сочтемся! — отвечал Дмитрицкий, — за эти выигранные двести с чем-то привезу к вам на проигрыш пятьсот с мазом — отвечаете?
— Отвечаю, — крикнул Чаров, но не обычным звонким голосом.
— Ты меня в ужас приводишь! — сказал Рамирский, когда Чаров уехал.
— Э, полно говорить об этих ужасах, — отвечал Дмитрицкий, — все это пустое дело, а не ужас.
— Это не хорошо, Дмитрицкий!
— Знаю, знаю, я очень хорошо знаю, что это ие хорошо; да хуже разорит его Саломея: я дам ему отыграться; а от нее он не отыграется. Лучше поговорим о Нильской. Понимаешь теперь, что он больше ничего, как чеснок; а ты как железо отпал от магнита. Теперь, кажется, тебе нечего его бояться?
— Нет, это уж неисправимо.
— Почему знать, чего не знаешь; однако же пора спать! прощай!
Но Рамирскому было не до сна. Самообвинение хуже всякой казни.
Только с рассветом повеяли на истомленного Рамирского какие-то неопределенные, бессвязные, но успокоительные мысли; он заснул и встал очень поздно.
— Узнай, дома господин Волобуж? — спросил он прежде всего у человека.
— Только сию минуту уехали, — отвечал человек, — и приказали вам сказать, чтоб подождали его, что он сейчас будет назад.
Рамирский заходил беспокойно по комнате; присутствие человека, который стоял с рукомойником в руках, его тяготило.
— Что ж чаю? — сказал он.
— Да еще не умывались, сударь,
— Да! хорошо, давай умываться.
И Рамирский, умыв только одни руки, схватил полотенце, начал утирать лицо и приказал подавать чай.
Между тем Дмитрицкий сидел уже в уютной рабочей комнате Нильской, где был и письменный столик, и маленькая библиотека, и пяльцы, и ручные ее работы.
— А! это поэзия, — сказал он, сев подле стола и взглянув на тетрадку с заглавием: «Сочинения в стихах и прозе M. H.» — Браво, это ваши?
— Совсем нет, не мои… Будто вы умеете читать по-русски? — спросила Нильская, покраснев немножко за произнесенную ложь.
— Я учусь, — отвечал Дмитрицкий, — и уже хорошо понимаю. Ну, признайтесь, ваши? Тут выставлено: М. и Н.
— Может быть.
— Знаете ли что: хотите, я переведу что-нибудь на венгерский язык? Право, можно взглянуть?
— Хорошо; но только это будет между нами: я пишу для себя и не хочу, чтоб кто-нибудь знал, что я пишу.
Дмитрицкий взял тетрадку, развернул.
— Море? Браво! Какие вы охотницы до моря! Отчего это? Нильская вспыхнула.
— Так, мне нравится оно, — отвечала она, вздохнув. — Переведите вот эту статью.
— Хорошо. Как это грациозно: «Поймите море чувств в душе женщины и смотрите на него…» Как бы мне хотелось знать, к кому эти стихи? к Р.: «Любила я, он не любил…» Это для меня очень любопытно знать.
— Это?… Пожалуйста, их не читайте: они скверно написаны.
— Не хотите, чтоб я читал? Ну, не буду читать, — сказал Дмитрицкий, положив тетрадку в карман. — Теперь позвольте мне сказать вам слово об одном серьезном деле.
— Что такое?
— По вашей наружности, по вашим словам, по всему, я знаю, что ваша судьба отравлена каким-то горем. Правда?
Нильская вспыхнула, вздохнула, опустила глаза.
— Для чего этот вопрос?
— Вот для чего: позвольте мне примирить вас с вашей судьбой… Пожалуйста, отвечайте просто: угодно вам это пли нет?
— Странный вопрос!.. Вы меня так смутили им… я не могу вдруг отвечать…
— Нет, отвечайте теперь же: да или нет? Скажите, могу я примирить вас с судьбой или нет?
Нильская склонила голову на руку и задумалась. Нерешительность взволновала ее.
— Вы сами поняли, что жизнь моя отравлена горем… Нильская остановилась.
— Продолжайте: откровенность лучше всего.
— Я, может быть, не в состоянии уже любить сама, а в состоянии еще требовать, чтоб меня любили… И эта любовь будет для меня успокоительный компресс на сердце… и больше ничего.
— Это значит, что вы любили первою и последнею любовью. Я это понимаю: у меня есть друг, которого судьба ни дать ни взять ваша судьба. Он также страстно любил, почти уверен был во взаимности; но есть люди, которых черт всегда подсунет, чтоб разделить союз истинной любви; подобный человек привязался к магниту, и мой друг отпал от него, как железо.
Нильская вздохнула.
— Скажите мне, виноват ли он в том, что нечистый дух имеет силу расторгать душевные связи истинной любви?
— О, боже мой, нет! — проговорила Нильская с глубоким вздохом, припоминая свою неосторожность и поступок Чарова, — я знаю, что нет!.. Это несчастие!
— Ваша судьба не похожа ли на судьбу моего друга? Вы магнит, но у вашего сердца уже нет пищи… и оно обратится в простой бессильный камень… Как бы я желал воскресить вас для взаимной любви!
— Это невозможно!.. Благодарю вас!.. Оставьте об этом говорить… по крайней мере теперь.
«По крайней мере теперь! — повторил Дмитрицкий про себя, смотря на Нильскую, — это что-то не сходится с „это невозможно“. Бедные женщины: им хоть какие-нибудь нужны оковы, если нет оков любви!..» — Позвольте мне представить вам моего друга. Это достойный человек; вы его полюбите: его ум, образованность, сходство судьбы доставит вам приятную беседу с ним.
— Я очень рада, — сказала Нильская, — позвольте узнать его фамилию?
— Позвольте мне привести его сейчас же, потому что… Ну, словом, откладывать не для чего, — сказал Дмитрицкий и выбежал из кабинета.
Через десять минут он стоял уже в дверях номера, занимаемого Рамирским, и крикнул:
— Дома?
— Дома. Для чего ты просил меня подождать?
— Дело, важное дело; сейчас только решено, и я везу тебя к невесте.
— Это что такое?
— Все-таки то же; поедем, одевайся, нас ждут.
— Поздравляю; да для чего же мне-то?
— Да так, нужно в чем-то расписаться или свидетельствовать мою руку, право, не знаю, ну, словом, необходимо!.. я сказал, что тебя привезу… Одевайся!
— Ты мне ни слова не сказал о своем намерении… Кто такая? — спросил Рамирский.
— Премиленькое, преочаровательное, препоэтическое существо!.. вот и все!
— Послушай, — сказал Рамирский, задумавшись, — ты не знаешь, давно ли Нильская приехала из Петербурга?
— Давно ли? Да тебе это для каких соображений? Вот никак не могу понять!
— Так.
— Аа! так; это дело другое; следовательно, тебе это нужно непременно знать? Я непременно спрошу у нее.
— Ты часто у нее бываешь?
— Вот это вопрос, как вопрос: из ответа можно вывести какие-нибудь заключения… Ну, готов? шляпу!.. Все твои вопросы я удовлетворю после, а теперь едем… Ты не поверишь, как счастлив тот, кто после долговременных несчастий может, наконец, воскликнуть с Видостаном:[294]
Там все приятства обретешь,
Невесту милую найдешь.
И особенно, душа моя, Федя, такую невесту! Невесту, которая пишет ие только стихами, но и прозой… Послушай, — продолжал Дмитрицкий, вынув тетрадку из кармана, — например, Море, которое я хочу перевести на венгерский язык. — Послушай: «Как мне описать вам море? Может быть, и лучше, что вы его не знаете?…»
— Дмитрицкий! — вскрикнул Рамирский, прервав его, — неужели это сочинила твоя невеста?…
— Это что за вопрос? — спросил Дмитрицкий. — Ты нешто знаешь сочинительницу?
— Нет, но я читал это Море в одном альбоме. Знаешь ли ты, что это море спасло меня от женитьбы против сердца, против желания… Но я тебе рассказывал…
— Что ты говоришь? Это просто чудо! совершенное чудо!
— Странный случай! Твоей невесте я обязан…
— Ну, ты сам поблагодаришь сочинительницу.
— Приехали? — спросил Рамирский, когда карета остановилась. — Скажи же мне по крайней мере имя и фамилию…
Дмитрицкий выскочил из кареты, не отвечая на вопрос.
Рамирский вошел за ним в дом.
Они остановились в гостиной в ожидании хозяйки,
— Садись, Федя; ты можешь быть здесь как дома, — сказал Дмитрицкий.
— Да скажи же, пожалуйста, имя и фамилию твоей невесты.
— Какой моей невесты? С чего ты взял, что я женюсь?
— Это опять какая-нибудь мистификация! — сказал с неудовольствием Рамирокий. — К какой же невесте ты меня привез?
— Скорее к твоей, нежели к моей.
— Барыня просит вас в кабинет, — сказала девушка, отворив двери и проходя в залу.
— Представляю вам моего друга, — сказал Дмитрицкий Нильской, сидевшей в креслах подле столика.
— Мосье Рамирский! — едва проговорила она, пораженная появлением неожиданного гостя.
Рамирский побледнел и бросил вопросительный взгляд на Дмитрицкого.
— Взаимная любовь, недоразумение, разлука, нежданная встреча, удивление и, разумеется, безмолвие; это так и следует, — сказал Дмитрицкий, — за всем этим следует объяснение, и потому я здесь лишний — и, как орудие судьбы, удаляюсь.
— Нет, mon cher, ты должен начать это объяснение, — сказал Рамирский, удержав его за руку.
— Не знаешь, с чего начать?… Хм!.. С чего бы?… Да! вот тебе море; начни с него, расскажи, как оно спасло тебя от женитьбы с отчаяния. Выслушайте его, мадам Нильская, это просто чудеса! До свидания! Я тороплюсь в клуб обедать; а потом…
Не договорив, Дмитрицкий вышел и поехал в клуб. Он думал, что там найдет Чарова, но Чаров не был. Чарову некогда. Возвратись от Рамирского, он застал Саломею в слезах и отчаянии. Причиной слез ее был мосье Жорж, за которым она посылала и который, вместо того чтоб прибежать бегом и разыгрывать с ней моцартовскую сонату в четыре руки, уведомил ее, что приехал папенька и везет его с собой в Петербург.
— Господи! Что это такое опять, Эрнестина? — проговорил Чаров, взяв ее за руку.
— Выбросьте меня на двор, если вам несносны мои слезы! — крикнула Саломея, отдернув руку.
— Это просто ужас! — проговорил Чаров, махнув рукой, — ну, скажи, пожалуйста, к чему эти слезы, я, право, не понимаю!.. Эрнестина!.. Это с ума сойдешь!.. покою нет!..
— Пожалуйста, ступайте спать, оставьте меня!
— Хм! До сна мне!..
— Вы провели свое время весело, утомились от удовольствий — чего ж еще нужно! Остается: спать, собрать силы для новых удовольствий!..
— У меня удовольствия? Я провел время весело?… Хм! Если б ты видела, что у меня на душе!
Чаров в самом деле был в отчаянии не хуже Саломеи. Его мучили спущенные наличные, и с лишком сто, которые во что бы ни стало ему надо было занять к вечеру следующего дня.
— Если б ты знала мое существенное горе, — продолжал он, — ты бы не стала томить и себя и меня своим… Бог знает чем!
— Только у вас и может быть существенное горе, — отвечала резко Саломея, — а каждое несчастие женщины причуда!
— Да какое несчастие?… Откуда несчастие, что за несчастие?
— Хм! Счастие сидеть в четырех стенах одной — не находить ни в чьей душе приюта! Терзаться мыслию, что ожидает в будущности!
— Эрнестина! — вскричал Чаров, бросаясь к ногам Саломеи, — душа моя! Что ты хочешь? Чего ты желаешь? Я все для тебя сделаю!.. Твой приют у моего сердца… ты моя!..
Не отвечая ни слова, Саломея безмолвно, холодно смотрела на Чарова.
— Ты не веришь?… Ну, скажи мне, ты, верно, не веришь мне?
— Отчего ж не верить; если б я не верила вам, я бы не была здесь…
— О Эрнестина, обойми же меня!
— Ах, оставьте… я расстроена…
— Ну, успокойся же!
— Как будто так легко успокоиваться!.. Кто бы не желал спокойствия!..
— Ну, послушай; я буду сидеть дома, никуда ни шагу, я сделаю так, что тебе будет весело… ты увидишь. Только позволь уж мне распорядиться…
— Я, может быть, не пойму ваших удовольствий.
— Какие ж особенные удовольствия, ma ch?re? Просто препровождение времени, развлечение. Ко мне будут собираться приятели… музыка, пенье… ты будешь по крайней мере окружена образованными людьми, которые были во Франции… разговор с ними займет тебя…
— О, избавьте! Я не могу равнодушно вспоминать о Франции… я не могу видеть людей… в моем каком-то неопределенном положении!.. Избавьте, избавьте!
— Фу!.. Не знаю, что делать! — проговорил Чаров. Тщетные убеждения и успокоения продолжались почти до
рассвету; утомленный Чаров, несмотря то на взрывающую досаду, то на сердечное излияние самообвинения, что растревожил чувствительность нежной женщины каким-нибудь неприятным словом, начал зевать, но не решался идти спать, покуда сама Саломея, вскочив с кресел, ни слова не говоря, пошла в свою комнату.
— Фу! — проговорил Чаров, отправляясь в кабинет.
Несмотря на привычку спать до полудня, он велел разбудить себя в девять часов, не поленился встать в это назначенное время, велел запрягать лошадей и поскакал к своему заимодавцу.
Его заимодавец, Несеев, был какой-то таинственный человек и по наружности и по отношениям к обществу. Он почти везде бывал, и особенно в кругу молодежи; был очень обязателен, и заметно было, что не только Чаров, но и многие ему обязаны по части снабжения деньгами под залог; но, несмотря на это, все как-то невольно отклонялись в обществе от его внимания, бесед и короткого обхождения. Только Чаров, ровный, бесцеремонный со всеми, обходился с ним по-дружески и ласкал приязненными названиями: скаатина, уурод!
За это Несеев и предпочитал его всем, одолжал больше, нежели других, приходил к нему без церемоний обедать и, как всегдашний свой в доме, был представлен Саломее, как хозяйке дома; изъявляя ей полное уважение, совершенную преданность, удивление красоте, уму и достоинствам, он был для нее приятнее самого Чарова.
Если б он даже волочился за Саломеей, Чаров не мог бы оказать ему своего неудовольствия. Чаров был обязан ему по горло, как увязнувший в болоте. Все именье было уже заложено, частью в Опекунском совете, а частью за долги через посредство Несеева; оставалось заложить дом, стоивший Чарову со всеми причудами убранства более пятисот тысяч. За эти пятьсот тысяч Несеев, как истинно готовый на всякую ему услугу, после долгих упрашиваний согласился, наконец, достать через несколько дней полтораста; но Чарову нужно было именно сегодня. Сегодня было другое дело: за эту неотлагаемую потребность он должен был согласиться на сто двадцать пять тысяч. Несеев обещал привезти деньги если не к обеду, то непременно тотчас же после обеда.
Неизбежные хлопоты по займу задержали Чарова; как ни желал он утаить свою поездку от Саломеи, чтоб избежать допросов, подозрений, и неудовольствий, но возвратился домой, когда она уже встала и ходила взад и вперед по гостиной. Ее в самом деле тревожила необыкновенно ранняя отлучка Чарова из дому. Боясь охлаждения его страсти, она представила себе весь ужас положения своего, если он ее оставит, и упрекала себя за излишнюю свою жестокость к нему.
Ей казалось, что судьба ее уже на ниточке, она прислушивалась к стуку экипажей, подходила к окну, взволнованное сердце билось с болью, раздраженные нервы сотрясались, и она побледнела, когда коляска Чарова примчалась к крыльцу.
— Эрнестина, bonjour! — вскричал он, вбежав в комнату.
Саломея, продолжая ходить по комнате, мельком приподняла на Чарова глаза, — женский инстинкт донес ей: «ничего, все обстоит благополучно», — и она прошла мимо его, не обращая ни малейшего внимания.
— Ты на меня продолжаешь сердиться?
— Кажется, имею право: уезжать не сказавшись!
В этих словах, хотя сказанных сурово, было какое-то помилование за проступок.
— Неужели ты думаешь, ma ch?re, что я уехал бы, не имея на то причин? — сказал Чаров нежно, чтоб не испортить чем-нибудь дня.
Ему необходимо было на этот день полное спокойствие; а сверх того надо было умилостивить Саломею, чтоб она не воспротивилась принимать ввечеру гостей.
— Какие это важные причины?
— Такая неприятная вещь, что ты представить себе не можешь: вышел срок векселям по долгу отца, а мне не привезли еще оброку. Я должен был хлопотать, доставать деньги. Сегодня ввечеру обещал заплатить… Они ко мне приедут… Сделай одолжение, прими их ласковее…
— С какой стати я буду присутствовать при ваших счетах?
— Но ведь не они же одни будут… я пригласил самых коротких своих знакомых… Неловко же тебе прятаться, когда я говорю всем, что я женат.
— Во всякой случае, в мужской компании мне неприлично быть. Притом же, я не так здорова, я выходить не буду из своей комнаты; но вы можете мне представить кого угодно из ваших знакомых.
— Mersi, Ernestine![295] — вскричал Чаров в восторге от Саломеи и достоинства, с которым она разрешила прием к себе гостей.
Ему казалось, что он сам поднялся выше, обладая женщиной, способной стоять свободно и величественно на бархатном подножии. Счастье его полно, только недостает Несеева с деньгами; но и он явился к обеду.
После обеда Чаров занялся, против обыкновения, сам некоторыми приготовлениями к приему гостей. Он уже смотрел заботливым хозяином, который распоряжается, где поставить ломберные столы, где поставить солнечную лампу, где механическую, а где просто свечи; который обходит все комнаты, поправляет криво стоящую мебель и пробует всюду пальцем, стерта ли пыль.
Между тем как Чаров хозяйничал, Несеев сидел в комнате Саломеи и, беседуя с нею, брался часто за голову, отдувался и вздыхал.
— Что, вы нездоровы? — спросила его Саломея. — Ах, нет! — отвечал он, обводя глазами карнизы.
— Но вы что-то беспокойны? — Только не насчет себя.
— Насчет кого же? — спросила Саломея с удивлением.
— Беспокоит меня положение одного человека.
— Чье? — спросила Саломея, устремив глаза на Несеева.
— Советы дружбы бесполезны; советы любви, без сомнения, будут надежнее.
— Пожалуйста, говорите яснее, я не понимаю.
— Если вы требуете откровенности, дело вот в чем… оно слишком касается до вас; но я говорю по участию к вам, и потому, надеюсь, вы меня не выдадите.
— Что такое? — спросила Саломея с беспокойством, — что такое до меня касается?
— Положение человека, который так близок сердцу вашему.
— Что такое? — повторила Саломея, взглянув испытующим взором на Несеева.
— Вот что… по дружбе, в некоторых делах его я должен был принять участие, чтоб помочь ему выходить из самых трудных обстоятельств. Его долги уже выше состояния. Он играет, и несчастливо… я это знаю, хоть он и скрывает от меня… Все имение его уже в залоге, и скоро наступит бедовый срок… Сегодня заложил он последнее достояние, этот дом, со всем что в нем есть, за сто двадцать пять тысяч, на один месяц, тогда как дом стоит более пятисот!.. Деньги, я уверен, если не проиграны еще, то проиграет в несколько дней, и через месяц его попросят отсюда выйти. Вы, может быть, не поверите мне; но я готов вам привезти маклерскую книгу, где записан документ…
Несеев остановился в ожидании ответа; но Саломея молчала, взоры ее блуждали, пугливые мысли вспорхнули уже со всей окружавшей ее роскоши и носились стадом в мрачной, бесприютной будущности.
— Вы только одни можете подействовать на него влиянием вашей любви, — продолжал Несеев.
— И это все правда, что вы сказали? — спросила вдруг Саломея.
— Мадам Ernestine, скажите, для чего бы я стал говорить вам ложь? — спросил в свою очередь Несеев трогательным голосом участия.
— Что ж я буду с ним теперь делать? чем поможет теперь мое влияние?
Несеев пожал плечами.
В это время Чаров вошел и представил Саломее двух своих приятелей, которые, как светские люди, предупрежденные слухами о сомнительной женитьбе Чарова на какой-то таинственной героине романов, думали найти в ней легкую женщину; но, к удивлению своему, нашли тяжелую, женщину с весом. Несколькими взглядами и словами Саломея заставила их посмотреть друг на друга и сказать взорами: «Mon cher, mais c'est quelque chose de trиs distinguй?[296]»
Как эти, так и вновь приведенные Чаровым представляться хозяйке дома не долго пользовались ее беседой: она жаловалась на головную боль, которая, однако же, не помешала Чарову торопливо предуведомить ее, чтоб она очаровала вниманием своим знаменитого иностранца — венгерского магната, которого он немедленно же представит ей.
— Что за знаменитый иностранец? какой магнат? — спросила Саломея Несеева.
— Ах! это какой-то знаменитый путешественник, венгерец, страшный богач!.. Позвольте… как бишь его!.. Только я подозреваю… как бишь… да, да, да, Волобуж…
— Боже мой! — вскрикнула Саломея по-русски, побледнев и вскочив с места.
Она хотела войти в свой будуар, но магнат стоял уже перед нею, бросив на нее взор, который как будто оковал ее.
— Рекомендую вам мою жену, — сказал Чаров.
— Мадам Tcharoff, простите моему невольному удивлению! — сказал магнат, — такого сходства я не встречал; я не верю глазам!
Побледневшая Саломея, держась за ручку кресел, казалось, готова была упасть; но взор ее блеснул на магната; она овладела собой и села.
— Она не так здорова, — начал было Чаров, заметив необыкновенную бледность в лице Саломеи.
— Необычайное сходство с герцогиней де Мильвуа! — продолжал магнат, садясь и не обращая внимания на слова Чарова. — Еще раз прошу у вас извинения.
— Может быть, это сходство… и не обмануло вас! — проговорила дрожащим голосом Саломея, кусая губы и едва переводя дыхание от стесненного внутреннего волнения.
— Неужели! это вы? вы, герцогиня? — вскрикнул магнат. — Но каким же образом в такое короткое время… здесь, в Москве?… — продолжал он, смотря на Чарова, который стоял пораженный герцогским титулом своей ch?re Ernestine.
— Это… маленькая тайна и мое счастие, — сказал Чаров с самодовольством, взяв руку Саломеи.
— Иначе и не могло быть, — продолжал магнат, — тайна и счастие… Но ваши огромные имения, герцогиня? ваш великолепный замок, где я имел удовольствие познакомиться с вами во время путешествия инкогнито… Как понравился мне ваш замок! Помните, я просил вас продать мне его, а вы мне сказали, что никогда не продадите, никогда не оставите места своей родины.
— Обстоятельства, — отвечала Саломея, стараясь скрывать возмущенные свои чувства.
Несеев присел в углу за шифоньеркой и внимательно всматривался и в магната и в Саломею.
— Обстоятельства, мосье de Volobouge, — повторил и Чаров, двинувшись к двери, с тем, чтоб вывести за собою и гостя, — не хотите ли сесть в преферанс?
— Сейчас, сейчас приду, мосье Tcharoff, — мне так приятно встретить герцогиню… подготовьте партию!
Чаров поневоле вышел.
— Послушайте, герцогиня, — продолжал Дмитрицкий, сбросив с себя важность магната, придвинув стул к Саломее и не замечая Несеева, — послушайте…
— Что вам угодно? — проговорила она дрожащим голосом, бросив на него предостерегающий взор и стиснув его руку,
— Послушайте, герцогиня, — продолжал магнат по-русски, не обращая ни на что внимания, — вы теперь, я вижу, в полном довольствии, а супруг ваш Федор Петрович…
— Мосье Несеев! — вскрикнув, прервала Саломея, — мосье Несеев! позовите ко мне… велите подать там спирт!.. мне дурно!..
— Сию минуту! — отвечал Несеев, бросившись в двери.
— Хм! довольно неосторожно! — сказал Дмитрицкий, оглянувшись, — немножко погорячился! Черт дернул венгерца говорить по-русски!..
— Сейчас! — доложил возвратившийся Несеев.
— Хм! А я думал уже по-русски знаит мадам Чаров, а ничего еще не знаит, — сказал магнат, обращаясь к Несееву, — а я учу, учу, харашо русски язык… харашо гавару? а?
— Прекрасно! — отвечал Несеев.
— Трудный язык!..
— Seigneur dе Volobouge, если вам угодно, — сказал торопливо вошедший Чаров, — партия готова.
— А! ну нечего делать… А мне так хотелось поразговориться, вспомнить общие знакомства в Париже… вы, верно, никого не забываете? — прибавил он, обращаясь к Саломее.
— О, разумеется! — отвечала она с видимым напряжением изнеможенных сил.
— Пожалуйста, не забывайте, не хорошо забывать! — прибавил Дмитрицкий, бросив на нее значительный взгляд.
— Боже мой, как мне дурно! — проговорила Саломея, когда он вышел.
— Это пройдет, мадам Ernestine, — сказал Несеев, зло усмехаясь и садясь подле нее, — я теперь могу поговорить с вами без церемоний; ваше положение вдвойне, кажется, непрочно. Но вы можете положиться на меня и на скромность мою.
— Это что такое? — спросила Саломея, приподняв голову.
— А вот что: ваши тайны и отношения к этому господину я могу поотсторонить, с уговором… Но насчет этого господина магната вы должны мне кое-что пообъяснить… Вы его коротко знаете, да и он вас.
Саломея с содроганием взглянула на Несеева. Она была между огнем и полымем и не знала, куда броситься.
— Ах, избавьте меня от этого злодея, который причина всех моих несчастий! — вскричала она прерывающимся голосом.
— Очень могу избавить, — продолжал Несеев значительно, — потому что этот господин, как я догадываюсь, мошенник.
— Он меня преследует… Я расскажу вам мою встречу с ним… Я должна была бежать из Франции с человеком, которого я любила…
— Вы эмигрировали, вероятно, во время революции? — спросил Несеев простодушно или с намерением, трудно было решить.
— Да, именно, — отвечала Саломея, — мы приехали в Киев… Там этот злодей под именем графа Черномского познакомился с моим мужем.
— Герцогом де Мильвуа?
— Мы путешествовали инкогнито… — отвечала Саломея неопределительно.
— У-хм!
— И обыграл его совершенно, — продолжала она. — Муж мой заболел с отчаяния и умер… Тогда этот злодей стал преследовать меня… Чтоб спасти себя от его преследований и не просить милостины, я решилась идти в гувернантки к одному помещику… Но он и там не оставил меня в покое; подкупил людей… Однажды, ввечеру, я ходила одна по саду, вдруг меня схватили и повезли… От страшного испугу у меня сделалась горячка… Вероятно, это только и было причиною, что он меня бросил больную в каком-то городе…, Там меня приняли бог знает за кого!..
— Это ужасно! — сказал Несеев, напрягая голос к выражению участия.
— О, если б вы видели мое положение тогда!.. Как иностранку, меня никто не понимал, и отправили сюда… Но я вам доскажу после; теперь нет сил!..
— Хм! Я тотчас узнал по полету, что это за птица! — сказал Несеев. — О каком же это супруге вашем Федоре Петровиче начал было он по-русски?…
Саломея невольно смутилась.
— Это он в насмешку мне говорил… мужа моего звали Теодором…
— Послушайте, мадам Ernestine, — сказал Несеев, я всему верю, что вы говорите мне, потому что нельзя не верить тому, кого страстно полюбишь… Но, однако ж, я верю на условиях… У меня квартира не так великолепна, но очень удобна… При вашем положении…
— А! да вы сами, сударь, злодей, в своем роде! — вспыхнув, вскричала Саломея, — злодей, который хочет пользоваться бедой несчастной женщины!..
— Да-да-да, — проговорил насмешливо Несеев, — так!.. за то, что я вам предлагаю приют от беды, которая вас ожидает, я — злодей?
— Подите вон! Не нужны мне ваши приюты!
— В таком случае, мадам la duchesse,[297] вас будут завтра допрашивать: кто вы, сударыня, такие и какие сношения имеете с мошенниками?
Несеев встал, сделал несколько шагов к двери, остановился и кинул на Саломею вопросительный взгляд, согласна она или нет? Но она гордо вскинула голову и показала ему двери. Он вышел.
Возвратясь домой довольно поздно, Дмитрицкий уложил несколько пачек ассигнаций в шкатулку, надел длинный сюртук и бархатный фесик на голову и пошел к Рамирскому.
— Барин уж почивает, — сказал слуга.
— Дай мне взглянуть на него.
И Дмитрицкий, взяв свечу, тихо подошел к постели Рамирского.
— Сон спокоен и крепок… он улыбается во сне… он счастлив!.. И я счастлив, Федя, что доставил тебе этот сон. Спи с богом! — проговорил тихо Дмитрицкий, взглянув на Рамирского. И пошел к себе.
— Здесь он? — раздалось вполголоса, когда Дмитрицкий подходил слабо освещенным коридором к своему номеру.
— Здесь, — кто-то отвечал, — сейчас только приехал.
— Эгэ! Это что такое? — проговорил про себя Дмитрицкий, приостановись и видя столпившихся у дверей его номера полицейских чиновников с жандармами.
— Ну, идем на приступ, Несеев.
— Э, нет я вперед нейду.
— Э, трус!
— Отворяй!
— Вы стойте у дверей, и никого не выпускать! — кто-то прокомандовал тихо жандармам.
— Несеев? а! нечаянный знакомец!.. Так это по милости Саломеи Петровны! — проговорил про себя Дмитрицкий и, поворотив в другую сторону коридора, поспешно пробежал на заднее крыльцо. Выбравшись на маленький дворик, он вышел на улицу и крикнул стоявшим у ворот извозчикам:
— Эй! в Тверскую-Ямскую!
— Садись, господин! три гривенника! — отозвались они в один голос.
— Не по деньгам! четвертак, да и того не дам. — Садись, барин!
— Пошел живо!.. Поезжай прямо! — скомандовал Дмитрицкий, когда извозчик хотел поворотить по Тверской, — я еще заеду на минутку.
— Как же это: еще и заезжать за четвертак-то?
— Прибавлю!
Из улицы в улицу, из переулка в переулок, то вправо, то влево, Дмитрицкий подъехал, наконец, к воротам одного небольшого дома, соскочил с дрожек и вбежал в калитку. У входа в одно из надворных строений стояла тройка, запряженная в телегу.
В темных сенях Дмитрицкий столкнулся с кем-то, только что вышедшим из дверей.
— Это кто?
— Тришка, это ты?
— Кто ты такой?
— Поди сюда, — отвечал Дмитрицкий, взяв за руку встретившегося ему в дверях человека и отворяя двери.
— Ба, ба, ба, — проговорил, крякнув, известный уже нам Трифон Исаев, входя за Дмитрицким в покой, где какая-то старушонка, перекрестив лоб, ложилась уже спать.
— Узнал?
— Да это что за чудеса? откуда, господин?
— Теперь не время разговаривать, — отвечал Дмитрицкий, — поздно, я спать хочу, ступай, заплати моему извозчику у ворот три гривенника.
— Хм! Да это-то ничего, три гривенника, — сказал Трифон, поглаживая свою бородку и оглядывая Дмитрицкого, — да извозчик-то где взят: на ходу или на вороту?
— Это что такое? — спросил Дмитрицкий, — а! понимаю! На вороту, под носом у беды?…
— Э, господин, это не годится: на указке-то к воротам не подъезжают!.. Здесь оставаться тебе уж не приходится, а я еду по делам, тройка готова.
— Едешь? тем лучше, я с тобой!
— Со мной?… В этой одежде-то? Нет, спасибо за такого попутчика!..
— Что ж ты, собака, кобяниться со мной стал? — вскричал Дмитрицкий.
— Ну, ну, ну, здесь не место кричать; кобяниться не кобяниться, а надо дело порядком делать, чтоб хвост не примерз… Прежде всего надо указку отвезти в сторону. Вот полтина серебра… Извольте-ко сесть, да уехать подальше, да у каких-нибудь чужих ворот расплатитесь, да сюда назад пешком; потом надо господскую-то одежу с плеч долой.
Дмитрицкий понял маневр.
— В самом деле, — сказал он и, взяв деньги, вышел на улицу.
— Вот тебе полтина серебра вперед, пошел скорей в Тверскую-Ямскую.
Извозчик, ощупав деньги, положил их за губу, нукнул и поехал.
«А что как мошенник Тришка меня надул?» — подумал Дмитрицкий. И с этой мыслью ловко соскочил с извозчика.
Извозчик, не заметив, что нет седока, мчался вперед; а Дмитрицкий воротился бегом к дому.
— Живо! Скорей! — раздался голос Трифона в отворенных уже воротах, из которых выезжала тройка.
— Пррр! — крикнул Дмитрицкий, вскочив сзади на телегу и обхватив Трифона, — что, далеко уехал от меня? надул?
— Виноват! струсил было! — проговорил Трифон, на которого Дмитрицкий, смяв под себя, сел верхом.
— Живо! по всем по трем! — крикнул он.
И тройка понеслась. Лихой рысак в корню, скакуны напристяжке.
Покуда Дмитрицкий был в дороге, не зная сам, куда его несет судьба, с ним ничего особенного не приключилось.
Между тем перепутанная узловатая участь Саломеи плохо разматывалась.
Проводив презрительным взором Несеева, она, однако ж, содрогнулась от его угроз. Ей представился весь ужас ее положения. Рушившаяся надежда на Чарова, внезапное появление ненавистного Дмитрицкого и предложенное унизительное покровительство отвратительным Несеевым, вдруг три невыносимых удара разбили душу Саломеи. Она едва дошла до своей спальни и бросилась в постель.
В это-то время наш магнат добивал Чарова. Как ни наказывал он карты, как ни трепал, как ни бранил их по-своему, они изменяли ему; обычное счастье как будто выбилось из сил — не везет. Чем его подгонишь? Приятели Чарова, обступив стол, радовались душевно, что нашелся человек, который распек их друга: «поделом! богат, каналья! слишком высоко нос подымает! не мешает понизить!»
Никому не приходило в голову, что последняя копейка идет ребром. Но сам Чаров знал это; приподняв пятью пальцами мужицкую прическу, бледный, он предложил противнику еще сыграть; но магнат хлопнул колодой по столу, встал с места и взял шляпу.
— Сегодня не играю, — сказал он, — скучно выигрывать… В котором часу утра принимает к себе мосье Tcharoff?
— С двух до обеда; обедайте у нас, — отвечал Чаров.
— Хорошо. Итак, до завтра.
— Ха, ска-атина! как он славно и счастливо играет, — сказал Чаров по выходе магната. — Bonne nuit, messieurs![298] — прибавил он, зевая и потирая лицо рукой.
Когда все убрались, Чаров долго еще ходил по комнатам, отдуваясь. Его взяло раздумье: надо опять доставать денег! У кого? Несеев без залогу не даст!.. заложить нечего!.. У кого же занять?
Перебирая в мыслях всех своих знакомых и приятелей, Чарову пришло, наконец, на мысль, что все они ему должны; но как собирать долги, напоминать об уплате? Стыдно, совестно, скверно!
Раздраженный и истомленный досадными и непривычными думами, Чаров намерен был уже идти спать и положиться на мудрость утра, как пришла девушка и позвала его к Саломее.
— А думал, что она спит! — сказал Чаров с досадой.
— Оне в постеле, очень нездоровы, — отвечала девушка.
Чаров привык уже к этой новости.
— Что с тобой, ma ch?re? — спросил он, входя в комнату Саломеи.
— Я больна!.. я очень больна!..
— Что ж делать? Послать за доктором?…
— Нет! Для меня необходимо путешествие… скорее!.. только воздух спасет меня, оживит… — проговорила Саломея слабым голосом, протягивая к нему руку. — Сделай для меня это, Grйgoire! Поедем хоть в деревню… поедем завтра же, вели сбираться!..
— Помилуй, Эрнестина, — сказал Чаров, с ужасом взглянув на бледное, изменившееся лицо Саломеи, — это невозможно!..
— Grйgoire! Не противоречь мне… Сделай это для меня! Исполни это мое желание!.. Я заплачу тебе за это страстной любовью, Grйgoire!
— Я не могу, моя милая, этого сделать! — отвечал Чаров, пожав плечами, — как это можно, у меня дела!..
— Боже мой, у тебя дела? у тебя дела?
— Да! и очень важные… Я никак не могу их оставить, бросить все и ехать!
— Не можешь?… — проговорила дрожащим голосом Саломея. Мутный, слабый взор ее вдруг вспыхнул и сверкнул на Чарова.
— Подите же вон отсюда!.. Или нет! Я лучше сама пойду вон!.. Marie!
Саломея позвонила в колокольчик.
— Помоги мне встать! — сказала она вошедшей девушке.
Чаров взглянул на болезненное, но вместе исступленное лицо Саломеи.
— Это новая сцена! — проговорил он про себя, — да нет, уж эти сцены мне надоели!
И махнув рукой, он вышел.
Дума о проигрыше и необходимости достать денег тревожила его более причудливого здоровья Эрнестины.
— Давай раздеваться! — крикнул он камердинеру.
Но Marie прибежала и сказала, что madame в беспамятстве, в бреду, что у ней горячка!
— Это. ужас, эта баба! — вскричал Чаров, — послать за доктором, вот и все!.. Горячка!
Встревоженный Чаров беспокойно ходил по комнате, садился, вскакивал снова, спрашивал, приехал ли доктор, но не шел к Саломее.
Наконец приехал доктор, осмотрел больную и сказал Чарову, что у ней все признаки воспаления и жизнь ее в опасности.
— Что ж я буду делать с ней? dites moi, je vous en prie?[299] — вскричал Чаров.
— Как что? — спросил с удивлением доктор.
— Да, что? Черт меня дернул благодетельствовать, дать приют у себя в доме какой-то несчастной иностранке, а она тут у меня умрет!.. Нельзя ли ее отправить в больницу?
— Каким же образом? Кто ж она такая?
— А черт ее знает! Какая-то мадам Мильвуа… Я предложил ей жить у себя, покуда получит место… дал квартиру, стол, вот и все… Я не могу в таком положении держать ее у себя и отвечать за нее!..
— Есть у нее какие-нибудь бумаги?
— А кто ее знает?… Вы знаете Далина? Он взял ее из тюрьмы на поруки и просил пристроить… Я сдуру и согласился!.. Да вы можете это сделать, чтоб ее приняли куда-нибудь в больницу… для меня!
— Хм! Теперь когда же?… Завтра как-нибудь это можно будет сделать.
— А если она умрет до завтра?.
— Ну, нет…
— Да нельзя ли теперь?
— Хм! мосье Tcharoоfi это… не хорошо! — сказал доктор.
— Что ж тут нехорошего… Лучше ли подвергать себя…
Чаров не договорил.
— Вы бы прежде думали об этом.
— Да как тут думать, cher docteur?[300] кто ж мог думать?… По крайней мере хоть завтра чем свет… для меня!
— Посмотрим… Может быть, завтра ей будет лучше, если удастся перервать болезнь.
— Да нет, бог с ней! Я не хочу, чтоб она оставалась у меня в доме! — сказал Чаров, — только одни тревоги да неудовольствия!..
И Чаров умолил, упросил, взял слово с доктора, что он похлопочет о том, чтоб больную француженку поместить в больницу.
В стороне от большой старой дороги, которую заменило шоссе, на краю леса, стоял уединенный постоялым двор, В ту самую ночь, когда Дмитрицкий нежданно, негаданно попал и сопутники Трифона Исаева, ехал с ним сам не зная куда и мило о том заботился, к воротам упомянутого постоялого двора прикатило несколько троек. Приезжие были всё народ налегке, не простой, а промышленный, мастеровой. Все они, соскочив с телег, вобрались в избу постоялого двора. Ямщики поехали шажком на дорогу проводить взмыленных коней.
В это время в задние ворота вышла женщина, таща за руку какого-то молодца.
— Поди-ко, поди сюда, Прохор Васильевич! — шептала она ему.
— Ну, что, зачем, Лукерьюшка? — спрашивал он.
— Ох, уйдем отсюда, голубчик Прохор Васильевич! Здесь разбойничий притон, уйдем, пожалуйста!
— С чего ж ты взяла это, Лукерьюшка?
— Да неужели ты не смекаешь, что тут за люди собираются?… И Тришка-то твой мошенник, разбойничья голова!.. Уж я говорю тебе недаром: видала я таких!.. Пойдем, Прохор Васильевич!
— Куда ж мы уйдем, Лукерьюшка? Чем жить-то? А уж Триша за что возьмется, то сделает; я тебе говорю, что он примирит нас с тятенькой… Уж тятенька сказал, что не убьет меня, если я кинусь в ноги с повинной головой… Да Триша говорит, что уж лучше, говорит, обождать, покуда умрет тятенька… Он, говорит, уж очень нездоров.
— Ах, он злодей, нехристь! чему учит! Сколько выговорил он с тебя за мир-то? — продолжала женщина, торопливо удаляясь в поле от постоялого двора.
— Куда ж ты, Лукерьюшка?
— А вот тут деревня недалеко… Там мы переночуем у Ивановны, у которой я брала тальки… Да ты уж говори мне всю правду: за сколько уговор-то был? Что он, мошенник, хочет содрать с тебя?
— Что? Нет, Лукерьюшка, напрасно! Триша не такой человек; он говорит, что я служил, говорит, вашему тятеньке верою и правдой и вам, говорит, буду служить верой и правдой.
— Ах, ты! всему-то ты веришь! Такому мошеннику! Прохор Васильевич, послушай ты меня, — пойдем к отцу твоему да упадем в ноги!.. О господи! Что это? народ? Побежим в лес!..
Из-за кустарников показалось несколько верховых, отряд солдат и толпа народу, вооруженного дубинами. Все приближались тихо к постоялому двору.
Заметив бегущих к лесу двух человек, несколько верховых догнали их.
— Стой!.. держи их! Кто вы такие?
— Батюшки мои, мы прохожие, идем на богомолье, — отвечала с испугом женщина, — я веду слепенького…
— Врешь! — крикнул какой-то усатый чиновник в военной шинели, при сабле, соскочив с лошади и всматриваясь на спутника женщины, которого она держала за руку и который от ужасу в самом деле моргал глазами, как слепой, — говори, откуда?
— Из Переславля, — продолжала женщина, — зашли было на постоялый двор, да там такая тьма народу… мы из опаски, чтоб нас не обидели, и ушли оттуда.
— А много там? Кто такие?
— А бог их знает; приехали на тройках… всё такие удалые…
— А сколько их?
— Да человек с десяток будет…
— Ну, ступайте себе с богом, — сказал усатый чиновник, отпустив Лукерьюшку, которая вела слепенького Прохора Васильевича. — Tс! тише!.. продолжал он, — часть команды обходи справа! Я пойду слева… Понятые к задним воротам!.. тихо!
Распорядясь таким образом, военная команда с понятыми окружила постоялый двор и вдруг нагрянула в избу. Усатый чиновник с саблей в руках, с несколькими человеками солдат вбежал в избу и крикнул: «Бери их!»
Солдаты бросились на сидящих вокруг стола молодцов.
Пораженные страхом, они не успели рта разинуть, не только что взяться за ножи, которые торчали у некоторых на ремне под кафтаном. Их всех перевязали без сопротивления.
— Атаман! — крикнул чиновник в шинели, быстро окинув всех одним взглядом.
Все молчали.
— А! здесь еще нет главного молодца, заводчика! Где атаман? — крикнул он снова, обратясь к одному из разбойников, более всех побледневшему, с бритой бородой.
— Тебя я спрашиваю! слышал?
— Атаман еще не приезжал, — проговорил, дрожа всем телом, бритый.
— Да какой у нас атаман, — отвечал рыжий мужичина, — он со страху несет вашему благородию, какой же у нас атаман? Что мы, разбойники, что ли?
— Молчать! знаю я, кто вы!..
— Коли знаете, так нечего и допрашивать!
— Зажми ему горло! — сказал главный сыщик, выходя из избы.
И он расположил команду в засаду подле ворот.
— Надо обождать: тут еще не все! главного нет! Вскоре послышались на дороге бубенчики.
— Чу! смотри, ребята!
Тройка неслась по дороге большой рысью.
Это ехал Трифон Исаев с своим спутником Дмитрицким.
Тройка поворотила с дороги влево.
— Это куда? — спросил Дмитрицкий.
— А вот, — начал было Трифон, всматриваясь зоркими глазами в окна постоялого двора; но, не докончив слов, он вдруг перекинулся назад с телеги, хлопнулся на землю и покатился с дороги в траву.
Кони примчались к воротам постоялого двора.
Только что Дмитрицкий соскочил с телеги и оглянулся, где Трифон, — вдруг со всех сторон накинулась на него толпа солдат и мужиков, свалили в грязь на землю и смяли под себя.
— Вот он, злодей! здесь! валяй его! вяжи его! Ага! попал, собака, — кричала вся толпа в один голос.
— Стой! не душить! давай его сюда! — крикнул главный сыщик.
— Вот он, самой-то знатный!.. Вот он, убийца-то!.. Душегубец! Вяжи его!
— Скрутим, не бойтесь!
— Давай его сюда!
Дмитрицкий не шелохнулся; его измяли, избили; он не понимал, что с ним делается.
Один сильный мужик, скрутив ему назад руки, в дополнение дал ему подзатыльник.
— На-ка, вот тебе милостинка!
— Давай его сюда! — повторил сыщик. — Что, брат, попал?
— Попал, — отвечал Дмитрицкий, — да не знаю куда.
— А вот увидишь, мошенник, разбойник!.. Взвалите его на ту же тройку, на которой приехал! Двое со мной, я сам его отвезу!.. Шайку его ведите сейчас же!..
— Попал в Тришкин кафтан! — проговорил Дмитрицкий про себя.
Приказание немедленно было исполнено: связанного Дмитрицкого взвалили на телегу; с начальствовавшим экспедицией сели двое солдат, и усталая тройка поскакала обратно в Москву.
— Фу, задушил, черт! — проговорил Дмитрицкий, ворочаясь под солдатом, который засел на него верхом.
— Молчи, собака!
— Кончен бал, Вася! — продолжал он про себя, — попал в мошенники, в Тришки, в разбойники, в воры, в душегубцы!.. Этого я не надеялся, не думал! Не хорошо, любезный друг! Не виноват? А кто ж тебя будет оправдывать? Сам? Пустяки, мой милый: и тебе не поверят! Ну! Бог с тобой! Погибай! Кому ты еще нужен? на что?… Разве только на пугало людям посреди площади?… Что ж делать, служи! служи и спиной своей человечеству… оно еще молодо, слов еще не боится… И что, если правду сказать, делал ты в своей жизни? Резал штос, бил карты, душил вино! Просто разбойничал!.. Фу! Солдат, в тебе пуд пять с амуницией! право!
— Что, собака, верно не легок показался тебе?
— Нет, ничего; я только так говорю; если ловко, так сиди; ты, брат, славный гнет!
— Молчать! — крикнул сыщик.
— В самом деле, молчать во всяком случае лучше, — продолжал Дмитрицкий.
— Ну! неугомонный пес! — прибавил сыщик, толкнув его ногой.
— Нет, уж угомонился, все надоело: и лежать свиной тушей в телеге надоело, и считать людей людьми надоело, и вы все мне надоели, и проклятая эта ночь надоела… и что еще надоело?
— Молчи! — крикнул солдат.
— О, да ты, брат, продувная голова! — сказал, усмехнувшись, сыщик.
— Знакомый что-то голос!.. Где-то я слыхал? — сказал Дмитрицкий, оборачивая голову и всматриваясь в сыщика,
— Что такое? — спросил сыщик.
— Ничего, голос-то ваш как будто знаком мне.
— Мошенник! верно, уж был у меня в руках.
— Нет, не бывал, — отвечал Дмитрицкий, отворотясь, — а припомнил я одного Петруху Фадеева, по прозванью «забубённая голова», который взял меня в науку и учил резать; вот один раз напал он на одного. Мне стало жалко: «Послушай, Петруха, — сказал я, — грех! Его загубим, а жену и детей по миру пустим». — «Вот, смотреть на них, — отвечал Петруха, того пи тронь, да другого не тронь, все будет жалко! Черт с ними!» — «Ну, брат Петруха, ты просто злодей, душегубец, знать тебя не хочу!» — сказал я, да с тех пор и не знался с ним.
— Экие страшные вещи рассказывает! — пришпорил солдат.
— Разговорился, мошенник! молчать, бестия! — проговорил и чиновник, которого задели как будто за живое слова Дмитрицкого. — Убийца, подлец!..
— Петруха-то, чай, получше меня душегуб, а я бы вам указал на него: так бы уж нас вместе с ним в одну палату, на одну цепь.
Сыщик откашлянулся, как будто поперхнувшись, но не отвечал ни слова.
— Пошел! — крикнул он. Тройка поскакала куда следует.
Сыщик в шинели представил Дмитрицкого по принадлежности.
— Честь имею представить самого атамана шайки, своими руками взял, — сказал он.
— Ух! какая рожа! — крикнул пристав, осматривая Дмитрицкого, — так и видно, что убийца!.. Что, скольких ты убил на своем веку?…
— Да изрядно-таки; считать не считал, — отвечал Дмитрицкий, смотря пристально в глаза поймавшему его сыщику, — вот, я думаю, они знают.
— Откуда ж мне знать, — проговорил сыщик смутясь. Взор Дмитрицкого напомнил ему что-то, и он содрогнулся
невольно.
— Злодейская рожа! — продолжал пристав. — Весело небось резать?
— Што-с? да как же, весело! Зарежешь, например, такого, как ваша милость, — бесподобное дело!
— Фу, бесчеловечное животное! в кандалы его! Да, покуда здесь, на цепь, в сибирку!
— Ну, кажется, уж теперь вырваться нельзя, Вася? Да и к чему?… Сам себе приюта не нашел, добрые люди дадут приют. Прощенья просим, — продолжал Дмитрицкий вслух, обращаясь к усачу-сыщику. — Хм! счастье! Петруха, забубённая голова, попал в люди!
— Что, матушка, у тебя чайку-то нет и денег нет? — говорила одна старушонка в чепчике, сидя подле постели больной, расслабленной женщины, которая только что очнулась от беспамятства и смотрела на высокую, чистую, но пустынную комнату, где стояла только железная кровать, на которой она лежала, зеленый столик подле и стул.
— Где я? — проговорила слабым голосом больная, в которой невозможно было уже узнать Саломеи, так переменились черты ее лица, огонь глаз потух, жизнь погасла.
— В больнице, матушка, в больнице, — отвечала старуха, — здесь ведь порция-то, знаешь… хоть бы чаек-то свой…
Саломея как будто вдруг почувствовала резкую внутреннюю боль, болезненное лицо ее сжалось; она закрыла глаза, и глухой стон раздался в груди.
— Вот и родных-то, верно, нет никого, — продолжала старуха разговаривать сама с собой, — в две недели никто не навестил… Послушай-ко, матушка, родные-то есть у тебя здесь?
Саломея покачала головою и глубоко вздохнула.
— Послушай-ко меня; если б ты смогла написать просительное письмецо к графским и княжеским сиятельствам… ей-богу! а я бы походила с ним по домам… Так-таки просто написала бы «что я вот такая-то капитанша или майорша… выставишь чин-то, так лучше, знаешь… капитанша или майорша; ну, а потом: ваше графское сиятельство, помогите от милости вашего благоутробного сердца, я, дескать, больная, в беспамятстве лежу, руками и ногами не владею… семейство на руках имею, а нахожусь в больнице, по бедности состояния… ваше, мол, превосходительство…»
— Перестань! — слабо проговорила Саломея, махнув рукой на старуху.
— Ничего, ей-богу, ничего; это уж так водится: хоть господин какой, хоть купец, все равно, — все ваше графское сиятельство и превосходительство; это ничего; никто не отказывается, что я, дескать, не граф… и подают, — иной гривенничек даст, и больше случается…
— О боже мой! перестань говорить!
— Хм! какая ты! Не верит! Добро бы я с бухты-барахты говорила!.. Ты уж верь мне. Я и чернилицу и бумаги достану, и скажу тебе, как писать… Не можешь? э-эх! Так вот что: я писаря попрошу написать… да надо будет дать ему, мошеннику, двугривенничек по крайней мере… а он уж так и напишет, чти ты без ног, без рук лежишь… подписать только самой не мешает… да на это-то достанет, матушка, силы, — штука помакнуть перо, да и черкнуть — такая-то асессорша или чиновница, или как, бог тебя знает… говорят ведь, вишь, что ты французинка… Так это еще лучше для господ-то…
Саломея не в состоянии уже была переносить говора старухи; каждое слово ее как будто какое-нибудь отвратительное насекомое ползло по ней; сердце содрогалось от ужаса, чувства раздражались; но нет сил подать голоса, что она страдает, чтоб спасли ее от мучений…
— Что ты сморщилась, матушка, да машешь все рукой?… — продолжала старуха, — болит, что ли, что у тебя? Что ж делать-то?… Терпи!.. Колотья, верно? Такие ли у меня бывали колотья: криком кричишь, бывало; а это еще что, как только поморщишься… это еще слава богу…
Глухой, продолжительный стон вырвался из груди больной.
— А! вот, верно, теперь посильнее? Ничего! пройдет!.. Так ли еще бывает… Вот если б чайку ты напилась, так как рукой сняло бы… Право! Вот кто-нибудь да положил же тебя в больницу, а никто не подумает проведать, не нуждаешься ли в чем… Или бы уж денег оставили тебе… Больничная-то порция, известное дело: с голоду не умрешь, а сыт не будешь — кашица да суп, вот и всё. Ну, а как поотляжет, так оно и того и сего… а чайку-то особенно… Я уж что за человек, а без чаю не могу обойтиться. Не могу, матушка, ей-богу не могу!.. Бывало, ничего, и горя мало, покуда не вышла замуж за станционного смотрителя; а уж известное дело, как побываешь в офицерском звании да поводишься с благородными, так и нельзя — и к себе на чашку чаю надо просить. Ведь, бог знает, не што такое, — трава, а приятно. Признательно, однако же, сказать, как поднесли в первый-то раз, пью я да морщусь; так бы и выплюнула в лахань, да совестно. На первый-то раз тошнило, а после-то как слюбилось — хлебом не корми!.. Бывало, десять раз в день поставишь для проезжих самовар — пью не напьюсь. Надо сказать, что и доход-то хороший был от чаю, особливо зимой: иной проезжий прозябнет — сам просит; а другого и призадержишь: «Лошадям-то, сударь, еще надо поотдохнуть, сейчас приехали, а покуда бы вы, сударь, чайку испили». Покобянится, да и нечего делать; а мне «лафа».
Да и то надо сказать, смотрителю в офицерском звании не приходится брать на водку, а как дадут на чай, так отчего не взять? Тут ничего нет неуважительного такого…
Саломея протянула руку к столу, чтоб подали ей кружку с водой, утолить жар, который пожирал ее; но старуха, надев очки, продолжала вязать чулок и мучить больную рассказами.
— Вот как вспомнила об чае, так и захотелось, — продолжала она, положив чулок на стол, — уж ты полежи, матушка, одна, а я пойду к фельдшерше, чай уж она пьет.
Старуха вышла. Саломея снова протянула руку к столу, но некому понять ее желания.
Медик посещал ежедневно больную, как официальный человек, заботясь единственно о существенной болезни. Он вывел Саломею из опасного положения, но не его дело было заботиться о ее душевной болезни; а тем менее об ее положении. Он приходил, щупал пульс, молча прописывал рецепт, или, кивнув головой, уходил. Слабость ее еще была велика; но слабость может долго продолжаться, слабость пройдет сама собой. Курс лечения кончился, термин для поправления сил прошел — на выписку!.. решил медик.
— Куда ж ее отправить? — спросил дежурный лекарь.
— Как куда?
— Ее поместили по приказанию главного доктора; бумаг никаких нет.
— Так спросить его; или лучше спросить ее самое. Дежурный послал фельдшера объявить Саломее, что она
назначена на выписку из больницы; а потому, куда угодно ей будет отправиться?
Саломея посмотрела на фельдшера, опустила голову и ни слова не отвечала.
— Она тебя не понимает, ведь она французинка. Постой-ко я ее спрошу, — сказала старуха сиделка.
— Ну, спроси, куда ее отправлять?
— Послушай-ко, матушка, вот пришел фельдшер сказать, что тебя следует на выписку; так говорит, куда отправлять-то тебя? Родные, что ли, есть?… Или куда на квартиру? где ты жила-то? а?
— Ах, не мучайте меня! дайте мне умереть! — проговорила Саломея.
— Зачем умирать, — сказал фельдшер, — вас, сударыня, назначили на выписку… Вы теперь, слава богу, здоровы; а это так еще, от слабости вас тоска берет; да это ничего. Вы извольте, с богом, отправляться теперь домой; слабость сама собою пройдет… Это уж мы знаем.
И фельдшер вышел.
— Что? — спросил доктор.
— Объявил ей, что она теперь совершенно здорова, а потому может отправляться домой.
— Так в особую-то, на место ее, перевести больную, что давеча привезли.
— Слушаю, — сказал фельдшер, и вследствие этого приказания в комнату Саломеи вскоре внесли на руках больную.
— Э! что ж это, куда ж мы положим ее?… Койка-то занята. Призванный фельдшер снова объявил Саломее, что она совершенна здорова и назначена на выписку.
— Дайте мне умереть! — повторила в ответ Саломея.
— Никак нельзя-с, — сказал фельдшер, — мы за это в ответе будем.
После долгих недоразумений, что делать с назначенной в выписку иностранкой, доложили главному доктору. Главным доктор известил об этом доктора, чрез посредство которого она принята была в больницу.
«Что ж мне с ней делать? — подумал доктор, — куда мне ее девать? Чаров отрекся от нее!.. Разве похлопотать, чтоб приняли ее во вновь открытый приют?… В самом деле!..»
И доктор отправился к одной из дам благотворительного общества, заботами которой открылся новый приют для бедных. К счастью, в приюте на двенадцать кроватей оставалось еще одно вакантное место, в отдельной комнате, где помещена была уже одна дряхлая старушка.
— Мавра Ивановна, вот и вам привезли сожительницу, — сказала старушке на другой день после этого женщина, прислуживавшая в приюте.
— Что, Дарьюшка?
— Привезли какую-то, на пустое место, к вам, Мавра Ивановна, — крикнула на ухо старушке женщина.
— А! Ну что ж, и слава богу, мне все-таки веселее будет… Чай, мой Васенька ей не помешает, — проговорила старушка, поглаживая старого кота, который лежал у нее на коленях.
— Вот сюда, — сказал вошедший доктор, за которым вели под руки Саломею, — вам будет здесь спокойнее… Об вас приложат все возможные заботы… Я буду навещать вас…
Саломею посадили на кровать; она обвела кругом взорами и молча прилегла на подушку. Доктор поклонился и вышел.
— Нездоровы, верно, сударыня? — сказала старушка, смотря с состраданием на Саломею, — дай бог здоровья добрым людям!.. Не покидают нас бедных!..
Воображая, что Саломея заснула от утомления, старушка замолкла, взяла со столика святцы, надела очки и стала всматриваться в буквы и читать про себя.
— Где это я? — вскрикнула Саломея, очнувшись вдруг из забывчивости.
— В приюте, сударыня, — отвечала старушка, положив святцы, — не привыкли еще; как быть-то!.. Бог дает, бог и отнимав! за грехи наши… Да не оставляет же он нас, милосердный отец, на совершенную гибель! посылает добрых людей в помощь… Помолимся ему!..
И старушка перекрестилась, обратясь к образам в углу. Саломея посмотрела на нее. Но из разбитой ее души испарился дух веры в жизнь. Мутный, погасший взор ее как будто спрашивал старушку: зачем?
— Охо-хо, — продолжала старушка, — вы, сударыня, верно жили в полном довольствии и всякой роскоши… Да вдруг наказал бог невзгодьем?… Вот и я думала жизнь кончить, не потяготив собой людей… Да господь не судил!.. Бывало плохое время; сожителя своего, Ивана Леонтьевича, без копеечки похоронила; думала уж по миру идти; да по милости божией вышла царская милость — половина мужниной пенсии… сто рублев в год. Чего ж еще больше, особенно при милостях и при благорасположении добрых людей. Вот примером сказать, жаловала меня очень статская советница Софья Васильевна Бронина… Да две ее дочки: Саломея Петровна…
Раздавшееся глухое восклицание прервало рассказ старушки.
Сидевшая на кровати с склоненной головой Саломея упала без чувств на пол.
— Что с тобою, сударыня! — вскричала, испугавшись, старушка; и хотела было, по чувству сострадания, броситься на помощь, но не могла. — Господи! И сил-то уж нет привстать с места, помочь человеку!.. Дарьюшка!
— Что вы, Мавра Ивановна?
— Ох, помоги скорей! без памяти упала!
— Владыко ты мой! — привезли совсем больную женщину! — сказала Дарья, приподнимая Саломею на постель. — Скорей бы надо дать знать частному лекарю: он, чай, велит ее отправить в больницу.
— Больна, больнехонька! — проговорила старуха.
Порочные чувства — болезненное состояние человека, сильная лихорадочная раздражимость сердца, которая во время внутреннего жару бросает его в воду, а во время озноба в огонь. Часто вместо того, чтоб подать помощь вначале, покуда привычка к потрясающим ощущениям не вошла в природу, вместо участия корят больного за болезнь. Он теряет надежду на участие и помощь; но как человек, он чувствует потребность в спасении и сам себя лечит по ганнемановой системе: similia similibus curantur; хочет изгнать клин клином и изгоняет недоброе чувство недобрым, злое злым. Клина из живого тела не выбьешь клином; вместо одного клина завязнет только другой клин; избегая одного проступка, бедняк впадает в другой проступок. Но часто болезнь, совершив круг, проходит сама собою, и сознание себя восстановляет силы; и часто болезнь, истощив силы духа и тела, бросает человека на жертву отчаянию; но, бессильный, он еще хочет искупить жизнь и жаждет наказания — не искупит ли оно его.
Дмитрицкому надоело, тяжко стало жить скитальцем, бродить тенью, прятать себя от людей.
— Вот, — сказал он сам себе, сидя на нарах в подпале, окованный и по рукам и по ногам, — верно, этого не избежать никакому мудрецу в жизни: не железо, так болезнь прикует к нарам!.. Что, брат Вася? Ведь здесь ты на своем месте, причалил к берегу!.. Кто здесь свесит человеческую твою природу с наживной, звериной. Правда, что ты не диким был зверем, да и не дворовой скотиной. Но тебе, может быть, не нравится эта существенность? Ты, может быть, желаешь, чтобы оковы вдруг спали с тебя? хочешь свободы, воли, неги, роскоши гарема, толпы друзей и приятелей, рабов и рабынь, хочешь вина, хочешь поставить трильон на карту, обыграть всех беспутных, мотов, скряг и жил, чтоб облагодетельствовать все бедное человечество?… Все это можно, Вася, только пожелай, усни крепким богатырским сном — во сне, чего хочешь, того просишь, и все дастся и удастся тебе. Спи, друг! Если не спится, то покати перед собою колесо или морские волны; вообрази, что ты опускаешься на дно добывать земное счастие, и ты непременно заснешь!
Дмитрицкий зевнул и в самом деле заснул крепким сном. Поутру его разбудили, чтоб вести к допросу. Он проснулся смутен.
— Фу! какой сон! — проговорил он, — хуже бессонницы в тюрьме и в оковах!..
— Ну, очнулся ли? марш! — крикнул солдат.
— Насилу очнулся!.. Прескверный, брат, сон!..
— Что, казнили, что ли, тебя во сне?…
— Нет, мне снилось, напротив, что я казню людей, да и спрашиваю: как же это так! ведь наперед меня надо казнить? «Ничего, — мне отвечают, — это так следует; придет и твой черед; явному явное, тайному тайное, наружному наружное, а внутреннему внутреннее; так уж следует по закону».
— Да, да, да, толкуй, — сказал солдат, — вот дадут тебе припарку!
— Что ж делать, брат, уж это, верно, так следует по закону, — сказал Дмитрицкий, приподняв оковы на ногах за привязанную к ним веревочку, чтоб они не волоклись по земле и не мешали идти.
Его привели в присутствие. Присутствующие взглянули на его одежду, на его наружность, которая не похожа была на разбойничью, подивились и стали допрашивать.
Странные, равнодушные ответы его еще более привели всех в недоумение.
— Кто ты такой?
— Право, сам не знаю теперь, кто я такой, — отвечал Дмитрицкий.
— Из каких мест ты родом?
— Я не на месте родился, а дорогой,
— Ты ли Трифон Исаев?
— Я ли Трифон Исаев? Хм! Ну, нет, Трифоном Исаевым я никогда не был, — отвечал он усмехаясь.
Не добившись из ответов Дмитрицкого толку, его поставили на очную ставку с пойманными разбойниками, но и они дивились, смотря на него, и не признали своим атаманом.
— Кто ж ты такой? — спросили его снова.
— Кто взял меня и представил сюда, тот, вероятно, должен знать это, — отвечал Дмитрицкий.
— Послать за Петром Фадеевичем Куминым. Усатый сыщик, поймавший разбойников, явился.
— Господин Кумин, этот человек говорит, что вы знаете его, — сказал один из присутствующих.
Кумин смутился.
— Да, я узнал его, — отвечал он, — но не верю глазам своим… кажется, если не ошибаюсь, господин поручик Дмитрицкий, мы служили в одном полку.
Все присутствующие с новым удивлением взглянули и на Кумина и на Дмитрицкого, который равнодушно осматривал Кумина.
— Каким же образом вы представили этого человека за атамана пойманных разбойников?… Что это значит?
Кумин оробел от этого вопроса.
— Извините… Ей-ей, понять не могу, каким это образом случилась такая неосторожность… Ночью, в суматохе…
— Самым простым образом, — перервал Дмитрицкий, — схватили меня за атамана разбойников, вот и все.
— Ошибка… Простите меня! — прибавил Кумин, обращаясь к Дмитрицкому.
— Хм! если ошибка, так ошибка в фальшь не ставится, — отвечал Дмитрицкий.
— При вас были бумаги и имущество? — спросил один из присутствующих.
— Без сомнения, что все было; но я не знаю, куда это все девалось.
— Все это будет отыскано, — сказал Кумин, — вы, господин Дмитрицкий, имеете полное право на меня жаловаться начальству; я за ошибку буду отвечать… меня отрешат от должности, но по старому товариществу…
— О, не беспокойтесь, и не подумаю жаловаться, но я желаю знать, что вы будете со мной теперь делать? — спросил Дмитрицкий.
— Вы свободны, — сказали присутствующие, приказав снять оковы с Дмитрицкого, — вы так снисходительны к непростительной ошибке господина Кумина. Но каким же образом мы сделаем, чтоб это происшествие не дошло до начальства?…
— Если они не изъявляют претензии, так мне только стоит переменить рапорт, — сказал Кумин.
— А если это как-нибудь откроется? Кто ж нам поверит, что мы отпустили господина поручика Дмитрицкого, а не атамана разбойников? Нет, этого дела так решить нельзя.
— Если они прощают меня, за что же вы хотите меня погубить? — сказал Кумин.
— Каким же образом поступить иначе? Особенной ответственности, впрочем, нельзя вам ожидать, тем более что ответчик претензии не изъявляет… Доставьте только нам бумаги, а их возьмите на поруки.
— Странная путаница, — сказал Дмитрицкий, — но во всяком случае сам я распутывать не буду.
— Не угодно ли вам побыть покуда у меня, господин Дмитрицкий? — сказал Кумин.
— Отчего ж не так; готов быть там, где прикажут; мне все равно.
— Вы сердитесь на меня; но сами посудите: решился ли бы я сделать что-нибудь неприятное бывшему товарищу?
— О, помилуйте, я знал вас всегда за отличного человека, — отвечал Дмитрицкий.
— Что только вам нужно, я всем готов служить вам…
— Покуда ничего не нужно: разве только арестантскую порцию хлеба, мне хочется есть.
— Сделайте одолжение, не корите уж меня… сию минуту мы позавтракаем, как следует, и по старой памяти выпьем бутылочку шампанского.
— «Вот, нежданно негаданно, навязалась старая— память!» — подумал Дмитрицкий, которого Кумин привез в свой дом, поместил в свой так называемый кабинет, нарядил вместо заскорузлого от грязи длинного сюртука в свое пальто и представил жене своей, как старого приятеля, которого спас от напавших на него разбойников.
— Ах, как это ужасно! — проговорила бледная луна, водруженная на тощий стан, приседая перед Дмитрицким и прося его садиться.
— Домна Яковлевна, надо чего-нибудь нам позавтракать, знаешь, питательного, да бутылочку упоительного.
— Прикажи, пожалуйста, сам, — отвечала торопливо супруга Кумина, всматриваясь в Дмитрицкого. — Ах, боже мой! — продолжала она, — как ваша наружность мне знакома!.. Никак не могу припомнить, где мы встречались?…
— Да, и мне знакома ваша наружность, — отвечал памятливый Дмитрицкий, узнав в Домне Яковлевне деву-поэта, которую он видел на литературном вечере у Михаила Памфиловича Лычкова, — позвольте… именно; мы встречались с вами в Тамбовской губернии! кажется, так?
— Ах, нет, я в Тамбовской губернии никогда и не бывала; я с малолетства жила все здесь.
— Здесь? Не понимаю: здесь я в первый раз. Но удивительное сходство с вами. Такая же счастливая наружность, которую нельзя забыть, такое же что-то поэтическое, восторженное в лице, во взорах, во лбу и даже вот в этих местах, — сказал Дмитрицкий, обводя рукою оконечности губ, которых у Домны Яковлевны совсем не было, но оконечности разреза рта склонились как у нюни книзу и, как известно, выражали желчную кислоту.
— Это удивительно! кто она такая?
— Одна девушка.
— Занимается поэзией?
— О, как же! удивительная способность писать стихи! Представьте себе: возьмет и напишет прямо из головы! Я и не видывал!
— Ах, да как же иначе; это и составляет доказательство таланта. Я сама пишу очень быстро, почти начисто, без поправок. Например, я написала целую поэму недели в две, не больше.
— Ай, ай, ай, какая у вас способность! и это просто как нипочем?
— Мне ужасно как легко достаются стихи.
— Ай, ай, ай, — повторил Дмитрицкий, — я не знаю, уж это век такой, что родятся непостижимые таланты; а если не век, так какая-нибудь особенная причина?
Домна Яковлевна не успела еще обдумать ответа, как появился ее муж с бутылкой в руках перед взводом лакеев и девочек, которые торжественно несли подносы, судки, блюда, блюдечки и все, что могло относиться к завтраку.
— Покорнейше просим, дорогой гость! — сказал он, распоряжаясь уставкой всего на стол и наливая кюммелю.
Дмитрицкий не заставил повторять просьбы.
— А ты что ж, душа моя? — сказал Кумин жене своей, — ты что-нибудь бы скушала?
— Ах, подите! — проговорила Домна Яковлевна, которая держала уже перед носом какую-то тетрадку и, прищурясь, всматривалась в написанное.
— Как она у меня пишет стихи, Василий Павлович, если б вы знали, — продолжал Кумин, поднося старому товарищу шампанского, — извольте-ка выкушать!.. каково?
— Я еще ничего не прочитала, а ты уж хвалишь! — проговорила Домна Яковлевна, читая что-то про себя.
— Я что-то читал ваше в печати. Кажется, поэма? Позвольте… начинается:
«В одной из деревень губернии Тамбовской…»
— Неужели? напечатано? — вскричал Кумин.
— Ах, я и сама не знала, что уже напечатано, — сказала, вспыхнув от удовольствия, Домна Яковлевна, — я давно послала в «Библиотеку для чтения»… и только теперь напечатали! Какая неисправность! Поезжай, пожалуйста, Петр Фадеевич, достань «Библиотеку».
— Сейчас, сейчас; кстати, мне надобно ехать отыскать их бумаги и вещи…
— В котором номере помещена моя поэма?
— Не припомню, — отвечал Дмитрицкий, — но мне кажется, что она помещена не в «Библиотеке для чтения», а в каком-то другом месте.
— Где же?… Это удивительно! Пожалуйста, припомните!
— Право, не припомню.
— Петр Фадеевич, надо пересмотреть все журналы! я съезжу сейчас же сама в книжную лавку!..
И Домна Яковлевна крикнула, чтоб скорее подали ей шляпку и манто.
— Помилуй, душа моя, мне надо самому сию минуту ехать, отыскать их бумаги и вещи… по горячим следам…
— Я сию минуту ворочусь, успеете, — проговорила торопливо Домна Яковлевна, надевая шляпку.
— Помилуй!.. Мне никак теперь нельзя дать тебе лошадей!.. Мне самому нужно!
— Пустяки, пустяки!.. Подавай манто!
— Нет уж, ей-богу, извини! — крикнул Кумин, схватив фуражку, — пропадут их бумаги и вещи… я отвечаю!.. мне будет беда!..
— Это ужас! это ни на что не похоже! — вскричала Домна Яковлевна вне себя и, сорвав с себя шляпку, сбросив манто на пол, она кинулась в другую комнату, хлопнула дверьми, но вопли ее раздались по всему дому.
— Хм! — произнес, смутясь и испугавшись, Кумин, — если б вы знали, какая она прекраснейшая женщина! С какими чувствами, если б вы знали!.. Но вот только слово скажи не так насчет стихов — просто беда! Скажи чуть-чуть серьезно, что, «пора обедать, душа моя! ты записалась!» ну и беда: вспыхнет, в слезы, в упреки: и житья-то нет, и убийца-то я здоровья ее, и губитель таланта, и бог знает что… бац в постель! Вот тебе и пора обедать!.. И понять не могу… жалость! Ну, как тут иногда не скажешь: черт бы драл эти стихи!.. А только скажи это — да и посылай за доктором.
— Зачем же говорить такие вещи? — сказал Дмитрицкий, выслушав жалобы Кумина.
— Да нельзя; как можно остеречься на каждый час? Сам иногда в досаде; намоют голову, проголодаешься как собака, приедешь домой, а тут, бог ее знает, какая-то особенного рода чувствительность!.. Например, теперь: мне надо торопиться ехать отыскать ваши бумаги и вещи, так нет! брось все! Сами вы видели.
— Что ж делать! домашнее спокойствие дороже всего, — сказал Дмитрицкий.
— Да как же быть-то, почтеннейший мой?
— Жена ваша поэтическое существо, с ней нельзя обходиться, как с простой женщиной.
— Кто ж говорит, я это очень знаю, это и по ее комплекции видно; да как же быть-то?
— Как быть? Я вам сказал, что домашнее спокойствие дороже всего; сохраняйте ее спокойствие, угождайте, предупреждайте все желания, окружите ее литераторами, поэтами, напечатайте ее стихотворения, и тогда известное дело: больше будет шуметь в свете, меньше будет шуметь дома.
— Ой, ой, ой, — проговорил в раздумье Кумин. — Оно конечно: женщина необыкновенная, сочиняет на удивление, могла бы блистать в свете… Да угоняешься ли за людьми?… Когда мне заниматься всем этим? то на следствие, то туда, то сюда… Однако ж, кажется, она поуспокоилась. Я съезжу поскорей… я сейчас ворочусь…
Кумин поскакал для розыска бумаг и вещей Дмитрицкого, а Дмитрицкий пошел в отведенную ему комнату.
— «Странная вещь, непонятная вещь!» — проговорил он, прилегая на диван. — Однако ж все это и глупо и скучно или, лучше сказать, чересчур замысловато, так, что концов не найдешь!.. Очень нужно было судьбе спасать меня, чтоб после не знать, куда деваться со мной!.. Сам я и не пошевельнусь: все надоело!.. ни шагу! что угодно судьбе и людям, то пусть со мной и делают!..
И в самом деле, Дмитрицкий отложил попечение заботиться о себе. Преравнодушно слушал он отчаяние Кумина, который после неоднократных поисков объявил ему с ужасом, что ни вещей его ни бумаг нигде не отыскивается; что он не знает, как теперь быть, что просто — беда!
— Ничего, — отвечал Дмитрицкий, — как-нибудь обойдется.
— Да, обойдется!.. За вещи мне придется платить; а насчет пропавших бумаг надо напечатать объявление в газетах.
— Платы мне вашей не нужно; но со мной-то что вы будете делать, если век не найдутся мои бумаги? — спросил Дмитрицкий.
Кумин пожал плечами.
— Надо вам будет донести начальству, что вот так и так потерял аттестат, вам вышлют другой; а между тем можете ехать куда угодно.
— Нет, сам я об этом не буду беспокоиться; как хотите, так и делайте, а без бумаг я не поеду.
«Хм, молодец какой! верно, понравились стихи моей жены?… хоть век вековать здесь!» — подумал Кумин, и он приложил все заботы, чтоб сбыть скорее с рук Дмитрицкого.
Легко или не легко было это сделать, но он исходатайствовал свидетельство о пропаже его бумаг и вид на свободное прожитие повсюду, где ни пожелает, до истребования нового аттестата.
Доставив Дмитрицкому эти бумаги, Кумин предложил ему и необходимую сумму денег на дорогу, куда пожелает ехать.
— Взаймы, не иначе, Петр Фадеевич, — сказал Дмитрицкий. — Хоть шайку воров и разбойников наберу да награблю денег, а отдам вам долг; мне не в первый раз быть атаманом, да и литератором также: хоть накраду стихов, а сочиню поэму и посвящу Домне Яковлевне! Будьте здоровы, желаю вам счастия и тому подобных вещей!
Простившись с Куминым, Дмитрицкий отправился прямо в гостиницу «Лондон».
— Федя! я опять в живых! — вскричал он, вбежав в номер, занимаемый Рамирским.
— Дмитрицкий! Опять метаморфоза? Откуда ты? — вскричал и Рамирский, обнимая его. — Мне сказали, что тебя взяли? — прибавил он тихо,
— Взяли, да и сами не рады, что взяли! Ты собираешься в дорогу?
— В деревню, с Машей.
— Ууу, «странная вещь, непонятная вещь!» Неужели? Так я с вами.
— Душою рад; но скажи, пожалуйста, на каком ты теперь положении?
— На прежнем, допотопном. Теперь ты меня не бойся: у меня есть теперь что показать на заставе. Только одно на душе — Саломея; не знаю, что с ней делается.
— Ох, эта Саломея! — сказал Рамирский. — Оставь, пожалуйста, ее в покое!
— Нельзя, душа моя: чудная женщина! Если б не она, я бы век остался венгерским магнатом. Мне следует поблагодарить ее. Послушай, ты еще не скоро поедешь?
— Тотчас после обеда.
— О, так я успею.
— Куда ты? Пожалуйста, не езди никуда.
— Не могу; узнаю по крайней мере о здоровье. До свидания!
— Обедаем вместе?
— Очень натурально; я теперь на твоих хлебах: своих нет.
— Чудак, чудак! Деятельная душа, которая не знает, куда деваться с своей свободой! — проговорил Рамирский вслед Дмитрицкому.
Время обеда наступило; на стол накрыто; половой несколько уже раз спросил, подавать ли кушанье?
— Погоди немного, — отвечает Рамирский, выжидая Дмитрицкого и расхаживая по комнате с беспокойной думой об нем.
Дмитрицкий не возвращается. Но вот слышно, кто-то вошел. Рамирский бросился к дверям.
Вошел слуга с докладом что «Марья Михайловна Нильская изволили подъехать к воротам и ждут».
— Сейчас, сейчас, — сказал Рамирский, — доложи, что сию минуту… А его все нет. Где ж его искать? а так нельзя оставить: у него нет, я думаю, ни копейки…
— Кушать, стало быть, не будете? — спросил Иван, слуга Рамирского, готовый уже в дорогу.
— Нет!
— Портфель прикажете выносить в коляску?
— Погоди!.. Дай сюда!
И Рамирский, как будто наведенный на счастливую мысль Иваном, присел, написал письмо, вложил в него пачку ассигнаций, запечатал и кликнул Ивана.
— Ты останешься здесь и будешь ожидать Василия Павловича Дмитрицкого, которому отдашь это письмо. Он намерен ехать ко мне в деревню, так ты вместе с ним и приедешь. Если же в продолжение трех дней не дождешься его, то приедешь один и возвратишь мне это письмо. Номер остается за мной на три дня; ни шагу отсюда, слышишь?
— Слушаю-с, — отвечал Иван, провожая с горем барина. — Что это вздумалось Федору Павловичу сзывать к себе в деревню гостей? — продолжал он разговаривать сам с собою, возвращаясь в номер. — Да еще жди и вози их!.. Экая тоска тут одному!..
Насидевшись и нагрустившись вдоволь подле окна, посматривая на улицу, Иван стал дремать, повторяя про себя: «Экая тоска какая! жди поди! а еще черт знает, дождешься ли!..»
Только что он всхрапнул, как стук двери разбудил его.
— Кто там? — крикнул он.
— Уехал? Ах ты, досада какая!
— Вам, сударь, Федора Павловича?
— Уехал? — повторил Дмитрицкий, хлопнув себя по вздутым щекам, — вот тебе раз!
— Да вам, сударь, кого? Федора Павловича?
— Ну, да!
— Так они уехали, а мне приказали оставаться, ждать вас да отдать вам это письмо.
— Эх-ма! — проговорил Дмитрицкий, развертывая письмо, — я думал, что он меня подождет!.. Ах, дружище Федя! Как будто угадал!.. Ну, кланяйся же ты ему, скажи, что ехать мне никак нельзя; написал бы с тобой, да и то некогда. На днях напишу к нему. Прощай!
— Так как же, сударь, вы не поедете?
— Я тебе говорю, что не поеду, некогда; кланяйся барину, скажи, что я его целую… Прощай!
— Так мне прикажете ехать? — спросил в дополнение Иван.
— Поезжай, поезжай с богом!
— Экой торопливый! Словно родной брат вот тому немецкому барину, что здесь стоял с Еганом-то да что пропал-то вдруг… Или уж это он самый и есть?
Довольный, что избавился от долгого ожидания, Иван тотчас же отыскал в Охотном ряду попутчика и отправился на порожняке в деревню.
— Душка! друг мой! Мария! как я счастлив! — говорил на другой день Рамирский, возвратясь с своей молодой из церкви, — ты моя!
— Твоя, душка! — отвечала Мери.
— Как мы обязаны Дмитрицкому! Сам бог послал его на наше счастье, но где он, что с ним? Как беспокоит меня его судьба!
— Да, и меня также; он стоил бы лучшей участи.
— Все в нем есть: и ум, и прекрасное доброе сердце, и пылкие чувства, и все на беду; нет управы!.. Памятны мне слова отца: управляйся богом; ум, сердце и чувства — кони; только на вожжах идут дружно, везут к цели.
Молодые сгрустнулись о Дмитрицком; они содрогнулись при мысли, что без него никогда бы им не быть вместе. В это время явился из Москвы Иван.
— Ты один? а Василий Павлович Дмитрицкий? Письмо отдал? — торопливо спросил его Рамирский.
— Отдал, сударь; они изволили сказать, что некогда им к вам ехать; дела, сударь, служба не позволяет; а как только возможно им будет, так они напишут к вам.
— Не понимаю! — вскричал Рамирский, — что его удержало? Какая служба? Так он и сказал?
— Так точно, сударь. Рамирский пожал плечами.
— Не понимаю! Что он еще затеял!..
Прошел целый месяц, во время которого дозволяется все на свете забывать и ничего не чувствовать, кроме собственного счастия, вдруг Рамирский получает письмо.
— Мария! — вскричал он, — поди, друг мой, сюда! письмо от Дмитрицкого.
— Неужели? Что он пишет?
— Я без тебя не хотел читать.
— Читай скорее! — сказала Мери, приклонясь к плечу мужа.
«Здоров ли, Федя? — читал Рамирский. — Здорова ли твоя Маша? Спасибо тебе, любезный друг; угадал, что мне нужно; а уж как нужно-то было! Поверишь ли, пошел бы в воры, чтоб добыть денег. Ты, я думаю, удивился, прождавши меня напрасно? Что ж делать: по справкам оказалось, что и у меня есть сердце. Если б ты знал, как оно во мне перевернулось! Помнишь, как я ненавидел Саломею? Теперь совсем другое: подле Саломеи, умирающей в богадельне, я узнал, что эта ненависть левая сторона любви. Если б она умерла, и я бы умер; но Саломея мне обязана жизнию! мне! понимаешь ли ты, душа моя, это чувство? Она прошла сквозь чистилище, демон оставил ее. Сегодня в первый раз Саломея молилась, а я в первый раз понял, кто надежный кормчий посреди треволнений житейского моря и где маяк для погибающих».
— Ах, друг мой, и он, кажется, счастлив, — сказала Мери, — как бы мне хотелось видеть эту Саломею!
— Боюсь я, что это какие-нибудь новые фантазии, проказы и больше ничего!
— Дочитай же письмо.
«Уведомь, пожалуйста, про Яликова: доволен ли он управительской должностью, которую ты ему дал? Будь здоров, до свидания».
— Чудак! ничего не написал обстоятельно!..
— Какой Яликов? — спросила Мери.
— Муж этой Саломеи.
— Где ж он? Какую ты дал ему должность?
— Он и не являлся; взял деньги на дорогу и пропал. Через несколько времени Рамирский получил второе письмо
от Дмитрицкого и вздрогнул. Оно было писано из Сибири.
«Ты, друг Федя, предлагал мне денег, звал к себе на житье. Я сбирался уже к тебе; но увы! судьба сослала меня вместе с Саломеей в Сибирь…»
— Маша! — вскричал Рамирский, — я предвидел, что Дмитрицкому несдобровать!.. Слушай!
— О, боже мой! бедный Дмитрицкий, — вскричала и Мери с ужасом, когда Рамирский повторил первые строки письма.
«Да, душа моя, — продолжал читать Рамирский, — как это все случилось, по сю пору не пойму и не приду в себя. Помню только сквозь сон, что какой-то благодетельный гений посмотрел мне в лицо, узнал меня и крикнул: „А! говорит, тебя-то мне и нужно! Вот тебе пять тысяч на дорогу, десять тысяч в год жалованья, ступай в Сибирь, на мои золотые прииски!“ Нечего было делать — поехал…»
— Ах! на душе отлегло! — проговорил Рамирский, вздохнув свободно.
Мери вместо слов поцеловала прослезившиеся его глаза и сама прослезилась.
— Ну?
«Надо было ехать, во-первых, потому, что я решительно предоставил распоряжаться мной судьбе или кому угодно; а во-вторых, необходимо было исполнить предсказание: оно у меня из головы не выходило: еще в малолетстве одна старая колдунья, которой я подставил ногу, сказала мне: „Сорванец, постреленок! быть тебе в Сибири“. Вот я и в Сибири. И ты представить себе не можешь, как я счастлив, что выбрался из вашего житейского моря в пустыню, и конец приключениям».
— На долго ли-то конец приключениям?.
— Ах, не сглазь! — сказала Мери.