СЕМЕЙНОЕ ДЕЛО

1. ОЧЕРК О ДИРЕКТОРЕ ЗАВОДА

В том, что пятьдесят лет — пора стойких привычек, Рогов убеждался с неудовольствием. Некоторые привычки мешали ему. Даже в выходные дни, когда, казалось, можно было как следует выспаться, он поднимался в восемь, будто внутри его срабатывали какие-то часы. И, просыпаясь, он немедленно закуривал, — эта привычка была тоже стойкой и лишней. Врачи требовали, чтобы он вообще бросил сигареты или хотя бы сократил курение. Вот так, с сигаретой в уголке рта, еще до мытья и до завтрака, он спускался за газетами — третья, не худшая, привычка — обязательно начинать день с газет.

Из дому Рогов уходил последним. Раньше всех убегала в институт дочка, потом уезжала жена, которой всегда не хватало десяти минут, чтобы выйти вместе с дочкой. Он оставался один на целый час: машина приходила за ним без четверти десять. И это тоже было привычкой — целый час думать о сегодняшних делах, как бы мысленно расставляя их по местам.

Но сегодня был выходной, суббота, и машина не придет. Рогов принес газеты а сел на кухне возле окна. Сегодня он не спешил: день обещал быть длинным и непривычно пустым. Вечером всем семейством в театр, на премьеру, а до вечера, подумал он, буду читать, уже накопилась уйма непрочитанных журналов. Однако утро начиналось с газет, и первой он развернул областную — «Красное знамя». Там были сообщения из колхозов и совхозов: сев завершен, несмотря на холодный дождливый май. Действительно, посевная всем стоила нервов. По ночам кое-где проходила полоса заморозков, и Рогов вспоминал, как говаривала его бабка: «Сорок утренников — сорок мучеников». Какое там «сорок мучеников»! Вся область мучилась, и обком мучился, и он сам требовал каждый день метеосводку, где уныло повторялось почти весь месяц: «Вторжение масс арктического воздуха…» Ему уже по ночам снилось это проклятое вторжение масс.

«Открыт новый Дом культуры в Вышеславском районе…» Ездил ли туда кто-нибудь из инструкторов обкома? «Железнодорожники выполнили план перевозок первого квартала». Долго же считали! Первый квартал кончился чуть не два месяца назад. «Сегодня — День пограничника» — большая статья начальника политотдела округа, торжественный вечер был вчера, он, Рогов, сидел в президиуме, и начальник войск округа пододвинул ему записку: «По разведданным, начал брать лещ». Он помотал головой: некогда. А жаль! В приграничных озерах рыбалка всегда была отменной. «Новые изделия». Газета сообщала, что фирма «Луч» наладила выпуск дамского трикотажа новых фасонов, им присвоен Знак качества. Рогов усмехнулся: помогло! Руководителей фирмы трижды слушали на бюро обкома.

Большой, на два «подвала» очерк он приберег к концу. Очерк назывался «Накануне», вполне по-тургеневски, и, едва начав читать, Рогов поглядел, кто автор. Ага, так и есть — Е. Воронина. Он не знал ее, но редактор «Красного знамени» как-то назвал при нем эту Воронину «первым пером», и, видимо, не случайно. Рогову нравились ее очерки о людях области.

На этот раз она писала о директоре ЗГТ — завода газовых турбин — Владимире Владимировиче Силине, и Рогов читал очерк с особым интересом, перечитывал отдельные абзацы, возвращаясь к началу, и даже кивал, находя такое, что было ему знакомо с давних лет, когда Владимир Владимирович был просто Володькой, а он, Рогов, «ремеслухой» из первого РУ, в черной гимнастерке с серебряными буквами в петлицах. Сейчас он ловил себя на странном ощущении, будто поддразнивал эту незнакомую журналистку: вот ты ходила, узнавала, расспрашивала, а я все-таки знаю о Силине больше тебя. И, дочитав очерк, Рогов подумал, что газета не сообщила ему ничего нового. Все, что было в очерке, он — секретарь обкома партии — знал раньше. Силин был из его детства.

И снова начал читать очерк.

Воронина писала, как три года назад бывшего директора завода Аксенова вызвали в Москву, в главк. Она не знала, что тогда вместе с Аксеновым поехал и Рогов — в ту пору заведующий промышленным отделом обкома партии. А Рогову эта поездка запомнилась так, будто она была вчера, а не три года назад. Его самого тогда ошеломило решение превратить механический завод в завод газовых турбин. Когда вместе с Аксеновым он вышел из главка, директор сказал:

— Пойдем, Георгий Петрович, посидим где-нибудь. Ну, хотя бы в «Арагви». Каждый командированный почему-то считает своей обязанностью сбегать в Третьяковку и посидеть в «Арагви».

Они поймали такси и поехали в «Арагви». Аксенов молчал, и Рогов не торопил его, понимая, что человек не то чтобы обескуражен, а просто ему надо подумать. Народу в ресторане было немного, они выбрали столик в углу, заказали шашлык и водку, и Рогов удивился, что Аксенов заказал водку — немолодой человек, уже переболевший несколько лет назад инфарктом, он даже на приемах не пил ничего, кроме минеральной воды. Аксенов налил водки ему и себе и, подняв рюмку, коротко сказал:

— За будущий завод и будущего директора.

— Вот как! — усмехнулся Рогов.

— А вы что думали? В шестьдесят три года сызнова жить не начинают, Георгий Петрович. Это все равно что жениться на двадцатилетней.

Он глядел на Рогова в упор, словно ожидая возражений или уговоров, вроде — ну что вы, зачем уж так, вы еще горы свернуть можете. А Рогов сидел и, не спеша выпить, думал, что Аксенов, конечно, прав. Тут даже не надо самому быть инженером, чтобы представить себе, что предстоит сделать, да еще в такие жесткие сроки. Годами завод выпускал воздуходувки, насосы, вентиляторы — и вдруг газовые турбины! Конечно, это было не совсем вдруг, разговоры об этом шли и раньше, из главка приезжали не раз и не два, собирали необходимую документацию, и все равно правительственное решение оказалось неожиданным. Но, подумалось Рогову, для директора вопрос об уходе был решен давно, просто Аксенов ждал именно этого дня, и сейчас эта поездка в ресторан и эта рюмка водки для него как первое прощание. Рогову стало грустно. Он давно знал Аксенова, знал и любил.

— За вас, — сказал он, поднимая свою рюмку. — В конце концов ничто не делается на пустом месте.

Аксенов согласно кивнул, но пить не стал. Он все еще думал о чем-то, или вспоминал тот разговор в главке, или хотел что-то договорить и сейчас решал, стоит ему договаривать или не стоит.

— Вы ни о чем не хотите спросить меня? — наконец сказал он. — Или обком не будет интересовать мое мнение о будущем директоре?

Рогов протянул руку и положил ее на руку Аксенова.

— Мы же с вами не на обкоме, Кирилл Степанович, — сказал он. — Кроме того, что-то уж больно грустный разговор.

— Мне не до танцев, — усмехнулся Аксенов.

— А я вам и не предлагаю плясать. Просто я думаю, что это разговор преждевременный.

— Преждевременный? — удивленно поднял брови-кустики Аксенов. — Вы считаете, что для меня это разговор преждевременный? Для меня он главный! В чьи руки попадет завод…

— У нас остывает шашлык, между прочим.

Ему надо было как-то увести эту беседу в сторону. Он наперед знал, чью фамилию назовет Аксенов, и знал, что согласится с ним, а когда будет секретариат, сам выдвинет эту кандидатуру, и еще знал, что секретари, а потом и бюро обкома, а потом и министерство согласятся. Но сейчас ему не хотелось говорить об этом. Слишком паршиво было на душе, и Аксенов все-таки был еще директором, да просто бестактно было бы продолжать такой разговор. Аксенов понимающе улыбнулся, впрочем, улыбка была печальной.

— Бросьте, Георгий Петрович! Что мы, действительно, ходим вокруг да около, будто со вчерашнего дня знакомы. Силин? Никого другого я, грешным делом, не вижу.

Фамилия была названа. Владимир Силин был главным инженером на том же заводе, и, конечно, сменить Аксенова мог только он. Но Рогов промолчал и сейчас. Все это действовало на него угнетающе, будто на поминках. Только тогда, когда Аксенов, наконец-то выговорившись, залпом выпил свою рюмку, он сказал:

— А вы, оказывается, давно это решили? Почему же промолчали сегодня в главке?

Аксенов торопливо ел, морщился и поэтому ответил не сразу:

— Вы этого еще не поймете, Георгий Петрович. Вам до меня лет пятнадцать, наверно?


Итак, он перечитывал очерк о Владимире Силине — директоре ЗГТ, и это воспоминание об «Арагви» и неприятном ему разговоре было коротким. Журналистка рассказывала о том, как на заводе началось строительство огромного механосборочного корпуса; как трудно было с кадрами; как новый директор чуть ли не ночевал на заводе и как, наконец, пустили первый механический участок… Рогов подумал: не стоило бы так расписывать одного человека. Работали все. Да, конечно, Силин сделал много, очень много, но это уж слишком:

«Здесь на всем лежит печать его таланта, его умения сплотить людей, того мастерства руководителя, которому не учат ни в одном институте и которое появляется с годами, с опытом, с точным знанием производства. Такой талант сродни таланту дирижера, который единым взмахом руки…»

Рогов усмехнулся. Талант! Любим бросаться словами. Володька просто умный работяга, настоящий работяга, и это слово не коробило Рогова — наоборот, он любил его и любил, если оно подходило к тем людям, с которыми его каждодневно сводили дела. Оно устраивало его куда больше, чем «талант», от которого отдавало чем-то ходульным и льстивым одновременно, и даже не очень понятным: та-лант — от господа бога, что ли? Нечто необъяснимое? Двадцать шесть лет на заводе, пришел сразу после войны — вот вам, дорогая Е. Воронина, и весь талант! Надо будет при случае сказать редактору, чтобы его журналисты были поаккуратнее со словами.

Захватив газеты, Рогов перешел в кабинет и раскрыл записную книжку. Набрал номер. Никто не поднял трубку — стало быть, ни Силина, ни Киры дома нет. Тогда Рогов позвонил на завод — Силин ответил сразу же, сам — ну да, конечно, сегодня суббота, у его секретарши выходной.

— Здравствуй, герой дня, — сказал Рогов. — Лихо тебя изобразили. Читал?

— Да уж, — хмыкнул Силин. — Ангелочек с крылышками.

— Ну-ну, — сказал Рогов. — Самому-то приятно небось? Газету на стенку повесишь?

— Рамку закажу. Золоченую. И под стекло.

— А чего на заводе торчишь? Какие-нибудь неполадки?

— Я как раз тебе жаловаться хотел, — подумав, ответил Силин. — Подрядчики подводят. На стенде оборудовали силовой пол с опозданием на месяц. Я ходил, смотрел: все осевые и высотные размеры, сопрягаемость — все нарушено. Если так пойдет дальше…

Он не договорил, Рогов перебил его:

— Хорошо, я позвоню в трест. Еще что?

— Ты же сам знаешь, — нехотя ответил Силин.

— Квартиры, — сказал Рогов. — Но я не волшебник и не могу вытащить из кармана еще сто квартир.

— Сто двадцать. Люди начинают приезжать, и мы обещали им не просто жилье, а квартиры. Жилье у них было и там. А кроме того, мы обязаны давать квартиры и нашим кадровым рабочим, — вон, шестьсот с лишним заявлений — шутка?

Рогов рассердился: опять квартиры, вечный вопрос, каждый день — квартиры, квартиры, квартиры… Он сердился, хотя и понимал, что Силин прав. Когда министерство разрешило заводу провести оргнабор, вопрос с квартирами был будто бы решен. Но одно дело решить его, так сказать, в принципе, и другое — выделить около двухсот квартир, когда в городе нехватка жилья и люди стоят на очереди годами. Но без оргнаборовцев новый корпус не пустить. Вот и крутись как знаешь.

— Я приеду к тебе в понедельник, — сказал Рогов.

— В понедельник я скажу тебе то же самое, — ответил Силин.

— Ладно, — примирительно сказал Рогов. — Как домашние?

Он нарочно перевел разговор. Сколько раз давал себе зарок по выходным не касаться дел, и все равно никогда это не получалось: такие телефонные разговоры в выходные дни происходили постоянно — еще одна привычка!

— Домашние? — переспросил Силин, и в самом этом вопросе было удивление. — Кира бегает по подругам или сидит в парикмахерской, я — здесь, вот и все домашние дела. Обычный выходной.

— У Николая что?

Он спрашивал о Бочарове.

— Тоже вроде бы все нормально. Алешка скоро демобилизуется. Или уже демобилизовался, я не знаю.

— Он что, кажется, ракетчик?

— Пограничник.

— Сегодня — День пограничника, — сказал Рогов. — Будешь говорить со своими, передавай привет.

В другое время и при других обстоятельствах они всегда были на «вы» и называли друг друга по имени-отчеству. Это была не игра, а необходимая, даже подчеркнуто строгая форма общения, хотя многие знали о том, что Рогов и Силин — друзья с довоенных детских лет.

— Значит, до понедельника, — сказал Рогов. — На премьере ты сегодня, конечно, не будешь.

— Не буду, — сказал Силин. — Бог уж с ней, с премьерой. У меня скоро своя намечается.

2. ЛЮБОВЬ

Какое-то время птица бежала по дороге, беспомощно опустив крылья и прихрамывая, а Лида не спешила и улыбалась тому, как здорово птица проделывала все это и как это было важно для нее. Она отводила Лиду от гнезда, которое, скорее всего, было где-то здесь, неподалеку, возле самой дороги, — свила, а вот теперь в страхе должна бежать, уводя от своих малышей, повинуясь великому инстинкту сыграть больную, подшибленную, немощную, чтобы потом, когда это огромное в ее глазах существо отойдет на порядочное расстояние, упруго, легко и свободно оторваться от земли и кинуться в спасительную лесную чащу.

Лида приняла эту игру и ускорила шаг. Ей хотелось уловить тот обычно едва заметный глазу момент, когда птица поймет, что уже можно не притворяться, что огромное существо уже не найдет гнезда… Это Лида видела не раз, и всякий раз ее поражала стремительность превращения. Так было и теперь — птица резко взмахнула крыльями и со свистом начала петлять среди деревьев. Все. Игра кончилась, и Лида как бы додумывала за птицу: «Ну что? Обманула я тебя? То-то же…»

До заставы было еще километров шесть. В этот день начальник заставы майор Савун не смог послать за дочерью машину, и от шоссе, от автобусной остановки ей пришлось идти пешком — восемь километров. Впрочем, это было привычно для нее, но домой она пришла поздно, когда отец уже провел боевой расчет и отправил наряды на границу.

— Тебе письмо, — сказал он, вытаскивая из кармана куртки помятый конверт, и только тогда подумал, от кого оно может быть. Адреса отправителя не было. «Тайное послание», — усмехнулся Савун, отворачиваясь к телевизору и уже не думая об этом письме. Он очень устал. Его подняли ночью — «по сработке»; оказалось, систему нарушил лось, но Савун так больше и не ложился. Тут уж никак не до дочкиной переписки.

Он слышал, как Лида разорвала конверт, потом, видимо уже прочитав, сказала: «Вот дурак!» — но Савун не стал спрашивать, кто же это дурак. Лида вышла, хлопнув дверью. Савун только усмехнулся: не надо быть даже очень проницательным человеком, чтобы догадаться обо всем. Кто-нибудь из школьных приятелей. Конечно, не очень современно — по почте, но мало ли, попался стеснительный парень… Да, дочка выросла, и письмо, разумеется, от юного воздыхателя — но об этом он тоже подумал мельком, вскользь.

А Лида растерялась, едва начав читать: «Лида! Я должен тебе сказать, что очень люблю тебя». Прежде чем дочитать до конца, она поглядела на подпись, там было: А. Бочаров.

«Я не знаю, как это получилось, но вот теперь, перед демобилизацией, решил написать тебе об этом. Может быть, ты на меня рассердишься, но вся моя дальнейшая судьба теперь зависит от тебя. Отправляю это письмо по почте, потому что иначе не могу».

Сначала она хотела пойти на заставу, разыскать сержанта Бочарова и сказать ему то же самое: «Дурак!» — но, оказавшись у себя в комнате, еще раз пробежала глазами по строчкам, чувствуя, как кровь стучит в висках. Это волнение оказалось приятным. Что ж, она давно замечала, что творилась с сержантом, стоило только ей появиться на волейбольной площадке или в ленинской комнате, да просто при встрече. Значит, он молчал год, а может быть, и больше?

Она никуда не пошла. Она сидела и улыбалась. Значит, Бочаров! Пожалуй, она не хотела признаться себе самой в том, что Алексей нравился ей, — или нет, не так! — мог понравиться, это все-таки разница… Высокий, черноволосый, с черными глазами, такими черными, что не видно было зрачков, он сразу же, с первого своего появления на заставе удивил Лиду; сейчас она, вспоминая тот день, не могла найти другого слова, кроме этого — удивление.

Она выросла здесь, на заставе, и, сколько помнит себя, помнит, как солдаты возились, нянчились с нею, делились всякими вкусностями, присланными из дома, придумывали для нее игры и поддавались, когда она требовала сыграть в пятнашки; потом одни уходили, на их месте оказывались другие, и все повторялось сызнова. Она была для них чем-то вроде маленького божка, с которым оказывалось интересно, — или это было от тоски по дому, где оставались такие же меньшие братишки и сестренки. Во всяком случае, с ней играли всегда, и она любила играть с этими сильными взрослыми, которые слушались ее и у которых для нее находились и конфета, и время.

Первым, кто доставил ей неприятность, был Бочаров.

На заставу он пришел после школы сержантов. Весной устроили соревнование по волейболу с командой соседней заставы. Лида потребовала, чтобы ее взяли с собой, и вдруг этот длинный сержант поглядел на нее своими непроницаемыми глазищами и тихо сказал:

— По-моему, вы играете плохо, девушка. Зачем же мы будем проигрывать из-за вас?

Лида вспыхнула, повернулась и ушла. Так с ней не разговаривал еще никто. Бочарова она возненавидела сразу же и потом две недели не появлялась на площадке, хотя ее звали сыграть. Но, ненавидя Бочарова, она все-таки думала о нем и удивлялась тому, что думала. Потом ей захотелось приглядеться к нему, и вечером она появилась в беседке, где солдаты курили, играли на гитаре, пели — здесь это так и называлось по-деревенски — «посиделки». Она шла на посиделки с тайным желанием увидеть Бочарова — и увидела его.

— Долгонько же вы на меня дулись, — сказал он.

Ее снова удивило и это «вы», и его серьезный, даже чуть укоризненный тон: до сих пор к ней никто не обращался так, только «ты» да «Лидка».

— С чего это вы взяли? — пожала она худенькими плечами. — Даже не думала!

Она старательно делала вид, что Бочаров никак, ну совершенно никак не интересует ее, даже не повернулась ни разу в его сторону, и была очень, очень довольна собой. Пела со всеми, и охотно брала у солдат конфетки, и не глядела на Бочарова, хотя знала, чувствовала затылком, что он смотрит на нее не отрываясь. Ну и смотри, пожалуйста, сколько тебе влезет, а я вот на тебя ноль внимания — фунт презрения…

«Ноль внимания» продолжался до поздней осени.

Лида возвращалась из школы лесной дорогой — в тот день отец тоже не выслал машину, — но это даже радовало ее. В осенние дни она ходила в школу не с портфелем, а с корзинкой. Восемь километров — полная корзинка боровиков, благо их всегда росло здесь сколько угодно.

Загородив собой дорогу, стоял лось. Темная громада не сдвинулась с места, когда Лида крикнула. Ей и прежде приходилось встречать лосей. Обычно они неспешно и словно бы вежливо уходили, а этот стоял и глядел на нее, величественный, страшный в неподвижности, как памятник.

Корзинку Лида бросила и уже сама не помнит, как кинулась в сторону. Единственное спасение — добежать до сигнальной системы, нарушить ее, тогда примчатся «тревожники» — это она сообразила сразу все-таки.

Лось за ней не пошел, а тревожная группа примчалась на «газике» минут через десять, и сержант Бочаров снял Лиду с дерева. Потом нашли корзинку. Лось сжевал несколько грибов и тетрадку по алгебре.

— Перепугалась? — спросил Бочаров, когда они ехали на заставу. — А ты молодец. Видел я твоего лося, здоровенный зверь.

Лида не ответила. Ей казалось, что она вот-вот потеряет сознание. Ее шатало, и Бочаров привел ее в дом, придерживая под руку. На крыльцо выбежала мать, вскрикнула, он успокоил ее: ничего страшного, жива-здорова, и самое лучшее сейчас — это лечь и уснуть. А вечером Лида пришла в ленинскую комнату смотреть фильм — ей надо, необходимо было доказать всем, а в первую очередь Бочарову конечно, что она ничуть не испугалась. Бочаров изумленно поглядел на нее.

— Ну, молодец, — повторил он. — Я думал, ты целую неделю дрожать и отлеживаться будешь.

— Очень надо, — пожала плечами Лида. — Прошлой осенью за мной росомаха увязалась, и то ничего, как видишь.

Она не соврала. Прошлой осенью за ней действительно шла росомаха. Лида слышала ее неприятный, резкий голос, но она просто не знала, что это за зверь. Рассказала отцу, тот побледнел и молча вышел. Через два дня он сам убил росомаху, выследив ее около лесоповала.

Все теперь встало на свои места: они были на «ты», и Лида помнила, что у Бочарова сильные руки — он легко снял ее с той корявой сосны, — и ей нравилось отрицать свой испуг, хотя хорошо знала, что Бочаров видел, как она перепугана, и все-таки хвалит ее!

Она не знала, что уже несколько месяцев его преследует одно видение: стоит лишь закрыть глаза, и вот она, березовая роща, косые солнечные лучи обтекают стволы берез, и те кажутся розовыми, а меж стволов мелькает девичья фигурка. Скрылась за розовым стволом — снова появилась — опять скрылась, и вот опять она — идет, размахивая портфельчиком, и даже напевает что-то. Тогда Бочарову показалось, что он подглядел какую-то тайну. Девушка, и эти березы, и эти солнечные лучи были в том прямом родстве, о котором он прежде даже не догадывался. Он не окликнул Лиду, словно испугавшись, что его голос сможет разрушить это видение. А потом, стоило только вспомнить, как снова и снова его охватывало странное, ни разу в жизни не испытанное волнение перед этим внезапно возникшим образом: мелькание света — стволы сосен — и она, Лида…

Тогда он был в наряде, и Лида не заметила ни его, ни его напарника, с которым Бочаров просматривал систему. На них были пятнистые маскировочные «лягушки», и Лида прошла в каких-нибудь тридцати шагах, даже не подумав, что ее кто-нибудь видит.

— А ничего девчонка, — сказал тот, второй. — Ты как на этот счет?

— Замолчи! — тихо и яростно сказал Бочаров.


Майор Савун принадлежал к той, нынче уже редкой, части офицеров, которые прочно оседали на заставах и которых пугала даже самая мысль о возможных переменах в судьбе. Этой заставой он командовал пятнадцать лет, и она всегда была отличной, всегда на виду: ее номер и имя начальника, разумеется, неизменно упоминали на всех совещаниях, и сюда постоянно ездили корреспонденты. Майор давно привык и к своему дому, и к своему неизменному положению; привыкла к этому и его жена. Но годы шли, и хочешь не хочешь, а надо было привыкнуть и к другому — к мысли, что Лида закончит школу и уедет учиться. Вот к этому привыкнуть было никак невозможно, и стоило только подумать об этом, как в душе Савуна образовывалась некая пустота. Вдруг, казалось бы ни с того ни с сего, начинала плакать жена, тогда Савун не выдерживал и набрасывался на нее. Чего реветь? Лида — взрослый, самостоятельный человек, все умеет делать сама, не белоручка, жить будет в общежитии — подумаешь! — и ничего с ней в городе не случится. А у самого на сердце была та самая пустота, и сердился он на жену скорее всего из желания уговорить и успокоить самого себя.

Лида хотела стать учительницей, преподавательницей литературы. Ее выбор оказался стремительным, как, впрочем, и все, что она делала: педагогический институт, литфак. Возможно, в этом выборе была повинна Анна Игнатьевна, жена бывшего замполита, который сейчас тоже командовал заставой в том же отряде. На этой заставе она прожила два года, работала учительницей в Новой Каменке, и тогда Савун вообще не знал забот. Каждое утро Анна Игнатьевна выводила из сараюшки свою «Яву», Лида забиралась на заднее сиденье, — в шлеме поверх шерстяного платка, все честь по чести! — и обе уезжали.

Лидка, дуреха, ходила за ней, как цыпленок за наседкой. Потом, когда их перевели, Лида начала переписываться с Анной Игнатьевной, хотя вполне можно было хоть сто раз в день говорить с ней по телефону. Однажды Савун спросил дочку, о чем пишет Анна Игнатьевна, и та отдала ему пачку писем. Савун прочитал только одно: «Ты всегда помни о самом главном: человек, если он хочет действительно быть человеком, обязан отдавать себя другим. Вот ты мне пишешь, и я счастлива. Значит, я что-то сумела отдать тебе». Нет, майор, в общем-то, не беспокоился — дочка росла правильно. А вот то, что она окажется далеко, и что он не сможет видеть ее каждый день, и что вокруг нее будут незнакомые люди, — это заставляло Савуна нервничать уже сейчас, и втайне он надеялся, что Лида не пройдет по конкурсу — вот и отлично, устроится работать в Новой Каменке и станет учиться на заочном. Эту мысль, скорее — тайное желание, он никогда не высказывал вслух, зная, что жена накинется на него с упреками, хотя сама стоном стонет оттого, что Лида уедет в Большой Город.

Радовалась предстоящему отъезду только Лида.

За всю свою жизнь — за семнадцать с половиной лет — она была в Большом Городе четырежды, и то мельком, проездом, от поезда до поезда. Тогда это было лишь интересно, как нечто незнакомое. Потом размеренность нынешней жизни начала ее тревожить. Безотчетная тревога — она сама не могла бы объяснить ее первопричину. Однажды она пошла ловить рыбу с приезжим журналистом, тот шел и всю дорогу изумлялся: утки летят! Ну и что? Их здесь пруд пруди. Вот эти, с белыми подкрыльями, — крохали. Да что там утки, когда вчера лисица утащила у них кролика. А вон там, в камышах, живет выдра, сама видела. Корреспондент вытащил окуня граммов на четыреста, и у него дрожали руки, а Лида фыркнула: этой весной она тягала язей по полтора-два килограмма, мать насолила почти полную бочку…

Мечта о Большом Городе была недавней. До сих пор она с удовольствием возилась со всякими грядками и клумбами, с удовольствием ловила рыбу, с удовольствием готовила, мыла, сушила грибы, а оказавшись в лесу, подолгу глядела, как белка натыкает на сучок шляпку боровичка — чем не хозяйка! Даже Новая Каменка — большое село, где она училась, — казалась ей неприятно отличной от того дома, в котором она жила. Многое там было хуже. Машины поднимали пыль; по субботам в селе горланили пьяные и возле клуба начинались драки; девчонки — ее ровесницы — щеголяли в коротеньких юбчонках — мода, а ей не нравилась эта мода; многие разговоры велись о том, как и где лучше устроиться после школы, чтоб зашибать, а не вкалывать. Конечно, так говорили не все, но она не раз чувствовала свое превосходство над такими соучениками именно потому, что у нее было слишком много своего — та душевная прочность, заложенная в ней с детства, которую она, быть может бессознательно, оберегала от всего дурного, с чем волей-неволей приходилось соприкасаться в жизни.

И бог весть откуда появившаяся тоска по Большому Городу вдруг оказалась неожиданной, сладкой и щемящей, как влюбленность.

Утки, выдры, лоси, белки, росомахи — в городе это все в зоопарке. Зато там музеи, институт, театры, кафе «Огонек» (он же «Лягушатник» или еще — «Ангина»), толпы на улицах, десятки новых людей и новых встреч, совсем другое дело, другая жизнь, начало той пользы для других, о которой ей писала Анна Игнатьевна. А мама? Мужняя жена, всю жизнь — ему да ей, Лиде. Ну разве что только организует всякие вечера на заставе да вмешивается в солдатский быт: учит поваров готовить пироги и сама варит варенье на всю заставу. Она написала об этих своих мыслях Анне Игнатьевне, ответ пришел быстро. «Ты еще не понимаешь, что мама совершает свой человеческий подвиг. Ведь любовь — это подвиг, если хочешь знать! К сожалению, я с тобой еще ни разу не говорила об этом… А маме твоей очень нелегко жить, но ты этого просто не замечаешь и, наверно, удивляешься — с чего это я взяла? Знаешь ли ты, что она когда-то хотела стать врачом и только потому, что любовь к мужу и ребенку оказалась сильнее, простилась со своей мечтой?» Впервые Лида не согласилась с Анной Игнатьевной. Жить, как мама, — подвиг? Все сильнее, все отчетливее ей виделся Большой Город, а остальное, в том числе дом и домашние, отступало куда-то в ее мыслях о будущем, не участвовало в них, существовало только в будущих письмах, а пока она нетерпеливо готовилась к выпускным экзаменам, наперед зная, что золотая медаль обеспечена и, стало быть, конкурса не очень придется бояться. Письмо Бочарова чуть потревожило ее. Алешка — отличный парень, но это и все. Отец ходит за ним следом и уговаривает остаться на сверхсрочную или насовсем в погранвойсках. Как-то дома, за столом, он сказал:

— Двадцатый срок на гражданку провожаю, а никого так не жалко отпускать, как Бочарова. По-моему, бабы таких уже не рожают.

Лида вспыхнула. Ей показалось, что мать и отец заметили, как она покраснела. И почему покраснела? Подумаешь, черная жердь с двумя углями вместо глаз…


Почти перед самой демобилизацией — или «дембилем», как говорят солдаты, — майор Савун вызвал к себе сержанта Бочарова и, когда тот вошел в канцелярию, сказал:

— Бери машину, Родионова, Пучкова и Гришина и езжайте в Новую Каменку. Явитесь там прямо к директору совхоза Линеву. Знаешь его?

Директора совхоза Алексей знал. Вернее, не знал, а видел несколько раз, когда тот приезжал на заставу: здесь, в зоне, были совхозные покосы. Но зачем понадобилось ехать к Линеву, Алексей даже не догадывался, а спросить об этом у майора было как-то неловко. Он стоял, не уходил, и майор понял.

— Ну, вроде как на экскурсию, — сказал он. — Потом доложишь, как съездили.

Да экскурсию так на экскурсию.

В коридоре, куда он вошел с тремя солдатами, было пусто, только из-за дверей в конце коридора доносился раздраженный голос, слов было не разобрать, но Алексей почему-то решил, что это голос Линева, и открыл дверь.

Он не ошибся. Линев стоял, отвернувшись к окошку — спиной к двери, — и, прижимая трубку к плечу, листал какие-то бумаги и говорил громко, слишком громко — должно быть, слышимость была плохая:

— Ну и что, что еще май? У меня пять косилок КУФ-18 стоят, они и в июне тоже стоять будут… Насчет централизованного обеспечения запчастями мы только болтать умеем… Я не грублю, я дело говорю. У вас же двойное снабжение… Да так вот и получается, что двойное: одно — через техобслуживание, а другое — через отделы торговли. А наладчики ваши где? Да не можем мы сами. На косилке КПВ-3 двадцать точек смазки, тут и техник ногу сломит… Что, что?

Очевидно, связь прервалась, и Линев раздражение положил, почти бросил трубку на рычаги. На солдат он поглядел отсутствующим взглядом, будто еще продолжая этот телефонный разговор, и ему понадобилось время для того, чтобы сообразить, кто же это и зачем они здесь.

— А, зеленые приехали! — сказал он и кивнул на телефон. — А я тут воюю помаленьку с нашей «Сельхозтехникой». Да вы проходите, рассаживайтесь.

Он пожал руку каждому. Алексей наблюдал за ним с любопытством. Он знал, что Линев был когда-то старшиной на той же заставе, потом женился на новокаменской, да так и остался в этом большом селе. А теперь вот уже директор совхоза, грузный, с заметными залысинами по краям крутого лба — давненько, стало быть, служил, если сейчас ему на вид все сорок.

— Товарищ майор сказал, что мы сюда, к вам, вроде на экскурсию.

Линев кивнул снова. Да, конечно, вот сейчас и пойдем в мастерские. Он глядел на ребят, словно стараясь узнать каждого с первого взгляда. Майор обещал прислать рабочих парней — что ж, выходит, все четверо рабочие?

— Все, — подтвердил Алексей. Он так и не понимал еще, зачем надо было ехать сюда.

— Вот что, — сказал Линев, — я с вами темнить не буду. Все — в открытую. Так у нас получается, что люди позарез нужны. Рабочие. А вам скоро на гражданку выходить… Короче говоря, все вам покажу, расскажу, и жилье обещаю — два дома строим. Девчат у нас — на любой вкус…

— Девчат тоже покажете? — спросил Пучков.

Алексей шел нехотя. Здесь он, конечно же, не останется и зря, значит, только ехал сюда. Он покосился на ребят — у всех были кислые физиономии. Он знал, что и они тоже не останутся ни за какие блага. Родионов — уралец, Пучков до службы был токарем на минском автозаводе, Гришин — с московского «Калибра» и сам коренной москвич, черта ли ему в этой Каменке надо. А он, Алексей Бочаров, тоже токарь и вернется только на свой завод, хотя бы потому, что там уже его фамилия: отец — мастер, дядька недавно стал директором. Да и вообще город — это город. В городе будет учиться Лида. Он почти не слушал объяснения Линева, который вел их по мастерским. Сейчас там было пусто — то ли обеденный перерыв, то ли не оказалось никакой работы — станки выключены, и пахло тавотом, окалиной — запахи оказались знакомыми ему, но не вызывали никаких чувств. Он даже не мог сравнить эти маленькие, с низкими потолками и узкими оконцами мастерские со своим цехом, куда солнце врывалось широкими снопами через стеклянную крышу.

Голос Линева доносился до него как бы издалека, как полчаса назад доносился, он из-за закрытой двери в глубине коридора: «Заработки обещаю — не пожалеете… А квартиры — ну, правда, однокомнатные — к осени, это уж обязательно…» Алексей поднял глаза: там, наверху, прилепилось ласточкино гнездо, очевидно старое и пустующее сейчас, — скажи на милость, где свила! Или ей никто не мешал тут? «Трудности, конечно, имеются, не без них, конечно, — доносился голос Линева, — да вы-то молодые, к тому же пограничники, так что…» А он все глядел на это ласточкино гнездо, удивляясь смелости птахи, которая его свила. Да, тихое здесь, стало быть, место.

— Ну так как? — спросил Линев, когда они вышли из мастерских. В его голосе была и просьба, и надежда. Ребята молчали, потом Пучков ответил за всех:

— У каждого ведь свой дом. Здесь ничего, неплохо, но все-таки…

— Вы все о больших стройках мечтаете, — сказал Линев. — А коммунизм, между прочим, и в таких мастерских тоже кто-то должен строить. К тому же, утро — что рабочего, что академика — все равно начинается с куска хлеба.

— Никто не спорит, — улыбнулся Алексей. — Но вы нас тоже поймите.

— Значит, разошлись по нулям? — спросил Линев. — Ладно, у вас еще есть время подумать. Я все-таки очень на вас надеюсь. Ну, а теперь ко мне, самовар готов, чайку попьем.

Они отказались. Нет времени. Сами знаете — служба. Линев проводил их до машины и снова пожал руку каждому, заглядывая в глаза, и Алексей подумал, что этому большому, грузному человеку сейчас очень трудно, если он вот так, чуть ли не заискивающе, заглядывает им в глаза, трудно, и на душе черт знает что, но чем они могут помочь ему? Пучков прав — разумеется, у каждого свой дом…


Лида сказала ему:

— Это ты писал?

— Я.

— Зачем?

— Я должен был тебе сказать…

Они встретились на дороге — столкнулись лицом к лицу, — и Алексей послал младшего наряда вперед. Тот шел и оборачивался, и Алексей нервничал: парень трепло, свисток и сегодня же раззвонит по заставе, что сержант секретничал с майорской дочкой.

Он стоял перед ней в своем мешковатом маскировочном костюме, закинув автомат за спину, а Лида смотрела на него снизу вверх не насмешливо и не строго. Пожалуй, недоуменно. Он подумал: хорошо еще, что не равнодушно.

— Ничего ты не был должен.

— Должен, — упрямо повторил он. — Это же очень серьезно, Лида.

— Что ж мне, за тебя замуж выходить, что ли?

— Да.

— Глупости, Алеша. Да я еще и до загса-то не доросла.

— Ты приедешь в город учиться…

— Так учиться, а не выходить замуж.

— Я буду работать. Учись сколько надо.

Он смотрел на нее не отрываясь. Он был уверен в каждом своем слове. Просто для него уже все было решено, и ничто не могло убедить его, что в чем-то он не прав. И вдруг он понял, что все это, весь этот разговор на лесной дороге, — впустую и Лида сейчас уйдет.

— Лида…

— Не надо, Алеша, — тихо попросила она. — Ты же сам не маленький, все должен понимать. Не надо.

Она ушла домой, он нагнал напарника и пошел впереди.

Сейчас, сидя в поезде, он вспоминал эту встречу до малейших подробностей, слышал и слушал ее голос, и радость возвращения сменялась тоскливым ощущением какой-то большой несправедливости, случившейся с ним. Может, лучше привалиться к стенке и уснуть, а уже завтра начнется совсем другая жизнь, в которой не будет присутствовать Лида? А то, что он написал ей о своей дальнейшей судьбе, так, выходит, для красного словца?

Он молчал год до своего письма. Целый год. И ругал себя последними словами: дурень, она же еще совсем девчонка, она же еще ни черта не знает и не понимает. А там, на лесной дороге, он почувствовал себя мальчишкой перед все понимающей и все знающей женщиной. Она оказалась старше его. Ну, не любит и не любит — другая бы фыркнула, а она еще убеждала: «Ты же сам не маленький…»

Сон не шел. Стоило только закрыть глаза, как перед ним появлялась роща с розовыми березами и Лида, бегущая меж ними в косых, веером разбросавшихся лучах. Это было как снимок, вернее, несколько снимков, и Алексей словно просматривал их снова и снова, боясь что-то упустить из своей памяти.

…На проводы «дембилей» Лида не пришла. Машина проходила через Новую Каменку, и Алексей видел крышу ее школы. Он послал ей коротенькое письмо, она получит его завтра. Он писал, что все равно разыщет ее в городе, и что она просто пока не знает его, и что так надо.

Лидино лицо совсем близко — большие серые глаза глядят по-прежнему недоуменно; у нее ямочка на подбородке и родинка на левой щеке. Говорят, родинка — это к счастью. «Эй, сержант, дома отоспишься! Приехали!» И Лидино лицо словно отодвигается, отплывает, но один сон будто сменяется другим — нет, не сон уже, а мокрый от дождя асфальт вокзала, медленно, очень медленно текущая к выходу толпа приехавших и там, в конце платформы, под одним зонтиком двое, с напряженным ожиданием всматривающиеся в толпу. Отец и мать.

3. ПОНЕДЕЛЬНИК — ДЕНЬ ТЯЖЕЛЫЙ

Чудо вновь обретенного дома оказалось необыкновенно ярким. Сколько раз за эти два года он думал о том, как вернется, представляя себе свое возвращение, и все равно то, что происходило на самом деле, было куда более неожиданным и счастливым. Алексей ходил по квартире, дотрагиваясь до вещей, как бы узнавая их и здороваясь с ними, и его не покидало ощущение именно чуда, случившегося с ним этим весенним днем. Дом! Здесь ничего не изменилось, пока его не было. Казалось, родители нарочно берегли все так, как он оставил, уходя в армию. Изменились только они. Еще там, на вокзале, Алексей сразу увидел, как осунулся отец; мать выглядела лучше, но никогда прежде он не замечал этих морщин на висках и складок на шее. В такси, по пути с вокзала домой, он положил руку на колено отца и сказал:

— Ты мне чего-то не нравишься.

— Трудные времена, — усмехнулся отец. — Сам увидишь.

Они настаивали, чтобы Алексей отдохнул хотя бы месяц. Можно достать путевку на юг — он никогда не бывал на юге. Деньги есть. Шутка сказать — отслужить два года, да еще в погранвойсках!

Он только руками замахал: никаких югов! Бог с ним, с Крымом или Кавказом. Дня три поблаженствует — и на завод. Отдыхать будем на пенсии.

Ему нравилось, когда отец или мать вдруг подходили к нему, проводили руками по волосам, притягивали к себе, будто еще не веря, что он вернулся совсем и что теперь вся жизнь пойдет по-другому. Пока отец вышел за чайником на кухню, мать тихо сказала:

— Знаешь, он ведь в твоей комнате жил. Я однажды вошла тихонько, а он твою фотографию держит.

— А ты? — спросил Алексей, и мать негромко рассмеялась.

— Что я? Я-то с тобой каждый день разговаривала… — тут же она всхлипнула. — Ляжешь спать, и не заснуть. Лежишь и думаешь — что ты делаешь сейчас?

И снова потянулась к нему и снова улыбалась, только глаза были мокрыми. Он держал ее за худенькие, острые, как у подростка, плечи, удивляясь тому, что вот эта такая маленькая, еще красивая женщина — его мать, его начало, и, если б не она, не было бы и его.

— Ма-ать, — с удовольствием сказал он, растягивая это короткое слово и как бы прислушиваясь к нему. — Ну, что ты слезки-то распустила, а, мать?

— Больно уж ты огромный стал, — опять всхлипнула она. Все это было от радости, конечно, и все это было тоже продолжением чуда возвращения.

Алексей позвонил одному приятелю — нет, он еще не вернулся с военной службы, и ехать ему далеко — с Камчатки. Второго — Глеба Савельева — не было дома, не вернулся с работы. Два года назад Глеба не взяли в армию: гипертония. Это у мальчишки-то! Алексей говорил по телефону и видел, что родители нетерпеливо ждут, когда он кончит разговаривать. Он улыбнулся про себя: это была, конечно, их маленькая ревность. Просто они считали, что сейчас он должен принадлежать только им, а не приятелям или кому-нибудь еще…

Но когда наступила ночь и он остался в своей комнате один, ему вдруг стало тревожно. Это чувство оказалось неожиданным и незнакомым. За окном стояла светлая ночь, время от времени слышался шум проходящей машины, где-то очень далеко прогудел паровоз. Алексей стоял у открытого окна. Дом напротив уже спал, спали родители, но ночная тишина, такая обычная, не успокаивала Алексея. Наоборот, тревога охватывала его сильней и сильней, он не мог понять, откуда она взялась и почему, и эта безотчетность пугала его. «Переходный период, — усмехнулся он. — Завтра все пройдет. Надо просто лечь и уснуть».

Но и заснуть он тоже не мог. Странная вещь: там, на заставе, стоило только коснуться подушки, и словно проваливался в глубокий омут. То ли сейчас на него подействовало выпитое вино, то ли впрямь слишком резкой была перемена обстановки — сон не шел. Снова он курил — и вдруг сказал сам себе: «Хватит крутить. Это же из-за Лиды…» Ну да, конечно, он даже обрадовался тому, что понял наконец, откуда эта тревога! — ни завтра, ни через месяц, ни через два он не увидит Лиду. В этом все дело. «Я не думал о ней весь вечер. Может быть, она права, что у меня все это…» — он оборвал себя. Ни в чем она не права. Даже в том, что не пришла проводить…

— Ты не спишь?

Отец заглянул в приоткрытую дверь. Он был в пижаме, с незажженной папиросой во рту — должно быть, тоже не спалось, и он вышел покурить.

— Ко всему надо привыкать заново, — сказал Алексей. Отец вошел в комнату и сел на краешек дивана. Лицо у него было еще более осунувшимся, чем там, на вокзале. — А ты чего бродишь?

— Я не хотел говорить тебе, Алешка… — Он искал спички, взял коробок со стола и закурил. — Мать мне что-то не нравится. Так что летом выгоним ее в санаторий, а там…

— Что с ней?

— Нервы, — коротко сказал отец. — За всю жизнь собралось понемножку. Думаешь, она спит? Делает вид, что спит, а у самой голова от боли разламывается…

— Я ничего не знал… Что говорят врачи?

— Будут лечить, — уклончиво ответил отец. — А сейчас ложись. Ложись и спи, малыш. У тебя действительно было два трудных года.

Но он не спешил уходить. Он сидел, время от времени поправлял на Алешке одеяло, как на маленьком, и вспоминал, каких мук стоило в детстве уложить его спать, и еще какие-то истории, оставшиеся в памяти, какие-то смешные слова, которые говорил Алешка, — а он лежал, слушал и думал, что на завод он пойдет в понедельник. Сегодня пятница. Два дня на отдых вполне достаточно…


Все, все было так, как три года назад. И переполненный автобус, куда он втиснулся вместе с отцом, и даже разговоры в автобусе прежние — он только поворачивал голову, чтобы поймать знакомые слова: «…а я тебе говорю, что Блохин выдохся», «…ерунда, его сразу двое защитников держат, не разгуляешься…», «девчонка эта, из ОТК, подкатывает ко мне и говорит — опять напахал, а я ей…», «…гладкий кримплен, бежевый, с ума сойти можно! Сегодня же возьму…». Кто-то читал, одной рукой держась за поручень; один пацан — пэтэушник — пересказывал другому какой-то фильм, виденный вчера, и можно было догадаться, что фильм — про индейцев, но индейцев этот пацан называл «нашими»: «А тут наши на конях — кх-кх-кх!» Кто-то договаривался сойти остановкой раньше и «поправиться пивком» («День-то какой сегодня? Похмельник!»). Да, и здесь, в автобусе, тоже почти ничего не изменилось.

Еще накануне он договорился с отцом, что будет проситься в новый, двадцать шестой цех. И вовсе не потому, что там теперь работал отец: в цехе нехватка рабочих, первый механический участок кое-как сформировали, а второй начнет действовать вообще бог знает когда. К тому же, рассказал отец, Алешкин «вольман», на котором он работал в старом механическом цехе, уже списан — все, отслужил свое старик. А в новом («Сам увидишь!») такие станки установлены — блеск, один «воленберг» чего стоит — центровой, функциональный, с электронным управлением. Дядька твой Володя три раза в Москву в министерство ездил выбивать эти станки.

Было немного странно ждать, пока спустят пропуск. Алешка миновал проходную — радость узнавания продолжалась. Заводской двор был тот же: те же деревья, те же красные кирпичные коробки цехов по сторонам, словно оплетенные трубами, и та же заводская доска Почета, и тот же запах металла, окалины, мазута, и те же шумы, приглушенные стенами… Пожалуй, здесь стало только более грязновато. Он догадался: из-за нового строительства.

Вдруг он подумал: почему его так тянуло и тянет сюда? Ведь за красивой стеклянной проходной, похожей на павильон аэропорта, начинался вовсе не красивый мир. Эти здания цехов, закопченные, с тусклыми окнами, неказистые домики служб с грязью на асфальте перед ними, и шум, и дизель, тянущий платформы, и ржавые «болваны», сваленные где попало в ожидании своей очереди на переплавку, — и всего два цвета: серый и красный, цвет кирпича и ржавчины. Даже деревья казались не зелеными, а сероватыми и ничего не меняли в ощущении завода. Они будто нечаянно, по ошибке забрели сюда с улицы. И все-таки почему его тянуло и тянет сюда? Вчера ожидание встречи с заводом было уже нестерпимым…

Новое здание цеха он увидел издали. Цех был белым! Среди старых, строенных еще в конце прошлого века корпусов он тоже казался здесь чужаком, как и деревья. Алексею надо было преодолеть это чувство непривычности. Нетерпение заставило его ускорить шаг. Отец объяснял: «Увидишь стеклянные двери с никелированными ручками — ну, как в гостинице, — войдешь, и слева проход в цех». Он толкнул стеклянную дверь, на него пахнуло теплом, он прошел через просторный и пустой вестибюль и сразу увидел цех.

Его поразила высота. Солнце свободно входило сюда, и там, наверху, летали голуби. Но прежде всего его поразила стройность цеха. Казалось, все здесь было сделано с той точностью, которая могла показаться нарочитой, навязчивой. Ряды станков слева и справа, медленно идущая над ними рама крана, еще правее — словно капитанские мостики, один, второй, третий, — должно быть, сборочный участок, — и все как по линеечке, все светло-зеленого цвета, и, если чуть прикрыть глаза, — вовсе не цех, а огромная оранжерея ботанического сада и это не станки вовсе, а диковинные растения, выросшие на странном грунте из бетона и металла…

Он шел мимо этого строя туда, в конец цеха (отец рассказывал: «Девятьсот метров, без малого километр, за день набегаешься»), где виднелась стеклянная будка — конторка начальника участка. Отец был там не один. Когда Алексей поднялся по железным ступенькам и вошел в будку, отец повернулся к нему и сказал троим, сидевшим здесь:

— Вот он, новый кадр.

4. ВОСПОМИНАНИЯ ПО ПУТИ

В понедельник, как он и обещал, Рогов поехал на завод — к Силину. Уже в машине он мысленно перебрал все сегодняшние дела и вдруг усмехнулся: к таланту еду, не к кому-нибудь! Просто он вспомнил позавчерашний очерк о Силине в областной газете и свое странное ощущение превосходства над журналисткой, которая, конечно, знала о Силине куда меньше, чем он. Впрочем, ничего странного — все-таки мы оба оттуда, из детства, — я и Силин…

Когда Рогов вспоминал те далекие годы, он видел и себя и других как бы со стороны. Должно быть, это вообще свойство давних воспоминаний. Впрочем, у Рогова всегда было слишком мало времени, чтобы он мог позволить себе такую роскошь — воспоминания. Он жил в ритме, когда время укорачивалось до неестественных размеров, день казался часом, и только вечерняя усталость напоминала о том, что позади длинный и трудный день.

Но сейчас, по пути на завод, он, пожалуй, невольно поставил рядом того долговязого парня, который продолжал жить в его памяти, с нынешним Владимиром Силиным — высоким, полным, даже чуть обрюзгшим, с вьющимися и по-прежнему светлыми, без единой сединки волосами и таким же, как тогда, прямым, в упор, чуть прищуренным взглядом. В разговоре с Силиным всегда казалось, что он не просто говорит или слушает, а еще словно бы прощупывает собеседника глазами.

Силин был красив — не лицом, а всем своим обликом; в нем сразу же чувствовалась та внутренняя мощь, которой чужды сомнения и колебания; у таких людей обычно все в жизни прямо, даже прямолинейно. Резок? Да, резок. До Рогова доходили слухи, будто не только резок, но и груб. Таким он был и в детстве. Еще тогда он не терпел, если кто-нибудь не сразу признавал его правоту. Подобные характеры не всем по душе — не был он по душе и Рогову, не терпевшему грубости вообще, но он молчал — что ж, у каждого свой характер, и вовсе незачем стараться переделывать то, что сложилось уже не только годами, а десятилетиями.


До войны Роговы и Силины жили в Липках, заводской слободе, которая начиналась за мостом. Здесь было как в деревне: деревянные домики, палисадники за заборами, скворечни. На огородах — картошка, огурцы, лучок — хорошее подспорье в хозяйстве, и колодцы с деревянными журавлями на улицах — колодцы, возле которых, тоже как в деревнях, собирались женщины, чтобы посудачить о своих и соседских делах.

Почти все липковские мужчины работали на заводе, и по утрам через мост тянулась вереница людей. Шли, переговариваясь, перешучиваясь, и так изо дня в день, два километра туда — два обратно. Перед самой войной горсовет пустил из Липок автобусы, но все равно многие по привычке ходили пешком. И отказывались переселяться в новые дома с водопроводом и ваннами — да аллах-то с ними, с ваннами, когда в Липках была баня с такой парилкой, откуда вываливаешься на свет белый будто бы заново рожденным.

Отказались переехать в новостройку и Силины, и Роговы. Трудно было оторваться от привычного места, да и те кирпичные дома, что выросли в Соцгородке, не очень-то поражали воображение: стоят холодные громады, и ни деревца вокруг, а здесь летним вечером выйдешь в палисадник — все свое, сделанное и посаженное своими, или отцовскими, или еще дедовскими руками, и цветы пахнут вечером как-то особенно, и бидончик с пивком стоит в холодке, и ты после работы в этом своем палисадничке кум королю — сиди себе отдыхай или окликни соседа через забор, вдвоем-то все веселей. «А про события в Англии читал?» — «Читал. Не верю я англичанам». — «А немцам веришь? Даром что договор…»

Силины и Роговы не то чтобы дружили, но, как бывает всегда, если люди годами живут бок о бок, находятся и общие разговоры, и общие дела, у женщин свои, у мужчин свои, и, если в одном доме неожиданно кончалась соль, можно было одолжиться, а если вечер оказывался незанятым, можно было посидеть у соседа просто так, скоротать время. А вот пацаны — Володька и Георгий — те вроде бы дружили, у этих всегда все проще: одна улица, одна компания, одна рыбалка, одно удовольствие — уйти ватагой в недалекий лес за грибами. Опять же хорошо — грибки для хозяйства… Впрочем, Георгий оставил школу и ушел в ремесленное училище: Роговым жилось туговато, все-таки четверо детей, не то что у Силиных — всего один. Да, впрочем, Рогов, в отличие от жены, не очень горевал, что сын станет таким же рабочим, как и он сам. «Чего ревешь, дурочка? Главное, чтоб хороший человек вырос, а токарное дело прокормит. Не всем же на академиков учиться…»

Однажды вечером (Рогов хорошо помнил этот разговор), когда отец вернулся и семья села за стол, мать сказала:

— Силина-то Екатерина совсем рехнулась.

— А что? — не отрываясь от еды, спросил отец.

— Ребеночка завела.

— Да ну! — Отец даже поперхнулся. — Ай да работнички! Сколотили, значит, на старости лет?

— Помолчи! — прикрикнула мать, покраснев и показав глазами на детей — дескать, сообразил, когда язык распускать. — Да ему уже одиннадцать лет, ребеночку!

— То есть как это одиннадцать?

— Да так вот, — сказала мать и замолчала, решив, что дальше при детях об этой истории говорить незачем. Что произошло у Силиных, Георгий узнал позже.


…Первым на работу уходил Владимир Иванович Силин, потом убегал в школу Володька, и Екатерина Федоровна оставалась одна. По дому она двигалась медленно, год от года все хуже и хуже становилось с сердцем. Врачи говорили разное, но сходились на одном — нужно ехать лечиться, а она не ехала и, когда соседи принимались бранить ее, оправдывалась тем, что никак, ну никак не может оставить двух мужиков без своего присмотра. «Мужиков жалеет! Ты себя пожалей». — «Ничего, не помру. А вот они без меня пропадут». И могла бы поехать, даже путевку муж выхлопотал в завкоме, льготную, совсем дешевую, но в последний момент махнула рукой — бог с ней, с путевкой. Уезжать из дому к незнакомым людям, в незнакомые места — ей становилось страшно от одной этой мысли. Нет уж, действительно, бог с ней, с путевкой. Стирать можно не спеша, воду носят мужчины — так уж было заведено, полы моет Володька. Не хочет, ворчит про себя, но все-таки моет…

То, что она никуда не поехала, обрадовало мужа. Его тоже страшило, как это она уедет, — такого в их жизни за все пятнадцать лет еще не случалось. Если жена уходила вечером к кому-нибудь из соседок, он тосковал, ходил по комнатам, потом не выдерживал и шел за ней. И когда она возвращалась, устраивался с газеткой на кухне: вот и хорошо, вот и все дома, а что она делала, его уже не интересовало. Главное — она была дома, и он успокаивался.

В тот день, вернее утро, все было как обычно: первым ушел муж, потом Володька. Она вымыла посуду, пора было сходить в магазин, она уже оделась, когда услышала осторожные шаги на чердаке. Потолок чуть потрескивал, звук был легкий, едва различимый, но она услышала и вышла в палисадник. Там, на чердаке, с вечера было развешано белье.

На чердак вела приставная лестница, и Екатерина Федоровна поднялась по ней. Она делала все это, не испытывая страха, скорее с каким-то удивлением, потому что в Липках никогда не бывало никаких происшествий, разве что подерутся подвыпившие мужики, да и тех быстро растаскивали по домам. О кражах тут вообще давно не было слуху. И вдруг эти шаги на чердаке…

Там было сумрачно. Свет проникал только через дверь да маленькое оконце на другом конце чердака. Глаза не сразу привыкли к этому полумраку. Она стояла на лестнице, все-таки не рискуя сразу ступить на мягкий, густо покрытый опилками пол, и всматривалась туда, в полумрак. Сначала она увидела пустые веревки, белье с них было уже снято, — потом ей показалось, что тот прячется за дымоходом, и она сказала:

— Выходи, чего уж…

Никто не вышел, никакого движения она не уловила.

— Белье-то хоть высохло? — спросила она.

— Высохло.

— Ну и хорошо. Давай его сюда, я сама его спущу.

Там, за дымоходом, прятался ребенок. Он вышел, таща тюк с бельем. Все, что было, он собрал в простыню, и простыня была в опилках — очевидно, он расстелил ее на полу, когда собирал белье, и сейчас он тащил этот тюк с трудом, он был слишком тяжел для него.

— Ну вот и хорошо, — сказала Екатерина Федоровна, когда оба они спустились с лестницы. — Помоги донести.

Мальчишка покорно взялся за тюк. Ей не нужна была его помощь. Ей было нужно, чтобы он вошел в дом.

Он стоял посреди кухни, опустив руки и голову, — маленький, худенький, ей даже показалось — весь какой-то прозрачный (позже она так и говорила соседкам: «Понимаете, смотрю на него, а он мне вроде голубым кажется»), покорный, даже безразличный ко всему, что с ним происходит сейчас. Возможно, он ждал, что эта женщина ударит его. Он не пытался удрать, хотя мог там, в палисаднике, бросить тюк и выскочить на улицу. Она не смогла бы погнаться за ним. Он просто стоял и ждал, что с ним будет дальше; а дальше эта женщина повернула его за плечи к рукомойнику и приказала вымыть руки, потом подвела к столу и кивнула: ешь. Она налила ему кружку молока и, не садясь, смотрела, как осторожно он начал есть хлеб с колбасой, запивая молоком, — все так же, все не поднимая глаз, внутренне съежившийся в том же ожидании удара и не верящий, что удара не будет. Может, его ударят потом, после этой колбасы и этого молока?

— Как тебя звать?

— Коля.

— А по фамилии?

— Бочаров.

— Откуда же ты, Коля Бочаров?

— Я не знаю, — сказал он.

Он жил в детдоме, и обокрасть чердак его подбили более взрослые ребята. Все это он рассказал Екатерине Федоровне, когда понял, что его не ударят. Но рассказывал он это с прежним равнодушием забитого, ничего не понимающего человека, которому, в общем-то, уже все равно, что с ним будет дальше. Это Екатерина Федоровна поняла или, скорее, почувствовала сразу и сама испугалась этой безразличности.

Жалость? Нет, пожалуй, это была не просто естественная женская жалость, щемящая до боли, до острого желания схватить этого мальчишку, прижать к себе и завыть на все Липки. У нее было ощущение, будто она видит тонущего. Еще секунда-другая, и человека не станет, и в том, что его не станет, будет виновата именно она. Во всяком случае, примерно такими словами она объясняла соседкам, почему решила оставить Колю у себя.

Это решение было настолько стремительным и уже бесповоротным для нее, что муж даже не стал спорить. Он вообще никогда не спорил: все, что делала Екатерина Федоровна, казалось ему единственно верным. У него не было такого чувства сострадания, но уж если она решила оставить мальчишку — стало быть, так надо, а раз надо, то и говорить не о чем. Проживем. Слава богу, заработки неплохие, да и огород имеется.

Володька — тот просто опешил, вернувшись из школы. Грешным делом, Екатерина Федоровна ожидала его прихода с тревогой. Она встретила сына на крыльце и, рассказав о том, что произошло, спросила:

— Так как — оставим, или пусть идет, куда хочет?

Уже в самом тоне, каким это было спрошено, он уловил ответ. Но чужой человек в доме!

— Где он?

— Спит, — сказала мать. — Не надо его будить.

— Я не разбужу. Я только посмотрю.

— Посмотри, — разрешила мать.

Владимир был долговяз — Колька показался ему совсем маленьким, да и спал он, словно какой-то зверек, свернувшись калачиком, подтянув коленки едва не к самому подбородку. Братишка объявился! Это никак не укладывалось в его сознании. Это разрушало его привычный домашний уклад, где всегда было место только троим, и появление четвертого оказывалось неудобным и мешающим. Мать стояла за его спиной. Он тихо вышел и сел на кухне, возле окна.

— Ну так как же? — настойчиво переспросила мать.

Володька пожал плечами.

— Так надо, Володенька, — строго сказала мать. Она знала, что в сыне нет ни ее боли, ни ее жалости, ни ее ответственности за этого маленького человека, который так сладко спал сейчас за стеной, и это печалило ее. — Разве ты не понимаешь?

— Понимаю не понимаю — какая разница, — сказал он. — Пусть остается, мне-то что.

— Значит, мне — что, а тебе — ничего?

Он почувствовал, что мать начинает сердиться. Она сердилась редко, и то лишь в тех случаях, когда сын делал что-то совсем не так. Сейчас как раз было «не так», и она сердилась на его недоброту. Впрочем, она тоже была не права в эти минуты: слишком уж все было неожиданным, чтобы так, сразу, принять совсем чужого человека.

Он принял его позже, когда Кольку отдали из детского дома (пришлось много ходить и хлопотать) и когда он почувствовал, что становится для него чем-то вроде кумира, божка, которому тот покоряется безропотно и безоглядно. Это было приятное чувство не только превосходства, но и защитника, чувство доброй снисходительности и одновременно покровительства, пусть и прикрытого напускной небрежностью к «недомерку» и «салаге». В школу теперь он шел вместе с Колькой.

Учился новый член семьи средне, хотя старался очень, — все было запущено в нем. Осталось одно: сердечность. То, что с ним произошло, то, что его не ударили, когда поймали с бельем, не отвели в милицию, а накормили, уложили спать, вообще оставили у себя, — потрясло его. Все его маленькое, напуганное, еще безвольное существо впервые в жизни наполнилось любовью и тем трепетным, нежным чувством благодарности, от которого хотелось плакать — так оно захлестывало мальчишку. Он стремился платить тем же — полной отдачей своих малых силенок — воду таскать так воду, копаться на огороде, выжимать белье, носить продукты из магазина, лишь бы что-то делать, и все стремительно, все бегом, будто боясь, что может упустить еще какие-нибудь дела и их сделают без него.

Тех старших мальчишек, которые подбили его на кражу, он не выдал. Но однажды они подкараулили его, когда он выходил из школы. У Володьки уроки кончались позже. Он возился с ребятами в коридоре, когда из класса выскочила Кира Смольникова и крикнула: «Володька, там твоего братишку бьют!» Он выпрыгнул из окна, ребята за ним. Колька уже лежал на земле, закрывая голову руками, его били трое. Володька разметал их; один из них успел все-таки ударить его в лицо, из носа хлынула кровь. Володька не просто смял парня, он бил его исступленно, молча, стиснув зубы, не замечая, что у самого вся грудь в крови, и очнулся только тогда, когда возле самого уха раздался крик:

— Хватит, ты же убьешь его!

Он не сразу сообразил, что это учительница, Киркина мать, Анна Петровна, и ударил того парня еще и еще раз. Потом трое детдомовских убежали.

Колька, конечно, больше перетрусил, чем пострадал, а вот у Володьки сразу затек глаз, кровь продолжала идти, и Анна Петровна повела его к себе. Она жила здесь же, во флигеле, в школьном дворе. Колька забегал вперед и, с ужасом глядя на Володькино лицо, спрашивал одно и то же:

— Тебе больно? Тебе здорово больно?

— Да отвяжись ты, — сказал Володька. — Совсем мне не больно.

Так он впервые попал в дом Смольниковых. Кира убежала за Володькиной матерью, Екатериной Федоровной, а он лежал на узеньком диванчике, и Анна Петровна вытирала ему лицо мокрым полотенцем — миску с водой держал Колька, а у самого глаза были тоже как две миски с водой — от слез.

— А я и не знала, что ты такой драчун, — говорила Анна Петровна. — Просто до смерти напугал меня.

— А если бы они его — до смерти? — спросил Володька.

— Нет, нет, — торопливо сказала Анна Петровна, — ты, конечно, поступил правильно, но… Пойди, Коля, смени воду. — И, когда Колька выбежал, добавила с жалостью, будто бы обращаясь не к нему, а к себе или кому-то третьему: — Господи, откуда в вас столько злости? Учишь вас, учишь…

— Что же, прикажете добреньким быть? — буркнул Володька.

— Добрым, — поправила она.

Кира привела Екатерину Федоровну, та сразу ударилась в слезы, что случалось с ней редко, и по этим слезам Володька понял, как здорово он разукрашен. Уже потом, после, когда они втроем возвращались домой, мать прижала его к себе и поцеловала в голову — это была ее короткая благодарность, и он понял, за что. И ему очень, ужасно нравилось, что Кирка глядела на него с испугом и восторгом одновременно и что Колька все время суетился рядом, мочил полотенце и все прикладывай все прикладывал холодненькое к разбитому лицу…

После этой истории Колька вообще начал ходить за ним хвостиком: божок превратился во всемогущего и всесильного бога.


Это было еще не все, о чем Рогов вспоминал тем свободным от работы субботним днем.

Потом он видел себя и флигелек в школьном дворе, куда пришел вместе с отцом. Новой учительнице нужны были полки, она порасспросила, кто может их сделать, и ее направили к Роговым. Отец подрабатывал, и заказ был кстати; отец попросил Георгия помочь ему — вот так, вдвоем, они и пришли к Анне Петровне.

О новой учительнице в Липках говорили немного. Никто не знал, откуда она приехала со своей дочкой и почему. Слухи ходили разные: не то потеряла мужа, не то развелась. Со станции на двух подводах привезли ее имущество. Одна подвода была завалена связками книг, на другой лежала старинная мебель, кресла и диван с резными ножками, зеркальный шкаф, стулья, обтянутые старым, уже прохудившимся розовым шелком. Эта мебель породила другой слух, будто Анна Петровна из «бывших», вот и мыкается по белу свету.

Георгий, впервые оказавшись в доме учительницы, поначалу растерялся: вся эта мебель, и еще часы, большие, тяжелые, которые держал бронзовый мужик с крылышками на лодыжках, и пестрый ковер, на который страшно было ступить, — все это напоминало ему комнату в музее. Не хватало только веревочек на ручках кресел и надписей: «Руками не трогать». Сходство с музеем усиливалось картинами в тяжелых, когда-то золоченых, а сейчас потемневших массивных рамах: море, парусники, лес, дорожка в саду среди статуй, коровы на лугу, раздетая женщина у ручья… И фотографии, некоторые на тарелках, некоторые в рамках — штатские и военные, бородатые и безбородые, дамы в кружевах и с высокими прическами — факт, из «бывших»! Анна Петровна уговаривала Роговых выпить чаю с домашним вареньем, они отказались. Отец промерил столярным метром стену, что-то чиркнул на листке бумажки, расспросил, сколько полок потребуется и какой высоты, и подтолкнул сына к выходу.

В это время вошла Кира.

Она была похожа на мать, только очень худая, угловатая, но с таким же спокойным лицом и спокойными глазами, как и у матери. Георгий заметил старенькое, поношенное платье и шерстяную, не по росту кофту — да, видимо, живет учительница небогато. Это он успел подумать прежде, чем Кира протянула ему руку и сказала: «Здравствуйте». На «вы»! Тогда он смутился, почувствовал, что неудержимо краснеет, и, сунув ей свою руку, пробормотал:

— Здравствуй.

Ему стало совсем не по себе, когда Кира окинула его спокойным, добрым взглядом, чуть улыбаясь, будто радуясь новому знакомству.

— А мне про вас рассказывали, — сказала она. — Володя Силин рассказывал. Вы ведь Рогов, верно?

— Верно.

— Он рассказывал, что вы летом щуку поймали, кило на два.

Рогов кивнул. Он действительно вытащил нынешним летом здоровенную щуку.

— А вы возьмете меня когда-нибудь на рыбалку?

Опять «вы»! Отец подтолкнул Георгия, — дескать, что ж ты молчишь? — и Рогов, насупившись, снова буркнул, что это дело трудное, да и уметь надо. Она улыбнулась:

— Вот я и начну учиться.

Улыбка у нее всегда словно бы источала доброту и еще уверенность, что отказа не последует.

— Мне работать надо, — сказал Георгий, обходя Киру.

Ему было стыдно оттого, что она, конечно, заметила его смущение и растерянность. И чего растерялся-то, спрашивается? Девчонка, подумаешь — «вы» говорит! Если она из «бывших», то у них так положено: парле ву франсе, мерси — больше не проси, гутен морген — гутен таг! Нет, ему совсем не понравилась ни эта девчонка, ни эта маленькая квартирка во флигеле, и он не хотел признаться себе в том, что это неприятие было от собственного смущения. По пути домой он недовольно сказал отцу:

— Зря связались. У нее там царские генералы по стенкам понавешены.

Отец усмехнулся:

— Это не генералы, а инженеры. Я еще помню таких, в форме.

— Все равно, — по-прежнему недовольно сказал Георгий. — Из «бывших».

— Глупости, — почему-то очень резко сказал отец. — За двадцать-то один год всех «бывших»… — он рубанул воздух ладонью. — Есть хорошие, добрые люди, и есть плохие, вот и все. Они, по-моему, хорошие.

Эта резкость не удивила Георгия. К любой оплошности сына отец был не просто нетерпим: с первоначальной резкости обычно начинался долгий разговор, правда уже более спокойный, чем вначале.

Так и сейчас — отец позвал Георгия в мастерскую. Это была сараюшка позади дома, хорошо оборудованная, и здесь всегда легко и сладко пахло смолой, стружкой — как в лесу. Доски стояли в углу торчком. Отец начал перебирать их, Георгий стоял за его спиной.

— И вот еще что запомни, — говорил отец, — как ты к людям, так и они к тебе, а не наоборот. Есть такие, которые сначала к себе особого отношения требуют. А ты их опереди! Ты им сначала свое отношение дай, чтобы они за тобой пошли. Ты, брат, верховодить-то любишь, я знаю!

— Комсомолец все-таки, — сказал Георгий.

— Правильно, — кивнул отец, вытаскивая понравившуюся ему доску. Сейчас он совершал две работы, но вторая была как бы между прочим; главным все-таки был этот разговор. — Комсомолец. А самое трудное знаешь что? Вот и не знаешь.

— Самое трудное — дяде Грише работу сдавать, — усмехнулся Георгий.

Дядя Гриша Конторин был мастером в ремесленном училище.

— А почему? — оживился отец. — Да потому, что он из вас, пацанов, настоящих людей делает. По легким дорожкам и ходить легко, только куда такие заведут. А ты по самой трудной ходи, чтобы она тебе никогда легкой не казалась.

Он никогда не говорил: «Вот я, например» или «Вот в наше время», — но Георгий и без этого знал, что отец и в гражданскую успел повоевать, и ранен был под Царицыном, и в тифе валялся, и голодал, и работать было нелегко на развалившемся, словно богом забытом заводе. Все это отец любил вспоминать в другое время, когда на праздники собирались его дружки, такие же рабочие, выпивали, пели и вспоминали двадцатые годы, не чета нынешним. «А что такое осьмушка — знаешь? — вдруг спрашивал Георгия кто-нибудь из отцовских дружков. — То-то же, что не знаешь. И не знай никогда!»

Но всякий раз в таких разговорах с отцом для Георгия как бы пробивалась одна мысль, которую отец не мог высказать ясно и коротко: отдавай людям больше, чем они дают тебе. Георгий не знал, что отец нет-нет да и заглядывал к своему старому знакомому, Григорию Конторину, — вроде бы так, по пути, а на самом деле узнать о сыне, и был очень доволен, когда Конторин говорил своим сиплым голосом: «Ничего, ничего, будет работать, и человек ничего, ей-ей, ничего! Ребятам, которые поплоше, спуску не дает по своей линии, по комсомольской то есть. Сначала критикует, ну а потом, глядишь, и на кулачках».

В ремесленном училище Георгию было нелегко, здесь собрались ребята из области, вольница — и дрались, и воровали, и не всяк понимал, что от него требуется, и знаний было на грош; у некоторых еще было переданное от старших презрение к самому слову «комсомол», и ему, комсомольскому вожаку, доставалось от них. Конторин, сказав отцу про «кулачки», скрыл от него случай, когда после бурного собрания один парень подошел к Георгию и, достав складной нож, замахнулся. Руку с ножом перехватили другие, парня повалили, связали да так, связанного, и доставили в пикет милиции. Оттуда его прямехенько переправили в колонию для трудновоспитуемых.

Среди множества людей, таких же, как он сам, первым другом для Георгия был Володька Силин. Все-таки они сызмала были вместе…

Первая размолвка случилась тогда, когда Георгий поступил в ремесленное. Это была и не размолвка даже; оказалось, что они по-разному смотрят на жизнь. Георгий тянул Володьку с собой, вдвоем все веселее, вдруг Володька сказал:

— Тебе надо — ты и иди. А у меня, брат, другие планы: я учиться хочу.

— Учиться всюду можно.

— Нет, не всюду.

Володька замер, в нем словно бы происходила какая-то приятная ему работа — он мечтал, и лицо у него тоже стало отрешенным. Он весь был там, в будущем, куда охотно готов был пустить друга, но только на время — поглядеть, потому что это будущее принадлежало лишь ему одному.

— Ты думаешь, почему я отличник? Отца или мать боюсь? Я сам хочу все знать — понимаешь? Ни хрена ты не понимаешь! Мне в любой науке до самого корешка хочется докопаться. А тебе вот — железки стругать — большого ума не надо.

Георгий вспыхнул. В семье шесть человек все-таки, он старший… К тому же ничего зазорного нет в том, что он станет токарем, как отец.

— Просто у тебя нет цели, — сказал Володька.

В нем жила какая-то неуемная, необузданная жадность узнавания. Книги он читал запоем — все равно какие: прочитывал от корки до корки «Технику — молодежи» и хватался за «Анну Каренину», а потом с той же легкостью, но и с такой же точно жадностью наваливался на «Справочник автомобилиста». Ему было все равно, что узнавать, лишь бы узнавать. Учебники он прочитывал за два дня, задачи решал с ходу — и те, что были заданы, и те, которые будут заданы через месяц: просто он узнавал новое сам, раньше других, и делал это с поразительной быстротой. Ему нравилось, что он знает больше других, знания давали ему приятное чувство превосходства, реже — снисходительности. Его нельзя было уговорить помочь кому-нибудь из отстающих. Он говорил: «Зачем? Не хочет сам — пусть не учится. А у меня нет времени». И набирал новые стопки книг в школьной библиотеке.

В шестнадцать лет он заметно выделялся среди своих сверстников. Учителя любили его и ставили в пример другим. Ребята же отвечали неприязнью, но признавали его превосходство во всем, начиная от учебы и кончая физической силой, так уважаемой в этом возрасте. Быть может, поэтому кличка «профессор» не прилепилась к нему: он единственный в классе, а то и в школе оставался без клички.

Когда в классе появилась спокойная, всегда сдержанная, с добрыми глазами Кира, ее тут же окрестили «медузой». Она не обиделась, она только улыбнулась своей доброй улыбкой и сказала, что медузы бывают очень красивыми. После той драки в школьном дворе Володька стал ходить к Медузе. Она сама позвала его — помочь ей по математике, — и он, никогда никому не помогавший, согласился…


Что еще помнил Рогов о тех далеких, довоенных временах? Он с отцом сделал Анне Петровне полки и сам собирал их, а Кира сидела и наблюдала, как он работает. Потом наступила минута неожиданного стыда, когда Анна Петровна спросила: «Сколько же я вам должна?» — и покраснела. Тогда Рогов, отвернувшись, буркнул: «Не знаю, вы с отцом поговорите», и она словно обрадовалась: «Ну да, конечно, как я об этом сама не подумала».

Рогов ушел домой, снова отказавшись от чашки чая с домашним вареньем. Матери не было. Отец сидел за столом сжав руки.

— Там учительница насчет денег спрашивала. Я сказал, чтоб с тобой поговорила.

— А ты сам не подумал, что с нее можно взять? — раздраженно спросил отец. — С учительской-то зарплаты…

— Значит… — начал было Георгий, но отец перебил его:

— Значит, так и будет. А сейчас иди к Володьке, дружку своему.

— Зачем? — удивился Георгий. Они виделись вчера, вместе ходили в кино, смотрели «Если завтра война».

— У него мать умерла, — вдруг очень тихо и, как показалось Георгию, испуганно ответил отец.


Екатерина Федоровна умерла вечером, когда все собрались дома и она разогревала обед. Накрыла на стол, повернулась к плите и вдруг повалилась на пол мягко и тихо. Сначала никто ничего не понял. Колька бросился к ней и попытался поднять, потом подскочил отец — он первым сообразил, что произошло и что уже поздно. Кричал он страшно. Он метался по дому, натыкаясь на стены, на мебель, опрокидывая стулья, и кричал, сжимая голову руками. Казалось, он обезумел. А потом затих и неподвижно сидел на кухне, на своем обычном месте у окна, — Екатерину Федоровну уже увезли…

Георгий видел, как ее увозили: пришла «санитарка» и двое вынесли из дому носилки, накрытые простыней. Под простыней угадывалось человеческое тело, и он не мог поверить, что это была Екатерина Федоровна. Кто-то взял его за руку. Он повернул голову — это был Колька, совсем белый в сизых сумерках, только широко раскрытые глаза глядели не мигая, и словно они были единственно живыми на неподвижном лице. Георгий стиснул его руку в своей. Ему самому было страшно переступить порог дома, где только что умер человек, Екатерина Федоровна, которую он знал и помнил столько же, сколько помнил самого себя, — сунутый на ходу кусок пирога с черникой, короткое и ласковое прикосновение ее руки: «Ну и отрастил вихры!» — или смеющееся лицо, когда они — Володька и он — ссорились и дулись друг на друга по углам: «Разбранились, милые? Я вас быстро помирю — пошлю дрова пилить».

Володька, казалось, был спокоен, но это так казалось, конечно. Когда Георгий вошел в комнату, Володька медленно повернулся к нему. Что надо было сказать, Георгий не знал. Все так же держа Кольку за руку, он подошел и сел рядом. Было слышно, как в соседней комнате кто-то ходит, потом вышла мать Георгия и сказала, что она закрыла зеркало…

— Зачем? — спросил Володька.

— Так полагается. Ты бы пошел к отцу.

— Он никого не видит, — сказал Володька.

— Ты держись, — наконец каким-то не своим, хриплым голосом сказал Георгий. Больше он ничего не мог сказать. Он мог только представить себе, что творилось сейчас с другом, и чувствовать странное, отвратительное бессилие — он ничем не мог помочь. И этот совет держаться был, конечно, тоже совсем некстати.

— Идем, — кивнула ему мать. Уже на крыльце она добавила: — Пусть побудут одни.

Колька выскочил за ними следом, будто боясь остаться в этом доме без них, и Георгию показалось, что он хочет что-то сказать, но он ничего не сказал, метнулся к крыльцу и ушел в дом, осторожно и тихо затворив за собой дверь…


Вскоре после смерти жены Владимир Иванович Силин запил. Если раньше, случалось, он брал под выходной чекушку за три пятнадцать и этим ограничивался, выпивал и, добродушно ухмыляясь, ходил по палисаднику, а потом укладывался спать, — то сейчас его было не узнать. Времена были строгие, за опоздания или прогул полагался суд. Его спасали как могли. Перевели из инструментальной мастерской в разнорабочие — прогулял три дня, и все-таки был суд, опять как-то спасли, дали отпуск… Потом уволили «по состоянию здоровья». Пить он продолжал вмертвую, и день начинался с того, что он шел на барахолку, прихватив из дома какие-нибудь вещи — жены или свои. Наконец он продал и пропил Володькино пальто, которое справили ему к нынешней весне…

Из города в Липки он возвращался под вечер, и всегда с одной и той же песней: «Не брани меня, родная, что я так его люблю…» Его шатало, кидало из стороны в сторону. Женщины у колодца печально глядели на него. Они жалели Силина — какой мастер был! Да что мастер — тихий был человек, семейный, и при этом каждая думала о себе, о том, что, случись такое с нею, муж быстро найдет себе бабу и утешится, а этот вот спился от горя, от любви, и судить его за это просто грех… «Не брани меня, родная…» Он падал, женщины поднимали его и доводили до дома. Силин начинал плакать и звать жену — это было тоже страшно, и женщины шли обратно, к колодцу, вытирая слезы.

Ни Владимира, ни Кольку он даже не замечал, словно забыл об их существовании.

Первое время ребята еще перебивались — были домашние запасы, да и соседи помогали, но вскоре им пришлось совсем туго.

Как-то раз старший Рогов, возвращаясь с работы домой, сделал крюк и зашел в кондитерский магазин «Фантазия», открытый недавно на одной из центральных улиц. Это было правило: с получки покупать младшим кулек недорогих конфет. В том году впервые появились латвийские конфеты «Лайма», дешевые и в ярких обертках. Он купил полкило «Лаймы», вышел, и кто-то тронул его за рукав.

— Дяденька, дайте фантик.

Колька глядел на него, еще не узнавая, и вдруг начал медленно отступать.

— Зачем фантик? — сказал Рогов. — Держи конфеты.

— Нет, — пробормотал вконец смутившийся Колька. — Мне только фантик…

— Брось, — тихо сказал Рогов, протягивая руку. — Идем-ка, парень. Одними фантиками жив не будешь. Идем, идем…

Они шли молча, и Рогов думал, до чего же хитро придумано: ребенок просит фантик — чего тут худого, все они что-либо собирают, но кто, выходя с покупкой, даст фантик без конфеты? Он никогда не понимал, что значит «щемит душу», — сейчас у него именно щемило душу, боль была почти физической. Она не отпускала его, пока они шли, и когда жена налила Кольке большую тарелку щей, и когда тот начал медленно есть (а Рогов видел, что это нарочитая медлительность, что Кольке эта тарелка на минуту), и когда у мальчишки после еды стали сонные глаза. Надо было еще проверить свою догадку, и Рогов сказал:

— А конфеты почему не берешь?

— Не хочется, — сказал Колька.

— У тебя что же, своих много?

Колька сунул руку в карман, вынул целую пригоршню, потом еще… Насобирал там, возле «Фантазии».

— Угощайтесь и вы, — сказал он. — Я только Володе оставлю.

Рогов переглянулся с женой.

— Вот что, — сказал он, — положение, брат, сейчас такое, что придется тебе перебираться к нам. Понял?

Колька качнул головой: нет. Никуда он не переберется.

— Это почему же? — строго спросил его Рогов.

— Как же я дядю Володю оставлю и Володьку?

Рогов покраснел и снова переглянулся с женой. Такого ответа он не ожидал, конечно. А мальчишка засыпал, сидя на стуле. Рогов встал, отвел его в комнату, уложил на диванчике и вернулся на кухню. Он был мрачен, он сердился на самого себя за то, что дал маху и что мальчишка заставил его покраснеть.

— Ну, прокормить его хотя бы мы сможем, — сказала жена. — А со старшим как?

— Чего-нибудь придумаем, — сказал Рогов. — Не пропадать же человеку.

Когда Георгий вернулся домой (он уже кончал училище и с осени должен был пойти на завод), отец сказал ему, по своему обыкновению резко и раздраженно, что Колька теперь будет кормиться у них и что следить за тем, чтобы он приходил, должен Георгий.

— Не придет — сам будешь без обеда.

Георгий вспыхнул:

— Почему ты говоришь со мной так, будто я против?

Отец покосился на него: обычно сын никогда не взрывался и не перечил ему.

— Ну-ну, — хмыкнул отец, — это хорошо, что не против. А все-таки запомни, что я сказал.

— Есть еще Володька…

Отец снова, на этот раз уже с неприкрытым одобрением, поглядел на Георгия.

— Ему, пожалуй, надо работать, — сказал отец. — Ты как думаешь?

Впервые в жизни он задал сыну такой вопрос, будто советуясь с ним. Георгий кивнул. Наверно, надо. Но ведь он так хочет учиться! Для него, можно сказать, вся жизнь в этом учении. Может быть… Отец покачал головой: нет, два рта — слишком много, это им не выдюжить, он уже советовался с матерью. И потом: почему ты идешь работать, а он не может? Что, ты хуже его, что ли? Георгия такой разговор не устраивал. Его всегда словно бы подавляла безудержная, почти фанатичная тяга Володьки к учению и он привык к мысли, что так и должно быть в жизни друга.

— Ладно, — сказал отец, все поняв. — Я поговорю с ним.


Владимир все решил сам и иначе.

Неожиданная смерть матери, а затем такое же неожиданное и не менее страшное падение отца потрясли его так, что ему пришлось долго и мучительно приходить в себя. Он жил и учился словно бы по какой-то инерции, и все, что окружало его, казалось ему тоже движущимся по инерции. Когда Кира пригласила его к себе и он понял, что его пригласили к обеду, он испытал стыд, будто ему по ошибке дали подаяние. Он не понимал, что другие люди испытывали и сочувствие, и жалость, и желание помочь ему. Он с трудом заставил себя съесть обед и, поблагодарив, поднялся. Нет, он не может остаться. Ему надо идти по делам. Приходить чаще? Спасибо, вряд ли он сможет… Кира глядела на него умоляющими глазами: ну пожалуйста, завтра… Она вышла вместе с ним.

— Тебе в какую сторону?

— В город.

— Мне тоже в город.

Ему не надо было идти в город, но теперь — хочешь не хочешь — пришлось идти. Кира шла рядом.

За этот год она сильно изменилась. Исчезла угловатость подростка, она пополнела, ее движения стали по-девичьи плавными. И мягкий взгляд, и легкое прикосновение руки к руке, когда она разговаривала с ним, — все это рождало ощущение особой сердечности, душевности, которых Володьке так не хватало после смерти матери, и, если он продолжал разговаривать с ней чуть свысока, а порой и резко, это тоже было по некой инерции: в школе все так разговаривали с девчонками.

Но теперь — и это он чувствовал — рядом с ним шла вовсе не девчонка. Она была в легком ярком платье, и он впервые увидел, что у Киры высокая грудь. Даже этот взгляд на ее грудь смутил и взволновал его.

Они прошли мост, завод остался слева, город начался сразу новыми домами, асфальтом, грохотом трамваев, магазинами, афишами, вывесками. На углу Лермонтовской и Красных Зорь стоял мороженщик в коротенькой белой куртке, на которой висела медаль «За отвагу». Володька отвернулся, проходя мимо. Кира остановила его:

— Хочешь мороженого?

— Нет.

— У меня есть деньги.

— Я же сказал — не хочу, — уже резко ответил Володька. Ему очень хотелось мороженого.

Кира подошла к мороженщику. Он был одноглаз, зато здоровый глаз так и смеялся.

— Одну порцию? — спросил он. — А как зовут вашего молодого человека?

Кира оглянулась: Володька уже отошел и что-то разглядывал на огромном щите с афишами.

— Володя.

— А, — сказал мороженщик. — Володя у нас имеется.

Он заправил круглую вафлю в машинку, намазал мороженым, прикрыл другой вафлей и протянул Кире «лизунчик». На обеих вафлях было выдавлено: «Володя».

— У меня легкая рука, девушка, — засмеялся мороженщик. — Вот увидите, еще ваши детишки будут бегать ко мне за мороженым. Так и посылайте их — к дяде Егору.

Кира улыбнулась одноглазому мороженщику и пошла к Володьке.

— Вот, — сказал он. — Ты иди по своим делам, а я по своим…

Она невольно поглядела на щит. Афиши сообщали о гастролях Саратовского театра, во Дворце культуры будет петь Дебора Пантофель-Нечецкая, в городском парке — большие гулянья, на эстраде — Изабелла Юрьева… Рядом висели листки, вырванные из тетрадок: «Продам по случаю отъезда комод старинный и двух щенков овчарок», «Даю по сходной цене уроки эсперанто», «Пропала кошечка серо-беленькая»… Тут же были объявления о приеме на работу, и она сразу увидела это: «Товарной станции… на временную и постоянную… оплата повременная…» Она повернулась к Володьке и заметила, что он читает это объявление.

— Ты на Товарную? Можно с тобой?

— Ну что ты ко мне пристала? — поморщился он. — Тебе-то что? Живешь тихо, спокойно, за маменькиной спиной, ну и живи себе на здоровье.

Она растерялась: слишком неожиданной и непонятной была злость, с которой все это было сказано. А Володька уже уходил, не оборачиваясь, сунув одну руку в карман и размахивая другой, — длинный, нескладный, но, как показалось Кире, уже пришедший в себя после того, что с ним случилось…

Он начал работать с того же дня, вернее, вечера. Работа была тяжелой, но зато расчет производился сразу же после смены. Это устраивало его потому, что теперь у него каждый день были деньги; других же, кто работал с ним на Товарной, устраивало, что каждый день можно было выпить.

Он ненавидел людей, с которыми его свела работа. Здесь собирались ханыги, бессемейные, опустившиеся, выгнанные с городских предприятий, для которых разгрузка и погрузка вагонов была последней возможностью заработать. Что с ними будет дальше, они не думали. Это был народ грубый и бессердечный, они смеялись или отчаянно ругались, если кто-то, споткнувшись, падал; они собирались в эту ватагу только на смену, чтобы потом разбрестись кто куда и тут же забыть друг о друге. Владимир еще не знал, что это было последним «дном», порожденным нелегким временем, и то, что он увидел, потрясло его. Всю жизнь, все свои семнадцать лет, он знал людей, которые честно работали и хорошо жили; это было в полном соответствии с тем, о чем каждодневно писали газеты. Но оказалось, что рядом с правильной и честной жизнью существовали рвачи, подонки, дикая брань, ненавидящие глаза, дрожащие руки, перебирающие зелененькие трешки, весь мир, втиснутый в одну и ту же фразу: «Ну и выпьем сегодня!» — а в обеденный перерыв разговоры о бабах — грязные, похабные и чаще всего обращенные к нему: «А ты их пробовал? Хочешь, познакомлю с одной?» Он молчал. Он стискивал зубы, чтобы не отвечать. Ему нужны были деньги на жизнь, и он не мог больше заработать нигде, поэтому надо было молчать и не ввязываться в ссору.

В один из дней в бригаде появился новичок, и Владимир невольно потянулся к нему. Это был студент технологического института. Привело его сюда обычное студенческое безденежье, и в первый же вечер после расчета он поманил пальцем Владимира.

— Пойдем пошамаем где-нибудь вместе?

— «Пошамаем» — это по-каковски? — усмехнулся Володька.

— По-человечески, — рассмеялся студент.

Они зашли в первую попавшуюся столовую, не очень чистую, но искать другую не хотелось — все-таки усталость чувствовалась здорово. Заказали что подешевле, и, сам того не замечая, Володька рассказал все о себе. Студент слушал молча. Потом они сидели в парке над рекой. Где-то в отдалении играла музыка, и впервые за долгое время Володьке было легко, так, как бывало там, на погрузке, когда сбросишь с плеч давящую тяжесть.

— А ведь ты, наверно, своего добьешься, — негромко сказал студент, — не погрязнешь здесь… — Он кивнул в сторону, и Володька понял, что он имеет в виду Товарную. — Да, брат, я тебе даже малость завидую, у меня такой жадности к наукам нет… Тебе бы в Москву или Ленинград податься.

— А отец? — спросил Володька.

— Что отец? — недобро усмехнулся студент. — Отец сам себя приговорил. Если хочешь чего-нибудь добиться в жизни, надо быть жестоким. Ты на этих грузчиков сердишься, а они действуют по закону жизни. Я вот от своего отца публично, можно сказать, отказался: он у меня священником был. С таким пятном нынче далеко не продвинешься! Думаешь, я бы учился в институте, если б не отказался? Шиш!

— Но ведь это…

— Погоди с выводами, — опять как-то недобро усмехнулся студент. — И до нас с тобой тоже жили умные люди. Ты Шопенгауэра читал? Не читал! Так вот, он, между прочим, так говорил: «В человеческом мире, как и в царстве животных, господствует только сила».

Разумом Володька еще сопротивлялся, всему тому, что говорил студент, — призыв к жестокости был неприятен своей неприкрытостью. Он понимал, что помочь отцу он все равно ничем не сможет, отец обречен… Его дикое пьянство вызывало не жалость, а злобу, так стоило ли, действительно, держаться за дом, которого, в сущности, нет?

— А ты чего ж не в Москве?

— Я-то? Я тебе говорю, что у меня нет твоей жадности. А в Москве все не так. Работы там — навалом, кругом стройки. Вечернюю школу кончишь. Институтов — выбирай любой. Да и жизнь совсем другая… Столица все-таки. Ну и в смысле продуктов куда лучше. Ты ведь не только Шопенгауэра не читал, а и копченых языков в селитре не пробовал. Надо уметь устраиваться в жизни, парень.

Он встал, хлопнул Володьку по спине и ушел, чуть покачиваясь, как моряк, сошедший на берег после дальнего рейса, но это было от усталости…


— Ты окончательно решил?

— Да.

— Не понимаю. — Георгий хмурился и глядел не на Володьку, а на реку. Они сидели на берегу, в густой траве; день был жаркий, безветренный, и разомлевшие от жары стрекозы присаживались рядом. Такие душные дни обычно бывают перед вечерней грозой, и Георгий мельком подумал, что день кончится дождем и грозой.

— Не понимаю, — повторил он. — Неужели ты сам не видишь, что это… это…

Он пытался подобрать слово помягче, но вовсе не потому, что боялся обидеть Володьку единственным пришедшим на ум словом «подлость», — нет, он еще думал, надеялся отговорить его от этой поездки, вернее бегства, и тут хочешь не хочешь, а надо было подбирать слова.

— Ну, чего ж ты? — прикрикнул на него Володька. — Замахнулся, так бей!

— Только этого нам не хватало — подраться напоследок, — сказал Георгий. — Да ты пойми, ты же не учиться едешь, ты от дома убегаешь. Отец, Колька…

— Колька-то здесь при чем? Не пропадет Колька.

— Не пропадет, — кивнул Георгий. — Ты не пропади. Хотя, — торопливо поправил он сам себя, — пропасть тебе не дадут, это уж так положено, а как ты себя чувствовать будешь?

— Это ты насчет совести?

— Да.

— Ничего, Гошка. Совесть — понятие нематериальное. — Он сел, сорвал травинку и, сунув в рот, начал жевать. Со стороны могло показаться: вот двое изнывающих от жары парней коптятся на солнышке, сейчас выкупаются в реке и снова будут загорать, потому что делать им больше нечего, и разговор у них от жары ли, от безделья ли — короткий и отрывистый.

— И все-таки я не понимаю, как ты можешь бросишь все и уехать сейчас.

— Сейчас, завтра, послезавтра — какая разница? Понимаешь, я здесь учиться не могу. — Он начал сердиться на Георгия. — Ты бы пережил, что мне довелось…

Было ясно, что Володьку уже не убедить. Вот тогда-то, встав и поднимая с травы рубашку, Георгий сказал, не сводя с Володьки глаз:

— Значит, все-таки пойдешь на подлость.

Это был не вопрос, это было утверждение. Володька вскочил. Они стояли друг перед другом, один — рослый, другой — пониже ростом, и глядели друг на друга.

— Хочешь подраться? — усмехнулся Георгий. — Не советую.

— Нет, — сказал Володька. — Но этот разговор я тебе припомню когда-нибудь.

Георгий уходил от него и думал, что сегодня, вот только что, между ними все кончилось, и думал об этом с горечью, со стесненным сердцем, но иначе он поступить не мог, не имел права не назвать все своими именами. Подлость есть подлость, и другого названия она не имеет. Все! Годы дружбы кошке под хвост… (Только потом, уже пожилым человеком, он поймет, что это бунтовал в нем максимализм молодости, ничего не прощающая категоричность и что, наверно, все-таки можно было найти какие-то умные и убеждающие слова.)

Провожать Володьку он не пошел, его провожали Колька и Кира. Володька немного рисовался, то и дело поглядывая на большие станционные часы, будто ему так уж не терпелось уехать, а на самом деле было тошно, но отступить он уже не мог. Вещей у него почти не было: смена белья да связка книг, которые отец еще не успел продать, — вот и все.

— Ты попрощался с отцом? — спросила Кира. — Он знает?

— Ему наплевать на меня, — усмехнулся Володька. — Он даже не заметит, что меня нет.

— Но все-таки…

— А ты не учи меня. Что-то вы все начали меня учить последнее время.

Колька не плакал. Он только лишь глядел на Володьку и давился слезами. Кира держала его за руку.

— Ну, пока, — сказал Володька, поднимая связку книг. — Я пошел за Ломоносовым.

— Пока, — сказала, бледнея, Кира.


Что было потом?

Дом Силиных сгорел на второй день войны, но война была в том неповинна. Поздней ночью в окно роговского дома кто-то забарабанил, Рогов выскочил на крыльцо, к нему метнулся Колька. Он был в одних трусиках.

— Скорее! — задыхаясь, прошептал Колька. — Там дядя Володя на полу костер делает.

Рогов кинулся к силинскому дому, но было уже поздно, огонь хлестал через окна. Пожарникам удалось отстоять соседние дома, обуглились только деревья, росшие вблизи. Самого Силина спасти не удалось. Уже потом Колька рассказывал, что «дядя Володя вернулся вроде бы и не пьяный, а какой-то странный». Странность была в том, что он ходил, озираясь, по дому, стряхивал с себя что-то, чего Колька не видел, потом зарылся головой под матрац… Просто мальчишка никогда не встречал больных белой горячкой. Он уснул, когда Силин наконец-то успокоился и прилег. Проснулся — в соседней комнате костер из стульев и табуреток, прямо на полу…

В Липках провожали на фронт мужчин, пили, плакали и пели, и в общей беде уже не вспоминали Силина. Ушел в армию и Рогов. На вокзале было людно и шумно, надрывно играла гармошка; какая-то старуха крестила всех; в углу вокзальной площади стояли пушки, задрав стволы, и, казалось, они тоже присели по обычаю перед дальней дорогой, — все рушилось, будущее было непонятным, неясным и страшным, а для кого и коротким, — и Рогов, словно чувствуя, что уже никогда не вернется, впервые в жизни обнял своего старшего и сказал все-таки с прежней строгостью, чтоб берег семью…


Здесь Рогов оборвал эти, пожалуй, совсем некстати пришедшие воспоминания. Просто было несколько минут свободного времени от дома до завода. Но, тут же подумал он, от воспоминаний человек все равно никуда не уйдет. Прав Толстой — все мы вышли из детства, и даже сейчас, в свои немолодые годы, возвращаемся к прошлому, потому что было в нем такое, из чего сложилась вся наша судьба. Говорят, люди похожи на реки. Ерунда! Реки никогда не возвращаются к своим истокам, а мы возвращаемся, чтобы понять самих себя…

5. РАЗДРАЖЕНИЕ

Кабинет у Силина был большой, светлый, с деревянными панелями, встроенными шкафами и низкой мебелью. От кабинета прежнего директора он оставил только большие напольные часы и старинный, длинный, похожий на булаву барометр Пиацолли. Несмотря на дряхлость, барометр все-таки действовал, и ртутный столбик аккуратно показывал «Вѣликую Сушь» или «Жаръ в крови». Все остальное Силин сменил. Ремонт и покупка мебели обошлись в копеечку, но это было необходимостью. На завод уже давно ездили представители стран СЭВ, и Силин просто не понимал, как прежний директор — Аксенов — мог принимать их в мрачном кабинете с крашенными масляной краской стенами и кожаными протертыми креслами, стоявшими здесь чуть ли не с двадцатых годов!

Но вот часы он оставил. В них было что-то внушительное, прочное, они шли размеренно и деловито, а Силин любил размеренность и деловитость, и эти часы нравились ему давно, когда он еще работал на заводе комсоргом ЦК и приходил к директору по всяким комсомольским делам или на совещания.

Его утро начиналось с того, что в кабинет сразу следом за ним входила Серафима Константиновна и замирала возле стола с блокнотом и карандашом в руках. Его всегда чуть забавляла та, пожалуй, даже торжественная серьезность, с которой Серафима Константиновна проделывала этот каждодневный обряд, будто именно от нее в эти минуты зависят по меньшей мере судьбы мира.

Серафима Константиновна была кладом, который он нашел сам. Прежде она работала секретарем-машинисткой в жилконторе. Как-то раз зайдя в ЖЭК (надо было ремонтировать квартиру), Силин услышал почти пулеметную очередь и увидел немолодую женщину, сидевшую за «ундервудом».

— Вы к кому? — спросила она, не сводя подозрительных глаз с Силина и продолжая печатать. Он ответил — к начальнику ЖЭКа, и секретарша сказала, по-прежнему печатая какую-то сводку:

— Прошу вас очень коротко, самую суть.

Потом он вышел от начальника ЖЭКа и, подойдя к секретарше, сел перед ней на стол. Лицо у нее исказилось, на нем попеременно сменились удивление, негодование, гнев, потом оно стало каменно-суровым.

— Вы всегда ведете себя так?

— По обстоятельствам, — сказал Силин. — Просто у вас нет ни одного стула, но дело не в этом. Сколько вы здесь получаете? Семьдесят пять, восемьдесят? Идите ко мне. Сто двадцать и премиальные.

— Вы кто? Ротшильд?

— Я директор завода, — усмехнулся Силин. — И мне нужны люди, которые умеют работать и не замечать моих плохих манер.

Сейчас он сказал Серафиме, чтобы она отменила директорское совещание, и заметил, что бровки у Серафимы удивленно дрогнули, но это была секунда, не больше. Директорские совещания по понедельникам считались неизменными, обязательными, и этот порядок не нарушался никогда.

— И вот еще что, — сказал Силин. — Предупредите Нечаева, чтоб все время был в цехе. Сегодня приедет секретарь обкома Рогов, так вот — чтобы там все было в порядке.

Он слишком хорошо знал Рогова и отменил все утренние дела. Действительно, Рогов приехал скоро, сразу из дома, потому что, едва поздоровавшись, снял трубку «вертушки» и позвонил своей секретарше — предупредить, что он на ЗГТ и пробудет здесь часа полтора-два. Положив трубку, он со смешком обернулся к Силину.

— Обычно гостей не спрашивают, надолго ли они приехали. Зато ты знаешь, что я на полтора-два часа. — Он прошелся по силинскому кабинету. — А ты ничего устроился. Дирекция, как говорится, не пожалела затрат.

— Ну, — так же весело отозвался Силин, — это ты мне в отместку за свой бывший кабинет.

— Да уж! — рассмеялся Рогов.

Когда-то, когда он был еще секретарем райкома партии, его кабинет располагался в гостиной бывшего, купеческого особняка, с потолка глядели пухленькие, розовенькие ангелочки, а по стенам крылатые серафимы дули в золотые трубы. Силин, бывая в кабинете Рогова, всегда потешался над купеческой пышностью и этой «религиозной пропагандой», как он называл ангелочков и серафимов. Впрочем, Рогов сам относился к этой живописи с некой долей душевного страдания: замазать бы ее к лешему, да нельзя — особняк под охраной государства, и ангелочки в том числе, как образец живописи конца XVIII — начала XIX века, будь она неладна!

— Так что? — уже серьезно спросил Рогов. — Пойдем, или сначала будешь жаловаться?

— Не буду, — ответил Силин. — Я тут все написал. Посмотри, пожалуйста, на досуге.

Рогов взял протянутый листок бумаги и, сложив, сунул в карман. Все-таки Силин хитрый мужик, после беседы секретарь обкома может что-то забыть, что-то упустить, а здесь — все на бумажке, и на забывчивость не сошлешься.

Рогову же не хотелось начинать с бумажки, с просьб, даже требований (а Силин, конечно, вправе требовать!), ему хотелось самому увидеть новый цех, о котором он знал пока только по рассказам Силина и сводкам субподрядчиков: все было не выбраться на стройплощадку. Мысленно он представлял себе цех — его проект обсуждался в обкоме, и он принимал участие в обсуждении. Но одно дело — проект, другое — уже готовый корпус.

— А все-таки они молодцы, — сказал Рогов, и Силин не сразу понял, кого он назвал молодцами. — Быстро построили. Я, грешным делом, думал, что придется попортить крови, а теперь надо выходить с награждениями. Ты как думаешь?

— Еще бы не молодцы! — усмехнулся Силин. — Я каждый день звонил или ездил в СМУ. И ругался, и в гости приглашал, и Роговым грозил, разве что только взятки не давал. Коньячком поил, это не отрицаю. За свой счет, разумеется. Вызвать машину? На дворе грязновато все-таки.

— Пешком, пешком, — сказал Рогов. На лестнице заводоуправления он взял Силина под руку. — Если по секрету, я тоже со строителей не слезал. Так что зря, выходит, ты на коньяк тратился.

Перед новым цехом Рогов остановился, как бы любуясь этим белым зданием. Вокруг высились груды строительного мусора, на месте глубокого ввода был повален забор, и траншеи еще не засыпали землей. Рогов прошел вдоль траншеи — Силин за ним.

— Подача газа? — спросил Рогов.

— Да. На стенд. С газом, кстати, намучаемся. Испытания турбин придется проводить только ночью. Днем невозможно — нехватка газа.

Рогов пожал плечами: тут ничего не поделаешь.

— Идем. Хоть бы доски догадались положить, пока строители не засыпали траншеи, — вон, все ноги уже в глине… — Вдруг Рогов тронул Силина за рукав и кивнул в сторону. — А это что за землепроходец?

Какой-то мужчина в спецовке задумчиво стоял перед траншеей, потом начал осторожно спускаться в нее.

— Эй, — громко позвал его Силин, — вы что там делаете?

Он быстро прошел по насыпи и встал над этим человеком, а тот запрокинул голову и растерянно глядел на Силина, то ли узнав директора, то ли почувствовав в нем какое-то начальство.

— Я на минутку, — сказал тот.

Силин протянул ему руку: вылезай. Человек вылез и стоял, отряхивая со спецовки глиняную пыль.

— За водкой собрался? Так еще одиннадцати нет, — сказал Силин.

Тот помотал головой: нет, только пивка выпить, здесь удобно — прошел по траншее и сразу к пивному ларьку. Забор-то повален…

— Из какого цеха? — спросил Силин.

Человек тоскливо поглядел на новый корпус.

— Ладно, — сказал, подойдя, Рогов. — Возвращайтесь в цех, пиво сегодня отменяется.

— У него руки дрожат, — зло сказал Силин. — Два дня пьют, а в понедельник не до работы — отоспаться бы.

Любитель пивка как-то бочком-бочком шмыгнул в сторону и исчез. Рогов промолчал: он знал, какая ярость овладевает в подобных случаях Силиным — с давних лет, с пьянства отца, он не выносил таких «чемпионов по бегу за выпивкой», как их называли на заводе. А здесь — и Рогов тоже знал это — пьют, пьют во время работы, проносят через проходную, и несколько лет назад были несчастные случаи, а двое вовсе отравились, хлебнув цинкового кроля, — еле отходили их в местной поликлинике. И видел, что настроение у Силина уже испорчено вконец. Можно было бы сказать — мобилизуй общественность, создай обстановку нетерпимости, но Рогов не любил таких слов. Конечно, Силин и мобилизует, и создаст, а точнее — будет снимать стружку с начальников цехов, но все равно мало что изменится: и Силину не до этого, и люди здесь собираются ох какие разные!

— Цех, кажется, на шестьсот человек? — спросил Рогов. Силин кивнул. — А сейчас там сколько?

— Примерно половина.

Половина! — подумалось Рогову. И половина из этой половины оргнаборовцы (ну, это ничего, все-таки кадровые рабочие) и «бировцы»… С ними всегда возня, с «бировцами», с теми, кто приходит сюда из бюро по распределению, — бывшие уголовники, отсидевшие свой срок…

Все эти мысли кончились сразу, едва Рогов вошел в цех.

— Ого! — сказал он. — Впечатляющее зрелище.

Он стоял, осматривался, кивнул на закрытые огромные раздвижные ворота — что там? Испытательный стенд? А сборочный участок еще не оборудован? Ему казалось, что цех пуст, люди терялись в нем. И снова поворачивал голову к рядам станков.

Нет, он никого не знал здесь. За станками работали незнакомые ему люди и не обращали внимания на двоих, шедших по широкому проходу. Возле одного станка Рогов остановился: огромный, медленно вращающийся вал словно притягивал его к себе. Вал был сверкающий, хотелось протянуть руку и дотронуться до его зеркальной поверхности и почувствовать живое тепло металла. Рогов мог не расспрашивать: это уже делали ротор для будущей турбины. Еще несколько необработанных роторов лежали неподалеку на деревянных брусьях.

Он не замечал, что Силин оглядывается с недовольством. Не было видно начальника цеха, а ведь Серафима предупредила его, что директор будет в цехе с секретарем обкома. Что за странное поведение! Будто секретарь обкома бывает здесь каждый день. Должен ведь, обязан был встретить! Если бы не дьявольская работоспособность Нечаева, Силин ни за что не согласился бы с его назначением. Да, работать он может сутками; как-то зимой Силину рассказали, что начальник цеха ночевал на заводе. Это когда монтировали оборудование.

И снова они шли — дальше, дальше; Рогов первым поднялся по металлическим ступенькам конторки начальника участка, открыл дверь и сказал:

— Здравствуй, Коля.

Он произнес эти слова так буднично, будто они виделись только вчера, а не встречались последние годы случайно и редко. Зато Бочаров обрадовался до слез, это у него бывало всегда в первую минуту радости и постоянно трогало тех, кто видел, как у него влажнеют глаза.

— Я шел и почему-то был уверен, что увижу тебя, — говорил Рогов, отвернувшись, чтобы Николай мог справиться и со своей радостью и со смущением. — Какая-то телепатическая уверенность, что ли, хотя я в эти штучки не очень-то верю. Ну, как ты здесь хозяйничаешь?

— Пока туго идет, — сказал Бочаров и поглядел на Силина.

Тот стоял злющий, даже желваки ходили на скулах — то ли был неприятный разговор, то ли что-то не понравилось в цехе. Здесь Силин бывал ежедневно, и каждый раз ему что-то не нравилось.

— Что туго? — резко повернулся к нему Силин.

— Ну, — сказал Николай, — это наши маленькие беды, стоит ли сейчас о них.

— Ладно уж, — усмехнулся Рогов. — Людей не хватает, станки не все поставлены… А с литьем как?

На заводе был свой литейный цех, и, задавая этот вопрос, Рогов адресовал его, конечно же, в первую очередь Силину. Цех был старый, но в плане реконструкции места ему не нашлось, заводу придется требовать металл. Он не ошибся.

— Там у меня и про это написано, — сказал Силин. — На будущий год придется пересмотреть наши обязательства перед поставщиками. Из двенадцати тысяч тонн литья и поковок четыре идут заказчикам, а мы сами на полуголодном пайке.

Он нервничал, он не понимал, зачем это нужно — торчать здесь, в конторке начальника участка, когда еще столько дел, и думал о Нечаеве, которому сегодня скажет, непременно скажет, обязательно скажет несколько неприятных слов, и уже одно лишь предчувствие неприятного разговора злило его, он как бы накручивал себя больше и больше.

А Рогов не спешил. Он сидел сбоку бочаровского стола, положив левую руку в черной кожаной перчатке на стол, а правой чиркал спичку. Левую руку он потерял в сорок втором, да так и не научился ловко обходиться одной правой.

— Так как все-таки литье? — снова спросил Рогов.

— Пять отливок пришлось завернуть, — сказал Бочаров. — На простой глаз видно, какие раковины. Не металл, а швейцарский сыр.

— Пять, — усмехнулся Рогов. — Многовато, директор? А как обстоят дела с металлом, знаешь? Так что зря написал мне.

— Я не паюсную икру прошу, Георгий, и не осетровый балычок. Не для себя.

— А для кого же? — удивленно и в то же время насмешливо спросил Рогов. — Здрасьте! То — «мой завод», а то — «не для себя». Для себя, для себя, Володя, и со мной вола не верти, эти директорские повороты — когда как выгодно — я давно изучил. За литейный возьмешься сам лично, а я уж пригляжу. Просто потому, что на чужой металл рассчитывать не приходится.

— Обрадовал, — сказал Силин.

— Ну, извини, если что не так, — снова усмехнулся Рогов. — Такая уж у меня должность.

— Пойдем дальше? — спросил Силин.

— Докурю, и пойдем. — Рогов будто наслаждался сигаретой. — В термический заодно заглянем. Там есть еще кто-нибудь из стариков?

— Нету, — буркнул Силин. Чего это его сегодня скидывает на старых знакомых?

Через остекленную стенку конторки он видел, как по проходу идет Нечаев. Наконец-то явился! Он шел не спеша. Останавливался возле станков — короткий разговор с рабочим и снова неспешным шагом. Силину даже показалось, что начальник цеха увидел его, но сделал вид, что не заметил. Он нетерпеливо отвернулся — Бочаров перехватил и его взгляд туда, в цех, и это резкое движение — и все понял. Отношения директора и начальника цеха ни для кого не были секретом.

Нечаев наконец-то поднялся в конторку.

— Вы уже здесь? — спросил он. — Извините, я не знал, когда вы придете, и пошел в шестой цех.

— По-моему, вы начальник двадцать шестого, — сказал Силин.

Рогов протянул Нечаеву руку и назвал себя.

— Иногда приходится ходить, Владимир Владимирович, — упрямо сказал Нечаев. — Телефонный разговор и диспетчер помогают не всегда.

— У нас нет времени на объяснение, товарищ Нечаев. Покажите нам испытательный стенд и откройте тайну, когда он будет готов. Через три месяца пойдет головной образец, где вы будете его испытывать? У себя в квартире?

— Стенд будет готов через три месяца.

— Это ваши деловые предположения или школярский оптимизм?

— Я — инженер, Владимир Владимирович.

Рогов в этот разговор не вступал, сидел и слушал, разглядывая Нечаева, и ему нравилось спокойствие, с которым начальник цеха говорил с директором. От него не ускользнула и та жесткая интонация, которую Силин сдерживал уже, видимо, еле-еле. Конечно, не будь здесь меня, он бы взорвался.

— Ладно, — сказал Рогов, поднимаясь и давя сигарету в черной пластмассовой пепельнице. — Пойдемте, товарищи. Коля, будь здоров и семье привет.

Вот тогда-то неожиданно здесь и появился высокий черноволосый парень, и Бочаров сказал: «Новый кадр». Господи, да разве его узнаешь! Последний раз Рогов видел Алешку лет пять назад, пацан и пацан, а сейчас верста коломенская, и не узнает, конечно — подзабыл, только к Силину вдруг повернулся всем телом, сгреб длинными руками, чмокнул в щеку, а на глазах, как и у отца, слезы от радости.

— Дядька!

— Ну, ну, — сказал Силин. — Ребра мне не поломай. Когда вернулся?

— В четверг. Я вам звонил…

— Меня не враз застанешь. — Силин чувствовал всю нелепость этого положения. Какая-то дурацкая семейственность, и это «дядька» при Нечаеве — совсем ни к чему, и Рогов сказал Бочарову — «ты», все словно бы смялось, и надо бы порадоваться Алешкиному возвращению, а он не может.

— А меня, стало быть, не узнал?

Алешка поглядел на Рогова и вдруг точно так же, как только что Силина, обхватил и его, и Рогов, довольный, хлопал его по спине — то-то же! Ну и вымахал ты, парень! Работать здесь будешь? Значит, счастливо тебе, а нам пора…

Когда они вышли, Бочаров сказал:

— Совсем не меняется.

Это, должно быть, относилось к Рогову.

А у Алексея вдруг появилось ощущение, будто его оттолкнули. Только сейчас он подумал, что дядька был холоден и сух, ну, сказал несколько обязательных слов, и все, — нет, эту их встречу он представлял себе не такой. Он любил Силина. В его комнате под стеклом висела фотография — он с дядькой на рыбалке, оба хохочут в объектив, а вот чему они смеялись тогда, Алексей уже не помнил. Когда-то дядька брал его с собой на рыбалки, и это были счастливые дни. А теперь вот странное ощущение, будто дядька оттолкнул его. Надо было как-то подавить в себе это неожиданное ощущение, и он сказал отцу:

— Так я пошел оформляться?

— Если ты настаиваешь… — сказал отец. Но Алексей видел: он сейчас думал о другом и ему тоже стоило труда оторваться от этих других раздумий. — Если ты настаиваешь, то, конечно, иди.


Рогов сознательно не зашел утром в партком и не попросил Силина, чтобы с ними по заводу ходил и секретарь парткома Губенко. Просто потому, что ему Губенко не нравился. Вообще Рогов всегда старался подавлять в себе это ощущение «нравится не нравится», человек — не кинофильм, не книжка и не пейзаж. Раздражение, которое вызывали в нем некоторые люди, он старался гасить в себе. Особенно если это раздражение появлялось с первого раза — тут уж Рогов просто обрывал сам себя. Позже он мог складывать для себя суждение о том или ином человеке, но это было уже не из области чувств, а результатом наблюдений и раздумий.

Губенко не понравился ему с первого взгляда, еще в позапрошлом году, на заводской партконференции. Когда секретарь райкома познакомил их и объяснил, что вот инженера Губенко райком рекомендует секретарем парткома, Рогов, пожимая ему руку, подумал: «Какой анемичный человек. И словно испуган предстоящей работой». Они стояли в стороне, и Рогов расспрашивал Губенко о его прежней работе: комсорг цеха, парторг цеха… Кончил вечерний институт… Тогда он и выругал сам себя: в конце концов, у него нет оснований не доверять райкому, они лучше знают свои кадры.

Потом, встречаясь с Силиным и Губенко, Рогов постоянно обращал внимание на молчаливость секретаря парткома, будто тот присутствовал на всех встречах по какой-то утомительной и непременной обязанности. Как всегда, Рогов обращался к нему: «Что скажет секретарь парткома?» — и Губенко почти всегда отвечал: «Владимир Владимирович сказал все». Однажды Рогов в упор спросил Силина, как он работает с секретарем парткома. Только честно! Силин улыбнулся и ответил: «Тебя интересует — не ссоримся ли? Нет, не ссоримся. Должно быть, у него покладистый характер, и меня это вполне устраивает. А что, тебе надо, чтобы секретарь парткома обязательно схлестывался бы с директором?» — «Ты не подминаешь его под себя?» — «Ну что ты, Георгий, мне-то это зачем надо?»

Через год Рогов уже составил себе представление о секретаре парткома. Робок, нерешителен. На спор с директором не пойдет. Все сделает и скажет так, как это нужно Силину. Удобный секретарь. Он не любил удобных секретарей. Такие сочетания никогда не приводили к добру. Как-то он высказал эту мысль секретарю райкома Званцеву, и тот руками развел: «Ну что вы! Работает он хорошо, у нас к нему никаких претензий». И все-таки эти слова «удобный секретарь» как-то застряли в роговской памяти.

— Зайдем к Губенко, — сказал он Силину, когда они вернулись в заводоуправление.

Партком находился в дальнем конце длинного коридора, и Рогова порадовало, что коридор пуст, никто не выскакивает покурить и женщины не обсуждают здесь последние моды.

Губенко был не один, сбоку от него сидел молодой человек с коротко остриженными светлыми волосами — оба встали, когда они вошли.

— Наш комсомол, — сказал Губенко, кивнув на парня. — Секретарь комитета Бешелев.

Бешелев восторженно смотрел на Рогова.

— Мы не стали отрывать вас от дел, — сказал Рогов, садясь. — Побродили по заводу, поговорили… Нет, нет, вы останьтесь, — остановил он Бешелева. — Так вот, Афанасий Петрович, тут мне ваш директор написал целый трактат… Вы с ним знакомы?

Он протянул через стол записку Силина и ждал, пока Губенко ее прочитает.

— Не знаком, — сказал Губенко и тут же торопливо, пожалуй даже слишком торопливо, добавил: — Но здесь все то, что нам действительно требуется.

— Для меня, товарищ Силин и товарищ Губенко, в данном случае важен принцип. Значит, составляя служебную записку, директор завода не посоветовался с секретарем парткома?

Он глядел на Губенко, тот даже не кивнул.

— Вы же знаете, — сказал Силин, — у меня было слишком мало времени. Два выходных партком не работал.

— Но, сколько я понимаю, эта записка — не пожелания столу заказов в ближайшем гастрономе. Так вот, я эту записку не читал и читать пока не буду. Проведите ее на парткоме, пригласите главного инженера, начальников цехов и служб… Это не мой каприз и не формализм, поймите меня правильно. Я давно знаю Силина и знаю, что он любит требовать большего, а обком не добрая фея, которая все может.

Он знал, что Силин сейчас кипит. Ничего, голубчик, если тебя вовремя не остановить, ты и не такое заломишь… Рогов помнил, как несколько лет назад по требованию Силина, тогда еще главного инженера завода, он, Рогов, помог получить шкодовские токарные станки, а кто-то из заводских головотяпов пустил их на шлифовку — и все, и конец был станкам. Для Силина — это он понял еще тогда — важно было получить.

— Не понимаю, Георгий Петрович, — сказал Силин, — что ж, директор завода не может сам решить эти вопросы?

— Я не буду приводить поговорку о количестве голов, что всегда лучше одной, Владимир Владимирович. Я только напомню вам, что партком — контролирующая организация, и в таких вопросах обходить его не стоит.

Ему показалось, что он сказал это с излишней, быть может, резкостью. Ладно, ничего, пусть поймет и это. И то, что резкость была допущена в присутствии Бешелева, конечно, директору не очень-то приятно. Тоже ничего! Пусть и этот парень учится уму-разуму.

Рогов задал Губенко еще несколько вопросов — отвечал на них секретарь парткома торопливо, но, в общем-то, дельно, правда поглядывая на Силина, будто ища если не поддержки, то хотя бы одобрения тому, что он говорил.

Все. Можно ехать в обком. Только надо будет остановиться по пути и почистить ботинки.

6. «ЗАУЭР — ТРИ КОЛЬЦА»

Домой Силин возвращался поздно. Года три назад он был в Англии и на одном заводе спросил у генерального директора, сколько тот работает. Ответ его удивил: двенадцать часов. Став директором, он работал по десять-одиннадцать часов и как-то сказал своему главному инженеру Заостровцеву: «Раньше столько работали рабочие, а сейчас начальство».

С завода он обычно возвращался вместе с Заостровцевым, и в машине оба больше молчали: сказывалась дневная усталость, да и не хотелось обсуждать при шофере заводские дела. Если разговор и заходил, то обычно о каких-то незначительных вещах: надо позвонить туда-то, договориться с тем-то.

Заостровцев жил с Силиным по одной лестнице, этажом ниже, но друг к другу они ходили редко. Кира считала, что это по одной причине: они и на заводе устают друг от друга. Но была еще одна причина — Силин не выносил жену Заостровцева. Если Виталий Евгеньевич был человеком спокойным, деловым, точным — что Силин ценил в нем, — то Гаэна Николаевна оказалась просто вздорной, не очень-то умной и, как бывает с неумными людьми, властной женщиной. Заостровцева она держала, как говорится, в ежовых рукавицах. Больше того, как-то они собрались за столом у. Силина, не то 8 Марта, не то 1 Мая. Гаэна Николаевна (это на этаж выше!) пришла в бальном платье, а потом заявила, что именно она сделала Заостровцева тем, кто он есть. Да, да, именно она! Шила, брала заказы, чтобы он, техник, учился, кончил институт, и она не боялась давать ему советы, она одна… Заостровцев слушал молча. Когда они ушли, Силин сказал о Гаэне Николаевне: «Чингисханша какая-то». С тех пор между собой они так и звали ее — Чингисханша. Силин не понимал, как вообще можно жить с такой женщиной.

Но в тот день, возвращаясь с завода, Силин изменил своему правилу — не говорить в машине о серьезных делах.

— И все-таки, Виталий Евгеньевич, меня больше всего беспокоит стенд в двадцать шестом. Рогов, когда был у нас, обещал нажать, кое-что Нечаев собирается сделать своими силами… Вы, конечно, понимаете, что будет, когда выйдет головной, а мы не сможем поставить его?

Заостровцев ответил не сразу.

— Я говорил с Нечаевым и не волнуюсь так, как вы.

— Нечаев успокоил? — усмехнулся Силин. — А я-то думал, что он может только раздражать.

— Он толковый инженер, Владимир Владимирович, вы же сами знаете.

— Мне нужен стенд, — сердито сказал Силин. — Через три месяца — и кровь из носу. Вы всегда были точным человеком, и я хочу, чтобы вы ответили мне точно: будет стенд или нет?

Заостровцев кивнул:

— Раз надо, значит, должен быть.

— Это не ответ, Виталий Евгеньевич. В конце концов, если все время требуют с меня и с меня, я буду требовать с других вдвое больше. А то как удобно у нас все получается: руководство коллективное, а ответственность — персональная.

Он замолчал, молчание было раздраженным. Но где-то в глубине души он все-таки верил в то, что стенд будет. Во всяком случае — должен быть. Немного утешало его то, что им удалось найти Нечаеву опытного заместителя по сборке и испытанию. Силин сам провел его в бокс, и ему понравилось, как маленький, тщедушный, остроносенький Кашин аккуратно снял галстук, спрятал его в нагрудный карман и сказал: «Ну что ж, будем работать». А у него, у Кашина, сейчас всего три стендовика, и те вряд ли годятся на испытания, только на сборку…

Заостровцева, наверно, задели слова директора о том, что он будет требовать вдвойне: он молчал до самого дома и только в лифте, прощаясь, сказал свое обычное: «До завтра».

Силин открыл своим ключом дверь, в квартире было темно, Кира опять куда-то ушла. В последнее время — впрочем, наверно, не такое уж и последнее, года полтора, не меньше, — он даже облегченно вздыхал, приходя домой и не заставая жену. Он понимал, что это от накопившегося за многие годы раздражения, но не хотел дать себе труда понять, откуда оно. И сейчас его тоже раздражал халатик, брошенный на спинку кресла, и домашние туфли, оставленные посреди комнаты, — стало быть, куда-то спешила: к очередной подружке, которые появлялись у нее чуть ли не каждый месяц и каждая была «прелестью»; то ли к одному дальнему родственнику — кандидату филологических наук, там по вечерам иногда играли в картишки, в «наполеон» или «ап энд даун» — «вверх-вниз»: вечер убит, а выигрыш или проигрыш копеечный; или ищет кому-то из сослуживцев очки или заграничную сумку — ей всегда нужно для кого-то что-то делать, что-то доставать, что-то устраивать.

Он неспешно переоделся, вымылся, есть не хотелось. Не хотелось включать телевизор. Это были первые, обычные минуты дома, когда хорошо просто вытянуться на диване и полежать немного закрыв глаза, отходя от дневных дел, неприятных разговоров и забот. Он умел как бы выключать себя в такие минуты — это умение было у него давно, еще с войны…


Каким ослепительным и жарким был июль того победного 1945-го! И еще — удивительное, никогда прежде не испытанное чувство свободы, счастья, и это было как в юношеском сне, когда снится, что летишь, летишь над землей — не человек, а человек-птица, и так это легко, так просто и радостно, что не хочется просыпаться. Двадцать три года, старший лейтенант, три боевых ордена, два пустяковых ранения — и вся-то жизнь еще впереди: домой, домой, домой! Его уговаривали остаться в армии. Венгрия, чудесное винишко в будапештских подвальчиках, обеспеченная, в общем-то, и во многом уже бездумная жизнь, — он не согласился. Домой, домой, домой! В нем ожила забытая на войне тоска по книжке, по учению, по другой жизни, о которой он мечтал с детства. План был такой: заехать в родной город, посмотреть — и в Москву. Он получил все документы и паек на десять дней, сел в битком набитый поезд, и — прощай, Будапешт!

Было немного странно снова увидеть знакомый вокзал. Ему показалось, что и вокзал, и вокзальная площадь, и дома вокруг нее стали меньше за те годы, что его не было здесь. Он узнавал все, здесь ничего не изменилось. Но город показался ему каким-то серым и усталым.

С отощавшим вещмешком за спиной Силин шел по улицам, и чувство узнавания не покидало его. Подходя к мосту, он ускорил шаг. Ему не терпелось увидеть Липки, и от нетерпенья защемило сердце. Последние кварталы он почти бежал. Выскочил к мосту и увидел то, что осталось от Липок.

На том берегу торчали трубы и обгоревшие, лишенные листьев, мертвые деревья стояли как старухи, раскинувшие руки перед трубами-обелисками. Редкие дома, уцелевшие от пожаров или бомбежек, словно сбились в кучу, будто стараясь быть вместе; над ними высилось трехэтажное кирпичное здание школы. Его школы. Он должен был сесть и посидеть немного. Отцовского дома тоже не было, это он увидел сразу.

За годы войны он повидал немало разрушений, немало пожарищ, даже, пожалуй, привык к этому обычному облику городов и сел, через которые довелось проходить. Но почти сгоревшие Липки поразили его. Почему-то в нем жила уверенность в том, что здесь все должно сохраниться — ведь немцы не дошли до города, их остановили километрах в ста. Ощущение радости, счастья, полета кончилось. Он сидел на чугунной тумбе и курил, и смотрел через реку на черные печные трубы — все, что-осталось от его детства, — и вдруг подумал, что вовсе незачем идти через мост, а надо вернуться на вокзал, закомпостировать литер до Москвы и уехать насовсем.

Все-таки он справился с минутной слабостью. Нужно было заставить себя перешагнуть через эту внезапную тоску, особенно острую потому, что она пришла после безудержного чувства счастья. Он снова закинул за спину вещмешок и ступил на мост. На мосту стояли мальчишки и, перегибаясь через перила, ловили рыбу. В бидончиках плескались окушки. Тут же инвалид на костылях продавал папиросы «Богатырь» по рублю за пару.

Школа показалась ему маленькой. Он не стал заходить туда — зачем? Там было пусто, да, наверно, и дверь заперта… Он обогнул ее и увидел учительский флигель. Во дворе пожилая женщина развешивала белье, он подошел к ней сзади:

— Скажите, пожалуйста…

Женщина обернулась — это была Анна Петровна.

— Господи, — тихо сказала она, — Володенька!

Она плакала, уткнувшись ему в грудь, а он гладил ее сильно поседевшие волосы, и у самого-в горле почему-то стало сухо. Он никогда не думал, что может так раскислиться. Эта седая, постаревшая женщина вернула ему то, к чему он шел, — встречу с детством.

В маленькой квартире, куда он вошел за ней, все было по-прежнему, годы ничего не изменили здесь. Та же мебель, те же картины, те же полки с книгами, те же часы с крылатоногим Меркурием. Он оглядывался, еще боясь спросить, и увидел то, что ему надо было увидеть: чертежная доска стояла возле окна, она могла принадлежать только Кире.

— А где Кира?

— В институте, скоро придет. Тебе надо помыться с дороги? Я сейчас чайник поставлю. Может, сначала чаю?

— С клубничным вареньем, — сказал он.

— Нету варенья, Володенька, — грустно улыбнулась Анна Петровна. — А ты, оказывается, помнишь…

— Помню, — кивнул он. — Значит, Кира учится?

— Кончает институт.

— А про моего отца вы что-нибудь знаете? — тихо спросил Силин.

Анна Петровна, вздрогнув, поглядела на него как бы сбоку.

— Ты не получил моего письма? — спросила она. — Еще тогда, в сорок первом…

Нет, качнул он головой, он не получал никаких писем. Мрачно он выслушал ее рассказ о том, что произошло с отцом и как Колька сидел вот здесь, а она писала в Москву, и Колька побежал на почту отправить письмо заказным, обязательно заказным, чтобы дошло наверняка. А оно, выходит, так и не дошло…

— А где Колька?

Анна Петровна обрадовалась, словно этот вопрос дал ей возможность перейти от печальных воспоминаний к хорошему. Да здесь Колька! Работает на заводе, — всю войну проработал! — живет в городе у одного знакомого, иногда забегает, особенно если ему удается раздобыть что-нибудь: консервы какие-нибудь или конфеты. Она-то ругает его всякий раз за эти приношения, но такой уж он есть — Колька. Всю войну понемножку, но помогал. Он ведь на казарменном положении был, без выходных, так что вырывался в неделю часа на два, на три. Посидит, поест чего-нибудь и уснет вот здесь, в кресле.

— У меня есть его адрес. Сейчас поищу.

Она начала рыться в ящике стола.

— А Роговы как?

— Плохо, — сказала она, не оборачиваясь. — Отец погиб еще в сорок первом… У нас налет был, это уже в сорок втором… Ты бы видел, как Липки горели! Я и поседела в ту ночь. Вот тогда вся семья и погибла, кроме Георгия — он ведь тоже на заводе работал.

— Значит, Гошка жив?

— Жив, да без руки. У него левую руку оторвало… Тоже забегает иногда. Секретарь горкома комсомола. Вот Колин адрес. А чайник-то так и забыла поставить!

— Не надо, Анна Петровна, — сказал он, поднимаясь. — Я пойду.

— Куда? — испугалась она.

— Повидаю Кольку, Георгия, загляну еще к вам — и в Москву. Надо начинать жить снова, и снова на пустом месте.

— Глупости, — строго сказала она, словно становясь прежней учительницей. — Ты домой вернулся, а не на пустое место.

— Домой! — усмехнулся он, кивнув за окно.

— Дом — это не только крыша над головой, Володя, — все так же строго перебила его Анна Петровна. — Это близкие люди. В Москве у тебя никого, а здесь Колька, Георгий, мы с Кирой — уже четверо. Я не понимала тебя тогда, когда ты уехал… Если ты уедешь сейчас, после всего того, что было… Знаешь, нам — всем четверым — оказалось, наверно, легче потому, что мы все-таки были вместе. Иначе могли бы и не выжить.

В это время вошла Кира.

Она вошла так тихо, что он не услышал ее шагов, и, только почувствовав присутствие третьего человека, обернулся. Кира стояла в дверях. Силин увидел, как она начала бледнеть, шагнул к ней и протянул руки, Кира так и повалилась на них. Он целовал ее, не стесняясь Анны Петровны, она не отвечала, будто не веря, что все это явь.

— Ну, — шутливо потряс ее за плечи Силин. — Чего же ты молчишь? Здравствуй.

— Здравствуй, — шепотом сказала она, медленно отстраняясь от Силина. — Это удивительно…

— Что удивительно?

— То, что я шла и думала о тебе, а ты уже здесь.

Потом они жадно разглядывали друг друга. Кира похорошела, у нее были пышные пепельные волосы, по-прежнему спокойное, доброе лицо смягчилось еще больше, но это уже было лицо взрослого человека, взрослой девушки. Незаметно для нее он охватил взглядом ее фигурку, ноги — стройные, высокие, с круглыми коленями, выглядывающими из-под коротенькой юбки. Та — и не та совсем. Анна Петровна все-таки пошла ставить чайник, они остались вдвоем.

— Господи, — сказала Кира, — какой ты огромный стал!

Она провела рукой по его груди, по орденам и медалям, потом рука скользнула вверх, ладонью она тронула его щеку — он вздрогнул, таким ласковым, таким нежным оказалось это прикосновение.

— Ты очень устал, наверно?

— Ничего, — сказал он. — Восемь дней ехал, отоспался, как сурок зимой.

— Я не о том. Вообще…

— Все мы вообще немного устали.

— Немного? — улыбнулась она. — Это, наверно, только я немного.

— Почему только ты?

— Все-таки дома и за маминой спиной…

Он подумал: как хорошо она говорит об этом, не скрывая правды. Конечно, ей было куда легче. Всю войну проучилась в институте. Ну, голодновато было, наверно, так через это прошли все. И то, что она всю войну была здесь, ходила в институт, стояла в очередях, а он два с половиной года воевал, обрело для Силина свой, особый смысл. Она была не только за маминой спиной, но и за его тоже.

— Ерунда, — тряхнул он головой. — Сейчас вся жизнь должна пойти иначе. Мне кажется, я горы готов свернуть.

Тут же он осекся. Ему показалось — расхвастался, хотя Очень, очень приятно было стоять перед Кирой со всеми своими тремя орденами и пятью медалями.

— Ну а ты-то как? Замуж не собираешься?

Она вспыхнула, он заметил это: ага, стало быть, почти угадал, что-то такое есть. Пылающая от смущения, Кира была особенно хороша. За последние годы ему редко удавалось видеть красивых и нормально одетых женщин. У него были другие женщины. Год он прожил с телефонисткой штаба полка, она погибла в Молдавии. Потом несколько случайных, мимолетных связей, не оставивших в нем ни радости, ни хотя бы приятных воспоминаний. Но, пожалуй, впервые за все эти годы он разговаривал с красивой девушкой, и ему стало грустно, что он угадал или почти угадал что-то такое, что было или есть у нее.

— Кто же он, твой принц? — не унимался Силин. Он пытался шутить, потому что шутка как бы приглушала эту грусть или, вернее, досаду, а может быть, и то и другое вместе.

— Не надо, Володя, — тихо и серьезно сказала Кира.

— Неприятные воспоминания? Разбитое сердце?

— Я прошу тебя…

— Ну, хорошо, — сказал Силин. — Не надо — так не надо. А в общем, все правильно. Я в тебя тоже, наверно, влюбился бы с ходу.

Он не замечал, что Анны Петровны долго нет.

— Ну и влюбись, — сказала Кира, поднимая глаза. Ее взгляд был спокоен.

Неожиданно Силин растерялся. Кира словно просила его об этом!

— Времени нет, — усмехнулся он, чтобы скрыть за шуткой эту непонятную растерянность. — Я же сюда просто так заехал, посмотреть, а потом снова в Москву…

Она не ответила, только отвела глаза. Силину показалось, что девушка, сидящая перед ним, ничуть не огорчилась от этого известия, ничуть не расстроилась — ну и хорошо! У нее, конечно, своя жизнь, в которую он не вхож, у него — своя.

Анна Петровна наконец-то принесла чайник, достала чистое полотенце, и он мылся на кухне под рукомойником с железной, грохочущей и протекающей пипочкой, и вдруг подумал, что тут некому починить этот рукомойник, а всего-то и дела — поставить резиновую прокладку.

У Анны Петровны была бутылка водки — он отказался выпить.

— А я выпью, — сказала Кира, беря бутылку. — Давай, мама, выпьем за него!

— Да у тебя даже маникюр! — сказал Силин, глядя на ее руки.

Кира налила водку в две стопки и подняла свою. Казалось, она не расслышала про маникюр. Она была где-то далеко-далеко отсюда, где-то в самой себе и слушала только себя.

— Я хочу, чтобы ты был очень счастливым, — сказала Кира. — Не просто потому, что ты заслужил это право, а потому, что все люди должны быть счастливы, и ты в том числе.

Она выпила водку и закашлялась, закрывая рот рукой, а потом торопливо начала есть. Силин улыбнулся: совсем не умеет пить, а туда же!

— Ну что ж, попробую быть счастливым, — сказал он. — А ты ешь, ешь, не то начнешь буянить. Ты какая во хмелю?

— Плаксивая, — сказала Кира. — Когда по радио передали о победе, я выпила две рюмки и целый день ревела. Мама, впрочем, тоже.

Силин кивнул. Женщины — что! Он видел, как мужчины плакали в этот день.

Вдруг он поймал себя на том, что ему не хочется уходить отсюда. Ему было спокойно и хорошо здесь, за накрытым столом, за чистой скатертью, рядом с красивой Кирой и какой-то удивительно уютной, доброй Анной Петровной, но все-таки надо было идти.

— Тебя проводить? — спросила Кира.

— Не надо, — сказал он. — Я еще вернусь. Если сегодня поезда нет, переночую у Кольки или Рогова, тогда забегу завтра.

— Все-таки решил ехать? — грустно сказала Анна Петровна. — Жаль. Значит, не убедила я тебя.

— Не убедили, — улыбнулся Силин. — Вот у меня в роте старшина был — так он кого хочешь мог уговорить. В госпиталь попадал — каждый день спирт пил: уговаривал сестричек… У него даже шутка такая была: «Попаду я после смерти в ад, это уж точно. А все равно товарища Вельзевула уговорю меня наверх отправить».

Кира еле заметно улыбалась — эта была улыбка скорее по обязанности, чем от рассказа о пройдошном старшине, однако она не сказала ничего о его желании непременно уехать в Москву, как бы внутренне соглашаясь с этим желанием. И снова Силин подумал, что ей, наверно, все равно, уедет он или останется.

— Так я пошел, — сказал он, поднимаясь.

Анна Петровна поднялась следом.

— Ночевать ты будешь у нас, Володя, — сказала она. — Мы будем ждать тебя вечером.

Это было сказано так, что он понял: не надо спорить или возражать, иначе можно просто обидеть Анну Петровну.

— Спасибо, — сказал он.


Он никуда не уехал. Рогов был похож на того старшину и сумел уговорить его. Или сама встреча с ним — в горкоме комсомола, на лестнице — была такой, что все, все вернулось, и ему подумалось: а на самом-то деле, куда это я? К кому это я?

Рогов спускался по лестнице, и Силин узнал его не сразу: сначала увидел пустой рукав, засунутый в карман пиджака, и только потом вгляделся в лицо.

— Можно вас, товарищ?

— Можно. Вы по какому вопросу?

— По вопросу борьбы с бюрократами, — сказал Силин. — Мы там, на фронте, кровь проливали, а здесь только и слышишь: «Вы по какому вопросу?»

Рогов удивленно поглядел на Силина, и наконец-то в его голове что-то сработало. Он сунул руку в карман и вытащил пачку папирос, тряхнул ее, одна папироска выскочила, он закусил мундштук зубами и вытащил из пачки.

— Это хорошо, что ты треплешься, — сказал он. — Значит, живой.

— Живой, как видишь.

— Обнимемся?

— Обнимемся.

Они коротко обнялись и отстранились друг от друга, словно устыдившись этого сантимента.

— Царапаный?

— Есть малость. А про тебя я уже все знаю, Гошка.

— Был у Анны Петровны?

— Да.

— Идем, — сказал Рогов. — Посидим у меня. Спички есть?

— Есть.

— А у меня кончились. Дай огоньку.

Разговор о Москве был уже потом, в неуютном кабинете Рогова, где стояли старые стулья, заваленный бумагами стол да портрет Сталина над столом — вот и все, что было здесь. Услышав о Москве, Рогов встал и начал ходить, сдвигая стулья к стене. Должно быть, у него только что было какое-то совещание, и все ушли, оставив стулья как попало.

— Ты член партии?

— Уже год.

— Это стаж! — сказал Рогов. — Но я хочу знать, какой ты большевик — настоящий или скороспелый? Мы тут задыхаемся, понимаешь? Наш механический прекратил выпуск военного оборудования, пришли заказы на воздуходувки для шахт, нагнетатели… Ребята возвращаются и, конечно, на предприятия — куда ж еще? На механическом нет комсорга ЦК, молодежь без глаза, без организатора. Ты ехал — видел, сколько надо строить? Ты вот о себе подумал — а о стране?

— Я о ней два с половиной года на фронте думал.

— И хватит, да? Чего ты молчишь?

— Думаю, когда ты жрал в последний раз. От тебя остались кожа да кости.

— Если уж тебе так меня жалко — помоги. Правда, обещаю, что и от тебя тоже скоро останутся кожа да кости.

— Так плохо? — спросил Силин.

— Трудно, — кивнул Рогов. — Кто сейчас на заводе работает? В основном женщины, а им пора другими делами заниматься… А приходит кто? Либо пацаны, которые подросли за войну, либо демобилизованные, которые станок в глаза не видели. Колька у нас уже в корифеях ходит, трех учеников взял, а сам моложе их лет на шесть или семь… Поубавилось-то у нас рабочего класса, все сызнова начинать надо.

Наконец он расставил по местам все стулья, но это его не успокоило. Он снова закурил и затягивался быстро, жадно, комкая мундштук папиросы. Вдруг он с яростью грохнул кулаком по столу.

— Война, будь она проклята!.. Люди приезжают — жить негде, снабжение, сам догадываешься, какое… По мясным талонам — американский яичный порошок. Осенью хоть на огородах чего-нибудь поспеет. Буханка хлеба на рынке — двести рублей, отдай и не греши. Я тут прихожу к Анне Петровне, она чуть не в слезах: купила у какого-то пиджачка банку тушенки, открыла, а там мокрый песок. Вот так и живем. В Москве, говорят, легче — столица все-таки.

Искоса он поглядел на Силина.

— Да-а, — протянул Силин. — Пейзажик ты нарисовал, прямо скажем… Значит, в Москве легче?

Рогов не ответил. Тогда Силин засмеялся, откинувшись на спинку стула и раскачивая его. Ну, насобачился, секретарь, ну, научился! Пламенный трибун! Черт с тобой, давай звони куда следует, говори с кем положено, что на тебя свалился готовенький комсорг ЦК. Утверждаться-то все равно придется в Москве, в ЦК комсомола, так что съезжу…

Рогов, казалось, даже не обрадовался. Словно он заранее знал, что именно так и должно быть. Он снял трубку, прижал ее плечом к уху и набрал номер. Силин не знал, кому он звонит и кто такой Игорь Иванович. «Сегодня в двадцать два?» — переспросил Игоря Ивановича Рогов и, положив трубку, устало провел ладонью по лицу.

— Сегодня в двадцать два к секретарю горкома партии, — сказал он.

— Скор же ты, — снова засмеялся Силин.

— Иначе нельзя, брат, — все так же устало сказал Рогов. — У нас теперь каждый час на счету. — Он помолчал и вдруг спросил, не глядя на Силина: — У тебя есть деньги?

— Хватает.

— Угостил бы старого друга ради встречи, что ли? У нас тут коммерческий ресторан открыли. Дорого, но зато без карточек. А я, понимаешь, совсем на мели.


Они сидели в ресторане, самом настоящем — с волосатыми пальмами в кадках и медвежьим чучелом у входа. До войны здесь тоже был ресторан, только тогда по вечерам на улице дежурили милиционеры на мотоциклах с колясками — на случай каких-нибудь пьяных происшествий. Теперь здесь было малолюдно и тихо. Официантка принесла листок бумажки, сверху от руки крупными буквами с завитушками было написано: «Меню», остальное тоже было написано от руки: бутерброды с колбасой, с сыром, с селедкой и яйцами, щи мясные, котлеты с макаронами, окунь жареный… Была в меню и водка, было и вино — портвейн, кагор и мадера — ни больше, ни меньше — мадера, и снова Силин вспомнил своего старшину. Откуда-то (это было уже в Венгрии) он раздобыл несколько бутылок мадеры и попался Силину под сильным хмельком. Силин устроил ему выволочку, старшина слушал, молчал, а потом, тоскливо глядя в сторону, сказал: «Зря вы так, товарищ старший лейтенант. Мне доктор велел именно мадеру пить».

И Силин вдруг подумал, что, сколько бы ни проходило лет, он всегда будет вспоминать войну и людей, с которыми она его свела, живых или погибших, плохих или хороших, злых или добрых — всяких. Там, в поезде, он думал, что война ушла от него навсегда. Она-то ушла, а вот он уже никуда не денется от нее.

Он заказал бутерброды, щи, котлеты и пиво.

— Где это тебя? — спросил он Рогова, кивнув на пустой рукав. — Ты на каком был?

— Ни на каком, — ответил Рогов.

— Погоди, — сказал Силин, — мне Анна Петровна говорила…

— Я не успел доехать, — поморщился Рогов. — Немцы налетели на эшелон, мы побежали… Когда меня стукнуло, я даже не сообразил, что ранен. Понимаешь, рядом люди корчились, я к ним… А один парень лежит и смеется. Я подумал — чокнулся со страха, а он смеется: «Отвоевался, отвоевался, теперь жить буду!» Больше ничего не помню. Очнулся уже в госпитале и без руки…

— А потом что?

Официантка принесла бутерброды и пиво, и Рогов ждал, пока она расставит все это на столе и уйдет, — очевидно, ему не хотелось говорить при ней.

— А что потом? Выписался, жить негде, пошел к Анне Петровне… Потом обратно, на завод, канцелярской крысой — учетчиком. Правая-то рука осталась, так что бумажки подписывать мог.

Значит, он жил у Анны Петровны? И, может быть… Силин не додумал. Не надо было думать об этом.

— Сейчас третий курс свалил, — продолжал Рогов. — Трудно, конечно, времени в обрез… Кирка помогает, конечно. И тебе поможет, если пойдешь в нашу техноложку.

Вон как — Кирка! И снова он отогнал неприятную мысль.

— Ты ешь, — сказал Силин. — Меня-то Анна Петровна недавно кормила, так что сыт. А сейчас где живешь?

— Комнату дали, — сказал, прожевывая бутерброд, Рогов. — Зайдешь — увидишь.

— Мне еще Кольку повидать надо.

Рогов кивнул. Он ел не жадно, но было видно — голоден здорово, и живется ему, конечно, туго, очень туго. Силин подумал, что они оба выглядят куда старше своих лет. Во всяком случае — Рогов. У него уже была седина на висках. Это в двадцать-то три!

— Если б ты знал, какой он, Колька, — сказал наконец Рогов.

Но Силин не слушал его. Он не смог побороть самого себя. Два человека как бы стояли сейчас рядом в его сознании: Рогов и Кира.

— Слушай, — сказал он Рогову. — А Кирка-то какая стала, а?

Он напрягся, ожидая, что ответит Рогов. Он даже мысленно поторапливал его: да глотай ты скорее свою колбасу!

Рогов хлебнул пива, он не спешил с ответом, и это еще больше укрепляло Силина в правильности своего предположения.

— По-моему, она всегда была такая.

— Ты говоришь так, потому что часто видишь ее. Я не видел ее шесть лет, и мне перемены заметней.

— Тебе, конечно, заметней.

Ответы были уклончивыми. Тогда Силин, сделав равнодушное лицо, спросил напрямик, впрочем тоже с наигранным равнодушием и как бы невзначай:

— Часом, ты с ней…

— А ты, часом, не дурак? — перебил его Рогов, резко отодвигая пивную кружку.

— Почему же? Что здесь плохого? Мне показалось, у нее кто-то есть.

— Есть, — сказал Рогов.

— Кто, если не секрет?

— Дурак, — уже уверенно сказал Рогов. — Какой тут секрет? Ты — вот кто! Все эти годы — ты! И она тоже дура набитая: ждать, верить, что ты вернешься, а ты вернулся и, как чеховские сестрички: в Москву, в Москву, в Москву! — Он говорил уже с яростью. — Она измучила меня, понимаешь? Она заставляла меня узнавать, куда надо писать, где искать тебя. За полсотни писем в разные места, вплоть до наркомата, я ручаюсь. А ты, конечно, приехал таким гусаром — еще бы!

Силин сидел оглушенный. Так было, когда поблизости разрывались снаряды, и глухота проходила медленно, обычные земные звуки продирались в него с трудом. Свою кружку пива он выпил залпом, и все равно во рту было сухо. То, что еще говорил Рогов, было уже неважно.

— Я сначала молчал, — говорил Рогов. — Понимаешь, это было… ну черт знает как это было, что она тебя так ждала. А потом спохватился. Погибнет же человек! Кого любит, кого ждет? Призрака? Я не виноват перед тобой, что начал ее уговаривать… Нет, не думай, я не о себе заботился — о ней. Короче, начал уговаривать не ждать. Осуждаешь?

— Нет, — тихо ответил Силин.

— Правильно, — кивнул Рогов. — И в конце концов уговорил.

— Как это уговорил?

— В нее, понимаешь, втрескался один доцент из института. Немолодой, за тридцать, вдовец, с лысинкой уже… Месяц назад Кирка прибегает ко мне сюда, в горком, — что делать, он ей руку, и сердце, и официальное предложение. А что я могу ответить?

— Что же ты ответил? — все еще играя равнодушного, спросил Силин.

— Пошел ты к черту! — сказал Рогов. — Что я ей ответил? Чтобы выходила замуж и рожала доцентиков, вот что.

Силин провел ладонями по лицу, раз, другой, третий. Ему надо было помолчать и подумать обо всем. «Ну и влюбись», — сказала Кира. Даже не сказала, а попросила об этом. Теперь-то он был уверен, что это было именно так. Рогов не мог ему врать. Это было бы просто чудовищной ложью, но все, что он только что сказал, никак не походило и на правду, кроме того что у нее есть лысенький доцент, уже предложивший руку и сердце.

Обед был доеден. Официантка, каким-то чутьем угадав, кто будет платить, положила перед Силиным счет: 184 рубля. Он протянул ей две сотни, официантка сунула их в карманчик передника и кокетливо улыбнулась: «Заходите еще».

— Мы еще успеем к Кольке, — сказал Рогов, вынимая большие часы.

— Завтра, — ответил Силин.

В нем все кипело. Если б не надо было идти к секретарю горкома партии, он бы сразу побежал туда, в школьный флигель. Кольку он успеет повидать завтра. Нет, Рогов не может врать. Не подлец же он! Больше всего на свете ему хотелось сейчас увидеть Киру. Сказать, что он никуда не поедет, останется здесь, и посмотреть, как она отнесется к этому. Тогда все встанет на свои места. «А может быть, ты спешишь? — спросил его какой-то осторожный, другой Силин. — Ну, красивая, ну, тебе там хорошо… А может быть, тебе хорошо потому, что много лет ты просто не видел нормального дома? В Москве — общежитие техникума, Саратов — школа младших лейтенантов, казарма, потом землянки, случайные ночлеги в пустых домах, смерть рядом сто раз на дню…» «За полсотни писем в разные места, вплоть до наркомата, я ручаюсь», — снова повторил тому Силину Рогов.

— Сейчас мы пойдем к Кольке, — упрямо ответил Рогов. — Нельзя обижать такого парня — понимаешь? Это здесь, недалеко. Ты слышишь?

— Слышу, — отозвался Силин. — После всего того, что ты мне сказал…

— Нет, — усмехнулся Рогов. — Ты действительно дурак. И этого дурака я потащу в горком: пожалуйста, ставьте на руководящую работу!


Силин открыл глаза. Над диваном, над ним висел ковер, большой, пестрый, — Кира купила его, выстояв почти годовую очередь, бегала отмечаться каждые-три месяца. На ковре, в свой черед, висели ружье и патронташ. Ружье было отличное — «зауэр — три кольца», и он точно помнил, когда оно оказалось у него: 6 августа того же сорок пятого года…

Поездка в Москву не состоялась — просто в ней не было надобности. Документы ушли в ЦК комсомола на утверждение, и у Силина оказалось достаточно времени, чтобы не спеша познакомиться с заводом. То, что он увидел, поначалу породило в нем уныние и мысль — не надо было соглашаться! Потом ее сменило почти озорное упрямство: ерунда, не то делал, и это сделаем! Надо было восстанавливать три разрушенных цеха; парторг ЦК на заводе объяснил Силину его главную задачу — поднять, воодушевить молодежь на трудовые свершения, и добавил, что тебе, парень, не привыкать — небось сколько раз поднимал своих солдат в атаку, так вот сейчас здесь то же самое, что и на войне, с той лишь разницей, что здесь никого не убивают. «Ты меня понял? Покруче, покруче бери, не бойся. Время такое, что распускаться никому нельзя». А ему самому как раз очень хотелось распуститься: все-таки здорово чувствовалась усталость.

Жить у Анны Петровны он отказался наотрез. Снял комнатку рядом с заводом, хозяева попались привередливые и условия поставили такие: уходить, как положено, утром, возвращаться не позже десяти, иначе просто не впустят. К себе никого не приглашать, это уж само собой. Он часто задерживался на заводе после десяти, и тогда приходилось ночевать либо в комитете комсомола на протертом кожаном диванчике, либо шагать к Рогову. В школьном флигельке он появлялся редко. Ему надо было выждать. Кира ничем не выдавала себя, — возможно, она уже смирилась с мыслью, что выйдет за доцента, зачем же в таком случае вламываться в чужую жизнь? Да и второй, очень осторожный голос говорил Силину: не спеши. Что за мальчишество: увидел красивую девчонку и обалдел. Это от радости жизни, от радости возвращения, когда все трын-трава.

В начале августа в городе начали продавать грибы. Их продавали возле магазинов, разложив кучками на расстеленных газетах, — белые, подосиновики, подберезовики с черными, плотными шляпками — здесь их звали обабками. У Силина защемило сердце, когда он увидел эти грибы. Он не ходил в лес с детства. Те леса, которые он видел последние годы, были наполнены не грибами, а табличками, оставленными саперами: «Мины». К черту, решил он. В первый же выходной поеду за грибами. Он зашел в отдел главного механика — там уже несколько дней работала Кира, — вызвал ее в коридор и предложил смотаться в Громыхаловский лес.

— У тебя найдется лишняя корзинка?

— Конечно, найдется.

— Тогда с утра на вокзале.

Он подумал: обрадовалась Кира или не обрадовалась, что завтра они поедут в лес? Она была спокойна, вот и все.

В тот утренний час в вагоне было немного народу. Ехали в основном грибники да ягодники. Напротив Киры и Силина сел пожилой мужчина в гимнастерке со споротыми погонами и тремя желтыми нашивками за ранения. Свое ружье он повесил на крюк, вещмешок закинул на полку и вышел покурить в тамбур. Силин тоже достал папиросы.

— Ты посиди, я сейчас.

Он стоял в тамбуре. Пригородный поезд тащился медленно, он прикинул — до Громыхалова придется ехать минут сорок, не меньше.

— Где воевал, парень?

— На Третьем Украинском.

— Нет, — качнул головой тот. — Я на Втором Белорусском. Солдат?

— Старший лейтенант.

— Ого! — сказал тот. — Скажи на милость! А я вот до сорока дожил, и всего-навсего сержант.

— Бывает, — хмыкнул Силин.

— А ты уже семьей успел обзавестись? — кивнул на дверь вагона сержант. — Красивая у тебя жена.

Силин не ответил — пусть думает, что жена. Ему было даже приятно, что он так думает. Сержант оказался человеком разговорчивым. Еще до того, как они вернулись, Силин узнал, что семьи у него нет — погибла, и что устроился сержант на торговую базу, потому как у базы есть жилье, и что его уже обхаживают две бабенки — одна кладовщица и одна бухгалтерша, обе вдовые — так ведь это понятно…

— Конечно, понятно, — сказал Силин. — Только ты не спеши с этим делом, сержант.

— Ишь ты, молодой, да рассудочный! — сказал сержант. — Да тебе-то что, тебе сейчас все просто…

Он сказал это с такой тоской, что Силину показалось — вот-вот заплачет человек. Истосковался, извелся, измучился одиночеством — сейчас сотни тысяч таких, не меньше. Они вернулись в вагон, и неожиданно для себя Силин спросил у Киры, как, должно быть, положено спрашивать молодому мужу:

— Соскучилась или не успела?

— Успела, — сказала Кира. — Даже ружье разглядела. Очень красивое.

— Трофей, — усмехнулся сержант. — Я-то и до войны охотился, тулка у меня была, двенадцатый калибр. А это на брошенной усадьбе нашел. Немного тяжеловато, но зато — красота!

Они поговорили о трофеях («Как же ты, старшой, без трофеев приехал?»); об охоте («Я был в заповеднике, где Геринг охотился, — ну, богатство, доложу я вам!»); о погоде («В России любая погода своя, а там в дождь зубы начинают болеть») — и поезд пришел в Громыхалово.

— Ни пуха ни пера, — сказала Кира сержанту. — Кажется, так положено?

Они пошли в другую сторону и через минуту уже забыли о своем попутчике. Впрочем, Силин, косясь на девушку, идущую рядом, подумал: «Жена?.. Как странно… А ведь тебе хочется, чтобы она была твоей женой».

Находя гриб, Кира вскрикивала. Грибов было много. В тот год их было навалом, и старухи на рынке качали головами: война кончилась, а эта примета уж непременно к войне, господи, спаси и помилуй.

Они одновременно увидели целое семейство белых, но ни Силин, ни Кира не бросились снимать грибы. Они смотрели друг на друга. Казалось, Кира чего-то ждала. Где-то далеко подряд, дуплетом, хлопнули выстрелы, и Силин опомнился первым.

— Сержант шурует, — сказал он. — Бери, твоя находка.

Кира не двинулась. Они стояли друг против друга, и Силин почувствовал, что сейчас что-то должно произойти.

— Ты позвал меня в лес за грибами? — спокойно спросила Кира.

— Да, разумеется. Отличная будет жареха. И посушить можно.

— Не надо, Володя, — сказала Кира. — Ты же все прекрасно знаешь… Знаешь ведь? Зачем же тогда все так…

…Лес и девушка в лесу. Ее лицо почти рядом. И снова ощущение, как во сне, когда летишь и чуть кружится голова. И еще — тишина, и пахнет прелым листом, хвоей, грибной плесенью — полузабытыми запахами детства, такими спокойными, что даже не верится, что они сохранились после такой войны. Но это ощущение продолжалось недолго; Силин смахнул с себя его колдовство. Будь что будет. Он мужик, а не тряпка. К чертовой матери лысенького доцента. Про Кирку — все правда; он видел, как она напряжена сейчас, и надо быть идиотом, чтобы искать в жизни что-то другое. Иначе будешь таким же одиноким, как этот сержант. Она тебя любит, какого же еще рожна… Силин протянул руку, и Кира положила на нее свою.

…Ее лицо почти рядом, тревожное и счастливое, и глаза закрыты. Потом они медленно, очень медленно открываются. В них можно утонуть. У нее мягкие губы, когда она легко дотрагивается до его губ.

— Ну вот и все, — говорит она.

Силин долго смотрит в небо, пробивающееся через желтеющую листву. Чувство покоя так сильно, что он невольно, по старому, выработанному годами недоверию к покою, прислушивается к лесной тишине.

— Ничего не все, Кирка. Это только самое начало, глупенькая.

И снова она касается его губами, и вдруг плачет, плачет — так неожиданно, так счастливо плачет, уткнув лицо ему в грудь, в старую гимнастерку, и охватывая его руками…


На станцию они вернулись уже к вечернему поезду. Еще издали Силин увидел сержанта, тот сидел согнувшись на обломке кирпичной стены, курил и глядел себе под ноги. Когда Силин окликнул его, сержант поднял голову.

— А, это ты, старшой! Я думал, вы уже давно уехали.

— Как успехи? — спросил Силин. Он кивнул на вещмешок. — Не продашь утятинки? Я слышал — ты два раза стрелял.

У сержанта было измученное лицо.

— По радио передавали — американцы на Японию какую-то атомную бомбу сбросили, — сказал он, показав пальцем на репродуктор, висящий на полуразрушенном здании станции.

— Ну и пусть, — сказал Силин. — Так как насчет утятинки, сержант?

— Нету утятины, старшой. На вот, возьми себе. Просто так.

Он взял ружье и протянул Силину.

— Да ты что, сержант?

— Возьми, старшой, — тихо сказал сержант. — Я по пустой консервной банке палил. Не могу я больше убивать…

Он сунул ему в руки свой «зауэр» и, закинув мешок за спину, ушел. Так, с ружьем и двумя корзинами, Силин и пришел в школьный флигелек.

Анна Петровна была дома и что-то шила, придвинув лампу. Кира вошла первой, и Анна Петровна, отложив шитье, потянулась к корзинам: ну, как у вас, какой улов? Кира остановила ее. Она взяла мать за плечи и повернула ее к Силину.

— Это мой муж, мама.

— Да, да, — сказала Анна Петровна, часто-часто кивая. — Да, да, конечно…

— Все будет хорошо, мама.

— Да, да, конечно, все будет хорошо… Вы, наверное, устали, я сейчас…

Она заметалась по комнате, хватая то ненужное ей шитье, то поправляя скатерть на столе, и вдруг кинулась к Силину. Маленькая, седая, она обняла его и, заглядывая снизу вверх в глаза, сбивчиво заговорила:

— Мальчик мой… Родной мой… Только будьте счастливы, слышишь? Только будьте счастливы…


Сейчас ее уже не было. Она умерла пять лет назад от инфаркта. За день до ее смерти Силин пришел в больницу, и она попросила Киру выйти. Силин сидел рядом с Анной Петровной, держа ее сухую руку в своей, и пытался не давать ей говорить, шутил, что после ее выздоровления они еще топнут ножкой как следует, но Анна Петровна даже не улыбалась его шуткам.

— Погоди, — сказала она. — Я не собираюсь умирать, но все может быть, Володя. Я хочу просить тебя только об одном — никогда не суди Киру строго. Она хороший, добрый человек, но разве она виновата, что я не давала ей ничего делать? Виновата я… — Ей трудно было говорить так много сразу. — Всю жизнь за моей, а потом и за твоей спиной… Я же знаю, вижу, что ты иногда бываешь недоволен Кирой… Ну да, разбросанная, несобранная, неумейка… Ты обещаешь мне не сердиться на нее?

— О чем вы говорите, Анна Петровна!

— Когда была я… — сказала она, и Силину стало страшно, что человек говорит о себе — «была». — Когда была я, все было иначе… Теперь вы останетесь вдвоем, и…

Она не могла больше говорить.

Назавтра она скончалась.

И вот тогда Силин действительно почувствовал, что, оставшись с женой вдвоем, он словно бы вступает в другую, более сложную и напряженную жизнь, чем была до сих пор, и что дом держался на Анне Петровне, и что сорокапятилетней женщине трудно, очень трудно учиться делать то, что так хорошо умела делать Анна Петровна…


Он услышал шорох ключа в двери, но не поднялся. Он лежал и слушал, как Кира снимает туфли, вешает плащ, потом что-то стукнуло — это она, наверно, положила на тумбочку сумку с продуктами. Сейчас она войдет сюда, ее домашние туфли здесь. Ему не хотелось вставать и нести эти туфли в прихожую.

— Ты не спишь? — спросила, входя, Кира. Он поглядел на нее даже с каким-то любопытством. Было невозможно сравнить ту Киру, которую он вспоминал только что, с этой сильно располневшей, в очках, которые, впрочем, очень шли ей, и с аккуратной парикмахерской прической вместо той, прежней пепельной копны. — А я была у Коли, просидели весь вечер. Алешка совсем не похож на себя, верно?

Он смотрел, как Кира движется по комнате, надевает туфли, начинает расстегивать кофточку, — и отвернулся. Он гнал от себя другой образ, который возник совсем некстати, и ему было неприятно, что этот другой образ появился именно тогда, когда вернулась Кира…

— Ты бы могла и позвонить хотя бы, — сказал он и тут же подумал: зачем я ворчу? Не позвонила — ну и хорошо, что не позвонила.

— Не сердись, — ласково сказала Кира. — Я не хотела тебе мешать.

Он мысленно усмехнулся: ее ласковость обезоруживает. А ведь и доброта может начать раздражать, если ее слишком много. Это все равно что кормить человека только одним шоколадом, а ему, между прочим, и хлеба с селедкой хочется…

7. ЗНАКОМЫЕ СТАРЫЕ И НОВЫЕ

Конечно же, ему очень хотелось работать на «волленберге», но отец отказал наотрез: квалификация не та, сразу не потянуть. Алексей не огорчился, отцу виднее, а потом убедился, что просьба о «волленберге» была чистым мальчишеством. Первые дни он работал скованно, даже, пожалуй, боязливо; это был страх запороть деталь, и его сменная выработка едва дотягивала до восьмидесяти, — смех один, да и только! — но ему было не до смеха. Он понимал, что это на первых порах, с отвычки, что все придет потом, после. Ему надо было еще два часа, чтобы дотянуть до ста, и он оставался в цехе после смены, благо сменщика у него пока не было. Тут приходилось просто стискивать зубы. Никто бы не осудил его за эти восемьдесят процентов в первые дни: люди же кругом, все понимают… Но даже в этой предполагаемой снисходительности Алексею чудилось что-то унизительное для него самого, и лучше было остаться после смены в опустевшем и непривычно тихом цехе.

Слева от него работал немолодой угрюмый человек, к которому даже не хотелось подходить. Справа — мужчина лет тридцати — тридцати двух — коренастый, с круглым, как блин, лицом, в маленьком беретике, бог весть как держащемся на затылке и тоже похожем на блин, пришлепнутый к голове. Про себя Алексей так сразу и окрестил своего соседа — Блин. Он подошел к нему первым. Все-таки надо было познакомиться. Здесь, в цехе, у него еще не было знакомых, кроме Глеба Савельева, да и тот работал на испытательном участке.

— Здорово, — сказал Алексей.

— Привет.

— Положено знать, кто сосед справа, кто слева.

— Ты что ж, с армии? — спросил Блин.

— Так точно.

— Нутрихин моя фамилия. Русский, образование среднее, судимостей не имею, языков не знаю, за рубежом не был.

— Я тоже, — сказал Алексей.

— Тогда держи пять, — сказал Блин, протягивая руку. — Ты по какому гонишь?

— По третьему, — ответил Алексей.

— Молодой еще, — снисходительно кивнул Блин. — Я по пятому. Думаешь, я не вижу, как ты ковыряешься? Ничего, это пройдет. Еще по сто двадцать будешь давать, как я, ну и коэффициентик выведут соответственно. Здесь ничего, хорошо заработать можно, ежели с умом.

Алексей понял сразу: оргнаборовец. Если с первых же слов о деньгах — значит, приехал за своим длинным рублем. Он не ошибся. Нутрихин действительно приехал с Украины. В этот день они пошли обедать вместе, и за обедом Нутрихин рассказал, что он женат, жена — с высшим образованием, устроилась здесь в вычислительный центр, а он сам учиться не собирается. Если всем учиться, кто же тогда будет работать? Но с женой у него полные лады, потому что не в образовании дело, он тоже не лыком шит. Ну, а уехали они потому, что хоть на три года, да отдельная квартира — раз, от прежних соседей надо отдохнуть, у них там, где они жили, в квартире шестнадцать душ, — обалдеть можно! — и обратно же — заработок здесь выше. Конечно, не как на КамАЗе, где, говорят, ребята по пятьсот — шестьсот рублей с ходу зашибают, но он не хочет рвать с пупка. У них на двоих выходит три с лишним сотни чистыми — на улице такие деньги не валяются.

— Да что ты все про деньги да про деньги, — усмехнулся Алексей. Ему уже не очень нравился новый знакомый.

— Нельзя? — с деланным испугом спросил Нутрихин. — Тогда уж извини меня, пожалуйста. В первый же выходной в музей сбегаю и еще на лекцию о международном положении.

— Артист, — сказал Алешка.

— А ты, стало быть, хиппуешь? — ответил Нутрихин. — Я читал — это хиппи не уважают деньги. А мы еще при социализме живем, у нас все по труду, да и штаны нужно приличные иметь. Я вот дубленку хочу купить — осуждаешь?

Алексей пожал плечами. Ну и покупай себе на здоровье. Но все-таки вещи хороши только тогда, когда они служат нам, а не мы им. Нутрихин поглядел на него с интересом.

— Тогда скажи, ради чего мы вкалываем? Ради одного только светлого будущего? Когда оно наступит, тебе понадобятся не радости жизни, а геморройные свечки и вечерние клизмы. Жить надо сейчас, брат! Может, ты еще по молодости этого не усекаешь. Женишься, перевалит тебе на четвертый десяток — всего захочется, попомни меня.

Алексей Понимал, что сейчас не надо лезть в спор. Тем более ничего нового Блин ему не сказал. Он умел здорово говорить, а все остальное было уже известно Алексею. Только другие выражались куда проще: живем один раз, бытие определяет сознание, ну и дальше все в таком же духе. Когда они возвращались из столовой в цех, Алексей все-таки не выдержал и сказал, что, в общем-то, это убогая житейская философия. Нутрихин хлопнул его по спине и рассмеялся:

— Ты мне нравишься. Я люблю, когда говорят, что думают. Сам такой.

— Ну-ну, — хмыкнул Алексей.

Он работал и думал, что Глеб Савельев чем-то напоминает этого Нутрихина. С Глебом он учился в школе в одном классе, потом вместе пошли на завод — дружба была старой. Алексею всегда нравилось в Глебе умение судить о разных вещах с ходу, и он еще не понимал, что это вовсе не умение, а та категоричность молодости, которой частенько не хватает самой что ни на есть обыкновенной рассудочности. И хотя Глеб всегда казался ему особенным человеком, вдруг он очутился рядом с этим Нутрихиным.

В эти первые дни, что Алексей работал на заводе, Глеб потащил его с собой — познакомиться с его девушкой, посидеть где-нибудь пару часов, потанцевать. Встреча была назначена ровно в семь, возле памятника народным ополченцам. Алексей пришел чуть раньше и, расхаживая возле памятника, заметил девушку: она стояла и временами с любопытством поглядывала на Алексея. Он остановился перед ней.

— Вы ждете Глеба, — сказал он.

— Глеба, — ответила она и протянула руку. — Надя. А вы Алексей, верно?

— Ну, наверно, об этом нетрудно догадаться, — сказал Алексей. — Мне другое странно. Почему вы ждете его, а не он вас? Ведь, кажется, полагается именно так?

— Что вы! — махнула рукой Надя. — Я уже ученая. Глеб точен, как хронометр. Вот увидите, он будет здесь ровно через две минуты. Мне даже кажется, что он нарочно стоит где-нибудь в подворотне и выжидает. А однажды я опоздала на десять минут, и его уже не было. Потом знаете что он мне сказал? «Если человек не уважает время, он не уважает жизнь». Ни больше ни меньше! Поэтому я и стараюсь уважать жизнь — прихожу на несколько минут раньше.

«Болтуха», — подумал Алексей. Впрочем, вполне симпатичная болтуха. Может быть, одета с нарочитой небрежностью: джинсы, замшевая курточка, сумка с ремнем на плече… Глеб сказал, что они женятся осенью.

— Что я вам говорила? — сказала Надя. — Вон он идет.

Они зашли в кафе, людное, шумное, и пришлось обождать, пока освободится столик. Глеб оглядывался с неудовольствием, ему здесь не нравилось.

— Осенью откроется наше заводское молодежное кафе, — сказал он. — Там хоть дышать можно будет. Выпьем сухого?

— Лучше пойдем, — сказала Надя.

«Молодчина, — подумал Алексей. — Заметила, что Глебу здесь не нравится, и поднялась. А Глебу только того и надо было. Ей-богу, молодчина! Это хорошо, что она так чувствует его настроение».

— Что будем делать? — уже на улице спросил Глеб.

— Ходить, — сказала она, беря Глеба и Алексея под руки. — Вы слишком мало бываете на свежем воздухе. Будем ходить и разговаривать. Устанем — посидим на скамейке.

— Хорошо, — согласился Глеб. — Будем ходить и разговаривать. Например, о месячном плане нашего цеха или о возможности полета человека к другим планетам. Ты как на этот счет, Алешка?

— Я за полеты, — сказал Алексей. — И за выполнение плана, конечно, тоже.

Надя засмеялась.

— Ну вот и хорошо, мальчики, повестка вечера утверждена единогласно.

Алексею было легко, он не чувствовал той скованности, которая всегда появлялась у него при знакомстве с девушками.

Итак, они просто гуляли в тот вечер. Улицы были многолюдными, толпа словно текла по ним. Из парка доносилась музыка, и они свернули в парк. Здесь было темней и уютней, и толпа здесь двигалась медленней. Парковые дорожки глушили шаги, но все-таки слышался непрекращающийся шелест. Шелест сотен ног, и музыка в отдалении, и смех, и тепло, разлитое в воздухе, — все это рождало ровное ощущение покоя. И никуда не надо спешить. Алексей поглядел на часы, Надя спросила:

— Вы торопитесь?

— Нет, — сказал он. — Сейчас двадцать ноль-ноль, а по-штатскому — восемь вечера. У нас на заставе начинается боевой расчет.

— «У нас», — хмыкнул Глеб. — Никак не можешь отвыкнуть?

— И не отвыкну, наверно, — сказал Алексей. — Мне застава по ночам снится.

— Она тебе по другому поводу снится, — сказал Глеб. Он уже знал о Лиде. Алексей рассказал ему о ней при первой же встрече.

— Нет, — качнул головой Алексей. — Ты этого просто не понимаешь. Наверно, в жизни каждого человека есть свои вехи, что ли. Для меня такой вехой была служба.

— Расскажите, — сказала Надя, чуть прижав руку Алексея к своему боку. Он осторожно отстранился. Да чего рассказывать? Шпионов он не ловил, а вот комариков покормил на славу. Серьезные там комарики! Или вот был у них на заставе один математик, так он вычислил, что за два года службы пограничник проходит четырнадцать тысяч шестьсот километров. Чудак был этот парень.

— Ну почему же чудак? — сказал Глеб. — Мы живем в век статистики, и вся наша жизнь измеряется математическими категориями. Просто мы не замечаем этого или не хотим замечать. Но от этого никуда не уйдешь.

— Какой ужас! — сказала Надя. — Вот мы гуляем, дышим кислородом, и в это время кто-то измеряет нас? Глебушка, ты говоришь ерунду.

— Я стараюсь не говорить ерунды, — наставительно сказал Глеб. — Я просто хочу, чтобы ты поняла простые истины. В определенное время по утрам нас поднимает будильник. Это уже некое измерение, верно? Мы должны вовремя быть на заводе, сделать положенное и тоже измеряемое цифрами дело — так ведь?

— Еще встреча с любимой ровно в семь, — в тон ему сказала Надя.

— Умница, — похвалил ее Глеб. — А иначе нельзя, дорогие мои. Если хочешь нормально жить, надо уметь точно расписать свою жизнь. Время необратимо. То, что ты не сделал сегодня, завтра будет уже из вчерашнего дня — значит, в жизни что-то потеряно навсегда.

— Посидим, — попросила Надя. — Я не могу слушать внимательно на ходу.

— Что вы! — шутливо отозвался Алексей. — Такие мысли следует выслушивать стоя и с непокрытой головой!

Глеб сердито поглядел на него. Легче всего отделываться шуточками, милый мой. Куда труднее построить свою собственную жизнь по принципу высшей целесообразности. Полная отдача себя — полная отдача себе.

— В виде зарплаты и премиальных? — с прежней шутливостью спросил Алексей. К его удивлению, Глеб согласно кивнул: да. Деньги тоже, между прочим, математическое измерение затраченного труда.

— Господи, — тоскливо сказала Надя. — Липы цветут, вечер-то какой…

— Погоди, Надюша, — перебил ее Глеб. Видимо, он здорово разошелся и не хотел, чтобы его останавливали.

Они сидели на скамейке, река была внизу, под ними; длинными колышущимися бородами в ней отражались огни, горевшие на том берегу. Ничего этого Глеб, конечно, не заметил. Алексей был не просто его старым школьным другом, он был новым слушателем, и Глебу словно доставляло удовольствие выкладывать ему свои мысли.

— Ты сказал, у каждого человека в жизни свои вехи — так? Очень неточное выражение. На вехах не застревают, по ним движутся, в этом вся разница. Ты был рабочим — веха, служил — веха, а потом ты вернулся к старой вехе. Регресс? Движение только тогда приемлемо, если оно движение вперед и вверх.

Алексей слушал его с прежним озорством, его так и подмывало еще и еще раз поддеть Глеба какой-нибудь шуткой. Ах, регресс? А я-то и не знал, что мне после службы должны сразу ученую степень присвоить!

— Вот-вот, — сказал Глеб. — Значит, в душе у тебя все-таки сидит стремление к ученой степени.

— Пока лежит, Глебушка.

Алексей вздохнул. Нет, шутками его не пробьешь. Он сейчас как глухарь на току.

— Ну так ты давай ближе к своей жизненной философии.

— Я ее уже наизусть знаю, — грустно сказала Надя. — Работа, учеба, накопление знаний. Потом переход незаметных количественных изменений в коренные качественные. Должность, степени, соответственное увеличение материальных благ. Правильно, Глебушка? Семья, основанная на трудовых принципах. Детей — двое, придется помучиться. Четкое представление, что от тебя требуют, с четким выполнением и требовательностью к другим. Все. Я повторяю это перед сном, как молитву.

— Да, — сказал Глеб. — Примерно так, только в чисто женском изложении. Что скажешь, старик?

— Белый воротничок, — сказал Алексей.

— Что? — не понял Глеб.

— Мне тебя жалко.

— Почему же? Ты против цели в жизни? Или моя позиция противоречит чему-нибудь?

Алексей пожал плечами. Конечно, ничему эта позиция не противоречит. Но она вызвала в нем пока еще глухой, пока неосознанный протест, будто на него натянули тесный пиджак и всюду начало давить и жать. Ему просто надо было подумать над услышанным, но Глеб торопил его:

— Что ж ты молчишь?

— Немного пахнет карьеризмом, — сказал Алексей.

— Только ханжа может осуждать карьеру, — быстро ответил Глеб. — Ханжа или неудачник. Иногда это один и тот же человек.

— Не считаю себя ни тем, ни другим.

— Мальчики, только не ссориться, — сказала Надя.

— Я знаю, — кивнул Глеб. — Просто ты еще плывешь по течению, Алешка. Это понятно. Вернулся, надо разобраться в жизни, что к чему. Потом ты все-таки поймешь меня. В современной жизни иначе нельзя. Неторопливое время дон-кихотов кончилось, старик. Отношения общества и личности строятся на взаимной выгоде, вот и подумай над этим…

В траве, неподалеку от дорожки, рос светлый, плоский мухомор, и Надя сбила его ногой. Глеб покосился на нее и оборвал себя.

— Зря, милая, — сказал он. — В природе тоже все целесообразно, между прочим.

— Перестань, пожалуйста, — тихо и тоскливо попросила Надя. — Когда я прихожу к тебе с работы, усталая, ты…

Она не договорила. Очевидно, то, что она хотела сказать, предназначалось лишь для одного Глеба.

Остаток вечера оказался пустым. Алексею уже не хотелось ни о чем разговаривать, и, должно быть, Надя очень точно угадала это его состояние. Она говорила, говорила без умолку, рассказывала какие-то истории про своих сослуживцев (она работала в трикотажной фирме «Луч»), и Алексей был благодарен ей за эту милую, ни к чему не обязывающую, а для него почти спасительную болтовню. В десять часов он попрощался с Глебом и Надей. Славная, в общем-то, девчонка, думал он на ходу. А интересно, когда Глеб целуется с ней, он считает, что это тоже подчинено каким-то математическим измерениям?

И вспомнилось еще: когда при первой же их встрече Алексей спросил Глеба, почему он перешел на испытательный участок, Глеб, чуть прищурившись и растягивая слова, ответил: «А ведь это, старик, когда-нибудь пригодится. Для диссертации, скажем, а?» Что ж, он уже перешел на третий курс, но, странное дело, Алексей ничуть не завидовал ему. Наоборот: то, что он два года отслужил на границе, словно давало ему некоторое преимущество перед Глебом. Просто есть вещи, которые не всякому дано узнать, а вот он узнал. Хотя бы те четырнадцать тысяч шестьсот километров…


Когда по проходу стремительно шел, как-то подпрыгивая, будто сдерживая себя, чтобы не побежать, Борис Семенович Коган, Алексей заранее знал, что у отца будут неприятности, большие или малые. Борис Семенович был заместителем начальника цеха по производству, у него была добродушная, в общем-то, кличка: ВВС, что расшифровывалось так: «Вирус, вырвавшийся на свободу» — и это вполне соответствовало его характеру. Сколько Алексей помнил его, он помнил шумящего, не терпящего никаких возражений Бориса Семеновича, и даже дома он оставался таким же. Алексею приходилось бывать у него дома — с сыном Бориса Семеновича, Эдькой, он тоже учился в одном классе.

Первая встреча с Борисом Семеновичем здесь, в цехе, была на ходу. Алексей окликнул его, когда Коган, припрыгивая, несся к отцу с пачкой каких-то бумаг. Коган не удивился, увидев Алексея, будто они виделись каждый день, сунул ему руку и крикнул:

— Все разговоры потом. Эдька в педагогическом, на литфаке — прибежище всех лоботрясов и местных гениев. Заходи!

И вприпрыжку помчался дальше.

Так что старые знакомые в цехе все-таки были. Новые же появлялись каждый день.

Он точил кольца. Работа была несложная, но все равно требующая внимания — глубину проточки приходилось мерить каждые три-четыре минуты, и он не заметил, как сзади него встала приемщица БТК. Только сняв со станка еще горячее кольцо, он увидел эту молодую женщину и недоуменно поглядел на нее.

— Любопытствуете? — спросил он.

— Вот именно, — ответила она, что-то отметив в своем блокнотике и отходя.

Алексей даже не успел разглядеть ее как следует. Высокая, светлые волосы выбиваются из-под косынки, в брюках, обручальное кольцо на правой руке — вот и все, что он заметил.

— Это кто? — спросил он Нутрихина. Тот махнул рукой:

— Нинка Водолажская, суровая особь! Может, после отпуска мягче станет, а вообще-то — Шлиссельбургская крепость.

— Что-то она не вовремя подкатила, — сказал Алексей, и Нутрихин усмехнулся во все свое блинообразное лицо. Как это «не вовремя»? Новые веяния — понимать надо! Цех за что борется? За бездефектное изготовление продукции и сдачу с первого предъявления — вот они, девчонки, и ходят, смотрят, по технологии ли работаешь, тот ли у тебя инструмент, чтоб без всякой самодеятельности. Так сказать, не только выявляют брак, но и предупреждают его, а ты — «не вовремя»! Он говорил это, поблескивая серебряными зубами, будто ему очень нравилось поучать новичка. Ну, а ежели что у тебя случится, с Нинкой лучше в спор не лезть — ни за что не уступит. Других можно как-то уговорить принять деталь сразу, с первого предъявления: поплакаться, что жена больна, теща помирает, — девчонки на такие штуки жалостливые и без премии не оставят. А Нинка… Он даже рукой махнул и почмокал полными губами: гроб, могила — три креста эта Нинка! Красивая баба, а он, Нутрихин, ее мужу не завидует, нет…

В тот же день Алексей встретил Водолажскую в комитете комсомола. Ему надо было встать на учет, и девчонка — технический секретарь, — приняв от него документы, сказала, что надо зайти к секретарю комитета Бешелеву. Такой у них заведен порядок — секретарь лично знакомится с каждым комсомольцем, поступающим на работу.

Зайти так зайти.

— Вы не ждите, — сказала девчонка. — Он там не один, но это все равно.

— Демократия, — сказал Алексей.

— А как же! — фыркнула девчонка.

Там, в кабинете, было двое. Он сразу узнал Водолажскую. Сейчас она была без косынки, в коричневом свитере с большим воротником; и она и Бешелев курили. Когда Алексей вошел и спросил: «Можно?» — Бешелев помахал рукой:

— Заходи, заходи. Ты по какому делу?

— Новенький, — сказал Алексей. — То есть не совсем новенький…

— Он после армии, — объяснила Бешелеву Водолажская. — Алексей Бочаров. Токарь, третий разряд, до службы работал у нас в шестом.

Бешелев слушал и кивал, и на какую-то секунду Алексей подумал, что они уже где-то встречались. В том, как смотрел на него Бешелев, было что-то очень знакомое, уже не раз виденное, и Алексей силился вспомнить это знакомое. Он даже не заметил, как точно рассказала о нем Водолажская. Но где он мог встречать Бешелева?

— Хорошо, — сказал Бешелев и махнул рукой на стул. — Ты садись, Бочаров. Нам тут еще по одному делу договорить надо.

Алексей почти не слушал, о чем они говорили. Какие-то цифры, какие-то проценты. Он разглядывал Бешелева и все пытался ухватить ускользающее воспоминание. Но нечто знакомое, поразившее его, ушло, пропало, и он голову мог дать на отсечение, что они виделись впервые. Алексей повернулся к остекленным полкам, на которых стояли кубки и фигурки спортсменов — должно быть, призы, полученные заводскими ребятами; модель комбайна, еще какие-то сувениры. «Меня больше всего волнует литейный, — доносился до него глуховатый, грудной голос Водолажской. — Несколько дней назад поступило литье — вот такие газовые раковины». Алексей обернулся и поглядел на Водолажскую с любопытством. Ему понравилось, как она говорила. А Бешелев слушал ее, чуть морщась и подперев голову рукой, словно у него болел зуб.

— У тебя все? — спросил он.

— Пока все.

— Я записал, будем разбираться. Теперь давай ты, Бочаров. Какие планы на будущее? Мысли, пожелания…

И снова Алексею показалось: нет, все-таки знакомы.

— План один — работать, — сказал он.

— Хорошо работать, — постучал карандашом о стол Бешелев. Он так и щупал глазами Алексея, словно испытывая его, будто хотел проникнуть взглядом в самую его суть. И вдруг Алексей улыбнулся — взгляд! Вот что его поразило и показалось знакомым. Точно так же смотрит обычно дядя Володя.

— Ему сейчас трудно, — сказала Водолажская. — Все-таки два года перерыв…

— Все ясно, — откинулся на спинку стула Бешелев и положил перед собой руки, похлопывая ими по столу. — Значит, так: осваивайся, входи в ритм, а потом Нина тебя возьмет в оборот. Нам такие, как ты, нужны. Договорились?

Опять протянутая рука и крепкое, даже многозначительное рукопожатие. И снова этот взгляд — чуть прищуренный, испытующий и тоже многозначительный: а что ты все-таки за человек? Что ты можешь? Чего от тебя ждать?


После смены Алексей сел в трамвай и поехал в педагогический институт. Этого дня он ждал долго, слишком долго — почти два месяца. Наконец ожидание стало нестерпимым. Лида не ответила на два его письма, — впрочем, думалось ему, так оно и должно быть. Он не обижался, не сердился на нее. Конечно, она не отвечала сознательно, расчет тут был простой: психанет, перестанет писать, а там, глядишь, и забудет, закрученный новой, городской жизнью. Так он думал за Лиду и улыбался оттого, что весь этот фокус ему понятен, как день ясный. А у самого на душе скребли кошки. То видение — девушка, стремительно идущая меж берез, в мелькании света, легкая, будто самим движением и солнечными лучами приподнятая над землей и потому не идущая, а летящая, — видение это не покидало его, и стоило вспомнить его, представить себе, как перехватывало горло.

По его расчетам, Лида должна была уже приехать. Вступительные экзамены начинаются с первого августа. Он не представлял, даже не пытался представить себе, как они встретятся и о чем будут говорить — лишь бы увидеть. И боже упаси чем-нибудь взволновать ее, это он решил уже по пути, в трамвае: у нее экзамены, она должна быть совершенно спокойна. Алексей стоял на задней площадке, стиснутый едущими, и не замечал ни этой давки, ни духоты. Хорошо, если бы она согласилась готовиться к экзаменам у него. Целый день дома никого нет. А вдруг не нашлось места в общежитии? Ему очень захотелось, чтобы в общежитии не нашлось места. Тогда он приведет Лиду к себе. Вот они поднимаются в лифте. Он открывает дверь и говорит: «Входи». Лида входит осторожно — для нее это пока чужой дом. «Кто там?» — спрашивает из кухни мать. «Это мы». Мать выходит, у нее руки перепачканы мукой, сегодня будут пироги. «Знакомься, мама, это Лида». Две женщины стоят друг перед другом. Что должна чувствовать мать? Этого он не знал, и здесь его мечтания обрывались. У них не было продолжения. Он снова возвращался в лифт, и все повторялось: он говорил: «Входи» — и мать спрашивала: «Кто там?» — «Знакомься, мама, это Лида». И заново переживал уже проигранную внутри себя сцену, словно наслаждаясь этим придуманным приходом Лиды в его дом.

Институт размещался в двух зданиях. К старому — кирпичному, некрасивому, ободранному корпусу — несколько лет назад пристроили другой, самый что ни на есть модерновый, и сочетание оказалось нелепым. Алексей не знал, куда ему идти — в старый или новый корпус. Пришлось спросить проходившего мимо очкарика, где вывешиваются списки допущенных к экзаменам. Очкарик снисходительно поглядел на него и ответил:

— Там. Вы твердо решили стать педагогом? Так вот, ребята дадут вам кличку — Оглобля. У них бедная фантазия. Лучше, если вы привыкнете к этой кличке с первого же курса. — И пошел дальше.

Действительно, списки были. Алексей быстро нашел список, начинающийся на «С», — фамилия Лиды была в нем первой: Савун Л. П. У него замерло, а потом начало колотиться о ребра сердце — ощущение было такое, будто он увидел не только фамилию, но и Лиду. Значит, пока все в порядке и она уже приехала. Алексею надо было немного постоять, успокоиться и подумать. Конечно, в приемной комиссии ему не скажут, где сейчас живет Лида. Ничем не мог помочь ему и Эдька Коган — с какой-то студенческой компанией он уехал «тарзанить» на Юг. Вестибюль пустовал, и спросить, где останавливаются абитуриенты, было не у кого.

Но нетерпение было слишком острым, чтобы он мог смириться и подождать еще два дня. Через два дня Лида будет сдавать письменный по литературе и ее наверняка можно разыскать здесь. Он не хотел ждать два дня. Ему нужно было увидеть Лиду сегодня. Она была здесь, где-то совсем рядом. Ну, а если хочешь сегодня, значит, надо преодолеть свою неловкость и все-таки пойти в приемную комиссию, другого выхода нет.

Все оказалось очень просто, он даже удивился этой простоте. «Приезжие живут во втором общежитии — Гоголя, двенадцать», — сказали ему, и он шел на Гоголя — это было недалеко — со странной уверенностью, что обязательно увидит Лиду. Он и сам бы не мог объяснить себе, откуда эта уверенность. И даже тогда, когда вахтерша попросила каких-то снующих вверх-вниз девчонок найти Лиду Савун и когда девчонки, куда-то исчезнув ненадолго, вернулись и сказали, что ее пока нет, куда-то ушла, — он только утвердился в этой уверенности. То, что придется ждать, не огорчило Алексея. Отсюда же, из вестибюля общежития, он позвонил домой и сказал, что сегодня задержится и чтоб его к ужину не ждали, вышел на улицу и начал ходить, стараясь все время видеть вход. Мало ли куда могла пойти Лида. Сидит в библиотеке или побежала в театр — в городе на гастролях «Современник», билетов, конечно, не сыскать днем с огнем, но может повезти и у кого-то окажется лишний… Или просто бродит по городу. Она ведь говорила ему когда-то: «Приеду и буду целый день ходить по городу». Ждать — больше ему ничего не оставалось. Но как раз именно это ожидание и оказалось самым трудным: ждать два месяца было куда легче.

Потом он так и не мог точно вспомнить, как все произошло. Он не узнал Лиду. По улице навстречу ему шла девушка, он равнодушно скользнул по ней взглядом, девушка остановилась и сказала:

— Алеша?

Тогда он словно бы очнулся, теплая волна окатила его и схлынула, он замер.

— Здравствуй, Алеша…

— Здравствуй, — еле выдавил он из себя. Он глядел на Лиду не отрываясь, жадно, стараясь увидеть ее всю, и снова возвращался взглядом к ее серым, широко раскрытым глазам. Он был как человек, который долго шел по жаре и наконец добрался до воды, добрался и начал пить торопливыми крупными глотками, словно боясь, что ему не хватит воды и он не успеет утолить измучившую его жажду.

— Все-таки ты приехала, — наконец-то смог сказать он.

— Идем, — сказала Лида, беря его под руку. — Здесь неудобно.

Он шел рядом с ней, и ему больше ничего не было нужно. Ни вопроса, ни упрека, почему не ответила на его письма. Он снова молчал — говорила Лида.

— Я хотела позвонить тебе, но закрутилась, завертелась, послезавтра первый экзамен — знаешь, как страшно… Будто с вышки головой в воду. Нас тут водили в бассейн, надо было пройти какую-то проверку, ну и заставили прыгнуть… А сегодня весь день проторчала в Публичке. У меня в голове уже все перепуталось — где Онегин, где Давыдов… Наверно, дадут одну тему по Шолохову, все девчонки так говорят…

Он слушал ее и не слышал. Ему было неважно, что она говорила. Было важно, что Лида — рядом, все остальное куда-то отступило и не имело для него ровным счетом никакого значения.


Из дому, с заставы, Лида уехала почти со скандалом. Мать сказала, что поедет с ней, тут все и началось. Сначала Лида уговаривала мать отказаться от этой затеи, доказывала, что она не маленькая и что мать будет ей только помехой, да и где жить в городе — в общежитие мать, конечно же, не пустят… Потом стала требовать, слово за слово — мать обвинила ее в черствости, ударилась в слезы… Короче говоря, расставание было трудным, и всю дорогу до города Лида корила себя за то, что так и не смогла успокоить мать, хотя и настояла на своем.

Все последние дни отец был молчалив и хмур. Временами он подходил к дочке и быстро, словно стесняясь чего-то, гладил ее по голове и так же быстро отходил. Конечно, она понимала, что происходит с родителями. Но ведь этот отъезд — вовсе не неожиданность для них, думала Лида. Они должны были привыкнуть к мысли, что я рано или поздно уеду. Самим было бы легче. Впрочем, когда заставский «козел» остановился возле их домика и отец взялся за чемодан, у Лиды перехватило дыхание. Только этого и не доставало сейчас — зареветь.

Лишь в машине она почувствовала, что радости в ней нет. Лесная дорога, знакомая до каждого кустика на обочине, показалась слишком длинной, и Лида мысленно торопила шофера. Ей хотелось поскорее добраться до станции и наконец-то сесть в поезд: это прощание с родными, с лесом, с дорогой было слишком трудным для нее. А ведь прежде думалось — все будет легко и просто: ну, уехала, и все, и — да здравствует новая жизнь!

В город она приехала вечером, оставила чемодан в камере хранения и вышла на привокзальную площадь.

Она словно окунулась в незнакомые звуки и запахи. Машины, людской поток, огни, улицы, дома, окна, за каждым из которых шла своя жизнь, — все это было плохо знакомо ей, и первым чувством оказалось одиночество. Никому не было никакого дела до девушки, стоявшей на ступеньках вокзала со спортивной сумкой, никто не замечал, как она оглядывается, словно не решаясь сойти с этих ступенек. Нет, ей не было страшно. Ей надо было хоть немного привыкнуть к увиденному, спросить у кого-нибудь, как добраться до института, и тогда все станет проще — появится какая-то цель, какая-то определенность. На секунду она пожалела о том, что мать не поехала с ней. Вдвоем все-таки было бы легче. Но тут же Лида рассердилась на себя: вот еще! Маленькую девочку приводят в институт за ручку — смех один! Она увидела милиционера, подошла к нему и через несколько минут уже ехала в троллейбусе, считая остановки, — ей надо было выходить на четвертой…

В институте уже никого не было, и Лида растерялась. Почему-то она думала, что здесь обязательно должен быть какой-нибудь дежурный, который примет от нее уведомление о том, что она допускается к экзаменам, и тут же выдаст направление в общежитие. Так должно было быть. Но так не было. Она несколько раз постучала в закрытую дверь — никто не отозвался.

Это даже интересно, сказала она себе. Все очень просто. Надо найти справочное бюро и взять адреса гостиниц. Не будет свободных коек в одной, поеду в другую. Где-нибудь да устроюсь на ночь. Нет, хорошо, что мама не поехала. Наверняка началась бы легкая паника, охи, ахи, а это даже здорово, что городская жизнь начинается с приключений… Она уговаривала себя так, хотя никаких приключений не было — просто неудача, иному человеку показавшаяся бы досадной, но ей обязательно, непременно надо было выдумать приключение. И действительно все оказалось просто: в первой же гостинице ей предложили обождать часа полтора-два — койки освободятся наверняка перед поездом на Москву…

Она сдала паспорт и сидела в просторном холле в мягком кресле, поставив сумку у ног. Ну, а если бы я не устроилась? — подумала Лида. Проходила бы ночь по городу? Или все-таки позвонила Алешке Бочарову — иного-то выхода не было бы, наверно… Нет, подумала она, все равно не позвонила бы. Незачем.

Она порылась в кармане куртки, вытащила несколько монет и взяла одну — двухкопеечную. Телефон-автомат был тут же, в холле. Сначала она должна была прочитать, что было написано на металлической табличке: «Опустите 2-копеечную монету… Услышав гудок, наберите номер…» Номер она помнила. Ей было интересно — подойдет к телефону Алешка или кто-нибудь другой. Она даже загадала: если подойдет Алешка — сдам экзамены, если нет — провалюсь. Трубку поднял Алешка, она сразу узнала его голос. «Алло, — сказал Алешка. — Я слушаю. Алло!» Лида повесила трубку. Ей было просто забавно услышать его голос два месяца спустя. Значит, не провалюсь…

Ей захотелось есть, и она вынула из сумки сверток с бутербродами и пирожками, которые мать все-таки настряпала на дорогу. Сидела и ела мамины пирожки и вспоминала те два письма, которые Алешка прислал ей. Всего два. Значит, она поступила правильно, что не ответила, иначе он завалил бы ее своими письмами, а так — обиделся, скорее всего, и не стал больше писать. Эти два письма были у нее с собой — она их сунула в какую-то книжку — и сейчас лежали в чемодане на вокзале, в камере хранения. Зачем надо было их везти с собой? Порвала бы и все. Но, наверно, она не порвала их только потому, что больше ей никогда и никто не писал…

Письмо первое

Лида!

Пишу тебе сразу, как немного освоился в городе. Можешь меня снова ругать, сколько хочешь, но даю честное слово, что все время мне не хватает тебя, хожу и думаю о тебе. Все, что я тебе написал раньше, — правда, хочешь ты того или нет. А от правды никуда не денешься. Если б я был каким-нибудь свистуном, тогда совсем другое дело. Тогда ты могла бы и не верить мне. Я же хочу сейчас одного: чтобы ты мне поверила. Все остальное придет потом, это я знаю точно. Пять лет ты будешь жить здесь, в городе, рядом со мной, и я сумею тебе доказать все. Очень жду, когда ты приедешь и, надеюсь, сразу же позвонишь мне, чтобы мы встретились…

О себе что же писать? Снова на заводе, снова работаю и учиться пока не собираюсь. Не потому, что не потяну, а просто хочу год пожить так, подумать о будущем, потому что человек должен точно определить самого себя. До сих пор я, в общем-то, жил, как-то не задумываясь о жизни. Все у меня шло как по писаному, — школа, потом служба. А у Толстого я прочитал на днях такие слова: «Пора перестать ждать неожиданных подарков от жизни, а самому делать жизнь». В двадцать с лишним лет это действительно пора.

Но с какой стороны я ни подбирался бы к своим раздумьям, в них всегда оказываешься ты. Наверно, я просто не представляю себе своего будущего без тебя…

Письмо второе

Лида!

Ты ничего не ответила на мое первое письмо. Впрочем, почему-то я так и думал, что ты не ответишь. Неужели ты так и не поняла, что я тебе сказал? Я могу повторять это тысячу раз! Очень тебя прошу сообщить, когда приедешь. Я тебя обязательно встречу, да и жить тебе, наверно, лучше будет у нас. Все-таки домашняя обстановка, а не общежитие, к которому ты не привыкла. Посоветуйся с родителями и соглашайся. Здесь у тебя будет моя комната, целый день дома никого не бывает, и ты сможешь нормально заниматься. Все книги, которые тебе понадобятся, я достану.

О себе писать особенно нечего. Работа есть работа. Конечно, с непривычки немного устаю, но это пройдет. Главное, я понемногу начинаю входить в жизнь и больше Думать о ней. Нас обычно обвиняют как раз в том, что мы живем легко, вернее, легковесно. В этом есть своя правда. Но есть и такие ребята, у которых все разложено по полочкам на много лет вперед и остается только выполнять свою программу. Я этого не понимаю. Что такое цель в жизни? Как-то вечером гулял со своим другом и он объяснял мне свою цель: добиться положения, материальных благ и т. д. Но ведь этого он хочет для себя, а не для того, чтобы отдавать себя другим, и мне это было непонятно. Конечно, в жизни можно добиться многого, а потом что? Растить брюшко, прогуливаться перед сном с собачкой и, когда звонят по делу в выходной, приказывать жене: «Скажи, что меня нет дома»? Как видишь, я начинаю думать. Нет, в моем будущем все должно быть не так. Как — я еще не знаю, но вместе с тобой (эти слова — «вместе с тобой» — были жирно подчеркнуты) мы сможем построить жизнь правильно…


Она не сразу заметила двух мужчин, которые спустились в холл и стояли, оглядываясь. Она не видела, как один из них кивнул на нее и тогда второй, медленно отвалившись от перил, пошел к ней, на ходу поправляя галстук. Соседнее кресло пустовало; мужчина сел, поддернув светлые брюки, и, вытащив пачку сигарет, спросил Лиду:

— Вы разрешите? Дым не помешает?

— Пожалуйста, — сказала она, пожав плечами. Она завернула оставшиеся пирожки и бутерброды и сунула сверток обратно в сумку. Мужчина в соседнем кресле курил, и краем глаза она заметила, что он смотрит на нее. Это было неприятно, и Лида отвернулась. Жаль, все книжки там, в чемодане. Впрочем, можно встать, подойти к киоску в другом конце холла и купить последний «Огонек».

— Домашние припасы? — спросил мужчина, кивнув на ее сумку.

— Да.

— Наверно, ждете, пока освободится номер? Да, худо у нас еще с гостиницами. Я всю страну объездил, слава богу, насмотрелся…

Лида повернулась и поглядела на него с любопытством. Ей было интересно, как это человек мог объездить всю страну. Только теперь она разглядела его: лет тридцать, в кожаном пиджаке. Пожилой, подумала она.

— Просто так ездите? — спросила она. — Ваша фамилия случайно не Пржевальский?

— Ого! — сказал мужчина. — Оказывается, у вас язычок!.. Нет, просто у меня такая колесная профессия. Я журналист, москвич. Вот и приходится мотаться по градам и весям.

Она только один раз видела живого журналиста — того, который приезжал на заставу и был счастлив, наловив окушков. Этот был ничуть не похож на того. Но почему-то Лиде даже не пришло в голову, что он может просто врать.

— О чем же вы пишете? — спросила Лида.

— Обо всем. О плавке, об урожае, о строительстве, об охране природы, о хороших и плохих людях… Жизнь набита темами, надо их только найти.

Он отогнул рукав кожаного пиджака и поглядел на часы, потом снова на Лиду.

— Послушайте, девушка, ждать вам, как я полагаю, еще долго. Вы уже сдали свои документы? — Она кивнула. — Так вот, есть деловое предложение. Я и мой товарищ — вон он стоит, очень известный ученый-физик, — мы приглашаем вас в ресторан. Ну, встали и топ-топ?

Он сам встал и, нагнувшись, взял Лиду под руку, словно пытаясь помочь ей подняться. Лида вырвала руку. Никуда она не пойдет. Журналист надулся: зачем же так обижать хороших людей? Он же не предложил ничего плохого! Посидеть час-полтора за столиком, потанцевать — там отличный оркестр — вот и все.

В Лиде словно бы сработал какой-то охранный инстинкт. Каким-то чутьем она уловила и фальшь в словах журналиста, и неясную, непонятную ей опасность, таившуюся там, впереди, если она согласится. Нет, она не пойдет никуда.

— Но ведь, честное слово, гораздо лучше скучать вместе, — настаивал журналист.

Вот тогда-то и подошел к ним второй, известный ученый-физик. Он был сильно под хмельком, это Лида увидела сразу.

— Наша провинциалочка рыпается? — спросил он.

— Погоди, — оборвал его журналист.

А Лиду начало трясти. Она испугалась по-настоящему: она вообще боялась пьяных. Двое незнакомых стояли перед ней, и уже в одном их присутствии чувствовалась угроза.

— Отойдите, пожалуйста, — сказала Лида.

— Брось, девочка, — сказал физик, беря ее уже не под руку, а за кисть руки. — Ты все сама отлично понимаешь.

Она снова вырвала руку, ей стало больно.

— Уходите! — уже громко сказала она.

Кто-то обернулся на ее голос, администраторша высунулась из своего окошка.

— Ладно, — сказал физик журналисту. — Идем. Тоже мне клейщик. Найдем что-нибудь интересней, и без шухера.

Они ушли, а Лиду продолжало трясти. Она сидела, вжавшись в кресло, как маленький загнанный зверек, и чувствовала себя такой одинокой и беззащитной, что в пору было разреветься, броситься на вокзал и уехать обратно, на заставу, где все было так просто, так понятно и спокойно. «Дура, — сказала она себе. — Думала о приключениях, вот и получила…»

На этом неприятности не кончились.

Утром она пошла в институт, ей выдали направление в общежитие, все шло хорошо, можно было бы забыть тот страх, который она испытала вчера. Но вечером того же дня в дверь комнаты постучали, и Лидина соседка крикнула: «Войдите».

Вошел парень — неприметный, невысокий и сразу смущенно отвернулся от лифчика, висевшего на спинке одной кровати.

— Мне нужна Савун, — сказал он.

— Я? — удивилась Лида.

— Это вы Савун? — спросил парень и, вытащив из кармана какую-то книжечку, раскрыл перед Лидой. — Я из милиции. Нам надо с вами поговорить. Вы сможете пройти сейчас со мной?

— Зачем? — спросила Лида, покосившись на соседку. — Говорите здесь. И вообще я не понимаю…

Парень улыбнулся, улыбка у него была славная. Нет, здесь не получится, надо все-таки пойти. Вы переодевайтесь, а я подожду в коридоре, покурю. Через несколько минут Лида уже шла с ним по улице. Парень объяснил — это совсем недалеко, и всего на полчаса от силы.

Он привел Лиду в комнату, где за столом сидел пожилой майор, и майор кивнул Лиде на стул перед собой, а парень сел в сторонке.

Сначала майор спросил Лиду — фамилия, имя-отчество, откуда и зачем приехала. Она отвечала, еще ничего ровным счетом не понимая. Потом майор обогнул стол и разложил перед ней штук пятнадцать фотографий, с которых глядели незнакомые мужчины, хмурые и веселые, молодые и пожилые.

— Пожалуйста, — сказал майор. — Только прошу вас — смотрите внимательно. Знаете ли вы кого-нибудь из них?

Лида нагнулась над снимками. Вот журналист, она узнала его сразу. Лицо физика она помнила плохо, тогда ею уже владел страх. Но все-таки она подняла один снимок и неуверенно сказала:

— Кажется, еще этот. Ученый-физик.

— Кто-кто? — насмешливо переспросил майор.

Потом Лида рассказала обо всем, что произошло вчера в холле гостиницы. Ей уже было ясно, что эти двое что-то натворили, иначе здесь не оказались бы их фотографии и ее не пригласили бы сюда.

— Вот и спасибо, — сказал майор. — Идите, готовьтесь к экзаменам, и — ни пуха ни пера. Можете даже мысленно послать меня к черту, как положено.

Он протянул ей руку, и Лида спросила:

— А как же вы меня так быстро нашли?

— Ну, — усмехнулся майор. — Дело техники.

— А эти двое… — начала было Лида и спохватилась: спрашивать об этом вроде бы неудобно. Но майор снова усмехнулся:

— Вы правильно сделали, что не пошли с ними, Лидия Петровна. Они такие же журналисты и физики, как я шах иранский. Только одна просьба к вам — не рассказывайте, пожалуйста, своим подружкам, о чем мы здесь говорили!


Она ничего не рассказала об этом и Алешке. Не рассказала и о том, что, когда шла из милиции в общежитие, ей очень хотелось снова позвонить ему, почувствовать, что она здесь, в Большом Городе, не одна, есть за кого спрятаться. Но все-таки не позвонила. Она думала; господи, в первый же день вот такое — двое незнакомых, приглашение в ресторан, ее крик там, в холле, потом вызов в милицию, — написать маме, она тут же умрет от страха или, во всяком случае, сразу же прикатит сюда! Конечно, она ни о чем не напишет домой.

Но сейчас она шла рядом с Алешкой успокоенная, ей не надо было никуда спешить и хорошо было идти просто так, отдыхая после целого дня, проведенного над книгами.

— Ну что ты все время молчишь?

— Я могу говорить только об одном, Лида, а ты не захочешь слушать.

— Я же просила тебя, Алеша…

— Да, я помню… Но я буду приходить сюда каждый вечер и…

— Не надо, Алеша, — попросила она. — Ни к чему. Я сама тебе позвоню, если… если мне надо будет тебя увидеть.

— Нет, — упрямо сказал он. — Я хочу видеть тебя каждый день. Неужели ты не можешь этого понять?

Он говорил мягко, но в последних словах Лиде почудился упрек. Что ж, ей все-таки была приятна эта настойчивость, но опять-таки в Лиде срабатывал некий охранный инстинкт, хотя Алешка был свой. Она понимала другое: его надо держать дальше.

— Не надо этого, Алеша. У меня… у меня совсем не твои взгляды на будущее. Смешной ты, честное слово! Не обижайся и иди. Я тебе позвоню.

Она повернулась и быстро пошла обратно. Она знала, что Алешка смотрит ей вслед, но оборачиваться нельзя. Незачем оборачиваться. Если обернешься, он подумает бог весть что и побежит ко мне. А я его совсем не люблю. Просто очень хороший парень, вот и все.


Даже эта короткая встреча с Лидой немного успокоила его. Ощущение, что она рядом и что ее можно увидеть в любой вечер, как бы материализовалось, и это уже само по себе несло успокоение. Но, подумав, он решил, что незачем ездить к Лиде каждый день, дергать ее — пусть сдает экзамены, я должен сдержать себя ради нее самой. Теперь все покажет время.

В эти дни ему работалось необыкновенно легко. Он был и здесь прав, рассчитывая на время. Ему уже не надо было оставаться после смены, чтобы «дотягивать» норму.

— А что я тебе говорил? — хлопал его по спине Нутрихин. — Руки сами работу вспомнили, это уж точно! Давай жми на четвертый разряд, а там и пятый не за горами. Как до пятого доберешься — женись. Это, брат ты мой, уже фирма — пятый разряд!

— Семейная жизнь противопоказана общественной работе, — отзывался Алексей.

Водолажская все-таки взяла его «в оборот», как распорядился тогда, в кабинете, Бешелев, В комитете комсомола она возглавляла сектор организации и проверки соревнования; Алексею предстояло заниматься только цеховыми делами. Разговор с Водолажской был коротким и на ходу — они вместе вышли из цеха, и Водолажская объяснила, что надо делать: завести тетрадку, слева — фамилии, посередине — взятые обязательства, справа — отметки о выполнении. Это раз. Во-вторых, квартальные отчеты. Хорошо бы не только цифры, но и коротенький анализ.

— Будет сделано, — сказал Алексей. — Тетрадка нужна в клеточку или линеечку?

— Мне казалось, ты серьезнее.

— Ну что ты! — засмеялся Алексей. — Я после работы как теленок на лугу.

— Это заметно. Но я тебя прошу…

— Да что ты волнуешься? Все усек. Фамилии слева, обязательства посередине, хорошо бы анализ. Не волнуйся, пожалуйста. Когда замужняя женщина волнуется по пустякам, у нее подгорают котлеты или ломается стиральная машина. Я тут домой поздно пришел, так мать ухитрилась борщ сжечь. Честное слово! Вся водичка выкипела, ну и… Три часа дверь открытой держали, проветривали.

— А ты не приходи поздно, — сказала Водолажская. — Мне на автобус.

Алексею тоже надо было на автобус, но он махнул рукой вдоль улицы и сказал, что пойдет пешком. Ему не хотелось ехать с Водолажской. Действительно, красивая женщина, мужики на нее оборачиваются, это он заметил. Но какая-то сухая, на шутку не идет, и словно на ней не шерстяная кофточка, а на все пуговицы застегнутый мундир. «Я думала, ты серьезный». Как будто любую работу нельзя делать весело. Нет уж, лучше идти одному пешком, чем ехать с ней в набитом битком автобусе. А заодно зайти в магазин канцелярских товаров и купить за полтинник клеенчатую тетрадь в клеточку.

Кто-то догнал его и взял под руку. Он повернулся — это был отец. Обычно он уходил с работы позже, и Алексей не ждал его.

— Тебя что, уволили? — удивился Алексей.

— Голова болит, решил кончить дела и пройтись. Гляжу, впереди башня шагает. Пригляделся — ты. Странно все-таки. Мать невысокая, я тоже, а ты в кого?

Он говорил переводя дыхание — должно быть, спешил, прежде чем нагнал Алексея. Но в этой его скороговорке Алексею чудилось что-то недосказанное. Он достаточно хорошо знал отца. Если он говорит, глядя в сторону, — значит, что-то не то.

— Ты никуда не спешишь?

— Никуда.

— Зайдем в парк, посидим, пивка выпьем?

— За твой счет или мой?

Его не покидало хорошее настроение. Конечно, у отца к нему какой-то серьезный разговор, это ясно. А ему не хотелось никаких серьезных разговоров. Летний день, теплынь, завтра выходной, он договорился с Глебом махнуть за город (втроем: третья — Надя), и серьезный разговор сегодня вроде бы совсем ни к чему.

— Вот что, — сказал отец, когда они зашли в павильон и взяли по кружке пива. — Я давно хотел поговорить с тобой, Алешка, но все как-то не удавалось…

Он мялся, будто подыскивая слова, и Алексей, стукнув своей кружкой о его, сказал:

— Давай сначала выпьем. А то ты сидишь, как на дипломатическом приеме.

— Что-то с тобой происходит, Алешка, — сказал отец, глядя в сторону. — Конечно, это твое личное дело — поделиться со мной или промолчать, но как-то нам с матерью неспокойно.

— Ты прав, — ответил Алексей. — Это мое личное дело.

— Жаль, — сказал отец. — Раньше у нас не было никаких секретов. Я даже немного гордился этим. Ну хорошо… Можешь ты ответить хотя бы на такой вопрос: то, что происходит с тобой, очень серьезно?

— Да.

— Понятно, — сказал Бочаров. Он все глядел в сторону, будто боясь встретиться взглядом с сыном, и Алексею передалась его тревога. — Я шел сегодня за тобой и Ниной и подумал…

— Мимо, батя! — усмехнулся Алексей. — Нина — мое высокое начальство и учит меня комсомольскому уму-разуму. К тому же — серьезная замужняя женщина. И прошу тебя — не надо меня ни о чем расспрашивать. Волноваться тоже не надо, все пойдет путем. Вы, наверно, еще не заметили, что я совсем вырос. Ну, а в таком возрасте всякие житейские бяки уже положены. И чем больше живешь, я полагаю, тем больше их будет. А?

— Да, в общем-то, так…

— А вы хотите закрыть меня собой? Чтоб никакой посторонний ветерок не дунул?

— И это так. Ты нам не чужой все-таки. — Он залпом выпил свое пиво. Видимо, ему не хотелось кончать этот разговор. Он еще надеялся, что Алексей хоть что-то скажет ему. — Возьмем еще по кружке?

— Возьмем, — сказал Алексей. — Хорошо холодненького.

Он принес еще две кружки.

— Знаешь, — сказал отец, — я бы сам не начинал этот разговор, но мать извелась. Надо же — борщ поджарила! Ну ладно, ну хорошо… У меня к тебе только одна просьба, Алешка: побереги мать.

Ко второй кружке он даже не прикоснулся. Встал и ушел, сутулясь, и, глядя на его спину, Алексей подумал, что отец уже не молод и, может быть, зря он ничего не рассказал родителям о Лиде — им было бы легче. Глебу рассказал, а им нет. Но как, каким чутьем они могли догадаться, что со мной что-то происходит?


Через несколько дней Алексею и Нутрихину дали точить «стаканы». Работа была легкая и, конечно, для Нутрихина невыгодная. На этих «стаканах» много не заработаешь, расценка на них была низкой. Нутрихин психанул, пошел к Бочарову и вернулся туча тучей.

— К черту, — сказал он. — Что я им, мальчишка, что ли?

Он еще долго кипятился, ворчал, но отказаться было нельзя — неприятностей не оберешься, в дисциплинарный день потянут к начальнику цеха, а там, глядишь, и премия улыбнется Пришлось точить «стаканы». Алексей только усмехался, поглядывая в его сторону: ничего, голубчик, ты и на этом деле не промахнешься — щелкаешь, как семечки.

К концу смены у него на стеллаже возле станка стояло двадцать шесть штук, у Алексея — восемнадцать. Водолажская подошла сначала к Алексею, проверила все «стаканы» штихмасом и поставила в наряде восьмерку. Все. Он мог идти домой.

— Тебя подождать? — спросил он Нутрихина.

— Я останусь, — сказал тот. — Еще штук десять выдам детишкам на молочишко.

На следующий день он дал тридцать пять «стаканов», еще через день — сорок. Больше двух норм! У входа в цех была вывешена «молния»: девчонки из цехкома расстарались, не пожалели ни бумаги, ни красок. Когда они шли на обед и проходили мимо «молнии», Нутрихин подмигнул Алексею:

— Как пишут в газетах — прочная рабочая слава. Так сказать, моральный стимул.

— А что? — спросил Алексей. — Должно быть, приятно.

— Приятно, брат, в бане мыться и еще — в ведомости расписываться. А если подумать, все это пшено, для начинающих.

— А ты никогда не мечтал клад найти? — серьезно спросил его Алексей. Нутрихин недоуменно поглядел на него: какой еще клад? — Ну, обыкновенный. Золотишко, бриллиантики…

— Опять ты за свое! — досадливо отмахнулся Нутрихин. — Тебе-то что: папа-мама, никаких забот-хлопот. И давай кончим говорить на эти темы. Я знаю, по цеху уже слушок пополз, что Нутрихин — рвач, работает во вторую смену, чтобы побольше зашибить, а разве то, что я делаю, государству не выгодно?

— Я хочу посмотреть, как ты это делаешь, — сказал Алексей.

— Вот еще! — фыркнул Нутрихин. — Будешь смотреть — сам норму не вытянешь.

Что ж, он был прав. И все-таки Алексей незаметно глядел на часы, когда сосед ставил на станок очередную заготовку. Его движения были точны и стремительны. Очевидно, он придумал что-то и поставил другой резец — да, наверно, в этом-то и было все дело. В технологии инструмент не был оговорен, стало быть, Нутрихин имел право придумать что-то свое. Значит, сегодня в столовой он просто темнил. Алексей усмехнулся: глупо. И снова незаметно глядел на часы, когда Нутрихин снимал со станка готовую деталь. Еще не догадка, смутное подобие догадки мелькнуло и исчезло. Он просто отогнал от себя мысль, которая самому себе показалась гадкой. Он выключил станок и подошел к Нутрихину.

Нет, резец был точно такой же, как и у него. Алексей глядел, как мягко течет стружка, — Нутрихин стоял рядом, вытирая руки, его лицо было спокойным, даже чуть насмешливым: пожалуйста, смотри, учись, мне не жалко.

— Не выходит, — сказал Алексей. — Я по времени засекал. Не выходит у тебя сорок. По времени ты почти две смены должен отстоять.

— Это ты в уме решал? — спросил Нутрихин. — А ты на бумажке попробуй. По Малинину и Буренину. Давай топай отсюда.

Он был уже не насмешлив, Нутрихин. Глаза у него сузились и стали злыми, и странно было видеть, как на круглом лице, возле губ, появились жесткие складки.

После смены он снова остался в цехе.

— Чего ты раздухарился? — спросил его Алексей. — Ну, если сам умеешь, не темни. Я тоже останусь.

— Если нечего делать — оставайся, — равнодушно ответил Нутрихин и, казалось, даже забыл о том, что Алексей стоит рядом. Но его равнодушие было наигранным, это Алексей почувствовал сразу. Он снова поглядел на часы. Потом вернулся к своему станку, достал из шкафчика тетрадку в клеточку, вырвал страницу и начал считать.

— Вот, — сказал он, протягивая листок Нутрихину. — По Малинину и Буренину.

Тот даже не взглянул в его сторону.

— Ты слышишь?

Нутрихин повернулся к нему резко, всем корпусом; глаза у него стали совсем щелочками.

— Слушай, ты! — сказал Нутрихин. — Тебе что, больше всех нужно, что ли?

— Ну а если нужно?

Теперь он был уверен в своей правоте. Ему даже подумалось: как все просто! Так просто, что сразу и не догадаешься. Конечно, он не работает две смены! Когда ему закрывают наряд, он ставит на станок уже принятые «стаканы» и «пропыливает» клеймо БТК — минутное дело, а потом, утром, сдает эти же «стаканы» по второму разу.

— Ладно, — сказал Нутрихин. — Сколько?

— Что сколько? — не понял Алексей.

— Сколько возьмешь?

Алексею захотелось крикнуть. Крикнуть и наотмашь ударить в это круглое лицо с колючими прищуренными глазами, а там будь что будет. Надо было сдержаться. У него от злости все похолодело внутри.

— Сам скажешь, или мне сказать? — спросил он.

— Да говори, сволочь, выдавай своих! — крикнул Нутрихин.

Но Алексей уже успокоился. Это произошло как-то сразу, будто крик Нутрихина вернул ему прежнее самообладание.

— И «молнию» сорви, — тихо сказал он.

8. СЧАСТЬЕ НИКОЛАЯ БОЧАРОВА

Если бы Николая Бочарова спросили, счастлив ли он в свои сорок пять лет, он ответил бы не задумываясь: да, счастлив. Но на следующий вопрос — в чем же его счастье? — он вряд ли смог бы ответить сразу. Просто он никогда не задумывался над этим. Семья — Вера и Алешка — сами по себе были счастьем. Работа, которая изматывала его иной раз так, что в пору было добраться до подушки, тоже была его счастьем. Уходя в отпуск, он отдыхал дней пять, неделю от силы, а потом начинал скучать по работе, по цеху и еле дотягивал до конца отпуска.

Он понимал, что должность начальника участка — предел, за который ему уже не переступить, но это ничуть не огорчало его. Он даже шутил насчет «последнего руководящего звена»: министр жмет на начальника главка, начальник главка на директора завода, директор завода на начальника цеха, начальник цеха на начальника участка — и все, и больше жать не на кого.

Правда, были еще мастера, но они не радовали его. Все, по сути дела, мальчишки, только-только из института, производства не нюхали, за ворота смотрят: отработать бы скорее свои три года и куда-нибудь в КБ или институт. Воспитатели из них, конечно, никакие. Когда он рассказал одному мастеру о том, что натворил Нутрихин, и спросил, что делать, — тот пожал плечами. Церемониться нечего: дать на всю катушку — и выговор, и премию снять, и тринадцатой зарплаты лишить в конце года и… Бочаров остановил его. Разумеется, вовсе незачем гладить Нутрихина по головке. Но его покоробило это «на всю катушку». Ведь проще простого «на всю катушку», да чтоб другим было неповадно впредь, а человек-то озлобится… Как бы там ни было, решительный разговор с Нутрихиным он мастеру не доверил, поговорил с ним сам и распорядился насчет вычетов и премии. И видел — ничего Нутрихин не понял и на Алешку будет теперь глядеть волком. Но один ли он такой! Этот хоть работает, деньгу гонит, а есть и «сачки», с которыми тоже возни по горло. Приходит какой-нибудь «сачок» и просит отпустить его: «Теща померла». — «Погоди, она же у тебя два месяца назад померла». — «Разве? Так то была не моя теща».

А людей не хватает, коэффициент сменности на станках самый низкий по заводу. Диспетчерская служба работает с перебоями и не добивается полной комплектации полуфабрикатом… Иной раз подводят технологи: они обязаны давать «осведомлюхи» — технологию по станкам на две-три недели, а на крупные станки до месяца, но можно по пальцам пересчитать, сколько раз было так, как требуется… И если кого-то подобрали на улице пьяным и отвезли в вытрезвитель, и если кто-то запорол деталь — «шприцуют» его, Бочарова, хотя он и деталь не порол, и в пьянке не участвовал!

И все-таки он считал себя человеком счастливым.

Может быть, потому, что он испытывал постоянное ощущение собственной нужности. Это ощущение было давним, с тех уже далеких четырнадцати лет, когда он пришел на завод учеником токаря и потом все четыре года войны точил корпуса мин. Это было нужно. И еще нужно было помогать Анне Петровне и Кире копать огород, без него они не справились бы. И нужно было, отработав смену, идти разбирать развалины после бомбежки. И нужно было делать еще десятки других дел, которые все вместе и назывались коротким словом — жизнь.

Особенно остро он испытал это ощущение собственной нужности год назад, когда совершенно неожиданно в заводском Доме культуры устроили его юбилей: тридцать лет на заводе. Тогда он даже немного растерялся — от цветов, от речей, от заметки в областной газете, которая называлась «Юбилей молодого человека», и от поцелуев. Особенно тронул его какой-то незнакомый парень из монтажного отдела, который сказал, что вот он монтирует машины по всей стране, а в каждой заложен и его, Бочарова, труд. Да, так оно и было, конечно, на самом деле. Просто он прежде не очень-то задумывался над тем, что в воздуходувках и компрессорах, которые увозят в Сибирь и Среднюю Азию, на Север и строящиеся заводы Юга, есть и его, бочаровская доля.

А потом уже дома (что греха таить) он хорошо выпил со старыми друзьями и сидел на диване в обнимку с Борькой Коганом, гладил его по лысине и вздыхал: а ведь какая шевелюра была! А помнишь, как начинали? Они начинали почти одновременно. Борька пришел на завод годом позже…

(Дома у Когана на специальной полочке лежал обломок кирпича с налипшими к нему серыми кусками цемента. Когда была бомбежка, они не могли выйти с завода, забились в щель, отрытую во дворе, а потом Борька ушел и вернулся с этим обломком разрушенной сапожной мастерской, где была и маленькая квартирка Коганов. Он поседел за этот день.)

С возвращением Алексея в доме появилась какая-то смутная, безотчетная тревога; разговор с сыном ничего не дал; часто Алексей исчезал на весь вечер, на ходу чмокнув отца и мать. «Не ждите, у меня ключ, ужин разогрею сам». Вера возвращалась с работы поздно — она заведовала секцией верхнего платья в центральном универмаге, и, если не передавали ничего интересного по телевидению, Бочаров шел встречать жену.

Он ждал ее в скверике напротив универмага, и всегда нетерпеливо, даже чуть волнуясь почему-то, и облегченно вздыхал, когда в больших стеклянных дверях показывалась тонкая фигурка Веры (как-то раз он встречал ее вместе с Коганом — просто тот пошел прогуляться, они столкнулись здесь, в скверике, и Коган, искоса наблюдая за Бочаровым, вдруг удивленно сказал: «Ты как влюбленный мальчишка на свидании»).

В этот день, вернее вечер, Бочаров пошел в скверик к универмагу. Вера вышла в начале десятого. Он поцеловал жену, взял ее под руку, и она тревожно спросила:

— Алешки снова нет дома?

— Ушел, — сказал Бочаров. — Если ты не очень устала, давай заглянем на полчаса к Борису.

— Зачем? — спросила она.

— Я больше не могу так, — признался Бочаров. — Видеть, что с парнем что-то происходит, и не знать, что именно… Может, Эдька знает? Нет, я понимаю, что это не очень-то прилично, — торопливо добавил он, — но с Эдькой он мог поделиться…

— Зайдем, — согласилась Вера. — Только…

— Что только?

— Я сегодня думала: зря мы с тобой так нервничаем. В конце концов, он уже совсем взрослый. Ну, может быть, любовь…

— Он два года в глаза не видел ни одной девушки!

— Есть почта. Там рядом было какое-то село…

— Любовь по почте? — усмехнулся Бочаров.

Вера улыбнулась и, повернув голову, поглядела на него.

— Ну, — сказала она, — любовь-то к людям приходит по-всякому.

Конечно, Вера права, думал он, и я зря так нервничаю. Но дело ведь даже не в том, есть любовь у Алешки или нет. Совсем не в том дело! И в любви человек должен как-то проявлять себя — иначе говоря, жить полной жизнью, о чем-то мечтать, чего-то добиваться… Алешка же совсем бездумен. Работа — и все. А потом вечерние отлучки. Не может человек отдавать свои восемь часов работе только ради того, чтобы получать зарплату.

Дверь им открыл Коган в расстегнутой пижаме, из-под которой виднелась густо покрытая волосами грудь, и Бочаров усмехнулся:

— Прикрой срамоту-то. Женщина все-таки…

— Ничего, — ответил Коган, — пусть видит, как должен выглядеть настоящий мужчина.

Он втащил их в комнату.

— Садитесь и сидите. Будем пить чай. И не спорить! А, собственно, чего вы приволоклись на ночь глядя?

— Так, — сказал Бочаров. — Соскучился без тебя.

Днем они здорово поругались. Коган принес задание на координатно-расточный станок, это была срочная работа для другого цеха, и Бочаров отказался ломать график. Коган кричал что-то насчет местнической ограниченности.

— Со мной не надо вертеть вола, — сказал Коган, верхом усаживаясь на стул. — Ну? Не теряй время, это единственное, что не возвращается.

— Твой Эдька дома? — спросил Бочаров.

— У него приятель и какая-то девица. В отличие от нас, нормальных людей, они, кажется, пьют сухое вино. Ты пришел к Эдьке? Сейчас я вытащу этого шалопая.

— Погоди, — остановил его Бочаров. — Неудобно все-таки, если он не один.

— Ерунда! — вскинулся Коган. — Идем. Все надо видеть своими глазами.

Он выволок за руку Бочарова в коридор, крикнул: «Эдик, к тебе!» — и толкнул дверь в соседнюю комнату. Там было трое, и Бочаров как бы сразу увидел всех: Эдик в кресле у окна, его гость и гостья на тахте.

— Здравствуйте, — смущенно сказал Бочаров. — Ты извини, можно тебя на минутку?

Он успел разглядеть и того парня, и девушку. Парень был красив, очень красив, и брови вразлет, и твердый подбородок, и даже трубка, которую он курил, неожиданно шла к этому молодому лицу. Девушка же показалась ему ничем не примечательной — разве что только большие, нет, пожалуй, огромные серые глаза, удивленно взглянувшие на него, — вот и все, что он мог вспомнить потом.

— Извините, — сказал гостям Эдька, поднимаясь и выходя в прихожую. Он тоже был удивлен: зачем вдруг понадобился отцовскому товарищу.

— Слушай, Эдька, — мучительно подбирая слова, сказал Бочаров, когда дверь была прикрыта, — я, собственно, к тебе зашел… Понимаешь, какая тут штука… Ты когда в последний раз видел Алешку?

— Алешку? — переспросил тот. — Позавчера. А что?

— Да тут вот… — он никак не мог сразу найти верный тон разговора. В том вопросе, который он собирался задать, ему мерещилось что-то стыдное. — Мы с матерью очень волнуемся за него. Он ничего не рассказывал о себе?.. Ну, не делился с тобой?..

Все это Бочаров говорил, стараясь не глядеть на Эдьку.

— Ничего. Так, про работу говорил, я его спросил, не собирается ли в институт, вот и все. Как-то у нас с ним и разговора-то не получилось.

— Где вы встретились?

— Случайно, возле института.

— Возле института? — механически переспросил Бочаров.

— Да что вы волнуетесь за него, дядя Коля? — фыркнул Эдька. — Он же самый железобетонный.

— Спасибо, — сказал Бочаров.

Коган уже тащил его на кухню пить чай, крикнул:

— Вера, тебе отдельное приглашение?

Вера вышла. И тут же в прихожую вышли гости Эдика. Он пытался их задержать, но парень, попыхивая трубкой, сказал:

— Нет, брат, пора. Лидочка еще маленькая, а детям самое время бай-бай.

И снова Бочаров увидел эти огромные глаза. Девушка смущенно улыбнулась, должно быть оттого, что этот парень назвал ее ребенком.

— До свидания, — сказала она всем.

Эдька вышел вслед за своими гостями.

Коган сердито прикрикнул на Бочаровых, — да пойдете ли вы, полуночники, чай пить? — и Бочаров протянул ему руку.

— Как-нибудь в другой раз. Действительно, уже поздно.

— Псих! — сказал Коган. — Совершенный псих. И ты, и Вера — два ненормальных психа! «Ах, с Алешенькой что-то происходит!» Да ни черта с вашим Алешенькой не происходит! Единственный нормальный человек в вашей семье, и не мешайте вы ему жить, два идиота! Не хотите чаю — валяйте, я буду ложиться. Курицы, вот вы кто!

Это он выкрикнул, когда Бочаровы уже вышли на лестничную площадку.

Как глупо! — думал Бочаров. Конечно, ни к чему было приходить сюда. Конечно, два психа, две курицы, Борька прав.

Внизу, на улице, Эдька стоял со своими друзьями. Когда Бочаровы вышли, все трое замолчали и разом повернулись к ним. И снова Бочаров на какую-то секунду задержался взглядом на глазах девушки: в сумерках они, казалось, были еще больше, чуть ли не в пол-лица. Он никогда не видел таких глаз…

И не заметил, что девушка разглядывает его и Веру с откровенным, неприкрытым, даже, пожалуй, жадным любопытством.


Самым удивительным оказалось то, что Алешка был дома, и стол накрыт — он ждал родителей к ужину. Как ни был раздосадован Бочаров, он не смог не рассмеяться, когда Алешка ворчливо спросил: «Где это вас носит так поздно?» Мать — та даже охнула, впрочем, тут же не без ехидства заметив, что этот вопрос последнее время чаще задается ему, Алешке.

Но в этот вечер Бочаров все-таки успокоился. Хорошо было сидеть вот так, втроем, всей семьей, вновь ощущая ее привычную прочность, хорошо было, что Алешка бегал на кухню за чайником, хорошо было, что он ждал и, видимо, волновался за пропавших родителей, — ей-богу, хорошо!

— Мы зашли к Коганам, — объяснил Бочаров. — Ты с Эдькой как? Встречаешься?

— Виделись, — уклончиво сказал Алешка.

— Вы же дружили все-таки.

— Теперь у каждого свое, — ответил Алешка. — Кстати, звонила тетя Кира.

Это «кстати», сказанное совсем некстати, было понятно Бочарову: просто Алешке хотелось резко перевести разговор. Так зачем звонила тетя Кира? Алешка пожал плечами: обычная вечерняя поверка — как мы да что мы. Мать сказала, собирая со стола посуду:

— Я обещала ей подобрать хорошее пальто, нам привезли английские, совсем забыла…

И пошла звонить Кире. Через раскрытую дверь был слышен ее голос: «Да, коричневые, реглан… Так ты забеги завтра… Прямо ко мне… А Владимиру Владимировичу ничего не надо? Ну, до завтра».

Алешка неожиданно спросил:

— Почему мать называет дядю Володю Владимиром Владимировичем?

Бочаров, уже уткнувшийся в «Неделю», ответил рассеянно, впрочем чуть помолчав, прежде чем ответить, — и от Алешки не скрылось, что рассеянность была наигранной.

— От большого уважения, должно быть.


В эту ночь все переменилось. Вера, страдавшая бессонницей, заснула почти сразу — снотворное помогло ей, — а Бочаров никак не мог заснуть. Он слышал, как похрапывает Алешка, — вот уж настоящий мужичок! — слышал, как по улице проходят поздние машины, как стучит дверца лифта — вернулись соседи; потом радостно тявкала их собачонка, встречая хозяев… Редкие ночные звуки не проходили мимо него, но и не мешали ему. Неожиданный Алешкин вопрос потянул за собой прошлое, ничуть не поблекшее с годами в его памяти.

Он мог только удивляться тому, как человеческая жизнь — в данном случае его собственная — подвержена случайностям, и порой счастливым. Должно быть, счастливым был тот день, двадцать два года назад, когда его кандидатуру выдвинули в народные заседатели…

Две недели он должен был провести в суде. В основном слушались дела о разводах, и это угнетало его. Одна за другой перед ним проходили несчастливые семьи, которые уже было не склеить, и все там было: слезы, упреки и злость, доходящая до ярости, до ненависти когда-то любивших друг друга людей. Этого он не мог понять. Ему было странно, дико само противоборство этих людей. Чаще всего причиной разводов была водка, выпивка с дружками, и Николай Бочаров содрогался, вспоминая старшего Силина.

Прошло несколько мелких уголовных дел. И снова он пытался разобраться, как это человек мог совершить кражу. Та история, когда сам он, науськанный и напуганный старшими, забрался на чердак силинского дома, не вспоминалась даже. Здесь первопричиной всех краж опять-таки была водка, стремление к выпивке — это как-то и что-то объясняло ему, но все равно вызывало в нем отвращение. Отвращение — и еще жалость. Он спорил с судьей относительно приговоров. Пожилая женщина, судья, не в пример ему много повидавшая на своем судейском веку в стенах этого скорбного и сурового дома, сказала ему в сердцах, не выдержав:

— Вы слишком добрый человек, Бочаров, и хорошо, что через неделю придет другой заседатель вместо вас. Но кроме вашей доброты, защищающей преступников, к счастью, есть еще доброта государственная — она защищает от преступников всех других людей.

И вот перед судом стояла девушка, совсем девчонка, тоненькая, бледная, неважно одетая и такая испуганная, будто за столом, возвышаясь над ней, сидели не судьи, а палачи, которые непременно вот сейчас, сию секунду должны убить, уничтожить ее. Она словно бы не понимала, что с ней происходит, и даже не с ней самой, а с каким-то другим человеком, который по ошибке или нелепой случайности носит ее имя и фамилию — Вера Комарова. На все вопросы она отвечала так, будто ей приходилось вспоминать, как произносится то или другое слово, но и те, которые она вспоминала, были односложными: «да», или «нет», или еще — «я не виновата», их она повторяла часто и невпопад.

Из материалов следствия явствовало, что Вера Игнатьевна Комарова, 1933 года рождения, член ВЛКСМ, совершала постоянные хищения в буфете столовой № 25. Общая сумма хищений составляла около двадцати тысяч рублей. Николай смотрел на эту девушку и снова пытался понять, как она могла…

— У меня есть вопрос, — сказал он. — Расскажите, как вы живете? Ну, родители, семья…

— Мама… — вспомнила очередное слово Вера. — В деревне.

— Вы помогаете ей?

— Она… мне…

— Где вы живете?

— Снимаю…

— Зачем вы приехали сюда из деревни?

— Учиться.

Каждое ее слово приходилось ждать долго. В конце концов Николай все-таки узнал, что в техникум Вера не попала, в деревню не вернулась, пошла по объявлению работать в столовую, и вот — суд.

— Как же вы принимали помощь от матери, если сами присвоили двадцать тысяч рублей? — спросил ее другой народный заседатель.

— Я не присваивала.

— Кто же тогда, по-вашему, присвоил?

— Не знаю.

Судья была мрачной. Один за другим пошли свидетели, и вот тогда Николай скорее почувствовал, чем понял, что здесь что-то не так. Свидетели — те же работники столовой — жались, мялись, что-то недоговаривали. Выступала заведующая столовой — красивая, хотя грузная, с циклопическими формами — и рассказывала, каким образом Вера совершала хищения. Он глядел на Веру: она сидела уставившись в пространство своими обезумевшими от ужаса глазами, и, казалось, не слышала ни одного слова, которое произносилось здесь.

Вдруг судья резко поднялась и объявила перерыв в заседании. Вместе с ней Николай прошел в совещательную комнату. Судья закурила, нервно чиркая и ломая спички.

— Ну, что вы думаете обо всем этом? — спросила она его и другого народного заседателя.

— Что-то здесь не так, — сказал Николай.

— Здесь все не так, — сердито сказала судья. — Следствие проведено наспех, нам передали не материал, а черт знает что. Она работает полгода, вот и прикиньте на бумажке, сколько же она должна была красть в день, — не получается. Ничего не получается. По-моему, девчонку просто подсунули под суд. Свалили на нее все грехи, а она слова не может пролепетать в свою защиту. Кстати, вы заметили, как одета эта заведующая столовой?

— Нет, — признался Николай. — Не заметил.

— Она еле втиснулась в старое платье, — усмехнулась судья. — Какое желание выглядеть беднее!

— Что же в таком случае делать?

— Вернуть на доследование, — пожала плечами судья. — Девчонка эта, Комарова, дала подписку о невыезде, она есть в деле… Не могла она, понимаете, физически не могла хапнуть столько за полгода!

Дело вернули, а Николай потерял покой. Два дня он ходил как помешанный — Вера Комарова, напуганная до полусмерти, не шла из головы. Он помнил ее адрес. Он не имел права делать этого, но на третий день не выдержал и поехал к ней.

Ему пришлось долго плутать по дворам, прежде чем он нашел узенькую и крутую, как корабельный трап, лесенку, на которой остро пахло кислой капустой и кошками. Дом был старый, и двери в нем тоже были старыми, облезшими, со множеством табличек и звонков. Лишь на той, которая была ему нужна, оказалась одна табличка и один звонок: «П. А. Чуфистов». Николай позвонил. Дверь открыли не сразу. Немолодая женщина глядела на него строго и подозрительно.

— Вы к кому?

— Здесь живет Вера Комарова?

— Нету дома.

— Я могу ее подождать?

— А вы кто будете?

— Я из суда. Мне надо поговорить с ней.

— Проходите. — посторонилась женщина. — Вот сюда проходите.

Он прошел в узенький, темный коридорчик, потом в комнату, заставленную мебелью, тесную и неуютную. Там сидел мужчина в меховой безрукавке и что-то писал. На секунду он вскинул на Николая глаза и снова уткнулся в бумаги.

— Садитесь. Она скоро придет.

— Как она чувствует себя?

— А вы что, доктор, что ли? Сами-то под судом небось не были, чего ж спрашивать.

Этот мужчина разговаривал с ним грубо, и Николай не понимал — почему? Пришлось сидеть и молчать. Но хозяин дома тут же нарушил молчание:

— Значит, говорите, из суда? Я-то сам прийти не могу на суд, безногий я, а протезы в ремонте — вот, написал тут, почитайте.

Он протянул Николаю листки бумаги. На первом в верхнем углу было написано: «…от кавалера 3-х степеней ордена Славы, члена партии с 1929 года П. А. Чуфистова».

— Читайте, читайте!

Это было не заявление. В письме Чуфистова каждое слово было как крик. Он писал о Вере, как может писать разве что только родной отец, защищающий от несправедливости своего ребенка. Он писал о ее доброте, о том, как она вошла в его семью и как помогала в трудные дни болезни — его и жены, — как берет в доме белье в стирку, за плату конечно, потому что девчонке и приодеться хочется, и сходить куда-нибудь, и в деревню гостинец послать к празднику. И какие там двадцать тысяч, когда у нее два платьишка да кофта шерстяная, зимой ходит в демисезоне, а обуви две пары, считая босоножки. Он, Чуфистов, бывший политработник, он знает людей, слава богу, всяких повидал, и утверждает, что девчонку оболгали, обвели вокруг пальца другие, настоящие ворюги, которые оказались в тени.

Письмо было адресовано в ЦК КПСС.

— Вы пока обождите с этим письмом, — сказал Николай. — Дело-то ведь возвращено на доследование.

— На доследование! — усмехнулся Чуфистов. — Будут они доследовать, как же! Честь мундира не захотят пачкать. Вы что, с луны свалились? Я-то уже послал одно письмо горпрокурору и одно комиссару милиции, и то не очень-то верю, что подействует. Нет уж, лучше сразу в ЦК, так-то оно будет верней.

В прихожей стукнула дверь — Николай обернулся на стук.

Вера вошла в комнату, и он сразу увидел, что девушка стала еще отрешеннее, чем была там, на суде. Она даже не заметила его!

— Ну что? — спросил Чуфистов.

— Спрашивали… — тихо сказала она.

Вера стояла, прислонившись к шкафу, будто ей трудно было стоять. Николай встал и пододвинул ей стул. Она не шевельнулась. Она и сейчас не заметила его.

— Вы не узнаете меня?

Она повернула голову, как слепые поворачиваются на звук голоса. Глаза у нее не были испуганными — они впрямь казались незрячими: ее взгляд был долгим.

— Нет, — сказала она.

— Я был там, на суде, Вера, — сказал Бочаров. — Ну, народным заседателем. Не вспомнили? Мне надо с вами поговорить. Я тоже не верю, что вы взяли те двадцать тысяч. Понимаете? Не верю.

— Я не брала.

— Да, но кто-то ведь взял? Как вы сами-то думаете, кто?

— Не знаю.

— Ты пойди с ней в ту комнату, — тихо сказал Чуфистов.

Николай тронул Веру за руку, и она пошла, словно с трудом оторвавшись от шкафа.

Только там, оказавшись в крохотной комнатке, единственным своим окном упирающейся в глухую стену противоположного дома, Вера опустилась на кровать — ноги уже не держали ее. Она сидела неподвижно, и Бочарову снова стало жаль ее — жаль до боли, до острого желания схватить ее за плечи, потрясти, стряхнуть с девушки этот испуг, растерянность и ощущение близкой и неотвратимой беды, — господи, да не виновата же она! Всем своим существом он уже знал, что она не виновата.

— Вера, — сказал он. — Вы должны…

— Я знаю, — сказала она, медленно сбрасывая туфли. Потом она легла. — Я немного посплю.

Он вышел. Разговаривать сейчас с ней, конечно, было бесполезно.

И завтра, и послезавтра, и на третий, и на десятый день Николай шел сюда, к Вере. Он не мог не приходить. Чем-то поразившая его девушка с ее бедой стала такой близкой ему, что не видеть ее становилось уже мукой. Он еле дожидался конца рабочего дня. Вера не работала, сидела дома и выходила лишь тогда, когда за ней приходили из ОБХСС. Он уговаривал ее выйти пройтись — наконец уговорил. Ей было все равно, куда идти: в парк — так в парк, в кино — так в кино, обедать — так обедать. И наконец мало-помалу она начала приходить в себя, поверив Николаю, что все будет хорошо.

Однажды он, зайдя, не застал ее дома. Чуфистов хохотнул:

— В парикмахерскую побежала, понимаешь? С чего бы это — в парикмахерскую, а? — Он посмеивался, разглядывая Николая добрыми темными цыганскими глазами. — Тут за ней утрепывали какие-то гаврики, было дело, и сюда приходили, а она запрется в комнате и молчит. А сегодня — в парикмахерскую, говорит, сходить надо.

Николай пил с Чуфистовым чай, и на душе у него было спокойно. В нем жила твердая вера в то, что все кончится, не может не кончиться добром — так оно и должно быть в нашей жизни. Чуфистов слушал его, покачивая головой, и вдруг сказал:

— А ведь ты счастливый, что можешь так думать. Я-то другие времена знавал, когда… — он не договорил. — По-моему, ты ничего парень, правильный, я бы с тобой в разведку пошел. И то, что ты сюда не просто так, от нечего делать, ходишь, я тоже знаю и понимаю. Так вот, Николай, — он даже выпрямился на стуле и стал торжественно-строгим, — так вот, Николай, по-моему, она — драгоценность, понял? Если не сбережешь…

Последние слова прозвучали как угроза.

В тот вечер Вера впервые за все время улыбнулась, и это было удивительно — ее бледное, измученное лицо с темными кругами у глаз внезапно преобразилось, стало ясным, а там, за плотно сдвинутыми губами, оказались красивые, ровные зубы. Улыбка ее была ослепительной, иного слова Бочаров не смог бы подобрать. Они шли по улице просто так, было тепло и людно. Николай сказал:

— Знаешь, на тебя все смотрят.

Вот тогда-то она и улыбнулась и поглядела на него долго и пристально, как бы благодаря за эти слова. Бочарову мучительно захотелось вот сейчас же, здесь, на людной улице, прижаться лицом к ее лицу.

— Верочка…

— Что?

Он остановился. Людской поток обтекал их.

— Верочка, что бы ни было… Понимаешь, что бы ни случилось…

— Идемте, Коля, — попросила она.

И вдруг ее словно прорвало. Казалось, все, что замерло в ее душе за это тяжелое время, сейчас выплескивалось сбивчиво и неудержимо.

— Вы сами не понимаете, что говорите. Кто я? Зачем вам я? Вы же не должны, не имели права прийти ко мне, верно? Мне кажется, я вас сто лет знаю, всю жизнь. Вы какой-то не настоящий, таких вообще нет. Не перебивайте… Меня все равно осудят, я знаю, а вы-то при чем? Вы для меня все сделали, что могли. Самое главное — поверили, что это не я брала те деньги.

— Не я один поверил.

— Вы! Вы особенно!..

Теперь уже остановилась она и, приподнявшись на цыпочки, поцеловала Николая в губы. Что ей было до людной улицы! Вера сделала то, что хотел сделать и побоялся сделать он, Бочаров.

— Вот. А теперь идите. Идите, Коля, не надо меня провожать.

Он не мог отпустить ее сейчас.

— Нет, — сказал Бочаров. — Никуда ты теперь без меня не пойдешь.

— Хорошо, — глухо сказала Вера. — Идемте к вам.

Он еще не понимал ее решимости, когда они пришли к нему, в его комнату в большой коммунальной квартире, и когда Вера, сбросив туфли, села на диван. Он боялся сесть рядом и обнять девушку. Побежал на кухню, поставил чайник. У него были какое-то печенье, колбаса, сыр — можно поужинать.

— Хочешь, я останусь у тебя? — так же глухо спросила Вера. — Я останусь. Мне все равно.

И если она сегодня впервые улыбнулась, то в этот вечер впервые и заплакала. Лежала на его диване, уткнувшись в валик, и плакала — бесконечно, беззвучно, только плечи тряслись мелко-мелко.

Николай не утешал, не успокаивал ее. Он только закутал одеялом ее высоко открытые ноги и сидел рядом, держа девушку за узенькие трясущиеся плечи. Теперь он понял, зачем она пришла сюда. Ей все равно! Вот дуреха! Его самого охватил озноб, и понадобилось усилие, чтобы преодолеть его. Сейчас рядом с ним билось беззащитное, сломленное существо, и он был за него в ответе, и, снова выскочив на кухню, где уже вовсю кипел чайник, Николай прислонился к дверному косяку, точно так же, как несколько дней назад прислонялась к шкафу обессиленная Вера.

Когда он вернулся, Вера уже не плакала. Она лежала, отвернувшись к стене и до подбородка натянув одеяло.

— Выпей чаю, — сказал Николай, стараясь говорить как можно спокойнее.

— Не хочу.

Он снова сел на краешек дивана.

— О чем ты думаешь?

— Ни о чем. Вернее, о том, что я сплю, потом проснусь, а тебя нет. Приснился.

— Никуда я теперь от тебя не денусь, — тихо сказал Николай. — Хочешь ты или не хочешь этого. Попробуй на самом деле уснуть.

Он видел, как Вера закрыла глаза. Он думал — притворяется, но Вера уснула сразу, будто провалилась в теплый омут. Он долго сидел рядом и глядел на нее, на ее спокойное во сне лицо, потом осторожно лег рядом, скинув только пиджак и ботинки. Вера даже не шевельнулась.

Проснулись они одновременно, уже утром, и это было непонятно, удивительно, счастливо — открыть глаза и прямо перед собой увидеть широко раскрытые глаза девушки, каких он еще никогда не видел, потому что в них были любовь, и покой, и радость — все, все было там…

Суд вела та же судья, только народные заседатели теперь были другие.


Чуфистов ошибся. ОБХСС провел на этот раз тщательное расследование. Говорили, что того следователя, который прежде вел это дело, сняли с партийным взысканием. Теперь по делу проходили трое во главе с заведующей столовой — той самой красивой и самоуверенной женщиной, но на этот раз она была похудевшей и сникшей. Судья оказалась права: эта троица пыталась свалить свои хищения на Веру, тем более что обмануть девчонку не представляло особенного труда. Теперь все они валили друг на друга, искали свое спасение, и это было омерзительно Николаю. Он сидел рядом с Верой, держал ее за руку, как ребенка, и вдруг поймал на себе взгляд судьи. Только взгляд — не ее обычный, строгий, даже суровый, а ласковый и добрый, и, смутившись, отпустил Верину руку.

Но потом все как-то разом перевернулось, и оказалось, что Вера, хотя она и копейкой не попользовалась из краденых денег, допустила преступную халатность, и за это придется отвечать. Судья опять была строгой и резкой, резкой до грубости, как казалось Бочарову, и у Веры снова было испуганное лицо. Год условно — гласил приговор. Тем же троим дали на всю катушку, и, конечно, с конфискацией. И она снова плакала, уткнувшись в грудь Чуфистову, который пришел на суд при всех своих орденах и медалях, — но на этот раз слезы были уже легкими…

Прямо из суда они пошли домой, к Вере. Чуфистов шел с ними, тяжело передвигая протезы. Конечно, можно было бы схватить такси, но он отказался. Ему хотелось пройтись, засиделся дома. Оказалось, он просто тянул время: его жена готовила праздничный обед. Чуфистов сам зашел в гастроном и взял две бутылки шампанского — кутить так кутить, тем более по такому поводу сам бог велел выпить. Николай заикнулся было насчет коньячку, и Чуфистов расхохотался: ай да положительный. Верно, давай валяй коньячку, песни петь будем! А деньги-то у тебя есть? У Николая были деньги. Тут же, в гастрономе, он купил бутылку самого дорогого, — и Чуфистов неодобрительно покосился на Бочарова: ишь разгулялся купчик! Но сам-то был доволен выше головы тем, что сегодня будет славная выпивка.

— Колюшка, — спросила Вера, — ты какой сыр любишь? Я возьму нам на ужин…


О том, что он женился, Бочаров сказал Силину на следующий день после загса и пригласил его с Кирой зайти познакомиться с женой, посидеть вечерок. Стол решено было накрыть уже у него.

— Кто же она? — спросил Силин. — Ты лихо ее прятал или…

— Никого я не прятал, — сказал Николай. — Так уж получилось.

— Что, из наших, из заводских?

— Нет.

Пришлось рассказать Силину всю историю с самого начала. Он рассказывал и не замечал, что Силин слушает его туча тучей.

— Ты что, спятил? — тихо и яростно спросил его Силин. — Жениться на уголовнице! Хоть бы помалкивал в тряпочку, если уж влип по собственной мягкотелости.

— О чем ты? — не понял Николай. — Я ж тебе все объяснил. Она не уголовница.

— У нее судимость.

— Ну и что?

— Если закрываешь дорогу себе, — сказал Силин, — уволь меня хотя бы даже от знакомства с нею.

Этот тяжкий разговор происходил в кабинете начальника цеха Силина. Владимир Силин получил цех недавно и, как всякий новый начальник, стал переворачивать работу на свой лад. Это требовало времени, Силин дневал и ночевал в цехе, и Николай на секунду подумал, что все сказанное им сейчас — от усталости, от раздражения. Лучше уйти и напомнить о приглашении ближе к вечеру.

— Значит, ты не хочешь…

— Нет. И слышать ничего не желаю. Все!

Николай грустно усмехнулся. Он знал, что нужно уйти — и не мог уйти.

— Может быть, ты вспомнишь, как одна женщина много лет назад поймала на чердаке воришку…

— Я прошу тебя — уйди, у меня много работы.

— Хорошо, — вздохнул Николай. — В конце концов, это твое личное дело.

Час спустя прибежала Кира — должно быть, Силин сообщил ей о женитьбе Николая. Она тормошила Николая, смеялась, поздравляла, спрашивала, как они устроились и не нужны ли деньги, — конечно, она сегодня обязательно придет.

— А надо ли? — глядя в сторону, спросил Бочаров.

— Не обращай на него внимания, — сказала Кира. — Разве ты его не знаешь? Все это ерунда. Главное, чтобы ты был счастлив.

Силин не пришел и тогда, когда Веру выписали из роддома. Были Кира и Чуфистовы. Полоса отчуждения, легшая между Бочаровым и Силиным после того разговора, не росла, оставалась такой же, но через нее не переступали ни Бочаров, ни Силин. Лишь три года спустя, когда Николай получил квартиру, Силин пришел на новоселье, и Вера, встретив его в дверях, сказала:

— Заходите, Владимир Владимирович.

…Теперь Бочаров вспоминал все это уже без прежней обиды, но думал, что Алешке вовсе незачем знать, почему мать называет его дядю Володю вот так — по имени-отчеству.

9. ОБЫКНОВЕННОЕ УТРО

С годами у Силина выработалась привычка — каждого, кто входил к нему в кабинет, встречать настороженно, подавляя в себе нетерпеливость и тревогу. И не мудрено: слишком много всякого было позади, чтобы не ожидать неприятностей в будущем, и ему казалось, что каждый идет к нему с очередной неприятностью. Даже сообщения Заостровцева — главного инженера и его первого заместителя — о каких-либо «узких местах», неизбежных на любом заводе, он воспринимал теперь не как обычное явление, а как чью-то недоработку, чей-то недосмотр и начинал яриться.

На этот раз Заостровцев вообще вывел его из себя. Все самоуговоры держаться с главным инженером спокойно и дружески пошли побоку.

С утра Заостровцев принес и положил перед ним толстую папку, и Силин, не дотрагиваясь до нее, спросил, что это.

— Все материалы по реконструкции термо-прессового цеха, Владимир Владимирович.

Значит, все-таки сделал! Значит, хочет настоять на своем! Разговор о необходимости реконструкции цеха был у них полгода назад, и Силин тогда оборвал своего главного инженера: не до того. А вот Заостровцев не послушался и сидит сейчас бледный, натянутый, с поджатыми губами, готовый к чему угодно — взрыву, выговору, упрекам. Нет уж, братец, хватит, я с тобой был вежлив! Силин встал и резко отодвинул папку в сторону, на самый край своего большого стола.

— Не понимаю, — сказал он. — У вас что, мало забот? Или это, — он кивнул на папку, — так, вечерние упражнения, вроде хобби? Мы же говорили с вами на эту тему, кажется?

— Говорили, — сухо ответил Заостровцев. — Но напрасно вы упрекаете меня в безделии, Владимир Владимирович. Реконструкция термо-прессового — необходимость, и вы сами прекрасно понимаете это.

Каждое слово Заостровцев произносил с каким-то скрипом, и этот скрип только добавлял Силину злости.

Но еще больше его злило то, что Заостровцев был прав. Термо-прессовый цех начали строить сразу же после войны, и Силин — в ту пору комсорг ЦК — возглавлял комсомольский штаб стройки. Ходил даже в школы, разговаривал со старшеклассниками, те работали на строительстве. Об этом почине писала «Комсомолка». За этот цех год спустя Силин получил «Знак Почета».

Но оборудование в цехе тогда поставили немецкое, полученное по репарациям, и бог знает, сколько оно уже отработало до этого. С современным его не сравнить. Да, Заостровцев должен, обязан заниматься новой техникой, и наверняка в этой толстой папке все расписано как по нотам. В этом Силин не сомневался. Заостровцев — человек знающий и точный, как часы, в этом ему не откажешь.

— Что ж, — круто остановился перед ним Силин. — Придется начать все сначала. Вы понимаете, надеюсь, что построить и пустить новый цех куда легче, чем реконструировать старый?

Заостровцев согласно кивнул.

— Можем мы сейчас пойти на это? Термо-прессовый дает около пятнадцати тысяч тонн поковок в год — так?

Заостровцев кивнул снова.

— Мы связаны обязательствами с заказчиками. Сход с печей у нас пока хороший и, я думаю, долго будет таким же… Остановить цех на реконструкцию — значит лишить заказчиков поставок. Нам это и не позволят, и не простят. Весной у меня был разговор с секретарем обкома. Он прямо сказал, чтобы мы не рассчитывали на металл со стороны. Что ж, самих себя оставить без металла прикажете?

— Я предлагаю реконструкцию в две очереди, — сказал Заостровцев. — Конечно, придется побегать по министерству, не без этого. Но без поковок мы не останемся.

— Ну, хватит, Виталий Евгеньевич, — перебил его Силин. — Если вам обязательно хочется бегать — бегайте в трусиках по утрам, сейчас это модно… У вас все?

Он снова пододвинул папку — на этот раз к Заостровцеву. Жест был короткий и решительный. Силин подумал, что потом, когда-нибудь он все-таки попросит у него эту папку, но сейчас о реконструкции не должно идти и речи.

Заостровцев взял папку и положил ее на колени. Лицо у него было по-прежнему спокойным и бледным — пожалуй, чересчур спокойным и слишком бледным, — но всем своим видом он словно бы говорил: хорошо, пусть будет так, я не желаю спорить с вами, тем более ссориться. И Силин сразу же успокоился, даже внутренне улыбнулся: все правильно. Заостровцев не дурак, понимает, что против меня подниматься бесполезно. Это было именно то, чего всегда хотелось Силину и чего он добивался от всех, с кем ему приходилось работать.

Но Заостровцев прав, и, если не заняться термо-прессовым, когда-нибудь цех может крупно подвести весь завод. Силина успокаивало лишь это «когда-нибудь». До этого еще далекого «когда-нибудь» вполне достаточно времени. Вот тогда и пригодится папка Заостровцева. Наверно, обо всем этом можно да и надо было бы сказать спокойней.

— И давайте раз навсегда договоримся на будущее, Виталий Евгеньевич, — уже мягче сказал он, — не занимайтесь самодеятельностью, пожалуйста. Действительно, у нас хватает неотложных дел, чтобы мы могли позволить себе роскошь, заглядывать в неопределенное будущее.

Заостровцев промолчал. Ну вот и хорошо, что промолчал. Силин поймал себя на том, что ему захотелось похлопать главного инженера по плечу: молодец, паинька…

А Заостровцев, который действительно решил не спорить с директором (в конце концов, Силин все равно настоит на своем!), сидел и думал: «Неужели он не понимает, что, если не заняться термо-прессовым, когда-нибудь цех может подвести весь завод? Или его успокаивает это далекое «когда-нибудь»? Нет, конечно, дело не в этом…»

Заостровцев знал Силина давно и не раз убеждался, что тот умеет работать не просто много, а напористо, с размахом. Так было всегда, и вдруг что-то начало в Силине меняться. Заостровцев не сразу заметил эту перемену.

«То, что директор озабочен планом, — это понятно, — думал Заостровцев. — План идет туго, и для Силина это совершенно непривычное положение. Боится пошатнуться? План, только план, все остальное потом… Сейчас он сможет взлететь лишь с выпуском турбины. Тогда он снова будет на коне. Я плохо рассчитал и пришел не вовремя».

— А теперь, как говорили древние, вернемся к нашим баранам, — сказал Силин, садясь за свой стол. — Что с двигателем? Вы не забыли?

Он знал, что Заостровцев ничего не забывает. Недели две назад Силин распорядился найти двигатель для разгонно-балансировочной установки. Тот, который у них был, не годился, а без такого двигателя невозможно провести испытания турбины. Меж тем время поджимало, еще недели две — и будет просто зарез.

Заостровцев холодно поглядел на него через толстые стекла очков и ответил так же холодно: двигатели есть на заводе электрооборудования в… (он назвал город). Он уже звонил туда, разговаривал со своим коллегой, главным инженером. Да, у них эта продукция не имянниковая, стало быть вполне можно провести через отдел материально-технического снабжения министерства фондовый наряд и получить двигатель.

— Когда? — усмехнулся Силин. — До испытаний осталось всего ничего, а если я пошлю в Москву даже самого Бревдо, пройдет месяц. — Он опять начал раздражаться. — Не слишком ли поздно вы сообщили мне о негодности нашего двигателя, Виталий Евгеньевич?

— Месяц — вполне допустимый срок, — сухо сказал Заостровцев и поджал губы.

Ничего, словно бы хотел сказать он, ты давай чехвость меня, я как-нибудь переживу. Силина же бесило то, что вот еще одно узкое место, а винить и наказывать некого. Месяц! Он не мог и двух недель дать, а Заостровцев с олимпийским спокойствием говорит — месяц! Хорошо еще, выяснил, где есть эти двигатели, все остальное уже не дело главного инженера — вернее, его дело, но тут надо браться самому, потому что месяц Заостровцева обернется месяцем нервотрепки.

Когда Заостровцев ушел, он сразу же записал на листке бумаги параметры двигателя, название города и, нажав кнопку, сказал в микрофон: «Бревдо ко мне». Сейчас Серафима Константиновна вызовет Бревдо, и все будет сделано. Бревдо — человек, для которого не существует невозможного.

Как и Серафима Константиновна, Бревдо был тоже его открытием, его находкой.

Он уже не помнил, откуда к нему приехал «толкач» — толстячок, открывающий в улыбке золотые зубы. И не знал, как тот изловчился окрутить, обвести, взять штурмом этот непробиваемый дот — Серафиму Константиновну, да так, что она сразу же провела Бревдо к нему в кабине!. Силин слушал его и не слышал. Его поразило, что простой «толкач» пришел сразу к нему, минуя отделы и заместителей.

— Погодите, — оборвал его тогда Силин. — У вас там, в вашей местной столице, — что? Дворец, особняк, квартира на весь этаж?

— Две комнаты в коммунальной, — улыбнулся золотым ртом Бревдо.

— Вы умеете работать, — кивнул Силин, который еще три минуты назад думал, как он разнесет Серафиму за то, что она впустила к нему этого «толкача». — Литье вы получите. Но подумайте вот над чем: вы мне нужны. Даю отдельную квартиру. Все остальное зависит от вас.

— А как же родные пенаты, земля предков? — спросил Бревдо.

— Перенести землю предков сюда не в моих силах. Можете жить в родных коммунальных пенатах.

Он сказал это так, будто уже утратил всяческий интерес к Бревдо. Даже не глядел в его сторону, но знал, чувствовал, что тот клюнет, обязательно клюнет, — и не ошибся: два месяца спустя Бревдо — этот толстячок-бодрячок — уже работал у него в отделе комплектации и снабжения.

Бревдо вкатился в его кабинет, семеня короткими ножками, весь благодушие, весь радостный, попахивающий одеколоном, и Силин невольно улыбнулся, хотя у него еще не прошла злость на главного инженера. Бревдо не мог не вызывать улыбку. Даже сама его фамилия казалось Силину смешной: будто кто-то страдающий насморком произнес слово «бревно», да так оно и стало фамилией.

— Садитесь, Бревдо, — сказал Силин, протягивая ему через стол листок бумаги с адресом. — Выезжайте завтра. На все про все даю пять дней.

— Считая выходные? — спросил Бревдо. С директором он держался свободно и спокойно, и даже во время делового разговора мог пошутить. Силину это нравилось не всегда, по настроению. Сейчас у него было плохое настроение, и он оборвал Бревдо. Пять дней — и все! Бревдо умел угадывать состояние начальства, улыбку с его лица словно ветром сдуло.

— Понятно, Владимир Владимирович. Но…

— Я не люблю, когда говорят «но», Бревдо. Вы едете не в Москву, а прямо на завод. Вы знаете, что надо делать и как надо делать, не мне вас учить. Конечно, необходимые деньги мы не будем переводить через швейцарский банк.

Бревдо встал, аккуратно спрягал бумажку в карман и, попрощавшись, посеменил к выходу. Уже не улыбаясь, Силин поглядел на его спину, какую-то бабью, с покатыми плечами, и подумал, что операция с двигателем, которую он должен провернуть, — незаконна, хотя расчет будет произведен через банк по всем правилам. И это не первая операция такого рода, но пока все обходилось. А как быть иначе? Ждать месяцами? Ведь он, Силин, не персидские ковры для себя добывает и не чешский хрусталь. Все для завода, для дела. И если уж он вынужден поступать так, то не от хорошей жизни и не по своей вине — так его вынуждают обстоятельства.

Он поглядел на календарь, там было записано: «11.30 — Бешелев». Зачем комсомольскому секретарю понадобилось к директору? Вчера он встретил Бешелева в коридоре, и тот, чуть волнуясь, попросил принять его. Сейчас было уже без двадцати двенадцать, и Силин спросил в микрофон:

— Бешелев здесь?

— Здесь, Владимир Владимирович, — ответила Серафима Константиновна.

Силин не испытывал ревности к комсомольскому секретарю, хотя несколько раз и думал, встречаясь с ним, что нет, не таким, не таким должен быть комсомольский вожак. Эта мысль появлялась от сравнения. Он невольно сравнивал Бешелева с собой — тем Силиным, который пришел сюда в сорок пятом. Сейчас он разглядывал этого худощавого, с пепельными волосами, излишне строгого парня (напускает небось строгость-то!), его ослепительно белую рубашку, хороший костюм (а я-то был в гимнастерке со споротыми погонами!).

— Что у вас? — спросил Силин, мучительно стараясь вспомнить имя Бешелева.

Тот протянул папку. Опять папка! Опять какой-нибудь прожект! И опять Силин, не раскрывая папку, спросил, что там.

— Готовимся к новому году, Владимир Владимирович, — ответил Бешелев. — Думаем, прикидываем… Вот примерные обязательства комсомольцев по всем цехам.

Силин не спешил раскрыть папку — он все разглядывал, все ощупывал глазами этого молодого человека и неожиданно заметил, что тот отвечает ему таким же изучающим, цепким взглядом. Это было не только неожиданно, но и забавно.

— Ну, — сказал Силин, — а Губенко вы познакомили с вашими соображениями?

— Нет, — качнул головой Бешелев.

— Почему же?

Очевидно, Бешелев был готов к этому вопросу, потому что ответил сразу, не задумываясь:

— С ним я всегда советуюсь по политическим вопросам, а это — вопрос экономический.

— У вас какое образование? — спросил Силин.

— Техникум. Три курса института.

Вот теперь он немного растерялся, Бешелев! Должно быть, его огорошил этот вопрос, заданный вроде бы совсем некстати. У него даже брови приподнялись, и лицо вдруг стало по-детски растерянным.

— А кто сказал, что политика есть концентрированное выражение экономики?

Бешелев облегченно улыбнулся. Ну, это-то он знает — Ленин! И все-таки, снова улыбнулся он, пожалуй, он не ошибся, попросив директора познакомиться с планом комитета комсомола.

Силин раскрыл папку. Нет, этот парень, в общем-то, нравился ему. Конечно, к Губенко он не пошел, быть может, по каким-то другим причинам, да бог с ним, — Силину стало даже приятно, что Бешелев пришел именно сюда.

Он пробегал взглядом цифры, привычно и быстро схватывая самую суть, почти бессознательно отбрасывая то, что ему мешало сосредоточиться на главном, и, перевернув последнюю страницу, откинулся на спинку кресла.

— Конечно, это коллективный труд? — спросил Силин.

— Да, разумеется. План составлен по материалам цеховых организаций.

— Вы этим планом довольны?

— А что? — тревожно спросил Бешелев. — Там что-нибудь не так?

— Вы не ответили на мой вопрос.

Он видел: Бешелев лихорадочно думает, вспоминает каждую страницу, пытается найти что-то такое, что ускользнуло от его взгляда, — и не может. Силину стало жаль его. Зря мучает парня.

— Наверно, какие-нибудь упущения там есть, — не очень твердо сказал Бешелев, — но ведь это только проект плана. Сто раз можно подработать.

— Ничего не надо подрабатывать, — сказал Силин, захлопывая и возвращая папку. — Только покажите секретарю парткома.

Пора было поглядеть ежедневную сводку по цехам, ее уже должны были принести. Он протянул Бешелеву руку — рукопожатие было дружеским, ободряющим. Но Бешелев не знал, что директор нашел в этом плане одну ошибку, — нашел и ничего не сказал, потому что его эта ошибка в какой-то мере устраивала. И потом, думал Силин, когда Бешелев уже ушел, а Серафима Константиновна, как всегда, с торжественной деловитостью положила перед ним диспетчерскую сводку, — и потом Бешелев еще не поймет, какая разница между производственной деятельностью и деятельностью в соревновании. Пусть комсомольцы перевыполняют плановые задания, хватит и этого! Он вспомнил растерянный вопрос Бешелева: «Там что-нибудь не так?» — и усмехнулся. Наверно, Бешелев еще не проходил этого в своем институте и просто не знает, что соревнование оценивается только по сверхплановому росту производительности или качества. А такой труд планировать невозможно…

Нет, в общем-то, деловой парень комсомольский секретарь. И ко мне тянется, это-то я понял сразу. Надо будет подробно расспросить о нем Губенко. И еще — рассказать Губенко о плане реконструкции термического цеха. Губенко не поддержит план, ему-то я быстро докажу, что сейчас это невозможно. Впрочем, вряд ли даже потребуется его поддержка: Заостровцев положит свой план в какой-нибудь дальний ящик, вот и все.

Силин был спокоен. Сводка оказалась более или менее благополучной. Только у Нечаева на втором участке задерживается пусконаладочный период, и тут ничего пока не поделаешь — не хватает рабочих. Жми на Нечаева не жми, он ничего не может изменить, стало быть опять будет соответствующий разговор с заместителем по кадрам…

Что ж, самое обыкновенное утро: обыкновенные неприятности, обыкновенная крутая — все обыкновенное и привычное, без чего, кажется, уже не прожить.

И не знал, что у этого обыкновенного утра будет продолжение — не скоро, через несколько месяцев, — продолжение тяжелое и печальное…

10. ГОСТЬ

Бывают дни, когда неприятности валятся косяками и кажется, что нет им конца. Проходит время, все как-то успокаивается, пора неприятностей сменяется порой удач, а потом все повторяется сызнова, будто по какому-то странному, но раз и навсегда заведенному порядку.

Неприятности начались для Рогова с утра. Сводка с уборочной была не то чтобы катастрофической, но грозной: картофель собран лишь на тридцать восемь процентов, выезд студенческих отрядов, рабочих и служащих на уборку непозволительно задерживается, хотя телефонограммы райкомам были направлены неделю назад. Пришлось самому взяться за телефон, и, только поговорив с секретарями райкомов, Рогов немного успокоился.

Вторая сводка — областного статуправления — тоже не порадовала его. Квартальный план выполнен лишь двенадцатью предприятиями, стало быть на ближайшем бюро надо слушать руководство остальных предприятий и стройкомбината, самому съездить в районы нового строительства. Все еще можно поправить, конечно.

Он снова снял трубку. В сводке среди прочих предприятий, не выполнивших план, значился и завод газовых турбин.

Силин не ответил. Пришлось звонить Губенко. Трубку подняли, и Рогов сразу узнал анемичный голос секретаря парткома.

— Это Рогов, здравствуйте. Что у вас происходит? Я прочитал сводку — у вас двенадцать процентов недовыполнения.

— Да, верно, — ответил, подумав, Губенко. — Вы еще не говорили с директором, товарищ Рогов?

— Я звоню вам — секретарю парткома, — резко сказал Рогов. — Вы можете объяснить мне все без директора?

— Все дело в структурном сдвиге, товарищ Рогов, — торопливо, будто испугавшись резкого тона секретаря обкома, ответил Губенко. — Мы были вынуждены отдать новому цеху людей и этим ослабили остальные, а двадцать шестой цех еще не может полностью давать план. Но мы надеемся прийти к концу года все-таки с хорошими показателями.

— Надеетесь? — усмехнулся Рогов. — Вы обязаны прийти к концу года с хорошими показателями! Что вы предпринимаете для этого? Только конкретно.

— Провели по цехам партийные собрания, нацелили коммунистов на повышенную ответственность за выполнение плана.

— Между прочим, эта ответственность коммунистов должна быть постоянной. Значит, до этого она была ослаблена? Так вас понимать?

— Товарищ Рогов, — дрогнувшим голосом сказал Губенко, — вы же знаете наши условия. Перевод завода на выпуск новой продукции не может происходить безболезненно.

— Но ведь турбины еще не входят в план нынешнего года? — сказал Рогов. — А на компрессорах и воздуходувках вы должны были уже не одну собаку съесть.

— Не хватает людей, — повторил Губенко.

— Значит, сверхурочные и штурмовщинка не помогли?

— Выходит так.

— Где сейчас директор?

— Приехал новый заместитель начальника главка товарищ Свиридов, он с ним. Кажется, они собирались к вам.

— Свиридов? — переспросил Рогов.

— Да. Спиридон Афанасьевич.

— Попросите, пожалуйста, Силина сразу же позвонить мне, как появится.

Он снова принялся за бумаги, еще до его приезда разложенные по папкам секретаршей.

Сводка областного управления охраны общественного порядка: тяжелых преступлений нет, двенадцать квартирных краж, ограбление продуктового магазина, два угона автомашин, сто двадцать три мелких правонарушения. Это не так-то уж много. Бывало хуже. Он читал, а мысленно все равно возвращался к разговору с Губенко. Что за человек! Так и норовит спрятаться за спину Силина.

Рогов протянул руку и, щелкнув рычажком на коммутаторе, попросил секретаршу вызвать к нему заведующего промышленным отделом. Когда тот вошел, Рогов кивнул на сводку статуправления.

— Читали?

Заведующий промышленным отделом был человек новый — инженер, на партийной работе пять лет, в обкоме недавно и, должно быть, еще не вошел как следует в дела. Рогов любил таких. Любил помогать и наблюдать, как новые работники обретают и умение, и уверенность.

Да, он читал сводку, и не только читал, но кое-что предпринял по стройкомбинату и предприятиям легкой промышленности. Основная беда на комбинате — плохая диспетчерская служба, пришлось вместе с руководством пересмотреть методику управления… Невыполнение плановых заданий на других предприятиях в основном сводится к срыву поставок смежниками. Рогов слушал его молча. Все верно.

— А завод газовых турбин?

— Там все должно войти в колею, как только кончится перестройка. Острая нехватка людей…

— Погодите, — остановил его Рогов. — Вы сами давно были на ЗГТ?

— Неделю назад.

— Встречались с Силиным и Губенко?

— Да, Георгий Петрович, конечно.

— Какое впечатление на вас производит Губенко?

Тот ответил сразу, будто давно готовился к этому вопросу:

— По-моему, слабый работник. Я бы даже сказал — очень слабый.

— Ну что ж, наши мнения совпадают. У них когда партконференция? — Рогов заглянул в свою записную книжку. — В последних числах октября, так что время подумать есть.

Он колебался — спросить или не спросить, кого можно рекомендовать на должность секретаря парткома. Спросишь — и поставишь завотделом в неловкое положение. Конечно, он пока не знает как следует заводские кадры. Лучше посоветоваться с секретарем райкома Званцевым.

— Вы, наверно, еще незнакомы на ЗГТ с людьми… — сказал Рогов и вдруг увидел, как его собеседник чуть улыбнулся.

— Наверно, вы хотите спросить, кто сможет заменить Губенко?

Рогов кивнул и поглядел на него с любопытством.

— Там есть очень интересный человек. Но, думаю, вы со мной не согласитесь.

— Кто? — спросил Рогов.

— Начальник двадцать шестого цеха Нечаев. Впрочем, вряд ли, конечно, есть смысл брать его из цеха.

— Вы что же, давно знакомы? — живо спросил Рогов.

— Мы вместе учились. У Нечаева работоспособность машины.

— А вы не можете подробней? — попросил Рогов. Он хорошо запомнил Нечаева, и вовсе не потому, что встретился с ним недавно, нынешней весной. Тогда, в цехе, его поразило, как Нечаев держался перед Силиным.

— Пожалуй, я сказал о нем главное. Могу добавить, что он не даст себя подмять.

— А, — сказал Рогов, — вы тоже заметили это в Губенко?

— Ну, Георгий Петрович, это не так уж и трудно заметить.

— Хорошо, — сказал Рогов. — У вас все?

— Нет, Георгий Петрович. Еще почта.

Он протянул Рогову две папки. Рогов знал — там письма: служебные — в одной, от трудящихся — в другой, самые важные, которые отбирались для него в отделах, как это было заведено. Письма, по которым мог вынести решение только он.

Заведующий отделом ждал, и Рогов раскрыл папку. Обычно он читал их вечерами, но сейчас у него было немного времени.

Это были письма с предприятий, как раз тех, которые не справились с квартальным планом. Писали их в основном рабочие. Каждое было перепечатано уже здесь, в обкоме, на машинке, оригинал подколот к копии. Рогов читал быстро, стараясь сразу ухватить суть. Но все-таки речь в письмах, как правило, шла о мелких неполадках. Авторы не могли охватить все причины неудач. И вдруг, словно с разбегу, Рогов наткнулся на фамилию — Силин.

Письмо было анонимное. Вернее, как значилось в приписке машинистки, — «подпись неразборчива». Рогов поморщился: он терпеть не мог писем с такими вот «неразборчивыми» подписями. Обычно, когда ему показывали анонимки, он сразу же требовал: «Перестаньте заниматься трусливой литературой». Но это письмо касалось Силина, и Рогов дочитал его до конца.

«Нынешней весной в газете была помещена статья о нашем директоре, хорошо было бы, если бы его так не превозносили и не создавали культ его личности. На самом деле, почему о товарище Силине не написали, что среди рабочих он пользуется недоверием как человек грубый и считающий, что единственный способ разговора со всеми — это разнос, да такой, что после работать не хочется. Почему же эту сторону его «деятельности» не осветила газета? И еще одно. Работаем мы штурмом, и просто удивляешься, как другой раз выполняем план. А за качество и говорить неохота. В июне от директора поступило в ОТК распоряжение глядеть сквозь пальцы на различные дефекты, и, какую мы продукцию выпускаем, никто не знает. Говорят, он так и сказал, что мелкие недоделки будут на местах устранять рабочие монтажного отдела. Проверьте, пожалуйста, было ли такое распоряжение, и как насчет качества?»

— Проверили? — спросил Рогов.

— Да.

— Было такое распоряжение директора?

— Прямо об этом никто не говорит, Георгий Петрович. Но я просмотрел отчеты монтажников с мест. Как правило, все работы затягивались по этой самой причине — устранение заводских дефектов. И так в течение всего нынешнего года.

Рогов подумал о заведующем отделом: нет, толковый человек, зря я отношусь к нему как к новичку. Остальные письма прочитаю после. Он сунул папку с письмами в портфель и, одной рукой застегивая ремень, сказал:

— Только, пожалуйста, не заводите разговор о Нечаеве с райкомом. У них должно быть свое мнение о кандидатуре, и, возможно, более объективное, чем наше с вами. Впрочем, — добавил он, — у меня самого о Нечаеве вообще пока никакого мнения нет.


Телеграмма из главка пришла в пятницу, и Силин, вызвав Серафиму Константиновну, распорядился забронировать место в гостинице. Его не удивило, что приедет заместитель начальника главка, — в конце концов, обычная ознакомительная поездка нового работника. Удивило, что Свиридов приедет в воскресенье. Стало быть, придется приглашать его домой. Он сказал Кире, чтобы она приготовила ужин — ну, какая-нибудь рыбка, ветчина, в «Океане» можно заказать маринованные миноги.

Кира сказала, что надо бы пригласить и Заостровцевых. Они могут обидеться, если узнают, что Свиридов был, а их не позвали. Силин поморщился. Впрочем, наверно, Кира права.

За ужином, помимо всего прочего, может состояться и деловой разговор.

Утром он поехал встречать Свиридова. Он даже не думал о том, как узнает его, совершенно незнакомого человека. Есть номер вагона, этого вполне достаточно. Силин был немного раздосадован тем, что пропадает выходной: можно было бы съездить на рыбалку и закрыть сезон до января, когда на реке встанет лед. Но зато ему самому не надо ехать в главк — все вопросы они оговорят здесь.

Он ходил по платформе, курил и мысленно выстраивал сегодняшний вечерний разговор. Пожалуй, думал он, не надо начинать с каких бы то ни было просьб. Все обычно начинают с просьб: не хватает того-то, необходимо это, острая нужда в том-то. Честно говоря, главк и так дал много, даже больше того, что Силин рассчитывал получить. Вот и не надо наваливаться с просьбами, брать за горло. Должно быть, Свиридов достаточно опытный человек, чтобы все понять, когда они будут ходить по заводу. Но тем не менее кадровые вопросы неизбежны. Оргнабор не дал ожидаемых результатов, а первый выпуск ПТУ оказался всего ничего, около шестидесяти человек — капля в море! Да и те в будущем году пойдут служить в армию.

До подхода поезда оставалось минут пять. Силин не заметил, как мало-помалу платформа заполнилась встречающими. Интересно, что за человек этот Свиридов? Стороной Силин слышал: в главк его перевели из НИИ, это не очень-то хорошо для производственников — куда лучше, если бы он прежде где-нибудь директорствовал.

Платформа пестрела цветами. Силин усмехнулся: в этой толпе встречающих легко было определить, кто кого встречает. Немолодые мужчины с букетами — своих жен или тещ. Парни — любимых девушек. Женщины — подруг, мам или других родственников. Без цветов стояло несколько офицеров — эти встречают генерала, никак не меньше. А Кира всегда встречает меня с цветами, что за дурацкая манера! Ей кажется, что мне приятно получать эти цветы. Просто ей приятно дарить. А заводские, которые тоже встречают его, косятся на эти веники и наверняка думают, что жена у директора чокнутая… И никак не переубедить ее!

Медленно подошел поезд. Силин почти точно определил, где остановится восьмой вагон. Он не спешил подойти к дверям. Он знал, что первыми будут выходить самые нетерпеливые, и не ошибся: кто-то кому-то махал; тут же, у дверей, целовались, мешая выходить другим; замелькали чемоданы, сумки, букеты; из вагона повалили спортсмены в одинаковых сине-бело-красных костюмах, и Силин сразу словно бы отсеивал их. Когда у выхода появился немолодой мужчина в сером костюме, со значком 25-летия Победы, Силин уверенно шагнул к нему:

— Спиридон Афанасьевич?

— Он самый. А вы — Владимир Владимирович?

Они пожали друг другу руки. Силин еще раз оглядел его — чуть рыхлое лицо с мешочками под глазами, седеющие усики, и вдруг совершенно отчетливо подумал: я его где-то видел! Он мог голову дать на отсечение, что видел этого человека. И пока они шли к выходу, пока садились в машину, ехали в гостиницу, пока Свиридов заполнял гостевую карточку, Силина не отпускало ощущение, будто они когда-то виделись. Но только лишь в номере, когда Свиридов привычно разложил свои вещи, Силин спросил его:

— Мы не могли встречаться с вами раньше?

— Могли, — весело сказал тот. — Я здесь жил и учился до войны, отсюда ушел на фронт. Знаете, я и приехал-то в воскресенье специально. Хочу посмотреть город. Должно быть, это уже чисто возрастное. Когда человеку перекатывает за полсотни, начинается тоска по молодости. Впрочем, город, наверно, уже не узнать? Пока мы ехали, я не узнал ни одной улицы.

Силину казалось, что он вот-вот ухватится за какое-то смутное воспоминание, но оно снова и снова ускользало от него. Тоже, должно быть, чисто возрастное. И все-таки он был уверен, что где-то видел Свиридова. Но выяснять это сейчас было вовсе не к месту.

Он не ошибся в своих предположениях: Свиридов действительно приехал лишь познакомиться с предприятием. Никаких других целей и дел у него не было. Сегодня, в выходной, он будет бродить по городу. Силин предложил ему машину — тот отказался. Он будет ходить пешком. А вечером — что ж, вечером он охотно зайдет к Силину, спасибо за приглашение.

— Я по себе знаю, как одиноко бывает вечерами в чужом городе, — сказал Силин, протягивая свою визитную карточку.

И все-таки — где же я мог видеть его? Силин думал об этом неотвязно до самого вечера, и попытка вспомнить была неприятной, как давняя ноющая зубная боль.

Свиридов появился часов в восемь, поцеловал руку Кире, прошел по комнате, быстро, словно одним взглядом, оглядев ее. Стол был уже накрыт. Можно звонить Заостровцеву. Но Силин не спешил.

— Как вам показался город? — спросил он.

Свиридов печально улыбнулся. Города стареют медленнее, чем мы. Конечно, он нашел многое из того, что осталось в памяти. Даже кинотеатр «Радуга» на месте — он ходил туда бесплатно, благо по вечерам контролером работала одна знакомая студентка. А вот любимой студенческой столовой нет. Была такая на углу Цветочной и Максима Горького — теперь там новое здание с гастрономом внизу.

— Я помню эту столовую, — сказала Кира. — В сорок первом в дом угодила бомба.

— Там, сзади, еще была маленькая частная сапожная мастерская, — сказал Свиридов. — Не помню фамилии сапожника, но с нас, со студентов, он брал за работу сущие гроши.

— Коган, — кивнул Силин. — Его сын работает у меня заместителем начальника цеха. Впрочем, смешно говорить — сын. Уже лысый, седой человек.

Он позвонил Заостровцеву. Сейчас войдет Чингисханша и первым делом осмотрит стол, потом начнет обхаживать гостя, да так неуклюже, так подхалимски, что впору провалиться. Как-то Силин в шутку сказал Кире, что, когда приходит Чингисханша, ему хочется спрятаться под кровать.

— Да, — продолжал Свиридов, — город изменился. А вот в Липки я даже не пошел. Все новостройки похожи друг на друга. Что Черемушки, что Купчино в Ленинграде, что в Тагиле, что здесь…

— Липки сгорели тоже в сорок первом.

Пришли Заостровцевы, и разговор прервался.

Чингисханша появилась в удивительном наряде: на ней был какой-то восточный пестрый балахон до пят — вроде мешка с дырками для рук и шеи, и на шее висели монисты. Серьги в ушах оттягивали мочки. Ярко накрашенный рот, подведенные синей краской веки — все это вместе было ярким, безвкусным, и щуплый, бледный, с редкими волосами на темени Заостровцев терялся рядом с ней.

— Рада, рада познакомиться, — растягивая слова, сказала Чингисханша. Силин заметил, как в глазах Свиридова мелькнули сначала удивление, потом усмешка. — А завтра прошу к нам. У Киры слишком мало времени на кухню, она предпочитает полуфабрикаты, а я приготовлю настоящий плов и манты.

Кира покраснела. Чингисханша была верна себе. Вот так, сразу, смазать по физиономии — вполне в ее духе.

— К сожалению, приходится много работать, — сказала Свиридову Кира, оправдывая свой «покупной» стол. — А Гаэна Николаевна действительно отличная кулинарка.

— Меня обучала еще бабка, — сказала Чингисханша, усаживаясь первой. — У нас, на Востоке, даже в именитых семьях женщины не считали для себя зазорным уметь готовить.

Сейчас она скажет, что происходит из знатного княжеского рода, подумал Силин. И что ее папа был нашим послом, и что она сама отказалась от театральной карьеры ради мужа, а иначе давно была бы народной или заслуженной. Но, видимо, она решила оставить это на потом. Да и Заостровцев спас положение.

— Вы приехали очень вовремя, — сказал он Свиридову. — Мы накануне первых испытаний, а это, по-моему, куда важнее, чем сами испытания… Знаете, как в семье обычно волнуются перед рождением ребенка? А когда он появляется на свет, все проходит и начинаются споры — на кого он похож, на папу или маму.

Силин взглянул на главного инженера — ну и длиннющая же тирада для в общем-то немногословного Заостровцева! Впрочем, говорить самому для него, наверное, единственный способ обуздать Чингисханшу. И на том спасибо…

Силин только поднес к губам рюмку с коньяком и тут же поставил ее на стол. Свиридов заметил это.

— Вы не пьете? — спросил он. — Что, сердечко?

— Я вообще не пью, — ответил Силин. — Даже на фронте не научился. Все, что мне полагалось, старшина держал в специальной бутылке. Зато начальство больше всего любило бывать именно у меня.

Разговор был спокойный, далекий от дел — такой, каким и представлял его себе Силин сегодня, встречая гостя. Он был даже рад, что возникла хотя бы такая тема, — можно побеседовать о том, что на предприятиях еще далеко не все сделано по борьбе с пьянством.

— Вы говорите об этом с такой ненавистью, — шутливо сказал Свиридов, — что мне боязно налить вторую рюмку.

— Ну что вы! — торопливо сказала Кира. — Просто у него это с юных лет.

— Да, — кивнул Силин. — У меня когда-то спился отец, и вот с тех пор…

Не надо было говорить об этом, поморщился он. Кира всегда ляпает что-то не то. Вовсе ни к чему такая откровенность и такие биографические подробности. Это что-то сродни рассказам Чингисханши.

— Я видел, как спиваются и гибнут люди, — задумчиво сказал Свиридов. — Странно, но об этом я думал как раз сегодня, когда ходил по городу. Студенческие годы были трудными, и я подрабатывал на железнодорожной станции — разгружал вагоны…

Все, что он говорил потом, Силин уже не слышал. Ему показалось — здесь, в комнате, произошел взрыв, будто в окошко бросили гранату. Все задвигалось и ожило в его памяти: станция, вконец спившиеся грузчики, потом студент, столовка — ну да, та самая, любимая студенческая на углу Цветочной и Максима Горького. «В человеческом мире, как и в царстве животных, господствует только сила» — Шопенгауэр. «Я вот от своего отца публично отрекся: он у меня священником был. С таким пятном нынче далеко не продвинешься». Продвинулся!

Силин сидел, уставившись в тарелку. Нет, я никогда не видел его, заместителя начальника главка Свиридова. Я ошибся. Мало ли бывает на свете похожих людей. Мне с ним работать. Если я скажу, как мы встретились и что он мне говорил, вовсе неизвестно, как он станет относиться ко мне. Людям не очень-то приятно, если им напоминают о когда-то сказанных ими словах или делах, далеких от обычной порядочности. Мы познакомились сегодня утром на вокзале, и все! Но как странно: ведь именно он уговорил меня поехать в Москву. «Надо уметь устраиваться в жизни, парень!» Свиридов устроился. Он доктор технических наук. А ведь мне тогда было противно все, что он говорил, это я помню точно…

Дым от взрыва рассеялся, Силин поднял голову и встретился глазами с Кирой. Только бы она не брякнула, что он тоже работал на станции! Кира чуть заметно улыбнулась ему. Нет, поняла. Голос Свиридова рокотал рядом, и Силин заставил себя прислушаться. Он по-прежнему рассказывал о своих студенческих годах. Ладно, есть еще одна хорошая тема для разговора — студенческие годы. И в самую пору налить гостю следующую рюмку…

Потом Кира увела Чингисханшу в спальню смотреть последние покупки, и Силин был благодарен ей за это. Кажется, сегодня обошлось без рассказов Чингисханши о папе и театральной карьере. Правда, за столом Чингисханша все-таки малость повздыхала о Москве, о том, что только там настоящая жизнь, а здесь у них — провинция, «боже мой, ни Третьяковки, ни Театра на Таганке, ни хотя бы чудесных магазинчиков в Столешниковом». Мужчины остались втроем.

— Наверно, вам стоит познакомиться не только с заводом. — сказал Силин. — Я не успел сообщить о вашем приезде секретарю обкома Рогову, но, думаю…

— Разумеется, — кивнул Свиридов. — Мне рассказывали, что Рогов очень много сделал для завода. Обязательно надо будет познакомиться. Ну, а какая программа на завтра?

— Завтра и решим, — через силу улыбнулся хозяин. — А сегодня мы пощадим вас ради выходного дня.

Вдруг Заостровцев, побледнев еще больше, сказал:

— Я хотел просить вас, Спиридон Афанасьевич, найти время и для меня. Дело в том, что… — он упорно глядел в пол, не поднимая головы, — что назрела острая необходимость в реконструкции некоторых старых цехов, в первую очередь термо-прессового, но директор со мной не согласен, приходится обращаться к вам.

Это был уже второй взрыв, вторая граната, влетевшая в комнату. Но теперь Силин быстро справился с чувством оглушенности. Ему стоило труда сдержаться — впрочем, не до конца.

— Зачем вы передергиваете, Виталий Евгеньевич? — резко сказал он. — Обращайтесь хоть в главк, хоть в министерство, это ваше право. Но уж будьте добры считаться и со мной, пока все-таки я отвечаю за завод.

Свиридов мягко и успокаивающе положил руку на плечо Силина. Конечно, он найдет время поговорить с главным инженером. Но он понимает директора. Идет освоение новой продукции, завод не дотянул квартальный план, это серьезная неприятность… И разговоры на эту тему будут тоже неприятными. Так что, пожалуй, со всем остальным стоит немного подождать, Виталий Евгеньевич.

Вечер был испорчен вконец.

Силин едва дождался, когда уйдут Заостровцевы. Чингисханша все-таки сумела рассказать о своем папе-после и взять со Свиридова честное слово, что завтра он будет ужинать у них. Когда они ушли, Свиридов спросил:

— Вы не ладите со своим главным инженером, Владимир Владимирович?

— Я не признаю такого слова, Спиридон Афанасьевич. «Ладим не ладим» — это хорошо для детского садика. Виталий Евгеньевич делает то, что он обязан делать, но сейчас на него что-то нашло.

— Значит, мне показалось, — сказал Свиридов. Он прошел по комнате и остановился перед большими бронзовыми часами с Меркурием. — Уже одиннадцать, пора и домой… Я видел, как вы сдержались, когда Виталий Евгеньевич начал говорить. А может быть, не стоило бы сдерживаться, а? Часто мы распускаем людей своей сдержанностью, и тогда их уже в кучу не собрать. Я это знаю по собственному опыту.

— Ну, — усмехнулся Силин, — кого-кого, а меня-то меньше всего можно упрекнуть в том, что я распускаю людей.

Когда он проводил Свиридова до гостиницы и вернулся домой, Кира уже вымыла посуду и собиралась ложиться. Завтра с утра на работу.

— Ты, наверно, тоже устал? Опять без выходного дня.

— Я не устал, — ответил Силин. — Не жди меня, пожалуйста, ложись и спи. Я еще почитаю немного.

— Что с тобой, Володенька?

Она потянулась к мужу, хотела обнять его, но Силин отступил и махнул рукой.

— Оставь, пожалуйста, эти нежности, Кира. Мне не до них. Какого черта ты настояла, чтобы сегодня пришел этот упрямый дурак со своей намазанной бабищей? Ты не слышала — он здесь такое понес…

— Заостровцев? — недоверчиво спросила Кира.

— Да, да, он самый, тишайший Виталий Евгеньевич. И вообще…

Он не договорил. Не надо рассказывать Кире о Свиридове. Ни к чему.

— Кстати, если хочешь, Чингисханша совершенно права. Неужели ты не могла приготовить чего-нибудь сама? Купить ветчину и шлепнуть ее на тарелку я тоже умею. Черт знает что, хоть бы поучилась у кого-нибудь принимать гостей.

Сейчас он уже не сдерживался и бушевал вовсю, не понимая, что просто срывает на жене накопившуюся злость и даже если в чем-то он был прав, эта правота оборачивалась обидной для Киры несправедливостью.


Принять Свиридова и Силина Рогов не смог. Вторник — день бюро; в среду с утра он поехал в совхоз «Первомайский» на похороны. Умерла директор совхоза, член обкома, Герой Социалистического Труда, чудесная женщина, и Рогов не имел права не поехать. Похороны всегда тягостны. Не мог он не пойти и на поминки. Посидел за столом, выпил две или три рюмки водки и незаметно ушел. Вечером он позвонил Силину домой, подошла Кира и сказала, что тот провожает гостя — Свиридова срочно вызвали в Москву.

— Жаль, — сказал Рогов. — Ну, а ты как?

— Обыкновенно. Работа, дом — никаких новостей. Это у тебя каждый день новости. Очень устаешь?

— Не очень, — сказал Рогов. — Я семижильный. Кстати, скоро увидимся.

— Я помню, — засмеялась Кира. — Тридцать первого декабря. И захочешь, да не забудешь.

Тридцать первого декабря Рогову исполнялось пятьдесят. Подарок ему уже был куплен, и, как ни странно, купил его Силин, обычно поручавший подобные дела жене. Месяц назад Вера Бочарова позвонила на завод Николаю и сказала, что к ним в универмаг привезли какие-то импортные удочки, так вот не надо ли Владимиру Владимировичу… Николай позвонил Силину, тот сразу же помчался в универмаг. Удочки оказались шведскими спиннингами «Абу», и он купил сразу два — себе и Рогову. Вещь эта была скорее красивая, чем нужная. Кира, повертев «Абу» в руках, сказала, что на такую снасть надо ловить не щук, а русалок.

— А вообще-то, стареем помаленьку, Кира, — сказал Рогов. — Впрочем, я говорю это только о нас, мужчинах. К тебе, разумеется, это никак не относится. Ты не меняешься.

— Спасибо, — грустно отозвалась Кира, — но ты просто-напросто галантен. Знаешь, кто такой настоящий джентльмен? Это человек, который всегда помнит день рождения женщины, но никогда не знает, сколько ей лет. Ты ведь тоже не знаешь, верно?

— Даже не представляю, — засмеялся Рогов. — Что-то около тридцати трех? Все это ерунда, Кира. Я часто начинаю оглядываться назад, и, как ни странно, меня это успокаивает. Хорошо, что в прошлом все было правильно, хотя и нелегко. А главное — не зря. Ты молчишь, значит несогласна со мной?

— Нет, почему же, согласна. Только все это относится лишь к тебе. Нельзя же сравнивать твою жизнь и мою. Что у меня было? Школа, институт, работа и Володька — вот и все. За сорок-то восемь лет…

— Ну, ну, ну! — сказал Рогов. — Что за декадентские настроения!

Да, жаль, что Свиридов уехал, так и не повидавшись с ним. Впрочем, с чем он уехал, расскажет Силин. Он достал из кармана пиджака, висевшего на спинке стула, записную книжку и записал два слова: «Позвонить Силину». Выше была запись: «Званцев». Он собирался поговорить сегодня с секретарем Октябрьского райкома, да вот эти похороны…

Жена позвала его ужинать. Дочь еще не вернулась из института, а может быть, сидит в кино с каким-нибудь воздыхателем. Некрасивая девчонка, а крутит парнями как хочет. Каждый вечер не менее трех-четырех звонков по телефону, и все разные голоса: «Будьте добры Лизу». Скоро выходить в деды — забавно!..

— Я говорил с Кирой Силиной, — сказал Рогов, садясь на кухне за стол. — Тебе привет. Славная она женщина.

— Славная? — переспросила жена. — Вернее было бы сказать — несчастная.

— Кира? — удивленно сказал Рогов. — А, ну да, конечно… Ты не любишь Владимира и поэтому считаешь, что она несчастлива. А она, по-моему, до сих пор влюблена в него, как девчонка.

Он знал, что жена невзлюбила Силина сразу, едва он познакомил их, и это удивляло его. Дарья Петровна была вовсе не из тех людей, которые придумывают в других какие-то дурные качества. Это было давно, года двадцать два или двадцать три назад, когда Силин уже работал комсоргом ЦК на заводе и женился на Кире, а он, Рогов, был одним из секретарей горкома комсомола и ухаживал за Дашей. Впрочем, что значит «ухаживал»? На ухаживание у него попросту не было времени. Даша работала тогда на швейной фабрике закройщицей и была секретарем фабричного бюро ВЛКСМ. Они встречались по делам, раза два или три были вместе в театре на культпоходе. Только он, Рогов, норовил быстрее сесть рядом с ней, опережая других. А через несколько месяцев — о, как любила вспоминать это Дарья Петровна! — после заседания бюро горкома он сказал: «Все свободны, Гулину прошу остаться». Она осталась, ожидая неприятного разговора, потому что до сих пор при фабрике не были открыты ясли и молодые работницы жаловались всюду. «Вот что, Даша, — строго сказал ей тогда Рогов. — Хватит тебе быть притчей во языцех». — «Не понимаю». — «Великолепно понимаешь! Я же сам видел, как вокруг тебя всякие пижоны мухами вьются. И другие тоже видят. Плохой пример подаешь». Она еле сдерживалась, чтобы не расхохотаться. Она-то здесь при чем? «Что же мне делать?» — спросила она, и Рогов по-прежнему строго поглядел на нее: «Как это что? Выйти за меня замуж, вот и все». Так и вышла в порядке комсомольской дисциплины, говорила Дарья Петровна. Это была, конечно, шутка: она-то уже тогда любила Рогова, и он тоже любил ее, просто оба почему-то скрывали друг от друга свои чувства.

Вот тогда Рогов и познакомил Дашу с Силиным. И тогда же она сказала Рогову, что этот его друг ей вовсе не по душе. Даже больше — совершенно не нравится! Она не могла толком объяснить почему. Может быть, какое-то чутье? Рогов рассердился на жену. Чутье — самое ненадежное средство в работе с людьми. «Нравится — не нравится» — хорошо лишь в кулинарии. Володька вкалывает на заводе с утра до ночи, подумать только — за два с лишним месяца своими силами отстроили разрушенный термо-прессовый цех, еще через два месяца пустят его. «А ты заметил, как он говорит об этом? — сказала Даша. — «Я сделал, я заставил, я решил… Я, я, я…»

Переубедить ее было невозможно.

Сейчас, ужиная, Рогов вспомнил эту давнюю размолвку с женой и подумал, что никогда и ни к кому Даша не была так категорична в своей неприязни. Кандидат педагогических наук, заведующая кафедрой — сколько самых разных людей прошло за многие годы перед ней, с какими только ни приходилось работать, но ни о ком ни разу он не слышал от нее таких уничижительных слов, как о Силине. Впрочем, она старалась редко говорить о нем, зная, как относится к нему Рогов. Все-таки друг детства.

— Плохо, что у них нет детей, — сказал Рогов. — Что-то Кира хандрит, по-моему.

— Ты совершенный младенец! — ответила жена. — Если я сказала, что Кира несчастна, значит у меня есть для этого какие-то основания.

— Какие же?

— Ребенка не хотел Силин. У них должен был быть ребенок, но он не захотел и сказал, что малыш будет мешать, а ему надо работать и учиться… Кира послушалась. Аборты тогда были запрещены. Короче говоря, потом у нее уже не могло быть детей.

— Откуда ты все это знаешь? — спросил он. То, что рассказала Даша, было для него неожиданностью, и неожиданностью неприятной. Он, Рогов, тоже работал и учился, но как они ждали тогда ребенка! И какое это было счастье — маленькая Лизка! «Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это…»

Жена отвернулась.

— Иногда нам, бабам, хочется поплакаться кому-нибудь тайком от мужей. Вот «счастливая» Кира и поплакалась как-то.

Рогов молча допил чай и так же молча ушел в свой кабинет. На душе было гадко. Зря Дарья рассказала мне эту историю. Что-то тяжело переворачивалось в Рогове — не то какая-то тревога, не то раздражение, и надо было заставить себя успокоиться. На глаза попалась записная книжка, и он потянулся к ней. Самое лучшее сейчас — заняться делом. Он набрал домашний номер Званцева и уже совсем спокойно сказал:

— Не спите еще, Александр Иванович? Это Рогов. Я хотел просить вас вот о чем… У нас сложилось мнение, что Губенко на ЗГТ — работник слабый, пусть возвращается на инженерную работу. Партконференция на заводе будет в конце октября, так что есть время подумать.

— Мы уже подумали, Георгий Петрович. Мы тоже считаем, что ошиблись с Губенко. Директор завода подмял его под себя, и, кажется, такое положение вполне устраивает обоих.

— У вас есть конкретное предложение?

— Есть, Георгий Петрович, и мнение секретарей на этот счет единодушное.

— Кто же?

— Начальник двадцать шестого цеха Нечаев, — ответил секретарь райкома.

11. ДУРОЧКА

Если бы Алексею предложили выбор — день не есть или день не видеть Лиду, он отказался бы от еды. Для него наступила пора, когда он не мог не видеть ее. Это чувство необходимости видеть было и сладким и мучительным одновременно. Когда после работы он ехал к институтскому общежитию, ему было страшно: вдруг Лида еще не вернулась, вдруг пошла с девчонками в кино, в библиотеку, вдруг заболела, вдруг… И вздыхал облегченно, когда она появлялась на лестнице общежития — ровно в половине шестого, как и было условлено накануне.

Это была его маленькая победа. Сначала Лида протестовала — зачем ты будешь приезжать каждый день? Потом заупрямилась и сказала, что не будет выходить, и действительно три дня кряду не выходила. Потом вышла — и будто смирилась с этой необходимостью.

В свой черед она настояла на другом: все разговоры — десять, ну пятнадцать минут. Времени в обрез, надо заниматься, читать приходится горы книг. Никаких кино. Только в выходной она согласна куда-нибудь пойти. Выходные дни стали для Алексея праздниками. Они ходили по улицам, прятались от осенних дождей в кино или музее, сидели в стеклянном павильоне городского парка… Театры еще не работали, но Алексей уже достал программы на месяц.

Он не замечал, что временами Лида идет с ним как будто по некой обязанности. Когда он предложил ей заглянуть к нему, познакомиться с родителями, Лида запротестовала. Нет, она не хочет заходить к нему. Зачем? Это вовсе не обязательно.

— Но ведь рано или поздно это все равно придется сделать.

— Почему?

— Ну хотя бы потому, что ты будешь жить там, у нас.

Лида вспыхнула. Опять он за свое! Как он уверен в том, что именно так и будет! Она говорила резко: если хочешь, чтобы мы встречались, прекрати подобные разговоры. Алексей испугался, что они поссорятся, и согласился: хорошо, никаких подобных разговоров больше не будет. Но ведь все равно…

— Что «все равно»? — спросила Лида.

— Все равно ты будешь со мной, а я с тобой, — спокойно ответил он, и такая убежденность была в этом спокойствии, что Лида поняла: с ним бесполезно спорить, бесполезно что-то доказывать, даже ссориться. Это не человек, а скала.

Ей даже понравилось такое упорство: оно льстило, оно было приятным. Девчонки — соседки по общежитию, которые давно все приметили, — единогласно согласились с тем, что Алешка — настоящий парень, а не какой-нибудь там «поматросил и бросил», которых в нынешнее время пруд пруди. У каждой девчонки уже была своя печальная история, а то и не одна, и, грешным делом, каждая чуть завидовала Лиде.

Споры возникали, как правило, перед сном.

— Господи, — говорила маленькая рыженькая Галя Ильина, третьекурсница с математического, — ты, Лидка, совсем дурочка какая-то. Да на твоего Алешку только поглядеть — сразу видно, что и влюблен по самую маковку, и парень порядочный. Он для тебя в лепешку разбиваться будет.

— Что же, прикажете выходить замуж?

— А почему бы и нет? Институт кончишь через пять лет, пошлют тебя учительствовать бог знает куда, и ни дома, ни счастья — ничего.

— А если я его совсем не люблю?

Вот тут-то и начиналось самое главное! Девчонки говорили, не слушая и перебивая друг друга, — и все о том, можно ли выйти замуж без любви, нравственно это или безнравственно, а если безнравственно, то очень или не очень, особенно если есть к мужу уважение или благодарность. Какой там сон! Уже соседки стучали в стенку, требуя тишины, а они не унимались.

— Любовь может появиться позже, из дружбы, — доказывала одна. — Еще Герцен писал, что любовь и дружба — взаимное эхо, они дают столько, сколько берут.

— Дружба! — фыркала Галя. — Расскажите моей бабушке.

— Если тебе не везло, это вовсе не значит, что на свете нет настоящей дружбы парня и девушки.

— Может быть, и есть где-нибудь, а современному парню знаете что надо?

— Не мерь на свой аршин! Почитай у Толстого: «Если столько голов, сколько умов, то и сколько сердец, столько родов любви».

— Вот именно! У каждого по-разному. А что касается современных парней, то это ерунда. И в старину тоже были всякие! Не верите? А знаете, что писал Энгельс? «…Мне больно, что строгая нравственность грозит исчезнуть, а чувственность пытается возвести себя на пьедестал».

Лида, из-за которой разгорались эти споры, обычно помалкивала и только слушала. Девчонки же доходили до хрипоты, каждая подкрепляла свое мнение ворохом цитат, и Лида только глазами хлопала. Что Энгельс, что Толстой, что Герцен! Девчонки шпарили целыми верстами цитат из Ларошфуко, Стендаля, а то и из древних — ну, начитались! Ну, попробуй слово ввернуть — тут тебе назад десять!

В эти споры Лида не вступала не потому, что не могла, как они, подпереть себя классиками. Просто ей самой все было понятно. То, что происходило с ней, было ясным. Она бы могла еще сказать — правильным.

Чувство одиночества, которое она испытала в первый день приезда, и та история в вестибюле гостиницы уже забылись. На смену пришло удивительное чувство новизны, и каждый прожитый день добавлял в ее жизнь что-то новое. Все было открытием. Лекции — даже они, такие непохожие на привычные школьные уроки, были открытием. И первые свои деньги — первая стипендия, после которой всей группой отправились кутить на проспект Мира, в «Ангину», с коктейлем и по триста граммов мороженого на каждую. И обеды в студенческой столовке, где самым вкусным были сосиски, запеченные в тесте. И еще по-школьному нетерпеливое желание, чтобы вызвали отвечать на семинаре, — все, все было вновь, все наполнялось особым, значительным смыслом.

Она никогда столько не читала, сколько в этот первый студенческий месяц, и снова переживала ощущение новизны. Ей казалось, она уже много знает, в школе все-таки кое-что проходили — и вдруг, получив обязательный список литературы на первый семестр, не поверила сама себе. Ничего не читала! «Повесть об Улиянии Осорьиной» или об Ерше Ершовиче — семнадцатый век, Феофан Прокопович — восемнадцатый, «Песнь о Роланде», и еще, и еще, и еще — то-то девчонки-старшекурсницы могут козырять друг перед дружкой своей эрудицией! Впрочем, те же девчонки и посмеивались над ней, над тем, как она зарывалась в книги. «Студент должен уметь читать по диагонали. А то и совсем не читать. Подходит ко мне Сенька Шишов из пятой группы и говорит: расскажи коротко «Войну и мир». — «Это еще что! Сеньку спросили, кто такой Камо грядеши, так он и глазом не моргнул: «Армянский, говорит, писатель».

Но она все-таки читала. Возможно, это была еще незабытая прилежность вчерашней школьницы, и Лида оставалась верна ей. Иначе зачем было вообще поступать в институт?

Пожалуй, чуть грустно ей стало лишь один раз, когда в выходной она гуляла по городу с Алешкой и они оказались возле Зоопарка. «Зайдем?» — спросила она. «Зайдем». Сразу возле входа, в узеньком загоне, за толстыми железными прутьями стояли бок о бок два лося. Она подошла ближе — у лосей были печальные, остановившиеся глаза и свалявшаяся, грязная шерсть на боках. «Я знаю, что ты вспомнила», — сказал Алешка. Она кивнула. Действительно, она вспомнила дорогу и лося на ней — да разве он был таким, как эти два жалких невольника? «Идем отсюда», — попросила Лида. «А тигры? Где-то здесь даже броненосец есть, вчера в «Вечерке» читал». — «Пойдем», — настаивала Лида. Он понял. Больше они так ничего и не посмотрели в зоопарке.

И остаток дня, и вечером Лида была грустна. Где-то в глубине души ожили лес, лесная тишина, шелест реки, весенние клики лебединых стай, посвист белки на ели, что росла возле самого дома. Впервые за все время жизни здесь, в городе, на нее словно бы нахлынули старые, добрые образы, звуки и запахи — и ей остро захотелось увидеть, услышать, почувствовать их снова, хотя бы ненадолго. Ан нет, вместо этого комната на четыре койки, недочитанная глава из новиковского «Живописца» и пять страниц домашнего чтения, которые надо толкнуть завтра.

Странно: в ту ночь она долго не могла уснуть. Виной тому, конечно, изначально были те самые замурзанные зоопарковские лоси. Тоска по дому — потом; а после нее пришли раздумья об Алешке.

Девчонки правы, разумеется — отличный, верный парень. И не влюблен, а любит — это разница! Она верила, что Алешка любит, и вместе с тем чувствовала какую-то свою вину перед ним… Лида пыталась понять — почему вину? Потому что не может ответить ему тем же? Ну а если действительно не может? «Просто я, наверно, еще не доросла». Девчонки — много ли они старше ее, а кое-что пережили и охотно рассказывали о своих историях. Ей же нечего было рассказывать, хотя ее и просили, очень просили, пока не пришла на подмогу рыжая Галька и не сказала: «Бросьте приставать, девочки. Она же, дурочка, наверно, и не целовалась еще ни разу».

Может быть, надо вести себя с Алешкой поласковее? Действительно, поцеловать его, что ли? Нет, тогда он совсем спятит и будет ночами торчать под окнами общежития. С него станет, с бешеного.

А утром, перед лекциями, в аудитории появился незнакомый парень и объявил, что сегодня начинает свою работу студенческое научное общество и первокурсники приглашаются на открытие. Все вежливо промолчали. Парень почему-то поглядел на Лиду и спросил:

— Как я вижу, вы тоже не в большом восторге?

— С чего вы взяли? — пожала плечами Лида. — Я приду.

— И не пожалеете, — улыбнулся он. — Будем обсуждать новую работу Юрия Кричевского. Надеюсь, вы уже слышали это имя?

Нет, она не слышала этого имени. Ей было просто интересно, потому что и это тоже было новым, еще незнакомым.

И вокруг нее были незнакомые, когда она пришла на заседание, — все старшекурсники, кто с бородками, кто с усами, — мода! В коридоре она заметила девушек, они курили, окружив высокого красивого парня, — тот стоял, скрестив на груди руки и попыхивая трубкой. До Лиды донесся приятный, сладковатый запах трубочного табака. И парень тоже поглядел на нее — внимательно, даже излишне пристально, поверх голов окруживших его девушек, словно уже не замечая и не слыша их. Лида быстро отвернулась и вошла в аудиторию. Она знала, что краснеет, краснеет безудержно, — господи, с чего бы это? Ну, посмотрел парень, — подумаешь! — а у тебя щеки горят, до чего же глупо!

Он посмотрел на нее, входя, поискал взглядом и нашел — и потом, когда садился за преподавательский столик, тоже посмотрел, будто желая еще раз убедиться, что она здесь.

Тот студент, который приходил в группу и приглашал на открытие СНО, встал рядом со столиком и серьезно, будто взвешивая каждое слово, объявил, что общество возобновляет свою работу и первым будет доклад студента третьего курса Кричевского о формировании взглядов Альфреда де Мюссе в 1830—1832 годах. Все собравшиеся слегка похлопали, и она тоже похлопала, стараясь хотя бы припомнить что-нибудь о Мюссе. Нет, она не читала, только слышала об этом французском писателе.

И может быть, поэтому ей было непонятно, даже чуть скучно то, о чем говорил Кричевский. Ей трудно было проникнуть в смысл доклада, но она понимала, что все это очень умно, и те, кто потом выступал с обсуждением, так и говорили: серьезная научная работа… А Кричевский, когда все потянулись к выходу, шагнул к ней.

— Вам не было тоскливо, девушка? — спросил он. — Мне показалось, что вы… как бы это сказать?.. ну, слушали чуть напряженно.

— Ну что вы! — сказала Лида и с отчаянной решимостью добавила: — Просто я сидела и думала, сколько же я еще не знаю!

— Ерунда, — улыбнулся Кричевский. — Знания — дело наживное, не это главное. Очень здорово говорил старик Гете: «Человек должен верить, что непонятное можно понять, иначе он не стал бы размышлять о нем». Вот это и есть самое главное. Давайте знакомиться — Юрий Кричевский. — Тут же он повернулся к тому парню, который утром приглашал Лиду. — А это Эдуард Коган, знаток античной литературы. Как говорится, у него Аристофан и Еврипид от зубов отскакивают. Правда, узкая специализация, но…

Он разжег свою трубку.

Все, что он говорил и делал, было весомо, солидно, — Лиде даже не верилось, что это третьекурсник. Вместе они вышли на улицу. Накрапывал мелкий теплый дождь, и мокрые желтые листья липли к асфальту.

— Надо где-то пересидеть эту дрызготуху, — сказал Кричевский, поднимая воротник плаща. — Если вы не торопитесь на свидание, может махнем в «Поплавок»? Право же — тепло, уютно и спокойно…

— Махнем, — сказала Лида все с той же отчаянной решимостью. Она не знала, что такое «поплавок», но это тоже было новым, что она должна была и хотела узнать.

— Ну вот и умница! — сказал Кричевский, останавливая такси.

Было уже около пяти, и Лида подумала, что сегодня Алешка будет напрасно торчать на лестнице общежития, — да бог с ним, с Алешкой, все равно придет завтра…


Но в тот день Алексей не поехал в общежитие к Лиде.

Был конец квартала, и мастер оставил нескольких станочников на сверхурочную. Спорить было бесполезно, Алексей остался. Работа ему предстояла нудная. В цехе начали делать клепаные колеса, и с утра до вечера здесь стоял грохот: рабочие вели клепку вручную, пневматикой, а то и кувалдой. Головки срубали на станке, а остаток запиливали тоже вручную. Вмешались технологи и попробовали нагревать заклепки, потому что трудно «разбивать» холодный металл. Опять получилось худо: заклепка закаливалась и, едва начиналась обработка, резцы на станке летели один за другим.

Их скопилось штук десять или двенадцать, этих необработанных колес. Норма на каждое — пять часов: три на проход резца, два часа пилить. Много! Алексей вообще не любил что-то доделывать за других. Конечно, попробуй он взбрыкнуть и сказать об этой своей нелюбви, мастер был бы вправе одернуть его. Любая работа нужна, это раз, а, во-вторых, деталь не девушка и «люблю не люблю» к ней не относится.

Возможно, в нелюбви к такой работе был косвенно виноват отец. Алексей хорошо запомнил день, когда впервые вместе с отцом пошел на завод. Пропуск лежал в кармане — пусть еще временный, просто картонка с фотографией и печатью. Из дому они вышли рано — отец хотел пройти до завода пешком, — и, только оказавшись на улице, Алексей понял — почему.

Должно быть, отец давно готовился к этому разговору и волновался. Вот чудак! Сам-то он, Алешка, был совершенно спокоен. Ну, три месяца учебы, потом сдаст на разряд — всего и дела-то! Чего волноваться? Но отец волновался, и это было заметно.

— Вот что, Алешка, — сказал отец. — Я свой первый день как сейчас вижу, и ты, пожалуйста, тоже запомни.

— Первое августа одна тысяча девятьсот семьдесят…

— Не надо так, — перебил его отец. — Я с тобой серьезно говорю. Неужели ты еще не понимаешь, что это… ну, первый твой серьезный шаг в жизнь?

— Еще одна ступенька, — кивнул Алексей. Ему никак не хотелось настраиваться на серьезный лад. Торжественность, с которой говорил отец, смешила его, и он еле сдерживался. Засмеешься — отец разобидится, и не то что будет донимать упреками, а скажет по обыкновению в сторону: «Странные вы все какие-то». И несколько дней потом будет ходить грустный. Но отец подхватил его слова:

— Особенная ступенька, Алешка! Меня, грешным делом, кое-кто укоряет — почему разрешил сыну идти на завод? Неужели не хочешь дать ему образование? Или заработков не хватает?

— А ты говори, что я сам захотел. Правда ведь.

Он знал, кто эти «кое-кто». Во-первых, тетя Кира, конечно. Во-вторых, Борис Семенович Коган. Как-то на днях он забежал к отцу, и Алексей из своей комнаты слышал их разговор на кухне. Борис Семенович не умел говорить тихо, каждое слово было слышно. «Мы с тобой — другое дело, нас война заставила мальчишками пойти на завод, а почему он хочет? Тихо, не возражай! Я не против, только я не понимаю. Тут одно из двух: или он не хочет учиться, или не может…»

Алексей только усмехнулся, прислушиваясь. Ему было тогда шестнадцать, и он думал, что ничего не успел сделать в жизни, а это неправильно: в шестнадцать Гайдар командовал полком, а отец стал токарем в четырнадцать. Ему хотелось одного: самостоятельности, и другого пути, как на завод, он не видел.

Третьей была мать. Она даже всплакнула, и, конечно, отцу пришлось ей объяснять что-то с глазу на глаз.

А теперь вот — торжественный разговор на улице, не хватает только оркестра и почетного караула: как же, Алексей Бочаров вступает в самостоятельную жизнь! Он все сдерживался, все боялся засмеяться. Настроение у него было отличное, лучше некуда. Вдруг отец спросил:

— А ты знаешь, что такое токарь?

— Догадываюсь.

— Этого еще мало — только догадываться. — Он мягко взял сына под руку. — Токарь — это, брат, и есть художник.

— Ну, ты даешь, батя!

Сказал и подумал: зря! Отец не любил ни этот его тон, ни всякие современные словечки вроде «даешь», «железно», «молоток» (это о ком-либо), «зола» (презрительное), «духариться» (сердиться). Алексей снова подумал: сейчас отец раздухарится, но тот, казалось, даже не расслышал. Пронесло!

— Когда одного скульптора — его фамилия была Роден — спросили, как он создает свои скульптуры, он ответил знаешь как? «Беру мрамор и отсекаю все лишнее». Хочешь — верь, не хочешь — не верь, но я, когда токарил, начинал свою работу еще по пути на завод. Еду в автобусе и словно вижу деталюху — откованную, некрасивую, черную, с шишками. Да она и не деталюха еще, а так — болванка. А потом прочитаю технологию и первым делом подумаю именно так: как лучше да побыстрее отсечь все лишнее?

Алексей молчал. Его поразило то, что сказал отец. Он никогда не думал, что отец может размышлять так. Бочаров тихо засмеялся и спросил:

— Как это ты любишь говорить — усек?

— Усек, — сказал Алексей.

Вот почему он не любил работу, которая не требовала от него даже самых малых раздумий. С этими клепаными колесами все было ясно как огурец: стачивай заклепки и думай себе о чем угодно, и расценки на работу приличные, так что не в убытке, да еще за сверхурочную… Так будет и завтра, и послезавтра, и до конца месяца. Стало быть, до конца месяца он не увидит Лиду. Правда, можно позвонить в общежитие и попросить ее к телефону — девчонки сбегают, у них это принято. Женская солидарность, если звонит мужчина.

Он работал спокойно, не чувствуя усталости, только легкое, непроходящее раздражение оттого, что работа впрямь оказалась нудной. «А если я попробую камешком? — подумал он. — Получится — хорошо, не получится — черт с ним. Чем я рискую? Ну, попадет от мастера, что снашиваю станок».

Выключив станок, он побежал в инструментальную кладовую, вернулся и поставил «камешек». Ему не надо было снова заглядывать в технологию, он и так помнил: «Снять головки заклепок, не касаясь диска». Камень соприкоснулся с металлом. Алексею было интересно — что получится. Никакого расчета — просто интересно, и все.

Когда он прошел все заклепки и поглядел на часы, ему показалось — нет, не может быть, ошибся. Двадцать минут — а головки были сняты, и он трогал еще горячий металл, будто так, на ощупь, не доверяя взгляду, старался убедиться, что все сделано, и сделано чисто. Нинка Водолажская — и та не подкопается.

Он сердился на крановщицу, — тюхтя, еле тащится, новенькая, что ли? — снял колесо, поставил другое и снова будто бы вгрызся камнем в металл. И снова двадцать минут, тут уж никакой ошибки не было!

Теперь он работал яростно, подгоняя себя и уже не удивляясь этому случайному чуду — ах ты черт, как лихо, как здорово получилось! Озорная мысль о выпученных завтра глазах мастера мелькнула и исчезла. Конечно, может и попасть, наверняка попадет, потому что станок для чистовых обработок не рассчитан на такой режим, — но двадцать минут вместо пяти часов кое-чего да значат! Пусть выделяют специальный станок — так он и скажет завтра мастеру или даже сегодня отцу.

Он ехал домой в Непривычно пустом автобусе и не садился — стоял на задней площадке, пружиня ногами, когда машину потряхивало. Было уже темно. Подходя к дому, он увидел свет в кухонном окошке и мать возле стола. Готовит ему ужин. Алексей сел на качели и закурил. Было приятно посидеть вот так, подумать о себе самом: «А ведь ты, брат, молоток!» — и наконец-то ощутить легкую, хорошую, ровную усталость.


— Где ты пропадала? — спросила ее рыжая Галя.

— В ресторане, — сказала Лида. — Очень здорово: стоит на реке баржа, а в ней ресторан.

— Ой, Лидка! — сказала Галя, прикладывая ладони к щекам. — Ты спятила! И пила?

— Немного сухого, — кивнула Лида. Когда она снимала платье и надевала халат, ее движения были медленны и на Галю она не глядела, будто вся была еще там, со своими новыми знакомыми.

Эдик показался ей просто славным, симпатичным парнем, и она могла лишь удивляться тому, как этот живой, веселый человек мог всерьез увлечься античной литературой. Но она заметила и другое: на своего друга, Кричевского, Эдик глядел с обожанием, ловил каждое его слово и, казалось, полностью признавал его превосходство над собой. Это было немного неприятно. Впрочем, Лида подумала, что ничего худого в этом нет, просто Юрий действительно производит сильное впечатление, и все те девушки, которые сегодня толпились возле него, — явные почитательницы его таланта. Все-таки Лиде было приятно, что он пригласил не кого-нибудь из них, а ее. Почему? Она не задавала себе этого вопроса, он даже не приходил ей в голову. Пригласил, и все.

— Нет, ты спятила! — уже уверенно повторила Галя. — С кем хоть ты была?

— Секрет, — рассмеялась Лида. — С двумя очень интересными ребятами. Наши студенты.

— Ну, — сказала Галя, — с двумя — это еще ничего. С одним хуже. Спорю, что уже влюбилась.

— Почему?

— Сияешь, — сказала, отворачиваясь, Галя. — Когда мы влюбляемся, у нас становятся глупые рожи.

— Мне просто хорошо, — сказала Лида.

Ей было не просто хорошо. Ей было чудесно, будто она пришла с какого-то большого праздника. Уютный, маленький ресторан и тихая музыка, и двое очень внимательных к ней людей, и немного вина, — разве этого так уж мало для великолепного настроения? Кричевский сначала молчал — больше говорил Эдик, потом разговорился и он. И Лида не удивилась, что разговор снова зашел о литературе. Юрий даже пошутил, что это его пожизненная любовница, и как-то грустно улыбнулся при этом.

Что знала о них, особенно о Юрии, Лида? Ничего. А ей хотелось сразу, вот тут же, немедленно узнать как можно больше. Талант? Да, это, конечно, бесспорно. А как он живет, чем живет, о чем думает?

— Но ведь литература — это отражение жизни, — сказала Лида. — Есть еще и сама жизнь.

— Есть, есть, — кивнул Эдик. — Как же!

— Перестань, пожалуйста, — поморщился Юрий и обернулся к ней. — Понимаете, Лидочка, литература чище, благороднее, чем жизнь. В жизни так много худого, что я не боюсь показаться вам страусом, прячущим голову если не под крыло, то под книжную обложку. Когда я читаю, я ухожу к другим людям, в иные времена, в иные эпохи. Почему у нас так любят Дюма — вы не задумывались? Пустое, в общем-то, чтение, но людям надо уйти куда-то от окружающей их жизни.

— Разве жизнь так плоха, что от нее надо уходить?

— Кому как. Вам, наверно, не надо. Хотя я не знаю, как вы жили, как сложилась жизнь у вас.

Он тоже хочет знать все обо мне, подумала Лида. Значит… Сердце у нее прыгало. Значит, вовсе не случайно он пригласил именно меня, а не этих старшекурсниц с сигаретами.

— Как я жила? — переспросила Лида. — Очень просто. Выросла на пограничной заставе. Ходила, вернее, ездила в школу. Копала огород, ловила рыбу, собирала грибы. Читала, играла в волейбол…

— Прекрасно! — сказал Эдик. — Настоящее дитя природы, не испорченное грубой цивилизацией.

— Вам можно позавидовать, — с прежней грустью сказал Юрий. — В вас, должно быть, заложен особый заряд человеческой прочности. Я говорю о взглядах, привычках, короче — о душе. Многие ваши современницы лишены этих качеств. Эдик прав: таково влияние города, этого средоточия цивилизации.

— Что-то вы уж больно обижены на цивилизацию, — засмеялась Лида. — Чем это она вам так насолила?

Юрий поглядел на Лиду с заметным удивлением, будто не ожидал от нее такого вопроса.

— Знаете, у меня есть мечта, — сказал он. — Поступить на работу лесником. Да, да, лесником! Жить в лесу, днем делать что положено леснику, а вечером — керосиновая лампа и книги. Много книг! Рано или поздно каждый человек поймет, что гробит себя — темпом жизни, сигаретами, вином, автомобилями, телевизором, преферансом, очередью за импортной мебелью и так далее. Человек утратил великую самостоятельную силу — инстинкт. Мы хлещем раскаленный чай, курим, дышим черт знает чем, боимся пройти лишнюю остановку пешком — зачем идти, если есть автобусы, трамваи и такси? — и помаленьку покрываемся салом. Хуже, если салом покрывается душа, бывает и так. Нет, кончу институт — и в лесники.

— Бред! — сказал Эдик. — Идефикс моего друга. Он трех дней не может прожить без библиотеки. Он даже трясется, если найдет какую-то особенную строчку у Аполлинера или Рембо, и носится с ней по всему институту: «Скажите, профессор, — передразнил он Юрия, — вам не кажется, что «Улицы» Верхарна — начало его урбанистических циклов?»

— Да, — подтвердил Юрий. — Ты прав. Но мечта все-таки остается мечтой, и я ничего с этим не могу поделать. Я вижу, Лида не понимает мою мечту.

— Не понимаю, — кивнула она. — По-моему, вы все слишком усложняете. Я здесь, в городе, недавно, и он меня не угнетает. Наоборот! И темп жизни, как вы говорите, мне нравится. Хорошо, когда люди в движении. А все остальное уже зависит от тебя самого.

— Как хорошо, что вы так думаете! — сказал Юрий. — Вы счастливый человек, Лидочка.

— А вы?

Потом был долгий разговор о счастье, о том, что это такое вообще, и Лида вспомнила, как еще в школе писала сочинение на эту тему, и почти все написали, что быть счастливым — значит давать счастье другим. Сейчас она повторила эти слова. Эдик и Юрий переглянулись.

Нет, хороший, очень хороший был вечер. И Юрий пошел провожать ее до общежития. Уже у подъезда, пожимая ей руку, он спросил, заглядывая в глаза:

— Значит, до завтра? И продолжим наш милый спор?

— Продолжим, — весело ответила Лида.

А теперь Галька говорит — сияешь, влюблена!.. Ничего она не понимает, у нее одни амурчики на уме. Лиде хотелось одного — чтобы скорее наступило завтра и она снова увидела Юрия. Ей очень хотелось его видеть. Она вспоминала весь сегодняшний разговор, его грустное лицо, эту мечту — стать лесником! — за всем этим крылось что-то еще незнакомое ей: чужая, но уже близкая, тронувшая ее смятенная человеческая душа, и это смятение находило в Лиде свой отклик…


…Она влюбилась в Юрия Кричевского и очень скоро поняла это сама. Поняла по той тоске, которая наступала, если его не было рядом, по томительному ожиданию каждой утренней встречи в институте, по тому волнению, которое охватывало ее всякий раз, когда возле подъезда или в глубине коридора виднелась его фигура.

Ей было и сладко, и страшно — то, что она сейчас испытывала, было впервые, и привлекало, и отпугивало своей новизной. Она ловила себя на том, что не может заниматься: глаза лишь скользили по строчкам, а память настойчиво вызывала другое — его лицо, его голос, улицы, по которым они шли, каждое слово, сказанное им, каждое движение — все, все до самой малой малости.

Самым же страшным было: а если ему на меня наплевать? Она не знала, сможет ли пережить это, металась, все ее существо требовало ответа. «Десятиминутки» на лестнице — встречи с Алексеем — кончились. Вечерами ее не было в общежитии, и Галя рассказывала, что Алексей ждал… Но ей и в голову не могло прийти, что он испытывает то же самое, что испытывает она сама. Что ж, любовь всегда эгоистична, тем более первая.

Ей было необходимо кому-то рассказать, с кем-то поделиться. Девчонки? Они не поймут. Родители? Только этого не хватало! Она написала письмо своей бывшей учительнице, той, которая ездила на мотоцикле. Ответ пришел скоро.

«Дорогая Лидочка! Очень хорошо, что ты решила рассказать мне о самом сокровенном. Ты вступила не просто в большую и самостоятельную жизнь, но и в мир взрослых чувств — так оно и должно быть. Это закономерно и прекрасно! И я очень хочу, чтобы ты была счастлива. Не стану тебя пугать, однако не имею права и умолчать: на первых порах, да и потом тоже, люди часто ошибаются в своих чувствах. Тут надо взять себя в руки и не раз и не два проверить саму себя…»

Лида досадливо спрятала письмо в тумбочку. Начинаются назидания! Да что она сама, Анна Игнатьевна, нашла в своем старшем лейтенанте?

В субботу, выйдя утром из общежития, Лида столкнулась с Алексеем.

— Ты? — удивилась она. — С утра?

— В другое время тебя не застать, — сказал он. — Я провожу тебя.

Он вглядывался в ее лицо с тревогой, ожиданием, надеждой. Лида невольно отвернулась.

— Что с тобой, Лида? Или… Может быть, ты нарочно уходишь по вечерам, чтобы…

— Я очень занята. Сессия на носу.

Она сама почувствовала, как неубедительно это прозвучало. Зачем лгать? И откуда снова у нее это дурацкое, ненужное чувство вины перед Алешкой? В чем она виновата?

— Я прошу тебя, — сказала она. — Очень прошу… Не надо больше приходить сюда, Алешка. Я наврала тебе, что занята. Если я сдам сессию, это будет чудо. Просто я встретила одного человека и…

Она почувствовала, как Алексей вздрогнул. Но зато самой сразу же стало легче, будто долго-долго тащила на себе тяжеленный рюкзак и наконец-то сбросила его.

— Это… серьезно?

— Вполне серьезно, Алешка. Я сама не знаю, что со мной происходит, но… Но было бы лучше и для тебя и для меня, если бы ты перестал так мучиться. Я же тебе говорила…

— Мало ли что ты говорила! — крикнул Алексей.

— Не кричи, пожалуйста. На нас оборачиваются.

— Плевать! Кто он?

— Не все ли тебе равно? Ну, студент. Разве это что-нибудь меняет?

— Это ерунда, — уже тише сказал он. — Я все понимаю. Приехала в город, глаза разбежались, вот и все. Ты сейчас как теленок на весеннем лугу.

— Глупенький, — тихо рассмеялась она. — А может быть, я стала немножко взрослой, а?

— Не я глупенький, а ты еще дурочка, вот что.

Он был бледен, губы у него тряслись. Лида остановилась. Сейчас подойдет трамвай, и она уедет. Ей было немного жаль Алексея, но что она могла поделать? Лида протянула ему руку.

— Ты очень хороший парень, Алешка, я это знала всегда. Ну, не сердись, я же ни в чем перед тобой не виновата, верно?

Он не ответил.

Лида уехала в институт. Она стояла на задней площадке и видела, как Алексей идет вслед за уходящим трамваем. «Дурочка! — мысленно усмехнулась она. — Конечно, счастливая дурочка…»

12. ЖЕНЩИНА

В последнее время Силин все острее и острее ощущал, что на заводе многое начинает идти против его воли, и это не просто раздражало его, он ярился и тут уж не стеснялся в выражениях. Люди выходили из его кабинета как из парилки. Любая, даже самая незначительная оплошность, недоработка, задержка вызывали в нем такую волну злости, что потом, после очередного разноса, он долго не мог успокоиться. Домой он возвращался угрюмый и на вопросы Киры отвечал односложно — «да», «нет», «не хочу», «там будет видно»… Кира сказала — тебе надо отдохнуть, ты в этом году без отпуска. Возьми путевку и поезжай на Юг. Он взорвался. Он кричал Кире, чтобы она не совалась в его дела, что он сам знает, отдыхать ему или нет, и какой к черту может быть отдых, когда на носу партконференция и первое испытание турбины.

Он уже не замечал, что даже дома кричит так же, как в своем кабинете, и потом не испытывал ни стыда, ни раскаяния. Обостренное чувство собственной правоты было уже постоянным. В него как бы входила убежденность в том, что только он один работает по-настоящему.

Наконец дошла очередь и до Губенко.

Когда на парткоме обсуждались кандидатуры секретарей цеховых бюро, Силин сидел молча, словно бы все это его не касалось и он присутствует на парткоме по обязанности. Только один раз внимательно прислушался к тому, о чем говорил Губенко, — тот назвал двадцать шестой цех.

— Какие мнения у членов парткома? — спросил Губенко, и Силин сказал:

— Разрешите мне?

Он поглядел на Нечаева, сидевшего поодаль, у окна. Нечаев что-то черкал в своем блокноте — не то рисовал, не то записывал, но даже не поднял голову.

— Я думаю, товарищи, — сказал Силин, — что в двадцать шестом мы должны иметь очень крепкого секретаря партийной организации. Дело в том, что цех — ведущий, сложный, да и руководство там сложное (ага, наконец-то Нечаев соблаговолил захлопнуть свой блокнот!)… так что крепкий работник необходим. Есть ли такой человек в цехе — я не знаю. Но знаю, каким требованиям он должен отвечать.

Губенко как-то растерянно оглядел членов парткома, словно ожидал их помощи. Он-то хотел, чтобы в двадцать шестом оставался прежний секретарь — немолодой токарь Осинин, который аккуратно делал все, что ему говорилось. Осинин вполне устраивал Губенко: не шумит, не в свое дело не лезет, со всеми в ладах, чего же еще? Но теперь Силин потребовал, чтобы там был другой человек, и Губенко понимал почему. Просто директор не очень-то жалует Нечаева и хочет, чтобы секретарь партбюро был чем-то вроде узды для начальника цеха.

На отчетно-выборное собрание в двадцать шестой Силин, конечно, не пошел. Он только попросил Губенко позвонить ему вечером домой, и Губенко позвонил. Голос у него был тихий, и Силину пришлось резко сказать:

— Ну что вы жметесь, как будто девушку на танец приглашаете? Давайте выкладывайте.

— На собрании выдвинули инженера-технолога Боровикову. А когда собралось бюро, меня никто даже слушать не стал…

— Короче говоря — Боровикова?

— Да.

— Это же черт знает что! — сказал Силин. — Вы сами-то хоть пытались вразумительно поговорить с людьми? Нечаев теперь вообще распояшется.

Он знал Боровикову. Маленькая, худенькая, остроносенькая, легкая, как девочка, в свои сорок лет, она была соученицей Нечаева еще по институту. Силин помнил, как они вместе пришли на завод, в его цех, — чуть ли не за ручку. Что из того, что она деловая баба? Силин хорошо помнил, как очень давно Боровикова учинила в цехе скандал, когда он распорядился распустить одну бригаду. Он уже не помнил подробностей этого дела. Бригада была собрана с бору по сосенке, дела у нее шли неважно, стоило ли держать такую. Но Боровикова дошла тогда до парткома и даже в многотиражке тиснула заметку: «Необходимость или самодурство?» Послушать ее — выходило, что трудные ребята, собравшись в бригаде, уже начали меняться нравственно, а это главное, и именно от этого нравственного становления зависит их хорошая работа в будущем. И что товарищ Силин не верит в людей, для него важно одно — план. Это Силин помнил. Многотиражка с той заметкой хранилась у него все эти годы. И вот — пожалуйста: Боровикова!

— Кто предложил ее кандидатуру? — спросил он.

Сейчас Губенко ответит — Нечаев. Он точно знал, что на бюро было именно так. Но Губенко ответил: Бочаров, начальник механического участка.

Теперь уже ничего нельзя было поделать.

Утром Силин, не заходя к себе, пришел к Губенко.

— Если так пойдет дальше, — сказал он, даже не поздоровавшись, — я подумаю, стоит ли нам работать вместе. Мы обязаны подбирать людей, с которыми можно работать, а вы пускаете дело на самотек, упускаете его из своих рук.

— Но, Владимир Владимирович, мнение коммунистов было единогласным. Как же тогда быть с партийной демократией?

Силин непонимающе поглядел на него. Возражает Губенко или оправдывается? Если оправдывается — это еще ничего, а если возражает…

— Вы не маленький ребенок, и не надо со мной разговаривать так. Демократия демократией, но нельзя допускать, чтоб люди шли на поводу у местнических настроений и личных симпатий.

— Там не было таких настроений, Владимир Владимирович. Собрание прошло по-деловому. И о неполадках говорили больше, чем об успехах. Мне понравилось…

— Понравилось? — взорвался Силин. — Можно подумать, что вы сходили на «Лебединое озеро»!

— Пожалуйста, не кричите на меня, Владимир Владимирович. У вас в последнее время это стало нормой. Люди идут ко мне, жалуются…

Силин ушел, хлопнув дверью. Он не понимал, как это Губенко смог возражать ему. Не оправдываться, а возражать! Не понимал он и того, каких сил это стоило Губенко. И не знал, что Губенко твердо решил просить на конференции самоотвод, если снова встанет вопрос о его кандидатуре в партком. Здоровье никуда, сердце сдает, есть заключение врачей…

Но дело было не только в этом. Губенко чувствовал, что директор давит на него. Телефонный разговор с секретарем обкома Роговым лишь убедил его в том, что и в обкоме им недовольны. В таком случае лучше самому уйти честь по чести.

Силин, придя к себе, тут же позвонил в двадцать шестой. Он сделал это, повинуясь все той же бушующей в нем злости, еще не зная, о чем будет разговаривать с Нечаевым. И не удивился, что начальника цеха на месте не оказалось. Обычная история. Или он в цехе, или ходит по другим цехам.

Как всегда, Серафима Константиновна уже стояла возле стола, строгая, торжественная, только очки поблескивают. Силин швырнул трубку на рычаги.

— Ничего срочного?

— Главк просит сообщить точную дату испытаний.

Силин кивнул: Свиридов просил его о том же. Они собираются прислать группу конструкторов.

— Еще что?

— Звонили из редакции, Воронина. Просит принять ее.

Он поглядел на часы. Сегодня можно было бы встретиться с Ворониной. Часов в пять.

Серафима Константиновна сделала пометку в блокноте.

— Я буду в двадцать шестом, — сказал ей Силин, поднимаясь.

Дожили! Директор должен искать начальника цеха!

Он не стал подниматься в кабинет Нечаева, а сразу прошел в цех и, обогнув огромный карусельный станок, направился к сборочному участку. Новая турбина была видна издали. Разглядеть ее целиком мешало ограждение. Но зато Нечаева он увидел сразу. Тот стоял наверху, нагнувшись, и что-то объяснял двум сборщикам. Там же был и начальник сборочного, и еще какая-то девица в косынке, свитере и брючках.

Когда он поднялся по железной лесенке, похожей на корабельный трап, рабочие встали, Нечаев выпрямился.

— Здравствуйте, Владимир Владимирович.

— Слушайте, Нечаев, — сказал он. — Кажется, я буду вынужден обратиться в нашу охрану, чтобы там выдрессировали кобелька — искать вас. Я же приказал вам быть каждое утро на месте.

— Я звонил вам ровно в восемь тридцать, — спокойно сказал Нечаев. — Но вас еще не было, а дела не ждут.

Его спокойствие может вывести из себя кого угодно, подумал Силин. Он глядел на турбину. Там, у его ног, лежало сверкающее чудо, но для Силина это была еще просто немая машина, и он не радовался ей, не удивлялся тому, что она уже есть, почти есть, — все для него было гораздо проще: она должна была быть, и вот стала.

— Почему вы все здесь? — обернулся он к начальнику сборочного. — Что-нибудь случилось?

— Плохо идет центровка, Владимир Владимирович. Вот, подкладываем фольгу…

— Главк запрашивает точный день испытаний, — повернулся Силин к Нечаеву. — Вы понимаете, что будет, если я скажу — десятого ноября? Люди приедут, а у вас еще конь не валялся.

— Конь валялся, Владимир Владимирович. Вы же сами видите… Пока все идет точно по графику, день в день.

— Идемте, — сказал Силин. Ему не хотелось разговаривать с Нечаевым при других.

Они поднялись на третий этаж, прошли по длинному коридору, где пахло свежей краской. Нечаев пропустил директора вперед. Кабинет у начальника цеха был неуютный, пустой — стол, шкаф, несколько стульев, графики на стенах, вот и все. Вполне в характере Нечаева, который не любил сидеть в кабинете. Нечаев плотно прикрыл за собой дверь и спросил:

— Можно один вопрос, Владимир Владимирович? Почему у вас такое недоверие к людям?

— Что? — не сразу понял Силин.

— Такое недоверие, — повторил Нечаев. — Как будто мы все здесь по какой-то принудиловке и на дело нам наплевать. И еще у меня какое-то странное впечатление, будто вы всего боитесь да еще пугаете меня. Десятого турбина встанет на испытание, и я не понимаю…

— Не зарывайтесь, Нечаев, — тихо сказал Силин. — Я за все это отвечаю больше, чем вы. Понятно?

Он не садился. Они стояли друг перед другом — оба рослые, оба широкие в плечах, как два борца перед схваткой. Силин стоял спиной к окну, его лицо было в тени, зато он видел лицо Нечаева — по-прежнему спокойное, чуть хмурое, но ни раздражения не было на нем, ни досады.

То, что сказал ему Нечаев, было совершенно невероятным и никак не укладывалось в сознании Силина. Недоверие? Да если бы он каждый день не проверял, как работает двадцать шестой, если бы не отдавал двадцать шестому все, что только можно отдать, если бы, даже просыпаясь по ночам, не думал о двадцать шестом — ничего здесь еще не было бы!

— Непонятно, Владимир Владимирович. Должно быть, этот разговор у нас рано или поздно, но должен состояться. Пусть он будет сегодня, если вы не очень спешите.

И вдруг Силин успокоился. Это произошло неожиданно и против его воли. Ему подумалось, что надо накричать на Нечаева и уйти, но он почувствовал, что ему не хочется кричать, а хочется сесть и выслушать все, что тот скажет. Пусть будет полная ясность в отношениях.

— Ну что ж, валяйте, — сказал он, садясь и доставая сигареты. — Давненько меня никто не поучал.

— Я не могу поучать вас, да и незачем. Просто некоторые раздумья…

— Надо полагать, печальные? — спросил Силин, и Нечаев кивнул. Да, не очень-то веселые. Он не торопился со своим разговором. Ему надо было немного подумать. Все-таки это был директор, а не прогульщик, которого он вызвал к себе в «день дисциплины».

— Вы задергали нас, Владимир Владимирович, — сказал Нечаев. — Понимаю, у вас особое внимание к двадцать шестому и волнение особое, но не надо нас дергать своим недоверием. Каждый день вы присылаете кого-нибудь в цех. Каждый день кто-то мешает. Да, не помогает, а мешает, даже одним своим присутствием, этим постоянным стоянием над душой. У нас есть недельный распорядок, мы работаем по нему. Каждое утро ваш заместитель по производству дает вам диспетчерскую сводку — неужели этого мало? Вы хотя и со скрипом, как мне известно, но все-таки назначили меня начальником цеха — значит, вы признали за мной какие-то организаторские и инженерные способности. Я не мальчик, которому нужна гувернантка, и у меня тоже есть чувство ответственности — и профессиональной, и гражданской, и, если хотите, партийной. И работаю я не за одну зарплату, и не за ордена, и не за чье-то спасибо: должно быть, для меня такая работа — просто естественная человеческая потребность. Но главное не только в том, что она для меня одного такая, — для многих, вот в чем дело. Люди в цехе работают так, как невозможно работать при других, нормальных обстоятельствах…

Он потянул узел галстука, словно ему стало душно.

— Я не хочу сейчас говорить об оскорбительности, которая свойственна вашим методам общения с людьми. Я только прошу вас — не надо такой мелочной опеки. У меня все.

Силин поискал глазами, куда бы сунуть окурок, — пепельницы не было, он ткнул его в тарелку, на которой стоял графин с водой.

— Ну что ж, — сказал Силин. — Как я понял, директор вас не совсем устраивает. Донимает мелочной опекой, методом общения, чем там еще? Но в жизни обычно бывает наоборот: обычно директора не устраивают его подчиненные. Послушайте, Нечаев. Я в двадцать один год командовал ротой, а в двадцать три — батальоном. Вы тогда бегали в школу и заучивали наизусть «Тучки небесные, вечные странники…»

— Запрещенный прием, Владимир Владимирович. Ниже пояса.

— У нас пока еще не драка, да я и не намерен с вами драться. Вы тут говорили о своем чувстве ответственности, но разве вы можете хотя бы сравнивать свою ответственность и мою? Вернее, имеете ли право на такое сравнение? Все-таки я возвращусь к прошлому… Вы кончили школу, когда я, понимаете — я участвовал в перестройке и пуске завода. Вы еще дрожали на экзамене по сопромату, когда я выпустил новейшие воздуходувки для домен. Вы пришли сюда инкубаторным инженером, Нечаев, на все готовенькое, и я помню, как однажды вы растерялись, когда на обработке какой-то детали возникла вибрация. Припоминаете? А всего-то и надо было — применить виброгаситель.

Нечаев улыбнулся. Он еще улыбается, будто ему приятно это воспоминание! Силин вытащил из пачки новую сигарету. Ему нравился этот разговор. Он чувствовал, что каждое его слово бьет Нечаева хлестко и точно.

— Все это я говорю вот к чему, Нечаев. Мне без малого пятьдесят, у меня, слава богу, сложившийся характер, привычки, взгляды. Вы совершенно правы: я не доверяю ни вам, ни другим и не хочу, чтобы меня били из-за кого-то, из-за чьих-то недосмотров, недоумия, а то и просто лени. Я привык жать. Этот метод общения с людьми придуман не мной, он вызван обстоятельствами. До тех пор, пока существуют нерасторопность, неразбериха, желание дать меньше, а взять больше, я буду жать. И уж извините, если при этом не стану выбирать парламентские выражения. Ну, а в тех случаях, когда подчиненных не устраивает директор, обычно появляется на свет бумажка со словами: «по собственному желанию».

— По собственному желанию директора, — уточнил Нечаев. — А знаете, Владимир Владимирович, все, что вы сказали, — это ведь страшно.

— Ну, — усмехнулся Силин. — Вы-то не производите впечатления пугливого человека.

— Мне стало страшно за вас, — сказал Нечаев. — Жить с такой сложившейся философией, да еще верить в нее, как в единственно верную… Я бы, наверно, давно спятил и начал кукарекать.

Силин встал. Разговор и так затянулся.

— А вы не жмете на своих подчиненных? — спросил он.

— Нет. Я объясняю.

— Вы неверно избрали профессию, Нечаев. Вам надо было стать учителем. Так вот, — жестко, даже жестоко сказал он, — у нас с вами было два разговора: первый и последний. Либо вы станете считаться с моим методом работы, либо вам придется выбирать другого директора. Иного выхода я не вижу.

Хорошо, что последнее слово осталось за мной, думал Силин, шагая обратно, в заводоуправление. Никуда он не уйдет. Он умный мужик и наверняка сообразит, что со мной спорить бесполезно. «Я объясняю». Ничего! Если на него жать и жать, он тоже начнет жать. Это неизбежно, это как цепная реакция. Добряки и либералы хороши где-нибудь в творческих организациях — там люди нежные, ранимые, на них-то жать никак уж нельзя…


Когда вошла Воронина, он встал из-за стола и пошел ей навстречу.

— Обещали приехать летом и забыли. Не совестно? Впрочем, наверно, это чисто по-женски.

Воронина улыбнулась. Рот у нее был красивый — полные, ярко накрашенные губы и ослепительный ряд зубов за ними. Силин надолго задержал ее руку в своей, откровенно, в упор разглядывая Воронину. Она не смутилась, не отвела глаза, и Силин подумал, что она привыкла к тому, что ею любуются, она знает, как хороша, и поэтому держится вот так, спокойно и уверенно.

— Так какими ветрами? — спросил он.

— Обычными, — сказала Воронина. — Приказ начальства — написать серию очерков о создателях турбины. А вы, между прочим, похудели.

— Все создатели турбины похудели, — пошутил Силин.

— С этого, наверно, можно было бы начать очерки, — сказала Воронина.

Очевидно, она недавно вернулась из отпуска и, скорее всего, была на Юге: только южное солнце дает такой ровный золотистый загар. Интересно, с кем она была? — подумал Силин. Он почти ничего не знал о ней. Тогда, несколько месяцев назад, он только отвечал на ее вопросы.

— У вас, как всегда, мало времени, — сказала Воронина. — Но все-таки я хотела бы…

— Сядем, — сказал Силин. — Времени все равно не хватит до самой смерти. Вы еще не бросили курить? Вот вам «Честерфилд».

Он подумал, что все эти месяцы, с весны, нет-нет да и вспоминал Воронину — вспоминал с какой-то легкой, непонятной самому себе грустью. Когда она впервые пришла сюда, в его кабинет, Силин весь подобрался и начал глядеть на самого себя как бы со стороны: как сказал, как повернулся, как снял трубку, как закурил, как задумался. Уже потом он выругал сам себя. Захотелось понравиться красотке, вот и распушил перья. Но он знал, что понравился Ворониной. Он чувствовал это. Должно быть, в каждом человеке словно бы спрятан некий таинственный локатор, улавливающий ответную волну. Он почувствовал эту ответную волну тогда, весной, когда Воронина приходила собирать материал для очерка о нем.

Что ж, тогда она поработала серьезно. И с другими людьми говорила, и походила по заводу, и терпеливо сидела на директорском совещании, хотя, наверно, не понимала ровным счетом ничего, о чем шла речь. Силин запомнил: когда они прощались, Воронина сказала: «Очерк я напишу через неделю». — «А там не будет развесистой клюквы? — спросил Силин. — Вы, наверно, не очень разбираетесь в технических вопросах?» Он сам дал ей понять, что хотел бы встретиться еще. «Хорошо, Владимир Владимирович, я покажу вам гранки».

Она позвонила дней через десять и сказала, что гранки уже есть. «Я могу приехать в редакцию», — сказал Силин. Вечером он поехал в редакцию. Воронина ждала его в огромной комнате, где стояло десять или двенадцать столиков. «Наша изба-писальня, — сказала она. — Шумно, работать почти невозможно, но зато весело». Сейчас там уже никого не было.

Силин прочитал гранки. «Не очень ли вы меня расхвалили? — спросил он. — Знаете, в таких случаях мне всегда делается не по себе. Как будто надел чей-то чужой пиджак». Она рассмеялась: «Нет, Владимир Владимирович, это ваш пиджак!» Разговор был, в общем-то, кончен, оставалось встать, поблагодарить Воронину и уйти, но он не хотел уходить.

Машина ждала его внизу, и он спросил Воронину, не собирается ли она домой — он может подвезти. Она сокрушенно покачала головой. Нет. Она будет в редакции до выхода газеты. Сегодня она свежая голова. Силин не понял, что такое свежая голова, но расспрашивать не стал. Жаль! Очень жаль! Ответная волна все шла и шла, все возвращалась к нему. Но он не мог предложить ей встретиться в какое-нибудь другое время. Это было бы мальчишеством. «Жаль, — сказал он. — Я здорово устал и очень хотел бы посидеть где-нибудь в тихом месте». — «Я вам позвоню, Владимир Владимирович», — наконец-то, отводя глаза, сказала Воронина.

Он уехал радостный, но Воронина так и не позвонила ни тогда, весной, ни летом. Значит, почудилось насчет волны-то?

Но вот она снова здесь, смуглая, как мулатка, и в кабинете уже стоит незнакомый запах хороших духов. И весь день с его нервотрепкой сразу отошел куда-то далеко-далеко. Силин снова попытался глядеть на себя со стороны. Он не рисовался, нет, он не умел рисоваться, но старался следить за каждым своим словом и движением. Где вы отдыхали? Я так и подумал, что на Юге. А я вот в этом году без отпуска — турбина… Так что бы вы хотели увидеть?

— Прежде всего я хотела бы узнать от вас, о ком писать. В конце концов, турбина всего лишь создание человеческих рук, так ведь? Четыре-пять кандидатур… Ну, конечно, начальник цеха, я думаю.

Только этого и не хватало, чтобы она написала о Нечаеве! Силин не выдержал и нахмурился, она заметила это.

— Что-нибудь не так?

— Не так, — сказал он. — Возможно, он скоро уйдет из цеха, так что стоит ли?

— Ну, а рабочие, мастера?

— О них вам лучше поговорить с секретарем партбюро Боровиковой.

— Я просматривала вашу многотиражку, — сказала Воронина, — там была корреспонденция о молодом токаре из двадцать шестого цеха. — Она полистала блокнот и нашла наконец, что ей было нужно. — Вот, Алексей Бочаров. Я не очень-то поняла, что он сделал, но там было сказано — сократил срок обработки детали с пяти часов до двадцати минут. Наверно, это очень здорово? Может быть, написать о Бочарове?

— Мал еще, — сказал Силин. — Только весной вернулся из армии, работает всего ничего.

— Вы так знаете людей? — удивилась Воронина.

— Кое-что знаю, — усмехнулся Силин. — Но все-таки вам лучше поговорить с Боровиковой.

Сейчас она поблагодарит его, скажет, что у нее все, встанет и уйдет. А Силину снова не хотелось расставаться с ней так быстро.

— Будем считать, что деловая часть закончена? — спросил он. — Тогда я повторю свой вопрос: почему вы не позвонили мне?

— Работа, — сказала Воронина, глядя в сторону. — Забегалась, замоталась… А вы ждали моего звонка?

— Ждал, — сказал Силин.

— Я не могла, — тихо и снова отворачиваясь сказала Воронина. — Все лето ушло на семейные скандалы, на развод, на обмен жилья, на переезд… Это так трудно!.. Я почти ничего не писала. Отвезла дочку к маме в Липецк — девчонка уже все понимает, нервная, издерганная…

— Он что — пил? — спросил Силин, беря руку Ворониной в свою.

— Нет. Просто я очень скоро поняла, что ошиблась, выйдя за него замуж. Жила ради ребенка… Все это он великолепно понимал, ну и… — Она махнула рукой. — Короче говоря, пять лет ада. Сейчас у меня такое ощущение, что я снова родилась на белый свет. Ради бога, извините, что я вам все это рассказываю.

Он отпустил ее руку и встал. Медленно прошел по кабинету и, большой, как глыба, остановился перед сидящей Ворониной.

— Никуда я вас сегодня не отпущу, Екатерина Дмитриевна. Завтра получите пропуск, и работайте сколько угодно, а сегодня махнем куда-нибудь. Я даже не спрашиваю вашего согласия.

— А я и не спорю, — улыбнулась Воронина.

Было около шести — так рано он никогда не уходил с завода.

В машине он сел рядом с Ворониной.

— Давай, Костя, за город, — сказал он шоферу. — В Солнечную Горку.


Потом, уже ночью, он лежал на диване и не мог уснуть: все, что произошло с ним сегодня, вспоминалось снова и снова. В соседней комнате спала Кира, он слышал ее ровное дыхание, она уснула, не дождавшись его. Хорошо, сегодня не будет никаких расспросов, а утром он коротко скажет — задержали дела, вот и все.

Эта встреча с Ворониной вовсе не ошеломила его, и Силин думал, что смешно было бы даже представить, будто он может влюбиться. В сорок-то девять лет! Мне сорок девять, ей тридцать, и у меня самая обыкновенная здоровая реакция здорового мужчины на молодую красивую женщину.

Да, было очень приятно сидеть рядом с ней в Солнечной Горке, временами дотрагиваясь до ее руки, и она не отнимала, не отдергивала свою руку. И разговор шел самый обыкновенный — о жизни, о прожитом, — оказалось, у нее это был второй муж: с первым она развелась через год: полярник, уезжал надолго, она не вынесла одиночества… Она была откровенна, хотя на иного подобная откровенность могла бы подействовать совсем иначе. Что ж, жизнь есть жизнь, и женщины в ней не должны быть одинокими, не должны быть нелюбящими — нет, Силин не мог упрекнуть Воронину в том, что она не дождалась первого мужа и ошиблась во втором. Он так и сказал ей об этом. Воронина грустно усмехнулась.

— Спасибо, Владимир Владимирович. А ведь очень многие этого не понимают. Конечно, о чем говорить, я не останусь одна. Но так страшно ошибиться снова… Да и ребенок. Хотите посмотреть?

Она вытащила из сумочки несколько фотографий и протянула Силину. Ему было неинтересно смотреть эти фотографии, но он все-таки развернул их веером, как карты. Девчонка была, впрочем, очень славная, сколько можно судить по снимкам, — темные, как у матери, глаза и такие же полные губы.

— Она похожа на вас?

— Слава богу, на меня. А у вас есть дети?

— Плачу налог за бездетность, — сказал Силин.

Обычный разговор, в котором незнакомые, в общем-то, люди хотят как можно больше узнать друг о друге.

— Вы… не жалеете об этом?

— Нет, — сказал Силин. — Хоть вы и писали обо мне, но так и не знаете, как я жил. Мальчишкой — младшим лейтенантиком на войну, вернулся в сорок пятом — лето, никто не стреляет, двадцать три года, ордена и медали, вся жизнь впереди… Женился с ходу, от радости, что живой, что руки-ноги на месте, и сразу в работу без продыха. А тут как-то подумал, что скоро пятьдесят, и вдруг стало не по себе. Не то чтобы загрустил, нет, а просто подумал — сколько же тебе еще осталось? Ну, десять, ну, пятнадцать лет… А что ты видел, что успел взять от обыкновенных человеческих радостей? Да ничего! Вы не поймите меня неправильно, Екатерина Дмитриевна, я не жалуюсь. У нас с вами просто — ну, как бы это сказать — беседа за жизнь, как говорят в Одессе.

Он не лгал ей.

Последнее время, особенно вечерами, оставаясь наедине с самим собой, он чаще и чаще думал, что все в его жизни обстоит именно так. Пожалуй, впервые он подумал и о том, почему его начала раздражать Кира. Виновато ли в этой раздраженности ее удивительное неумение вести дом? Разбросанная, вечно куда-то бегущая, по чьим-то чужим делам или по гостям. Легкомыслие поразительное — забывает пришить оторвавшуюся пуговицу, а если уж и найдет на нее стих и начнется уборка, в пору махнуть рукой и сделать все самому, потому что неприятно глядеть, как неуклюже она все это делает. Слава богу, в последнее время стала обращаться в бюро добрых услуг.

Да, жена есть, а дома, семьи нет. Конечно, она любит меня, ей очень спокойно за моей спиной, и она совершенно уверена, что иначе не может быть, что это уже до конца. А я ее? Люблю ли я ее? Он не хотел ответить прямо на этот вопрос даже самому себе. Меня давно не тянет к ней. Это был еще не ответ, это было как бы оправданием того ответа, который он не хотел дать сразу.

За последние три-четыре года Кира заметно сдала. Ее полнота была неприятна Силину. Уж если в человеке начинает что-то раздражать, раздражение со временем распространяется на все, даже на болезни. Силин терпеть не мог, когда Кира заводила разговор о гомеопатах, глотала точно по часам какие-то пилюльки, потом бросала их и принималась за гимнастику — само это зрелище было неприятным. Неприятно, когда такая полная женщина крутит хула-хуп на том месте, где должна быть талия, или пытается закидывать ногу на спинку стула по системе йогов.

Значит, привычка? Год назад они сыграли серебряную свадьбу. Гости кричали «горько», а он злился — что за дурачество! После двадцати пяти уже не горько и не сладко — никак.

Значит, привычка? Привычка вернуться после работы в свои стены, к привычному дивану, к привычной женщине. Она никогда не спрашивает, как у него дела, и он не спрашивает, как дела у нее. Если Кира начинает рассказывать о знакомых или сослуживцах, какие-то семейные истории, он словно бы щелкает невидимым выключателем и ничего не слышит. Ему неинтересны эти истории: кто-то с кем-то разошелся, какой ужас, двое детей; кто-то умирает от рака, какой ужас, еще вчера шутил и смеялся; кто-то нашел сестру после тридцати лет разлуки, какая радость, верно? У нее каждый день была подобная история. «А знаешь, я, кажется, помирила Воробьевых — ну, помнишь, я тебе рассказывала? Двое детей…»

— Вы не любите жену? — тихо спросила его Воронина.

— Она очень добрый человек, — ответил Силин. — Наверно, таких просто нет.

— От доброты тоже можно устать, — сказала Воронина. — Странно! Даже доброта иной раз может оказаться невыносимой. Мой муж был очень добрым человеком, но меня начинало трясти от его забот. Мне даже хотелось, чтоб он меня поколотил хоть один раз. Помните, как обрадовался Пушкин, когда Натали ударила его? «Бьешь — значит, любишь».

Он подумал: вот мы сидим рядом, два, в общем-то, неустроенных в жизни, духовно одиноких человека, и я знаю, что ей хочется быть со мной, а она знает, что я хочу быть с ней. Но сразу так нельзя. Не принято. Она еще может ждать, ей всего тридцать, а мне надо спешить. Или махнуть рукой. Одно из двух. И тогда уже все. Ничего другого не будет.

Мне надо спешить, потому что осталось не так уж много, и там, в самом конце, я все-таки успею пожалеть, что радости прошли мимо меня. Я не хочу жалеть. Все мы рано или поздно умрем, безгрешные и грешники, добряки и деспоты, именитые и безвестные. Так не все ли равно?

Машину он отпустил. Обратно надо было добираться на такси, благо возле Солнечной Горки всегда стояло несколько свободных.

В такси снова он взял руку Ворониной. В темноте ее глаза превратились в два больших темных пятна и вдруг начинали мерцать, когда встречные машины освещали фарами ее лицо.

— Если бы вы только знали, как мне не хочется расставаться с вами, — очень тихо, чтобы не слышал шофер, почти шепотом сказал он.

— Не расставайтесь, — так же тихо отозвалась она.

…Он ушел от нее ночью, оглушенный и усталый, — вот и все, что было в нем сейчас: оглушенность и усталость. И знал, что теперь будет ходить туда, в маленькую однокомнатную квартирку на третьем этаже, тайком, воровато, и не думал, чем все это может кончиться. Но не было счастья в его душе…


Несколько дней назад, разговаривая по телефону с секретарем райкома партии Званцевым, Рогов сказал:

— Я хотел бы знать о Нечаеве более подробно, Александр Иванович. Вы лично знакомы с ним?

— Много лет, — сказал тогда Званцев. — Еще с института. А более подробно… Что ж, хороший, думающий инженер, с партийной работой знаком — член парткома, дважды избирался секретарем партбюро цеха и работал отлично. К неполадкам нетерпим, но даже в трудных ситуациях остается спокойным. У нас почему-то не любят этого слова, но я бы сказал о нем именно так — работяга.

— Ну почему же, — возразил Рогов. — Очень хорошее слово. Работяга — значит, работящий человек. Что еще?

— Я мог бы много говорить о нем, Георгий Петрович. Но тут есть одна, как бы это выразиться поточнее, загвоздка, что ли.

— Догадываюсь, — усмехнулся Рогов. — Сочетание Нечаев — Силин?

— Да. И мы с этим должны считаться, я думаю. Плохо, если директор и секретарь парткома начнут жить враздрай.

— Как, как? — не понял Рогов.

— Извините, у меня это еще с флотской службы, — смутился Званцев. — Так иногда начинают работать винты на корабле — в разные стороны.

— А, — сказал Рогов. — И вы побаиваетесь этого, Александр Иванович?

— Не побаиваюсь, но не хочу.

— От такого нежелания, между прочим, и появляются Губенки. У меня другая точка зрения, Александр Иванович. Я давно знаю Силина, и знаю, что у него есть очень неприятные замашки. С ним рядом должен быть человек, который не просто и не только сдерживал бы его, а направлял. Если Нечаев, по вашему мнению, сможет это сделать, я за Нечаева. Ну, а разговор с Силиным, так и быть, возьму на себя.

Ему показалось, Званцев облегченно вздохнул. Это понятно. Райкому трудно говорить с Силиным. А то, что Силин сразу же поднимется на дыбы, — тоже понятно. Но нам нужен строгий партийный контроль, думал Рогов. Надо бы самому встретиться с Нечаевым, вызвать его не откладывая. И, попрощавшись со Званцевым, пометил в своей записной книжке: «Вызвать Нечаева».

Пожалуй, впервые за все годы он думал сейчас о Силине с каким-то внутренним протестом. Да что это такое? Какая тут может быть «загвоздка»? Никаких загвоздок! Только этого еще не хватало — позволить Силину самому решать, какой секретарь парткома ему угоден, а какой — нет. Похоже, Званцев дает Силину ненужные поблажки. Нет уж, дорогой Владимир Владимирович, как говаривали древние: «Платон мне друг, но истина дороже». В данном случае, мне будет дороже крепкий секретарь парткома. Вот так-то.

13. «ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ» Очерк в областной газете «Красное знамя»

Мне повезло: я присутствовала на необыкновенном дне рождения. Рождалась бригада. Быть может, для большого завода это событие прошло незамеченным, но для пятерых рабочих двадцать шестого цеха завода газовых турбин открылся новый отсчет в их трудовой биографии.

У каждого дела есть свое начало, какой-то побудительный импульс, толчок. Когда я спросила молодых токарей, какой толчок послужил к организации их бригады, они поглядели на Василия Бесфамильного. Василий улыбнулся:

— Вряд ли вы поверите мне, — сказал он. — Все началось с того, что я сидел дома и смотрел по телевизору программу «Время».

В тот день передавали репортаж из знаменитой бригады московских строителей, возглавляемой Героем Социалистического Труда Злобиным. И как-то само собой Василию подумалось: а нельзя ли злобинский метод бригадного подряда применить у них в цехе, так сказать, в станочном варианте?

Пожалуй, мысль эта была неслучайной. Я долго разговаривала с молодым рабочим, пока наконец не поняла, что само желание жить и работать в бригаде закономерно исходило из его характера.

Василий невысок, коренаст, широк в плечах. Пиджак кажется тесным на нем. Седые пряди в темных волосах — такие странные для двадцатиоднолетнего человека.

— Вам пришлось много пережить?

Он кивнул:

— Да, несколько минут было…

Оказалось, он служил в десантных войсках, и вот рота на учениях выбрасывалась из самолета на парашютах. Его парашют не раскрылся… Все, конец, гибель… Земля приближалась неотвратимо. Он видел куполы парашютов своих товарищей, и невероятным усилием ему удалось развернуться так, чтобы пройти вблизи от одного. Он почувствовал резкий толчок, и падение замедлилось. Это один из солдат успел перехватить стропы его парашюта. Так они и приземлились — вдвоем. Василий, пошатываясь, подошел к своему спасителю и протянул ему руку: «Ну, друг, век не забуду». — «Брось, — сказал он. — С тебя шоколадка».

Василий стянул с головы шлем, вытер холодный пот со лба, и солдат, который спас его, негромко сказал: «Ты бы в баньку сходил. У тебя волосы какие-то серые…»

Именно армия приучила Василия к тесному солдатскому братству. Здесь, на заводе, куда он вернулся после службы, было иначе. Каждый работал сам по себе. Мастер давал задание — и каждый оставался наедине со своим делом. Это было противно самой натуре Бесфамильного. Раньше, до службы, он работал в бригаде, и каждый член бригады был ему другом…

Как-то раз он поделился своими мыслями с таким же недавним солдатом-пограничником, тоже токарем, Алексеем Бочаровым. Тот лишь отшутился:

— Как говорят, мы живем в век некоммуникабельности. А ты что — хочешь вместе в кино ходить, в музеи, в театр? И на свидания — тоже вместе?

Василия задели эти слова. Меньше всего он ожидал услышать их от Бочарова. Ведь Алексей сам прошел хорошую школу настоящей мужской дружбы, у пограничников она развита особенно.

Но если уж Василий что-то задумал, его невозможно заставить отступить.

— Давай поговорим после работы, — предложил он.

— Давай, — пожал плечами Бочаров. — Только по-быстрому. У меня дела.

После работы они вышли вместе, и Василий сказал:

— Ты, наверно, меня не понял. Почему я хочу работать в бригаде? Да еще такой, которой дают один наряд? Здесь все должно пойти иначе. У каждого особенная ответственность перед всеми — не схалтуришь, не сделаешь кое-как, лишь бы через ОТК проскочить.

— А я и так не халтурю.

— Ты — да. А все ли так?

Алексей рассказал ему историю об одном токаре, который ухитрялся дважды сдавать одни и те же детали. Василий внимательно поглядел на него.

— Вот видишь… А ведь если этого парня взять в бригаду, ему и в голову не придет выкинуть что-нибудь вроде этого. Как бы тебе поточнее сказать? Короче говоря, по-моему, работа в бригаде рождает прежде всего новые качества в самой душе.

— Души нет, — сказал Бочаров. — А вообще, пойдем ко мне. Поговорим с моим батей.

Отец Алексея Бочарова — Николай Бочаров работает в том же цехе начальником механического участка. Когда он вернулся домой, сын ждал его со своим новым приятелем.

Они сидели, пили чай, наконец, кивнув на Василия, младший Бочаров сказал:

— У него есть одна идея. Он хочет, чтобы она стала материальной силой и овладела массами. Валяй, Вася, не стесняйся!

«Неужели я ошибся в нем? — грустно подумал Василий. — Какой-то он несерьезный».

Но зато очень серьезным показался ему старший Бочаров. Он молча выслушал Василия и, выйдя на минуту, вернулся с карандашом и листом бумаги.

— Попробуем прикинуть, — сказал он. — Ведь любое производство признает только два понятия: выгодно или не выгодно. Будем считать, что с нравственной точки зрения выгодно. А с экономической?

Василий предлагал следующее. Возглавить бригаду должен кто-то из опытных токарей, занятых обработкой ротора. Войти же в нее должны те, кто, так сказать, «работает на ротор», то есть точит кольца и прочие детали. Он не подумал о том, что в такой бригаде окажутся рабочие с разными разрядами. Как же быть с оплатой?

— Ну, положим, можно вывести коэффициент оплаты, — предложил Бочаров. — А дальше?

Так они и не смогли ничего решить в этот вечер.

А на следующий день Бочаров и Бесфамильный пошли к новому, только что избранному секретарю цеховой партийной организации Марии Степановне Боровиковой. Позже Николай Бочаров признался мне.

— Я ведь практик, сам с токаря начинал, вот образования и не хватило. А нутром словно почувствовал — что-то в идее Бесфамильного есть.

И Василий тоже потом признался:

— Грешным делом, думал, долго придется всякие пороги обивать. Кто другой, может, и отмахнулся бы. А Николай Сергеевич не такой человек…

И вот сидели три деловых человека: инженер — партийный работник, начальник участка и молодой токарь. Боровикова, выслушав их, сказала:

— Хорошо, давайте посоветуемся с экономистами. Доверите это мне или хотите сами?

— Доверим, — улыбнулся Василий.

— Н у, а кто же будет бригадиром? — поинтересовалась она. Этот вопрос адресовался, конечно, в первую очередь Бочарову: он знал людей много лучше, чем Василий Бесфамильный.

— Осинин, — сказал Бочаров.

— Согласится?

— Если и это тоже вы возьмете на себя…

Василию казалось, что экономисты считают целую вечность, но он терпеливо ждал. Боровикова сама подошла к нему, и уже по ее лицу он понял: все в порядке.

Федор Федорович Осинин согласился возглавить бригаду сразу, не раздумывая, хотя ничего, кроме хлопот и забот, это ему не сулило. И тут, я думаю, в самую пору сказать несколько слов о нем.

Осинин принадлежит к той части рабочих, для которых завод, цех стали по-настоящему родным домом. Живет он далеко — до работы ему надо добираться на электричке, потом автобусом. Поэтому из дому он уходит в шесть утра, а возвращается в восемь вечера. Рядом с его домом — завод металлоконструкций, и станки там точно такие же, как на ЗГТ, и заработки не меньше, и, конечно, такого токаря, как он, там взяли бы, что говорится, с руками-ногами. И жена уговаривает: «Хватит тебе в дороге маяться, не все ли равно, где работать. До пенсии всего ничего, пожалей себя». Он только хмыкает в усы: «Дорога мне помогает. Я, может быть, за эти двадцать семь лет двадцать семь собраний сочинений прочитал. Хоть сейчас в академики по литературе».

Верность своему заводу — это нравственное качество Осинин ценит в людях особенно высоко. Был у него напарник и ученик, токарь третьего разряда Еликоев. Казалось бы, чего не хватало человеку? Но вот ушел с завода, никому не сказав ни слова, даже Осинину, которому был обязан и своей профессией, и устроенностью. Примерно год спустя Осинин, опаздывая с женой в театр (ехать-то до города далеко!), остановил такси, и вдруг шофер обрадованно воскликнул: «Не узнаете, Федор Федорович?» — «Узнаю, — без всякой радости ответил Осинин. — Вот ты куда устроился!» — «А что? Осуждаете, что ли? Напрасно, Федор Федорович. Рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше. Закон жизни». — «Нет такого закона, — сказал Осинин. — Есть люди, которые его выдумали». И промолчал всю дорогу до самого театра. Расплачиваясь, сказал: «Сдачи не надо». — «Федор Федорович…» — «Брось, — тихо сказал Осинин. — Я ведь для тебя обыкновенный пассажир, а с обыкновенных небось ты не стесняешься чаевые-то брать. Не смущайся, мои деньги честные, рабочие».

Итак, их было уже четверо: Осинин, Бесфамильный, Бочаров и напарник Осинина токарь Лунев. Пятым Бесфамильный решил пригласить в бригаду Николаева. (Я не называю здесь его настоящую фамилию.)[1] Узнав об этом, Алексей Бочаров запротестовал:

— Зачем тебе это нужно? Человек только о своей выгоде думает. У него даже такая записная книжка есть, где он каждую копейку высчитывает.

— А ты что, хочешь, чтоб в бригаде только чистенькие были?

И отправился разговаривать с Николаевым.

Разговор был трудный. Прежде всего Николаев спросил:

— А зачем это мне надо? Я здесь отбарабаню свои три года и — «прощай, любимый город». Ясно?

— Не ясно, — сказал Бесфамильный. — Кстати, экономисты подсчитали, что выработка в бригаде повысится в среднем на двенадцать процентов. Так что прикинь в своей записной книжке, надо это тебе или не надо.

— На двенадцать? — недоверчиво спросил Николаев и полез в карман за своей записной книжкой. — Ну, тогда давай записывай в бригаду.

Вот так пятеро, в общем-то, плохо еще знакомых друг с другом людей оказались вместе.

В первый же день случилась неприятность, чуть ли не беда: со станка полетел ротор. Осинин едва успел отскочить в сторону. Станок помяло, и он стал. Хорошо, что в цехе заканчивали монтаж еще одного такого станка, и Осинин с Луневым перешли на него, но несколько дней все-таки были потеряны.

Впрочем, так ли уж потеряны? Все эти дни члены новой бригады присматривались друг к другу. Загадкой для них оставался, пожалуй, Лунев.

Лунев — молчун. Иногда за весь день, за всю смену от него не услышать и двух слов. Когда я узнала, что он — студент пятого курса технологического института, то невольно подумала: как же он сдает экзамены? Спросила в шутку об этом самого Лунева. Он сдержанно улыбнулся и… ничего не ответил.

…В эти дни в цехе на соседнем с осининским станке началась обработка крупной детали для компрессора. И сразу же деталь начала сильно вибрировать. Попробовали применить различные виброгасители — все напрасно! Возле станка собрались технологи, пришел главный технолог завода. До этого деталь стояла на другом станке с программным управлением — «Макс Мюллер». Этот станок находится в специальной кабине, где поддерживается постоянная температура, и за ним ухаживают как за красной девицей. Так вот, от детали в буквальном смысле слова полетели клочья.

Лунев подошел к технологам, посмотрел и вдруг сказал:

— Можно положить слой резины… Закрепить текстолитом… Стянуть болтами…

И ушел к своему станку, будто устав от такого количества слов, сказанных сразу.

Технологи попробовали сделать так, как посоветовал Лунев, и хотя резец мусорил, но вибрация погасла: деталь не вступала со станком в резонанс. О предложении Лунева рассказали начальнику цеха, тот вызвал к себе рабочего.

— Вот что, товарищ Лунев. Не пора ли вам переходить в мастера? Человек вы грамотный, знающий…

Лунев отрицательно покачал головой.

— Почему? — допытывался начальник цеха. — Почему вы отказываетесь?

— Бригада, — сказал он всего лишь одно слово.

И еще несколько слов об Алексее Бочарове.

Грешным делом, когда в заводской многотиражке я прочитала корреспонденцию о том, что молодой рабочий, применив шлифовку на обработке клепаных колес, добился удивительных результатов, мне захотелось написать о нем. Но директор завода В. В. Силин, отлично знающий людей завода, сказал мне, что писать о нем вроде бы еще рановато.

Но вот мы беседуем с Алексеем в кабинете его отца, начальника участка, и я вижу, как за внешней оболочкой чуть ироничного, насмешливого, с неустоявшимися жизненными позициями человека проступают черты очень серьезного, я бы сказала, прочного в самой своей духовной основе молодого рабочего.

— Расскажите о себе.

— Родился, учился, служил в армии, работаю. Наград не имею. Разве что только секретарь комитета комсомола недавно руку пожал. От имени всего комсомола, разумеется.

— Что так скромно?

— Украшаю себя.

— ?

— Скромность ведь украшает человека?

— Да. Ну, а как вы начали жизнь в бригаде?

— Без фанфар и тостов. Банкета по этому поводу почему-то не было.

И все в таком же духе. Но вдруг его темные глаза стали твердыми.

— Знаете что? Приходите к нам месяца через два-три. Тогда будет ясно, что мы делаем, как делаем и чего стоим. Но главное — мы все поверили, что это было нужно. Я говорю о бригаде.

Что ж, с днем рождения тебя, бригада! Доброго тебе пути. Хорошей работы и ровного настроения.


Е. Воронина.


— Ты чего делаешь вечером?

Бесфамильный спросил об этом вскользь, как бы между прочим, но Алексей уже знал его манеру разговора. Так он начинал всегда, когда хотел потащить их после работы в кино, или финскую баню, или на смотр служебных собак, или на соревнования пожарников — вот уж непоседливый человек! И Алексей шел с ним в кино, и в баню, и на смотр собак, отказался от соревнований пожарников, — бог с ними! — зато сам купил сразу пять билетов на матч местной футбольной команды с поляками.

Вопрос Бесфамильного означал, что у него снова есть какая-то идея, и Алексей усмехнулся: что сегодня? Клуб коллекционеров? Дегустация пива в новом баре «Волна»? Выставка-продажа сиамских котят? Бесфамильный тоже усмехнулся — а что? Как-то ему не приходило в голову насчет котят.

— Ты парень с мыслями, — одобрительно кивнул он. — Но сегодня я хочу покататься по городу. Имею лишнюю трешку.

— На рысаках? — полюбопытствовал Алексей.

— Ага, — сказал Бесфамильный, отходя. — Так, значит, двигаем сразу после работы?

Алексей ничего не понимал — куда он его тащит? Они ехали в автобусе, и у Бесфамильного было непроницаемое лицо восточного божка.

— Мы уже катаемся? — с деланным равнодушием спросил Алексей. — Хороший выезд. В этом автобусе, наверно, штук сорок рысаковых сил.

— Пятьдесят, — сказал Бесфамильный.

И тогда, когда они вышли из автобуса, и тогда, когда прошли в конец Зеленой улицы, и тогда, когда остановились возле проходной со стеклянной вывеской «Таксомоторный парк № 2», Алексей все еще ничего не понимал. Он догадывался, что Васька втягивает его в какую-то игру, и ему было занятно, что же тот придумал сегодня и чего ради потащил кататься — видимо, на такси, — но спрашивать об этом он не стал. Наоборот, он сделал скучающее лицо, и Бесфамильный, покосившись, сказал тоже скучнейшим голосом:

— Подождем самую малость. Сейчас один занятный парень выкатит свою телегу, и поедем. Ты только сиди тихонько — договорились? Ну, в смысле — не возникай.

Они стояли молча, лениво покуривали, и так же лениво Бесфамильный оглядывал машины, выезжающие из ворот. Прошло минут пять или шесть. Вдруг Бесфамильный отбросил недокуренную сигарету и шагнул, поднимая руку. Машина затормозила, и, нагнувшись к окошку, Бесфамильный сказал.

— Требуется поездка по городу, шеф.

Алексей не слышал, о чем спросил его шофер, он слышал только ответ Бесфамильного:

— Да просто так, с ознакомительными целями, — и, повернувшись, кивнул Алексею: — Садись сзади.

Полная темнота! Сиди дурак дураком и жди, когда начнется настоящая игра.

— Так куда все-таки? — спросил шофер.

— Ну, по каким-нибудь историческим местам, — сказал Васька. — Церквухи какие-нибудь двенадцатого века или камень, на котором сидел Петр Первый… Есть тут чего-нибудь такое?

Он покружил в воздухе пятерней, и шофер недовольно ответил, что он не экскурсовод, а здесь не Париж и Нотр-Дама не имеется. И лучше всего (уж коль скоро все равно ехать) поехать за город, в Солнечную Горку — хороший ресторан, выпить можно и закусить. Он имеет в виду пассажиров, конечно.

— Непьющие мы, — сказал Васька. — А денег у нас навалом, девать некуда. Так что ты покатай уж нас как следует, шеф.

— Мне-то что? — ответил шофер. — Мне ваших денег не жалко. С Севера, что ли, или с Дальнего?

— Да нет, мы местные, тутошние, — сказал Васька.

— По спортлото выиграли? — поинтересовался шофер.

— Премию получили.

— Это еще не навалом денег-то! Я тут одного южного мужика на рынок возил, он травками торгует, — вот у него денег действительно навалом. Мешок травки привез — мешок денег увез!

— А в них ли счастье? — зевнул Васька. — Нам захотелось — сели и поехали. Захотим — сиамских кошек накупим. Накупим, Алешка?

— Можно, — сказал Алексей. Все равно ему ничего не было понятно. — Говорят, у них молоко витаминизированное, вроде козьего. Дай-ка мне спички.

Он подался вперед, чтобы взять у Бесфамильного спички, и только тогда увидел прикрепленную к щитку карточку с фотографией водителя, его фамилией и именем-отчеством: Еликоев Павел Халидович.

Он не сразу вспомнил, откуда знает эту фамилию, где слышал ее, и лишь несколько минут спустя, вспомнив, тихо рассмеялся. Все встало на свои места. Ну да, конечно, этот Еликоев — ученик Осинина, тот самый, который удрал с завода в таксеры, а Васька как-то подстроил, что они оказались у него в машине, и сейчас начнется воспитательная беседа — всего-то и дела! Да на кой он черт Ваське, этот Еликоев с усиками? Он уже недовольно поглядел на крепкий Васькин затылок: только время терять зря. Попросить, что ли, чтоб довез до дому, а там пусть себе катается хоть до утра. Он не попросил. Он сидел и молчал, и Васька тоже молчал, глядя прямо перед собой.

— Так как она, жизнь-то, Павел Халидович? — наконец спросил он.

— А какая жизнь? Двенадцать часов открутишь за баранкой, вот и вся жизнь.

— Ну, все-таки не скажи! Не на ногах все-таки стоишь, а на мягком ездишь. К тому же набирается, поди, в свой кошелек? Я слышал, один парень за год собственные «Жигули» набрал.

— Наберешь! — усмехнулся Еликоев. — Туда рублевку надо сунуть, сюда рублевку, на мойке двугривенный… Нынче все хотят свое иметь.

— Значит, обижают? — спросил Бесфамильный, оборачиваясь. — Слыхал, Алешка, как у них? Так ведь никаких рублевок и не хватит, наверно, Павел Халидович? А вот откуда мне твоя фамилия известна?

— Не знаю, — буркнул Еликоев.

— Редкая у тебя фамилия, — задумчиво продолжал Бесфамильный. — Ты тут на днях никого не спасал? Ну, в смысле никаких подвигов не совершил? О тебе в газете не сообщали?

— Не сообщали, — уже резко сказал Еликоев.

— Жаль, — вздохнул Васька. — Внешность у тебя такая симпатичная. А может, я тебя сегодня на доске Почета видел? Ну, там, возле парка…

— Не знаю.

Алексей уж не сердился на Бесфамильного за эту поездку. Игра началась. Интересно, чем она кончится. Шофер уже кипит, как чайник. В зеркальце было видно его нахмуренное лицо. А Васька, этот стервец, лениво развалился на сиденье и все подкидывал, все подкидывал дровишек в огонь: ах, значит, не красуешься на доске? А почему же? Не заслужил, что ли? Такой симпатичный парень, а не заслужил, чтоб его сфотографировали за счет месткома при галстуке и в белой рубашечке!

— Вы мне мешаете, — сказал Еликоев.

— А мы и помолчать можем, — сказал Бесфамильный. — Верно, Алеша?

— Можем, хотя трудно, конечно, — сказал Алексей.

— Настроение у нас разговорчивое, понимаешь, шеф? Просто сил нет, как хочется поговорить с хорошим человеком! На заводе у нас что? Ты да станок перед тобой, а с ним не поговоришь. Верно, шеф? Скучная у рабочего человека жизнь. И на «Жигули» никто не подкинет. Ну разве что на пиво под той же фамилией сбросишься с приятелем.

— Мы же непьющие, — поправил его Алексей.

— Ах, да!

(Ну и актер, ну и дает! Даже руку поднес ко лбу, как бы показывая, что у него начисто отшибло память?)

— Вот что, — сказал Еликоев, притормаживая и отводя машину к поребрику. — Вы лучше прямо скажите — куда вас везти? А то сидите, как купчики.

— Деловой ты человек, шеф, — вздохнул Васька. — Только зря ты пену на нас пускаешь.

Машина остановилась, но Бесфамильный устроился поудобней. Он даже руку закинул за спинку сиденья, всем своим видом показывая, что вылезать из такси не собирается, а хочет поговорить еще, посетовать на свою жизнь или, наоборот, повосторгаться шофером, который им попался сегодня. Алексей заметил, что Еликоев вынул из гнезда ключ зажигания: на кольце ключа, на цепочке, болтался свисток. Ему стало совсем весело. Вот довели парня! Сейчас он дунет в свою свистульку, подбежит милиционер, и он сдаст их милиционеру как подозрительных.

— Не волнуйся, шеф, — усмехнулся Васька. — Ты только что из парка — стало быть, выручки у тебя еще нет. А я скажу, где встречал твою фамилию. В газете все-таки. Там неделю назад одна статья была… Про Осинина, про меня, про него, — он кивнул на Алексея, — ну и про тебя тоже. Скажешь, не читал?

Сейчас он говорил уже совсем иначе: грустно, с грустной усмешкой в уголках рта, как бы сожалея, что вот — довелось встретиться в одной статье. Еликоев ничего не ответил ему. У него было напряженное лицо, как у человека, ожидающего удар и готового ответить на удар. Но никто его не ударял.

— Я вот о чем хотел спросить тебя, Павел Халидович… Ты, когда эту статью прочитал, хорошо спал ночью? Не крутился?

— Слушай, — сказал Еликоев, — плати и валяй отсюда.

— Нет, — качнул головой Бесфамильный. — Я тебя нарочно разыскал и теперь так просто не уйду. Так как все-таки — хорошо ты спал в ту ночь?

— Да тебе-то какое дело? — крикнул Еликоев. — Ты что, хочешь со мной работу провести? Бодал я таких. — Он уже все понял и сунул ключ обратно в гнездо. — На завод агитировать будешь? Не надо, не на маленького напал. Мне и здесь не дует. Кто-то должен и людей возить.

— А как ты думаешь, — сказал Бесфамильный, — почему я должен деталюхи точить? Или вот он… Потому что больше ничего не умеем? А может, нам лучше было бы на зубного врача выучиться и зубы вставлять — говорят, большие деньги зашибить можно. Но кто-то ведь и деталюхи точить должен, а?

— Вот и точи, — отвернулся Еликоев.

— Ладно, — примирительно сказал Бесфамильный, доставая кошелек. — Держи законный рубль, а на досуге погляди в самого себя. Я еще приду к тебе, поговорим, что ты там увидел.

Он открыл дверцу машины.

— Что, плохи дела на заводе? — понимающе и насмешливо спросил Еликоев.

— Толковых работяг не хватает, — кивнул Бесфамильный. Он не спешил выйти из машины. Он словно бы еще надеялся на что-то. — А мне Федор Федорович говорил, что ты толковый был работяга. Конечно, кто-то и людей должен возить, это понятно, но…

Он не договорил. Еликоев включил зажигание.

— Куда подбросить? — спросил он. — Или дальше не поедете?

— Поедем покупать сиамских кошек, — рассмеялся Алексей. Ему было легко и радостно сейчас. Отчего, почему? Он не задумывался. Просто легко, и все тут. Так с ним бывало всегда, если он соприкасался с чем-нибудь очень светлым, хорошим и по-человечески добрым…

14. ПЯТЬДЕСЯТ СЕМЬ ПРОТИВ

В фойе заводского Дома культуры стоял ровный гул голосов. Зал был еще закрыт, и люди прохаживались по фойе, толпились возле книжного киоска, курили, приветствовали знакомых, решали на ходу какие-то дела. Мелькнула и скрылась в служебных помещениях стайка пионеров — сегодня они будут приветствовать делегатов партконференции.

Силин, здороваясь на ходу, успел заметить, что люди пришли сюда как на праздник — все нарядные, даже чуть торжественные — впрочем, так бывало всегда.

Не раздеваясь, он прошел в кабинет директора. Здесь уже был Губенко и, сидя у окна, перелистывал страницы отчетного доклада.

— Ну как? — спросил Силин. — Подложили подушки на бока?

Губенко, чуть заметно усмехнувшись, отложил доклад и не ответил. Даже не поздоровался. Просто сидел и молчал, сложив руки на коленях. Волнуется, что ли? Наверно, волнуется. Впрочем, чего ему волноваться? Уйдет в отпуск, потом вернется на должность главного механика — все решено и, стало быть, волноваться нечего. Силин подошел к нему и сел рядом.

— Честно говоря, я жалею, что вы уходите, Афанасий Петрович, — сказал он. — По-моему, худо-бедно, но все-таки мы сработались. Может быть, это дело привычки. Никогда не знаешь, чего ждать от нового человека.

— Мы не сработались, — тихо, очень тихо отозвался Губенко. — К сожалению, я это понял слишком поздно.

Силин резко повернулся к нему. Вот как? Губенко кивнул несколько раз подряд. Да, да, именно так, как ни печально говорить об этом сегодня.

— Не понимаю, — сказал Силин.

— А чего здесь понимать, Владимир Владимирович? Вы, наверно, еще не знаете… Меня вызывал к себе Рогов и сказал одну фразу, которая словно перевернула меня: «Вы удобный секретарь». Понимаете? Удобный! Очевидно, удобный для вас. Что ж, в общем-то, это так и было. У вас огромный авторитет, огромная власть — иногда это давит на людей. Давило и на меня. И даже если бы в партийных органах не пришли к выводу, что я работал слабо, я все равно не согласился бы снова остаться на этой должности… Поймите меня правильно, Владимир Владимирович: нет ничего хуже, когда человек перестает уважать самого себя. А я вот — перестал…

Это было и неожиданно для Силина, и неприятно. Все-таки он попытался пошутить: ну и ну! Конференция еще не началась, а неприятный разговор уже состоялся. И хотя Губенко сказал все это мягко (было заметно, что он подбирает слова, чтобы ненароком не выпалить что-то особенно обидное для Силина), в самой этой мягкости уже крылись и горечь, и недовольство. Но Силин был спокоен. Губенко не из тех людей, которые уходят хлопнув дверью. Доклад он уже знал — его обсуждали на бюро парткома. Кое-какие замечания в адрес руководства завода там были, без этого не обойтись. Но сам тон доклада был ровный, спокойный — и хорошо: такой доклад не разожжет страсти.

— Вы куда-нибудь едете? — спросил Силин, вставая. Губенко, казалось, не расслышал и снова не ответил. — Я советую вам хорошенько отдохнуть и заодно освободиться от комплексов. Нам и дальше придется работать вместе, хотите вы этого или нет. Если, конечно, вы не думаете подыскать себе более покладистого директора.

Он поймал себя на том, что начинает раздражаться. Сейчас это было совсем некстати. Еще минута, и он сказал бы Губенко что-нибудь более резкое, но приехали Рогов и Званцев.

Появление Рогова было неожиданным. Силин знал, что секретарь обкома в Москве, на Пленуме ЦК, и, хотя Пленум закончился вчера, Силин думал, что Рогов задержится по делам области, как это бывало всегда. Значит, или у него не оказалось в Москве никаких дел (что трудно даже предположить), или он вернулся специально для того, чтобы принять участие в работе заводской партконференции. Уже одно это настораживало само по себе, и Силин ощутил давно знакомое неприятное чувство скованности и предчувствие очередных неприятностей. И тут же, как он делал обычно в таких случаях, торопливо начал думать, какие же неприятности могут грозить ему и откуда. Он снова подумал о докладе. Нет, тут все спокойно. Выступления делегатов? Конечно, кто-нибудь да непременно скажет в его адрес какие-то, быть может, даже резкие слова. Но приезд Рогова!..

Впрочем, Рогов казался даже веселым. Силин не раз видел его таким после возвращения из Москвы.

— В ЦК меня подробно расспрашивали о вашей работе, — говорил Рогов, пока они шли в зал. — Кое-что я расскажу сегодня делегатам. Вот уж воистину, Москва — как гора: поднимешься, и, как писал Гоголь, становится видно во все концы света.

Губенко отделился от них: ему предстояло открывать конференцию.

Втроем они сели в первом ряду. Сзади шумно рассаживались делегаты. Силин не оборачивался. Нет, кажется, и с этой стороны — со стороны Рогова — никаких неприятностей ждать не приходится. Тогда откуда же это непроходящее чувство настороженности? Совсем как тогда, много лет назад, на фронте, в напряженном ожидании опасности. И то, что он не мог сейчас ответить на этот вопрос, угнетало его еще больше, и тревога росла.

Избрали президиум. Они пошли в президиум и сели рядом. Рогов сразу вытащил из кармана и положил перед собой маленький блокнот, отодвинув в сторону нарядный, в красной обложке, приготовленный для делегатов конференции.

Все было привычным. Силин видел десятки знакомых и незнакомых лиц, обращенных сюда, к президиуму. В середине зала, возле самого прохода, сидел Николай Бочаров, рядом с ним Коган. Он перевел взгляд на своих соседей. Неподалеку от него сидел Бешелев. Будет выступать от имени заводского комсомола. Торжественный, подумал Силин. А сел так, чтобы я его сразу увидел. Бешелев перехватил его взгляд и улыбнулся, Силин еле заметно кивнул в ответ. И снова почувствовал близость каких-то неприятностей. В это время Рогов, повернувшись, пожал кому-то руку за его спиной, и Силин, тоже повернувшись, увидел Нечаева.

Нет, это не было для него ни неожиданностью, ни началом тех мучительно ожидаемых неприятностей. Он уже все знал. Знал, что на первом же заседании нового парткома районный комитет будет рекомендовать Нечаева секретарем. Знал, что Рогов приглашал к себе Нечаева и долго разговаривал с ним, потом беседа продолжилась на секретариате обкома. И когда Рогов позвонил ему и сказал, что есть мнение, он не стал ни возражать, ни тем более спорить. Он сразу понял, что любой спор с его стороны будет принят как проявление личной антипатии — это раз, а во-вторых, он слишком хорошо знал Рогова и знал, что, если уж тот что-то решил, спорить бесполезно. Он только злился на секретаря райкома за то, что тот как бы остался в стороне, не позвонил сам, не встретился, не предупредил… Впрочем, он понимал Званцева: такие вопросы должны решаться на самом высоком уровне. Но все-таки должен был позвонить сам.

Да, с Нечаевым ему будет непросто. Это Силин уже предчувствовал. Что ж, я не намерен изменять самому себе и своим правилам. Если дело дойдет до открытых конфликтов, пойду и на это. Пока что я один отвечаю за весь завод.

Губенко уже выступал с отчетным докладом, а Силин не слушал его. Он вспоминал, как год назад встретился в Москве с директором одного завода — они вместе приехали тогда на коллегию министерства и вечером ужинали в гостиничном ресторане. Директор был стар — под семьдесят, но на пенсию даже не собирался. Крепкий мужик, хитрый, тертый, битый, знающий все до тонкостей. В тот вечер он много пил, и не заметно было, чтобы сильно захмелел, — так, только щеки порозовели да маленькие глаза стали еще хитрее. Но выпитое все-таки подействовало.

— Знаете, Владимир Владимирович, за что нашему брату директору могут по шапке дать?

— Догадываюсь, — усмехнулся Силин, наливая себе в фужер боржоми.

— А, ничего вы еще не знаете! Молодые руководители часто ходят без шор, я это сколько раз замечал. А надо надеть шоры и не шарахаться по сторонам. Так вот, молодой человек, директору могут дать по шапке только в трех случаях. Парадокс, думаете? Ничего подобного! Первый случай, конечно, — за невыполнение плана. Второй — за стихийное бедствие. Не наводнение, не хляби небесные, не землетрясение и не наступление очередного ледникового периода — нет. Скажем, пожар… Давайте постучите по деревяшке, чтоб вас бог миловал… Ну и еще — за охрану труда. Вот и все. Заботьтесь об этих трех китах и тогда спокойно уйдете либо наверх, либо на персональную.

Забавный был старик! И работал хорошо, и умер за своим столом в кабинете, сразу после директорского совещания.

Голос Губенко доносился до него словно издалека, и Силин механически улавливал лишь отдельные слова или обрывки фраз. Он покосился на Рогова. Тот слушал, время от времени что-то быстро записывая в свой блокнот. И вдруг Силин вздрогнул. Ему показалось, что в зал вошло что-то неожиданное. Он сначала почувствовал это неожиданное и лишь тогда, когда поглядел на Губенко, понял, что произошло.

Губенко не читал. Губенко положил руки на края трибуны и глядел прямо в зал, на эти обращенные к нему лица.

— …И вот, когда нам планировали темп роста производительности, руководство завода не смогло предъявить научно обоснованный оптимальный план, главным образом потому, что не был учтен структурный сдвиг в связи с переходом на выпуск новой продукции. Я буду говорить конкретно. Это учитывал и об этом говорил главный инженер завода товарищ Заостровцев, но товарищ Силин не прислушался к его голосу, понадеялся на свой опыт, а в результате первый квартал начал трещать. Выправить положение мы смогли ценой невероятных усилий. Должен честно сказать коммунистам: партком и я лично прислушались тогда к мнению одного человека — нашего директора…

Вот оно! Все-таки напоследок хочет хлопнуть дверью! Но Губенко уже снова начал читать, и легкий гул, пронесшийся по залу, тут же утих.

Теперь Силин слушал докладчика настороженно, мысленно поторапливая его. Ему остро хотелось, чтобы уже кончился доклад, кончились прения, кончилась конференция — сейчас она казалась Силину какой-то трудной преградой, которую нельзя обойти, а надо обязательно перескочить, и чем скорее, тем лучше. Что ж, на это замечание Губенко он должен будет ответить в своем выступлении, обязан ответить, и он уже знал, как отвечать, — это его не волновало. Ему показалось, что он начал понимать первопричину сегодняшней настороженности. Зал! Да, зал и этот гул, который прошел по залу, когда Губенко обвинил директора в серьезной ошибке. Этот гул был недобрым, и относился он не к словам Губенко, а к нему, Силину.

Надо успокоиться. Я еще не разучился говорить, но говорить нужно будет совершенно спокойно. Ничто так не действует, как спокойная уверенность. А Губенко не выдержал, переволновался, в его голосе были даже какие-то истерические нотки, это, наверно, заметили… Дорого бы я дал за то, чтобы узнать, о чем сейчас думает Рогов… Он снова покосился влево: Рогов чертил в блокноте какие-то завитушки, треугольники соединялись с кружочками, орнамент расходился по краям бумажного листка, как бы охватывая несколько слов, написанных четким, словно рубленым роговским почерком: «Создаем сами». К чему это относилось, какая мысль держала Рогова, когда он записал эти слова, Силин не мог понять.


Когда на трибуну поднялась Боровикова, по залу прошел легкий и добрый смешок. Боровикова была маленькой, Силин подумал, что из зала видна только ее маковка с замысловатыми завитками. Конечно, с утра раннего она уже была у парикмахера. Вот так — идет на партконференцию, а первая мысль все-таки о красоте.

Впрочем, какая там красота! Боровикова была не только маленькой, но и некрасивой, тут уж никакой самый распрекрасный парикмахер ей не поможет. Силин глядел на ее остренький носик и вдруг вспомнил: где-то он читал, что женщины похожи на птиц или рыб. Боровикова была похожа на нахохлившегося воробьишку, который вот-вот долбанет своим острым клювиком.

Конечно, она будет говорить о своем двадцать шестом цехе, а клевать станет руководство завода. Это всегда так: в цеховых неполадках проще увидеть вину руководства, чем свою собственную.

И когда Боровикова сказала, что в двадцать шестом цехе положение в любую минуту может оказаться катастрофическим, Силин довольно откинулся на спинку стула. Так и есть — долбанул воробьишко клювиком!

Сначала-то она говорила правильные вещи: об особой ответственности и той роли, которая принадлежит двадцать шестому цеху, о строгом соблюдении недельных графиков и вдруг — «положение в любую минуту может оказаться катастрофическим».

Опять гул — на этот раз недоуменный. Боровикова переждала его и повернулась к Силину.

— Месяц назад мы передали заместителю директора по кадрам заявку на пять крановщиц. Это минимум того, что нам надо. На кранах, как известно, работают женщины, а они иногда рожают, и отговаривать их от этого дела вроде бы ни к чему…

Теперь она пережидала, пока стихнет смех.

— Вы смеетесь, а нам в цехе плакать хочется. Без крановщиц цех встанет, товарищи! Ни в одном ПТУ крановщиц у нас не готовят. Но сделал ли что-нибудь наш заместитель директора, чтобы обеспечить цех крановщицами?

Силин поискал глазами — вон он, Кривцов, ряду в десятом, сидит, глядя под ноги. Недели две назад на директорском совещании он сказал о записке из двадцать шестого. Силин тогда отмахнулся, — что они там паникуют? — а теперь вот Боровикова выходит с тем же на трибуну партконференции, да еще пугает катастрофой!

— Сколько у вас сейчас крановщиц? — спросил он, перебивая Боровикову.

— Двенадцать.

— А рожать они собираются одновременно или по очереди?

— Здесь не место для шуток, Владимир Владимирович. В ближайшие три-четыре месяца, как раз тогда, когда цех обязан начать серийный выпуск «десяток», мы лишимся пяти крановщиц. Я знаю, многим это кажется мелочью, но из таких мелочей складывается производство вообще.

И опять Силин как бы выключился. Быть может, потому, что Боровикова говорила впрямь дельные вещи, — ладно, будет стенограмма, еще посмотрю. Конечно, она долбанула не только по Кривцову, а и по мне. С крановщицами действительно надо будет решить в первую очередь. Катастрофа не катастрофа, а впрямь «узкое место»: если встанут краны, бед не оберешься. Только вряд ли с этим надо было выступать здесь. Вполне можно было бы решить в рабочем порядке… А ведь не решил, отмахнулся тогда, сказал Кривцову: «Не лезьте с пустяками. Мне там не пять крановщиц надо, а полторы сотни станочников».

Он не знал, что Боровикову не слушает сейчас не он один. Не слушал ее и секретарь райкома Званцев.

Он глядел на Боровикову с легкой, незаметной для других печалью и вспоминал ее, робкую девчонку, студентку, подрабатывающую вечерами на почте. Ее ласково звали Капля, и она охотно приняла эту кличку. Она была словно единственным ребенком среди взрослых, и о ней заботились, как о ребенке: «Капля, ты сегодня обедала? Идем, в столовке сегодня котлеты и квас», «Капля, почему каблук набоку? Давай сюда, починю», «Капля, почему глаза красные?». И в походах не давали ей нести рюкзак, таскать воду, заготавливать дрова — короче, она была Капля.

А потом вдруг Капля влюбилась в какого-то вдовца, на десять лет старше ее, и выскочила за него замуж очертя голову, даже не узнав человека как следует. Оказалось, попался пьяница, бил ее и сынишку от первой жены, она убегала с ребенком из дому и жила у подруг, у знакомых — так продолжалось до тех пор, пока озверевший от водки муж не избил обоих особенно люто. И Каплю, и ребенка соседи отвезли в больницу. Потом был суд, развод, бывший муженек получил на всю катушку. Его лишили родительских прав, а мальчишку усыновила Капля. Так они и живут теперь вдвоем. Недавно Званцев встретил их вечером в кино и, кивнув на рослого парня, спросил Каплю: «Ну и вырастила дитятю! Слушается?» — «Не очень. Начинаю воспитывать, а он берет меня на руки, носит по комнате и басит: мама, угомонись, уже поздно».

И вот она, когда-то робкая девчушка, сейчас взяла на себя партийную организацию не просто цеха, а двадцать шестого. Трудно, конечно, Капле. И говорит она сейчас по своему неумению не совсем то. Это выступление инженера, а не партийного работника. А впрочем, где тут проведешь четкую грань? Наверно, хуже будет, если нехватка крановщиц не станет волновать партийного работника.

Ничего, все идет правильно, Капля!..


Силин даже не заметил, когда что-то вдруг переменилось. Теперь он слушал каждое выступление не просто внимательно, а с какой-то ревнивой придирчивостью, потому что ему казалось, будто каждый хочет обязательно, непременно, во что бы то ни стало задеть его самого, Силина. Потом он оборвал сам себя: что за чепуха! Конечно, не очень-то приятно, что на заводе столько узких мест, столько несделанного, но разве они, выступающие, винят одного меня? И разве для меня все это в новинку? Наверно, я был бы никудышным директором, если б сидел сейчас и удивлялся обилию всяческих неполадок.

Бешелева он тоже приготовился слушать с той же придирчивостью и нетерпеливо смотрел, как секретарь комитета комсомола раскладывает перед собой листки.

Голос у Бешелева был звонкий, и выступал он живо — рассказал сначала, как чтят комсомольцы заводские традиции, даже разыскали интересные материалы о комсомольской юности многих из тех, кто сидит сейчас в этом зале. В перерыве делегаты конференции получат сюрприз — сейчас в фойе комсомольцы устанавливают стенд с фотографиями тридцатых и сороковых годов. Ему хлопали. Бешелев повернулся к президиуму.

— Есть там и ваша фотография, товарищ Силин. Мы горды, что сразу после Великой Отечественной войны именно вы возглавили заводской комсомол.

Несколько хлопков раздались в разных концах зала и тут же потухли, и Силин досадливо поморщился. Слишком уж сладко все это получилось у Бешелева. Ни к чему. И только тогда, когда Бешелев перешел к комсомольскому рапорту, он снова отключился и уже не слушал его.

Все-таки в перерыве он и Рогов пошли посмотреть на эти стенды. Там уже толпились делегаты, еще издали были слышны голоса: «А это ведь Петька Капустин!» — «Точно, он, а рядом Валька Морозова. Где она, надо позвать бы…» — «А это вроде Борька Коган? Борька, давай сюда!» Люди были седые, пожилые, но все равно те, кто был на этих фотографиях, так и оставались для них Петьками, Вальками и Борьками.

Они расступились, когда Рогов и Силин подошли к стендам, и на огромной фотографии (Бешелев расстарался!) Силин сразу увидел себя в той самой гимнастерке со споротыми погонами. Молодой парень глядел на него с фанерного щита строго и испытующе, словно хотел спросить через годы: ну, как ты сейчас?

— Ишь ты, какой гусар! — усмехнулся Силин самому себе. Рогов не ответил — или не расслышал. Он разговаривал с теми, кто стоял сейчас рядом, тоже узнавал своих старых знакомых и словно забыл о Силине.

Потом, сразу после перерыва, выступил Нечаев: коротко, по-деловому, даже, пожалуй, суховато, — грешным делом, Силин ждал от него большего. Чувство неприязни к Нечаеву снова шевельнулось в нем тогда, когда начальник цеха сказал о нетерпимом положении: занаряженные станки простаивают и вопрос кадров до сих пор остается первостепенным. Как будто он не знает, как мы бьемся с кадрами. Как будто я не жму каждый день на зама по кадрам. Было время — работники управленческого аппарата дружно двинули в станочники, и ничего путного из этого не получилось. Показушное было время, показушный почин. Сейчас такое не пройдет. А следующий выпуск станочников ПТУ дадут лишь на будущий год, и это тоже не выход: парни почти сразу уйдут на срочную, в армию…

И опять он не знал, что Званцев не слушает Нечаева.

Званцев думал о том, как все мы переплетены в жизни, как связаны между собой и как любой из нас словно подхватывает и продолжает жизнь всех других. Это не простое знакомство случайно оказавшихся вместе людей — это общество, в котором каждый на виду и нравственная прочность каждого видна как на ладони. Для Званцева одно это понятие — нравственная прочность — уже вбирало в себя все остальные человеческие качества. Он привык видеть в людях лишь ее большую или меньшую степень. Эта привычка начала складываться давно, в юношеские годы, а одной из причин такого видения людей оказался Нечаев.

Они никогда не были близкими друзьями, и Званцев порой жалел об этом. Возможно, в этом была его собственная вина. Во всяком случае, одну историю он, солидный человек, секретарь райкома партии, до сих пор вспоминал с чувством досады на самого себя, если не стыда.

Как-то раз они оказались вместе в студенческой столовой, и после обеда Нечаев провел по клеенке ребром левой руки, ссыпал хлебные крошки в ладонь правой и, как бросают пригоршню ягод, бросил крошки в рот. Это после хороших-то щей и котлет с картошкой! Званцев засмеялся. Может, еще одну тарелочку щец, а? Нечаев непонимающе поглядел на него.

— Ты о чем?

— Неужели не наелся? Вон, даже крошки собрал.

— Крошки? — переспросил Нечаев. — Да, конечно, крошки… Извини, пожалуйста. Но я ведь ленинградец…

Званцев резко оборвал смех.

— Это ты меня извини, — сказал он.

Через два года группу студентов направили на практику в Ленинград. Нечаев и Званцев оказались вместе, даже поселились в одной комнате пустующего на время каникул общежития Технологического института. Вечером Нечаев исчез. Он появился только утром, бледный, с распухшими красными веками. Званцев не стал его расспрашивать ни о чем, а когда кто-то из ребят с этакой ехидной ухмылочкой и подмигиванием сказал, что вот, не успели приехать, а Нечаев не то к знакомой бабенке подкатился под бок, не то на лавочке в Летнем саду прилег пьяненький, — Званцев крикнул:

— Замолчи!

Нечаев собрался уйти и на следующий вечер, но Званцев остановил его:

— Ляг и выспись. На тебе лица нет. Все понимаю, но нельзя же доводить себя до такого состояния.

Нечаев послушался и лег. Званцев лежал на соседней койке и боролся со сном. Заснул он только тогда, когда Нечаев перестал крутиться и послышалось его ровное дыхание.

В выходной день с утра Нечаев сам предложил Званцеву пройтись по городу.

— Только по городу, — сказал он. — В Эрмитаж или в Русский музей можешь пойти сам.

Они долго шли, сворачивали на какие-то улочки, потом на набережную канала, вдоль которого росли старые, обсыпанные пухом, дряхлые тополя. Наконец Нечаев остановился возле одного дома и очень просто, очень спокойно сказал:

— Вот здесь мы жили. Квартира девять.

И пошел дальше.

Опять улочки, и тополиный пух под ногами, и мостик с четырьмя златокрылыми грифонами — Званцев уже видел этот мостик на снимках и во многих фильмах.

— А здесь застряла военная машина, — сказал Нечаев. — Я тоже подошел подсобить… Ну, мне и подарили еловую ветку… Машина была укрыта ветками, должно быть для маскировки… Притащил ветку домой, достал елочные игрушки, а там, в коробке, — леденцы! Представляешь? Их до войны отец на елку вешал. Длинненькие такие, в фантиках. Мне на пять дней хватило, по две штуки в день…

Потом он махнул рукой в сторону: вон там была их булочная. Очередь выстраивалась с ночи, а он шел к самому открытию. Без пяти восемь, хоть часы проверяй, немцы начинали обстрел. Знали, что люди стоят возле магазинов. Все, конечно, разбегались, прятались, и он оказывался у дверей первым. Бесстрашие? Ерунда! Просто в таком, возрасте человек еще не верит в возможность собственной смерти.

Званцев подумал, что в ту первую ночь Нечаев ходил здесь, стоял возле своего старого дома, быть может даже у дверей девятой квартиры, и все как будто пережил вновь.

Когда они оказались на шумном Невском, он тихо спросил:

— Ну а потом? Потом что?

— Потом вывезли на Большую землю, — ответил Нечаев. — Этого я уже не помню. Меня подобрали на улице.

Он шел и все оглядывался, словно искал что-то или пытался вспомнить уже полузабытое.

— Где-то здесь должна быть… Две недели назад в «Огоньке» снимок видел… Кажется, там, дальше…

Здесь, в этой части Невского, было потише и малолюдней. Возле большого желтого здания фотографировались какие-то парни с «канадскими» коками по тогдашней моде, девицы с «конскими хвостами» — развеселые, хохочущие вовсю. Один такой парень встал к стене, раскинув руки, как на распятии, и, подняв голову, закатил глаза — его фотографировали, и все так и покатывались со смеху: ну Гарька, ну дает!

Званцев не успел остановить Нечаева.

Тот ворвался в эту странную группу, отшвырнул в сторону того парня, ударил в лицо другого, с фотоаппаратом. Аппарат упал на асфальт. Кто-то из тех ударил Нечаева. Тогда Званцев, не раздумывая, подскочил на помощь к Нечаеву и ответил на удар за него.

Тех парней было семь или восемь, их двое. Нечаев и Званцев стояли спиной к стене: хорошо — сзади не подберутся. Те парни пришли в себя и бросились на них, но уже бежал к ним милиционер, придерживая одной рукой кобуру, а другой держа у рта свисток. Собралась толпа, девчонки вытирали платочками кровь на лице своего приятеля. Нечаев сильно разбил ему губу.

— Хулиганье, — сказал кто-то. — Судить таких надо.

— Надо, — подтвердил Нечаев.

Милиционер потребовал, чтобы все прошли с ним в ближайший пикет, и тогда Званцев успел шепнуть Нечаеву:

— А почему мы все-таки дрались? — Он должен был знать это. Надо же как-то оправдываться в милиции.

— Обернись, — коротко сказал Нечаев.

Там, на стене, была надпись: «Граждане, при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». И на металлической полочке под ней лежал букетик полевых ромашек.

— Жаль, — громко сказал Званцев. — Жаль, что мало мы им врезали, Нечаев…

Сейчас Званцев сидел и думал, что, наверно, если человек в детстве сталкивается с огромной несправедливостью, с годами в нем сама по себе вырабатывается нетерпимость даже к самой малой несправедливости. Таким выросло наше поколение, потому что там, уже далеко в детстве, была величайшая несправедливость — война, голод, холод, смерть — у одних страданий было больше, у других меньше. У Нечаева была блокада — больше некуда! Эта мысль о связи военного детства с духовной прочностью поколения поразила Званцева своей неожиданностью. Он прислушался к голосу Нечаева, спокойному, с легкой хрипотцой, и снова подумал: да, этот потянет. Кажется, здесь мы не ошиблись. Только, может быть, это надо было сделать раньше. Он умеет работать.

И снова вспомнил, как прошлой зимой он пришел в двадцать шестой цех. Там было холодно, отопление еще не работало, на станинах станков проступал серебряный иней. Тронешь, и отпечатывается вся пятерня. Званцев спросил у монтажников, где начальник цеха, они засмеялись и махнули в сторону огромной сушильной камеры. Званцев пошел туда — Нечаева не было. От камеры тянуло теплом. Должно быть, ее испытывали накануне. Он зажег спичку и заглянул внутрь: там на расстеленных газетах спал Нечаев, засунув руки в рукава и натянув на уши меховую шапку.

— Вы бы не будили его, начальник, — сказал, подойдя, один из монтажников. — Мы-то сменяемся, а он два дня не спавши…


— Слово имеет товарищ Бочаров, подготовиться товарищу Силину.

Конечно, это было чистой случайностью, что их фамилии оказались рядом. Прения по докладу уже кончались. После Силина собирался выступить Рогов, а там перерыв и затем выборы нового парткома.

Рогов смотрел, как Николай идет по проходу, вынимая из кармана сложенную пополам школьную тетрадку. Он заметил, что Бочаров спешит, чуть не бежит по проходу — наверно, это от волнения, он не мастер выступать. И лицо у него напряженное, и на трибуну он поднялся неуверенно — конечно, волнуется. Рогов улыбнулся, но Николай не глядел в сторону президиума и не увидел эту ободряющую улыбку.

— Я не буду говорить о делах двадцать шестого цеха, — торопливо сказал Николай, словно желая поскорее прервать свое смущение и свое волнение. — Об этом здесь уже говорилось сегодня. Я о другом… — и так же торопливо развернул свою тетрадку.

А Рогов и не знал, что на заводе уже год как создана комиссия по быту и что ее председателем является Бочаров. Сейчас Бочаров выступал от имени этой комиссии. Известно ли делегатам, что на заводе двадцать один процент — женщины? А яслей не хватает, детских садиков — тоже. Комиссия не может добиться от администрации, чтоб на заводе был открыт магазин полуфабрикатов, — какое подспорье было бы работающим женщинам. Вот почему текучесть кадров среди женщин выше, чем среди мужчин. Партийный это вопрос или нет?

— Партийный, — громко сказал Рогов.

Жилье… Бочаров перевел дыхание. Вопрос с жильем, конечно, самый острый. Город дает заводу много, полтора миллиона рублей было передано городу в счет долевого участия. Но почему отдельные квартиры директор завода распорядился давать только оргнаборникам? Чтобы удержать их на заводе? Да, тем, кто прибыл сюда по оргнабору, надо создавать нормальные условия для жизни, но на заводе есть люди, которые проработали здесь по десять, по пятнадцать лет — кадровые рабочие, а живут тесно, и вот их заявления вообще отложены на неопределенный срок. Правильно это или неправильно?

— Неправильно, — сказал Рогов.

В зале раздались аплодисменты.

Вдруг Рогов вспомнил давний разговор с Силиным по телефону, когда Силин говорил о квартирах, о том, что на заводе скопилось свыше шестисот заявлений, — и говорил он об этом с тревогой, за которой, во всяком случае именно так тогда показалось Рогову, крылась забота.

— Я тоже думаю, что неправильно, — кивнул ему Бочаров, отрываясь от своей тетрадки. — Тут наш директор думает о ближайшей выгоде, а не о людях, которым еще работать и работать.

— А почему только директор? — спросил Рогов. Обычно он не любил перебивать ораторов, но сейчас не выдержал. — Разве распределением жилья у вас занимается директор?

Бочаров замялся. Из зала кто-то крикнул:

— У нас директор занимается всем.

— Да, — сказал Бочаров. — То есть что Владимир Владимирович скажет, то и делают. Сказал — квартиры только для оргнаборников, так и сделали. А у нас шестьсот с лишним заявлений от первоочередников.

Он снова начал читать по своей тетрадке, а Рогов подсознательно отметил, что зал замер. Это потому, подумал он, что вопрос, конечно, острейший. И я тоже виноват в чем-то, это критика и в мой адрес. Надо было проконтролировать, как завод распоряжается жильем, которое ему дает город.

Когда Николай кончил и пошел вниз, в зал, Рогов встал и помахал рукой, останавливая его. Иначе он не мог. Бочарову хлопали громко и долго, он просто не расслышал бы, если б Рогов попросил его задержаться на минуту.

— У меня к товарищу Бочарову есть еще один вопрос, — сказал наконец Рогов. — Вот вы, ваша комиссия и вы лично, — пытались доказать свою точку зрения директору? Пытались как-то отстоять ее? Или приберегли этот разговор для партконференции?

И снова в зале возникла густая, словно ощутимая тишина. Такая густая, что Рогову показалось — в ней можно плыть. Бочаров снова поднялся на трибуну. На этот раз он шел медленно, как бы нехотя, сейчас ему придется говорить не по написанному. Вопрос, заданный Роговым, смутил его. Ему показалось, что секретарь обкома хочет защитить директора. Последняя фраза была сказана Роговым резко.

— Два раза мы были с этим вопросом в парткоме, у Губенко. Несколько раз в завкоме. Написали служебную записку директору… — Он запнулся и замолчал, словно раздумывая, стоит или не стоит договаривать до конца. — Один раз я сказал это Владимиру Владимировичу в личной беседе… — Он снова запнулся. — В домашней обстановке. — Зал молчал по-прежнему, и это было нетерпеливое молчание. — Он ответил, что это дело не нашей комиссии. Вот и все. Да, а товарищ Губенко и завком ответили, что вопрос с жильем на решении у директора.

Николай повернулся к Рогову, и Рогов кивнул: спасибо. Он уже не глядел на Николая и не видел, как тот идет через зал на свое место, на ходу пожимая протянутые руки. Ему надо было записать все это в свой блокнот. Он должен сказать и об этом в своем выступлении. Обязательно сказать, непременно сказать, и вовсе не потому, что от него ждали этого, а потому, что и ясли, и жилье, и магазин полуфабрикатов на заводе — это тоже самый что ни на есть партийный вопрос.

Силин снова должен был заставить себя успокоиться. Сейчас ему выступать. Он уже знал, что каждое его слово будет приниматься с особой придирчивостью. Если б не выступил Колька, все было бы иначе. Низенькая же у Кольки колокольня! А делегаты за него… Только спокойно, совсем спокойно…

Он встал и пошел к трибуне, и снова была настороженная тишина; теперь и он почувствовал ее плотность, через которую приходилось проходить с трудом…


Эту ночь он не спал, и бессонница оказалась мучительной. Силин сидел на кухне, несколько раз ставил чайник и пил крепкий чай, курил, закрыв дверь, пытался настроить приемник и поймать какую-нибудь музыку — эфир отвечал шорохами и потрескиваниями. Уже под утро, когда начался сизый, робкий рассвет и из темноты выступили голые, облетевшие деревья, он лег. Но стоило закрыть глаза — и перед ними снова и снова вставал зал.

Нет, к черту! Лучше не мучить себя. Все равно не уснуть. Одеться, выйти на улицу под мелкий, холодный, моросящий дождь и хотя бы час побродить, чтобы не такой тяжелой была голова. Так он и сделал.

Это было утро выходного дня, и город казался вымершим. Силин шел по пустынным улицам — просто так, лишь бы идти. Дождь не прекращался. Все было серым: асфальт, дома, деревья, небо. Силин испытывал странное ощущение, будто он остался один во всем городе, и это одиночество было тягостным. Он даже обрадовался, когда услышал мерный, нарастающий звук идущей машины. Из-за угла медленно вышла оранжевая, такая неожиданно яркая в этом сером мире поливочная машина и повернула, расставив в стороны водяные усы.

Оранжевая машина, поливающая под дождем улицы, — и то и другое было нелепым, странным, как во сне. Силин шел дальше. Его начало познабливать, но он не хотел возвращаться домой. На углу Цветочной и Карла Маркса он остановился и подумал: вот стою, как витязь на распутье. Налево — завод, направо — дом, где живет Воронина. А если идти прямо — мост и Новые Липки…

Он пошел прямо.

Что будет сегодня в газете, в «Красном знамени»? Небольшой отчет о том, что на ЗГТ прошла партийная конференция, делегаты такие-то говорили о том-то и о том-то, с речью на конференции выступил кандидат в члены ЦК КПСС, секретарь обкома товарищ Г. П. Рогов. Избран новый состав парткома. О том, что при голосовании директор завода Силин получил пятьдесят семь голосов против, в отчете, конечно, не будет сказано.

Пятьдесят семь голосов против — это много, очень много, это пятьдесят семь человек, которые уже не верят ему. На прошлой партконференции он получил только шесть против. Кто же мог голосовать так? Да все равно — думай не думай, голосование тайное. Мало ли людей, с которыми я был крут, но стоит ли жалеть об этом? Неужели эти люди, считающие себя обиженными, не понимают, что мне вовсе не доставляет удовольствия быть таким? Но к этому вынуждают они сами. Мало думают, мало отдают себя работе. Какой-то внутренний голос пытался было воспротивиться этой мысли, но Силин тут же подавил в себе попытку иначе поглядеть на этих людей и на себя самого. Мне поручено огромное государственное дело, и я не могу делать его иначе…

Да, дело действительно огромное. Когда Рогов поднялся на трибуну, он начал с того, что в ЦК его познакомили с генеральным планом развития нефтяной и газовой промышленности. На карте страны были проложены красные линии — трассы еще не построенных газопроводов. Они тянулись из Средней Азии и с Севера, они перемахивали через государственную границу и уходили в Европу, они были как артерии, снабжающие могучий организм живительной кровью. Их еще нет, этих тысяч километров труб, но они будут. И на каждой трассе должны стоять наши турбины… Там, в Москве, все как бы сошлось воедино.

— Так вот, товарищи, — сказал, вчера Рогов, — мне очень хотелось бы, чтобы вы представили себе этот грандиозный план и увидели в нем свою роль. И не только увидели — чтобы вы помнили о ней постоянно.

А потом он говорил уже о заводских делах и скоро от очень коротких и скупых похвал перешел к разговору, которого Силин не ожидал никак. Все-таки его обмануло чутье: главные неприятности пошли от Рогова…

— Я не очень понял оправдательные нотки в выступлении товарища Губенко, — говорил Рогов. — Да, конечно, в вашем производстве произошел структурный сдвиг. Да, конечно, огромные трудности с кадровыми вопросами. Да, конечно, переход на выпуск новой продукции всегда связан с известными неурядицами. Но вот выясняется, что эти неурядицы мы иной раз создаем сами! (Силин вспомнил непонятную запись в роговском блокноте — «Создаем сами…»). Да, товарищи, сами, потому что партком в лице его секретаря признался сегодня: прислушались к мнению лишь одного человека — директора, хотя были и другие мнения. А в результате, как сказал товарищ Губенко, план начал трещать и выйти из прорыва пришлось ценой огромных усилий. — Он перелистал несколько страничек блокнота. — Но только ли усилий? Обком партии получил письмо, в котором говорится, что директор завода дал негласную команду отделу технического контроля: ради плана закрывать глаза на мелкие недоделки. А в результате, как мы выяснили, сроки монтажа компрессоров и воздуходувок на местах затягиваются именно по причине этих не таких уж и мелких заводских недоделок. Давайте, товарищи, честно, по-нашему, по-партийному: так это или не так?

— Так, — сказал кто-то в зале.

В стенограмме, наверно, в этом месте будет отмечено — «аплодисменты».

Потом Рогов обрушился на Заостровцева, но все равно главный удар был нанесен по нему — по Силину.

— …Вспомните, как и что говорилось о новой технике на последнем съезде нашей партии, — доносился до Силина голос Рогова. — Да, вы многое сделали в освоении новой техники, но вот я беседую с секретарем вашего райкома товарищем Званцевым, и он рассказывает мне удивительную вещь! Рассказывает, что случайно встретился с главным инженером товарищем Заостровцевым, спросил, как дела, побеспокоился насчет термо-прессового цеха, и тут выяснилось, что план реконструкции цеха есть. Есть такой план! Но волей директора, которому дорога, видимо, лишь сиюминутная выгода, план этот положен в долгий ящик. Я хочу спросить сейчас коммуниста Заостровцева: почему вы промолчали, Виталий Евгеньевич? Почему мы не услышали здесь, на конференции, вашего голоса? Почему вы, создав этот план и, очевидно, зная лучше всех, как необходима реконструкция, не пошли воевать за нее? Ни в райком, ни в обком, ни в министерство — вплоть до Центрального Комитета — по праву, предоставленному вам Уставом нашей партии? Почему? Почему об этом секретарь райкома узнает случайно в антракте, в фойе нашего театра? Сейчас ваш термо-прессовый дает двенадцать тысяч тонн…

— Пятнадцать, — сказал Заостровцев.

— Мне товарищ Силин весной говорил — двенадцать, — сказал Рогов. — А сколько будет давать, если поставить новейшее оборудование с программным управлением?

— Двадцать четыре, — ответил Заостровцев.

— Двадцать четыре, — повторил Рогов. — Но, видимо, товарищу Силину спокойней жить при пятнадцати.

Все! Вот откуда они, эти голоса против.

Рогов ничего не сказал Силину ни в перерыве, ни после голосования. Он разговаривал с другими и был оживлен, по-прежнему весел, будто бы только что не смял, не разнес старого друга. Силин не выдержал. Он все-таки нашел момент, чтобы сказать Рогову как можно спокойнее, впрочем не скрывая своей обиды:

— У тебя уже есть замена мне? После всего этого, я думаю…

— Думай о другом, — не дал договорить ему Рогов. — О том, как работать дальше.

Он не стал дожидаться результатов голосования, попрощался и уехал. Об этих пятидесяти семи голосах против ему сообщит сегодня скорее всего Званцев. А вот Нечаев получил всего два голоса против. Один, надо полагать, его собственный, другой же принадлежал Силину…

Он вышел к реке, к мосту.

Уже совсем рассвело, и дождь прекратился. Но все вокруг продолжало оставаться серым, унылым, лишь на поверхности реки время от времени появлялись белые барашки.

Как все нелепо получается в жизни, подумал Силин. Нелепо, как та оранжевая машина, поливающая улицы под дождем.

И уже совсем нелепо было увидеть пацана в пестрой женской болонье и с зонтиком. Пацан стоял у самой кромки воды, в одной руке — зонтик, в другой — удочка. Красный поплавок-гусинка плясал на воде. Силин спустился, скользя по мокрой траве, мальчишка испуганно обернулся.

— Клюет? — спросил Силин.

— Не-а, — ответил мальчишка.

— А дождя-то уже нет, — сказал Силин.

Мальчишка сложил зонтик и ткнул его острой верхушкой в землю.

— Дашь мне половить? — спросил Силин.

— Дам.

Он протянул удилище. Силин вытащил из воды леску, проверил крючок, сменил червя и, чуть пройдя по берегу, забросил подальше, на глубину. Здесь, за бетонным основанием моста, был затишек.

— Может, после дождя и начнет брать? — неуверенно сказал мальчишка и замер: поплавок попрыгал и вдруг пошел вниз, под воду.

Силин подсек и сразу почувствовал на конце лесы бьющуюся, сопротивляющуюся тяжесть. Он вываживал рыбу осторожно, медленно, временами отпуская ее и подтягивая вновь, пока крупная, обессиленная густерка не подошла к берегу. Тогда он вытащил ее на траву, густера запрыгала, и мальчишка прижал ее.

— Теперь давай ты, — сказал Силин.

— Я же говорил, что после дождя начнет! — счастливо крикнул мальчишка. — Она всегда после дождя начинает! Наглотается кислорода и начинает червя хватать!

Силин стоял, курил и смотрел, как мальчишка таскает густерок из того затишка. Просто здесь всегда ловилась густера. Это он помнил еще со своего собственного детства.

15. КИРА

Ни разу за все свои без малого пятьдесят лет Кира не испытала чувства одиночества: оно просто было незнакомо ей. Это оказалось, пожалуй, счастливым свойством ее натуры. Даже тогда, когда врач, немолодая женщина, глядя в сторону, сказала: «У вас, милая, детей уже не будет, придумывайте что-нибудь», — она печалилась недолго. Не будет так не будет. Тогда ей еще не было тридцати. Сейчас она все чаще задумывалась над тем, что не надо было тогда, в молодые годы, так уж слушаться Володьку. Сыну или дочке было бы уже двадцать шесть. Временами она пыталась представить, придумать себе того ребенка, это была некая игра, не вызывавшая в ней ни грусти, ни сожаления о несбывшемся. Только один раз она поделилась этим с Дарьей Петровной Роговой и потом жалела об этой откровенности. Будто поплакалась.

Но чувство одиночества прошло мимо нее. С утра — работа, люди, все ровно, никаких неприятностей, потому что и работа интересная, и люди подобрались славные, в основном женщины. Вот у тех действительно всегда были неприятности: пили или погуливали мужья, или, наоборот, сами влюблялись и метались, разводились и сходились, хворали дети, или какие-нибудь квартирные неурядицы. Кира была старше их и счастливее, стало быть ровнее, — потому-то к ней и шли каждая со своими болячками, за советом, помощью или просто так — поплакаться в минуту жизни трудную.

То, что раздражало в ней Силина — вечные хлопоты о ком-то из своих, фабричных, — было частью ее натуры, той доброты, которой с избытком хватило бы на многих. На «Луче» ее любили. Как-то секретарь парткома «Луча» — женщина не очень мягкая — сказала ей не то в шутку, не то всерьез: «Слушай, у тебя в школе какая-нибудь кличка была?» Кира улыбнулась: «Была. Медуза». — «Вот-вот! — сказала та. — Для нас лучшего предзавкома не найти бы, чем ты, только ты до сих пор такая, а мы, бабы, должны быть кулакастые». — «Зачем?» — удивилась Кира. Она была членом завкома, в бытовом секторе. Но так она и не поняла, для чего нужно быть кулакастой.

Да и зачем быть такой, когда, например, года полтора назад пришла к ней в отдел девчушка, совсем девчонка, плечики как у подростка — худые и острые, спереди — сплошная плоскость, косички из-под красной косынки торчат, перехваченные аптечными резинками, и только передник на животе как-то приподнялся. «Меня послали к вам, Кира Сергеевна. Извините, я не хотела идти, а мне велели». — «Садись». И все уже заранее ясно и понятно, о чем будет разговор.

Оказалось, разговором дело не кончилось. Эта девчонка — Татьяна Передерина — вдруг вошла в жизнь Киры.

Ее история была, в общем-то, простой, даже обычной: жила с родителями в одном недальнем колхозе, осенью на картошку приехали ребята с ЗГТ, вечером на танцах в клубе познакомилась с одним, ну, а дальше, сами понимаете… Клялся, божился, что любит и непременно женится, поверила сдуру, а потом, когда поняла, что поматросил и бросил, было уже поздно. Родители — люди крутые, вот и испугалась, убежала из дома, оставив записку, что хочет жить и работать в городе. Отец прислал письмо (она протянула Кире помятый конверт): «Живи как хочешь. К нам в таком случае даже не являйся». Они еще ничего не знают, родители.

Она плакала, по-деревенски вытирая глаза подолом передника. Кира налила ей газировки из сифона.

— Сколько ему уже?

— Семь месяцев.

— Горошину родишь, — сказала, улыбнувшись, Кира. — На танцы пойдешь — никто и не заметит.

— Доплясалась уже, — ответила Татьяна и снова потянула к глазам подол передника.

Конечно, можно было бы ее успокоить, утешить, сказать — ничего, милая, рожай себе спокойно, на «Луче» хорошие ясли, детский сад, а для тебя с малышом выделим в общежитии отдельную комнату, поможем по линии профсоюза. Ну, какая-нибудь кулакастая при этом, конечно, ругнула бы для облегчения души сволочей мужиков, тем разговор бы и кончился.

Кира обняла девушку и прижала к себе.

— Что же мне с тобой теперь делать?

— А что со мной делать? — спросила Татьяна. — Рожу, и все тут.

— Конечно, родишь, — улыбнулась Кира. — Только ведь не в одном этом дело.

— А в чем же еще?

— В том, что у ребенка не только одна ты должна быть. Не понимаешь? Отец должен быть, дедушка, бабушка…

— Отец! — усмехнулась Татьяна. — Какой он отец! Я один раз написала ему — ни ответа, ни привета. Нужен нам такой отец!

О том парне она говорила беззлобно, скорее с равнодушием, и Кира поняла: встреча-то у них была, что ни говори, случайной, без всякой любви, значит и без ответственности за будущее. Ну, а жениться тот парень обещал, конечно, просто так, чтобы только добиться своего.

— Ты его любишь? — спросила Кира.

— Я его забыла. На улице встречу — не узнаю.

— Расскажи мне о родителях, — попросила Кира.

Татьяна рассказывала охотно. Видимо, ей просто хотелось наконец-то выговориться. Или немолодая женщина с добрыми глазами вызывала на откровение? Нет, позже Кира не раз убеждалась в том, что Татьяна — человек не скрытный и не замкнувшийся в собственной беде.

Так вот — родители… Отец уже в годах, под шестьдесят, был на войне, раненый. Матери сорок. Она у него вторая жена. Работают в колхозе: отец — плотник, мать — телятница. Свой дом. Недавно «Темп-6» купили. Вообще-то, все есть. Но живут для себя. Отец так и говорит: «Во всем должен порядок быть». Больше всего он бережет этот порядок: чтоб денежки на сберкнижке прибавлялись, чтоб дома все было по его, боже избави хоть слово поперек сказать, даже попросить о чем-нибудь. «Без тебя знаю». Ну, а мать, конечно, привыкла, смирилась.

— Значит, — спросила Кира, — они думают, что ты просто взбунтовалась?

— Ну, — ответила Татьяна.

— А если правду сказать?

— Зачем? — равнодушно отозвалась Татьяна. — Это для них будет совсем непорядок. Так у них не полагается.

— А разве так уж плохо, когда порядок? — спросила Кира. — Они, наверно, о другом для тебя думали. По хорошему порядку. Ладно, Татьяна, давай-ка ты мне свой адрес… Ну, где твои родители живут?

Татьяна долго молчала, как бы раздумывая, стоит или не стоит так уж довериться этой, в сущности, совсем незнакомой женщине? Но потом, видимо, все-таки решила — стоит. Деревня Запешенье. Их дом в аккурат напротив чайной. Двухэтажный, зеленый такой, с балкончиком. И наличники на окнах резные, отец сам делал.

— Письмо напишете?

— Сама съезжу. Тебе же будет лучше, Таня.

— Если бы, — тихо сказала та.

— А как… — Кира осеклась. Она хотела спросить, как фамилия отца ребенка. Таня поняла эту недоговоренность и отвернулась.

— Зачем? — спросила она. — Вот уж совсем ни к чему. Про него только я одна знать буду.

Ладно, подумала тогда Кира. Потом, когда все уладится, сама скажет. Никуда ты теперь от меня, девчонка, не денешься. Она сама не могла бы объяснить, почему ей так подумалось. Да и зачем что-то объяснять: просто Кира была Кирой, и судьба этой девчонки сразу тронула ее, вошла в нее — пусть даже своей обыденностью, но она уже не могла отказаться от соучастия…


В Запешенье Кира собралась в субботу. Ехать пришлось поездом: Силин сказал, что в субботу он будет на заводе и отвезти ее на машине не сможет. Да и зачем ей понадобилось в это Запешенье? Когда она рассказала зачем, Силин усмехнулся:

— Не забудь пол-литра купить и закуски какой-нибудь. Или торт. Черт знает, что ты выдумываешь себе, Кира.

Она поехала. В конце концов, полтора часа туда, полтора обратно, ну, два часа от силы там, — к вечеру вернусь.

— Ты пообедаешь на заводе?

— Если дома нет обеда, придется на заводе.

— Но, Володя, ты же понимаешь…

— Я понимаю, что все это не дело, — сказал он.

Кира не стала спорить.

Пригородный поезд проходил мимо Громыхалова, того самого Громыхалова, куда они — Кира и Силин — поехали в сорок пятом за грибами. С тех пор она ни разу не была здесь, и сейчас, сидя у окна, всматривалась в мелькающий березняк. Было солнечно. Снег на открытых местах уже совсем стаял, и только там, в лесной гуще, лежали сероватые, набухшие водой снежные островки. Вдоль канав вовсю пушилась верба; плети краснотала казались необыкновенно яркими в этом бело-сером апрельском мире. И может быть потому, что там, за вагонным окошком, была ранняя весна, а тогда была грибная осень, воспоминания оказались какими-то тусклыми, ничуть не волнующими, — так, вспомнилось, и все. Вокзал в Громыхалове давным-давно отстроили, и Кира не узнавала ничего. Тогда не было ни этих стекляшек-павильонов возле площади, ни водокачки, ни этих стандартных трехэтажных домов-коробок, виднеющихся за низкими, видимо уже после войны выросшими березами.

И только потом, когда поезд отошел от Громыхалова, неожиданно, вдруг, до слез вспомнилось все — лес, грибы и та самая томительная, долгая, как век, минута, отделившая одну часть ее жизни от другой, — все, все будто нахлынуло разом, будто между тем и сегодняшним днем не было двадцати шести лет. Быть может, невольно, с непонятной самой себе жадностью она разглядывала сейчас того Силина, — господи, какое у него тогда было лицо! Мысленно она вновь и вновь, как и тогда, проводила по нему ладонями, еще не веря в свое счастье, — и подумала: да, я все-таки счастливая. Миллион женщин может позавидовать мне. Может быть, кто-нибудь и скажет, что у меня маленькое счастье — работа, дом, Силин, — да, я не срывалась с места и не ездила на великие стройки, не жила в бараках, не мерзла, не думала, где взять денег на завтра до получки. У меня есть Силин. Что из того, что он изменился? Он-то работал не так, как я. Он устал. Его раздраженность от этой усталости. Но он — Силин, и как хорошо бывает: придешь на фильм в заводской Дом культуры, а за спиной шепот: «Жена Силина…» — «Где?..» — «Да вон, с норковым воротником…»

Жена Силина…

Для Киры это было местом в жизни, и такое место устраивало ее, ничего большего она не хотела и знала, что так будет уже до конца.

Когда Силин возвращался из-за границы и привозил подарки, когда она появлялась на работе в каком-нибудь модном свитере или замшевом костюме, она знала, о чем думают многие ее сослуживцы. Особенно женщины. Тогда у нее появлялось непонятное, мимолетное чувство вины перед ними. Почему? Отчего? Разве я виновата в том, что все так сложилось у меня в жизни?

И, вглядываясь в этот голый, еще не оживший лес, она улыбнулась будто с благодарностью.

…Она не ожидала, что разговор с Таниными родителями окажется таким простым и легким. Честно говоря, ей было страшновато толкнуть калитку и войти во двор, по которому расхаживали странные белые куры с зелеными крыльями. Должно быть, ее заметили из окна, потому что сразу дверь открылась и в дверном проеме показалась тщедушная фигурка в меховой жилетке и коротко обрезанных валенках.

— Вам кого, гражданочка?

— Передерины здесь живут?

— Ну, я Передерин. Проходите, не бойтесь — собак не держим.

Она поднялась по ступенькам и протянула Передерину руку. Тот пожал Кирину руку, и она почувствовала жесткость его ладони.

— Проходите, — повторил Передерин, посторонившись.

Да, именно таким представляла себе этот дом Кира: здесь был порядок. Чистота и порядок. И «Темп-6» между окон, с вышитой салфеткой поверху и фарфоровой борзой на ней. И большой портрет самого Передерина, курчавого, молодого, с сержантскими погонами и двумя орденами Славы. Этот портрет на самом видном месте как бы говорил и гостю, и домашним: вот он кто здесь хозяин. Не забывай, пожалуйста. Кира улыбнулась про себя: Таня была права, в доме, конечно, существует свой маленький культ передеринской личности.

— Вы садитесь, гражданочка, — сказал Передерин, отодвигая от стола стул. — Только если насчет дачи… мы курортников не держим.

— Нет, — сказала Кира. — Я не насчет дачи. Я насчет Тани. Мы с ней вместе работаем.

— А, — сказал Передерин, садясь напротив нее, по ту сторону стола. Взгляд у него стал напряженным, даже, пожалуй, чуть испуганным. Но больше он ничего не сказал. Сидел и ждал, что скажет эта городская.

— Как ваше имя-отчество?

— Павел Иванович.

Лучше, если бы дома оказался не он, а ею жена, Танина мать, подумала Кира. С женщиной говорить все-таки легче. Но, видимо, он здесь один, в доме тихо, только часы стучат на полированном комоде.

— У Тани трудная пора, Павел Иванович.

Он снова промолчал.

— У вас есть еще дети?

— Есть.

— А внуки?

— И внук есть. От старшего сына. На Дальнем Востоке они…

И снова молчание, и снова этот напряженный взгляд… Кира тоже молчала. Она вдруг растерялась оттого, что сразу почувствовала это неприятие.

— Вы хотите сказать, чтоб я и от Таньки внука ждал? — неожиданно усмехнулся, раздвигая тонкие губы, Передерин. — Я, гражданочка, все знаю. Зря, стало быть, ехали.

— Знали?

— А как же! Отец все-таки. И что ей сейчас худо, тоже знаю. Только я думаю — как она сама от нас убежала, пусть так сама и вернется. Не чужие, примем, и ребенка вырастим, без алиментов — у нас хватает… Так вот и передайте ей, как увидите.

Все! Теперь он словно бы наслаждался тем, что так здорово обескуражил эту городскую.

Откуда он все это знал — бог ведает. Может, сам ездил в Большой Город и выспрашивал про Татьяну у соседок или знакомых. А эта его жестокость была от мелкой обиды, от упрямства обиженного хозяина, и он хотел одного: чтобы дома был порядок.

Вдруг Кира сказала:

— Спасибо, Павел Иванович.

Он засмеялся. Смех у него был мелкий, дробный, словно дрожащий.

— Да за что спасибо-то, гражданочка? Это вам спасибо. Плохой человек, поди, не поехал бы за чужого заступаться. Я вот сейчас чайку заварю, попьем чайку. Или, может, рюмочку пожелаете?

— Нет, — сказала, улыбнувшись, Кира, — лучше чайку.

Ей стало совсем легко и спокойно.

Они пили чай с конфетами и бубликами, и Передерин больше не возвращался к разговору о Татьяне.

— А почему у ваших куриц крылья зеленые?

— Да чтоб с соседскими не спутать.

— Жена ваша что, на работе?

— Нет, в городу, — сказал он. — Сметану на рынок повезла. Попробуете нашей сметанки?

— Попробую.

— А вы кем служите?

— Инженер.

— Говорят, инженеры-то меньше рабочих получают?

— Есть разные инженеры и разные рабочие.

— Ну, а, скажем, токарь — сколько получает?

Она поняла: вопрос не случайный, хотя и задал его Передерин вроде бы просто так, вскользь.

— Смотря какого разряда.

— Понятно. — Он молчал, шумно втягивая в себя горячий чай. — Я почему спросил, — наконец сказал Передерин. — Токарь он, Танькин-то. Ну а поскольку молодой, стало быть, небольшого разряда.

«И это знает!» — подумала Кира.

— Да бес-то с ним, — махнул рукой Передерин. — Вон мать все время плачет — дескать, сломал девке жизнь, а я говорю — ничего не сломал. Может, так оно еще лучше будет. Вы как думаете?

— Не знаю, — сказала Кира. — У меня есть муж и нет детей.

— Тогда, действительно, не знаете, — кивнул Передерин. Но все-таки какая-то мысль не давала ему покоя. — Парень-то он видный, конечно, вот Танька и клюнула. Еликоев ему фамилия. Из кавказцев, должно быть.

— Можно, я Таню сама к вам привезу? — спросила Кира. Он кивнул. — А сметанки вы ей не пошлете?

— Сметанки! — усмехнулся в сторону Передерин. — Что я, дурак, что ли? Не догадываюсь, на какой рынок жена в выходной ездит?


Этим день не кончился.

На лестнице, на ступеньке возле двери, сидел человек и читал газету. Рядом лежал на боку потрепанный чемодан. Другая газета была расстелена на чемодане, и на ней были разложены хлеб, кусок колбасы, очищенный плавленный сырок и уже пустая бутылка из-под пива. Две другие стояли возле стенки, несколькими ступеньками ниже.

Когда Кира вышла из лифта, человек не встал, только сказал:

— Здравствуйте!

— Здравствуйте.

Ей стало не по себе. На лестнице никого не было. А этот человек в черной шляпе смотрел, как она роется в сумочке, ищет ключи. Надо было преодолеть минутный страх — Кира шагнула к своей двери, — человек торопливо поднялся.

— Вы тоже из этой квартиры? — спросил он.

— Да, — сказала Кира, не открывая дверь. — А вам кто нужен?

— Владимир Владимирович Силин. Он здесь живет?

— Здесь. Я его жена.

— Жена?.. — как-то недоверчиво переспросил он и спохватился. — А, ну да, конечно… Я тут вам звоню-звоню, звонок даже охрип. А Владимир Владимирович скоро будут?

Он стоял — в длинном, как кавалерийская шинель, старомодном пальто с широченными ватными плечами, дешевый шарфик замотан вокруг шеи, на голове — помятая, старая шляпа. Кира спросила:

— А вы к нему по какому делу?

— Я-то? Да как вам сказать? Не то в гости, не то просто поглядеть на него. Все-таки два года отвоевали вместе. Я у него старшиной в роте был. Шитиков. Он про меня ничего вам не рассказывал?

Кира открыла дверь.

— Рассказывал. Как вы Вельзевула собирались уговаривать, чтоб в рай отправил. И как вам доктор приказал мадеру пить.

— Точно, — засмеялся Шитиков. — Все так и было.

Кира позвонила на завод Силину. Он был у себя, поднял трубку сам, потому что у Серафимы выходной.

— Ты долго еще будешь на заводе? — спросила Кира.

— А что? — недовольно спросил он. — У меня много дел, позвони попозже.

— У нас гость, — сказала Кира.

— Кто еще? — все так же недовольно спросил Силин.

— Твой старшина Шитиков.

— Кто-кто? Господи, только его мне и не хватало.

— Я сейчас дам ему трубку.

Шитиков кричал в трубку счастливым голосом:

— Здравия желаю, товарищ старший лейтенант! Вот, прибыл в ваше распоряжение… Есть… Есть ждать, товарищ старший лейтенант… Сейчас передаю. — И протянул трубку Кире.

— Вот что, — сказал Силин. — Я сейчас ему гостиницу закажу и позвоню тебе — отвезешь его в гостиницу.

— Нет, — сказала Кира.

— Что «нет»?

— Не надо ничего заказывать, — весело, чтобы Шитиков не догадался, о чем речь, сказала она. — У меня все есть дома. Так ты скоро?

— Ладно, — сказал Силин.


Он был в новехоньком, колом сидящем на нем костюме, при всех орденах и медалях, с гвардейским значком и еще какими-то значками; потом он рассказал Кире, что это медали ВДНХ. Шитиков оказался человеком веселым. Пока она возилась на кухне, он успел выложить о себе все. Был председателем колхоза на Новгородчине, схватил на этом деле инфаркт, выкарабкался, а тут как раз неплохая должностишка освободилась. Посадили директора райзаготконторы: ворюга был — первый класс. Например, заготавливает контора банные веники березовые по одиннадцать копеек за штуку. Так он что выдумал? Нанимал трех-четырех старух, И те из одного веника два делали. Прибыль — сам-сто, ну, старухам какая-то мелочишка на молочишко перепадала. Короче говоря, загремел за всякие делишки с конфискацией.

Шитиков помог Кире чистить картошку, и делал это так быстро, так ловко, что Кира невольно замедляла свои движения. Шкурка с картофелины сходила у него тоненькая, как бумага.

— Жене вы тоже помогаете? — спросила Кира.

— А у меня нет жены, — спокойно ответил Шитиков. — Простыла и померла. Хорошо, ребят успели поднять. Так что нынче я на самообслуживании.

Он говорил без умолку.

Бывают же на свете такие чудеса! Пошел к приятелю скоротать вечерок, а у того племянник гостит — отсюда, из Большого Города. Слово за слово, начал рассказывать о своем заводе и директора помянул — Силин, говорит. Какой такой Силин? Уж не Владимир ли Владимирович? Он самый! Высокий такой. Ну, Шитиков сразу же к себе — вещички собирать, благо до первых сморчков еще далеко.

— До каких сморчков? — не поняла Кира.

— Грибы есть такие. Их у нас в мае центнерами берут. У меня, между прочим, с Францией прямая торговля. Высушим, кукурузным маслицем смажем — и в Париж. А я уж не думал не гадал Владимира Владимировича увидеть.

…Или вот еще — раки. Тоже отправляем во Францию, самолетом. У нас целые семьи есть, которые раков промышляют. Большие деньги зарабатывают.

…Лосей нынче очень много. Я бы привез лосятинки, да не довезти, вот если б крапива была… К тому же — не сезон. Хорошее мясо! Зимой лосятину в Швецию отправляли.

…А вот белых сушеных привез. И моченую бруснику. Ну и, конечно, снетков тоже. Нынче на Ильмене много снетка брали.

Силин приехал скоро, привез бутылку коньяка. С Шитиковым они обнялись. Стояли и хлопали друг друга по спинам, потом отстранились, разглядывали один другого, и Шитиков снова лез целоваться, а у самого на глазах слезы. После обеда Кира, не желая им мешать, ушла на кухню мыть посуду. Из комнаты доносились голоса: ровный — Силина и пьяненький уже — Шитикова:

— А помните под Тамешваром… восемь танков из сада… А этого помните? Ну, как его? Сержант, еврейчик такой…

— Левин?

— …с гранатой под танк… А Милочку-то помните?.. Ну, телефонистку…

— Потише.

— Вас понял. А помните…

Она не хотела идти к ним в комнату. То, о чем они говорили, что вспоминали, принадлежало только им. Ей не было доступа в этот разговор. Она никогда не видела и не знала того, что видели и знали они.

Шитиков незаметно выпил почти всю бутылку коньяка, его здорово развезло, надо было уложить его спать. Кира постелила на диване, на котором обычно спал Силин. Шитиков бормотал извинения и счастливо улыбался. Так он и уснул, с улыбкой.

Силин долго еще сидел на кухне и пил чай, стакан за стаканом. Из большой комнаты доносилось похрапывание гостя.

— Почему ты не обрадовался его приезду? — спросила Кира. — По-моему, вы очень хорошо поговорили. И вообще, наверно, такое, что было у вас, не забывается.

— А чему радоваться? — в свой черед спросил Силин. — Мы никогда не были одинаковыми, а сейчас и подавно разные. Ты же знаешь — я никогда не жил воспоминаниями, может быть потому, что ничего особенно хорошего там не было. А Шитиков — что ж, славный, в общем-то, мужичок, но лучше все-таки я спал бы на своем диване.

Они легли во второй комнате — вместе, и Кира, повернувшись, обняла его.

— Я сегодня ехала мимо Громыхалова и подумала — как странно, будто это было вчера. Ты помнишь?

Она провела ладонью по его щеке — как и тогда. Нашла в темноте и поцеловала в губы. Силин осторожно отодвинул ее.

— Ты что, помолодела? — усмехнулся он. — Вон как, оказывается, вредны воспоминания. Тихо, там все же гость.

— Он спит.

— Я тоже хочу спать, Кира. Это у тебя завтра выходной, а мне на работу.

Шитиков проснулся поздно, когда Силин уже ушел на завод, а Кира успела все убрать и приготовить завтрак. Он удивился: что ж, выходит, Владимир Владимирович работает без выходных? Кира кивнула: да, хорошо, если раз в месяц удается выбраться на рыбалку.

— Когда мы идем куда-нибудь, он оставляет на заводе адрес, а если в театр — сообщает, какие у него ряд и место.

— Большой все-таки человек, — задумчиво сказал Шитиков.

Потом он заспешил. Надо посмотреть город, заглянуть в магазины — его просили кое-что привезти, — так что он не будет мешать, а вечером зайдет за чемоданом. Поезд уходит поздно.

— Так быстро уезжаете?

— Да уж такое дело… Повидались — и хорошо. Мне еще в Орел надо, там один лейтенант живет, тоже с войны не виделись. У меня уже и билет есть.

Он собирался торопливо, будто боясь задержаться в этом доме. Неожиданно Кира спросила его:

— А что, там, на фронте, Владимира Владимировича любили?

Шитиков ответил не сразу. Она заметила, как старшина замялся.

— Воевал он дай бог как! — сказал Шитиков, не глядя на Киру. — А это, наверно, самое главное было.

— Не хотите сказать…

Шитиков, уже в своем нелепом длинном пальто и шляпе, рассовывал по карманам авоськи и пластикатовые мешки. Просто ему нужно было время подумать.

— Знаете, — сказал он, — это мы сейчас, через двадцать шесть лет, на все смотрим вроде бы по-другому. А тогда как смотрели? Задача одна — сломать шею фашистскому зверю. Значит, себя не щади и других тоже.

— Он не щадил?

— Эх, Кира Сергеевна, — улыбнулся Шитиков, — вы-то ничего этого не знали, не поймете.

Она поняла.

Шитиков ушел.

Кира подумала, что, может быть, и поэтому тоже Силин не любит военных воспоминаний.

Впрочем, у нее самой были воспоминания, которые она не то чтобы не любила, но, во всяком случае, тоже никого не пускала в них.

О том, что тогда, в сорок пятом, доцент Куликов сделал ей — в ту пору студентке-старшекурснице — предложение, Силин знал. Шли годы, он ни разу не спросил ее о Куликове, и она догадывалась почему: просто он презирал этого не знакомого ему человека, и спросить о нем — значило как бы поставить рядом с собой. А между тем славный он был человек, Куликов!

Месяца через два после того, как Таня Передерина уехала к родителям, Киру с группой инженеров послали в командировку в Ленинград. Никогда прежде она там не бывала, и ехала с острым чувством предстоящего первооткрытия. Никаких знакомых у нее в Ленинграде не было, и, стало быть, с городом придется знакомиться по схеме-справочнику.

Сразу с вокзала вся группа поехала в Текстильный институт, и первым открытием был Невский проспект. Как неожиданно было вдруг, сразу увидеть всю его глубину и там, в самом конце, — золотой шпиль Адмиралтейства!

Им пришлось немного обождать в приемной ректора. Самого ректора не было — в отпуске, — и секретарша сказала, что группу примет проректор, профессор Куликов. Кира спросила:

— Александр Дмитриевич?

— Да.

Она отвернулась к окну, чтобы никто не видел, как ее лицо заливается краской. Она знала, что краснеет, краснеет безудержно, и не могла справиться с этим.

Значит, он профессор! Он уехал из Большого Города тогда же, в сорок пятом, когда Кира вышла замуж. Ни письма, ни разговора не было. Кира могла только догадываться о том, почему Куликов уехал. Но ее это никак не тронуло, не огорчило, не обидело.

Уже потом девчонки-однокурсницы рассказали ей, что Куликов ходил сам не свой.

У него была жена; она погибла там, в Большом Городе, во время первой же бомбежки. Сына удалось спасти, но семилетний мальчик так и остался хромым. Когда Кира приходила к Куликову, мальчишка стремительно кидался к ней, будто и не было у него никакой хромоты, обхватывал ее руками, закидывал голову на тонкой шее и счастливо глядел не отрываясь. Он будто любовался Кирой. Он молчал — и в этом молчании было все: «Наконец-то ты пришла. Я так ждал тебя. Почему тебя так долго не было? Посиди со мной хоть немного». И потом, когда они играли в шашки, Костик то и дело поднимал к ней сияющее лицо, забывал об игре — и любовался, словно говорил молча: «Как хорошо, что ты здесь. Не уходи. Ты такая необыкновенная…»

Все это вспомнилось за какие-то доли секунды. Но Кира должна была еще постоять у окна, чтобы справиться и с волнением и с этой ненужной краской.

Казалось, Куликов нарочно дал ей время успокоиться. Он появился как раз тогда, когда Кира пришла в себя.

Конечно, он не узнал ее, пригласил всех в свой кабинет. Кира разглядывала Куликова, чувствуя, как больно сжимается сердце. Он был уже стар. И дело не в том, что ему за шестьдесят, — просто он был стар. Седые волосы и седые усы, и эти складки под подбородком, и чуть искривленный рот — след когда-то случившегося пареза, и тоненький проводок, идущий от уха к слуховому аппарату, спрятанному в кармане, — все это были признаки старости.

Он — и не он. Кира не слышала, да и не слушала, о чем говорят руководитель группы и Куликов. Она смотрела на Куликова, как бы еще не веря в то, что делает с человеком время. Конечно, я тоже изменилась, но не настолько же, чтобы меня не узнать! А ведь все могло быть иначе, и этот старый профессор был бы сейчас моим мужем. Возможно, тогда я не замечала бы его старости. Куликов спокойно оглядывал всех, его взгляд не задерживался на Кире, ей стало не по себе. Значит, я тоже сильно изменилась. Когда беседа была закончена и все встали, она не поднялась и сказала каким-то не своим голосом:

— Я задержусь на несколько минут, если вы позволите, Александр Дмитриевич.

Тот удивленно поглядел на нее и кивнул:

— Да, да, пожалуйста.

— Вы не узнали меня, — сказала Кира, когда они остались вдвоем.

— Извините…

— Кира Смольникова.

Куликов откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.

— Кира, — тихо сказал он.

— Мы оба изменились, — сказала Кира. — И я, и вы. И, наверно, Костик.

— Костика уже давно нет. У него было плохое сердце.

Она почувствовала, как все ее существо содрогнулось — от ужаса, боли, сострадания. Костик с лохматой головенкой на тоненькой длинной шее, с глазами, сияющими оттого, что она пришла, что она здесь, что до нее можно дотронуться, что ею можно любоваться, — этого Костика нет…

— Господи, — тоже очень тихо сказала Кира. — Как же это?..

Куликов поднялся из-за своего стола, подошел к Кире и, поцеловав ее руку, сел рядом.

— Как вы живете, Кирочка? Все-таки двадцать шесть лет…

— Да, — сказала она. — Двадцать шесть.

— У вас прежний муж?

— Да.

— А дети?

Она не ответила.

— Вы счастливы, Кирочка?

— Да.

— Ну вот и отлично! В наше время это редкость. Сейчас я должен идти на лекцию. Вот мой телефон. — Он быстро записал на листке бумаги номер и протянул листок Кире. — Обязательно позвоните и приходите вечером, мы с женой будем рады.

Он сказал все это спокойно, сухо, словно по некой обязанности, и Кира сразу поняла, что она не позвонит и не зайдет.

Вечером она побежала на междугородную, заказала разговор с Большим Городом и ходила по залу, прислушиваясь к голосам телефонисток из динамика: «Ташкент, пятая кабина…», «Варшава, пройдите во вторую…», «Луга, ваш номер не отвечает». Наконец — «Большой Город, шестая кабина». Она кинулась туда, подняла трубку. Голос Силина оказался рядом.

— Володька, Володенька, как ты там?

— Все нормально. Что с тобой?

— Не знаю. Приехала и места себе не нахожу. Хоть бросай все и на первый же самолет.

— Ну, — сказал Силин, — успокойся, пожалуйста.

— Я… я очень люблю тебя, Володька.

Он не ответил. Должно быть, опешил от неожиданности. А Кира плакала, билась в тесной кабине и повторяла:

— Ты слышишь? Володенька, я люблю тебя…

16. «ЧТО БЫ МНЕ ИЗОБРЕСТИ?..»

На следующий день после Ноябрьских праздников из Москвы приехала группа конструкторов. Испытания были назначены на десятое, и Нечаев пошутил, что их ждут, как в семье ждут рождения ребенка.

Две недели назад машину приняли на стенд, и для стендовиков кончились спокойные времена. Здесь, в цехе, стендовиков звали «белой косточкой», и прозвище было метким: они часто болтались без дела и забивали «козла» на маленьком столике в углу испытательного бокса. Домино было белым — отсюда пошло и прозвище.

Сейчас «белым косточкам» доставалось круто. Очень медленно шла прицентровка турбины по валам с редуктором. Потом несколько суток кряду обвязывали блоки, соединяли масляный узел. Только шестого ноября, в самый канун праздника, стендовики выдали извещение о готовности к испытаниям, и начальник БТК подписал его.

И все эти две недели Нечаев почти не выходил из цеха и не бывал в парткоме, только выступил на торжественном вечере в заводском Доме культуры. Нового начальника цеха еще не назначили, но даже если бы и назначили, Нечаев все равно работал бы здесь: слишком уж дорогим было это детище.

Силин снова приходил сюда каждый день, но теперь это уже не раздражало Нечаева. Волнение директора было понятным и естественным. Впрочем, Силин ни во что не вмешивался: выслушивал короткое сообщение заместителя начальника цеха по сборке и испытаниям Кашина, поднимался на верхнюю платформу, смотрел, молчал и так же молча уходил.

Но даже в эти напряженные дни люди могли шутить, и Нечаев в душе радовался этому. Как-то при нем один из стендовиков — Глеб Савельев — объяснял заглянувшему в бокс Бешелеву:

— Работать будем до первых чайников.

Тот не понял: до каких еще чайников?

— Часов до шести, — сказал Савельев. — Когда хозяйки начнут чайники ставить. Давление газа упадет, машина может резко пойти на остановку. Хочешь не хочешь, а придется топать домой и отсыпаться.

Но все-таки — хотя, казалось, в эти дни невозможно было думать ни о чем другом, кроме предстоящих испытаний, — все-таки Нечаев думал о Силине и о том, как сложатся их отношения. Он хорошо помнил тот разговор с Силиным, после которого в душе остался горький осадок и еще — недоумение. Он не хотел и не мог разделить с Силиным его позицию — жать во что бы то ни стало, жать надо не надо, жать, иначе, по логике Силина, работа не пойдет. А он видел, как сейчас работали стендовики: наспех обедали в столовой, домой уходили на четыре часа и возвращались невыспавшиеся, по-прежнему усталые, и он знал, что их мучает не только эта физическая усталость, а еще и неотвязная мысль о том, какой «арбуз выкатит турбина» — выражение, случайно подслушанное им у стендовиков.

Его самого преследовала та же мысль. На щите защиты среди множества кнопок особо выделялась одна с красной надписью вверху: «Аварийная остановка», и Нечаев, проходя мимо щита, всякий раз суеверно думал: не дай-то бог нажать ее во время испытаний.

Эти дни измотали и его. Домой он приходил, когда жена и ребята спали. Нехотя, словно по какой-то непременной обязанности, ел на кухне и ложился на маленький неудобный диванчик. Ему казалось, что стоит только дотянуть голову до подушки — и все, он провалится в сон, но сон приходил не сразу, и вовсе не потому, что диванчик был такой неудобный. Собака Юшка, породы «интерьер», как называл ее Нечаев — подобранная им во дворе дворняжка с доброй мохнатой мордочкой, — вскидывала лапы на диван, норовила лизнуть в лицо; приходилось выставлять ее в коридор. Собака скулила, ручки проклятого диванчика врезались в ноги, и сон не шел. Какой все-таки «арбуз выкатит» турбина? Как будет работаться с Силиным?

Впрочем, все, что касалось Силина, сейчас его беспокоило куда меньше. Став секретарем парткома, Нечаев не искал с ним встречи с глазу на глаз; Силин сам отвел его в сторону. Те, кто был тогда в кабинете секретаря, поняли, что не надо мешать, и, сделав озабоченные лица, будто одновременно вспомнив о каких-то неотложных делах, вышли.

— У нас с вами, на мой взгляд, сложились не очень-то ровные отношения, — сказал Силин. — Но, хотите верьте, хотите не верьте, я рад, что мы достаточно хорошо знаем друг друга. Простите уж грубое слово — не надо будет тратить время на обнюхивание. Мне не хотелось бы одного: чтобы мы вцеплялись друг в дружку. Характеры у нас примерно одинаковые, сколько я понимаю, и ссор не боимся оба — так вот, наверно, лучше будет, если мы станем избегать этих ссор. А?

Все это он говорил спокойно, веско, словно размышляя вслух с самим собой, и, если б не вопрос в конце, можно было бы подумать, что и впрямь он говорит с неким воображаемым, а не живым, здесь же перед ним стоящим человеком. «А все-таки ты не случайно завел этот разговор», — подумал тогда Нечаев. Это было совсем непохоже на Силина, каким его Нечаев знал. Он только не мог еще понять, определить для самого себя, куда Силин клонит. Впрочем, на раздумья по этому поводу у него не было времени, да и такая программа его вполне удовлетворяла.

— Наверно, дело не в наших характерах и не в наших темпераментах, Владимир Владимирович, — ответил он.

— В чем же? — спросил Силин.

— В методах работы. В философии работы, если можно так сказать.

— Сказать можно что угодно. Но у нас, по-моему, разная работа.

Ага, вот в чем дело! Все-таки не выдержал, высказал хоть и не до конца, что хотел! Дескать, ты занимайся своими партийными делами и не лезь в мои. Что ж, ничего нового. Губенко вполне устраивал его именно этим, и это не было секретом ни для кого.

— У нас одинаковая работа, Владимир Владимирович, — тихо и ровно ответил Нечаев. — И если вы думаете, что партком и его секретарь не должны влезать во все подробности, даже, если хотите, мелочи нашей заводской жизни, грош цена такому секретарю и такому парткому. И мне очень хотелось бы, чтобы для выполнения вашей программы наших с вами отношений вы это поняли.

Силин несколько раз качнул головой, и непонятно было, соглашается он или сожалеет, что с самого начала, с первого же разговора все пошло не так, как думалось ему.

— Ну что ж, — сказал он, протягивая руку, — поживем — увидим.

А потом Нечаев застрял в цехе, предварительно позвонив в райком Званцеву. До начала испытаний слишком мало времени. Если он понадобится, найти его можно только здесь. Званцев ответил:

— Хорошо, делай так, как считаешь нужным. Я не буду тебя тревожить. Как у тебя с Силиным?

Значит, вопрос их отношений волнует и Званцева? Он сказал, что пока никаких отношений нет, хотя они видятся ежедневно.

— Почему ты спросил об этом?

— Потому что Силин сразу же должен навалиться на тебя. В этом он весь. Если б он был хоккеистом, то его можно было бы сравнить с Петровым или Филом Эспозито.

Нечаев рассмеялся. Ничего себе сравнение! Но я ведь тоже не вратарь и не стану лишь отбиваться. Он ничего не рассказал об их первом — и пока единственном — разговоре. Зачем? Уж если продолжить это хоккейное сравнение, Силин долго вел разведку, а потом слегка кинул шайбу: пройдет — не пройдет? Не прошла… Званцев ошибся — никакого давления не было. Может быть, это было не в характере Силина, но зато вполне объяснимо. Он изменил самому себе. Он не хочет никаких ссор. Он не пойдет на резкий разговор со мной.

Все это Нечаев снова и снова перебирал в памяти, как бы прокручивая одну и ту же ленту. Он не обманывался относительно того, будто все постоянно будет обстоять именно так. Возможно, где-то когда-то наступит срыв — не его, а Силина. Но потом — и в этом он был уверен — все опять войдет в свое русло. С этим он обычно и засыпал, уже не слыша скулящей в коридоре Юшки и не чувствуя занемевших ног.

Его будили дети и собачонка.

Дети — Сашка и Машка — вставали рядом и начинали петь ту самую «инженерную» песню, которой он пять лет назад укачивал своих двойняшек:

Ах ты, господи прости,

что бы мне изобрести?

Изобрел два винтика,

мне сказали: «Киньте-ка!»

Изобрел веретено,

слышу: «Изобретено…»

Он просыпался, сгребал ребят в охапку и тащил на себя — визг, возня, Юшка норовит вспрыгнуть на диван и пронзительно тявкает оттого, что ей с ее короткими ножонками никак, — пробуждение всегда было счастливым.

— А ты когда выходной?

— Через сто дней.

— А сто — это много?

— Много.

— Значит, ты нас в зоопарк поведешь, когда мы уже вырастем? — это прямолинейный Сашка.

Машка более тонкая натура:

— А я вот своих детей буду водить сразу, как нарожаются.

Он ехал на работу и невольно, а быть может, еще продолжая домашнюю радость, напевал про себя: «Ах ты, господи прости, что бы мне изобрести?..» Но, черт возьми, какой же «арбуз» все-таки может выкатить турбина?


Во второй раз Василий Бесфамильный поехал в таксомоторный парк без Алексея. Так было надо. Лучше поговорить с Еликоевым с глазу на глаз.

Накануне он узнал, когда у Еликоева кончается смена, и все-таки не рассчитал. То ли у того была какая-то дальняя ездка, то ли поломка в пути — ждать пришлось больше часа. Увидев Бесфамильного, Еликоев усмехнулся через стекло и помахал рукой — жест, означавший: «А, опять ты? Ну, подожди меня еще малость». И Бесфамильный ждал еще минут сорок, ждал терпеливо, как кошка мышку; не сукин же он сын, этот Еликоев, не удерет же через какой-нибудь другой ход?

Еликоев не удрал.

Они пожали друг другу руки, и со стороны могло показаться — вот один старый друг ждал другого, а теперь у них свободное время, и они пойдут посидеть где-нибудь, выпьют по кружке пива, потому что давно не виделись и надо поговорить по душам.

Что ж, все правильно. Бесфамильный так и предложил — пойти выпить пивка, только не в бар, где надо выстоять верстовую очередь, а к нему домой. У него в холодильнике полдюжины чешского.

— Сблатовал? — спросил Еликоев. — Чешское днем с огнем не достанешь.

— Будущая теща в гастрономе работает.

— Понятно. Значит, тебе повезло. Пойдем пить чешское.

— Я здесь недалеко живу, — успокаивающе сказал Бесфамильный.

— Занятный ты мужик, — сказал Еликоев. — Неужели все еще надеешься на что-то?

— Так ведь и ты тоже занятный, — сказал Васька. — А я занятных люблю. Вот у нас в бригаде один малый есть — за три дня два слова говорит. Я вас познакомлю. Интересно, что ты про него скажешь…

— Скажу, что немой, — фыркнул Еликоев. — Зато, я вижу, другие у вас поболтать мастера!

— Ты о том парне, об Алешке?

— И о тебе.

— Понимать надо, голуба! — серьезно сказал Бесфамильный. — Алешка два года в погранвойсках отслужил. Полсуток на границе — не очень-то поговоришь. Ну вот и наверстывает за целый год молчания. А я, видимо, от природы, что ли, разговорчивый. Так ведь и тебе за баранкой не очень-то много приходится разговаривать?

— Да уж, — ухмыльнулся Еликоев. — Сидишь и слушаешь. Почему-то пассажиры совсем не замечают шофера. Недавно даже вашего директора с какой-то бабенкой из Солнечной Горки вез. Сидят сзади и шепчутся, будто я не слышу. Уговорил он ее, кажется…

— Тормозни, — сказал Бесфамильный. — Дальше, брат, начинается сплетня. Мы пришли. Двигай на пятый этаж.

— Занятный ты мужик, — повторил Еликоев, покосившись на него. Очевидно, его удивило, как резко Бесфамильный оборвал его рассказ о директоре. Другой бы на его месте уши развесил и рот варежкой раскрыл, — как же, сам директор! — а этот так и рубанул — «сплетня».

Бесфамильный жил в огромной коммунальной квартире, и, прежде чем попасть в его комнату, надо было пройти длинный, как тоннель, заставленный шкафами коридор. Из-за дверей доносились голоса, детский плач, музыка. Какая-то старуха выкатилась из кухни, держа перед собой сковородку с яичницей, и они вовремя успели отскочить, иначе сковородка наверняка уперлась бы кому-нибудь из них в живот. «И не проси! — громко сказал где-то раздраженный женский голос. — И у соседей чтоб не смел…»

— На маленькую сосед клянчит, — сказал Бесфамильный. — Входи.

Он толкнул дверь, и та открылась. Никакого замка не было, это Еликоев отметил, пожалуй, подсознательно. С порога он быстро оглядел комнату: чисто, пусто и неуютно. Холодильник действительно был. И один-единственный портрет на стене — большая фотография в рамке: белозубый парень в берете с эмблемой десантных войск и в тельняшке, виднеющейся из-под расстегнутого ворота гимнастерки.

— Родственник? — спросил Еликоев.

— Побольше, — сказал Бесфамильный, вытаскивая из холодильника первые две бутылки. — Ты же читал ту статью…

— А, — вспомнил Еликоев. — Значит, это он тебя за стропы ухватил? — Он все смотрел на этого парня, словно удивляясь, как он ухитрился это сделать, и молодчина, что ухитрился, иначе он, Еликоев, не сидел бы сейчас здесь, в этой чужой незнакомой комнате, и не пил бы холодный, горьковатый чешский «Пльзень». — Действительно, побольше родственника… Ну, а девчонку-то свою чего на стену не повесил?

— Зачем? — спросил Бесфамильный. — Она этажом выше живет.

— И здесь повезло! — качнул головой Еликоев. — Друг от верной смерти спас, будущая теща пивом снабжает, девчонку никуда провожать не надо… Ты вообще везучий, наверно?

— Наверно. А ты?

Еликоев не ответил, и Василий не стал ни о чем допытываться. Молчит сейчас — скажет потом. Это-то он знал твердо. Какая-нибудь неудача у него, конечно, была.

— А ты почему того кореша не пригласил? Как его? Алешка? Или разошлась знаменитая бригада по нулям?

— Да всяко у нас, — уклончиво ответил Бесфамильный. — Хотя постой! Вот как бы ты поступил в таком случае? Ты ведь нашего Федора Федоровича хорошо знаешь?

— Еще бы! — ухмыльнулся Еликоев. — И его самого, и его чаевые… Растрезвонили про эти чаевые на всю область.

— Постой, — снова сказал Бесфамильный.

…История, о которой он сейчас рассказывал Еликоеву, произошла в последние дни и мучила Бесфамильного как глубоко забравшаяся в него боль.

Все началось с того, что бюро нормирования ужесточило нормы, и Осинин первый решил, что тут работники бюро дали маху: пришлось пойти по инстанциям, спорить, убеждать, доказывать. О том, куда он ходил и зачем, никто в бригаде не знал. Все это Осинин делал сам, чтобы не усугублять у своих ребят плохое настроение. И получилось так, что почти четыре дня бригада работала без него.

Первым взорвался Нутрихин. Что же это получается? Мы тут вкалываем, гоним норму, а уважаемый Федор Федорович прохлаждается бог знает где? Может, у него в другом цехе прихехешница завелась на старости лет? А ежели по общественным делам — и того хуже: он себе авторитет зарабатывает, а мы ему — денежки. Куда как удобно!

И то ли действительно эти слова как бы легли на плохое настроение, то ли потому, что бригада еще не сработалась как следует, — но когда наконец-то появился Осинин, Алешка, Нутрихин и Лунев старались не глядеть в его сторону. Внешне все выглядело вроде бы по-прежнему, но Осинин, конечно, не мог не заметить, что в бригаде что-то произошло.

На третий день он собрал бригаду. Пятеро сели за «козлодром» возле стенки — за стол, на которое в обеденный перерыв резались в «козла». Он хотел знать, что произошло. Ответил ему тот же Нутрихин, и говорил, не очень-то подбирая слова.

«Так, — сказал Осинин. — Чего не ждал, того не ждал… Ну что ж, давайте тогда будем работать, как раньше, — каждый за себя».

После этого он встал и ушел.

«Еще обижается!» — возмущенно сказал Нутрихин.

Быть может, с опозданием, но Василий начал спорить. Зря обидели человека. И нехорошо, что подняли такой звон: бригада с единым нарядом, злобинский метод в станочном варианте!.. А как дошло до первой трудности — в кустики, да?

Лунев и Бочаров молчали, горячился и отвечал один Нутрихин. Лично он ничего не имеет против работы по-старому. И вообще он вырос из этих штанишек: ах, новаторство, ах, рабочее творчество! Да, как говорится, весь технический прогресс умещается на кончике резца. Умный человек сказал! «Глупый человек сказал, — сердито ответил Бесфамильный. — Сплошная самонадеянность».

С Нутрихиным он разругался вдрызг. Хорошо еще, это было уже после работы. У него давно был девиз: портить нервы, когда кончится смена. Но он так и не знал, о чем думают Лунев и Алешка. Пришлось обрушиться на Алешку: «Отмалчиваться легче всего. Лунев отмалчивается, потому что он все равно с Осининым будет работать. А ты? В твои-то годики пора все ставить по своим местам». — «Но мы ведь действительно четыре дня работали за него…»

Вот какая произошла история, и сейчас, рассказывая все это Еликоеву, Василий ходил по комнате, засунув руки в карманы брюк, — шесть шагов в одну сторону, шесть в другую.

— Да ты сядь, — сказал Еликоев. — Ну, а потом-то вы узнали, куда он ходил?

— В том-то и дело, что я узнал. Рассказал ребятам, а тут нам как раз прежние нормы оставили… Так ведь гордость не позволяет к бригадиру подойти!

— Не гордость, — тихо сказал Еликоев. — Стыд, вот что.

Бесфамильный остановился перед ним и долго, как показалось Еликоеву, очень долго глядел на него. Потом разлил по стаканам пиво.

— Давай чокнемся, — сказал он. — Конечно, ты прав. Снаружи гордость, а под ней стыд. Паршивое, должно быть, состояние, а?

— Паршивое, — кивнул Еликоев и тут же спохватился: Бесфамильный глядел на него испытующе, в упор, и Еликоеву стало как-то не по себе оттого, что этот кряжистый парень, его ровесник, уже почти все знает о нем.


…Он не раз видел цех по-ночному пустынным, с одними лишь дежурными огнями, но на этот раз пустота показалась тревожной, а тишина оглушительной. На какое-то мгновение Нечаев ускорил шаг, чтобы быстрее дойти до распахнутых ворот испытательного бокса: там было светло, оттуда доносились голоса и звуки прикосновения металла к металлу. Там уже все было готово к той странной, притягивающей и одновременно пугающей минуте, когда будет включен генератор. Он раскрутит вал турбины. Потом подадут газ — и турбина пойдет «на самоход»…

Хозяином здесь был Кашин. Маленький, худенький, легкий, с напряженным бледным лицом, Кашин стоял на верхней площадке возле огромной, замершей возле его ног турбины, как бы в последний раз оглядывая это необыкновенное существо, которое через несколько минут должно ожить. Нечаев не стал подниматься к нему. Он подошел к группе московских конструкторов, и никто его не заметил — все тоже смотрели туда. Нечаев поискал глазами: Силина не было.

Потом медленно поехали, сдвигаясь, створки ворот, наглухо отделив бокс от цеха. Только спокойней, сказал сам себе Нечаев. Все должно получиться. Не может не получиться. Ни к чему сейчас нервничать. Чего там Кашин стоит, как памятник? Уже три минуты второго, а испытания должны начаться ровно в час. Кашин словно услышал, почувствовал, что его торопят, и двинулся к пульту… Несколько стендовиков уже стояли в другом конце бокса, к турбине спиной, перед щитами защиты. Они словно нарочно отвернулись, чтобы не видеть, как она начнет. Будто они боялись, что она не начнет. Но она начала: сперва глухо загудел генератор — и движение передалось турбине. Внутри огромного металлического туловища, невидимая глазу, дрогнула, тронулась с места многотонная тяжесть ротора — звук все нарастал, он будто заливал бокс, как хлынувшая вода, и ничего больше не было, кроме этого обвала грохочущего воздуха, сразу ставшего плотным. Все содрогалось: пол, воздух, стены. Каждому, кто был здесь сейчас, могло показаться, что он очутился в каком-то совершенно ином, неземном, циклопическом мире, где все идет помимо человеческой воли и сознания. Турбина жила сама по себе. Гул перешел в рев; Нечаев почувствовал, как у него начало покалывать в ушах, хотя он, как и все, надел наушники. Наверно, не меньше ста тридцати децибел, подумал он.

Становилось жарко. Они еще не успели сделать наружный вывод, и воздух в турбину шел прямо из бокса. Уже минут через двадцать все скинули пиджаки и растянули галстуки. На столике в углу стояли бутылки с нарзаном. Нечаев плеснул в стакан и выпил теплую, неприятную, будто жирную воду. Он чувствовал, как пот из-под волос стекает по лицу, по шее, по спине — потом будет еще хуже. Вон девчонка-крановщица разделась до красной майки и, закинув руки за спину, расстегивает лифчик. Это он увидел на какую-то секунду и отвернулся — ему послышался посторонний звук, и он тревожно поглядел на щиты. Нет, ничего не случилось. Аварийных сигналов не было…

Времени тоже не было. Оно перестало существовать. Оно растворилось в ожидании, грохоте, в этой африканской жаре, но все-таки мало-помалу Нечаев начал приходить в себя. Нервное напряжение первых минут схлынуло, вместе с ним отошло и ощущение собственной беспомощности. Почему беспомощности? — подумал он. Как это нелепо! Мы же сделали все, что должны были сделать. Потом он понял, откуда оно, ощущение беспомощности: случись что-нибудь сейчас с турбиной, и он, инженер Нечаев, секретарь парткома Нечаев, ровным счетом ничего не сможет поделать…

Но турбина ревела по-прежнему, и посторонний звук не мог пробиться через этот рев. Один из конструкторов — немолодой человек с седыми усами — вдруг подтолкнул Нечаева и протянул ему блокнот. Крупными буквами было написано: «Крутится, а?» — и Нечаев, вынув свое перо, написал снизу: «А почему бы ей не крутиться?» Здесь нельзя было говорить, здесь можно было только писать. Пожилой снова написал: «Поздравляю. Думаю, уже не сглажу», — и Нечаев опять приписал: «Я не суеверен и принимаю поздравления. Примите и мои». Тот прочитал, кивнул, поглядел на часы и постучал по ним: это должно было означать — уже сорок пять минут!

Потом было и два, и три, и четыре часа… В половине шестого турбину перевели на остановку, в шесть с минутами она встала, и вдруг оказалось, что в мире есть уже забытая тишина. Когда разъехались створки ворот, из цеха хлынул холодный воздух, и Нечаев ловил его губами. Он сидел рядом с москвичами — изможденными, усталыми, даже не радующимися тому, что первый день испытаний прошел успешно. Усталость сквозила в каждом движении людей. И хотя уже можно было говорить и слышать, никто не обмолвился ни словом. Медленно вставали, медленно одевались, медленно закуривали и, даже не попрощавшись со стендовиками, которые еще оставались здесь, медленно пошли к выходу…

Тут же, возле стеклянных дверей цеха, их ждал заводской «рафик», но они не спешили. За ночь подморозило, морозный воздух был сухим и сладким.

— Надо пройтись, — сказал кто-то.

Они стояли, подняв головы к темному, в крупных звездах небу. Нечаев устало подумал: вот и все, в общем-то. И никакого праздника нет — есть только вот эта страшная, разлившаяся по всему телу усталость…

— Да, пожалуй, — согласился он. — Здесь до вашей гостиницы недалеко. Я провожу вас.

…Пустынная улица и белые круглые фонари на столбах, похожие на огромные ландыши, странным образом расцветшие в предзимье… И тишина, когда, кажется, каждый шаг гулко отдается в самом дальнем конце улицы. Их было пятеро, и они шли молча, наслаждаясь холодным воздухом, тишиной, движением, тем удивительным и естественным человеческим состоянием, о котором забыли за пять тяжких часов — и сейчас словно бы вновь вспоминали забытое.

Тот, пожилой, шел один впереди всех, заложив руки за спину, и Нечаев видел его сутулую спину, Вдруг он обернулся и сказал: «Держите!» Ногой он откинул назад рваный женский бот, невесть как оказавшийся на улице, и тут же кто-то из конструкторов точным ударом переправил его на проезжую часть улицы.

Тогда все они — и Нечаев тоже — сошли с тротуара, растянулись поперек улицы и начали перекидывать друг другу этот рваный бот — молча, как в настоящей игре, в один пас, — и улыбались, и старались ударить поточней. Они гнали этот бот дальше и дальше, но уже не устало, а с какой-то озорной яростью, с наслаждением, и Нечаев даже напевал про себя ту обычную свою песенку: «Ах ты, господи прости, что бы мне изобрести…» — да чего теперь изобретать! Когда бот подлетал к нему, он старался ударить его «щечкой» — глядите, я тоже еще не забыл, как это делается! — и вдруг беззвучно рассмеялся: видели бы меня сейчас Рогов, или Званцев, или даже Силин!

Навстречу им, чуть покачиваясь, шла одинокая фигура. Человек поравнялся с ними и встал — пьяненький, где-то кутивший ночь, — и бессмысленно оглядывал каждого. Потом, видимо, его что-то осенило, какая-то пружинка сработала в его голове, и он хрипло сказал:

— Не торопитесь, ребята, пивом еще не торгуют.

Тогда они начали хохотать. Они шли и хохотали, они изнывали от хохота. Старый бот остался лежать посреди улицы. Они смеялись и тогда, когда Нечаев остановился у подъезда гостиницы. «Так как… насчет… пивка?» — и опять словно взрыв на всю улицу.

Уже дома Нечаев вспомнил: Званцев просил его позвонить утром, как бы рано ни кончились испытания. Звонить было неловко — все-таки начало восьмого, — но он позвонил, и Званцев сразу же поднял трубку, будто сидел рядом с телефоном и ждал этого звонка.

— Это я, — тихо, прикрывая трубку ладонью, чтобы не разбудить своих, сказал Нечаев.

— Ну как?

— Пока все в порядке, Александр Иванович.

— Спасибо, — почему-то сказал Званцев. — А сейчас не валяй дурака, ложись и спи. Чтоб сегодня тебя на заводе не было, понял? И учти — я проверю…

17. ВЕЧЕР ПОД НОВЫЙ ГОД

Открытие заводского молодежного кафе было назначено на последние числа декабря, под Новый год. Все уже было готово. Бешелев очень гордился тем, что ему удалось найти для кафе и отличного директора, и официанток. Директором стал недавний выпускник института торговли, молодой парень, официантками — студентки-заочницы того же института. Так что все было, как говорится, на высшем уровне. Бешелев сам поехал в горисполком, в отдел торговли, и договорился о снабжении молодежного кафе не просто самым необходимым, а по первой ресторанной категории, за исключением крепких напитков. Нет, нет, в «Огоньке» не должно быть никаких крепких напитков! Только шампанское и сухие вина. Конечно, кто-нибудь да попытается пронести водку. На этот случай был составлен график дежурств заводских дружинников и отдано распоряжение применять к нарушителям установленного порядка самые крутые меры, вплоть до персонального дела на комсомольском собрании. Тут Бешелев был гневен, когда докладывал на бюро о готовности кафе. Вплоть до персонального! А в особых случаях и до исключения из комсомола! Он не допустит, чтобы кое-кто компрометировал хорошее начинание.

В типографии были отпечатаны пригласительные билеты, их распределяли по цехам. Получив билет, Алексей подумал, что, скорее всего, он не пойдет. Скверное настроение так и не проходило. Последний разговор с Лидой, вспоминаясь, каждый раз отзывался в нем болью. Он испытывал чувство какой-то несправедливости, допущенной к нему, оно было недоуменным; он не понимал, вернее, не желал понять, почему так произошло. Не мог он и примириться с мыслью, что все, в общем-то, кончено и лучше всего заставить себя не думать о Лиде. Где-то он читал, что человек в силах убить в себе любовь. Но он не хотел ее убивать. Просто он знал, что не сумеет сделать этого.

Потом он решил: пойду. Смешно делать из себя монаха-затворника. Не хватало только надеть вериги и посыпать голову пеплом из пепельницы. У Лиды все пройдет, это чепуха у нее — так, от новизны впечатлений. Рано или поздно она должна понять, где настоящее, а где просто увлечение, короткая вспышка, ерунда. Ну, закружилась у девчонки слабая голова, вот и все. Он долго разглаживал брюки, примерял разные галстуки, свои и отцовские, не выбрал, сбегал в универмаг и купил новый, а заодно и одеколон «Шипр».

Еще накануне он договорился с Глебом, что они трое — Глеб, Надя и он — займут отдельный столик. Глеб удивленно спросил:

— Ты придешь один?

— С кем же? — усмехнулся Алексей. Он ничего не рассказывал Глебу о последней встрече с Лидой, и тот еще ничего не знал.

— Она что же — не хочет пойти?

— Не надо, Глеб, — поморщился Алексей. — Вообще не надо больше говорить на эту тему.

— Понятно, — сказал Глеб.

Они разговаривали на ходу, во время перерыва, но перерыв уже кончался. В цехе зажегся полный свет, и Алексей был рад, что ему пора работать — это избавляло его от необходимости что-то объяснять Глебу.

А на следующий день тот же вопрос Алексею задала мать:

— Ты идешь один?

Наваждение какое-то! Он не сдержался на этот раз и ответил с ненужной резкостью:

— Да, один, и ты прекрасно знаешь, что я иду один.

Мать, которая только что оглядывала его с неприкрытым любованием, не обиделась, не отчитала его тут же за эту грубость. Скорее всего, она не сразу сообразила, почему сын так неожиданно сорвался, и только потом поняла, что ее вопрос — такой обычный в подобном случае — причинил Алексею боль.

— Я тебя подожду, — сказала мать, проведя рукой по воротнику его пальто и поправляя выбившийся шарф. Он уже смущенно и как бы извиняясь за свою резкость, нагнулся и поцеловал ее.

До кафе было недалеко, и он не стал ждать автобуса — пошел пешком и поймал себя на том, что с удовольствием слушает скрип снега под ногами, вдыхает морозный воздух, разглядывает лица встречных. Две девчушки пробежали мимо, одновременно стрельнув в него глазами, и чему-то засмеялись уже за его спиной. Женщина катила коляску — широкую, просторную, — и он заглянул туда, в коляску, где лежали два кулечка — двойняшки. «Сегодня я выпью, — подумал Алексей. — Возьму и выпью как следует. И буду говорить о жизни с кем попало». Он предъявил у входа билет и подошел к вешалке.

В вестибюле было уже людно и шумно. Пока не приглашали в зал, все собирались кучками, знакомились с девушками знакомых, угощали друг друга сигаретами, и Алексей невольно задержался взглядом на нарядных платьях и пышных прическах. Здесь еще не было его знакомых, с кем можно было бы постоять вот так и поговорить. Он тоже закурил и стоял у колонны, озираясь, испытывая неловкое и не очень-то приятное чувство одиночества. Вдруг кто-то взял его под руку. Он повернулся — рядом стояла Нина.

Водолажская улыбалась, и это было сущей неожиданностью. Он впервые видел, как улыбается эта строгая красивая женщина. И то, что она подошла, было хорошо — во всяком случае, хоть один знакомый человек, и уже нет чувства одиночества.

— Ты кого-нибудь ждешь?

— Должен прийти Глеб Савельев. А ты?

Он поискал глазами, словно пытаясь определить, кто же здесь ее муж, но Водолажская тряхнула головой.

— Нет, я тоже одна. Может быть, сядем вместе?

— Давай вместе, — согласился Алексей.

— А пока дай и мне сигарету.

— Ты куришь?

— Иногда.

Что-то здесь было не то и не так. Это Алексей почувствовал сразу. С Ниной что-то происходило, и она курила нервно, длинными затяжками, оставляя на фильтре яркий след помады.

— А знаешь, — сказала она, — я даже обрадовалась, увидев тебя. Ужасно не люблю, когда вокруг никого из своих.

— Да, — кивнул Алексей. — Я тоже не люблю.

— Это я заметила, — засмеялась Нина. — Очень уж крепко ты колонну подпирал. — Она снова взяла его под руку. — Как это вы говорите, когда хотите познакомиться с девушкой: «Давайте поскучаем вместе…»

— Ну, — сказал Алексей, — это уж из твоего личного опыта, наверно.

Он все оглядывался на входную дверь, боясь пропустить, не заметить Глеба и Надю, а их все не было.

Вдруг он вздрогнул — так неожиданно в вестибюль вошли трое: Лида, Эдька Коган и высокий парень с длинными волосами, без шапки, с трубкой во рту. Билеты предъявил Эдька. Стало быть, как-то раздобыл…

Алексей глядел не на Лиду, а на высокого парня, каким-то чутьем угадав, что это и есть именно тот самый человек… Впрочем, по тому, как он пропустил вперед Лиду, как взял из ее рук сверток, как придержал ее, чтобы на нее не наткнулась другая пара, — все было ясно и без обостренного чутья. Лида не заметила Алексея. Он проводил ее долгим взглядом — и Нина перехватила этот взгляд.

— Знакомые?

— Да, — словно очнулся он. Так вот как скоро довелось увидеться! И все равно — ерунда, пройдет это у нее, не может не пройти… Его начало знобить.

— Явился твой Глеб, — сказала Водолажская. И тут же открылись двери в кафе, — все, кто были здесь, неторопливо пошли в зал, и Алексей сказал Нине:

— Надо занять столик.

Он не оглядывался по сторонам, хотя тут было неплохое местечко, как теперь любят говорить, вполне современное. Разноцветно окрашенные стены, рояль с откинутой крышкой — воронье крыло на терракотовом фоне — и керамические вазы с натыканными в них вкривь-вкось сучками, что тоже очень-очень современно.

Алексей попросил Нину занять один столик, сам сел за другой, соседний. Озноб быстро прошел. Теперь он действовал спокойно и расчетливо: дождался, когда в зале появится Эдька, помахал ему рукой, даже улыбнулся ему навстречу — вот, пожалуйста, садись со своей компанией, будем рядом. Кто это с тобой?

— О, — сказал Эдька, двумя руками пожимая его руку. — Это, брат, гений, сам увидишь. Юрий Кричевский — не слыхал? Хотя да… Короче говоря, кое-кому придется потесниться на своем пьедестале. Представляешь — третий курс, а он еще на втором такую курсовую отгрохал, что хоть сейчас докторскую защищай! Статьи в московских журналах печатает…

— Ну, познакомишь с гением, — сказал Алексей и повернулся к Нине: — А это нашего Бориса Семеновича потомок.

— Может, сдвинем столики? — предложил Эдька.

— Сдвинем, — согласился Алексей. — Плевать на порядок, да здравствует беспорядок. И опять же — союз науки и производства, очень актуально по нынешним временам.

Он сдвигал столики, представлял себе лицо Лиды, когда она подойдет со своим гением, переносил стулья, и внутри его как будто что-то сжималось, скручивалось в тугую пружину.


К открытию кафе Силин опоздал, и, когда вместе с Кирой вошел в зал, Бешелев уже заканчивал свое приветственное слово: «…культурный отдых… нравственный климат… забота о молодежи…» Раздались жидкие, вежливые аплодисменты, и Бешелев, соскочив с низенькой сцены, чуть не побежал к дверям, в которых стоял Силин.

— Пожалуйста, вон тот столик для вас, — торопливо заговорил он. — Вы извините, что вас не дождались, ребята уже начали шуметь… Вы скажете несколько слов? О задачах молодежи на три года пятилетки я им доложил, так что, может быть, какие-то общие пожелания…

— Ну, — усмехнулся Силин, — им сейчас не до речей.

Бешелев проводил его и Киру к столику и был похож на метрдотеля, встретившего знатных гостей. Тут же он помчался к официанткам — должно быть, распорядиться, чтобы тот столик обслужили в первую очередь.

— Кто это? — спросила Кира, показав глазами на Бешелева.

— Комсомольский вождь, — снова усмехнулся Силин. — Непохож?

— Нет, — сказала Кира. — Совсем непохож. Просто другие времена. Я помню одного комсомольского заводилу в гимнастерке со споротыми погонами. Пиджак ему удалось купить только через год…

— Ты права, — кивнул Силин. — Действительно, другие времена.

И не понять было, сказал ли он это с грустью или, наоборот, радуясь, что сейчас другие, совсем другие, ничуть и ничем не похожие на те, давние времена их молодости.

Он разглядывал эти разноцветные стены, вазы, витражи, сидящих за столиками молодых людей и ловил на себе их любопытные взгляды: как же, сам директор приехал с женой! И его жену тоже разглядывали, это он видел. Людям всегда интересно хоть чуть-чуть узнать о личной жизни начальства. Кира переменила очки и уткнулась в меню, она-то не замечала ничего. Она просто приехала посидеть вечерок, подумал Силин. Ей неважно, сколько сил потрачено на это кафе, сколько денег пришлось отгрохать из фонда социального развития. Она признает лишь конечные результаты.

Эта вспышка раздражения быстро угасла. Официантка — славная такая девчушка в ослепительно белой наколке — принесла поднос: бутылка венгерского «Мери Эйзерью», бутерброды с осетриной, салат, плитка шоколада, мандарины… Бешелев, возникший из-за ее спины, попросил разрешения сесть и сел рядом.

— Мне совсем немного, — сказал Силин, когда он взялся за бутылку.

— Понятно, — как-то очень значительно произнес Бешелев.

А Силин все смотрел вокруг. Каждый из этих молодых людей незнающему человеку мог показаться кем угодно: начинающим врачом или учителем, инженером, юристом или журналистом. Но он-то знал, что все они, во всяком случае в подавляющем большинстве, токари, расточники, литейщики или сборщики.

Наконец он увидел Алешку. Тот сидел буквально в трех шагах от него, за сдвинутыми столиками, рядом с высокой и очень красивой блондинкой, — ай да Алешка! Они кивнули друг другу, чуть улыбнувшись, как и положено здороваться в таких случаях. Силин быстро оглядел других. Трое парней и еще две девушки, — неожиданно взгляд задержался на одном из молодых людей, который в это время говорил, одновременно попыхивая трубкой. И если до сих пор Силин не прислушивался к голосам, то теперь он с удивлением прислушался к тому, о чем говорил этот парень.

— Господи, что за ерунда! — говорил тот. — Добрый старый английский семейный роман давно приказал долго жить. Да и кому это сейчас надо? Кто-то в кого-то влюблен, кто-то на ком-то женится, кто-то кого-то бросает. Доброта и вероломство, сентиментальная нежность и опереточные страсти — смешно! В наш-то динамический век!..

Он говорил это чуть небрежно, почти не вынимая трубки изо рта. И трубка, и свободный, грубо связанный свитер, и даже его поза — нога на ногу, левая рука заброшена за спинку стула, правая то чертит по ходу речи какие-то иероглифы, то учтиво отгоняет дым от рядом сидящей девушки — все в нем было как-то солидно.

Они, эти парни и девушки, говорили о литературе!

— Погодите, — сказал другой, — так вообще можно все зачеркнуть. Вы смотрели по телевизору «Сагу о Форсайтах»? (Тот усмехнулся и отрицательно покачал головой. Это могло означать — терпеть не могу телевидение.) Когда начиналась передача, улицы в городе пустели. Отчего бы? Почему нашим людям, да еще в динамический, как вы говорите, век, интересны образы Голсуорси? А ведь «Сага» — типично семейный роман, как я понимаю?

— Видите ли, Глеб, — убеждающе и примирительно сказал тот, с трубкой, — по-моему, людям вообще свойственно одно желание: нет-нет да и поглядеть на чужие жизни в замочную скважину.

— Из этого «подглядывания», — сказал Глеб, — когда-то родилась литература.

— Несколько вульгарный взгляд, но…

Заиграл оркестр, и слова утонули в музыке. «Ишь, какой шустряк, — подумал Силин. — Петушок какой. Все знает!» Бешелев протянул свой бокал.

— Можно тост за вас, Владимир Владимирович?

— Ну отчего же? Вполне! Чтоб был здоров, а все остальное приложится.

— Вот именно! — засмеялся Бешелев.

На первый танец Бешелев пригласил Нину. Просто встал и протянул ей руку. Нина спросила его:

— Ты только с членами комитета танцуешь?

— Перестань, пожалуйста, — поморщился Бешелев, ведя ее и стараясь не столкнуться с другими парами. — Я совсем перестал понимать тебя. Вечно какие-то подковырки.

— У меня плохой характер, — сказала Нина.

— Возможно. Кто эти, за вашим столиком?

Он тоже слышал обрывки разговора, и его тоже поразило, что разговор шел о литературе. Добро бы о повышении производительности труда или соревновании, ну, на худой конец, о последнем матче ЦСКА — «Спартак», так ведь о литературе, о семейном романе!

— Глеб Савельев из нашего цеха, Алешку ты знаешь, а еще трое — студенты пединститута.

— Как они здесь оказались? — недовольно спросил Бешелев. — Билеты ведь распределялись по цехам. Придется разбираться и кое-кому накрутить хвост. Ты узнай, где они достали билеты.

— Я буду сидеть, пить вино и слушать умные разговоры, — сказала Нина.

Танцуя, она время от времени поворачивала голову и глядела на Алексея. Тот сидел, крутя пальцами свой бокал, один за двумя сдвинутыми столиками — все остальные танцевали. Она видела, как, перегнувшись, директор завода что-то сказал ему, и Алексей улыбнулся — улыбка была вымученной, усталой и неохотной.

— Хватит, — сказала Бешелеву Нина. — У меня голова кружится.

Она подошла к столикам и опустилась на свое место, рядом с Алексеем.

— Устала? — равнодушно спросил он.

— Да. Я смотрела на тебя, и мне показалось…

— Тебе показалось, — перебил ее Алексей. — Давай лучше выпьем. Хорошее винишко.

— Трудно быть бодрячком? — тихо спросила Нина.

Он не ответил. Он подумал, только, что все это очень и очень плохо: не сумел сдержаться, выдал себя, и, конечно, все великолепно понимают, что с ним происходит сейчас.

…Может быть, я слишком уж пристально приглядывался к этому Юрочке? Развязный, самоуверенный хлюст, хотя, наверно, и впрямь умен, начитался до верхней губы. Нет, не надо так. Это самая обыкновенная ревность… Ну и что ж? Что я, не человек, что ли? Но как смотрит, как смотрит на него Лида! Глупенькая, что она видит в нем дальше этого свитера и этой трубки? Что знает о нем? Да ровным счетом ничего…

Почему-то ему стало страшно, когда Эдька начал знакомить всех их с Кричевским. Он подумал, что с ним у Лиды все может быть действительно серьезно. И молчал, все время молчал, и злился на себя за это молчание: что он подумает обо мне и что подумает Лида? Недоразвитый, вот что! Обыкновенный токарь, и все тут. У Глеба-то язык подвешен дай бог как, не побоялся полезть в спор, а я молчал, как стул. Знает ли что-нибудь обо мне этот Кричевский? Наверно, знает: несколько раз быстро оглядел меня, будто по физиономии смазал, и спокойно отвернулся — не соперник…

Нина мягко положила свою руку на руку Алексея. Музыка кончилась, все потянулись к своим столикам. Стало быть, она просто предупредила меня, что музыка кончилась и сейчас они вернутся сюда.

— Так мы не договорили, — сказал Кричевскому Глеб. — О чем же должна писать современная литература?

— Читайте Апдайка и Селинджера, — уже нехотя ответил Кричевский. — У них все сказано.

— Вот как — все! — язвительно отозвался Глеб. — Значит, на Апдайке и Селинджере вся литература и кончается? Бедный мир! Ну что ж, в таком случае будем перечитывать Толстого. И на том спасибо.

— Хватит тебе, — сказала Надя. Она тоже долго молчала. — У каждого свой взгляд.

— Вот именно, — лениво сказал Кричевский. — А не пойти ли нам, братья и сестры, в какое-нибудь менее интеллектуальное место? В обыкновенную пивную, например?

— Для Лидочки это слово, наверно, звучит как похабщина, — сказал Эдька.

— Ну, — протянул Кричевский, — отчего же? Хемингуэй любил писать в пивных. Или, если Лидочке угодно, в забегаловках, в заходиловках, а по-французски — бистро. Чистая семантика! Дело ведь не в слове, а в понятии.

— Чем же вам здесь не по нутру? — наконец-то сказал Алексей.

— Почему же не по нутру? — неторопливо отозвался Кричевский. — Уютно, тепло и даже никаких лозунгов на стенках. Видите ли, юноша, мы зашли сюда больше из любопытства, чем из желания убить вечерок. Верно, Эдик?

— Верно, старик.

— И вот наше любопытство удовлетворено. — Он повернул голову к Глебу. — Вы кое в чем разбираетесь, только вам мешают чужие мысли, которые вы уже считаете своими. Каждый человек обязан мыслить самостоятельно, дорогой мой.

— Благодарю, — усмехнулся Глеб.

— Нет-нет, я серьезно. Очень, очень толково разбираетесь!

— Вот тебе и рабочий класс! — сказала Надя.

— А это уже запрещенный прием, милая, — с укоризной сказал ей Кричевский.

— Бросьте вы! — с неожиданной для самого себя злостью перебил его Алексей. — Вам здесь просто скулы от скуки сворачивает, вот что. Да, рабочий класс, ну и что? В московских журналах не печатаемся?

— Алеша! — сказала Лида.

Он даже не поглядел на нее.

— Не надо глядеть на нас сверху вниз. Я долго сидел, слушал и думал — презрительный вы человек.

— Так, — сказал Кричевский. — Один ярлычок уже привешен. — Он остановил порывающегося что-то сказать Эдьку. — Не надо, старик, погоди. Сейчас нам подадут дежурное блюдо: мол, всем мы обязаны его величеству рабочему классу.

Теперь уже Глеб остановил Алексея.

— А разве не так?

— Где начинается митинг, там меня нет, — сказал Кричевский, поднимаясь и помогая подняться Лиде — Как говорится, извините за компанию.

Лида прятала от Алексея глаза, а он уже не видел никого, кроме нее. Сейчас она уйдет. Уйдет с этим хлюстом. До сих пор, пока он не видел их вместе, рядом, он еще думал, что это у нее несерьезно. Значит, серьезно, если она может вот так встать и уйти. Его снова зазнобило. Он испытывал странную и неприятную слабость, будто пробежал десяток километров и сейчас ему в самую пору лечь, закинуть руки за голову и закрыть глаза.

— Всего доброго, — сухо сказал Глеб. И снова Нина положила свою руку на руку Алексея.

— Я сейчас, — сказал Алексей, освобождая руку. Он пошел за Лидой и уже в вестибюле остановил ее. Ему было плевать, что рядом стоят этот Кричевский и Эдька.

— Ты хорошо подумала обо всем, Лида? Я должен знать это точно.

— Да.

— Послушайте, юноша, — сказал Кричевский, — не надо затевать скандальчик. Хватили лишку, ну и держитесь мужчиной, право. Ведь всем и все ясно как огурец.

— Не заводись, — подтвердил Эдька. — Мне очень жаль, но…

Резко повернувшись, Алексей пошел обратно в зал. Теперь все. Конечно, все ясно как огурец. Он шел к столику и не видел, как смотрит на него Нина: тревожно и радостно, как бы притягивая его к себе своим взглядом.


Того, что происходило за соседним столиком, ни Силин, ни Кира уже не видели и не слышали. Когда была допита бутылка вина, Бешелев, чуть наклонившись к Силину, сказал:

— Владимир Владимирович, я попрошу вас с супругой туда… — Он махнул рукой куда-то в сторону. — К директору нашего кафе.

— Зачем? — удивился Силин.

— Наверно, вам будет интересно увидеть все, — снова с некоторой загадочной многозначительностью сказал Бешелев.

Этот парень немного забавлял Силина. Все-таки они были плохо знакомы, и, быть может, поэтому Силин приглядывался к нему с особым, если можно так сказать, пристрастием. Техник-технолог — это Силин знал о нем. Бывший комсорг цеха, сумел наладить работу, выдвинули в секретари комитета комсомола… Говорят — настойчив. Работоспособен. А что еще? Нет, не таким был он сам, Силин, комсорг ЦК, и, конечно же, та работа, которую делал он, этому парню не снилась даже в самых худых снах.

— Ну, если надо идти — пойдем, — сказал, поднимаясь, Силин. — Идем, Кира.

Бешелев пропустил их вперед — и снова Силин ощутил на себе десятки глаз. С ним не здоровались; все эти парни и девушки, сидевшие за столиками, были незнакомы ему, но каждый знал, что вот идет сам. Он не раз (правда, каждый раз случайно) слышал на заводе это слово, применяемое к нему: «Сам приказал…», «Сам распорядился…», «Сам вызвал…». Слово это было тяжелым, весомым и нравилось ему — САМ!

Бешелев толкнул дверь со стеклянной табличкой «Директор», и Силин сразу увидел небольшой накрытый стол посреди комнаты — две бутылки шампанского, коньяк, бутылка «Посольской»… Икра. Аккуратно нарезанные ломтики розовой семги. И трое, тоже незнакомых, молодых людей, которые разом встали, едва открылась дверь.

— Вот наш директор кафе, — сказал Бешелев, показывая на одного из них. — А это мои заместители по оргработе и идеологии. Прошу, Владимир Владимирович.

Силин молча оглядел стол, потом всех, кто был здесь. Вот оно что! Тонкие волосы на голове Бешелева светились, как нимб вокруг святого чела. Он даже замер, Бешелев, ожидая похвального слова.

— Слушайте, Бешелев, — тихо сказал Силин, — вам не кажется, что это… что это черт знает что? И если я сейчас позову сюда ваших комсомольцев, вы представляете, что скажут они?

— Но, Владимир Владимирович…

Он еще улыбался, улыбался как бы по инерции — до него не сразу дошли слова, сказанные директором. Мало-помалу улыбка сползла с его лица, будто кто-то провел по нему мокрой тряпкой и смыл ее. Теперь на лице Бешелева была растерянность, — вдруг она сменилась отчаянной решимостью.

— Я думал, что лучше будет посидеть в своей компании.

— Я вам не компания, — уже громко и резко оборвал его Силин и вышел первым. Уже в зале он опомнился и пропустил вперед Киру. — Идем домой. Хватит на сегодня, пожалуй.

— Ты не сердись на него, — уговаривала его Кира, когда они одевались, и когда вышли из кафе на улицу, и когда шли домой. — Парень ведь от чистого сердца хотел сделать нам приятное. Ну что тут такого? Я знаю, ты скажешь — отрыв от масс и все такое прочее… Хорошо, ты не был таким, и возможностей у тебя не было, но…

— Перестань, пожалуйста, — поморщился Силин. Он думал о том, что зря отпустил шофера, придется трястись в автобусе. — Ты не хочешь понять, куда он забредет с этими замашками.

— Но ведь когда к тебе приезжают из главка или министерства…

— Да, разумеется, и кофе и коньяк подают в мой кабинет, — не дал ей договорить Силин. — Ты путаешь гвозди с панихидой, милая.

— И все-таки ты был излишне резок. Испортил им настроение.

Он остановился. Вот как? Настроение? Я могу испортить им карьеру, стоит только позвонить в обком комсомола и сообщить о тайном столе за кулисами. И довольно говорить на эту тему.

Впрочем, уже сейчас он знал, что никуда не позвонит и никому ничего не скажет.


Когда Алексей и Нина вышли на улицу, час был еще не поздний — около десяти и веселье в кафе шло вовсю. Но оставаться там дольше Алексей не мог, и, когда он поднялся, Нина встала тоже. Она тоже пойдет домой. Внутренне Алексей поморщился: придется провожать, а ему больше всего на свете хотелось остаться одному. Он не был пьян, хотя и выпил много вина: как бывает в таких случаях, нервное напряжение оказалось слишком велико, чтобы опьянеть. Во всем теле была тяжелая усталость, как после долгого бега, и он не мог стряхнуть ее с себя. Ладно, провожу Нину и спать, спать, спать…

На улице было по-прежнему морозно и снег скрипел под ногами. После теплого кафе Нине стало холодно, и она торопливо взяла Алексея под руку, словно пристраивалась поудобнее, чтобы хоть немного согреться возле него.

— Я тебя провожу, — сказал Алексей. — Но если там у подъезда ждет муж…

— У меня нет никакого мужа, — сказала она. Алексей поглядел на нее, и Нина, чуть повернув голову, ответила ему спокойным взглядом. — Давно, уже год. Просто я никому не рассказываю об этом. Не очень-то приятно рассказывать, что тебя оставили.

Об этом она говорила тоже спокойно, даже без легкого хотя бы налета грусти, как о чем-то давнем, таком, что уже перегорело, переболело в ней. Обычная история. Муж работал здесь же, на заводе, в монтажном отделе, пропадал в командировках месяцами, молодой парень, вот и не выдержал… Встретился в Средней Азии, где устанавливал компрессоры, с какой-то женщиной, прислал телеграмму: «Извини можешь считать себя свободной вернусь оформим все дела». Сейчас его здесь нет. Ушел с завода и укатил в Среднюю Азию к новой жене.

— Вот так я и сбегала замуж, — усмехнулась Нина.

Какое-то время они шли молча.

Эта короткая и действительно, в общем-то, простая история неожиданно взволновала Алексея. Молодая женщина, которая шла рядом с ним, оказывается, была несчастлива, и, быть может, даже большим несчастьем, чем он сам! Между тем, что случилось год назад с Ниной, а сейчас с ним, существовало некое прямое и близкое родство, достаточно близкое для того, чтобы Алексей не мог не почувствовать жалость к этой женщине, и теперь его собственная боль как бы потеснилась, уступив другой, чужой боли.

— Только очень прошу — не надо никому говорить об этом, — сказала Нина. — Терпеть не могу всякие ахи и охи. Я сама не знаю, почему рассказала тебе всю эту историю. Наверно, кто-то должен был попасться под такое настроение. Попался ты.

— Нет, — сказал Алексей. — Ты уж не ври, если не умеешь.

— Я не вру. Конечно, сегодня я все поняла про тебя…

— И поняла, что есть кому поплакаться, — закончил за нее Алексей. — А жалость, как известно, унижает человека.

— Трудно возражать классику, — усмехнулась Нина, — но все-таки иногда так хочется, чтобы пожалели! Впрочем, чего же меня-то жалеть? Это мне стало жалко тебя. Сидела и даже реветь хотелось, честное слово. Ты ее давно знаешь?

— Давно, — сказал Алексей. — Два года.

— Давно, — согласилась Нина. — Она же еще совсем девчонка. А глазищи-то у нее какие!

— Да.

Нина поудобнее пристроила свою руку на его руку, словно приготавливалась к долгому разговору, и Алексей подумал: как странно! Они знакомы уже полгода, а разговоров между ними все-то и было, что «здравствуй» — «до свидания», и еще по разным комсомольским делам, а сейчас будто все раскрылось, и так хорошо, так легко, так просто и доверчиво, словно у старинных друзей.

— Я вовсе не хочу тебя успокаивать, — сказала Нина, — но поверь мне — все проходит. Не сразу, конечно. Сначала очень больно, ходишь и думаешь одно и то же: господи, да за что же! Потом оказываешься в какой-то пустоте. Никому не веришь, и такой мрак на душе… А потом все легче и легче. И хорошо, если в такое время встретишь кого-нибудь…

— Ты встретила?

Она не ответила, будто не расслышала вопроса.

— Так что и от этой болезни тоже можно вылечиться, Алеша. Хорошо, если ты мне поверишь.

— Как доктору? — грустно пошутил он.

— Просто я старше тебя на четыре года, — сказала Нина, — и, значит, кое в чем понимаю больше.

Снова они одновременно поглядели друг на друга. Они были одного роста, и их лица оказались рядом. Прядь светлых волос выбивалась из-под Нининого капюшона, и Алексей, стянув зубами перчатку со свободной руки, осторожно поправил ее.

— Тоже мне старушка, — ворчливо сказал он. Нет, не жалость, — сейчас он испытывал удивительную нежность, и одно короткое прикосновение к этой женщине, к ее холодному лбу смутило Алексея именно тем, что эта нежность как бы нашла свой неожиданный выход. — Завтра на пенсию, или подождешь тридцать один годик?

— Подожду, — засмеялась Нина. — Вот мой дом. — Они прошли еще немного. — Извини, я не могу тебя пригласить к себе: дома развал, ничего не убрано, да и соседка у меня такая… Как-нибудь в другой раз, ладно? Ну, до завтра?

Алексей стоял перед ней, и ему не хотелось прощаться. Эта недальняя прогулка и этот разговор не то чтобы успокоили его, а что-то смягчили в нем или добавили ему немного того человеческого тепла, в котором, сам того не подозревая, он нуждался сегодня больше всего. То, что это тепло досталось ему от совершенно чужого и, в сущности, даже малознакомого человека, никак не удивляло его. Его удивляло другое — то открытие, которое он сделал за какие-нибудь двадцать минут ходьбы от кафе до этого дома, — открытие Нины.

— Спасибо, — сказал он.

— За что же, глупенький? — удивилась Нина. — А можно мне поцеловать тебя?

Она поцеловала его в щеку — он растерялся и не успел ответить, — улыбнулась, кивнула и вошла в подъезд… Дверь за ней хлопнула коротко и гулко.

18. ВЕЧЕР ПОД НОВЫЙ ГОД (Продолжение)

Идти на день рождения к Рогову не хотелось, но Силин понимал, что не пойти просто нельзя. Тут ни на какие уважительные причины не сошлешься. Впрочем, народу там соберется много, Рогову будет не до разговоров — посидим часов до двух и домой… Да и какие могут быть разговоры? План выполнен по всем технико-экономическим показателям еще неделю назад, так что с этой стороны все в порядке. Ну, не завершили план по строительству цеха турбинных лопаток, под конец года пошло плохое литье — пришлось забраковать на тридцать шесть тысяч рублей отливок, — в прежние годы было еще хуже. Главное — освоили турбину. В день, когда головную турбину вывозили с завода, народ собрался как на праздник. На первой платформе кто-то сделал надпись цветным мелом: «Служи, «десяточка», до коммунизма!»

Дизель шел медленно, и люди шли рядом с платформой, махали руками, будто провожая в дальнюю дорогу не безжизненный пока металл, а близкого человека. Тут же, с наспех сколоченного помоста, вели съемку операторы, приехавшие накануне из Москвы. Репортер, прибывший с ними — толстый, с гладко зачесанными назад волосами, — просидел в кабинете Силина часа полтора, донимая вопросами. На эти полтора часа хозяевами кабинета стали киношники: они ходили, устанавливали осветительную аппаратуру; тут же, по ковру, змеились кабели; камера уставилась на Силина своим холодным оком, микрофон перед ним был как готовый выстрелить пистолет.

Полтора часа — а в программе «Время» весь «сюжет» (это словечко он услышал от толстого репортера с какой-то птичьей фамилией) занял минуты три, не больше. Сначала на экране телевизора появился город, улицы, мост через реку, высотные дома в Новых Липках. Потом заводская проходная… Потом движущийся состав и толпы людей. Камера останавливалась на лицах — это были ликующие лица. На секунду мелькнул размахивающий шапкой Алешка Бочаров. Затем во весь экран показали токаря Осинина. «Вы точили вал ротора турбины. С каким чувством вы провожаете готовую турбину в Среднюю Азию?» — «С каким чувством? Да будто часть самого себя уходит». И только потом на экране появился он, Силин.

Ему было интересно увидеть себя со стороны, за своим столом, чуть улыбающегося, уверенного, деловитого. «Вы правы — сегодня у нас действительно праздник. А в будущем году нам предстоит семь таких праздников. Мы уже готовы к тому, чтобы наладить серийный выпуск машин».

Он смотрел на самого себя, а рядом на диване сидела Воронина и прижималась к нему; он чувствовал ее тепло; она улыбалась, она радовалась и, когда «сюжет» кончился, охватила его шею.

— Ну, а теперь что? — спросила она.

— Теперь, орден, — пошутил Силин. — Или даже Государственная премия. Согласна?

— И на то, и на другое. Какой ты огромный!..

Потом, когда он уже собрался уходить, она стояла у окна — тоненькая, стройная — в своем пестром халатике, и в темных глазах была тоска. Он старался не глядеть на нее. Воронина сказала:

— Кажется, я возненавижу и твою работу, и твою славу. Они все время что-то отбирают от меня. И не только они… Ты не понимаешь, как это трудно — любить рядом…

— Ты меня любишь?

Она отвернулась к окну. Силин подошел и обнял ее.

— Хорошо, — глухо сказал он. — Сегодня я никуда от тебя не уйду.

— Какая разница? Не сегодня, так завтра и послезавтра. А ты мне нужен всегда. Но я знаю, что в Новый год я буду сидеть здесь одна, как дура, и реветь, а ты…

— Новый год я должен встречать у Рогова, — сказал Силин. — Ему как раз пятьдесят. Ты же понимаешь, что к нему я не могу не пойти.

— Да, — кивнула Воронина, повернувшись к Силину, и ее печали как не было. Она сказала спокойно и по-деловому: — Конечно, понимаю. И, пожалуйста, не думай обо мне. Тебе обязательно надо пойти к Рогову. Особенно сейчас… когда ты на такой волне.

Когда он с Кирой ехал к Рогову, то вспомнил эти слова: «на такой волне». Ему и впрямь казалось, что какая-то волна подхватила его и понесла — все дальше, дальше, все выше, все стремительнее, — и теперь ее бег был уже неукротим.

Рогов просил приехать к десяти, не опаздывая, и в его квартире было много народу: секретари обкома и горкома, командующий округом генерал-лейтенант Круглов, председатель облисполкома — все с женами. Но в кабинете Рогова собрались одни мужчины; женщины помогали Дарье Петровне накрывать на стол или хлопотали на кухне.

Едва Силин вошел в кабинет хозяина, держа перед собой спиннинг, как один из секретарей горкома сказал:

— Еще один герой дня! Даже похудел, по-моему, а план все-таки выжал.

— Как у нас говорят, — шутливо отозвался Силин, — если план выполнен, значит, хорошо работал ДОСААФ.

— Ладно, — в тон шутке сказал Рогов. — Давай сюда подарок и на всякий случай не забудь поздравить именинника.

Они обнялись и расцеловались. Силин все шутил: ну, как оно, по шестому-то десятку? Может, попробуем рука на руку — чья сильней? Рогов развернул спиннинг и отмахнулся: с тобой бороться — своих костей не жалеть.

— Да уж, гвардеец! — засмеялся Круглов. — Как вошел — сразу же стало тесно.

Рогов ушел здороваться с Кирой и вернулся, подталкивая Бочарова. Меньше всего Силин ожидал увидеть здесь Николая. Было непонятно, зачем его пригласил Рогов. Ну, встречались когда-то в ранней юности, что из того? Тоска по прошлому, что ли?

— Знакомьтесь, — сказал Рогов, держа за плечо смущенного Бочарова. — Николка Бочаров, отличнейший человек.

— Ну, — сказал предисполкома, первым протягивая Бочарову руку, — если уж Георгий Петрович кого-то называет так, это исключение из его правила.

— Какого еще правила? — спросил Рогов.

— Никого не хвалить, — улыбнулся предисполкома.

Бочаров обошел всех, пожимая руки, и Силин видел, что его растерянность и смущение все растут. Казалось, он даже не узнал Силина, здороваясь с ним.

— Садись, — сказал ему Силин, пододвигаясь и освобождая место на диване рядом с собой. — Ты один или с семейством?

— С Верочкой, — обрадованно ответил Бочаров. — Она сегодня с утра здесь, она же у меня мастерица по пирогам.

Он обрадовался тому, что обнаружил хотя бы одного знакомого, подумал Силин. Ах, до чего же все-таки провинциальный мужичок Колька! Пришел со всеми своими орденами и медалями, одеколончиком попрыскался — пахнет за версту, а его Верочка, поди, с каким-нибудь немыслимым волосяным суфле на голове и обязательно в парчовом платье до пят — предел мечты любой продавщицы.

— Вы, оказывается, знакомы? — спросил генерал, сидевший рядом, на том же диване, и Силин ответил торопливо, чтобы предупредить ответ Бочарова:

— Он у меня начальником участка. Главный по турбинам, — добавил он, чтобы как-то смягчить свою поспешность.

Пришел еще один человек — долговязый, с вытянутым лошадиным лицом и грустными, умными глазами — редактор областной газеты Вдовин. Поздоровавшись, он сразу подошел к Силину и сказал своим таким неожиданным для его тощей фигуры раскатистым басом:

— Ну, поздравляю, поздравляю! Придется еще один очерк о директоре завода давать, а?

— Я тебе дам еще один очерк! — сказал из другого конца кабинета Рогов. — Хватит Силину славы. Можно подумать, он один эту турбину сделал.

Дарья Петровна стояла в дверях и слышала конец этого разговора.

— Кажется, именинник начинает бушевать? — спросила она. — Тогда прошу всех за стол, а его посадим на кухне.

— Видали, как здесь обращаются с вашим секретарем обкома? — шутливо проворчал Рогов, жестом приглашая гостей а соседнюю комнату.

За столом Силин оказался рядом со Вдовиным. Чуть дальше — за Кирой — сидел генерал Круглов. Садясь, генерал перегнулся к Силину:

— Берегитесь, Владимир Владимирович. Я здесь один, так что буду ухаживать за вашей супругой.

— Дуэли, не будет, Корней Игнатьевич.

Он разглядывал всех. Дочка Рогова — маленькая, некрасивая, рыжая — разносила хлеб, и, когда она подошла к нему, Силин пошутил:

— А ты почему не выросла?

Лиза кокетливо передернула плечами:

— Теперь маленький рост — самый модный, только поэтому и не выросла.

— Значит, я не модный?

— Увы.

Миленький разговор! Лиза пошла дальше.

А Вера Бочарова вообще не садилась, ей было некогда: вместе с Дарьей Петровной она все еще хлопотала у стола, и Силин подумал: Вере сейчас за сорок, а как хорошо выглядит, — и никаких там волосяных суфле, никакой парчи. Даже в переднике! Когда Вера оказалась рядом с ним, он спросил — где же Алешка, и Вера ответила, что у Алешки своя компания.

— Я тоже скоро удеру, — сказала Лиза, проходя за его спиной. — Хотите, прихвачу вас? Посмотрите, как веселится современная молодежь.

— Увы, я не модный, — ответил ей Силин.

Кто-то сказал, что надо нарушить традицию и дать слово самому молодому мужчине. Именно мужчине, потому что все женщины всегда одинаково молоды.

— А кто у нас самый молодой? — спросил Рогов. — Кажется, ты, Николка?

Все поглядели на Бочарова, а он залился краской, да так, что даже слезы выступили на глазах. Так с ним было всегда, когда он смущался или чему-то радовался. Силин подумал, что это уж совсем ни к чему и что первое слово должен был сказать кто-нибудь посолиднее, чем Николай. Но командующий округом одобрительно кивнул Бочарову:

— Давай, рабочий класс!

Бочаров поднялся. За столом стало тихо.

— Я не очень-то умею говорить, — сказал Бочаров, — но раз уж пришлось, то скажу… Все ли знают, как прожил пятьдесят лет Георгий Петрович Рогов? Вы уж простите меня, я буду говорить долго…

Силин откинулся на спинку стула. Сейчас он испытывал острое чувство досады оттого, что первым говорит Николай, — в такой-то день! — и злился на него, сам не понимая за что. Сидел бы себе тихо и пил «столичную», так нет — «я не очень-то умею говорить», — великолепно умеет, только прикидывается этаким простачком, пиджачком!..

— Должно быть, мне очень повезло в жизни, — сказал Бочаров. — Повезло потому, что с самых малых лет у меня были Роговы.

Он говорил о Роговых. Об отце, погибшем в сорок первом. О том, как было тяжко и как Георгий Рогов в сорок втором отдал ему свой станок, а сам ушел на фронт. И потом вернулся — раненый, без руки. И начал работать в комсомоле — какие это были времена! Голодные, трудные, да что трудные — тяжелые были времена. Но ничего — все вынесли, все выдюжили, все сделали, что надо было сделать…

— Я хочу предложить тост за коммуниста, — указал Бочаров. — За то, что он сделал в нашей жизни и еще в ней сделает.

Тогда встали все, и Силин встал тоже.

Потом поднимали тосты за Дарью Петровну, за Лизу, за этот дом… Наконец слово попросил Рогов, и снова за столом стало тихо.

— Спасибо тебе, Николка, — сказал Рогов, — что ты поднял тост не просто за пятидесятилетнего Рогова, а за коммуниста Рогова. На днях я был в ЦК, встречался с одним из секретарей. Он мне рассказывал о планах на десятую пятилетку, и вдруг я подумал: а ведь мне пятьдесят! Сбросить бы мне годков так двадцать, сколько бы можно было еще сделать! Но ничего. Так уж мы, видимо, устроены, что и в пятьдесят, и в шестьдесят можем работать без остатка. Есть у нас еще люди, которым кажется, что они достаточно дали Советской власти и поэтому им положен остаток. А для меня остаток — это то, что я оставлю людям. Вот и давайте выпьем за это. За то, чтобы без остатка! Чтобы не жалеть, что тебе пятьдесят, а не тридцать.

Он перевел дыхание. Рогов волновался! Это было уже совсем неожиданно для всех. Он махнул рукой, как бы предупреждая, что еще не кончил говорить, и снова повернулся к Бочарову:

— Ты прав, Николка. В эти дни я, естественно, перебирал всю свою жизнь и тоже подумал, есть ли для меня разница между понятиями «человек» и «коммунист»? Нет для меня такой разницы! Слишком трудную жизнь мы прожили все вместе, чтобы не ощущать в себе этого чувства великого братства. Так вот, давайте прежде всего за это братство.


Очень скоро разговор за столом стал общим, и редактор «Красного знамени», наклонившись к Силину, сказал, показывая глазами на Бочарова:

— А что, если я напущу на него своих корреспондентов? Сами-то не нашли, такого мужика проморгали.

— Что ж, — сказал Силин. Он почти не пил, даже за здоровье Рогова чуть отхлебнул шампанского. — Я думаю, Воронина сможет написать о нем. По-моему, она неплохо пишет.

— Да, — кивнул Вдовин. — У нее бойкое перо. Правда, иной раз слишком много восторгов.

Силин напрягся. Он рассчитал точно. Сейчас можно было поговорить о Ворониной. Вдовин, сам того не замечая, поддержал нужный ему разговор. Это было как на рыбалке — главное, найти ямку, где стоит рыба, и кинуть туда наживку…

— Наверно, это от характера, от молодости, да мало ли еще от чего? — сказал Силин.

— Возможно, — сказал Вдовин. — Мне ее очерки нравятся. Они всегда лиричны, и это самое странное.

— Почему? — удивился Силин.

— Потому что она очень расчетливый человек, — ответил Вдовин. — Мне иногда кажется, что в ней сидит какая-то кибернетическая машина, которая подсчитывает все, что ей надо сделать. Для молодой и, согласитесь, интересной женщины это несколько неожиданно, а?

— О ком вы говорите? — вдруг спросила Кира.

— Ты не знаешь, — сказал Силин. Все! Наживка пропала! Продолжать дальше разговор о Ворониной было уже нельзя. — А насчет Бочарова — что ж? Когда-то, еще в сорок первом, кажется, в вашей газете была фотография: пацан стоит на ящике возле станка. Росточка еще не хватало.

— Это же здорово! — обрадовался Вдовин. — Разыскать ту фотографию и дать две — ту и сегодняшнюю!

Он уже работал! А Силин внутренне морщился. Не надо было лезть самому на разговор о Кольке.

— Так я подошлю к вам на завод Воронину? — спросил его Вдовин, и Силину показалось, что Кира, по-прежнему разговаривавшая с генералом, вдруг насторожилась, словно почувствовав что-то неладное в этом повторении одной и той же женской фамилии…

Силин кивнул. Пусть созвонится с его секретаршей, та закажет ей пропуск.


Еще несколько дней назад — после того вечера в заводском кафе — Глеб Савельев забежал на механический участок и, хлопнув Алексея по спине, спросил, где он собирается встречать Новый год.

— Пока не знаю.

— Не будь закомплексованным лопухом, — сказал Глеб. — На тебя противно смотреть. Ну, не вышло с девчонкой, а ты расклеился, как медуза на солнышке. Честно говоря, это как-то не по-мужски.

— Значит, у нас разные взгляды, — неожиданно зло сказал Алексей.

— Чепуха, друг Алеша. Мы живем не в рыцарские времена, а в двадцатом веке, и девочек на нашу долю вполне хватает. Я люблю статистику. Так вот, в СССР на сто семьдесят девчонок сто мальчишек — усек? Короче, у моей собирается компания…

— Я не пойду, — оборвал его Алексей. Ему был неприятен этот разговор. Тем более что он знал точно: Глеб вовсе не утешает его, а действительно думает так — «девочек хватает». Не вышло с одной — выйдет с другой, ничего особенного, именно так и положено в двадцатый век. Холодно и точно, как математическая формула. А он все эти дни после встречи в кафе буквально не мог прийти в себя. Разница между Глебом и Ниной Водолажской была в том, что Нина утешала — Глеб математически рассчитывал даже любовь. Сто семьдесят на сто — чего ж горевать?

— Ну-ну, — хмыкнул Глеб. — Будешь сидеть дома за бутылкой и смотреть «Огонек»?

Алексей промерил глубину обработки и выключил станок. Всем своим видом он хотел показать Глебу: я работаю, а ты мешаешь. Но Глеб не отходил. Ему понравилась эта тема одиночества. Бедненький, несчастненький! А потом что? Монашеский постриг? Обет безбрачия? Он был жесток в своей насмешливости. Как знать, может быть, в разговоре с другим человеком такая жестокость оказалась бы даже спасительной, но Алексей оборвал его.

— А ведь противно, — сказал он. — Вроде бы ты человек, а за душой пусто.

— Ты обо мне? — удивился Глеб.

— К сожалению, — усмехнулся Алексей. — А теперь, как говорит старик Коган: «Иди туда, куда пошел бы я, если бы ты был мной, а я тобой».

Глеб дернулся и ушел.

Алексей подумал: ну вот и поссорились. Он не жалел ни о чем. Должно быть, рано или поздно так должно было произойти. Слишком они стали разные. Он не любил ссор, можно было бы просто, тихо и незаметно отойти друг от друга, но раз уж случилось именно так — пусть будет так.

После смены, по пути домой, он все-таки зашел на почту — дать телеграмму Лиде. Стоя в небольшой очереди, он еще раз подумал о Глебе: да, отчуждение началось не сегодня и не вчера, а еще тогда, когда они гуляли втроем и Глеб излагал свои взгляды на жизнь. Тогда Алексей как-то не придал им особого значения: ну, малость рисуется парень, хочет показаться перед своей девушкой этаким ультрасовременным интеллектуалом, вытрющивается. Раздражение пришло позже. Нет, не вытрющивается. Так и думает, как хорошо запрограммированная машина. Сегодняшняя встреча только подтвердила это.

И вдруг совсем неожиданно, по какой-то очень далекой ассоциации (Глеб — кафе — Нина), он подумал, что не видел Нину ни вчера, ни сегодня, и ему стало не по себе: даже не поздравил с наступающим, и ни ее адреса, ни номера телефона он не знает.

Телеграмма у него получилась короткой: «Поздравляю Новым годом желаю здоровья счастья Алексей». Ничего лучше он не мог придумать сейчас. И, выйдя на улицу, вскочил в подошедший троллейбус.

Нинин дом он, конечно, найдет. И дверь, кажется, вторая справа. Хорошо бы купить какие-нибудь цветы, да, пожалуй, уже негде: сегодня Бесфамильный, усмехаясь, рассказывал, что купил на рынке у заезжих абреков пять гвоздик по трешке штука — судить бы за это, да что поделаешь? Девушки любят цветы. Цветы выращивают на Кавказе. Хочешь покорить девушку — гони трудовые трешницы!

Черт с ними, с цветами. Можно купить шоколадный набор. Кажется, возле ее дома был какой-то магазин. Почему-то он был уверен, что Нина дома. Даже если она собирается куда-то, в это время она дома, и он успеет…

Все так и было: магазин, шоколадный набор, длинный дом, похожий на корабль, вторая дверь справа и — четыре квартиры на каждой площадке. Девять этажей — тридцать шесть квартир. Алексей усмехнулся: слава богу, еще не строим небоскребы!

На лестнице стояли густые запахи жареного; играла музыка; из-за дверей доносились глухие голоса — за каждой готовились к Новому году. Он позвонил наугад — дверь открыли сразу.

— Извините, вы не знаете, где живет Водолажская?

— В сорок седьмой.

Он оторопело сказал «спасибо», еще не веря, что все получилось так удачно, быстро и просто.

Сорок седьмая квартира была на третьем этаже, он снова позвонил — тихо; позвонил еще — дверь открыла Нина.

Она стояла, запахивая на груди халат, словно спасаясь от холода, повеявшего с лестницы, и Алексей сразу заметил ее сбитые, непричесанные волосы и покрасневшие глаза с чуть опухшими веками.

— Господи! — сказала Нина. — Ты? Да проходи же…

Она подняла руку и провела по волосам, стараясь хоть как-то привести их в порядок. Алексей шагнул в маленькую прихожую — дверь закрылась.

— Здравствуй, — сказал он и поглядел на свои ботинки. — Я натопчу у тебя…

— Не валяй дурака, у меня нет мужских тапочек. Вот коврик, вытри ноги и проходи в комнату.

Он вошел в ее комнату; на диване лежали простыня, подушка, одеяло.

— Ты больна?

— Ерунда, — сказала Нина. — Наверно, все-таки простудилась, когда мы шли. Или грипп. Садись и смотри в угол. Только, конечно, честно.

Он сел на стул возле маленького «школьного» письменного стола. Здесь лежали книги, тетрадки; над столом была фотография пожилой женщины, и Алексей почему-то подумал, что это ее мать. Чуть ниже, зацепленная за гвоздик, висела гроздь самой обыкновенной, отливающей фиолетовым цветом стальной стружки.

Он слышал, как там, за его спиной, торопливо переодевается Нина, как шуршит одежда, потом мягко шлепнулись сброшенные на пол домашние туфли.

— Можно? — спросил он.

— Нельзя, — сказала она. — Протяни мне со стола помаду и пудру.

Он протянул ей через плечо помаду и пудру. «Теперь она стоит у зеркала, — подумал он, прислушиваясь. — Да, причесывается». Ему хотелось обернуться и сказать: зачем все это надо? Давай ложись в постель, я посижу рядом полчаса и уйду… А куда я уйду?

— Чего это ты стружку повесила? — спросил он, лишь бы не молчать.

— Сувенир, — сказала Нина. — Когда пришла на завод, в первый же день стащила из ящика на память и страшно трусила, что в проходной меня задержат. Так и висит с тех пор.

— А это кто? Мать?

— Нет, воспитательница. Я ведь детдомовская.

— Детдомовская? — спросил он, оборачиваясь.

Нина уже причесалась и сейчас, стоя перед зеркалом, красила губы. Она надела то же самое платье, в котором была там, в кафе, но сейчас почему-то показалась Алексею стройнее и выше.

— Все-таки повернулся! — с досадой сказала она.

— Извини, — буркнул Алексей. — Что я, не видел, как вы губы накрашиваете? А я и не знал, что ты детдомовская.

— И так здорово удивился? — усмехнулась она. — Впрочем, наверно, это понятно. Тебе должно казаться, что раз все есть у тебя, значит, то же самое должно быть и у других. Ну вот, я готова принимать гостя. А сейчас отвернись еще — я уберу постель, и будем пить чай.

Алексей пододвинул на столе шоколадный набор.

— Это тебе, — сказал он. Нина только скользнула глазами по коробке. — Я не видел тебя два дня и решил, что с тобой что-то случилось.

— Странно, — сказала Нина.

— Что странно?

— Что ты заметил мое отсутствие. Ну, здравствуй. Я, кажется, забыла с тобой поздороваться впопыхах.

— А, — улыбнулся Алексей. — Не будь формалисткой и скажи, где твой чайник.

— Я все сделаю сама, — сказала Нина. — Только прошу тебя — ответь честно: ты пришел потому, что действительно подумал обо мне или… или потому, что тебе сегодня некуда больше идти?

Алексей молча потянулся за сигаретами.

— У тебя можно курить?

— Пожалуйста.

— Я не понимаю, зачем это тебе нужно? — спросил он. — Если я скажу — да, потому что подумал о тебе, ты можешь не поверить… Если скажу — потому, что больше некуда идти, ты, чего доброго, обидишься. Вот и вся разница между мужской логикой и женской, которая, как известно, заключается в отсутствии всякой логики.

Нина пошла к двери и обернулась.

— Ты мне все-таки соврал, — сказала она. — Ты подумал обо мне, это я знаю. И только не понимаю, почему этого надо так стесняться?


Курить выходили в кабинет Рогова. Там все время была открыта форточка.

На этот раз вышли сразу трое: сам Рогов, генерал Круглов и Силин. Хозяин дома протянул гостям пачку каких-то невиданных сигарет — индийские, купил на пробу в Москве, берешь в рот — сладко, видимо бумага из сахарного тростника, да к тому же не белая, а коричневая.

— Не бойтесь, — сказал Рогов. — Я уже курил их и, как видите, жив. А вообще, надо бросать.

— Ничего не выйдет, — сказал генерал. — Я пробовал. Через три дня начинал кидаться на людей и на стены, тогда жена клала передо мной сигареты и говорила: «Кури и будь нормальным человеком».

— Ну, — сказал Рогов, — у нас и некоторые курящие на людей бросаются. Это уже свойство не никотина, а скорее, характера.

Силин насторожился. Он слишком хорошо знал Рогова, чтобы сразу догадаться, что эти слова сказаны неспроста, и не в пустое пространство, и что у них есть свой адрес, хотя Рогов смотрел куда-то в сторону и даже чуть улыбался. Это было вполне в его манере — самый серьезный разговор начинать мягко, чтобы дать собеседнику возможность как бы подготовиться к предстоящему разговору.

— Кажется, — сказал он, — камешек был брошен в меня?

— Ну, почему же? — отозвался Рогов. — Просто мы с генералом сегодня очень интересно поговорили. Иногда такие раздумья вслух становятся необходимыми.

— Да, — сказал Круглов. — К сожалению, у нас на них порой не хватает времени.

— Я участвовал в ваших раздумьях? — спросил Силин.

— Отчасти, Володя. Да, наверно, генерал сам тебе скажет, о чем мы говорили.

Тот курил, медленно выпуская дым, словно наслаждаясь этой долгожданной возможностью покурить всласть после стола.

— Я просто могу повторить то, что думаю, — сказал Круглов. — А думаю я вот что. Была война, и вы тоже были на войне, Владимир Владимирович…

Силин нетерпеливо повел плечами. Его раздражала эта неторопливая манера.

— Война не щадила людей, и люди не щадили себя — иначе мы не победили бы. Но потом шли мирные годы, и я с удивлением наблюдал, как мои товарищи-фронтовики как бы поделились на две части. В одних война выработала обостренное чувство доброты к людям, особого внимания к ним, повышенной заботливости — и это естественно. Это проявление не просто человеческой и не просто нашей национальной сущности, это результат социалистической морали. А другая часть, как говорится, слава те богу, меньшая, — вошла в мирную жизнь с привычными мерками военного времени. Приказ, беспрекословное подчинение, да еще с матерком, да еще с разносом — со всем тем, что так не любили солдаты в своих командирах. Я кое-что слышал о вас, Владимир Владимирович. И мне кажется, в вас осталось, да еще и развилось очень многое с тех времен, когда человеческая личность не представлялась особой ценностью, хотя бы во имя самых больших и светлых целей.

Силин усмехнулся. Вот как! Генерал произнес целую речь! Круглов — член бюро обкома, и, значит, какой-то разговор вокруг него, Силина, там был! Это — только его отражение или, быть может, тень. Неприятно, конечно, когда тебя в сорок девять лет начинают вежливо воспитывать. Нет уж! Его командир полка как-то сказал: «Авторитет можно заработать и горлом». Силин знал, что его на заводе не любят, но боятся. А зачем ему та любовь? Мы живем во имя Его Величества Плана, и времена сейчас вовсе не легкие.

У него было слишком мало времени, чтобы подумать, и он ответил коротко:

— Все-таки я хотел бы продолжить этот разговор в другое время. Если, конечно, в нем еще есть надобность. («Ерунда, никакой надобности уже нет».) Но вы — человек военный и знаете цену дисциплине. У меня тоже должна быть железная дисциплина — всякая: трудовая, плановая, технологическая. Иначе все полетит к чертовой матери. У меня на заводе сто с лишним зарегистрированных пьяниц. И если…

Он не договорил. Снова в дверях появилась жена Рогова. Скорее за стол, сейчас будут передавать приветствие народу. Рогов взял Силина под руку и, потянув к двери, сказал:

— Завтра у тебя выходной, а знаешь, как это хорошо — начать новый год с раздумий? Лежать на диванчике и думать…


Когда Нина вышла, Алексей быстро осмотрел ее комнату и удивился тому, как здесь неуютно, будто ее хозяйка жила тут случайно, временно и не хотела налаживать прочный, спокойный быт.

Дверь была открыта, и он слышал, как Нина наливает в чайник воду, включает газ… Соседки, скорее всего, нет, умелась куда-нибудь на встречу Нового года, и хорошо: он помнил, как Нина сказала, что соседка у нее не приведи бог какая вредная баба. И то, что Нина, вернувшись, закрыла за собой дверь, он тоже отметил сразу же. Это было у нее укоренившейся привычкой — закрываться от вредной соседки.

Нина села на диван. Алексей невольно поглядел на ее высоко открытые ноги с острыми, как у подростка, коленями.

— Зря ты, наверно, встала, — сказал он. — Вообще, у тебя еда-то есть? Соседка носит? — Нина улыбнулась. — Может, мне завтра притащить чего-нибудь?

— Фрикасе, котлеты «марешаль», беф-буи, ну и консоме с пашотом, — сказала Нина. — А в общем, еда у меня есть, соседка ничего не носит, а завтра ты будешь дрыхнуть весь день. Но до чего же все-таки здорово, что ты пришел! У меня ведь даже радио нет — соседка поднимет вой…

Алексей усмехнулся. Оказывается, дома она пугливая! Он вспомнил, как однажды, еще летом, Нутрихин сказал о ней: «Не завидую ее мужу».

Его не покидало чувство скованности, неожиданной и неприятной, и он знал, что Нина отлично видит эту скованность.

— Подумаешь, соседка, божий цветочек! — сказал он. — Возьми и разменяйся. Я тебе вещички помогу перетащить. Грешным делом, у меня такое ощущение, что ты здесь как на вокзале живешь.

Нина протянула руку и попросила сигарету. Он дал ей сигарету, поднес зажигалку, поставил на диван пепельницу.

— Да, — сказала Нина, — ты прав. Как на вокзале. А поезда все нет и нет…

Она сказала это с такой щемящей тоской, что Алексей невольно вздрогнул. Второй раз за эти дни он соприкоснулся с куда большим несчастьем, чем переживал сам, и боль другого человека снова отозвалась в нем.

— Да что ты киснешь? — с нарочитой грубостью сказал он. — Придет еще твой поезд, никуда не денется.

Нина снова вышла, ничего не ответив. И снова он слышал, как она звенит ложками о блюдца, как разливает чай. Вот и хорошо — встретим Новый год чаем. Надо было прихватить бутылку шампанского, конечно. Или сбегать сейчас? Еще нет восьми. Он так и сказал Нине, когда та принесла чай. Нина покачала головой. Нет, не надо никуда уходить. Она не хочет, чтобы он уходил. Даже на десять минут — до магазина и обратно.

Алексей осторожно взял ее за кисть руки, и она задержала свою руку, чтобы не расплескать чай.

— Почему? — тихо спросил он.

— Да просто так. — Нина подошла к двери и опять закрыла ее. — Мы посидим немного, и ты уйдешь встречать Новый год. А я лягу. Не понимаешь? — Она чуть повернула голову. — Сейчас поймешь. Учти, дверь открывается без стука.

Он ничего не понимал. Какая дверь? И вдруг дверь открылась.

Он увидел женщину в пальто, платке, из-под которого виднелись крашеные огненно-рыжие волосы, — грузную, с маленьким носиком, словно зажатым между щек, и маленькими глазками. Соседка.

— Так, — сказала она. — Все ясно!

— Ничего вам не ясно, — досадливо ответила Нина.

— Ошиблась, голубушка… А я вот раздумала уходить. Взяла и раздумала. — Она разглядывала Алексея в упор, щупала его своими глазками, как бы стараясь запомнить его до самой малой малости — от волос до ботинок. — Мы ж договорились, что ты никого не будешь водить. Договорились? А ты привела.

— Я сам ходить умею, — сказал Алексей.

— Не с вами разговаривают, — обрезала его соседка. — Теперь-то я уж молчать не буду, милая. Так и знай, все в твой комсомол напишу.

Алексей встал и шагнул к двери.

— Не надо, — удержала его за рукав Нина.

— Почему? — удивился он. — Я просто закрою дверь, и всем будет хорошо. Люблю, когда граница на замке. Пограничник все-таки.

— Так, — сказала соседка, выставляя вперед ногу, чтобы он не смог закрыть дверь. — Так и запомним: пограничник.

Нина подошла к окну и встала там, отвернувшись и охватив плечи руками.

— Сейчас мы выпьем чаю, и он уйдет, — глухо сказала она. — А пока, действительно, закройте дверь, Екатерина Викторовна.

— Могу и закрыть, если уйдет, — согласилась соседка. — А пока пусть открытая будет.

Алексей подошел к Нине и положил руки на ее плечи. Нину трясло. Он осторожно притянул ее к себе.

— Как ты все это терпишь? — спросил он. — Да беги ты отсюда без оглядки. Такая мымра тебя в гроб вгонит. Ну и соседушка!

— Это не соседка, — все так же глухо ответила Нина. — Это… моя свекровь. Мать моего бывшего мужа.

— Тем более!

Нина не ответила.

— Погоди. — До него словно бы дошло наконец. — Ты что же, здесь живешь и своего мужа ждешь?

— Жду, — сказала Нина.

Свекровь ходила по коридору, хлопала дверью своей комнаты, гремела чем-то на кухне. Все перевернулось. Жить здесь, с этой страшной-бабой, бояться ее, терпеть ее — и все потому, что где-то в глубине души все-таки живет надежда: опомнится, вернется, попросит прощения, а она простит. И кольцо не снимает именно поэтому, а вовсе не потому, что гордость не позволяет считаться разведенкой.

— Нина, — сказал он, уже совершенно обескураженный всем, что вдруг неожиданно открылось перед ним, — но ведь так не должно быть!

— А ты знаешь, как должно быть? Если ты сам…

— Это совсем другое, — перебил он ее. — Но я точно знаю, что так не должно быть. И знаю, как должно быть. Ты слышишь?

Он снова притянул ее за плечи. Его лицо касалось Нининых волос, они тепло пахли.

— Слышу, — шепнула Нина. Ему показалось, что она плачет. Или готова заплакать. — Так как же?

— Выходи за меня замуж, — спокойно и серьезно сказал Алексей.

Нина повернулась, освобождаясь от его рук. Она не плакала. У нее было просто тоскливое, бледное лицо, и все-таки она улыбнулась. Улыбка была тоже тоскливой.

Ладонями Нина провела по лацканам его пиджака, словно разглаживая их или снимая невидимую пыль. Это прикосновение было благодарным и ласковым.

— Хороший, глупенький и маленький мальчиш, — сказала она. — От кого ты хочешь убежать? От Лиды или от самого себя? И я тоже не могу убежать от самой себя. Что поделать? Так и буду сидеть и ждать поезда, на котором приедет он… А пока у нас стынет чай.


Гости начали расходиться после двух. Вера вызвалась помочь Дарье Петровне убрать со стола и вымыть посуду, и, как та ни гнала Веру, она настояла на своем. Остался и Бочаров.

— Сыграем в шахматишки? — спросил его Рогов. — После всего это хорошая разрядка.

Бочаров играл неважно. Рогов быстро выиграл у него две партии и ссыпал фигуры в ящик. Когда раздался звонок, он сказал, что это, наверно, вернулась дочка, и пошел открывать. Из его кабинета было слышно, как там, в прихожей, смеются, о чем-то говорят — голоса мешались, слов было не разобрать, — и Николай подумал, что Лиза вернулась не одна. Скорее всего, прихватила кого-нибудь из своей компании.

Так оно и оказалось. До дома Лизу проводил ее однокурсник, Юрий Кричевский. Сейчас она не хотела отпускать его, да и Рогов уговаривал остаться, благо на столе еще стояла всякая всячина. Кричевский снял, повесил пальто и вошел, потирая ладонями замерзшее лицо.

Бочаров узнал его сразу.

Пришлось снова садиться за стол — правда, лишь вчетвером. Женщины по-прежнему мыли посуду. Искоса Рогов наблюдал за Лизой, стараясь угадать — случайный ли это провожатый или красивый, ничуть не смущающийся новой обстановки парень чем-то близок ей? До сих пор он глядел на дочку со странным чувством восхищения и легкой досады. За делами, за месяцами и годами напряженной, нелегкой жизни он даже не заметил, как Лиза выросла. Жена рассказывала, что мальчики ее не интересуют, что растет бесенок. На первом курсе какой-то шустрый юнец сунулся было поцеловать ее, она схватила подвернувшуюся под руку деревяшку и трахнула поцелуйщика по голове. Она кривила губы, если Рогов предлагал ей отдохнуть летом, и укатывала на стройку со студенческим отрядом. Она не признавала портних и ходила в брюках и глухом темном свитере. Но это, думал Рогов, у нее, как у всех. И появление в доме рослого, красивого парня с умным, тонким лицом даже обрадовало его. Если уж здесь, кто-то и появлялся, то обычно числом не менее десяти, и в дочкиной комнате звенела гитара, и он улыбался, слушая, как они поют про кузнечика, который прыгает коленками назад, или про девушку с острова Пасхи.

Он заметил, что парня разглядывает и Бочаров. Заметил это и Кричевский.

— По-моему, — сказал он Бочарову, — вы пытаетесь вспомнить, где видели меня?

— Отчего же, — ответил Бочаров, — я помню.

— Да, — улыбнулся Кричевский. — Мир слишком тесен. А вы — Бочаров, верно? И у вас есть сын Алексей. Длинный такой. Видите, как все в жизни переплетено.

Рогов подумал — да, все в жизни переплетено, все мы так или иначе связаны друг с другом, знакомые и незнакомые. Этот парень был еще незнаком ему. А как знать, может быть, именно он когда-нибудь войдет в его дом, будет жить с ним под одной крышей, станет отцом его внука или внучки.

— Вы правы, — сказал он. — Я и то кое-что знаю о вас. Жена рассказывала, что вы — незаурядный студент.

— Однако же у вас и память! — удивленно поднял брови Кричевский.

— А сам доволен-предоволен! — фыркнула Лиза, подкладывая ему кусок торта. — Незаурядный студент, папа, честолюбив и самонадеян. Пятикурсники снимают перед ним шапки, а первокурсницы уступают место в автобусе. Все это родило в нем ощущение неповторимости собственной личности. Однако, когда надо ехать на стройку, личность старается увильнуть. Увлечение Бодлером и Рембо несовместимо с возведением коровников.

«Нет, — подумал Рогов. — Наверно, я ошибся. Здесь не то… Она не стала бы так говорить о человеке, если тот хотя бы нравился ей. Или это маскировка, так сказать, защитная реакция? В таком случае Лиза слишком уж беспощадна».

— Ты же знаешь, — мягко сказал ей Кричевский, — что я почти все лето провожу в Москве, в Публичке. Здесь многого не достать, — объяснил он Рогову. — Вот и приходится жить летом в Москве.

«Значит, работяга, — подумал Рогов. — Хотя и со строительным отрядом тоже надо ездить. Лизка права, конечно».

— Кстати, о первокурсницах, — словно вспомнила Лиза. — Кончился твой роман с той большеглазенькой?

«Ого, — подумал Рогов. — А вопросик-то задан с отчаянным спокойствием! Ай да Лизка! Все вроде бы открыто, при всех, а на самом деле вовсе не из любопытства». Кричевский снова улыбнулся — на этот раз улыбка была натянутой.

— У вашей дочери, — сказал он Рогову, — удивительно милая манера вгонять людей в краску неожиданными открытиями. Нет, Лизонька, не было у меня романа с той большеглазенькой. Славная девчушка, но глуповата, по-моему.

— Для того чтобы это выяснить, тебе понадобился почти целый семестр? — фыркнула Лиза.

— Ладно тебе, Лиза, — остановил ее Рогов. Парень и впрямь казался смущенным. Надо было как-то уводить разговор в сторону. Рогов поинтересовался, откуда у Юрия такое увлечение филологией и не пишет ли он сам? Кричевский словно обрадовался возможности поговорить о литературе. Да, книги он любит с самого раннего детства. В их доме всегда было много книг. А потом ведь, как говорил еще Белинский, «литература есть сознание народа, цвет и плод его духовной жизни». Ну, а насчет того, чтобы писать самому…

Лиза перебила его:

— Он предпочитает делать романы, а не писать их.

— Опять ты за свое! — уже досадливо сказал Рогов.

Нет, это не было случайностью. Он и не предполагал в дочери такую ехидную и открытую ревность, а то, что это была именно ревность, он уже не сомневался. Для Даши это будет, конечно, открытием. То-то он посмеется сегодня над своей всезнающей супругой!

Около половины четвертого Бочаровы собрались уходить. Поднялся и Кричевский. Прощались в прихожей. «Заходите». — «Да тебя вечно дома нет». — «Я загляну завтра». (Это Кричевский сказал Лизе.) «Завтра — это уже сегодня?» — «Ну, еще раз — всего доброго». Бочаров и Кричевский вышли вместе; Вера еще говорила с Дарьей Петровной, и Бочаров пошутил, что, если две женщины остались в прихожей, это еще на час.

Хорошо было оказаться на морозной улице и вдохнуть свежий, пахнущий не то арбузами, не то свежевыстиранным бельем воздух.

— А я, грешным делом, чуть было не брякнул про ту девушку, — засмеялся Бочаров. — Ну, с которой вы были у Когана. Вовремя удержался. Действительно, большеглазенькая. Это Лиза правильно подметила.

Кричевский поглядел на него с неприкрытым изумлением.

— Разве вы с ней незнакомы? — спросил он.

— Нет, конечно, хотя, как вы говорите, мир тесен.

— Он оказался даже тесней, чем я предполагал, — сказал Кричевский. — Господи, как все нелепо! Я вас очень прошу, передайте Алеше, чтобы он не нервничал. А то в последний раз он на меня чуть ли не с кулаками полез.

— Ничего не понимаю, — поглядел на него Бочаров. — При чем здесь Алешка?

— Да при том, что не я, а он любит ее. Неужели вы… Она же дочка начальника той заставы, на которой он служил. Лида Савун. Неужели он вам ни слова…

— Нет, — качнул головой Бочаров. — Ни слова. Знаете что? Вы с меня целую гору скинули.

— Думаете, на мне не лежит такая же гора? — усмехнулся Кричевский. — Девчонка, кажется, здорово влюбилась в меня. У них с Алексеем был какой-то разговор, я точно не знаю… Короче говоря…

Бочаров крепко пожал его руку. Теперь он успокоился окончательно. Лида Савун — так зовут ту большеглазую. Лида Савун, дочка начальника заставы майора Савуна, о котором Алексей писал часто и самыми добрыми словами. Ничего, все у Алешки образуется, все будет хорошо. Зря волновался за парня.

Домой пришлось идти пешком, по пустым улицам, торопливо, потому что мороз грянул крепкий, градусов двадцать пять, не меньше. Но Бочаров все-таки рассказал Вере об этом коротком разговоре. Вдруг Вера всхлипнула. Он заглянул ей в лицо — плачет.

— Ты что, Верочка?

— Почему он ни о чем не сказал нам? — ответила она. — Неужели мы стали ему чужими? Ведь он никогда не был скрытным…

Бочаров промолчал. Он подумал, что сейчас Вера не права. Алешка вовсе не скрытный. Просто это свойство каждого настоящего человека — носить все в себе. Ни к чему говорить во всеуслышанье о своей любви к девушке, или к Родине, или к своему делу. Есть такие, которые готовы сообщать об этом даже фонарным столбам. А у настоящего человека все это в душе. Подлинная любовь всегда нуждается в молчаливости.

Тихо он открыл дверь, тихо вошел в прихожую и зажег свет. Алешкино пальто было на месте. Ему показалось, что там, в комнате сына, что-то зашуршало. Так же тихо, на цыпочках, не зажигая свет, он вошел к Алешке. Тот спал. Или притворялся, что спит? Бочаров осторожно сел на краешек дивана и провел ладонью по густым Алешкиным волосам.

— Что? — спросил, приподнимаясь, Алексей. — А, вы уже вернулись?

— С Новым годом, — сказал Бочаров. — И с новым счастьем. Только ведь ты отлично слышал, что мы вернулись.

— Слышал, — сказал Алексей, переворачиваясь на спину и закидывая за голову руки. В комнате было светло. Уличный фонарь светил прямо в окно, и Бочаров видел, что у сына хмурое лицо.

— Что, брат? — спросил Бочаров. — На душе кошки скребут?

— Скребут, — ответил Алексей. — Ты что-то разговорчив, батя. Лишку выпил?

— Нет, — качнул головой Бочаров. — Я шел и думал, что ты вырос правильным парнем. Но, наверно, если бы еще тогда рассказал мне о Лиде, может быть, тебе самому было бы легче.

Алексей поднялся рывком.

— О Лиде? — спросил он, будто не веря, что не ослышался.

— Ну да, о Лиде Савун, — кивнул Бочаров. Алексей медленно опустился на подушку. Бочаров тихонько засмеялся. — Вот видишь, как все переплетено?

— Сегодня я предложил одной женщине выйти за меня замуж, и она отказалась, — глухо сказал Алексей. Ему хотелось выговориться. Он уже не мог и не хотел сдерживать себя. О чем он только не передумал в эту новогоднюю ночь, один в тихой квартире! — Понимаешь, отказалась!

— Она правильно сделала, — сказал Бочаров. — Ты был бы несчастлив, наверно.

— Почему?

— Да потому, что одна женщина не может быть лекарством от другой. Спи, Алешка. Мне почему-то кажется, что все будет хорошо.

— Тебе не кажется. Тебе так хочется, — сказал Алексей.

— Может быть, и так. Спи, сын. Или пойдем на кухню, выпьем за все хорошее по рюмке?

Вдруг Алексей засмеялся, откидывая одеяло и опуская ноги на пол.

— Идем. А то я встречал Новый год чаем, и то остывшим.

Бочаров подумал: а ведь сейчас ему стало действительно легче. Еще он подумал — кому Алешка мог сделать предложение? Но это было уже любопытством, это было совсем несущественно. Главное — Алешке стало легче, и вовсе он не скрытный, просто любит, мечется, и это хорошо, потому что ему двадцать один, и нет в нем равнодушия тех юных старичков, которые ходят в обнимку со своими девицами и лениво целуются посреди улицы на заграничный манер.

19. «ЗАЧЕМ И ДЛЯ ЧЕГО…»

Мир тесен — это старая истина все-таки поразила Воронину, когда она пришла к Бочаровым.

Она не хотела идти, ей неинтересно было идти, она спорила с редактором, что это не ее дело, а дело репортера, что она уже писала как-то о Бочарове, но редактор оборвал ее: «Вы привыкли к большим очеркам, а нам нужна и рядовая журналистская работа». Разговор, конечно, получился неприятным. Ей поручили взять у Бочарова ту фотографию первых военных лет, где он снят у станка — пацан, которому пришлось сделать специальную деревянную подставку, — организовать съемку нынешнего Бочарова, ну, и строк сто — сто двадцать текста.

Для этого вовсе не надо было идти на завод. Воронина нашла телефон Бочарова, позвонила ему вечером, он как-то растерянно сказал: «Хорошо, конечно, заходите хоть сегодня», — и она пошла.

Как странно было войти в комнату и сразу увидеть большую фотографию Силина! Фотография директора завода у начальника участка? Бочаров спросил:

— Это вы весной писали о нем?

Воронина кивнула. Ей надо было справиться с неожиданным волнением.

— Что ж, он ничего не говорил обо мне?

— Нет.

— Ну конечно, — смущенно и торопливо заговорил Бочаров. — У вас ведь, наверно, была другая тема. А я ту газету с вашей статьей храню…

— С очерком, — поправила его Воронина.

— Очень хорошо написали! А мы с Володей, с Владимиром Владимировичем, росли вместе.

— А-а, — сказала Воронина. Она ощущала какую-то скованность. Ей казалось, что Бочаров уже все знает о ней и Силине, и поэтому даже не приглашает сесть. Ничего он не знает, вдруг подумала она. Это сразу вернуло ей обычное самообладание. В конце концов, я пришла сюда по служебным делам, через час уйду, напишу свои сто строк, и бог с ним, с Бочаровым. Не дожидаясь приглашения, она села спиной к портрету Силина и вынула из сумочки блокнот.

Бочаров уже приготовил к ее приходу ту старую фотографию. Худенький, в ватнике, на шее не шарф, а вафельное полотенце.

— А под ватником знаете что было? — тихо засмеялся он. — Женская кофта! Это меня Анна Петровна заставляла надевать, Кирина мать… Ну, мать жены Владимира Владимировича.

И снова Воронина ощутила уже знакомую скованность. Ей показалось, что Бочаров нарочно упомянул о том, что у Силина есть жена, и сделал это даже с какой-то особой значительностью. И снова Ворониной пришлось подавить в себе это ощущение, успокоить себя тем, что это упоминание — случайность, просто воспоминание, так естественно пришедшее к Бочарову при виде старой фотографии.

— Какой это год? — спросила она.

— Сорок второй.

— Я тогда только родилась, — сказала Воронина, разглядывая того паренька с вафельным полотенцем на шее вместо шарфа и стеллаж, на котором лежали похожие на бутылки обработанные корпуса мин.

— Вы еще молодая, конечно, — кивнул Бочаров, внимательно поглядев на нее. Или ей снова показалось, что он смотрел внимательно? Невольным движением она поправила волосы и ответила взглядом на взгляд. Бочаров смущенно отвел глаза. Нет, он просто любовался ею, и Воронина поняла это.

Она задавала ему вопросы, и Бочаров отвечал, косясь на блокнот, словно не доверяя тому, что запишет в нем журналистка. Воронина спешила; от чашки кофе, предложенной Бочаровым, она отказалась; договорилась о том, что завтра на завод придет фотокорреспондент, и поднялась.

Все-таки она еще раз поглядела на большой портрет Силина, и ей показалось, что Бочаров перехватил этот взгляд. Ну и что из того? Он же знает, что мы знакомы…

Но весь остаток вечера ее не отпускало уже другое странное ощущение, которому она сама не могла дать точного определения. Пожалуй, его можно было бы назвать ощущением времени. Я только родилась, когда этот мальчик Бочаров работал, а Силин уже воевал. Мне повезло в жизни, что я не знала того времени. Мне никогда не должно быть плохо. Мне тридцать, Силину пятьдесят, но сейчас мы равны хотя бы тем, что думаем одинаково: пора брать от жизни свое. Быть может, он слишком поздно понял это…


Воронина поняла это рано.

Отца она не помнила: он погиб в сорок четвертом. Мать очень скоро вышла замуж за немолодого начальника ОРСа большого завода, потом он стал начальником управления торговли, дом всегда был полной чашей, но отчима арестовали, и домашнее благополучие кончилось. Воронина плохо помнила своего отчима. В памяти остались шумные вечера, с музыкой, гостями, когда ее наперебой угощали конфетами, ставили на стул и просили прочитать стишок или спеть, хлопали, целовали, и она была счастлива.

После того как отчима арестовали и судили, мать увезла ее в Феодосию, к родителям первого мужа, Катиного отца. Они жили в маленьком доме из светлого ракушечника, при доме был небольшой сад, в мае зацветали розы. Воронина помнила: вот она, девочка, лежит в темной комнате, окно раскрыто, ветер с моря парусом вдувает в комнату легкую занавеску, и ей страшно одной. Босая, в одной рубашонке, она вылезает через окно в сад. Тепло, тихо, только море шелестит там, за соседними домами и садами, да звенят, звенят цикады, и ночь пахнет как-то особенно сладко, так, что кружится голова.

И вдруг два тихих голоса из-за кустов тамариска: один — матери, другой — мужской, незнакомый. «Что ж, так и будешь в этой дыре жить и старикам клизмы ставить? Они же тебе чужие. Да и домишко был бы подходящий…» — «А Катя?» — «Катю возьмем потом. Устроимся и возьмем». — «Я боюсь…» — «Не бойся. Жить надо широко, милая, жизнь у нас одна». — «Я жила широко, ты же знаешь…» — «Дурак он был, вот и засыпался по дурости. Ну, решай».

Она стояла за кустом, ее не видели. Она боялась шевельнуться. То, что она услышала, еще не доходило до сознания: она ждала, что ответит мать. Но вместо ответа послышался ее легкий смех, быстро оборвавшийся, будто тот человек закрыл ей рот, потом донеслись какие-то шорохи, шепот: «Не здесь… потом…» — и все стихло.

Девочка не двигалась и ждала, что же будет потом. «О, господи, — всхлипнула мать. — Зачем я тебя только встретила?» — «Ладно тебе, — сказал тот. — Чего уж там!» — «Ну ладно, ну хорошо, — торопливо заговорила мать. — Я согласна, давай поедем». Вот тогда-то девочка и вырвалась из-за куста.

Воронина не помнила, что она кричала тогда. Здесь в воспоминаниях был провал. Мать хлестала ее по щекам. Когда она очнулась, был уже день, и мать сидела рядом, а поодаль сидели дед и бабка. «Проснулась? — ласково спросила мать. — Одевайся и поедем». — «Куда?» — не поняла она. «Далеко-далеко!» — «Оставь девочку нам, — сказал дед. Он сидел неподвижно, положив руки на колени, и глядел в стену. — Она тебе не нужна. Ты любишь жить для себя». — «Глупости, — сказала мать, — каждый человек живет для себя». — «Это плохие люди живут для себя», — сказал дед. «А мы будем жить для себя, да, Катюша?» — спросила мать, помогая ей одеться.

Они уехали в Алма-Ату втроем. Третьим был тот. Его звали Геннадий Аркадьевич. И снова дом был полная чаша, хотя теперь-то девочка догадывалась, откуда берутся и хорошие вещи, и для чего собираются гости. Впрочем, дома не говорили: «Будут гости». Говорили: «Придут нужные люди». Ей-то было все равно. Через несколько лет, когда она училась уже не то в пятом, не то в шестом классе, Геннадий Аркадьевич спросил: «Ты почему не дружишь с Ларочкой Лапиной?» — «А что?» — «Подружись». — «Зачем мне это надо?» — «Так надо, — ласково сказал Геннадий Аркадьевич. — Ты уже большая и должна понимать…» Она поняла: нужные люди — и подружилась с Ларочкой.

В доме у Ларочки стоял белый рояль, который ее отец в августе сорок первого во время эвакуации вывез из Ленинграда.

Что ж, в общем-то, Воронина любила вспоминать те, в сущности, еще недавние школьные годы, потому что все там было светло, радостно и бездумно. Она знала, что нравится мальчишкам. На вечеринках у Ларочки или у них дома играли в «бутылочку» — на кого горлышко покажет, с тем и целуйся, — и ей нравилось целоваться.

Она знала, что Ларочка, маленькая, похожая на лисичку, некрасивая Ларочка, завидует ей, и только посмеивалась, когда закадычная подружка меняла одно за другим платья, туфли, сумочки, а то и вовсе пришла в класс с золотыми часиками на золотом браслете, — и ахнула, когда незадолго до экзаменов на аттестат зрелости Ларочка призналась, что у нее будет ребенок от одного офицера и что они сразу же поженятся и уедут в Москву: муж собирается в академию. Так оно и вышло: Ларочка, остроносенысая лисичка, Ларочка, уехала со своим капитаном и на вокзале хитро поблескивала глазами: что, завидуешь? Наконец-то!

Нет, она не завидовала. Она просто еще не хотела думать о замужестве. Она думала о любви. Где-то в ее воображении был человек, которого она должна встретить и полюбить так, как не любил никто. Она представляла его себе по-разному, а когда подступала легкая тоска, она справлялась с ней просто: шла на танцы и танцевала со знакомыми и незнакомыми, с удивлением отмечая, что ее никак не волнует близость партнера, его рука, положенная на ее талию, его глаза — совсем рядом, — то изумленные, то умоляющие, то печальные. Ее провожали, просили встретиться еще. Она обещала и обманывала. Ей нравилась эта игра, в которой для нее не было ничего серьезного.

О том, как жить дальше, что делать, как строить свою судьбу, она не задумывалась. Зачем? У нее было все, деньги ее не волновали — были и они, — и она знала, что впереди тоже все будет хорошо…

Стариков, живущих в Феодосии, она не вспоминала. Только один раз — уже через много лет — спросила о них у матери, и та, пожав плечами, ответила: «Не знаю. Умерли, наверно, давным-давно».


Там, в ресторане на Солнечной Горке, она солгала Силину, сказав, что ее первый муж был полярником и она не вынесла одиночества. Ей надо было как-то оправдать себя и свое бегство от первого мужа, журналиста Андрея Боброва.

В университете они учились вместе: Бобров — на факультете журналистики, Екатерина — на французском отделении филфака. Потом Бобров надолго исчез. Оказалось, перешел на заочное и укатил куда-то в Сибирь, на стройки. Он появлялся два раза в году, стремительно сдавал экзамены, перепрыгнул через два курса и окончил раньше своих сверстников. Его поздравляли, им восхищались. Окончание праздновали в ресторане «Казахстан». Была там и Воронина.

До чего же этот вечер был нелепым! Бобров подошел к ней, взял за руку и сказал: «Тебе здесь не надоело?» Она засмеялась: «Что же здесь может надоесть? Музыка, и славные ребята, и вино, и хорошее настроение!» — «Нет, — сказал Бобров, — я вообще спрашиваю. Спокойная жизнь, французские артикли, портнихи, пикники…» Он словно знал, когда подойти. Уже неделю как она была в ссоре с матерью и отчимом. Сейчас она даже не могла вспомнить, из-за чего произошла та ссора. «Надоело», — согласилась Воронина. «Я уезжаю на Абакан — Тайшет, — сказал Бобров. — Тебе надо когда-то начинать по-настоящему. Поехали со мной. Ей-богу, я не очень плохой человек».

Она снова засмеялась, но ей понравилась сама нелепость, дикость, абсурдность этого предложения. Бросить дом, налаженный быт, спокойную жизнь и поехать невесть куда и, в общем-то, невесть с кем? А почему бы и нет? Может быть, Андрей прав: когда-нибудь все равно осточертеет жизнь по линеечке. Она представила себе, что будет дома, когда она объявит о своем решении уехать с Бобровым, и одно это доставило ей удовольствие.

Но она ошиблась. Не было ни изумленных глаз, ни отговоров, — пожалуй, она даже почувствовала, как мать и отчим облегченно вздохнули. Ах так! Она собиралась лихорадочно, будто поезд должен вот-вот уйти.

С Андреем она никого не познакомила. Переехала к нему, в маленькую комнатку, заваленную книгами, рукописями, — неуютную, непонятную, и вообще все было непонятно ей самой тогда, все как в угаре, все будто бы кому-то назло. И та их первая ночь вспоминалась потом с легким удивлением и спокойствием.

Ей нравилось одно: как счастлив был Андрей! Временами она ловила на себе его восторженный взгляд и улыбалась: ну что ты, глупенький? Он и впрямь казался поглупевшим от счастья.

С вокзала она отправила матери письмо. Как ни уговаривал ее Андрей, что надо все-таки попрощаться с родичами по-человечески, она только трясла головой. Нет, у них все уже по нулям! Я им только мешаю. Они привыкли жить для себя. И хорошо, и правильно, что я уехала вот так… А кстати, где он находится, этот самый Абакан — Тайшет?


В Абакане им дали комнату, и впервые Воронина почувствовала себя хозяйкой. Деньги у Боброва были, а времени не оказалось совершенно, и ей приходилось самой покупать мебель, получать его книги, пришедшие малой скоростью, заказывать полки, бегать по городу в поисках торшера, тащить в ателье занавески (чтоб подшили), обзаводиться кастрюлями, тарелками, чашками — так прошло месяца два, и за эти два месяца они виделись всего ничего.

Бобров работал на трассе строительства корреспондентом «Гудка». Он приезжал усталый, в грязных сапогах, со щетиной на подбородке, голодный и веселый. Мылся, брился, ел и засыпал чуть ли не за столом. Просыпаясь ночью, Воронина шла на кухню; Андрей сидел там и на уголке кухонного стола писал очередную корреспонденцию в газету.

Но и ей тоже надо было как-то определиться. В пединститут? Опять французские артикли? Ведь тогда, три года назад, она пошла на французское только потому, что так хотелось матери. Она не спорила — хоть на папуасское отделение! Бобров сказал: «Лучшая профессия — это журналистика. Попробуй». Он повел ее в редакцию местной газеты. Познакомил с журналистами. Кто-то вспомнил, что в местный музей из степи привезли новую партию каменных идолов. Она пошла в музей. Во дворе стояли языческие божки и глядели на нее каменными, непроницаемыми глазами. Она написала корреспонденцию — «Остров Пасхи в Абакане». Она сама не ожидала, что так здорово получится. Через несколько дней эта корреспонденция была перепечатана одной центральной газетой, и ребята в редакции разводили руками: «Ну, Е. Воронина, гений! Нам такое и не снилось!» Ее взяли в редакцию с испытательным сроком, абаканский поэт Сысолятин написал ей по этому поводу мадригал, а Бобров, поцеловав жену, опять исчез на две недели.

Что ж, она могла думать, что ей снова повезло в жизни. Работа ей нравилась. Было приятно брать в руки номер газеты и видеть свою фамилию. И свои материалы на «Доске лучшего в номере». И получать не меньше, чем ведущие журналисты: ощущение самостоятельности оказалось радостным. Что из того, что Абакан с Алма-Атой не сравнишь и нет того, к чему она привыкла там. Зато есть это удивительное ощущение свободы, без мелких ссор и унизительного положения иждивенки Геннадия Аркадьевича.

Любила ли она Боброва?

Сам он никогда не спрашивал ее об этом, но она знала, что, если Бобров спросит, она ответит — да, люблю. Ей казалось, что она не солжет. Ответ, пожалуй, был бы искренним. На самом деле было другое: он не переставал ее удивлять, и каждый день, проведенный с ним, был для Ворониной открытием не только человека, но целого мира, которого она не знала, не понимала, а порой и побаивалась.

То он приезжал простуженный, с воспаленными глазами, отчаянным кашлем: оказывается, ходил в таежный десант, плот перевернуло на быстрине, все продукты утонули. Пять дней прожили впроголодь, счастье, что в кармане были леска и крючки, — он ловил хариусов, каждая рыбина на полкило, а то и больше — правда, без соли, но все-таки еда. А через два месяца он получил медаль «За спасение утопающего». Оказывается, промолчал, что спас троих на той самой быстрине.

То он рассказывал, как донимал их шатун. Она не знала, кто такой шатун. Оказалось, медведь, которого люди подняли из берлоги. Сущий был разбойник. Резал скот в ближних селах, по бревнышку раскатал конюшню и убил коня, разгромил лабаз. Ребята — и он тоже — решили его поймать. Из старых автомобильных рессор соорудили капкан, слон попадет — не выберется, на лиственницу подвесили павшую телку. Прошла, наверно, неделя. Шатун подходил совсем близко, но телкой так и не соблазнился. Кто-то сообразил пригласить охотника из ближайшего (километров восемьдесят!) села. Тот приехал, поглядел на телку и начал хохотать, а когда отсмеялся, сказал: «Что ж вы, медведя дураком считаете? Что он, не подумает, как это телка на дерево попала?» Бобров восторгался: «Нет, ты понимаешь, какое уважение к медведю?»

Она не понимала. Она выслушивала его долгие рассказы о каких-то незнакомых ей людях, и делала это вежливо — ей было неинтересно. Он и дома продолжал жить так, как на трассе («Понимаешь, соорудили насыпь, с утра должны рельсоукладчик подогнать, выходим — а вся насыпь в болото ушла!»).

Сколько он работал! Ворониной казалось, что, скажи ему — можешь не спать, он не спал бы вообще. И не замечал, что в их комнате появлялись новые вещи — новый пейзаж, купленный в художественном магазине, новая скатерть на столе, новая ваза на серванте…

Однажды она подумала: чтобы его понять, я должна увидеть, чем он живет. И сама напросилась в поездку на трассу. Ее послали на Крол.

До перевала она добиралась четыре дня по раскисшим, страшным, горбатым, изматывающим дорогам. Почти перед самым Кролом начался снегопад, снег валил отвесно, стеной. Похолодало, она мерзла в своей куртке. Машина то и дело застревала, шофер матерился, не обращая на нее внимания. Ей пришлось ночевать в поселке, на жестком и узком диванчике крохотной поликлиники. Утром она сказала себе: нет, больше не могу. Одна мысль, что надо еще куда-то ехать, с кем-то встречаться, о чем-то разговаривать, была невыносимой.

Здесь, в поликлинике, было хотя бы тепло, и забавная девчушка (не то истопница, не то сторожиха) с круглыми птичьими глазами расспрашивала ее о жизни в городе — сама она никогда не была в городе! — и подливала ей в кружку чай. Но все-таки надо было ехать.

И еще восемь часов дороги через пургу, на санях, кругом пихты да лиственницы, и страшно до одури, и тоскливо — господи боже ты мой, зачем это мне надо? Тогда впервые она пожалела об Алма-Ате, и это оказалось началом отступления.

Что ж, потом-то, уже в редакции, ее расхваливали на летучке за очерк о начальнике отряда проходчиков, даже название очерка и то вызвало похвалы: «Шкала твердости».

Воронина написала, как на три-четыре месяца приехал в командировку московский метростроевец и застрял на год; как начало заливать проходку водой; как засыпало пятерых и как их спасли, — хороший получился очерк. Но дома, под теплым одеялом, она вздрагивала, вспоминая ту дорогу, и снова, быть может вопреки желанию, мысленно оказывалась в Алма-Ате…

Эта поездка на Крол неожиданно обернулась для нее другой стороной. Она поняла, что для Боброва такая жизнь — главное и что он никогда не променяет ее на спокойную, с ежедневным сидением в редакции, с театром или гостями — всем тем, что, в общем-то, наверно, положено каждому нормальному человеку. Ему словно нравится мотаться по этим размытым дорогам, выплывать из Бирюсы, мерзнуть, спать в вагончиках, где нечем дышать, восторгаться экскаваторщиками и бульдозеристами.

У них не было никаких ссор, споров, никаких сцен. Прошла зима. Весной Бобров надолго исчез. Его не было месяц. Он звонил в редакцию с восточного участка трассы — голос у него был сиплый, простуженный. А в «Гудке» из номера в номер печатались его «Записки с трассы». «Как ты? — сипел он в трубку. — Я не могу прорваться, дороги нет, да и дел полно. Надо слетать в Братск, в управление, оттуда, может быть, вырвусь самолетом через Ачинск». И не вырвался. «Понимаешь, начали укладку, прошли первые сорок километров, это здорово! Если б ты только видела!..»

Она пошла в гостиницу брать интервью у приезжего ученого-биолога. Разговор был долгий. Ученый был молод. Он рассказывал ей о своей работе, и Воронина ничего не понимала, хотя и старательно записывала все, что ей говорил Девятов, в свой блокнот.

Девятов смотрел на нее темными, добрыми, печальными глазами и на второй день, когда она принесла рукопись для проверки, пригласил ее в ресторан.

Через две недели она уехала с Девятовым в Большой Город. Письмо от Боброва пришло через месяц.

«Жалею ли я, что все так получилось? Да. Но, наверно, не стоило бы жалеть. Ты права: мне нужна другая жена, которая понимала бы, зачем и для чего я так живу. Человек только тогда человек, когда он хочет оставить в жизни свой след. А ведь можно и наследить…»

Недавно Бобров был в Большом Городе проездом, она узнала об этом от журналистов, позвонила… «Ты счастлив?» — «Да». — «Ты стал уже известным писателем! Я читаю все твои книги». — «Спасибо». — «А твой фильм выдвинули на премию?» — «Да». — «Может, ты переберешься из гостиницы ко мне и поживешь несколько дней?» — «Нет». — «Почему?» — «Потому что я очень люблю свою жену и хочу смотреть ей в глаза прямо». — «Господи, ты всегда поражал меня своей сверхчестностью». — «Сверх не бывает, Катя. Бывает обыкновенная. Плохо, если она кого-то поражает».

Она положила трубку.

На следующий день она вернулась домой из Солнечной Горки вместе с Силиным…

20. КОМСОМОЛЬСКИЙ НАЧАЛЬНИК

В кабинете директора у каждого было свое привычное место, и Нечаев сел в конце длинного «заседательского» стола — там, где обычно сидел всегда. И сразу же перехватил испытующий взгляд Силина. Казалось, тот хотел спросить: случайно или не случайно ты оказался там, на старом месте начальника цеха, а не рядом со мной, как сидел Губенко? Или эта твоя отдаленность должна свидетельствовать, что мы и в делах тоже будем далеки? Так сказать, полярные точки? Пусть думает, как хочет. Нечаеву не хотелось занимать место возле директора. Дело было даже не в привычке. В конце концов, сейчас надо было нарушить эту привычность, заключавшуюся в том, что Губенко хотя и находился всегда на директорских совещаниях, но по большей части молчал или отделывался ничего не значащими словами.

День начинался трудно. Судя по всему, директорское совещание сегодня продлится несколько часов, и Нечаев припоминал, что ему надо сделать еще в оставшееся время. Пойти в литейный цех — лаборатория загоняет в брак слишком много литья. В шестнадцатом двое рабочих — один из них кандидат в члены партии — оказались в вытрезвителе. Бешелев просил принять его, и это надо сделать сегодня же: встречи и разговоры с секретарем комитета комсомола до сих пор были, как говорится, на ходу. А поговорить надо. В основном нарушения производственной дисциплины совершаются молодежью. В столе Нечаева лежала печальная сводка.

Пожалуй, продолжал думать Нечаев, в Бешелеве сидит маленький Силин, с его идеей обязательно жать. На днях в партком пришел коренастый, немного неуклюжий парень, Нечаев помнил его по своему бывшему цеху, но фамилию вспомнить не мог.

— Бесфамильный, — сказал парень.

— Ну, — засмеялся Нечаев, — не мудрено, что я не знал вашу фамилию. Что у вас стряслось?

Ничего особенного не стряслось. Просто этот самый Бесфамильный хочет вернуть в цех, в свою бригаду одного беглого токаря. Хороший токарь, а подался в такси рубли гнать. Рубли оказались не очень-то густыми, но парень выкобенивается, или стыд его держит, или что-то еще — короче говоря, уговорить его пока не удается.

Так вот он, Бесфамильный, решил провести этого шофера на испытания второй турбины. Пусть хоть немного постоит и посмотрит. Не может не понять, где настоящее дело.

С этим он пошел к Бешелеву. Список присутствующих на испытаниях строго ограничен, нужно специальное разрешение. Бешелев выслушал его и махнул рукой. «Ты что в комитет с такими мелочами лезешь? И на кой черт сдался этот шоферюга? Вопросами кадров занимается отдел кадров, а ты давай свое дело делай». Вот такой был разговор.

Нечаев разглядывал Бесфамильного с любопытством. Действительно, вроде бы совсем не его дело и мелочь вроде бы… А откажи — и этот пойдет в райком, в обком комсомола, а может быть, и партии, до самого Рогова доберется, потому что для него это не мелочь. И хотя испытательный бокс вовсе не музейный зал и экскурсии туда запрещены директором, — надо это сделать. Он позвонил Кашину: приходится действовать «по знакомству».

— Веди своего подопечного, — сказал он Бесфамильному уже на «ты». — Потом расскажешь, удалось тебе завернуть парня или нет. Ну, а если не удастся, притащи его ко мне как-нибудь.

Ему очень понравился Бесфамильный. Но вот что значит сутолока жизни: работали вместе, а он помнил его только в лицо. Некогда разбираться в людях? Выходит так, но это худо, хуже некуда! Сегодня надо будет припомнить Бешелеву эту ничем, в общем-то, не примечательную историю.

Совещание уже началось, докладывал заместитель директора по экономике, и Нечаев почти мгновенно переключился на него. Все, о чем он говорил, Нечаев уже знал. В декабре они вместе отрабатывали годовой план. Когда Нечаев предложил свою помощь, замдиректора удивился: разве у вас сейчас мало других забот? «А разве план — не одна из моих главных забот?» Возможно, заместителю директора было не очень приятно это вторжение в его епархию, но спорить он не стал. Не захотел, скорее всего.

И директор тоже знает, о чем будет говорить сегодня его заместитель. План планом, там все расписано: семь турбин, столько-то воздуходувок, столько-то насосов, компрессоров, столько-то ширпотреба. Новое изделие — фены. Эти фены сидят у Силина в печенках. Их навязали в министерстве, отпустили под них в централизованном порядке оборудование и материалы, теперь в двенадцатом цехе надо организовать участок по выпуску фенов. Женщинам нужны фены!

Заместитель дошел до раздела перспективного планирования, и первым пунктом там было — реконструкция термо-прессового цеха. Нечаев поглядел на директора. Силин сидел, положив руки на стол, сцепив пальцы, и не глядел ни на кого. Казалось, он даже не слушал докладчика. Но Нечаев ошибся. Едва тот кончил сообщение о реконструкции, Силин резко откинулся на спинку кресла.

— Есть вопрос, — сказал он. — Что будем делать? Выход поковок уменьшится вдвое, а план остается без учета этого обстоятельства.

Он провел взглядом по лицам всех, кто сидел здесь, пожалуй, дольше других задержался на Нечаеве. И Нечаев понял, что именно от него, от партийного руководителя, в первую очередь ждет ответа не только Силин, но и все, в том числе и Заостровцев, потому что положение впрямь трудное.

Заостровцев предложил переговоры с министерством о резком сокращении поставок заказчикам. Это был, пожалуй, единственный самый легкий и простой выход. Обком поддержит, это бесспорно. Ну, придется побегать, походить по кабинетам Госплана — всюду люди опытные, поймут, найдут выход. В конце концов, семь или восемь тысяч тонн в масштабе такого государства не бог весть какая временная потеря. Но Нечаев, соглашаясь на такой вариант, в душе протестовал против него. Почему кто-то — заказчик, министерство, Госплан — должен расплачиваться за нашу собственную оплошность? И хотя он не был повинен в этой оплошности — пятилетний план завода закладывался без него, — он словно бы физически чувствовал свою причастность к ней.

Сейчас директор поглядел на него, и Нечаев кивнул: да, он скажет… То, о чем он собирался сказать, пришло не сегодня, не перед этим совещанием: ему понадобилось много времени, прежде чем он почувствовал, понял свое право на такой разговор.

— Ну что ж, — сказал он. — Можно, конечно, заручиться поддержкой обкома, двинуть солидной группой во главе с директором в Москву — командировочных денег у нас в начале года много… Можно предположить или даже быть уверенным, что нас поймут. Все-таки реконструкция термо-прессового на самом деле жизненная необходимость, и, как мне известно, наш ОКС уже составил подробную смету, и ее утвердили…

Начальник ОКСа ответил: да, да, все в порядке…

— Значит, остальное очень просто, — сказал Нечаев. — Собираем чемоданы, прощаемся с чадами и домочадцами, берем билеты до Москвы и на какое-то время смиряемся с необходимостью обедать в столовых… — Он уловил еле заметный смешок, словно прошелестевший по обе стороны стола. — Давайте сделаем так. Удобно и просто, и никто нас ни в чем не упрекнет. Но не знаю, как вы, а я не смогу спать спокойно. Я предлагаю другой выход…

На этот раз он уловил иной звук: легкий скрип. Все повернулись к нему, и это скрипнули стулья. Нечаеву не надо было заглядывать в бумаги. Все, что он хотел сказать, было обдумано вдоль и поперек, цифры помнились как таблица умножения.

— Все упирается в литейный цех, — сказал он. — Грустно говорить, но руководство литейного цеха год за годом не может наладить выпуск качественной продукции. И вот я спрашиваю: почему мы, годами выпуская компрессоры и воздуходувки, до сих пор не смогли — или не додумались — внедрить у нас самих кислородное дутье? Я не металлург, но даже по курсу химии для старших классов известно, что кислородное дутье увеличивает объем.

— Объем — да, — сказал кто-то. — А трещинообразования?

— У нас идут в основном слитки, — быстро ответил Нечаев. Он ждал это возражение. — Трещинообразования характерны в основном для фасонного литья. А главное, конечно, чтобы начальник литейного цеха товарищ Левицкий понял всю необходимость такой перестройки. Мне кажется, в нашей литейке привыкли жить по старинке и без особых волнений. Схема такова: литейный налаживает — и в самом ближайшем времени — кислородное дутье, в свой черед это сразу сократит выпуск бракованных поковок термо-прессовым цехом, и мы проводим его реконструкцию в две очереди. Вот второй путь, товарищи, и вопрос, по какому пути идти, — это уже вопрос не столько производственный, сколько нашей совести.

Опять движение, опять легкий вздох — как шелест. И молчание. Он знал, что это будет долгое молчание, но не догадывался даже, что первым его нарушит Левицкий.

Начальник литейного цеха сидел прямо перед ним. У него было усталое, серое лицо с тяжелыми мешками под глазами, с крупными морщинами по краям большого рта. Грузный, тяжелый, большеротый, он походил на сома. Нечаев знал, что Левицкий болен диабетом, что в кармане у него шприц и ампулы с инсулином, и Нечаеву всегда было по-человечески жалко его. Литейным цехом Левицкий руководил двадцать лет. За эти годы к нему привыкли так, как привыкают к какой-нибудь семейной реликвии. Ничем иным Нечаев не мог объяснить то, что Силин, не терпящий любых неполадок, мирился с работой Левицкого.

Сейчас он сказал о Левицком через силу, преодолев и естественную жалость к нездоровому человеку, и сознание того, что его — Нечаева — могут обвинить в неоправданной и ненужной жестокости.

— Можно мне? — спросил Левицкий, как школьник подняв руку.

Силин кивнул ему: пожалуйста.

Обычно здесь, за этим столом, все говорили сидя, но Левицкий тяжело встал и оперся ладонями о стол, будто ему было трудно стоять.

Он стоял, опираясь на стол и перегнувшись к Нечаеву, словно стараясь разглядеть его получше. Потом разогнулся — огромный живот, на котором еле сходился пиджак, как бы выкатился вперед, — Левицкий пожевал толстыми блеклыми губами и сказал наконец:

— Странно получается, по-моему. Выходит, все дело в Левицком. Так сказать, отработанный кадр… — Ему было трудно говорить, и, подняв руку, он потянул узел грязноватого, заляпанного галстука. — Но, если оставить пока в стороне вопрос о Левицком, предложение товарища Нечаева, по-моему, не только инженерное, но и партийное. Я за него.

И так же тяжело, как поднялся, сел, уже ни на кого не глядя, будто эта минута измотала его вконец.

Какое-то время в директорском кабинете вновь было тихо, и Нечаев подумал, что все ждут. Ждут, что скажет Силин, ждут, потому что побаиваются попасть впросак со своим мнением, а Силин молчит, потому что сейчас, после того, что сказал Левицкий, ему ох как нелегко высказаться против этого предложения.

— Вы хорошо обдумали? — негромко спросил Силин. Казалось, ему понадобилось усилие, чтобы нарушить долгую тишину. — Вы сможете обосновать свое предложение цифрами? Одной прозы мне маловато.

Нечаев улыбнулся. Это было так похоже на Силина! Ироническое замечание насчет «прозы», конечно, не случайно: он как бы оставлял за собой право на сомнение. Тогда Нечаев — снова без всяких бумажек — начал называть цифры и видел, что Силин быстро записывает их. Нечаев говорил спокойно, и уже одно то, что он обходился без шпаргалки, производило впечатление: стало быть, он действительно все хорошо обдумал.

Он не уловил тот момент, когда здесь что-то переменилось. Вдруг все заговорили разом; он различал только отдельные слова или обрывки фраз: «…интересно…», «…это потребует дополнительных…», «…снижение выхода на первых порах…». Силин не вмешивался: он сидел, держа перед собой листок, на котором были записаны нечаевские цифры. Но и в нем тоже что-то уже переменилось.

— Что скажет главный инженер? — спросил он.

Заостровцев повел острым носиком, будто принюхиваясь.

— Для меня, честно признаться, это… несколько неожиданно, что ли, а всякая неожиданность в нашем деле требует анализа.

— Вы, оказывается, еще и дипломат, Виталий Евгеньевич, — прогудел Левицкий.

— Я инженер, — холодно ответил Заостровцев. — И вы, между прочим, тоже. Считаю, что предложение товарища Нечаева нуждается во всестороннем обсуждении. Мы не кавалерийская часть, и с наскока у нас ничего не должно делаться…

Опять все поглядели на Силина. Он улыбался! Нечаева поразило не то, что он улыбался — обычно он был хмур, и сама по себе эта улыбка могла показаться необычностью, — его поразило, что Силин улыбался ему! А затем, кивнув, остановил главного инженера.

— Ну вот и хорошо. Хватит вам двух дней на раздумье, Виталий Евгеньевич? Через два дня прошу доложить окончательное решение. Что же касается меня, то я согласен с товарищем Левицким: предложение не только инженерное, но и партийное. С этим все! Но требовать с вас, товарищ Левицкий, теперь буду не только я. И, грешным делом, думаю, что Нечаев будет требовать с вас даже больше, чем я. Устраивает вас такой вариант?

— Устраивает, — буркнул Левицкий.


Бочаров ошибался, думая, что теперь Алешке станет легче. Легче стало только ему самому. Алексей же после того ночного разговора с отцом испытывал, пожалуй, еще большую тяжесть и непроходящее ощущение пустоты вокруг. То, что происходило с ним, можно было бы назвать душевной неустроенностью — просто Алексей сам не мог точно определить свое состояние. И когда в один из вечеров раздался телефонный звонок и отец поднял трубку, а потом сказал: «Тебя какая-то девушка», — он пересек комнату на ватных ногах.

Но это звонила вовсе не Лида и не Водолажская. Поначалу он даже не сразу понял — кто такая Надя? Ах, Надя! Привет! Что случилось за те десять дней, что мы не виделись?

— Мне надо с вами встретиться, Алеша. Вы все-таки друг Глеба, и мне хотелось бы…

Час был поздний — начало одиннадцатого, — но Алексей понял, что действительно что-то случилось и ехать встретиться с Надей ему придется.

— Можно, я зайду к вам? — спросила Надя. — Я говорю из автомата возле вашего дома.

— Заходите, — растерянно сказал Алексей.

Он не замечал, что отец, уткнувшийся в телевизор, прислушивается к этому разговору.

Надю он встретил на лестнице, помог снять пальто и провел в свою комнату.

— У вас славно, — сказала, оглядываясь, Надя. — Только я прошу вас — никаких чаев, я на несколько минут. Скажите, Алеша, что вы думаете о Глебе?

Он опешил. Вопрос был неожиданным. Неужели она знает Глеба меньше, чем я? Или вдруг появились какие-то сомнения, задумалась о чем-то девчонка, хочет проверить себя? Та отчужденность, которую Алексей чувствовал уже давно в их отношениях с Глебом, конечно, их личное дело, и об этом говорить не стоит. Алексей шутливо развел руками.

— Глеб — скала, — сказал он.

— Я имею в виду Глеба-человека, — сказала Надя.

— Человек-скала, — снова пошутил Алексей.

— Мне не до шуток, Алеша. Я спрашиваю серьезно.

— Ну, если серьезно… Мы, наверно, совсем разные с ним, и мне трудно судить. Ведь я смотрю на него со своей точки зрения, а с чьей-нибудь другой он вовсе не такой, каким кажется мне. Да чего вы темните? Что у вас произошло? Поругались, что ли? Завтра помиритесь.

— Нет, — качнула головой Надя. — Я хочу знать от вас, будет ли он… станет ли он очень переживать, если узнает… если он узнает, что я выхожу замуж?

— Ты что, тронулась? — спросил Алексей, не заметив этого «ты». — Столько вместе…

— Да, — сказала Надя. — Полтора года. И все-то у нас было. Не знаю, поймешь ли ты… — Она тоже сказала «ты» и тоже не заметила этого. — Каждый человек, наверно, должен верить в какие-то чудеса, чему-то радоваться, чему-то изумляться. Я хочу сорвать цветок и не хочу, чтобы мне тут же сказали, что он из породы лютиковых.

— А, — догадался Алексей. — Глебкина теория точно рассчитанной жизни? Брось, это у него такая мода. Пройдет.

— Нет, — сказала Надя. — Это у него не мода. Я сравнивала его и тебя после вечера, — ну, помнишь, когда мы гуляли… Он насмехался над тобой, я слушала, и мне было плохо. В тот вечер я поняла, что существую для него как высчитанная физиологическая необходимость. Не будь меня — будет другая.

— Это я слышал от него, — сказал Алексей. — Правда, в отношении меня…

— Ты, я — какая для него разница? Но я хочу знать, огорчится ли он, будет ли переживать, если…

— Не будет, — оборвал ее Алексей. — Что тебе еще надо узнать от меня?

— Больше ничего, — сказала Надя. Она сидела на краешке дивана, зажав руки между колен, обтянутых джинсами, и не собиралась уходить. — Мне надо было знать только это. То есть не знать, а подтвердить то, что я знала сама. Ведь у нас, кажется, на сто женихов сто семьдесят невест?

— Перестань, — поморщился Алексей. Стало быть, Глеб передал Наде их разговор. — Мы с Глебом крепко подразошлись, и я не хочу больше говорить о нем. Может получиться нехорошо. За кого ты собираешься выскочить замуж? Обычно от несчастной любви уезжают на Север, на КамАЗ, на какую-нибудь еще стройку. А ты, значит, замуж?

Черт его знает, как все это нелепо! Глеб, конечно, попереживает малость, не машина же он и не скала, в конце концов.

— Замуж, — сказала, поднимаясь, Надя. — Не надо меня провожать. Он ждет меня внизу. Ему под сорок, он неудавшийся художник, он работает в кинотеатре и рисует рекламные плакаты, и у него больные почки. Он неудачник. Я буду следить за его диетой, он, наконец-то, будет всегда ходить в чистых рубашках и дрожать надо мной, когда я подхвачу самый пустяковый насморк. И, знаешь, — усмехнулась она, — меня это устраивает куда больше!

Она ушла.

Какое-то время Алексей сидел у себя в комнате, будто оглушенный. Зачем она все-таки приходила? Неужели действительно только затем, чтобы узнать, очень или не очень будет переживать Глеб? «И все-то у нас было», — сказала она. Добрый ли человек она сама, если может так спокойно уйти от Глеба после того, что у них было?

Он мог думать так, потому что в его жизни еще не было очень многого, он словно не поспевал за своими сверстниками, отставал от них — этого он не замечал и это его не мучило. У него была и не была Лида — Лида, заполнившая все его существо, и ко всему остальному он приходил медленно, но с той же душевной чистотой.

Нина? Он не знал, как встретится с ней после новогоднего вечера. Нина вышла на работу через неделю, он увидел ее еще издали, когда миновал проходную, и побежал за ней.

— Здравствуй.

— Здравствуй.

— Я не заходил к тебе, но…

— Ты правильно сделал.

— Я хочу сказать, что не возьму назад ни одного слова…

— Перестань, пожалуйста, — строго сказала Нина. — И никогда не говори мне больше об этом.

Она ушла вперед.

А в конце смены из партии колец, выточенных Нутрихиным, она загнала в брак два, и, как Нутрихин ни убеждал, ни уговаривал ее, что допуски соблюдены и она просто издевается, — Нина поставила не «восьмерку», а прочерк. Это означало, что Нутрихин подвел всю бригаду и комплексную им не засчитают. Они — четверо — стояли возле Нины и Нутрихина, и Бесфамильный спросил:

— Ты знал, что у тебя брак? Только не крути, пожалуйста.

— А если не знал?

— Знал, — уверенно сказал Алексей. — Знал и думал, что как-нибудь проскочит.

— Погоди, — остановил его Бесфамильный. — Больно уж ты горячий. Нельзя так обвинять человека, за это и схлопотать можно… — Он снова повернулся к Нутрихину: — Так все-таки, если по-честному?

— Знал, — сказал Нутрихин.

— Ну, вот и все, — усмехнулся Бесфамильный. — Можем спокойно идти по домам. А без комплексной как-нибудь перебьемся.

Тогда Нутрихин сорвал с головы берет и швырнул его на пол. Он кричал, что ему на все наплевать, что он не навязывался в ихнюю бригаду, а его туда затащили за лишний четвертной и что он не намерен терпеть за этот самый четвертной оскорбления от всяких…

Он буйствовал, кричал, размахивал руками и вдруг заметил, что все это впустую, — как ребенок, который падает на пол и начинает вопить, а потом видит, что родители не обращают на него никакого внимания. Тогда Нутрихин закурил, поднял берет и ударил им несколько раз по ноге, сбивая мелкую стружку.

— Вот что, парень, — сказал ему Федор Федорович, — тут из завкома приходили, оказывается, нашим делом на заводе металлоконструкций заинтересовались. Вот ты и поедешь в местную командировку — наш опыт передавать.

— Большое русское мерси, — усмехнулся Нутрихин. Возможно, он еще поусмехался бы, но все отошли, и он остался один — стоял и отдирал от берета стружку, уже остывая и успокаиваясь окончательно.


Странное ощущение, будто в Бешелеве сидит маленький Силин, однажды испытанное Нечаевым, не покидало его, хотя разговор с секретарем комитета комсомола шел спокойный и ровный. Бешелев был сух, краток, деловит. Вот сводный план комитета комсомола. Вот все соображения по соревнованию — с ним уже ознакомился директор завода и одобрил их. Вот списки комсомольцев, особо отличившихся при создании турбины. Надо как-то отметить. Здесь планы комсомольских собраний. Учеба комсомольцев… Нечаев быстро просматривал страницу за страницей и невольно продолжал думать о том, что Бешелев ему не нравится именно этим внутренним сходством с Силиным. А может быть, все не так и я просто придумываю себе человека?

— Послезавтра собрание в двадцать шестом? — спросил он, потому что это был его цех.

Бешелев кивнул: да, и хорошо, если бы вы… Нет, Нечаев не мог пойти на собрание: послезавтра бюро райкома, через неделю областной партактив, ему надо готовиться.

— Мне думается, что это собрание надо провести широко, показательно, — сказал Бешелев. — Во-первых, такой цех, во-вторых, первое собрание года, в-третьих, есть о чем поговорить и что показать. Будут из редакции «Комсомольца», я уже договорился. Они собираются дать целую страницу. Со снимками.

— Из всего этого меня устраивает только одно, — сказал Нечаев. — «Есть о чем поговорить». Все остальное может оказаться ненужным парадом.

Когда Бешелев ушел, он позвонил в цех Боровиковой и попросил ее быть на комсомольском собрании. И обязательно побеседовать с корреспондентом из областной молодежной газеты: целая страница со снимками ни к чему, пусть лучше напишут хороший деловой отчет.

— Все? — спросила Боровикова.

— Все, — сказал Нечаев.

— А то, что мы не выдерживаем недельные графики, тебя не волнует?

— Я знаю, — сказал Нечаев. — Теперь диспетчерскую сводку получают не только директор и главный инженер, но и я тоже.

Он не стал объяснять Боровиковой, что с металлом сейчас будет труднее. Какое-то время придется мириться с этим. Потом, правда, будут и штурмовщина, и сверхурочные — никакая перестройка не обходится без временных потерь.


А Бешелев действительно хотел сделать собрание парадным, — впрочем, сам он называл это другим словом: «показательное». Из молодежной газеты приехало сразу трое; были приглашены комсомольские секретари из других цехов. Лекционный зал был полон; пустовали лишь первые ряды. Бешелев давал интервью на ходу: «Двести тридцать один комсомолец… Почти у всех среднее образование… Двадцать четыре рационализатора… Сто восемь продолжают учиться…» Ребята спешно докуривали в коридоре и договаривались, что время от времени кто-то будет потихоньку уходить в приемную директора, там телевизор — наши играют с Канадой. Собрание собранием, а счет знать надо.

Все шло как положено. И доклад был серьезный, и подготовившиеся ораторы поднимались на трибуну один за другим, и Бешелев время от времени довольно поглядывал в сторону журналистов из «Комсомольца», которые не отрывались от своих блокнотов, пока их товарищ, то поднимаясь на сцену, то уходя в самый конец зала, слепил своим «блицем», делая снимки. «У нас уже есть макет, — сказал ему перед собранием один из журналистов. — Дадим фото всех выступающих, ленточкой. А шапка на всю полосу — «Главное, ребята, в жизни не стареть». Бешелев засомневался — не слишком ли веселая будет эта «шапка»? Впрочем, журналистам виднее, хотя лично он за более, куда более серьезный подход к сегодняшнему собранию.

Из президиума он разглядывал сидящих в зале. Где-то в задних рядах шушукались; несколько голов склонились одна к другой. Черт знает что! Наверняка играют в «морской бой» или в «знаменитостей на одну букву»: Мусоргский, Маршак, Мольер, Мальцев… Чуть ближе играющих сидели двое, и опять в душе Бешелева шевельнулось недовольство. Этот, коротко стриженный — Бесфамильный, кажется, — после разговора с ним пошел в партком, пожаловался и добился своего. Возится с каким-то шоферюгой, будто никаких других дел у него нет. А рядом — Бочаров, тоже характерец: Бешелев не помнил подробностей их первой встречи, когда этот Бочаров только вернулся из армии, но помнил, с какой насмешливостью он разговаривал.

Многих он не знал. Он скользил взглядом по лицам, иногда ловил взгляды, обращенные к нему, и тогда опускал голову и хмурился. Ему нравилось быть таким под этими взглядами. Он заметил, что две девушки у окна посматривают на него особенно часто — одна что-то шепнула подружке на ухо, та кивнула и улыбнулась, — и он снова хмурился, не слушая оратора и думая, что не делом, нет, не делом занят здесь кое-кто. И вдруг увидел Нину Водолажскую.

Нет, не дело, не дело… Конечно, он не даст никакого хода тому письму, которое сейчас лежало в кожаной папке на столе перед ним. Но крепко поговорить с Водолажской следует. Он раскрыл папку и вытащил то письмо: слова были написаны крупными нечеткими буквами, с ошибками — не очень-то грамотный человек эта «С приветом к вам Водолажская Екатерина Петровна».

Она писала вот что:

«…Когда они развелись с моим сыном, Нина осталась по закону в нашей квартире хотя могла бы если была бы порядочным человеком уехать в обще-житие. Но она осталась и я терплю старая женщина что к ней ходят всякие знакомые девушки и мужчины. В Новый Год был у нее например парень назвался Пограничником высокий такой черный и чуть не вытолкал меня за дверь. Прошу вас как комсомольского начальника…» — и так далее.

Высокий черный пограничник? Бешелев даже улыбнулся. Опять его взгляд ушел в дальний конец зала. Высокий черноволосый пограничник, да еще был на открытии кафе с Ниной — как все просто сложилось! Бочаров! Он придвинул к себе блокнот и быстро написал: «Глеб, ознакомься. Надо поговорить, по-моему, и тем ограничиться». И вместе с письмом передал записку Глебу Савельеву.

О чем там шепчутся Бочаров и Бесфамильный? Он перегнулся к секретарю цехового бюро и недовольно сказал: «Наведи порядок. Болтают в зале». Тот встал и постучал карандашом о графин. Оратор, которого перебили, тоже замолчал, будто споткнулся на бегу. «Тише, товарищи, тише».


— Думаешь, и так обойдется?

— Во всяком случае, ничего не изменится.

— Это, брат, от робости у тебя. Или от равнодушия?

— А иди ты…

— Пойду. Только ведь отсиживаться и помалкивать в тряпочку — не очень-то симпатичная позиция, а? Я понимаю, так оно спокойней, конечно.

— Я сказал — иди ты.

— Извини, пожалуйста. Но ведь надо, Алешка! Неужели тебе самому не хочется…

— Хочется.

— Так валяй! — И, не дожидаясь, когда Алексей поднимет руку, Бесфамильный крикнул: — Тут Бочаров хочет сказать!

Алексей тоже увидел зал и всех разом — и вдруг почувствовал, что, выйдя сюда, он остался один на один с самим собой, потому что то, о чем он хотел сказать, совершенно никак не вязалось со всем, что говорилось до сих пор.

Вчера он показал Бесфамильному свою тетрадку, ту самую, в клеенчатой обложке. Вернее, Бесфамильный сам попросил полистать ее. Он полистал и усмехнулся:

— Ну, молодец ты, парень! Из месяца в месяц пишешь в свою тетрадочку одно и то же, а спроси ребят — помнят ли они, какие обязательства брали? — никто толком и не вспомнит, пожалуй. И потом — интересное кино: нам рост производительности записан по плану. Так? А по этой твоей тетрадочке выходит, что мы соревнуемся за выполнение плановых заданий.

— Что-то мутно говоришь.

— А ты сходи к Боровиковой, она толковая, авось поймешь.

Ему не хотелось идти. Все движется путем. Сказали ему — записывай здесь то-то, а здесь то-то, он и записывает в порядке выполнения комсомольского поручения. Бесфамильный легонько пнул его в бок. Идем. Самое паршивое дело не разобраться в чем-то до самого корешка.

А сейчас ребята глядели на него, он заметил несколько веселых усмешек и подумал, что слишком долго стоит на трибуне, молча открывая и закрывая свою тетрадку.

— Вот о чем я хотел сказать, — сказал он. — Тут много говорилось о соревновании в нашем цехе. Я думаю… Вернее, я точно знаю, что все это сплошной формализм и никакого соревнования на самом деле нет…


С Водолажской Бешелев решил разобраться сам, но все-таки пригласил Савельева: в последнее время он сблизился с Глебом. Вместе они делали курсовую работу, несколько раз Глеб поддержал его на комитете, когда, казалось, большинство было против мнения Бешелева, — и вот так, мало-помалу Бешелев начал понимать, что Глеб Савельев именно тот человек, без которого ему не обойтись.

Когда-то ему казалось, что таким необходимым в работе человеком станет Водолажская, но она почему-то очень скоро отошла и в ее отношении к Бешелеву появилась странная, раздражающая его ирония.

Савельев же был человеком ясным с самого начала, и Бешелев знал, что ему надо в жизни и от жизни: разговор на эту тему у них был, и Бешелев тогда сказал Савельеву: «Давай держаться вместе».

Сейчас ему предстоял разговор с Водолажской, разговор официальный, потому что он был обязан ответить на письмо этой Екатерины Петровны, но о чем говорить с Водолажской, он так толком и не представлял. Скорее, надо было бы вызвать Бочарова. Это ведь он «чуть не вытолкал» за дверь свекровь Нины. Что у него там с Ниной — неизвестно, но это, конечно, их дело. Оба люди свободные, молодые, тут никто вмешиваться не вправе. Конечно, поговорить круче! Но что значит «чуть не вытолкал»? Вот если бы вытолкал, тогда было бы совсем иначе.

Бешелев и сейчас испытывал ярость. Выскочить на трибуну такого собрания, брякнуть, что никакого соревнования в цехе нет, что все это пустой формализм! А через три дня в «Комсомольце» не было той обещанной страницы и снимков, только большая статья «Лавры без победителей».

«Нам стало понятно, почему комсомолец Бочаров говорил о формальности обязательств. Соревнование будет тогда предметным, когда обязательства рабочего о снижении затраты труда так или иначе становятся нормой. И только тогда мы сможем обоснованно говорить об экономическом эффекте соревнования…»

Бочаров ходит в героях! А ведь это Бесфамильный вытолкнул его на трибуну. Это Бесфамильный крикнул: «Бочаров хочет сказать!»

Водолажская пришла раньше Савельева, и Бешелев попросил ее подождать. Она сидела возле окна, и Бешелев, старательно делая вид, что занят какими-то бумагами, время от времени косился на нее. Спокойна, ни о чем не догадывается. Он видел ее профиль: красивая, ничего не скажешь. Он не признавался сам себе, что в тот вечер, на открытии кафе, танцуя с Водолажской, вдруг ощутил легкую дрожь. А я и не знал, что она разведена. Вот почему она с Бочаровым.

Когда, запыхавшись, вошел Глеб, Бешелев кивнул Нине, приглашая ее к своему столу, и протянул письмо. Теперь он глядел на Нину не отрываясь. Но она была по-прежнему спокойна и, дочитав, усмехнулась:

— Ну и что?

— Это письмо старого человека.

— Сорок восемь лет — еще не старый человек. Это письмо плохого человека.

— Не играй словами, пожалуйста. Конечно, никакого криминала здесь нет, но я хотел бы просить тебя соблюдать правила общежития. Не всегда приятно, когда в твоем доме топчутся незнакомые, музыка и все такое. А почему Бочаров чуть не выставил твою свекровь за дверь?

— Бочаров? — удивленно спросил Глеб. — Но ведь он…

— Не надо трогать Алешу, — поморщилась Нина. — Он-то совсем ни при чем. Он навестил меня, когда я болела.

— А кто же ходит к тебе? — неожиданно для самого себя спросил Бешелев.

Нина снова усмехнулась, и Бешелев поразился мгновенной перемене, происшедшей в ней. Она чуть откинула голову и прищурила глаза — взгляд сразу стал вызывающим, даже, пожалуй, презрительным.

— А почему это тебя так интересует, комсомольский начальник?

— Мне дорог моральный облик каждого комсомольца, — уже в сторону сказал Бешелев. — Тем более, члена комитета.

— Я свободна и могу принимать кого хочу. Может, и ты заглянешь ко мне?

Опять эта легкая, сладкая дрожь — совсем ни к чему. Глеб сидел молча, он ничем не хотел помочь Бешелеву. Нелепый разговор — так, для ответа, что «работа проведена».

— Слушай, Водолажская, — резко сказал Бешелев, — я ведь с тобой серьезно говорю. И с Бочаровым тоже буду говорить серьезно. Вытолкать хозяйку за дверь!

— «Чуть не вытолкнул», — сказал наконец Глеб. — Разница все-таки. Алексей действительно ни при чем. У него любовь до гроба к одной прекрасной даме, и он вообще не видит ничего вокруг.

— Не видит! — усмехнулся Бешелев. — Великолепно все видит! Это дурацкое выступление на собрании…

— Не такое уж дурацкое, Бешелев, — сказала Нина, поднимаясь. — Я могу идти? Так ты запиши мой адресок, Бешелев.

Она стояла перед ним, положив руку на бедро, по-прежнему насмешливая, красивая, стройная в этих брюках и обтягивающем свитере… «Так ты запиши мой адресок…» Он должен был скрыть внезапное смущение и сердито сказал:

— Ладно, иди, разговор окончен.

Когда она вышла, Глеб спросил:

— Ну, и чего ты этим разговором добился?

— Ты думаешь — ничего? — тихо спросил Бешелев. — А если это только начало? Я, дорогой мой, не люблю, когда мне наступают на ноги.

— Досье на Бочарова? — догадался Глеб.

Бешелев не ответил. Значит, я угадал, подумал Глеб. Жаль. Алешка хороший парень, только ни черта еще не понимающий в жизни. Ему неинтересно со мной, мне — с ним. Но это вовсе не значит, что я должен помогать Бешелеву, который теперь будет наблюдать за Алешкой, как милиция за правонарушителем, выпущенным на поруки.

— Ты должен мне помочь, — сказал Бешелев. — Таких людей надо раскрывать перед всеми. Конечно, это надо делать с умом и осторожно…

— Мне не хотелось бы…

Бешелев не дал ему договорить и протянул несколько листков с убористым текстом, напечатанным на машинке.

— Вот, посмотри. Это мои соображения о представлении комсомольцев к правительственным наградам за турбину.

Глеб взял листки и сразу отыскал свою фамилию. Медаль «За трудовое отличие». Он все понял, и понял, что Бешелев уже не отпустит его.

— Я же когда-то сказал тебе: давай держаться вместе, — забирая листки, сказал Бешелев.

Тогда Глеб сделал последнюю, как ему казалось, отчаянную попытку:

— А ты знаешь, что Алексей Бочаров — племянник нашего директора?

— Не знаю, — сказал Бешелев. Впрочем, это не надолго обескуражило его. Он вспомнил, как на партконференции старший Бочаров обрушился на директора. Значит, в их семье все пошло не так. И, значит, мне опасаться нечего. Даже наоборот!

— Это ничего не меняет, Глеб. Я ставлю вопрос принципиально. Ну, так как?

Глеб встал.

— Странно, — сказал он. — Я сейчас сидел и подсчитывал свою выгоду. Оказывается, не все в жизни можно высчитать. Плохой ты человек, Бешелев. Даже, пожалуй, не просто плохой — подленький. Тебе никто этого раньше не говорил?

Вот теперь все! Уже за дверью он облегченно вздохнул. Такое ощущение у него было однажды, много лет назад, когда он купался и начал тонуть. Неведомая глубина тащила его к себе, в черное нутро. Понадобилось собрать все силенки, чтобы вырваться, выплыть, и он выплыл тогда и лежал на траве, счастливо вдыхая напоенный запахами жизни воздух.

21. «МОЙ ДЯДЯ САМЫХ ЧЕСТНЫХ ПРАВИЛ…»

Уже в начале марта Силин понял, что квартальный план не будет выполнен. И хотя к тому были вроде бы объективные причины, само по себе это обстоятельство выводило его из себя. Он помнил и прошлогодний неприятный разговор с Роговым, и те, тоже неприятные, встречи в министерстве, которые, конечно же, как-то отразились на его репутации. С одной стороны — понимание всех тех трудностей, с которыми столкнулся завод в связи с переходом на выпуск новой продукции, с другой — скрытый упрек: ты опытный руководитель, во всяком случае таким мы тебя считали…

И все-таки, когда из Москвы позвонил Свиридов и спросил, как ожидаемый план, Силин ответил не задумываясь: план будет по всем показателям, завод работает ритмично, хотя проблем не убавилось. Он просто не мог ответить иначе. Всякий другой ответ породил бы цепную реакцию: вызов в Москву — приезд из министерства комиссии — горы бумаг и новые неприятные разговоры, которые могут кончиться бог весть чем.

Пожалуй, впервые за все годы Силин начал метаться, с удивлением обнаруживая в себе чувство неуверенности и какого-то липкого, отвратительного страха перед будущим. Внешне он оставался таким же, только, пожалуй, начал срываться чаще, чем прежде, и начальники цехов и служб выходили из его кабинета, как из хорошей финской бани.

Он пошел на все. Он не жалел сверхурочных, он обещал начальникам цехов выбить из профсоюза любые блага и для них, и для рабочих, он сам ходил по цехам, уже не доверяя своему заместителю по производству, — и все равно знал, видел, что квартальный план не вытянуть. Пусть немного, но все-таки не вытянуть. Это было еще не поражение, всего лишь временная неудача, потом все наверстается — но он не мог примириться даже с временной неудачей.

Серьезный разговор с Нечаевым был неизбежен, хотя Силин всячески избегал его. И то, что секретарь парткома, который, конечно, знал положение не хуже его самого, не начинал этого разговора, было симптоматично. Наверняка готовит для меня какую-нибудь неприятность. Обостренная подозрительность словно съедала его, и, когда Нечаев сказал, что надо ставить вопрос о плане на парткоме, он вздрогнул: так и есть, все приготовил!.. Он даже не вспомнил, что плановые вопросы постоянно ставились на парткоме из года в год, и это было обычным и привычным.

— Собираетесь дать мне бой? — усмехнувшись, спросил Силин.

— О чем вы говорите, Владимир Владимирович? — поморщился Нечаев. — Положение тяжелое, и оно касается не только вас. Я знаю, что это временно, нам нужно два месяца, чтобы наконец-то избавиться от старых ошибок в планировании, но эти два месяца надо пережить с наименьшими потерями.

Силин испытующе разглядывал Нечаева: нарочно успокаивает или держит все-таки камень за пазухой? Он знал, что Нечаев заходит утром в партком, а через полчаса его уже там нет. Весь день в цехах. И когда его заставал там обеденный перерыв, шел в цеховую столовую с парторгами участков, чтобы, не теряя времени, поговорить в очереди или за обеденным столиком.

Знал он и то, что в феврале Нечаева свалил грипп. Эпидемия гуляла по городу, и на заводе болели многие. Но Нечаев пролежал только три дня и вышел на работу, даже не удосужившись закрыть бюллетень. Из заводской поликлиники Силину позвонила главврач Раиса Давыдовна и чуть не плача попросила «что-нибудь сделать с Нечаевым». Силин ответил: «А что я могу сделать?» Впрочем, он все-таки зашел в партком и еще с порога сказал:

— Слушайте, вы что — мальчишка? Кому нужна эта бравада?

— Никому, — кивнул Нечаев. — Только заразу разношу по цехам.

— Бросьте, — поморщился Силин. — Честное слово, это мальчишество. Шли бы вы домой и отлежались, как положено. Ей же богу, справимся.

Нечаев развел руками.

— Ну, раз директор приказывает…

Он ушел и пролежал еще четыре дня. Силин не звонил ему, но Раиса Давыдовна докладывала ему каждый день, как Нечаев: это она делала по просьбе Силина. Грипп как грипп. Прошел, и все.

— Как вы спокойно говорите об этом, — сказал Силин. — «Временно», «надо пережить»… Я достаточно поработал на своем веку, чтобы знать то же самое. Но, в отличие от вас, я не склонен к такому спокойствию. Я привык, чтобы план у меня выполнялся по часам. Вас, кажется, никогда не драли на балансовой комиссии в министерстве? Очень маленькое удовольствие, уж поверьте мне…

— Послушайте, Владимир Владимирович, — мягко сказал Нечаев, — вы издергались сами и дергаете людей. Я уже говорил вам как-то, что мелочной опекой ничего не добьешься. А мне в цехах снова жалуются на Силина, и я понимаю, почему жалуются… Когда-то и мне хотелось кому-нибудь пожаловаться. Хотите, скажу откровенно? Мне кажется, вы сейчас испытываете какую-то неуверенность в самом себе.

— Посоветуете начать с валериановых капель?

— Я не врач, Владимир Владимирович, у меня другая профессия. Но я знаю одно: вы привыкли к постоянному успеху в жизни, малейшие неудачи нарушают эту привычность. Вы скажете — неудач не должно быть? Они были, есть и будут. Конечно, руководству завода, и вам в том числе, в свое время не удалось строго научно обосновать план, вот сейчас это и сказывается, да тут еще и освоение новой продукции… Будем бороться, — уже совсем весело закончил он. — Помните, у Лермонтова: «Как жизнь скучна, когда боренья нет».

Эта неожиданная веселость резанула Силина. Какой оптимизм! «Будем бороться», да еще со ссылкой на Лермонтова! Как будто до сих пор я сидел сложа ручки.

Потом он долго думал, зачем вообще приходил Нечаев? Сообщить, что вопрос о плане будет поставлен на ближайшем парткоме, а заодно и пожурить, и успокоить? Хватит мне борьбы, я не мальчик, не юноша, я хочу жить спокойно и уверенно. Я хочу забывать обо всем на свете, когда рядом Катя, — и не могу. Она часто спрашивает: «О чем ты задумался?» — и это ревнивый вопрос. Ей кажется, я мечусь между ней и женой, глупенькая! Она не понимает, что, если у человека на плечах такой завод, он не может уйти от своих раздумий, даже оставаясь наедине с любимой женщиной…

С Ворониной он виделся реже, чем ему хотелось бы. Каждая встреча была действительно спасением от трудных дневных забот. Несколько часов, проведенных вместе, приносили тяжелую физическую усталость, он возвращался домой и сразу ложился спать, порой даже не отвечая на тревожные вопросы Киры. Видимо, она что-то узнала о заводских неполадках, скорее всего, от Заостровцевых — и это хорошо!

Но чем дольше он встречался с Ворониной, тем больше привязывался к ней, тем острей становилась тоска без нее. Как-то раз он подумал: а если я уйду к ней совсем? Будет шум, будут всякие разговоры — ну и что? Потом все уляжется, и лишь злоязыкие люди, увидев их вместе, будут язвить: «Вон Силин с молодой женой».

Кира? Кире можно все объяснить. Конечно, ей будет плохо, потом тоже все уляжется. Он не жалел ее в своих раздумьях о будущем, и там, в этих раздумьях, для нее уже не было никакого места.

Сегодня после разговора с Нечаевым он решил: уйду раньше, поеду к Кате. Действительно, надо немного успокоиться. Он позвонил в редакцию и, услышав голос Ворониной, на секунду замер.

— Наконец-то, — сказала Воронина. — У меня уже нет никаких сил ждать.

— Очень трудно вырваться, — сказал он.

— Я знаю, Володя. Кое-что слышала краем уха. Дома поговорим.

Вот как! Стало быть, и до редакции уже добрались какие-то слухи? Он не выдержал и спросил, что же именно слышала Воронина.

— Мне неудобно говорить отсюда, — тихо сказала она. — Сегодня на летучке редактор предупредил всех, чтобы завод не хвалили.

Он мгновенно выстроил цепочку: Нечаев — обком партии, может быть даже Рогов — редактор газеты. Что ж, пусть не хвалят, лишь бы не ругали. Но эта мысль не успокоила его.

Надо было подумать, чтобы решиться… То, что он мог сделать, он не должен был делать, но другого выхода, видимо, уже не существовало. Он ходил по кабинету, и старые часы медленно и мерно вторили его шагам.

Риск? Да, конечно, риск… Внеплановая ревизия была месяц назад, плановая будет в июне… Так что с этой стороны все спокойно. Начальник ОТК пойдет навстречу, в этом я уверен. Начальник планового отдела в отпуске, а его заместительница подпишет все, что я скажу. Зам по коммерческой части любит повторять: «Живи сам и давай жить другим», а заодно строит дачку, и премия ему вот как нужна. Остается главный бухгалтер Притугин…

Он подошел к двери и, открыв ее, сказал Серафиме, чтобы она вызвала Притугина.

Что он знал о Притугине?

Тихий человек — таким он показался Силину много лет назад. Бумажная душа. Но однажды Силин шел по улице и увидел толпу, осадившую лоток с книгами. Продавали небольшую книжицу «Советы рыболову-любителю», и он тоже купил ее. На обложке, над щучьей пастью, из которой торчала блесна, стояла фамилия автора: Притугин. Это могло быть простым совпадением, но на завтрашний день он позвонил главному бухгалтеру и сказал, что приобрел вчера одну любопытную книжку… «Разрешите, я к вам зайду?» — спросил Притугин. Он принес другую книжку — со своим автографом. Силин не скрывал своего удивления. Он даже не предполагал, что Притугин может не то что книжку написать, а вообще любить рыбалку! Притугин сидел перед ним и как-то косенько улыбался. «Не сочтите за хвастовство, Владимир Владимирович, но ко мне очередь стоит за консультацией. По вечерам советы в обществе охотников и рыболовов даю…» С того дня они ездили на рыбалку вместе. Это устраивало обоих. У Силина была машина, у Притугина — знание мест. Вот и не верь после этого в поговорку, что рыбак рыбака видит издалека.

На заводе поговаривали, что Притугин потихоньку выпивает. Конечно, на рыбалке, да под уху выпить «маленькую» сам бог велел, — и Силин не раз видел, как его спутник раскупоривал заветную четвертинку. Но говорили, что у Притугина каждый день — «маленькая», а в субботу и больше. Так, слухи…

Сейчас Притугин вошел в его кабинет с той косенькой улыбкой, которая запомнилась Силину с их первой встречи. Он протянул главбуху руку и, не выпуская ее, повел Притугина к дивану.

— Ну что, Константин Иванович, — сматываем зимние удочки, разматываем летние?

— Рановато вроде бы. Я до апреля еще на ледке посижу. В прошлое воскресенье плотва чудесно брала. А вы так и не выбрались ни разу за всю зиму?

— Сами знаете, не до того.

— Знаю, — кивнул Притугин.

— А что делать будем, Константин Иванович? (Притугин промолчал). Надо же что-то делать, а?

Молчание главного бухгалтера насторожило Силина. Оно могло означать: ни на какие приписки я не пойду. Силин тоже замолчал и, отойдя, отвернулся к окну. Но он знал, чувствовал, что Притугин наблюдает за ним.

— Вы вроде как бы наживку кинули, Владимир Владимирович.

— Ничего я не кинул, — сказал Силин. — Вот только что разговаривал с одним корреспондентом, он сказал: «Завод хвалить запрещено». Не дадим план — люди останутся без премии. Посыпятся и другие шишки. Все это вы понимаете не хуже меня.

— Понимаю, — тихо отозвался Притугин. — Что же вы предлагаете?

— У меня нет другого выхода, Константин Иванович. — Силин старался говорить мягче и в то же время словно жалуясь. В другую пору и другому человеку он просто приказал бы — и все. Но сейчас надо было говорить с Притугиным только так. — Придется нам с вами взять в промежуточный отчет продукцию не строго по стандарту.

— Это распоряжение, Владимир Владимирович?

Если бы это было распоряжением, главный бухгалтер должен был написать служебную записку. Тогда директор дает второе распоряжение, и главный бухгалтер обязан его выполнить, но сообщить о нем в главк. Сейчас Силин понимал, что Притугин ждет от него так называемой «второй подписи», он даже встал с дивана.

— Владимир Владимирович, но это же…

— Я тоже не мальчик, Константин Иванович, и все понимаю сам. Но вы учтите и то обстоятельство, что у нас есть обоснованные нормы погрузки крупногабаритных изделий — до полутора месяцев. В отчете их можно сократить. Надо, Константин Иванович. И, разумеется, без всякой огласки…

Он видел: Притугин еще сопротивляется. Конечно, риск есть, но риск минимальный. Через несколько месяцев уже никто не станет копать, ехала ли продукция в ящиках к потребителю или еще испытывалась на заводе.

— Ну, а потом, — пошутил он, — сдобрим это дело тройной ухой! Век не забуду вашу уху.

Притугин понял, что разговор окончен, пора уходить. Силин снова протянул ему руку.

— Спасибо, Константин Иванович. Наверно, плохо будет, если мы перестанем помогать друг другу.

Притугин выходил из кабинета как-то бочком, и Силин подумал, что последние слова были ни к чему — они прозвучали как угроза. Но ничего, ничего! Не все лаской. Время от времени стоит и зубы показать, а Притугин — человек робкий, так что можно считать — одно дело сделано. Через неделю я вызову его снова. И через две недели. Потому что я не хочу краснеть в министерстве и не хочу, чтобы говорили: «Силин сдал». Только бы перескочить через эти два-три месяца, и все, все войдет в нормальную колею…

Серафима Константиновна сказала через селектор: «Вас поликлиника», — и Силин взял трубку. Звонила Раиса Давыдовна.

— Вы видели сегодня Нечаева, Владимир Владимирович?

— Да, около часа назад.

— Где он сейчас?

— Не знаю. Наверно, пошел по цехам. Как сказано в Библии: «Разве я пастух брату своему?» А что такое? Не пришел на укол?

— Звонила его жена, вчера у него была температура под сорок, а утром он удрал из дому. Я вас очень прошу…

— Это я вас очень прошу, — перебил ее Силин, — уложите, и чтоб не бегал. Под вашу личную ответственность. Нужна больница — уложите в больницу. А сейчас я дам команду разыскать Нечаева.

Раиса Давыдовна еще что-то говорила ему, но Силин уже положил трубку…


Ни о том письме в комитет комсомола, ни о разговоре Бешелева с Ниной и Глебом Алексей так ничего и не узнал. Будто по немому сговору Водолажская и Савельев оберегали Алексея от этой пусть мелкой, но все-таки сплетни, которую Бешелев не прочь был использовать против него. Впрочем, должно быть, Бешелев просто испугался — письмо было «закрыто», Нининой свекрови отвечено, что «работа проведена», на том все и кончилось.

А вот о том, что Надя приходила к нему, Алексей все-таки рассказал Глебу. Он не имел права скрыть это. И, рассказывая, невольно наблюдал, как отнесется к этому Глеб, но тот был спокоен. Удивительно спокоен! Будто это касалось не его, а какого-то другого, постороннего, малознакомого человека. Алексей был поражен. Или это совершенно невероятная выдержка, или он ничуть не любил Надежду и она была лишь некой единицей в том строго высчитанном мире, который Глеб создал для себя. Единица выпала — по логике Глеба ее должна была заменить другая. «В наш динамический век…» Если бы Глеб сказал Алексею что-нибудь в этом роде, он не сдержался бы. Но Глеб сказал, что он это знает, спасибо, что поделаешь…

— Осел, — сказал Алексей. — Тупой осел. Пока не поздно…

— Поздно, — сказал Глеб и ушел к себе, в испытательный бокс. Но даже это «поздно» прозвучало без всякого сожаления. Наоборот! Казалось, оборвав этим одним словом Алексея, Савельев хотел сказать: полно, братец, не лезь больше ко мне с подобным разговором. Конечно, осел, тупой осел, чурбан, деревяшка… Алексею показалось, что та полоса отчуждения, которая уже лежала между ними, стала расти, шириться, и ему не хотелось переступать через нее.

И уж совершенно неожиданной была стычка с Бесфамильным. Даже, пожалуй, не стычка, а так — разговор, после которого в душе остался неприятный осадок.

Бригада к тому времени снова работала вместе. Как-то тихо и незаметно Бесфамильный все устроил, успокоил страсти, сам поговорил с Осининым, тот поворчал, конечно, — все-таки обида оказалась не случайной, — и словно не было той неприятной истории, когда бригада чуть не развалилась. Больше того: Бесфамильный уговорил Осинина встретиться с Еликоевым! Встреча состоялась здесь же, в цехе, когда Васька притащил Еликоева поглядеть на турбину. Осинин нехотя пожал руку шоферу, спросил, не надоело ли еще баранку-то крутить, — и все испортил. Турбина Еликоеву понравилась. Он так и сказал: «Нравится». И, прощаясь с Бесфамильным, добавил:

— Ну, а о том, чтобы меня сюда перетащить, все-таки забудь.

— Не забуду, — усмехнулся Васька. — Я ведь упрямый.

— Я тоже, — сказал Еликоев.

— Ну и черт с ним! — взорвался Алексей, который ходил с ними по цеху. — Что ты его как красную девицу обхаживаешь? Смотреть тошно. Ты обхаживаешь, а он перед тобой вытрющивается. У него же на карточке написано — барыга.

— Все? — спросил Бесфамильный. — Выступил?

— Могу еще, — сказал Алексей и пошел к выходу. Рабочий день уже кончился, ему нечего здесь делать. Ему было обидно за Ваську, за то, что он мечет бисер перед этим таксистом, тратит время, и, если даже случится так, что он уломает Еликоева, с ним еще все намучаются.

Он не успел пообедать, когда раздался звонок, — пришел Бесфамильный. Так и должно было быть, подумал Алексей. Сейчас будет накачка на тему бережного отношения к людям.

— Заходи, — дожевывая котлету, сказал Алексей. — Только я сначала поем, а потом уж можешь воспитывать меня. Могу предложить грибной суп и второе.

— Давай, — согласился Бесфамильный. — У вас, пограничников, те же заповеди были? «Все полезно, что в рот полезло»…

— И «от сна еще никто не умирал», — подхватил Алексей.

Бесфамильный ел медленно, словно наслаждаясь самим этим процессом, или нарочно тянул время? Здесь, у Алексея, он уже бывал и поэтому держался без скованности впервые попавшего в чужой дом человека. Впрочем, Алексей давно заметил это его умение быстро, почти сразу, осваиваться в любом месте и любом положении.

— Отец отдыхает? — спросил он, и Алексей усмехнулся. Это было тоже сказано по-военному, потому что в армии начальство никогда не опаздывает, а задерживается, и не спит, а отдыхает.

— Задерживается. Так ты к нему или ко мне?

Бесфамильный не ответил. Он доедал котлету с картошкой. Он был слишком занят этим делом, чтобы ответить.

— Спасибо, брат. Ну, а поскольку дома никого нет, мог бы я тебе и врезать за сегодняшнее. Да не бойся, не врежу. Ты когда-нибудь стихи читаешь?

— В школе проходил. «Как ныне сбирается вещий Олег…» Почитать? Или — «Мой дядя самых честных правил…»

— А я Прокофьева люблю, — сказал Васька. — Прочитал однажды — и все, и ошалел. «До всего на свете есть мне дело, и не только мне, а мне с тобой». Так вот, слушай и не перебивай. Я прозой говорить буду — о тебе. Не люблю, когда что-то за пазухой лежит.

— Булыжник? — усмехнулся Алексей.

— Он самый.

— Из-за шоферюги?

— Из-за тебя. То, что ты обложил Еликоева, — это еще полбеды. А вот то, что ты мимо жизни идешь, — вот это, брат, уже полная беда.

Он говорил спокойно, ровно, негромко, время от времени проводя рукой по коротко стриженным рыжеватым волосам, будто сдерживая себя этим движением.

— Да, мимо жизни… То комсомольское собрание помнишь? Так ведь это не ты выступил — это я тебя выпихнул, а иначе промолчал бы в тряпочку, и все!

Он был жесток сейчас, Бесфамильный. Нельзя жить одной любовью. Да, конечно, сейчас тебе больно, это ясно. А ты ушел в эту боль и не замечаешь, что от тебя требует жизнь. Когда чуть не развалилась бригада — промолчал? Промолчал! Свое отработал — и ушел, и трава не расти!

— Погоди, — перебил его Алексей. — Ты-то откуда про мою любовь знаешь?

— Знаю, — сказал Бесфамильный. — Я, брат, все знать должен. И совсем твердо знаю, что ты не имеешь права жить так. Любишь — люби на здоровье, твое от тебя не уйдет. А плыть по жизни — это, брат, прости уж на резком слове, — подленькое это дело. Вот и весь мой булыжник.

— Чего же ты от меня хочешь? — Алексей сидел как оглушенный. То, что сказал ему Бесфамильный, казалось ему не просто жестоким, а бессердечным.

— Я хочу, чтобы ты в жизни был хозяином.

Он встал и протянул Алексею руку. Невысокий, коренастый, он вдруг показался Алексею могучим — столько уверенности, столько убежденности было в нем сейчас.


Бесфамильный не был человеком упрямым, но в той истории с Еликоевым он не видел никакого другого способа добиться своего, кроме как быть упрямым. Или упорным — кому какое слово больше нравится. Конечно, кто-то должен и шоферить, и такси — не роскошь, а самый удобный способ передвижения, однако Бесфамильный нутром чувствовал, что новая работа Еликоева тяготит, а может быть, не только одна работа — что-то в нем сидит, ворочается там, как мельничный жернов, но он не торопил Еликоева. Захочет — расскажет сам. Но даже он не ожидал, что Еликоев так быстро пойдет на откровенный разговор, и только потом понял — слишком долго тот носил свою тяжесть невысказанной.

В тот день, вернее, вечер, когда он привел Еликоева на испытания «десятки», и когда они утонули в реве турбины, и когда минут через сорок выскочили из испытательного бокса, Еликоев заметно нервничал.

— Ты чего? — спросил его Бесфамильный. — Спешишь куда-нибудь? Выходной-то у тебя вроде бы завтра.

Еликоев снова поглядел на часы.

— Мне надо уехать сегодня. Может, успею на последнюю электричку. — И, усмехнувшись, добавил: — Буду ловить такси. Авось кто-нибудь из ребят подкинет до вокзала. Так что извини уж.

— Сообщи обстановку, — сказал Бесфамильный. — Ну, в смысле — куда и зачем? Я бы сам с тобой за город махнул.

— Нет, — сказал Еликоев, отворачиваясь. — Там у меня и остановиться-то негде.

— На улице вздремнешь? В сугробе? — спросил Бесфамильный, и Еликоев промолчал. Бесфамильный взял его под руку. Они шли к вокзалу, и Еликоев то и дело оборачивался, надеясь увидеть зеленый глаз свободной машины. Но улица была пуста. Еликоев прибавил шаг.

— Слушай, — сказал Бесфамильный, — в конце концов, мы и бегом можем. Когда у тебя последняя электричка?

— Час двадцать.

— Успеем. А я, брат, с тобой поеду, хочешь не хочешь. Сто лет на природе не был. Ну, а в сугробе ночевать для меня дело привычное. Знаешь, как у нас было?..

И начал рассказывать, как было у них, у десантников.

На поезд они успели. Бесфамильному пришлось брать билет — у Еликоева, оказывается, была проездная карточка. Значит, часто ездит. Скорее всего, девчонка какая-нибудь. Ну, подумал Бесфамильный, проедусь с ним, а часов в шесть уже начнут бегать утренние электрички, посплю в вагоне, благо тепло и укачивает. Про себя он отметил и то, что Еликоев не возражал против его поездки. Скорее всего, понял, что спорить — дело дохлое.

В вагоне кроме них никого не было.

— Ну, ты даешь, сержант! — помотал головой Еликоев, когда поезд тронулся. — А я ведь на самом деле всю ночь буду ходить по улице. Ходить и ждать.

— Девушка? — спросил Бесфамильный.

— Женщина, — ответил тот. — Совсем девчонка. Ребенок у нее от меня, понял? Сын. Вот, сержант, какие дела…


— Ты думаешь, почему я в таксеры подался? Мне деньги не на машину нужны, а она их все равно не берет. Простить меня не хочет — понял?

История-то, в общем, паршивая. Позапрошлой осенью кинули нас на картошку в Запешенье, так сказать помощь рабочего класса сельским труженикам, — приехали, устроились, разнюхали, где вечерок можно провести, — не ахти как весело: кино в местном центре культуры и танцульки до двенадцати. В буфете даже пива нет, только ессентуки для печеночников да бутерброды с сыром с загнутыми краями. Ну, принесешь с собой «маленькую», хлопнешь под ессентуки — все веселей.

Девчонок было достаточно, так что местные парни не очень на нас бросались. У нас с ними договор был — которая уже занята, к той не подходить. Сам понимаешь, что нам одни сковородки остались.

Смотрю, мы танцуем, а одна такая стенку спиной подпирает. Совсем пацанка. И чего я только подкатился к ней? Жалость, что ли, была какая-то? Короче говоря, только с ней в тот вечер и танцевал, назло всем. Другие глаза закатывают, блекочут чего-то про высокие материи, а эта танцует — и глаза такие испуганные, будто я живой тигр. Даже говорит шепотом. «Как звать?» — «Таня». — «А фамилия?» — «Передерина». Хочешь — верь, не хочешь — не верь, ничего у меня к этой девчонке не было. Плечики у нее — как две булавки, уколоться можно… Ребята надо мной потом потешались: ну и оторвал себе девчонку! Переверни — вместо швабры пол подметать можно.

И все-таки в ней что-то такое было. Ты же сам знаешь, наш брат деревенских не очень-то… «Ах, не надо меня провожать, батяня увидит — заругает!» Нам кого побойчей подавай, чтоб и рюмку выпила, и вообще… Наверно, познакомься я с такой в городе, и глаз бы на нее не положил. Наверно… А тут меня словно юзом занесло, как на скользкой дороге. Картошку собираю, а о ней думаю.

Что я знал о ней? Да почти ничего. Зато про себя чего только не вкручивал! Сейчас вспомнить и то противно. Даже врал, что отец у меня был аварский князь. Она слушает, смотрит на меня и еще больше поло́хается.

Знаешь, никогда я не думал, что во мне сволочь сидит. Человек и человек, не лучше и не хуже других. А оказалось — сидела во мне все-таки сволочь. Как-то после танцев она согласилась со мной пройтись, ну, идем, и я ей про свое одиночество толкую, про надоевшую жизнь, словом прикидываюсь, как могу, — и слышу, она носом хлюпает. Верит! Тут уж я решил не тушеваться. Обнял ее, а она дрожит, потом ослабела все-таки. И целоваться-то она не умела — подставила губы, и все.

Сволочь я, конечно… Где бы понять, и подшлепнуть ее пониже спины, и прогнать домой в куклы играть, а я уж совсем дошел. Хочешь, говорю, женюсь на тебе? Комната в городе есть, заработок подходящий, по винной части не очень, чего ж еще! И снова про одиночество, конечно.

Там, у реки, шалаш был. Какой-то старик сварганил детишкам, чтоб на рыбалке от дождя прятались. Я этот шалаш давно уже приметил. Подвел к нему Татьяну, говорю: «Отдохнем». Молчит и дрожит только мелко-мелко. Ну, короче говоря, в том шалаше и начались у нас близкие отношения…

Через пять дней мы уехали, и я даже забыл о ней. Так, вспомнишь иной раз, усмехнешься — ну и дунька деревенская, как это я ловко… Самому себе нравишься. А потом и вовсе забыл.

Вдруг подходит мастер, говорит — секретарша директора звонила, тебя требует. Соображаешь? Не секретарше же я понадобился? Иду. Сидит такая фурия с буклями, а у окошка — женщина лет под пятьдесят, полная, в очках. «Вы Еликоев?» — «Ну, я», — говорю. «Пойдемте в кабинет директора, дело у меня к вам есть». Не успел я войти, она тут же, как обухом по голове: «Вы знаете, что у вас ребенок должен быть?» — «От кого же?» — «От вас, от вас. Таню Передерину помните?»

Я не слабак какой-нибудь, а тут, честное слово, весь ливер куда-то в низ живота ушел. Что мне потом эта женщина говорила, так толком и не помню. В субботу еле дождался утра и первым поездом рванул в Запешенье…

Давай пойдем в тамбур, покурим.


Отец у нее вроде ее самой — замухрышка, а оказалось — мужик железный. В дом он меня не пустил. Там, напротив их дома, — чайная, пошли мы в чайную. Сели. Он меня разглядывает, будто иголками колет. «Так зачем пожаловали?» — спрашивает. «Как это зачем? Узнал, что у Тани ребенок должен быть». — «А вам-то до него какое дело, гражданин хороший?» — «Как это какое дело? Мой все-таки должен быть ребенок». — «Значит, спохватились? — говорит. — Так ведь нам, гражданин хороший, вы ни к чему. Как-нибудь сами вырастим, да еще, будет срок, про отца расскажем, какой он есть».

Понимаешь, сижу я, слушаю и ничего возразить не могу. Кругом не прав! Каюсь, подумал — ну, не хотите и не надо. И тут же сам себя последними словами покрыл. Вспомнил, что без отца рос — нас отец рано бросил, — и хоть в крик кричи…

«Чего ж молчите?» — спрашивает. «Нечего, говорю, отвечать. Только поверьте, что я без Тани и без ребенка не могу». — «До сих пор мог, а теперь не можешь? Ладно, говорит, посиди здесь, я к Татьяне схожу».

Минут через двадцать смотрю — идет Татьяна. Я через улицу к ней. Желтая вся, в темных пятнах, и плащик на животе уже не сходится, на одну верхнюю пуговицу застегнут. Стою перед ней как побитая собака. «Таня, говорю, я ж ничего не знал. Хочешь, хоть сейчас поедем в город». Дотронуться до нее было страшно. Все-таки протянул руки, чтоб за плечи взять, а она как отшатнется от меня. «Уезжай, говорит. И не приезжай больше никогда. Все уже проверено, какой ты на самом деле». Повернулась и ушла.

Ночь я на крылечке чайной просидел. Кто-то даже местного милиционера вызвал. Ну, я растолковал ему, что и как. И все воскресенье возле дома ходил. Отца ее видел. Он прошел и даже не поздоровался со мной.

Дай-ка мне «беломорину», а то этими сигаретами не накуришься — трава…


С тех пор каждую субботу и езжу в Запешенье. Меня там уже все знают. Председатель колхоза раза три к Передериным ходил, разговаривал. Все бабы на моей стороне. Как Татьяну из роддома привезли — видел. А подойти побоялся: мало ли, разнервничается, молоко пропадет. Это мне так бабы посоветовали — не подходить.

Она с ребенком гулять выйдет, катит Сережку в коляске, а я сзади на тридцать метров иду. Не железная же, думаю, должна же понять, есть же у нее сердце. И дождался все-таки. Отъехала подальше от дома, остановилась и кивнула мне: подойди, мол. Я эти тридцать метров за секунду рванул. «Смотри», — говорит. Я смотрю, а у него брови мои, черные! А потом уже ничего не видел — стоял, а в горло мне будто ваты набили, только и думал, чтоб не разреветься. Спрашиваю Таньку: что сделать, чтоб ты простила? А она мне снова: «Уезжай. Простить, говорит, могу, а поверить уже, наверно, никогда не сумею».

Вот тогда я и ушел с завода. Телегу мне дали старенькую, а я на ней все равно полтора плана гнал, и чаевые брал, над каждым гривенником трясся. Себе оставлял всего ничего, остальное переводил Таньке. Переведу, а через четыре дня перевод обратно приходит.

Вот так и живу — понял? Сережка уже по палисаднику на своих двоих топает, а я его через забор каждый раз вижу. Смотрю, а у самого душа стоном стонет: сын!


— Тебе, что же, только сын нужен?

— Нет, — тихо сказал Еликоев. — Мне они вместе нужны. Я нынешних девчонок знаю, а Танька не такая. Ты, сержант, еще не поймешь, ты в этих делах младенец. Это что — Громыхалово проехали? Через три остановки Запешенье… А если ты думаешь, что сможешь помочь мне, — брось! Ничего у тебя не выйдет, сержант, уж поверь мне.

— Я знаю, — кивнул Бесфамильный. — Только ты сам не отступись.

— Я? — удивленно и, пожалуй, даже обиженно спросил Еликоев.

— На самом деле, не железная же она, твоя Татьяна, — задумчиво сказал Бесфамильный. В нем все бунтовало, он не умел не помогать другим, но знал, что здесь не может помочь ничем, и сознание собственного бессилия было отвратительным. Еликоев прав. Ничего у меня не выйдет. Выйти может только у него — через полгода, год, полтора — выйдет! Бесфамильный был убежден в этом, потому что, сам спасенный от смерти душевным порывом чужого, в сущности, человека, верил в конечное торжество справедливости и доброты.

Они вернулись из тамбура в пустой вагон и сидели молча. Еликоев смотрел в окно, в ночь, в темноту, где изредка мелькали огоньки, и Бесфамильный думал, что ему сейчас легче. Человеку всегда легче, когда он не один на один с самим собой.


Зимнюю сессию Лида сдала неважно и сразу же уехала к родителям на заставу на все каникулы, хотя ехать ей не хотелось. Одна мысль, что две недели она не будет видеться с Кричевским, приводила ее в отчаяние. Но и мать и отец настаивали, требовали, чтобы она приехала, и она поехала. Кричевский не пришел проводить ее. Они попрощались в коридоре: «Ну, будь здорова и набирайся сил к летнему штурму». Он был сдержан, сух. А ей хотелось обнять его, прижаться к нему — при всех, пусть видят, пусть осуждают, наплевать. Но было только рукопожатие — и все.

…Он знает, как я сдала сессию: две тройки. Он думает, что я тупица, и не хочет понять, что это из-за него. Что я не могу уже спокойно заниматься. Господи, да что же это такое! Если бы мне еще три месяца назад сказали, что со мной произойдет это, я бы только рассмеялась. А тут голова идет кругом, как только увижу его, и ноги делаются ватными. И он, конечно, все видит, все понимает и молчит. И опять возле него вьются эти накрашенные третьекурсницы с сигаретками. А сейчас он уедет в Москву, ему и каникулы — работа, и две недели обернутся для меня двумя годами, это-то я уже знаю точно…

Так оно и было. Две недели показались ей мучительными. Она уехала на день раньше, соврав, что у нее дела.

Только один раз отец спросил ее, видится ли она с Бочаровым, и, вспыхнув, Лида ответила — очень редко, да и зачем? Савун поглядел на нее пристально и, казалось, хотел спросить о чем-то еще, да так и не спросил.

Вернувшись, она сразу, еще с вокзала, позвонила Кричевскому. Подошла какая-то женщина — видимо, его мать. «Юра еще в Москве и вернется через десять или двенадцать дней. У него ведь свободное расписание. Что-нибудь передать?» — «Нет, нет, ничего не надо передавать, спасибо».

А потом грипп. В общежитии для больных выделили специальную комнату, и Лида ждала, когда забегут девчонки, ждала с какой-то немой требовательностью: он спрашивал обо мне? он не передавал никакой записки? он не собирался навестить?

Девчонки говорили совсем о другом. Значит, не спрашивал, не передавал, не собирался…

Лида металась, это ожидание было уже сверх всяких сил. Из общежития она ушла тайком. Она должна, обязана была увидеть Кричевского, это было так необходимо ей, как если бы она нырнула в глубокий омут и билась из последних сил, чтобы подняться, вырваться из душащего плена, — вырваться и наконец-то вздохнуть.

Она увидела его на улице. Впрочем, она была уверена, что это маленькое чудо произойдет и она увидит его, но чуда не было: Кричевский шел с какой-то девушкой — она видела их спины, поднятый воротник его дубленки, и ей хотелось, чтобы это было ошибкой, чтобы это был не он. Кричевский что-то говорил, потом положил руку на плечо девушки, и та придвинулась к нему. Это было не просто страшно — это было ужасно! Лида побежала. Она задыхалась и, только догнав их, замедлила шаг. Надо перевести дыхание. Она не слушала, о чем Кричевский говорил с той девушкой. Она только глядела на его руку, которую он так и не снимал с ее плеча.

— Юра, — сказала она, и Кричевский обернулся.

— О! — сказал он. — Ты ли это? Что-то тебя не было видно.

Она поравнялась с ними. Короткий взгляд на девушку — так и есть, намазанная третьекурсница. Короткий взгляд на него — он улыбается, он ничуть не смущен, он весь — дружелюбие, он даже рад этой встрече и берет обеих под руки.

— Так где ты пропадала, лесная фея?

— Ну, — сказала она, — тебя это, наверно, не очень-то волновало?

— Я спрашивал о тебе.

Она знала, что Кричевский сейчас врет.

— Я болела, — сказала она.

— Грипп?

— Да.

— Пол-института валяется с гриппом. Но сейчас ты вроде бы ничего?

— Вроде бы ничего.

…Странно, я совершенно спокойна. Нет ни этой отвратительной пустоты внутри, ни ватных ног, и голова ясная. Значит, все, что было со мной, прошло вот так, сразу? Нет, ничего не прошло. Просто я здорово держусь перед этой накрашенной. Ну и что из того, что я увидела их вместе? Они могли встретиться по дороге в институт, вот и все.

— Вроде бы ничего, — повторила она. — Но ведь, кажется, больных друзей положено навещать?

— Не сердись, — добродушно сказал Кричевский, легко прижимая ее локоть к своему боку. — Я замотался вконец. За месяц три статьи и еще рецензия в один московский журнал.

— Ого! — сказала та, третьекурсница. — Ты ли это, Юрасик? На тебя заявляют права, а ты оправдываешься?

— Ну, милая, кто на меня заявляет права? — все с той же добродушной усмешкой ответил Кричевский. — Больных друзей надо навещать, так что Лидочка сказала сущую истину.

…Она сказала «Юрасик», он отозвался — «милая»… Какое отвратительное, сюсюкающее имя — Юрасик, как кошачья кличка, а он ухмыляется и говорит «милая». Лида высвободила свою руку.

— Мне надо в магазин, — соврала она. Ей было трудно выдержать присутствие той, третьекурсницы.

— Увидимся, — дружески кивнул Кричевский.

Она все-таки обернулась. Кричевский держал ту под руку. Наверняка говорят обо мне. И вот только тогда почувствовала, как все словно обрывается внутри и ноги еле держат ее…

Она зашла в магазин и села на низкий подоконник. Надо немного посидеть. Это, конечно, еще слабость от болезни, от свежего воздуха. Конечно, именно от этого. Все плыло перед ней, прилавок двинулся куда-то в сторону, будто это был не прилавок, а лодка, и продавщица в белом халате тоже поплыла в этой лодке. Кто-то тронул ее за плечо, кто-то спросил: «Девушка, вам нехорошо?» — «Да», — сказала она. «Вызвать «скорую»?» — «Не надо, я сама…» И, медленно встав, пошла к выходу.

…Я должна держаться. Ничего не произошло. От этого не умирают. Это пройдет. Только держаться! Месяц, два, три — сколько понадобится…

Она держалась март, апрель — «Здравствуй, Юра!» — «А, Лидочка! Ты похудела, по-моему». — «Я читала твою статью». — «Спасибо. Извини, бегу…»; «Здравствуй, Юра!» — «А, Лидочка! Что-то тебя совсем не видно?» — «Учусь. Ты не бежишь?» — «Почти»; «Здравствуй, Юра!» — «А, Лидочка!..»

Потом она поняла, что больше так быть не может и что она первой скажет ему все. Она только оттягивала этот день, оттягивала сколько могла, уговаривала себя: завтра, нет, послезавтра… А послезавтра откладывала еще на день и еще… Это было слишком трудно, и она не могла решиться, хотя знала, что придется решиться. Завтра. Нет, послезавтра…


Нечаев выздоровел только в середине апреля и появился на заводе бледный, с ввалившимися щеками и коричневыми тенями вокруг глаз, будто в дымчатых очках. Ему уже была готова путевка в санаторий, и он, обсудив со своими заместителями все дела, уехал. Перед отъездом он зашел к Силину.

— Значит, промежуточный отчет утвержден? — спросил он. — Как это получилось?

— Штурмовщина, сверхурочные — как это бывает обычно. Вам это сейчас ни к чему. Уезжайте и поправляйтесь окончательно. Честно говоря, на вас смотреть жутковато.

Разговор был недолгим. Нечаев высказал несколько замечаний относительно того же литейного цеха, попросил Силина ускорить утверждение окончательного плана реконструкции термо-прессового, на том и расстались. Нечаев уехал в Кисловодск.

Конец апреля был похож на июнь: теплынь, на деревьях начали лопаться почки. Силин решил: все, больше не могу, надо съездить на рыбалку. Вечером он вытащил с антресолей удочки, и Кира сказала:

— Ты бы пригласил Алешку. Совсем забыл парня.

— Не надо устраивать мне компанию.

— Но, наверно, и не надо так отталкивать его от себя. У него вся комната в твоих фотографиях.

— Ну, хорошо, хорошо, ладно.

— Тем более что Веру врачи загнали на два месяца в санаторий, мужики одни…

— Я же сказал — хорошо, — уже резко сказал Силин, просматривая кольца на удилище. Пожалуй, Кира права и Алешку взять надо. С ним всегда было легко. Прежде, на рыбалках, Силин называл его не иначе, как «мой завхоз». Костер, чистка рыбы, мытье посуды — все это Алешка делал легко и охотно. Пусть едет, место в машине есть.


Телефонный звонок раздался поздним вечером, и Бочаров удивленно подумал, кто это может звонить в такой час. Звонил Силин. Голос у него был какой-то далекий, будто, разговаривая, он отставлял трубку.

— Алексей дома?

— Нет еще. Бродит где-то.

— Ты ему скажи, что я ночью еду на рыбалку. Если хочет, пусть подходит к двум часам.

— Ты думаешь, сейчас уже берет? Рановато вроде бы.

— Посмотрим, — сухо ответил Силин и, не попрощавшись, положил трубку.

Бочаров подумал: конечно, сердится на меня за то выступление на партконференции. Или устал, измотался — все так, но мог бы ради вежливости спросить о домашних делах, о Вере или хотя бы подождать, когда я передам привет Кире. А может быть, это уже привычка — говорить вот так, коротко и сухо, не теряя лишнего времени на всякие антимонии и семейную лирику — привычка, родившаяся за годы работы и незаметно перенесенная в домашний обиход? Ладно, стоит ли обижаться! Усталый человек, везет воз — и хорошо, что позвонил: Алешка наверняка поедет, если только не явится домой слишком поздно.

Он пошел на кухню и начал готовить ему бутерброды, потом сполоснул термос и заварил чай. Вот удочки собирать — это, пардон, соберет сам! И подходил к двери, когда начинал гудеть лифт. Едет? Не едет? Едет! Он успел открыть дверь прежде, чем Алешка сунул свой ключ в замочную скважину.

Через несколько минут Алексей уже метался по квартире и гремел ящиками, искал крючки, грузила, лески. «А про червей дядька не говорил?» — «Не говорил». — «Наверно, есть. Наверно, «мальчики» достали».

Бочаров усмехнулся. Все-таки язык у Алексея невозможный. Недели две назад на заводе был «большой обход»: Силин ходил по цехам, вместе с ним были почти все руководители служб и начальники отделов. Вот тогда-то, рассказывая об этом, Алешка и съязвил: «Дядька впереди, как командарм перед боем, а позади все его мальчики. И у каждого уши шевелятся, как локаторы, — не пропустить бы словечка». Да, язычок у парня длинный, и это вовсе ни к чему, — так, фанфаронство, бравада, все нипочем! — а сам ведь любит Силина, хотя в последнее время встречи стали совсем редкими.

— Ты где болтался так долго? — спросил Бочаров, разогревая ему еду. Время еще есть, успеет перекусить перед дорогой.

Алексей усмехнулся, укладывая свои крючки и мормышки в спичечный коробок.

— Батя, а ты что — поп? Или ксендз? Время исповедей кончилось. Как сегодня сказал один местный мудрец — личность выражает себя через абсолютную свободу.

— Твоего местного мудреца мало пороли в детстве, — в свой черед усмехнулся Бочаров. — А вот от тебя вроде бы винишком попахивает?

— Все идет путем, батя, — рассмеялся Алексей. — Ну, посидели с ребятами в нашем кафе, две бутылки сухаря на пятерых, и с девчонками плясал, так что все путем.

— Компанейский ты парень, — сердито сказал Бочаров. Он почувствовал легкое раздражение оттого, что Алексей пришел домой поздно, да еще выпивший, а он тут ему бутерброды готовит — сыночка на рыбалку провожать. Потом он одернул себя. Ерунда, Алешка не дурак и не выпивоха, ну, посидел со своими ребятами, даже с местным мудрецом — взрослый же человек, и незачем раздражаться.

Скорее всего, эта раздраженность появилась оттого, что два выходных ему предстояло пробыть одному и он не знал, куда себя девать. Впервые за долгие годы оставшись без Веры, он чувствовал тоскливое одиночество, и это ощущение не проходило, как бы он ни уговаривал себя, что оно ненадолго — Вера приедет, и что это просто надо переждать ради нее же самой. Пусть поправится как следует. И все равно слонялся вечерами по квартире, не в силах ни читать, ни хотя бы посидеть у телевизора.

Вот поэтому он и окрысился было на Алексея, и хорошо, что вовремя спохватился. Сейчас Алешка уйдет, а он сядет писать очередное письмо Вере и напишет, что у парня, видимо, что-то меняется в жизни, — веселый. Впрочем, после танцев с девушками… И ест так, что от тарелки за уши не оттащить.

— Значит, выпивали, не закусывая, под сигаретку?

— Угу. Экономили.

— Ладно, черт с тобой, уходи с глаз моих. Только не забудь передать привет тете Кире.

Он заставил его надеть теплое белье, как Алексей ни брыкался, и шерстяные носки — нечего пижонить, все-таки еще апрель. И свитер. Когда Алексей ушел, он вымыл посуду и сел за стол на кухне. Писать письмо? Но впереди два выходных, и лучше писать завтра, ведь это не просто два выходных, а два трудных, ничем не занятых, напрасных дня, которые придется прожить зря. Разве что только позвонить Когану, позвать его и сразиться в картишки по маленькой…


Едва машина остановилась, из темноты вышли трое, будто они нарочно стояли там, ожидая силинскую «Волгу». Один был в милицейской форме, двое других в штатском. Алексей сумел разглядеть в темноте сержантские лычки на погонах. Сержант строго спросил:

— Чья машина?

— Моя.

Луч фонаря скользнул по лицу Силина, и тот досадливо поморщился. Конечно, неприятно, когда тебе светят прямо в глаза.

— Служебная?

— Я директор ЗГТ Силин.

— Откройте багажник, — все так же строго приказал сержант. Очевидно, слова Силина не произвели на него никакого впечатления.

Силин буркнул шоферу:

— Открой ему багажник, — а сам отошел в сторону и закурил.

Этот сержант ищет сети, подумал Алексей. А двое с ним, должно быть, дружинники из рыбоохраны. Все правильно. А то время от времени по лестницам ходят краснорожие мужики и пропитыми, сиплыми голосами предлагают лещей или язей, а каждая рыбина с лопату. Браконьеры, сукины дети.

Был уже пятый час, а рассвет еще не наступал. Ему мешали низкие тяжелые тучи, которые, казалось, задевали за верхушки сосен. Но дождя не было. Алексей с удовольствием вдыхал чистый воздух — в городе не такой, разница ощутима сразу. Он не заметил, как Силин оказался рядом.

— Все настроение испортили, — сказал он.

— Ты о сержанте? Ерунда. Порядок есть порядок. В темноте не видно, кто есть кто. Лишь бы дождя не было. Ты мне сегодня здорово нравишься, дядька.

— Спасибо, — фыркнул Силин.

— Просто я давно не видел тебя таким. Сообразим костерочек, а?

И, не дожидаясь ответа, шагнул с дороги, напрягая зрение, чтобы разглядеть поваленное дерево или сушняк.

Действительно, сегодня он словно бы увидел другого Силина — не того нахмуренного и, казалось, постоянно недовольного чем-то, а веселого и как бы расслабившегося, отошедшего от дневных дел и забот. Пока они ехали, Силин шутил, поддевал своих спутников — главного бухгалтера Притугина и второго (Алексей его не знал, видел впервые), который, знакомясь, назвал только свою фамилию — Бревдо.

Доставалось и ему, Алексею, но это было так легко и добродушно, что Бревдо в свой черед пару раз поддел Силина, и Алексей подумал — ай да «мальчик»!

Он вытащил из леса два здоровенных сука, набрал валежника, и костер разгорелся быстро. Опять из темноты вышли те трое, и сержант сказал, чтоб с огнем были осторожней, сказал, и трое растворились в густой темноте, как лешие.

— Выпьем по чарке? — предложил Силин, и Алексей вновь удивился: да полно, он ли это, непьющий? Или уж так положено — непременно выпить с утра раннего, от ночного холода, или за будущий улов, или просто так, под хорошее настроение? Шофер притащил и расстелил возле костра брезент, и все сели, доставая закуску, бутылки и термосы. От чарки Алексей отказался. Остальные чокнулись (даже стаканчики нашлись в их рюкзаках) за то, чтоб сегодня ловилась большая и маленькая, но лучше уж большая, и чтоб к вечеру, когда будем возвращаться домой, не пришлось покупать хек или какую-нибудь там мороженую мерлузу в рыбном магазине и выдавать домашним за свой собственный улов.

Все засмеялись. Алексей подумал, что это какая-то история из их рыбацкой жизни. Силин, еще смеясь, рассказал ему, что есть на заводе один рыбак, который однажды и впрямь купил три килограмма хека, рассчитывая, что жена не разберет. А она разобрала, и выволочка была устроена муженьку по всем правилам: где ты был? Пришлось свидетельствовать, что он действительно был на рыбалке, а не у дамы сердца. Но с тех пор этого товарища на рыбалку уже не пускают…

Костер горел все ярче и ярче, и лица сидевших подле него казались коричневыми, как у индейцев. Темнота сгустилась еще больше. Время от времени ее разрывали огни автомобильных фар: все чаще и чаще подходили машины и останавливались на обочинах.

Где-то там, внизу, была река. Оттуда доносился ее ровный, мерный шум. Алексей поймал себя на том, что прислушивается к нему, как к голосу живого существа, от которого сегодня зависит удача или неудача, которое может осчастливить добрым уловом или прогнать ни с чем. В такие минуты перед рыбалкой его всегда охватывало лихорадочное нетерпение. Даже там, на заставе, когда надо было заготавливать рыбу впрок, на зиму, и когда он точно знал, что рыба будет, — все равно волновался, с удивлением думая, откуда этот азарт добытчика в нем, городском человеке? От далеких предков, что ли?

Уже десятка два костров горели вдоль реки. В этом множестве огней было что-то из Джека Лондона — будто золотоискатели собрались здесь, чтобы с утра, с определенной минуты начать дикую гонку за участки вдоль реки и застолбить их первыми.

— Хорошие места? — спросил Алексей.

— Хорошие, — сказал Притугин. — Только вот пойдет ли она сегодня…

— Может, и у нее выходной, — сказал Бревдо и сам засмеялся своей шутке, открывая золотые зубы.

— А черви? — снова спросил Алексей.

Силин, потянувшись, ответил:

— Ну, у нас не черви, а звери. Сам бы ел, да рыбу ловить надо.

— В «зеленом цехе» набирали, — тихо сказал Алексею Бревдо. — Еще вчера Владимир Владимирович дали команду.

И это «дали», и еще ко всему «дали команду» заставили Алексея поежиться. Он ничего не ответил, просто не успел, потому что главный бухгалтер подхватил разговор:

— А помните, Владимир Владимирович, как тот же Миханьков… Ну, который с хеком… червячков-то…

И снова засмеялись все, кроме Алексея, и Бревдо, нагибаясь к нему, рассказал, что жена того самого рыбака сунулась как-то в холодильник за колбасой или сырком, развернула сверток, а из него — черви. Жирненькие, навозные, с запашком, что надо!

— А тебе что, червей в кабинет носят? — спросил Алексей у Силина.

И опять Бревдо нагнулся к нему:

— Зачем в кабинет? Знаем, где выдерживать. С мучкой и подсолнечным маслицем! Прав Владимир Владимирович — сам бы ел…

— На здоровье, — сказал Алексей, поднимаясь. — Я пройду к реке.

Он шел медленно, плохо различая путь, спотыкаясь о камни или коряги и, больше не ослепляемый костром, увидел стволы деревьев, голые кусты, и реку, и даже противоположный берег. Оказывается, начало светать, и небо поднялось выше, серое, но уже с заметными розовыми ободками на закраинах туч. Все кругом будто бы начало раздвигаться, шириться, и в мире становилось просторнее. Там, на границе, он не раз и не два видел это чудо перед рассветом, когда кажется, что деревья, словно сбившиеся на ночь, начинают расступаться, отстраняться друг от друга.

Река была неширокой, с низким левым и обрывистым правым берегом. Он оглядывал реку, обрыв и вдруг услышал легкий звук, один-единственный щелчок, потом еще и еще, и вздрогнул от неожиданности этой встречи. Совсем рядом, где-то наверху, на голом дереве начинал свою песню соловей. Почти сразу с того берега отозвался другой, справа — третий, и Алексей застыл, чтобы не спугнуть своего, первого, который сидел над ним и начал утреннюю песню.

Это было тоже знакомое ему чудо, колдовство, перед которым он всегда замирал, чувствуя, как в нем самом, из глубины души волнами поднимается восторг. Соловьи уже безумствовали. Воздух был пронизан их страстными, призывными голосами и звенел как струна, которую нельзя тронуть, чтобы не оборвать. Теперь он не боялся оглядываться, потому что соловьи ничего не замечали, их невозможно было спугнуть, мир принадлежал им. Им было не до тех больших существ, которые там, внизу, задирали головы и улыбались, и удивлялись их весенней песне, и говорили: «Во дает! А там-то, там-то — слышишь?»

Рассвет наступал быстро, и Алексей вернулся к машине. Силин встретил его недовольным вопросом:

— Птичек слушаешь, а удочки не готовы?

— Готовы, дядька, — сказал он, оборачиваясь и жалея, что недостоял там и недослушал до конца.

Когда они вышли к реке, там уже стояли рыбаки, некоторые забрались в воду, подняв голенища резиновых сапог. Яркие поплавки мягко шлепались на воду, их быстро сносило течением.

— Ну, — весело сказал Силин, — начали!

Но рыба не клевала. Прошло полчаса, час. Они меняли места, пробовали ловить на хлеб и на опарыша, но и на опарыша не брала даже самая захудалая рыбешка. Еще через час Силин сказал, вроде бы ни к кому не обращаясь:

— Не надо было ехать сюда. Я говорил — лучше на озеро. Но с доктором рыболовных наук спорить трудно.

— Значит, вода еще не разогрелась как следует, — с обидой сказал Притугин. — Два дня назад уже брала немного…

— В каждой неудаче есть своя причина, — усмехнулся Силин и передразнил главбуха: — «Брала!» У вас, Константин Иванович, всегда так.

Алексей поглядел на главбуха — тот стоял, отвернувшись, словно набедокуривший мальчишка перед строгим да еще разгневанным учителем, и ему стало жалко этого, в общем-то, ни в чем не виноватого человека.

— Идем, — кивнул Алексею Силин. Злой, мрачный, он пошел вдоль реки, время от времени останавливаясь и закидывая леску.

— Зря ты его так, — сказал Алексей. — У рыбы все-таки свои законы.

Он понимал, что произошло. Просто Силин терпеть не мог любую, даже малую неудачу, и вот сейчас раздражение захлестнуло его так, что он уже не мог остановиться. Для него виноватой была не природа, и он злился не на природу, а на главбуха, который недоглядел, не обеспечил, не организовал.

— Я это и без тебя знаю, — оборвал его Силин.

— Брось ты, дядька! — засмеялся Алексей. — Ну, хлестни разок удочкой по речке.

— Перестань, — резко оборвал его Силин.

— Перестану. А вот человека ты, дядька, зря обидел. Честное слово, зря.

— Я ничего не делаю зря.

Алексей видел, чувствовал, что Силин кипит, и понимал, что сейчас его лучше не трогать, но и промолчать он не мог, потому что человека обидели не за понюх табаку, и это было плохо.

— Защитничек! — усмехнулся Силин. — Ты бы знал, что они о тебе говорили, когда ты ходил птичек слушать!

— А мне неинтересно.

— Напрасно. Правильно сказали — юный петух.

— Это они для того, чтобы тебе подыграть. Как с червячками. Неужели не противно, когда о тебе говорят во множественном числе — «Владим Владимыч команду дали… сказали… велели…»?

— Сколько ты кукарекаешь, Алешка! Мне тут Бешелев тоже кое-что сообщил, между прочим. И кончим говорить на эту тему.

— Почему? — удивился Алексей. — Разве у тебя есть список запрещенных тем?

Вот этого, пожалуй, не стоило бы говорить.

— Ты никогда не задумывался, — очень тихо сказал Силин, — что у вашего семейства есть одна очень неприятная манера — сначала сказать, потом подумать?

— Это называется — говоришь, что думаешь.

— Нет. Это называется говорить, в общем-то, мелкие пакости, выдавая их за большую правду. Не замечал?

Силин сел на камень, положив удилище так, что его верхушка ушла под воду. Поплавок сразу же отнесло к берегу, и он лег набок. Силин продолжал глядеть на него, словно еще надеясь, что рыба все-таки клюнет.

— Попробуй приглядись, — уже спокойно сказал Силин. — Нехорошая манера. И отец твой на партконференции, и ты на собрании…

— Нет, — качнул головой Алексей. — Дело не в этом, дядя Володя.

Он понял, что сейчас не до шуток и даже обычное «дядька» ни к чему. Разговор начался серьезный, и Алексей внутренне напрягся. Он не имел права на ошибку в этом разговоре. Его удивило, что Силин походя задел и отца, и его самого, но тут же он подавил эту ненужную сейчас обиду.

— А в чем же? Может, объяснишь? Сделай милость.

— Сделаю. Все очень обыкновенно, дядя Володя. Ты перестал быть простым.

— Действительно, как все обыкновенно! — усмехнулся Силин, продолжая глядеть на лежащий поплавок. — А может, действительно, обыкновенно? Ты не знаешь, тебя тогда еще на свете не было… Я вернулся с фронта, ночей недосыпал — работал. Такая работа тебе в самых худых снах не снилась. Учился. И если поднялся, это только моя заслуга. Моя! А твой отец… Нет, он не работал, он вкалывал. Не учился — не хватило пороха. И вот потом прикрывался идейкой: дескать, не всем быть начальниками, кто-то и вкалывать должен, — паршивенькая идейка! И тебя к ней приучил, вот это плохо.

— А что? — спросил Алексей. — Разве он по-своему не прав? Что будет, если все рабочие дружно побегут в инженеры?

— Я говорю не о всех, я говорю о тебе. Так вот, в вашей семье помаленьку родилось некое противодействие — мне. Скажи мне честно, что это? Зависть?

Он повернулся к Алексею всем телом и пристально поглядел на него. Странно, подумал Алексей. У него немигающие глаза. Как у Бешелева тогда, на собрании.

— Ерунда, — сказал он, — при чем здесь зависть? Меня всегда радовало, как ты шагал, и всех нас тоже. Но мы-то видим и другое — как перед тобой лебезят, тот же Бешелев… Он будто играет в Силина.

Он не договорил. Силин резко поднялся. Разговор не получился.

— Хватит, — сказал Силин. — Вы сами всегда портите себе жизнь. Удивительное желание — портить себе жизнь. Сначала этот уголовный брак…

— Какой брак?

— Брак твоего отца. Ты что же, ничего не знаешь?

Алексей тоже поднялся с корточек. Теперь уже он глядел в глаза Силину, не отрываясь.

— Ты должен рассказать…

Силин понял, что в запальчивости сболтнул лишку, но отступать уже было некуда, слово не воробей. Конечно, это было их дело — скрывать от сына ту историю. Силин разозлился. Они скрывали, а он должен расхлебывать? Ничего, не мальчик, не маленький — пусть знает.

— Николай женился на твоей матери, когда ее судили.

— За что?

— За растрату или халатность, теперь уже не помню.

Алексей выслушал это спокойно, пожалуй даже слишком спокойно. Силину показалось, что он улыбнулся. А может, и на самом деле улыбнулся, потому что, отвернувшись, сказал:

— Ну, это чепуха, конечно. Честнее матери и людей-то нет. Спасибо, что сказал. Я пойду, дядя Володя. Вы меня не ждите, я вернусь поездом.

— Как хочешь, — холодно сказал Силин, поднимая удочку.

Алексей уходил по берегу. Через два или три километра будет станция. Пусть едет на электричке. Силин досадливо передернул плечами: ну и характерец! Настроение было испорчено вконец, все сложилось не так: рыба не клюет, Алексей наговорил черт знает что и ушел, выходной день пропал, и даже шум реки, обычно успокаивавший, сейчас раздражал его своей монотонностью.

22. ТЯЖЕЛЫЕ ВРЕМЕНА

Смутные тревоги, подобие догадок, необъяснимое предчувствие какой-то беды начали преследовать Киру сразу после той встречи Нового года, той ночи, когда Силин не пришел домой. Объяснение, что испытание турбин идет по ночам, ненадолго успокоило ее: просто ей самой хотелось поверить в это и успокоиться. Но прошло какое-то время, и беспокойство вернулось.

Дома Силин был либо груб с ней, либо молчалив. Но если раньше Кире удавалось как-то успокаивать его, теперь все было иначе. Стоило ей подойти к мужу, привычно и ласково поднять руки, чтобы обнять его за шею, — Силин словно бы отшатывался. В этом еле уловимом движении было столько отчужденности, даже брезгливости, что Кира терялась. Никогда прежде ничего подобного не бывало. Ну, устал до чертиков, замотался человек. Столько неприятностей. Почти два года без отпуска. На рыбалку еле вырвался один раз и то приехал туча тучей. Она все искала, все пыталась найти для него какие-то оправдания и гнала от себя мысль, что дело не в этом, не только в его усталости…

В фабкоме на «Луче» ей предложили две путевки в Варну. Она позвонила на завод, трубку подняла Серафима Константиновна. Силина на месте не было — пошел по цехам. Но в самом голосе Серафимы Константиновны ей почудились какие-то незнакомые нотки — не то участия, не то соболезнования и бог знает чего еще. Это было уже совсем неожиданно. Теплый голос Серафимы, этого цербера в седых кудряшках! «Да, да, конечно, Кира Сергеевна, его обязательно надо куда-то увезти, вы совершенно правы. Да и вам тоже надо побыть с ним вместе побольше». В другую пору она, конечно, не обратила бы на такие слова никакого внимания, но сейчас за ними крылся какой-то особый смысл.

Ехать с ней в Варну Силин отказался наотрез.

— Во-первых, если я и поеду нынче куда-нибудь, то один. Понимаешь — один. Мы должны отдохнуть друг от друга. Ну а во-вторых, я еще раз прошу тебя не проявлять ненужную заботливость.

— Если не я, то кто же? — тихо спросила Кира. Она глядела в сторону. Она боялась увидеть его лицо, когда ему придется отвечать. — Нас с тобой, по-моему, только двое.

Силин не ответил — он закричал. Он стоял и кричал, что хватит этих дурацких разговоров, что ему только и не хватало всяких идиотских подозрений, что он, в конце концов, человек с обыкновенными человеческими нервами. Хватит! Он уедет в Малиновку, на заводскую базу отдыха, и будет жить там. Один! Куда, черт подери, она засунула желтый чемодан?

Кира сидела съежившись. Все, что кричал ей Силин, кричал, не думая о том, что слышно за стенкой, было непонятно и от этого обиднее вдвойне. Главное — за что? За то, что она действительно думает о нем, о его усталости, о его отдыхе? «Ненужная заботливость…» О каких подозрениях он говорил? Ах да: «Нас с тобой, по-моему, только двое», — вот тут-то он и взорвался!

Ладно. Пусть едет в Малиновку. Может быть, он действительно прав и в жизни иной раз неизбежно наступает такой момент, когда надо отдохнуть друг от друга. Ей не надо отдыхать от мужа. Она любила ездить с ним — не только в дома отдыха, а куда-нибудь на дальние озера, в глушь, и жить на берегу в палатке, чистить пойманную рыбу, бояться ночных шорохов и засыпать, прижавшись от страха к нему, такому большому, сильному и ничего не боящемуся…

Она любила ходить с ним за грибами, не думая, куда он шагает. Наверно, это даже интересно — заблудиться в лесу. Силин отбирал у нее корзинку, чтобы Кира шла налегке, и она не думала, что ему тяжело. И когда он разводил костер и садился, стянув сапоги и спиной опершись о сосну, она любовалась его мощной фигурой, этим огромным телом, будто поддерживающим дерево. Она шла собирать ему ягоды, пока он отдыхал, и опять любовалась, когда он ел эти ягоды, ссыпая их в пригоршню и наслаждаясь лесной сладостью. Может быть, потому, что там, в самом их начале, был лес, она так любила ездить с ним в лес.

У них был месяц в избе лесника — совершенно волшебный месяц, когда она просыпалась оттого, что Анчар — лесниковый пойнтер — вскидывал на нее лапы, и она выходила с сеновала. Владимир уже чистил ружье. Убитые утки лежали на крыльце, и она восторгалась добычей, а потом шла на ручей мыться, зная, что муж сам приготовит этих уток по-охотничьи — в глине. Он приносил ей лесные цветы. Каждый день — охапка ромашек и колокольчиков. Лесникова жена сказала ей: «Ох, любит тебя твой мужик!» Теперь цветы бывают дважды в год: на день рождения и Восьмое марта, купленные в магазине… Да и те привозит шофер…

В один из вечеров она зашла в «Северное сияние», взяла торт и поехала к Бочаровым.

— Господи, — сказала она Алексею, когда тот открыл дверь. — Ты дома?

— А где же мне быть?

— На свидании, например. Кажется, в твоем возрасте это положено.

— Ленив, — хмыкнул Алексей, нагибаясь и чмокая ее в щеку.

Кира поправила очки:

— Вот увалень — чуть не сбил их. Бери торт и ставь чайник.

Алексей ушел с тортом на кухню.

— Родители сейчас придут. У нас в семье не я, а отец на свидания ходит: побежал встречать родительницу.

Кира прошла за ним на кухню и села у окна. Она любила сидеть здесь, в этой маленькой уютной кухне. Бочаров потратил, наверно, полгода, чтобы оборудовать ее: сделал встроенный шкаф, стены покрыл пластмассовой плиткой — все сам.

— Ну, а рыбой, которую поймал, угостишь? — спросила Кира. — Или съели уже?

— Рыба нынче водится только в фирменном магазине «Океан», — сказал Алексей. — Хек! Дядя Володя рассказывал одну историю…

— Я знаю, — кивнула Кира. — Он приехал с рыбалки гак туча. Эх вы, рыбаки!

— Ну, — засмеялся Алексей, — должно быть, дело не в рыбе. Мы с ним поговорили по душам, вот он и психанул, наверно.

— Вы поссорились? — испуганно спросила Кира.

— Нет. Правда, домой я вернулся поездом, но зато сказал все, что думал.

— Что же ты думал?

Опять эта смутная тревога, опять подобие догадки… Кира напряглась. Но Алексей был весел и ответил тоже весело:

— А все. То, что подлипалы вокруг него вьются, — вон даже червячков заготовили и подсолнечным маслом откармливали. Короче говоря, все. Может, и не надо было, да у меня язык без костей.

Кира облегченно вздохнула.

— Я думаю, ты сделал это зря. Он ехал отдохнуть, у него и так-то нервы на пределе. Да и рановато тебе об этом судить, наверно.

— Сдаюсь, тетя Кира. Сиди и жди, а я побежал.

Он снова чмокнул ее в щеку, и она слышала, как в прихожей шуршит плащ. Потом хлопнула дверь. Кира сердито подумала: мальчишка, попрыгунчик, а туда же… У этих молодых не язык без костей, а мозги еще набекрень, вот в чем дело. Брякают, не подумав. А кому брякать и что брякать — это им все равно. Володя все-таки директор, а не ровесник комсомольского возраста. Вот он и приехал тогда с рыбалки сам не свой. Отдохнул, называется.

Она встала и прошла в большую комнату. Здесь, в квартире Бочаровых, было как у всех, — во всяком случае, именно так подумала она. Чисто, полированная мебель, «стенка», фотографии над диваном. Рамки делал тоже Николай. Вот мать Силина — кто-то увеличил с маленькой фотографии. Рядом двое (Кира знала их) — Чуфистовы. Ее мать и она сама. Володька — в форме, фуражка сбита на затылок. На другом снимке он же, сзади виден Нотр-Дам. Трое. Николай, Вера, Алешка… Тогда Алешка пошел в первый класс. И снова Алешка — с автоматом, возле развернутого знамени.

В этом обилии фотографий было что-то по-деревенски доброе и трогательное. Казалось, люди, которые жили здесь, хотели каждодневно видеть в сборе всю свою семью — ушедших и живущих — и в этом немом общении чувствовать себя духовно богаче, потому что и память — сама по себе богатство.

Она снова подумала об Алешке. Где-то у него должен быть целый альбом, который он делал до службы в армии. Он приходил и клянчил у нее фотографии. Года полтора назад Вера показала ей этот альбом (Алешки не было, он уже служил) — и Киру поразило, что весь альбом был посвящен Силину. Под каждым снимком было аккуратно выведено: «На охоте»… «Прием польской делегации»… «В домашней обстановке»… «С чужой собакой»… «В Лондоне, у Вестминистерского абатства». Так и было — «Вестминистерского» вместо «Вестминстерского» и «абатство» с одним «б».

Да, тогда Алешка ходил за Силиным как влюбленная в балерину пятиклашка. Разве что только в рот не смотрел. Стоило Силину сказать: «Что-то жарко», как Алешка мчался на кухню и тащил стакан холодной воды. Если он брал Алешку куда-нибудь с собой, для мальчишки был праздник. Однажды — не то в шестом, не то в седьмом классе — Алешка попросил Силина приехать к нему в школу, «только со всеми орденами», и выступить на празднике. Силин поехал и потом рассказывал, что Алешка не отходил от него ни на шаг, сидел рядом и цвел от счастья. А сейчас вот: «Сказал, что думал…»

Это было неприятно Кире. Она ничего не знала о выступлении Николая на партконференции — Силин ни словом не обмолвился об этом, — и то, что сказал ей сегодня Алексей, показалось Кире какой-то досадной трещинкой, которая легла в семье по вине не очень-то думающего над своими поступками мальчишки.

В прихожей открылась дверь, и Кира вышла в прихожую.

— Смотрю фотографии, — сказала Кира. — А где Николай?

Вера была одна.

— Встретил кого-то из своих и пошли выпить по кружке пива. А я как раз думала звонить тебе. Получай французскую пудру. И никаких денег! — сказала она, увидев, что Кира потянулась к сумочке. — Это подарок.

— Сумасшедшая, — сказала Кира. — У тебя что, открытый счет в банке?

— Как говорит Алешка, разговорчики в строю! Идем накрывать на стол. Владимир Владимирович не заедет?

— Нет, — сказала Кира. — После работы он сразу уезжает в Малиновку. Ему надо хоть так отдохнуть немного.

Вера стояла к ней спиной, накрывая на стол, — и вдруг совершенно неожиданно для себя Кира заплакала, охватив Веру и прижимаясь лицом к ее волосам, словно зарываясь в них. Вера хотела повернуться — Кира не пускала ее и плакала все сильней, уже безудержно, уже не стесняясь этого непонятного для себя самой желания выплакаться. Вера все-таки повернулась и испуганно трясла Киру за плечи.

— Что с тобой, родненькая? Да что случилось, ты можешь сказать?

— Ничего, — еле сказала Кира. — Просто… так…

Вера накапала ей в рюмку валерьянки. Кира сидела, сняв очки, и ее лицо без очков, с покрасневшими глазами и сразу припухшим носом казалось по-детски беспомощным. А Вера суетилась возле нее: может, тебе лучше лечь? И вообще — оставайся у нас, пока Владимира Владимировича нет дома. Нечего тебе быть одной. Ах, у нее стирки полно! Приду в выходной, и за два часа провернем всю стирку. Не руками же — машина стирает. Ну, а что же все-таки случилось?

— Так, — ответила Кира. — Я сама толком не знаю — что. Должно быть, все вместе… Годы, нервы, болячки, вот и сорвалась. Ты извини меня и не обращай внимания.

— Хорошенькое дело — не обращать внимания, — сказала Вера, успокаиваясь. — Напугала до смерти…

Пришел Бочаров.

Он сразу заметил, что с Кирой происходит что-то неладное, и Вера с удивлением глядела, как он суетится. Это было незнакомо в нем — суетливость, и глаза были беспокойные, и в каждом взгляде то на Киру, то на нее крылся какой-то невысказанный вопрос.

Чай пили на кухне, и Бочаров пододвигал Кире конфеты, варенье, предложил рюмочку коньяку — она отказалась. И все время это беспокойство в глазах…

— Я пойду, — сказала Кира. — Завтра рано на работу.

— Оставайся, — повторила Вера. — Честное слово, чего ты боишься? Нас стеснить? Алешке поставим раскладушку. Он на гвоздях спать может.

— Нет, — сказала Кира, — спасибо. Как-нибудь в другой раз.

Бочаров пошел проводить ее до троллейбуса и скоро вернулся. Вера мыла посуду, он вошел на кухню и прислонился к дверному косяку.

— Она тебе все сказала? — спросил Бочаров.

— Что именно?

— Про Володю.

— Да. Он уехал в Малиновку, на базу.

— Ерунда, — сказал Бочаров. — У него какая-то женщина, понимаешь? Весь завод уже говорит. Такие люди всегда на виду.

Вера медленно вытерла руки. Бочарову показалось — она старается подавить в себе внезапно нахлынувшую боль.

— Она ничего не сказала об этом. Может быть, только догадывается? Жены всегда узнают о таких вещах в последнюю очередь. Ты представляешь, что будет, если она узнает?..


Кире хотелось одного: скорее добраться до дома, вымыться, лечь. Эта внезапная вспышка у Бочаровых, непонятная и неожиданная, словно вымотала ее.

Вымыться, лечь, взять какую-нибудь книжку, хоть немного почитать перед сном. Чтение обычно успокаивало ее. «Как глупо получилось, — думала она. — Вовсе незачем было так раскисать».

Когда зазвонил телефон, она торопливо подняла трубку. Первой мыслью было — Володя: там, в Малиновке, был телефон. Но голос был женский:

— Кирочка, вы дома? Я сейчас поднимусь к вам на минутку.

Господи, только ее и не хватало, подумала Кира. Это звонила Чингисханша. Что ей понадобилось в такой поздний час? Она открыла дверь — Чингисханша уже поднималась по лестнице. Наверняка что-нибудь купила — или достала, как обычно говорит она, — и не может дотерпеть до завтра.

— Ради бога извините, Кирочка, — сказала Чингисханша, входя. — У вас нет случайно мотка медной проволоки?

Кира удивленно пожала плечами. С таким же успехом она могла бы спросить отбивную из динозавра. Нет, Кира не знала, есть ли у них дома медная проволока.

— А что, Владимира Владимировича нет? — спросила Чингисханша, заглядывая в комнату. — Жаль. Значит, мне всю ночь не уснуть даже со снотворным.

— Зачем вам проволока? — все-таки спросила Кира.

— Как это зачем? А мой радикулит?

Кира не понимала ровным счетом ничего: проволока — бессонная ночь — радикулит. Чингисханша прошла в комнату и медленно опустилась на диван. Это было ужасно. Значит, она скоро не уйдет.

— Вы просто счастливый человек, что не болеете радикулитом. Мне уже не помогает ничего, вот и посоветовали обворачиваться медной проволокой.

Кира невольно улыбнулась. Этой зимой она зачем-то зашла к Заостровцевым, ей открыла Чингисханша, шея у нее была замотана бинтом, на котором проступали желтые пятна. Она почувствовала острый запах, и Чингисханша тут же, в коридоре, начала объяснять, что у нее ангина и один человек — из поморов — посоветовал прибинтовать к горлу селедку. А теперь вот — медная проволока…

— Напрасно улыбаетесь, милая, — сердито сказала Чингисханша. — Я уж подожду с вашего разрешения Владимира Владимировича? Может, он найдет где-нибудь в своем хозяйстве.

— Его не будет несколько дней, — сказала Кира. — Он в Малиновке.

И снова появилось оно, это чувство тревоги, опять какое-то неясное, из глубины души поднимающееся беспокойство. Может быть, потому, что у Чингисханши как-то странно метнулись глаза. Казалось, она хотела что-то сказать — и сдержалась, с трудом, но все-таки сдержалась и не сказала.

— Странно, что его потянуло в эту Малиновку, — сказала она наконец. — Терпеть ее не могу. Под каждым кустом консервные банки, а за стенкой бренчат на гитаре и тянут: «Ой, поют дрозды-ы-ы-ы…»

(«Ну, долго ли ты будешь сидеть? Ты уже знаешь, что медной проволоки у меня нет, что Владимир Владимирович не придет, а мне с утра раннего на работу, в отличие от тебя. Ну, Гаэна Николаевна, ну пожалуйста…»)

— И вообще, по-моему, вы, милочка, распускаете своего мужа. Почему бы вам было не поехать с ним? Или опасаетесь семейной аллергии?

— У меня много дел. Два выходных уйдут на уборку и стирку. Лучше, если я буду одна.

— Вот-вот! Нет, я своего ни на шаг от себя не отпускаю. К сожалению, в этом возрасте — я имею в виду пятьдесят — мужчины особенно ненадежны.

— Моему еще сорок девять.

(«Господи, да уйдешь ли ты наконец? О чем ты вообще говоришь? Зачем? Нет, погоди — вот именно: зачем ты все это говоришь мне?»)

— У вас нет закурить? — спросила Чингисханша. — Я не захватила.

Кира достала из ящика силинского стола початую пачку «Родопи», и Чингисханша закурила. Значит, она будет сидеть еще. И не очень-то было похоже, что ее мучает радикулит: она спокойно потянулась за пепельницей и поставила ее себе на колени.

— Нет, все-таки вы опрометчивы, Кирочка. Владимир Владимирович человек видный, с положением, мало ли что… Мой однажды пытался вильнуть в сторону — я случайно узнала, что у него пассия… Ничего там, конечно, не было, но на всякий случай я такой шум подняла, что ее быстренько убрали из института.

— Зачем вы говорите мне все это? — в упор спросила Кира и увидела, как у Чингисханши снова метнулись глаза. Значит, разговор не случаен. Медная проволока — только повод зайти. — Что же вы замолчали?

— Знаете, — деланно улыбнулась Чингисханша, — есть один смешной анекдот. Женщин разных наций спросили, что они сделают, если… ну, если их мужья вильнут в сторону? Француженка ответила: «Заведу пятерых любовников». Испанка сказала: «Убью обоих». А наша говорит: «Пойду в партком»…

У Киры мелко дрожали руки. Она почувствовала, как к лицу прихлынула кровь и сразу появилась тупая боль в затылке.

— Вы это рассказали о себе?

— О всех, милочка. Я вас люблю, и мне не хотелось бы…

— Да говорите же! — крикнула Кира.

— Я думаю, Кирочка, вам пора сходить к Нечаеву, — сказала Чингисханша. — Лучше это посоветую вам я, а не кто-нибудь другой.

— Уходите, — через силу сказала Кира. — Слышите! Уходите!

Чингисханша тихо ушла, дверь защелкнулась на французский замок. Кира не помнила, сколько она просидела за столом, охватив дрожащими руками голову. Ей казалось, что там, в голове, что-то должно лопнуть от боли. Когда Кира стискивала ее, боль уменьшалась, будто она ловила и останавливала какого-то злого зверька.

Сколько прошло времени? Час? Два? Три? Ей трудно было даже подняться. Она еще не до конца понимала, что произошло, и лишь пыталась связать между собой какие-то отрывочные воспоминания, мысли, ощущения… Поздние приходы Владимира… Его крик и это движение назад, когда она пыталась обнять его… Это желание уехать одному… Одному? Что-то здесь было не то и не так, ничего не связывалось — и она сообразила почему: просто она еще не до конца поверила в это.

Снова зазвонил телефон, и она не сразу подняла трубку. Ей было страшно услышать голос мужа, а она знала, была уверена, что это звонит именно он. Медленно, очень медленно она все-таки сняла трубку и услышала голос Веры Бочаровой.

— Ты уже дома? Ну, ложись и спи, а я все-таки приеду к тебе в выходной. Ты меня слышишь?

— Слышу, — сказала Кира.

— Тебе опять нехорошо? — тревожно спросила Бочарова.

— Да.

— Кира, погоди… Ты мне все сказала сегодня?

— Нет. А что я должна была сказать?

Вера не ответила. Значит, она тоже знает, как-то равнодушно, без удивления подумала Кира.

— Почему ты не отвечаешь?

— Это правда? — спросила Вера. — Еще ничего не известно. Мало ли что могут болтать люди?

— Кажется, правда, — сказала Кира. Словно бы все разрозненное встало наконец-то на свои места, и она поверила.

— Я сейчас приеду, — сказала Вера каким-то не своим, странным, высоким голосом, будто там, где-то далеко вскрикнула подбитая камнем птица.


Никаких объяснений не было. Кире казалось, что она простоите выдержит их. Она переехала к Бочаровым, оставив дома на столе короткую записку: «Я все знаю. Встречаться нам сейчас будет очень тяжело — и тебе, и мне. О своих дальнейших планах сообщи, пожалуйста, через Николая». Силин, найдя эту записку, облегченно вздохнул: Кира права, объяснение было бы не просто тяжким — оно было бы мучительным для него. Он так и подумал — только о себе. Но откуда она могла узнать? Если знает она, знают и на заводе. Плохо: пойдет дальше… Но теперь ему уже нечего было терять, все пути отрезаны. Он позвонил в редакцию, попросил Воронину.

— Ну, вот и все, Катя, — сказала он. — Хорошо, что обошлось без слез и истерик. Мы живем среди услужливых людей, и кто-то сообщил ей обо всем.

— Что ты думаешь делать дальше?

— Пока переберусь к тебе. Конечно, все это прятанье по углам было унизительным для нас обоих.

— А если тебя спросят…

Он перебил ее. Пусть спрашивает кто угодно. Он любит ее, и она его жена. Дело только во времени: три месяца на развод и месяц перед регистрацией их брака — всего четыре. Как-нибудь ханжи, которым так уж необходима бумажка из загса, потерпят эти четыре месяца.

— Хорошо, Володенька, — сказала Воронина. — Завтра я отвезу Леночку к маме и сразу вернусь. Провожать нас не надо, отдохни, я понимаю, что ты бодришься, а на душе все-таки кошки скребут.

Он улыбнулся: как она все понимает? На душе и впрямь было нехорошо, но, собирая свои вещи, Силин упорно думал о том, что его вины ни в чем нет. Человек вправе любить, тем более что дома его толкают к другой любви. Когда-нибудь он скажет Кире об этом. Человек вправе любить столько, сколько он может, если только это не ведет к распущенности. Однолюбы вроде Кольки — уникумы или просто бедные душой люди, у них маленькое сердце.

Он думал так, чтобы уговорить, успокоить самого себя. Но вещи, которые он складывал в чемоданы и картонные коробки, с тем же упорством напоминали ему о Кире. Конечно, так будет долго, думал он. Человек не может сразу, вдруг, одним движением отрубить свое прошлое. А тут — двадцать семь лет…

…Надо будет оставить Кире часть денег.

…Книги он заберет позже, когда все станет ясно с разменом жилья. Интересно, предъявит ли Кира какие-нибудь претензии, например на машину? Ему не хотелось расставаться с машиной, хотя пользовался он ею редко, «Волга» стояла в гараже совсем новенькая.

…Катя уедет дня на три, стало быть эти три дня я проживу здесь, дома, и с вещами можно не торопиться. А там — возьму отпуск и — на Юг. Катя хочет на Юг. Для нее тоже все не так просто, пусть отдохнет. Придется ехать «дикарями» и снимать комнату: в дом отдыха их пока вместе не пустят…

…И перестать думать о том, что кто-то косится на него, кто-то передает с этакой ухмылочкой новость: «А наш директор-то — слыхали?..» А кто-то уже строчит анонимки в вышестоящие инстанции, обвиняя его в моральном разложении. Обо всех этих людях он думал с ненавистью, они были однолики, как близнецы, — маленькие, хихикающие, сморщенные, неспособные на большие чувства, хотя исправно бегающие к другим женщинам от своих жен.

На следующий день, утром, Серафима Константиновна вошла и сказала, что его просят к телефону.

— Разве микрофон не работает? — спросил он. — Вызовите монтера и почините.

— Работает, но у меня там посторонние.

— Кто звонит?

— Это вы узнаете сами, — сказала, поджимая губы, Серафима Константиновна и, резко повернувшись, вышла.

Он поднял трубку.

— Владимир Владимирович? Вы меня не знаете, и моя фамилия вам ничего не скажет: Девятов. Я муж… то есть бывший муж Екатерины Дмитриевны.

Голос у него был мягкий и спокойный.

— Слушаю вас, — буркнул Силин.

— Мне надо с вами встретиться, Владимир Владимирович. Всего минут десять — пятнадцать, больше не задержу.

— У меня очень мало времени. Может быть, можно по телефону?

— Нет.

Силину показалось, что человек, разговаривающий с ним, этот незнакомый ему Девятов, которого Катя старалась никогда не вспоминать в их разговорах, улыбнулся.

— Нет. Вы поймите меня правильно, Владимир Владимирович. Я не появлюсь с кастетом или баночкой серной кислоты. Но у двух людей, которых я по-прежнему люблю, начинается другая, новая жизнь… Я говорю о Кате и дочке.

— Хорошо, — сказал Силин. — Сегодня в семь возле кафе «Мечта» вас устроит? Но я вас не знаю, и…

— Я видел вас как-то, — сказал Девятов. — Так что подойду сам.

Черт знает что! Только этого и не хватало — беседовать с бывшим Катиным мужем! Силин нажал кнопку на селекторе и вызвал Серафиму Константиновну. Она вошла не сразу, как это бывало обычно, и Силин сердито сказал:

— Какого дьявола вы мне подсунули трубку? Вы же знаете, с кем я хочу говорить, а с кем нет?

— Я бы просила вас избрать для меня другой тон, Владимир Владимирович.

— Что? — не понял Силин.

— Другой тон, — повторила Серафима Константиновна. — Я знала, кто это звонит. Он сказал сам, и я подумала, что вы обязаны…

— Я никому ничем не обязан! — крикнул Силин. — И если вы хотите дальше работать со мной, прекратите думать о моих обязанностях. У вас хватает своих.

Серафима Константиновна глубоко вздохнула и выпрямилась. Она стояла у дверей навытяжку, как солдат, только пальцы дергались, и она начала теребить юбку.

— Я не хочу больше работать с вами, — сказала она.

Силин поглядел на эти бегающие пальцы, потом на ее лицо. Серафима Константиновна побледнела, только маленький носик был красным, и он подумал: а ведь у нее злое лицо, как я раньше не замечал этого?

— Не понял, — сказал Силин.

— Заявление я напишу через десять минут.

— Пожалуйста, — кивнул Силин. Ничего она не напишет. Час будет реветь на плече какой-нибудь подружки, потом еще час пудрить нос и взбивать свои седые кудряшки. Никуда она не уйдет отсюда. Так, дамские штучки.

— Погодите, — остановил ее Силин. — Укажите в заявлении причину ухода.

— Обязательно, — сказала Серафима Константиновна, уже держась за дверную ручку. — Я не могу работать с человеком, который… который… может топтать всех вокруг себя… даже собственную жену…

— Я жду вас с заявлением через десять минут, — оборвал ее Силин. Внутри все кипело. Скажи на милость, какая ревнительница нравственности! Скорее всего, когда-то ее оставил муж, вот она и взбеленилась. Он сам удивился такой определенности своего суждения о Серафиме: странно, проработали вместе два с лишним года, а я ничего не знаю о ней. Ну, а теперь-то, конечно, и вовсе незачем узнавать…

Через несколько минут он подписал ее заявление. Упрямая дура. Где она еще найдет инженерный оклад плюс премиальные?

В начале восьмого он подъехал к «Мечте». Здесь он собирался поужинать: дома было хоть шаром покати.

Девятов подошел к нему сразу.

У него было мягкое, спокойное лицо. Усы с опущенными концами делали его старше. Ему было, наверно, лет тридцать пять — тридцать шесть. Силин поздоровался с ним кивком, не протянув руки. Он разглядывал Девятова со сложным чувством ревности, превосходства и, пожалуй, некоторой презрительности к этому мягкому голосу и всему облику — человека, который когда-то был с Катей. Невольно он сравнил его с собой. Мысль, что вот тебе тридцать пять, а мне почти пятьдесят, а Катя будет моей женой, — мысль эта оказалась приятной.

— Надеюсь, мы будем говорить не здесь? — сказал Силин. — Хотите чашку кофе?

— Пожалуй, — ответил Девятов.

В дверях Силин пропустил его вперед и увидел едва прикрытую лысину. Вот тебе и тридцать пять!

— Я буду ужинать, — сказал Силин, садясь за столик. — А вы?

— Нет, нет, — пожалуй, чуть поспешно ответил Девятов, и Силин уловил эту поспешность. Значит, нервничает. Сам он был совершенно спокоен. — Я даже не буду пить кофе и уйду через десять минут.

Силин мысленно усмехнулся: Серафиме понадобилось десять минут, этому хлюпику тоже десять минут…

— Вот что, Владимир Владимирович… Я не буду ничего говорить о Кате. Она сделала выбор — это ее право. Я хочу поговорить о своей дочке. Теперь она будет все время рядом с вами, и я надеюсь, вы не станете выдавать себя за ее отца?

— Нет.

— Спасибо. Это значит, что вы не будете против, если я стану встречаться с ней? Скажем, брать к себе на выходные дни?

— Конечно!

Девятов опять благодарно кивнул.

— И не станете восстанавливать против меня?

— Разумеется. Это все?

— Нет. — Он долго молчал. — Мне рассказывали о вас, как о человеке… ну, не очень сдержанном и порой грубом, уж извините меня…

— Давайте, давайте, — подбодрил его Силин. — Все так и есть на самом деле, все правда.

— Так вот, девочка уже многое понимает, и мне горько, если она почувствует эту… несдержанность на себе. У нее не очень крепкое здоровье… Вот, пожалуй, теперь все.

Под конец он разволновался, от прежнего спокойствия не осталось и следа. Девятов мял пальцы, и Силин с удовольствием наблюдал за ним. Ну что, мальчишечка? Сидишь передо мной, как щенок, и лапки кверху?

— Я много работаю, — сказал Силин. — Скорее всего, я буду уезжать, когда ваша девочка еще не проснется, а приезжать, когда она уже спит. Это вас успокаивает?

— Не очень. Дети быстро растут.

— Слушайте, — тихо сказал Силин, кладя локти на стол и перегибаясь к собеседнику, — я не выношу, когда кто-то делает не то, что нужно мне. У меня начальники цехов и служб по струнке ходят. Неужели вы всерьез думаете, что я не справлюсь с ребенком? Я не педагог, но через несколько месяцев это будет послушная и исполнительная девочка.

— Вот этого-то я и боюсь, — так же тихо ответил Девятов. — Не хочу вас пугать, но если… если я замечу, что ей хоть на час плохо… я обращусь в суд, в обком, в ЦК.

Силин откинулся на спинку стула. Вот как? Начал с просьб, а кончил угрозой.

— Это не тон разговора со мной. Я как-то не боюсь угроз. Если у вас все, мне бы хотелось поужинать спокойно.

Девятов встал. Губы у него так и прыгали. Он ушел, не попрощавшись, торопливо, стараясь не до конца показать свое волнение. Силин поглядел на часы: они разговаривали минут пять. Пять минут, а мальчишка совсем раскис — вон, даже пригрозил напоследок. Конечно, не будь ребенка, все было бы проще. Силин не знал, как он станет привыкать к девочке. Да и надо ли привыкать? Есть бабушка, есть отец…

Неожиданно он попросил официантку принести ему кофе с коньяком! Да, рюмку коньяку. Он выпил коньяк залпом, сам не зная, зачем это ему понадобилось, — впрочем, коньяк и кофе подбодрили его, и, когда Силин выходил из кафе, настроение у его было просто отличное, как всегда бывало после какой-нибудь удачи.

Он отпустил машину и шел домой пешком, чувствуя во всем теле легкость, стремительность, мощь, — и толпа обтекала его. Он высился над людьми и ловил на себе женские взгляды. Это было как в молодости. Вот, оказывается, как приятно идти пешком, а не ездить в машине.

Уже подходя к дому, он заметил знакомую чуть сутулую фигуру у входа. Человек стоял и курил. Первой мыслью было — повернуться и уйти и погулять по улице еще час-полтора. Но человек уже заметил его и откинул в сторону папиросу Тогда Силин, на ходу доставая ключи, подошел к нему и спросил:

— Ты ждешь меня?

— Да, конечно, — сказал Николай.

— Душещипательный разговор, как я понимаю? Извини, устал. Да, честно говоря, разговаривать мне как-то не очень хочется.

— Так ведь все равно придется, — вздохнув, сказал Николай. — Куда ты от такого разговора денешься?

Еще один на сегодня — не слишком ли много?

Они вошли в квартиру, и Силин усмехнулся, заметив, как Николай нерешительно замялся в прихожей. У них, у Бочаровых, положено надевать тапочки.

— Проходи, — сказал Силин. — И давай сразу. Ну?

Николай молчал, приглаживая ладонью волосы.

— Что же ты оробел? Где-то у меня должна быть бутылка виски — хочешь? Для храбрости.

— Не надо, Володя, — поморщился Николай. — Я пришел узнать, что все-таки случилось? Мы же не чужие с тобой, и Кира тоже не чужая.

— Ты, оказывается, любопытный?

— Нет. Просто никак не могу понять. Думаю, верчу так и этак — и ничего не понимаю. Разве так можно?

— Почему же нельзя? — в свой черед спросил Силин. — Ну, ушел человек от одной женщины к другой — обыкновенный житейский случай, не я первый, не я последний.

— Нет, — тихо сказал Николай. — Я о другом спрашиваю — почему ты ушел? Полюбил? Другую? Не так все это, Володя. Конечно, советская власть не пострадает оттого, что ты бросишь Киру, а вот ты сам?

— Тоже не пострадаю.

— Знаю, — вздохнул Николай. — Ты ведь по своим собственным законам теперь живешь. Дескать, вон я сколько обществу дал — и воевал, и работал дай бог как, — ты это любишь повторять. Положения добился. Значит, могу и для себя сделать, что хочу! Остальным — нельзя, а мне вот — можно. Я же — Силин!

— А ты бы не думал за меня, тем более так.

Бочаров ждал взрыва, но Силин, резко повернувшись, начал разглядывать его с удивлением и интересом, будто впервые увидел и старался догадаться, кто же это такой и откуда взялся. Это было непохоже на Силина.

— А ты шустрый, оказывается! — сказал наконец Силин. — Зайчик с прижатыми ушками. Есть такие храбрые зайчишки. И думаешь ты, брат Коля, тоже по-заячьи: капуста есть, морковка есть, ну а все остальное уже для волка. Две морали, говоришь? — Он сунул окурок прямо в цветочный горшок. — А ведь понял наконец! Может быть, на том и расстанемся, а?

— Ты даже не спросил, как Кира. Это тоже морально?

— Лучше говорить — нравственно, — поправил его Силин. — Так как Кира?

— А позвонить самому и узнать — страшно? — спросил Бочаров. — Может быть, стыдно? Брось все это, Володя. Она тебе простит. Это я точно говорю.

— Нет, — сказал Силин. — Не могу и не хочу. И давай, действительно, кончим на этом. Слишком много сегодня объяснений и разговоров.

Николай встал и пошел к двери. Ему было тяжело уходить вот так из дома, в котором он любил бывать и который, наверно, уже кончился для него. Есть только стены с картинами, памятными еще по детским временам, есть старинная мебель, есть часы с Меркурием — а дома уже нет…

— Погоди, — остановил его Силин. — Вот что я хочу сказать тебе напоследок, авось тоже поймешь. Получилось так, что у меня начинается совсем другая жизнь. Мне не хотелось бы брать в нее многих людей из прошлого.

— Я понял, — тихо ответил Бочаров. — И я не удивлюсь, если теперь при встрече ты даже не поздороваешься со мной.

Когда он ушел, Силин вытащил ящики письменного стола и вывалил все, что там было, на диван. Ему надо было отобрать то, что будет необходимо потом, после, в другой жизни. Фотографии, пачки каких-то поздравительных адресов, телеграмм, красные коробки с орденами и медалями, документы и снова коробки с разным рыболовным скарбом — в картонку. Потом разберусь.

Он не предполагал, сколько ненужного хлама собралось здесь за годы. Старые, испорченные зажигалки, давно не пишущие шариковые ручки, которые он привозил из-за границы, лекарства, которые уже, наверно, нельзя принимать, потрепанные колоды карт, сломанные запонки, огарки свечей и бог знает что еще. Черт с ним, со всем этом барахлом… Он принес из кухни мусорное ведро и бросал туда все ненужное пригоршнями. Все. Ведро надо вынести. Он открыл дверь — на площадке стояла Чингисханша.

— Я к вам, — сказала она, улыбаясь и стараясь сбоку заглянуть в коридор. — Что, Кирочка уже пришла?

— Нет, — резко ответил Силин, — и, наверно, не скоро будет.

— Владимир Владимирович, голубчик, — деланно взмолилась Чингисханша. — Нет ли у вас случайно мотка медной проволоки?

Он поставил ведро и пошел искать в своих ящиках медную проволоку. Где-то должен быть моток проволоки. Чингисханша шла следом, и он не замечал, как она озирается, оглядывается, будто стараясь найти перемены, ворвавшиеся в этот дом.

23. ПТИЦА НА ЛЕСНОЙ ДОРОГЕ

Алексей думал, что вот такое с ним случилось впервые в жизни, и от него потребовалось усилие, чтобы выдержать. Он не знал даже самого малого горя — такие люди всегда растут легко и счастливо, но в них уже заранее заложена опасность так же легко сломаться при первом серьезном испытании. Алексей не сломался. Очевидно, кроме легкости и той счастливости была в нем еще и прочность, которая выручила его, когда это потребовалось.

А ведь все началось в тот день чудесно, и Васька Бесфамильный вошел в цех с этакой ухмылочкой фокусника, который вот-вот вытащит у тебя из уха курицу.

— Все собрались? — спросил он и повернулся к дверям. — Вуаля!

И при слове «вуаля» в цех вошел Еликоев, чуть смущенный, улыбающийся, и протянул руку бригадиру Федору Федоровичу — дескать, извини и забудь, что было. Федор Федорович малость удивился и выразился несколько непарламентски, что можно было услышать от него в минуты либо крайнего раздражения, либо удивления. Итак, он выразился совсем нехорошо, но руку в ответ протянул и заулыбался, а потом к правой своей руке добавил и левую, и Еликоев тоже добавил левую, а потом рукопожатие пошло по кругу. И когда Еликоев дошел до Алексея, то вспомнил, конечно, ту его недавнюю вспышку.

— Ну что, длинный? Теперь-то по нулям?

— Давай, — сказал Алексей. — Говорят, когда второй раз на прежней жене женишься, это уж навсегда.

— Опытный, — хмыкнул Еликоев.

— Я ж сказал — «говорят».

А Васька (стервец Васька, ах, какой актер Васька!) стоял в сторонке, будто был ни при чем, и рожу делал постную — мол, работать пора, братцы, план давать, а не хлопать друг дружку по костям. «Ну, что? Давай!» — вот такая у него была тогда физиономия.

Как все это ему удалось, Алексей решил узнать потом. Договорились двинуть после смены всем гамузом в заводское молодежное кафе и скромно отметить «возвращение блудного токаря» — так сказал Васька. За счет блудного токаря, разумеется. И Федор Федорович, конечно, согласился — если, конечно, скромненько. Потому что он точно знает, ежели нескромненько — у токаря назавтра и глаз, и рука не те, не те…

В обед Алексей сбегал к отцу и сказал, что он придет домой позже: опять надо посидеть с ребятами, сам понимаешь, такой случай. Отец пробурчал, что не слишком ли много случаев за последнее время, — впрочем, сам взрослый, сам понимаешь… Сзади раздался смех, Алексей обернулся — Нина Водолажская. Вот и хорошо, пойдет с нами, так что я буду под крепкой опекой. Нина, все еще улыбаясь, сказала, что она не может пойти. А смешно ей оттого, что отец так бурчит на Алешку.

— Да на нем клеймо ОТК некуда ставить!

Все-таки он подошел к Нине и еще раз попросил пойти с ребятами:

— Я тебя очень прошу…

— Хорошо, Алешка. Но я не хочу одного…

— Прежних разговоров, — сказал он. — Это я обещаю. Это я усек.

Что ж, вечер и впрямь оказался неплохим. Взяли по такому случаю две бутылки шампанского, но Васька все-таки вытащил из кармана «пузырек», плосконькую такую бутылочку с водочкой, поскольку Федор Федорович, как ему известно, насчет вин не очень — и они, весело оглядываясь, разлили водку по фужерам и — здоровье блудного токаря! Ну, а шампанское пошло уже «вдогон», как сказал Федор Федорович, отнюдь не отказавшийся от этого славного винца.

И наперебой танцевали с Ниной, и пили за ее здоровье и спрашивали, не ревнив ли ее муж, если она может позволить себе посидеть вот так вечерок в мужской компании. Алексей сказал: «Он не ревнив, он в командировке» — и вот тогда увидел в дверях очень знакомую девушку.

Она стояла и глядела на него, потом медленно пошла к их столику. Алексей еще не узнал ее, но где-то внутри четко сработала связь: эта девушка и Лида. Ну, конечно, она из пединститута и живет с Лидой в одной комнате. Они виделись на лестнице общежития раза два или три.

И что-то такое было в лице этой девушки с рыжими волосами, что Алексей, стремительно отодвинув стул, шагнул к ней и замер: это было уже предчувствие беды, когда все внутри похолодело и ноги перестали слушаться, — да что вы молчите? Он сам не мог слова сказать, только глядел на эту рыжую и мысленно кричал: да говори же ты, дурища этакая!

— Лида в больнице, — наконец-то тихо сказала она. — Я могу вас проводить. Я не знаю никаких подробностей, только то, что она попала под машину.

Алексей обернулся. Лица плыли перед его глазами. Он услышал только голос Бесфамильного:

— Шабаш, братцы. Я еду провожать Алешку.

Никто ничего толком не знал — ни эта рыжая Лидина соседка Галя, ни девушка в справочном бюро больницы, куда Алексей, рыжая и Бесфамильный приехали через несколько минут на такси.

Алексей сел на скамейку. Его пошатывало, даже когда он сел и Бесфамильный придвинулся к нему всем телом. Рыжая что-то говорила — вроде бы объясняла, как оказалась в кафе… Сунулась в Лидину записную книжку, какой-то мужчина — отец Алексея, наверно, — и дал адрес кафе. Алексей не слушал ее. Он думал только об одном: как случилось и что случилось? Эти четыре слова, повторяемые раз за разом, были невыносимы, и он хрипло спросил:

— Ну почему же?

Ему просто надо было перебить любыми словами невыносимые те четыре.


Утром Лида, поняв, что все равно экзамен ей сегодня не сдать, даже не пошла к своей группе. Она знала, что Кричевский любит сдавать экзамены раньше всех, и села в вестибюле на подоконнике. Сначала был страх — не пойти сдавать экзамен! Потом — равнодушие. Потом появилась даже некоторая веселость — ну вот не пошла, и все тут, хоть режьте меня на куски! Знакомые окликали ее: «Что толкнула?» — и она отвечала с улыбкой: «Ничего. Отдыхаю». И только тогда, когда на верхней площадке показался Кричевский, слезла с подоконника и помахала рукой.

Ей показалось, что Кричевский на какое-то мгновение остановился, — зачем? Думал, что не заметила? А, все равно. Он спускался неспешно, на ходу набивая табаком свою трубку, и она увидела, что у него усталые глаза.

— Ну как?

— Как всегда, — равнодушно пожал он плечами. — А ты?

— А я никак. Вот взяла и не пошла сдавать. Имею же я на это хоть маленькое право?

— Что ж, — искоса поглядел на нее Кричевский. — Но после маленького права в таких случаях наступают большие неприятности.

— Я не боюсь никаких неприятностей.

У нее было уже просто чудесное настроение!

— Никаких? — переспросил Кричевский, и она снова заметила, как он косит на нее глазом. — Давай подождем Эдьку, он скоро выскочит. А ты сегодня какая-то… Словом, такой я вижу тебя впервые. Или прическа…

Она засмеялась. Ранним утром, решив, что не пойдет на экзамен, она закатилась в центральный салон «Красота», и парикмахерша сделала ей такую прическу, что с соседних кресел на нее глядели с откровенной завистью.

— Подождем, — кивнула она и снова села на подоконник. Узенькая юбка приподнялась, и Кричевский поглядел на ее высоко открытые ноги. Она не сделала ни малейшего движения, чтобы натянуть ее ниже на колени.

Она торжествовала, когда мимо прошли те самые третьекурсницы и Кричевский только приветственно помахал им рукой. Они что-то сказали друг другу, оглядев Лиду одним движением глаз, одним взглядом, — и враз усмехнулись накрашенными губами. А Лида торжествовала! Что-то вдруг сразу изменилось в этом мире — солнечный теплый день, и Кричевский рядом, его загорелая шея (когда только успел?), и крутой подбородок, и рот, сжимающий трубку…

Потом выскочил Эдька, как чертенок из коробки, лохматый, сияющий: «Схватил четвертак!» — и скатился с лестницы.

— Куда двинем? В такой день надо целоваться и петь.

— Я устал, — сказал Кричевский. — В отличие от тебя, я получил «пятишню», а это потребовало некоторых дополнительных усилий. И вообще, дружище, один великий сказал, что образование не дает ростков в душе, если оно не проникает до значительной глубины. У нас сегодня разные глубины, малыш.

— Брось, — сказал сияющий Эдька. — Я тоже могу шпарить из Протагора. А у меня есть честно заработанная десятка, и вот вам ключи, мотайте ко мне и ждите вина и прочего.

— Идет? — быстро спросил у Лиды Кричевский.

— Идет!

Все, все было хорошо, и она не заметила того, как Кричевский и Эдька обменялись быстрыми взглядами, и того, как заторопился Кричевский:

— Возьмем такси?

— Зачем? Лучше пешком.

— Чисто женская логика! Эдька явится раньше и будет проклинать нас на лестничной площадке!

Все, все было хорошо! Даже то, что она не пошла сдавать экзамен, — велика ли беда? Лиду не покидало чувство полной освобожденности, раскованности, и ей казалась, что наконец-то, вот сегодня, сейчас, когда она шла с Кричевским к стоянке такси, именно сегодня и сейчас все в жизни изменилось чудесным образом и отделило ту маленькую девочку-провинциалочку, живущую при папе и маме, от нынешнего, уже взрослого и самостоятельного человека. То, что она любила этого большого, красивого парня, который шел рядом, на ходу попыхивая своей трубкой, уже само по себе было для нее приметой наконец-то наступившей взрослости, которую она так ждала и сейчас словно приветствовала ее приход не сходящей с лица улыбкой.

Во всей ее предыдущей жизни еще не было ничего подобного, ничего схожего с этим чувством. Разве что только в детстве, на Черном море, когда одна волна поднимала и опускала ее на прибрежную гальку, потом находила, набегала другая и все повторялось: теплая волна, захватывающий дух взлет — и вновь обретенная твердь под ногами… Скорее, скорее обратно, к волне, ворваться в нее, раскидывая руки, и оторваться от дна, откинуться всем телом — и увидеть над собой небо. Волна, ты и небо — вот и все, что есть на белом свете. И сейчас тоже было так или почти так — ослепительный день, ощущение несущей волны и радостное, счастливое ожидание. Ожидание чего? Этого она и сама не могла бы сказать. Но ей казалось, что там, впереди, будет счастье…

Все, все было хорошо! В машине Кричевский взял ее руку в свою, и она с удивлением ощутила твердость его ладони.

— Что-то я не понимаю тебя, — сказал он, — не пошла сдавать экзамен, а радуешься, будто у тебя уже диплом с отличием.

— А ты всегда живешь строго по расписанию? — спросила Лида. — Никаких отклонений? Ну, а у меня сегодня день отклонений. Наверно, у каждого человека должен быть хотя бы один такой день, когда можно вытворять все, что угодно.

— Все? — переспросил Кричевский. — А что скажут мама и папа?

Она поняла. Юрий просто поддразнивает ее. Если бы он курил сигареты, она попросила бы закурить. То-то у него вытянулось бы лицо! Одна затяжка — вот тебе мама! Другая — вот тебе папа! Она тихо засмеялась, представив себе, как бы отнеслись родители к тому, что она курит.

— Пошутила сама с собой? — спросил Кричевский. — И как, удачно?

— Ты действительно ничего не понимаешь, — сказала Лида. — Но я тоже не понимаю ничегошеньки. Совсем как пьяная, и голова кружится…

— Понимаю, — очень тихо ответил Кричевский.

Все, все было хорошо, и она снова не замечала, как спешит Кричевский. Не заметила, что он не сразу сумел открыть дверь, а потом проверил, хорошо ли она заперта. И вдруг, подойдя сзади, обнял ее.

— Лида!

— Что? — шепнула она.

— Ты…

— Да, да… Ты же знаешь… Уже давно…

И снова накат жаркой волны, нет — обжигающей волны, когда кажется, что плывешь, раскинув руки.

Вот оно! Наконец-то! То, чего она ждала, пришло к ней. Она отвечала на его поцелуи торопливо, жадно, неумело, и не сразу почувствовала, что его ласки стали настойчивее, а руки — грубее. Тогда она выставила локти и уперла в его грудь.

— Зачем ты так? Не надо…

— Но ведь ты сказала сама…

— Сказала. Я люблю тебя. А ты?

— Все это потом, Лидочка, — задыхаясь, ответил Кричевский. — Все потом… Все слова… Это неважно сейчас…

— Неважно?

— Скоро вернется Эдька, и…

— Ты меня любишь? Я должна это знать.

Она спрашивала об этом настойчиво, требовательно, не опуская рук, ее локти по-прежнему упирались в грудь Кричевского, — ей надо знать это точно, все до конца. Да или нет? Да или нет? Ведь это и есть для меня самое важное…

— О чем ты говоришь? Я хочу быть с тобой. Мы уже не дети, Лидочка.

— Значит, ты не любишь меня? — догадалась она, еще не веря в эту догадку. Ей просто было нужно услышать его протест. — Значит, у тебя это просто так?

Он не ответил. Он нетерпеливо дернулся, силой опустил ее руки, снова обнял, и снова все поплыло у нее перед глазами.

— Отпусти!

Кричевский не отпускал. Он уже не мог сдерживать себя. И то, что должно было произойти вот сейчас, вдруг сразу уничтожило в Лиде все необыкновенные ощущения сегодняшнего дня. Ей стало и страшно, и отвратительно, и горько, и, собрав все силы, она старалась скинуть с себя наваливающуюся грубую тяжесть — скинула, вырвалась, вскочила, бросилась к двери, повернула ключ, распахнула дверь и побежала вниз. Вот зачем я была ему сегодня нужна! Просто так… Просто так… И, пока она бежала по улице; сама не понимая, зачем бежит, в голове стучало одно и то же: «Просто так». Ей хотелось скорее добраться до дома, до общежития, остаться одной. «Просто так». Троллейбус стоял неподалеку от перехода, на остановке, и она побежала через улицу. Она не видела машину, которая вынырнула из-за троллейбуса. «Просто так» — это было последнее, что подумала Лида. Она не почувствовала ни удара, ни боли, ни страха — ничего. «Просто так» — и темнота, как сон.


Майор Савун приехал в Большой Город ночью один — его жена отдыхала в Гагре, — и Алексей встретил его на вокзале. Они обнялись.

По дороге домой Алексей сообщил Савуну все, что ему удалось узнать. Лида попала под самосвал. Остановить тяжелую машину шофер не смог — Лида выскочила из-за троллейбуса прямо под колеса. Так что шофер не виноват. К Лиде пустят только завтра и то на несколько минут. Два дня она пролежала в реанимации: три перелома, один тяжелый, сотрясение мозга… Лечащий врач сказал — выздоровление будет долгим.

— Да, — сказал Савун. — Плохо все вышло. Мы с матерью как чувствовали, когда отправляли ее. Все-таки большой город…

Бочаровы не ложились, ждали гостя, и, когда Алексей пропустил майора в прихожую, то даже смутился. Отец и мать были одеты как на званый прием! И стол накрыт, и графинчик на столе с калгановой — особой отцовской настойкой.

Ужин был коротким. Майору было постелено в комнате Алексея, сам он поставил раскладушку на кухне. На эти несколько дней, что майор собирался прожить здесь, Кира ушла к одной из подруг. Вовсе незачем трогать кого-то своими бедами, да и просто тесно… Когда Савун лег, Алексей тихонько постучал, спросил (как живуча привычка!):

— Разрешите, товарищ майор? — вошел и сел у своего стола. — Я на одну минуту. Принести на ночь холодного чайку? Или боржоми? У нас там, по-моему, навалом.

— Спасибо, Алеша. Ты шагал бы спать.

— Так все равно не уснуть. Это я железно знаю. Вы приехали — все вспомнилось, ну, и…

— А что вспомнилось?

— Ну, застава, ребята… Как вы нас в-первые дни по восемнадцать часов на дозорке тренировали… Повар был — Ленька Гульбин, — как конец месяца, весь остаток перца и лаврового листа в еду накладывал… «Ешь, раз солдату положено!»

Он улыбался в темноту этим воспоминаниям.

— Да, — сказал Савун. — Два года, а это, брат, ты и детям и внукам еще рассказывать будешь. Эх, Леша, до чего жалею, что ты демобилизовался, знал бы ты!

— Не смог, — тихо сказал Алексей. — Все-таки я из Большого Города. И еще Лида…

Это получилось как-то само собой. Они долго молчали.

— Дай закурить, — попросил Савун. — Так ты что ж, весь этот год…

— И еще полтора до этого.

— Она знала?

— Да.

— Ну и что?

— Ничего.

Савун приподнялся на локте и, щурясь, прикурил от Алешкиной зажигалки.

— Это бывает, — грустно сказал он. — Ты только не сдавайся, парень. И вот еще что: пойдем к ней завтра, но первым пройдешь ты. Понял?

Потом он лежал в кухне на раскладушке, закинув руки за голову, и думал, что майор не прав и Большой Город здесь ни при чем. Он любил Большой Город верной любовью настоящего горожанина, — город, где делают турбины, поднимают дома, целуются над рекой в парке, играют в настоящий футбол, пьют пиво у ларька, ездят в такси, ходят друг к другу в гости или на гастроли знаменитых артистов, — и вдруг подумал, что теперь это все надолго уйдет из его жизни.

Эта мысль была такой неожиданной, что он даже, поднялся. Ну да, ну конечно! Как это только раньше ему не приходило в голову! Еще есть Новая Каменка — всего семнадцать километров от заставы, где после больницы долго будет жить Лида. И замотанный, заваленный делами и заботами директор совхоза, бывший старшина заставы Линев. И мастерские, и укоризненные слова Линева, что коммунизм, между прочим, не только в городах строят…

Все встало на свои места. И завтра я увижу Лиду…


Если у Бочаровых гостя ждали и готовились к его приезду, к Нечаеву гость в ту ночь явился уж совсем неожиданно.

Сначала, около одиннадцати, раздался телефонный звонок, и Нечаев не сразу догадался, кто это. Притугин? Какой Притугин? О, господи, Константин Иванович, да что стряслось в такой час? Уже по одному тому, как сбивчиво говорил Притугин, нетрудно было догадаться: человек под хмельком.

— Мне надо вас увидеть. Вот сейчас. Можно?

— Константин Иванович, может, подождем до завтра? Устал, и жена спит, и ребята спят.

— Я на пятнадцать минут, — сказал Притугин. — Вы только не думайте, что я очень пьян. Так, самую малость. Это очень важно для меня лично. Если не сегодня, то никогда.

— Вы знаете, где я живу?

— Через два дома от меня. Я даже не буду вам звонить, а так, поцарапаюсь в дверь, как кот с гулянки…

Нет, подумал Нечаев, пожалуй, не просто под хмельком главный бухгалтер, а крепко хватил, иначе не стал бы звонить вон когда! И, конечно, ничего особенного не случилось, какая-нибудь пьяненькая обида, вот и все. Но ничего не оставалось делать, кроме как сидеть и ждать Притугина. Он даже открыл дверь на лестницу и скоро услышал неровные шаги. Притугин вошел, пошатнулся и снял кепку.

— Извините, — сказал он шепотом. — Нам бы на кухоньку, а? И дверки, дверки прикрыть.

Глаза у него были набрякшие.

— Идемте на кухню, — так же шепотом отозвался Нечаев. — И садитесь, пожалуйста. Что у вас среди ночи стряслось?

— Скажите, у вас нет для меня одной рюмки чего-нибудь, и я сразу же перейду к делу.

— Пожалуйста.

Он поставил перед Притугиным давно початую бутылку коньяка: как-то под вечер зашел Званцев, и они выпили с кофе. Притугин налил себе стопку и выпил залпом.

— Я почти не закусываю, — сказал он, — так что не беспокойтесь. Я вот его водичкой сейчас запью… Спасибо, товарищ Нечаев. А я к вам виниться пришел. Большой виной виниться.

Это было уже что-то другое.

Странно: выпив рюмку коньяку, Притугин словно протрезвел. Во всяком случае, он уже ни разу не сбился, рассказывая, как его вызвал к себе директор и распорядился включить в промежуточный отчет продукцию не строго по стандарту. На обычном языке это называется просто — припиской, но зато все было в ажуре с планом.

— И вы подписали?

— Все подписали. А вы сами иногда не чувствуете себя перед ним как кролик перед удавом?

— Нет. Но, Константин Иванович, ведь вы — лицо, от директора не зависимое, вы подчиняетесь непосредственно главку…

— Э-э, — протянул Притугин, — это на словах. А на деле, если директор захочет прихлопнуть главбуха, он это сделает. Так вот, я пришел сообщить вам, — что я. Притугин, пошел на приписку к плану.

— И для этого надо было так… выпить, Константин Иванович? Без этого партийная совесть промолчала бы?

— Испугалась, — поправил его Притугин. — Люди-то все разные, товарищ Нечаев.

— Между прочим, меня зовут Андрей Георгиевич, — улыбнулся Нечаев. — Но я как-то догадывался об этом. Я-то видел, как шли дела. Да вот — болезнь свалила, потом отпуск… Я понимал, что здесь что-то не так, и, грешным делом, побаивался обратиться к вам. Мне казалось, что вы захлопнетесь, как улитка в створках…

— А я и захлопнулся. Сколько месяцев сидел в этих створках. Вы понимаете, товарищ Нечаев?

Странный был этот разговор в полночь, за бутылкой коньяка, это полупьяное признание, и, быть может, в другое время и при других обстоятельствах Нечаев повел бы себя с таким гостем иначе.

Проводив Притугина (пришлось сказать, что все равно надо вывести погулять собачонку), Нечаев вернулся в сущем смятении. Проверить то, о чем рассказал ему Притугин, не составляло большого труда. Ну, а дальше что? Тяжелый разговор с Силиным? Конечно, без этого объяснения ничего дальше не будет. Я должен понять, почему он так поступил? В конце концов, мы все могли бы объяснить в министерстве. Или это уже боязнь за прочность своего директорского кресла? Во всяком случае, у каждой лжи должен быть свой мотив. Даже ложь во спасение все равно ложь. Это только смертельно больному надо лгать и говорить, что он обязательно встанет. Вся остальная ложь не имеет никакого нравственного оправдания.

Силин…

Что ж, Нечаев не раз думал о нем, пытаясь как можно глубже спрятать свою антипатию к директору, возникшую не вчера и не позавчера. В последнее же время он чаще, чем обычно, возвращался мыслями к Силину и все гнал, все прятал от самого себя то плохое, что претило его собственным взглядам и понятиям. Эти слухи о какой-то женщине… Он даже не стал выяснять, насколько они правдивы, — зачем? — но к тому образу Силина, который он создал для себя за годы, вдруг прибавилась еще одна неприятная черта.

А может, напрасно? У Чехова есть чудесный и грустный рассказ «Невидимые миру слезы», и, как знать, может, в семейной бездетной жизни и кроются эти силинские невидимые миру слезы? Ведь мы никогда не говорили с ним о своих семьях. Я знаю о нем столько же, сколько он обо мне…

Но ладно — это в сторону. А может, и не в сторону? Молодая женщина, а ему пятьдесят, и надо быть все время «на коне», тут любая неприятность скажется и на новых отношениях… Он снова откинул эту мысль. Пусть уж французы говорят свое «cherchez la femme» — «ищите женщину», нет, тут дело совсем в ином: в старом складе, который вошел в нестарого человека. От тех времен, когда приписки, очковтирательство были явлением, которое партия осудила раз и навсегда. От тех времен, когда даже иные крупные руководители способны были закрывать глаза на истинное положение вещей. От той внутренней нечестности, потому что для него, Нечаева, партийность — это прежде всего честность.

А почему же он все-таки пошел на приписки?..


Медсестра остановила Алексея у дверей палаты, и, как он ни спешил увидеть Лиду, пришлось остановиться: палата все-таки женская. Дверь была закрыта неплотно, и он услышал голос Лиды: «Ко мне? Кто?» Медсестра не ответила — или он не расслышал ее ответа. Он услышал другой голос: «А вы застегните мне только халат» — и медсестра вышла. За ней вышла тучная женщина с рукой, закованной в гипс. Рука была далеко отставлена вперед, и казалось, что к живому человеку приставили руку от статуи из ЦПКиО.

— Входите, входите, — улыбнулась тучная. — Она молодчина, совсем уже ничего, скоро плясать будет.

Лида медленно повернула к нему голову и сказала тоже медленно, через силу:

— Алешка!

Улыбка была едва заметной.

— Алешка!

Он торопливо подошел к кровати.

— Ты не говори, тебе вредно говорить.

— Нет, — снова еле заметно улыбнулась Лида. — Вредно под машины попадать, Алешка!

Она повторила его имя в третий раз, словно еще не веря, что Алексей пришел, вот он — в халате, который ему мал, руки почти по локоть торчат из рукавов.

А он вглядывался в Лиду с жадностью — в это сразу исхудавшее, изжелта-бледное лицо с глубокими темными кругами вокруг огромных глаз, которые, казалось, стали еще больше, в эту руку, которую она хотела и не могла поднять. Тогда он сам взял ее руку.

Снова вошла медсестра с литровой банкой и взяла у Алексея цветы. А он все держал, все не отпускал Лидину руку и не садился — его предупредили: три минуты, не больше.

— Очень больно? — тихо спросил он.

Лида не ответила.

— Там, в коридоре, твой отец, — сказал Алексей. — Я сейчас уйду, а он посидит подольше. Ты всегда была молодчиной, Лидуха. Помнишь, на дороге, с лосем? — Она снова едва улыбнулась. — Так ты не показывай отцу, что очень больно. А я завтра приду. И послезавтра…

— Алешка, — четвертый раз сказала Лида и заплакала, отворачиваясь.

Алексей испугался. Наверно, ей нельзя плакать. Он опустился перед кроватью на корточки.

— Ну, зря, честное слово, зря, Лидуха. Все заживет.

— Ты же ничего не знаешь!

Неожиданно он поднес ее руку к своим губам и замер. Лида все плакала, а ему хотелось закричать, что плевать на все, что он ничего не хочет знать, ему вовсе не надо ничего знать, лишь бы она скорее выздоравливала — вот и все, что ему надо. Он прижимал к лицу Лидину руку, тонкую, холодную, прижимал бережно, будто боясь неосторожным движением причинить Лиде лишнюю боль, — и вдруг спросил:

— Слушай, мне идет белый халат, а? Может, бросить токарить да в медицинский?

Это было так неожиданно, что Лида повернулась к нему — глаза полные слез, лицо Алексея как за мутной пеленой, — и с явной, ясной отчетливостью перед ней встала дорога и птица с опущенными крыльями, ковыляющая по ней, — птица, отводящая беду от своего гнезда. Так ведь он сейчас — та же птица, подумалось ей.

Она снова плакала, и ее голова моталась по подушке. Алексей испугался. Мало ли — ей нельзя двигаться. Он выглянул за дверь: та толстуха — соседка по палате — замахала на него здоровой рукой.

— Пусть плачет сколько угодно, это так положено.

Он вернулся и сел. Потом ладонями осторожно остановил ее мечущуюся голову и легко сжал руки. Лида открыла глаза — два блюдца, полные слез.

— Глупенькая, — сказал он. — Ну, поревела и хватит. Зато теперь я тебе точно говорю: никуда ты от меня не денешься.

24. ТЯЖЕЛЫЕ ВРЕМЕНА (Продолжение и окончание)

Вот теперь можно было и отдохнуть! Силин уже прикинул: сначала в Ялту, потом куда-нибудь в место поглуше, побезлюднее и — месяц чудесной, бездумной жизни с Катей, купанье по ночам, когда кругом мерцает, светится вода, и тепло, и никто не позвонит, не придет с очередной неприятностью, не будет о чем-то просить, что-то доказывать, портить нервы. Наконец-то!

Нетерпение было слишком велико, и каждый день, проведенный здесь, на заводе, словно обкрадывал его, утомлял так, что в пору было поехать домой, лечь и выспаться, но он ехал к Ворониной. Теперь он почти не бывал дома, лишь заезжал туда на несколько минут — переодеться или взять что-то из необходимого, и отмечал — Киры здесь не было. Эта мысль мелькала и тут же пропадала. В конце концов, это ее личное дело — где жить. Вполне могла бы жить здесь до размена квартиры. Да леший-то с ними, с этими мыслями, сейчас главное — уехать на Юг и ни о чем не думать. Даже о том, видимо, недалеком времени, когда… Здесь Силин обрывал сам себя, — что за мальчишество! Ну, дадут орден, а то и Государственную премию. Награды обычно лежат в коробочке, в столе, а их хозяин вкалывает по-прежнему. А я здесь свое дело сделал. Мне под пятьдесят. Если подумать, осталось не так-то уж и много. Если хоть раз поговорить по душам со Свиридовым… И снова обрывал сам себя. Вот пройдет приемка турбины там, в Средней Азии, вот тогда…

Вдруг ему позвонил Свиридов:

— Собираете чемоданы, Владимир Владимирович?

— Да, пора.

— Мы выезжаем через три дня, в четверг.

— Куда? — не понял он.

— Как куда? — засмеялся Свиридов. — В Среднюю Азию, на крестины.

Он понял: приемка! Значит, долой еще десять дней от отдыха и Кати! Конечно, ехать надо. Обязательно надо ехать, лучшего момента близко сойтись со Свиридовым и завести нужный разговор о переходе на работу в Москву может и не оказаться.

— Жаль, — сказал Силин. — Я уже совсем было нацелился на Ялту. Устал, Спиридон Афанасьевич, сил нет. Конечно, надо так надо.

— Ну, что вы, — сказал Свиридов. — Все отлично понимаю, Владимир Владимирович, и не собираюсь настаивать. Пусть едет Заостровцев.

— И Нечаев, — сказал Силин. — Все-таки он много сделал, что ни говори.

— Согласен, — ответил Свиридов. — Пусть приезжают в Москву, полетим отсюда все вместе. А вы отдыхайте как следует, Владимир Владимирович, всех вам благ. С женой едете?

— Да, — через силу сказал он.

— Передайте мой самый сердечный привет.

Этот разговор Силина огорчил. Вот как! Свиридов даже не стал уговаривать! Хочешь — поезжай, не хочешь — твое дело. Неприятный симптом. Значит, я для главка — вечный директор, и никаких особых, как говорится, видов на меня там нет. Может, не стоило бы ломаться, а ответить — хорошо, приеду обязательно. Катя могла бы и подождать десять дней. Отступать уже некуда, а надо заказывать билеты и ехать в Ялту.

Он вызвал секретаршу. Теперь вместо Серафимы работала какая-то нескладная девица с постоянно удивленным лицом и вытянутыми, словно для поцелуя, губами. Силин отдал ей конверт с деньгами — два билета до Симферополя, в мягком. Секретарша взяла конверт, и лицо у нее стало еще удивленнее, а губы еще больше вытянулись.

Силин нажал рычажок на селекторе — крайний справа, партком, но Нечаев не ответил. Ходит по заводу, подумал Силин. А вот Губенко всегда был в парткоме, когда ни позвони. И тут же вошел Нечаев.

— Ну, — сказал Силин, поднимаясь, — у нас с вами, кажется, уже установилась телепатическая связь. Я только что пытался разыскать вас.

— Что-нибудь случилось?

Силин усмехнулся: вот и у Нечаева тоже начинает вырабатываться точно такое же ощущение, что и у меня самого! Как будто, если тебя ищут, непременно что-то случилось…

— Звонил Свиридов, — сказал Силин, — и я сосватал вас на приемку туда, в Среднюю Азию. Поедете? Это ваше законное право.

— Спасибо, — сказал Нечаев. — А вы?

— А я в отпуск, — ответил Силин. Он даже потянулся всем своим большим, грузным телом. — Иначе будет совсем трудно.

— Наверно, — сказал Нечаев, — когда трудно, лучше всего вести трудный разговор, Владимир Владимирович. А у меня такой разговор есть.

Нечаев не спешил. Он ходил по директорскому кабинету, как бы обдумывая первые слова, как бы не решаясь начать, и Силин откинулся на спинку кресла. На секунду мелькнула мысль: возможно, что-то узнал обо мне и Кате. Тогда я оборву его сразу. Это мое, и только мое дело! Вдруг Нечаев, наконец-то перестав ходить, очень тихо сказал:

— Разговор о том, что вы совершили антигосударственный и антипартийный поступок, Владимир Владимирович.

— Я?

— Да. Приписка к плану.

Силин почувствовал, будто все в нем оборвалось. Надо было ответить сразу, немедленно, а он не мог… Первой мыслью было — кто? Кто все-таки проболтался? Но теперь это не имело уже ровным счетом никакого значения.

Нечаев не глядел на него. Он словно боялся увидеть растерянного Силина, боялся того, что тот начнет оправдываться. Но Силин молчал. Тогда Нечаев тяжело вздохнул и повернулся к нему.

— Что же будем делать?

— Что хотите, — вдруг резко сказал Силин. — И не надо притворяться, что вы этим огорчены и расстроены. Очевидно, у вас есть хороший повод отыграться за все наши прошлые отношения.

— О чем вы говорите? — поморщился Нечаев. — За эту приписку я несу такую же ответственность, как и вы.

— Бросьте, Андрей Георгиевич! — взорвался Силин. — Вы болели, потом ушли в отпуск — какая уж тут ответственность! Уж позвольте мне вызвать огонь на себя. Да, я распорядился вписать в промежуточный отчет продукцию не строго по стандарту и, если хотите, могу объяснить почему.

— Об этом я и сам догадываюсь, — кивнул Нечаев.

— Вряд ли, — сказал Силин. — Я думал в первую очередь о тех, кто здесь работает и для кого невыполнение плана…

— Не надо, Владимир Владимирович, — снова поморщился Нечаев. — Мы с вами достаточно хорошо знаем друг друга. Из всех, работающих здесь, вы думали только о себе самом, о директоре завода Силине, вот в чем все дело, Владимир Владимирович.

Он снова начал ходить по кабинету, не замечая, что это хождение взад-вперед все больше и больше раздражает Силина.

Для него было неожиданностью, что Силин бросился в наступление. Растерялся? Поначалу, быть может, да, растерялся. Но какое самообладание! Перевернуть, перенести все в область их личных отношений и, таким образом, дать понять, что любой дальнейший разговор на эту тему будет всего лишь сведением каких-то личных счетов! Вот этого Нечаев не ожидал никак. Ему казалось, что Силин умнее. Во всяком случае, он понял бы любые оправдания, любые оговорки, но только не это наступление.

Вдруг он понял: а ведь Силину просто ничего другого не остается делать! Он великолепно все понимает сам, а эти слова о моей возможности отыграться — попытка заставить меня промолчать. Так сказать, упор на нравственность. И, поняв это, Нечаев почувствовал, как же сейчас на самом деле растерян Силин. Вовсе он не справился с растерянностью! Все это напускное. А сам сидит и, конечно, думает, что я сделаю сегодня или завтра, к кому пойду, кому расскажу. Нечаев подошел к столу и сел сбоку, сцепив пальцы и по-прежнему стараясь не глядеть на Силина.

— Вот что, Владимир Владимирович, — сказал он, — давайте говорить серьезно, без этих нелепых обвинений. Я могу повторить: сделано антигосударственное дело, и я, как сами понимаете, не смогу покрыть его. Ни как коммунист, ни просто как человек. Я понимаю мотивы, по которым вы это сделали, хотя и не разделяю их. Можно, я расскажу вам одну историю? — неожиданно спросил он. Силин промолчал. — Так вот, прошлым летом в моем цехе один парень, токарь, поймал за руку другого, который пропыливал на станке клеймо БТК и сдавал детали по второму разу. Поймал и спросил: «Сам пойдешь, или мне сказать?» И у того не хватило духа пойти самому.

— Это уже притча, — отозвался Силин. — Прикажете снять трубку и позвонить Рогову? Или в министерство?

— Я скоро уеду, — сказал Нечаев. — Поймите меня правильно, Владимир Владимирович… Я думаю, вам надо перешагнуть через это. В конце концов, речь идет о самом главном в жизни — о честности, а я не думаю, чтобы она была вам чужда…

Он встал и пошел к двери, чуть сутулясь, будто этот разговор опустошил его.

Сейчас Силину хотелось одного — спокойную ночь, хоть немного прийти в себя, и он знал, что так будет: с Ворониной ему было спокойно. Он с изумлением отметил это несколько дней назад. Как будто они прожили вместе целую вечность. Почему это? Откуда это? Он-то полагал, что его новое состояние будет долгим, а на самом деле привычность пришла слишком рано. Или, быть может, это свойство не его характера, не его возраста, а умения Ворониной быстро создать вот такую обстановку и привычность?

Он поехал к Ворониной. Как домой, снова подумалось ему. Что ж, с ней действительно все очень ровно, она умеет снимать усталость.

Она, очевидно, работала: на столе лежали листки, исписанные крутым, прыгающим почерком, и он не утерпел — пока Воронина готовила ужин, прочитал, что там было написано: «Вариант Гаврилова. Очерк». «С утра лил дождь, и Гаврилов, выходя из дому, запахнул плащ…» Она много работает. А теперь еще и я…

Он снял пиджак и повесил его на спинку стула. Он был здесь уже почти хозяином. Во всяком случае, чувствовал себя так. Вымыл руки — здесь у него было уже свое полотенце. Вошел на кухню. Воронина жарила яичницу, он обнял ее, и легким движением женщина освободилась: «Погоди. Подгорит ведь…» Нет, это было не кокетство. Она просила только подождать. А когда он начал есть, она села напротив и смотрела на него, подперев голову кулачками и улыбаясь, будто любуясь тем, как он ест. Она еще ничего не знала, ни о чем не догадывалась. Сказать? Не сказать?

— Когда ты все-таки идешь в отпуск? — спросила она. — Я сплю и во сне вижу, как мы уедем… Не могу, устала.

— Я не знаю, — сказал Силин. Нет, все-таки надо сказать. Иначе она подумает, что я нарочно тяну. — У меня большие неприятности. — Он заметил, что Воронина сразу насторожилась. — Очень большие.

— Господи! — сказала она. — Что случилось?

— Такая уж моя жизнь. Помнишь, я пошутил — Государственная премия или орден? А может быть все наоборот: снятие с работы и строгий с занесением.

— И ты так спокойно говоришь об этом.

— А что же мне, головой об стенку биться, что ли? — Он усмехнулся, усмешка была горькой.

— Господи! — повторила Воронина.

Она казалась растерянной, а он даже обрадовался такому сопереживанию. Он взял ее руку. Ничего. Все пройдет. Самое главное — мы вместе.

— Я сам устал как собака, — сказал он. — Но надо потерпеть. Когда все это уладится…

— Уладится, — отозвалась она.

— Когда все уладится, обязательно поедем. А у тебя действительно усталое лицо, Катюша.

В комнате он снова обнял ее. Воронина стояла, прижавшись к нему, и словно все думала, все думала над тем, что услышала, а Силин радовался: конечно, переживает, а если так, то любит. Что ж, значит, и мне будет легче пережить все это…

Проснулся он оттого, что вдруг ощутил какую-то пустоту. Ворониной рядом не было. Обычно она еще спала, когда Силин одевался, мылся, грел чай, завтракал. Работа в газете начиналась поздно.

Силин встал и прошел на кухню: Воронина сидела там и писала.

— Ты перепугала меня, — сказал Силин. — Я проснулся и подумал: сбежала Катюша…


О том, что Алексей Бочаров снимается с комсомольского учета, Бешелев узнал просто: он должен был подписать открепительный талон. И не подписал. Он долго думал, прежде чем решить — нет, подписывать пока не буду. Глеб Савельев, возможно, растрепал о нашем с ним разговоре, слухи могут быть всякими, и лучшего способа нейтрализовать их — нет.

Он позвонил в цех, попросил Алексея Бочарова, сказал:

— В чем дело? Почему ты уходишь с завода?

— Это долго объяснять.

— Тем не менее придется. Сегодня заседание комитета, прошу быть.

— Сразу на комитет? — усмехнулся Алексей. — По советским законам я имею право увольняться и поступать на работу.

— Есть еще закон нравственный, — отрезал Бешелев.

Он уже знал, как себя вести на комитете. Этого Бочарова, конечно, комитет решит снять с учета. Но нельзя упустить такой момент, чтобы поднять самого себя в глазах комитета. Бешелев и так постоянно чувствовал не то глухое недовольство, не то раздражение со стороны членов комитета комсомола, это надо было пригасить или пустить в песок, как говаривал когда-то Губенко.

Да, Губенко… О нем Бешелев думал часто, и каждый раз с тоскливым ощущением какой-то личной потери. Как легко и просто работалось с ним! А после той злополучной статьи в молодежной газете Нечаев поставил на парткоме отчет Бешелева, и этот день Бешелев вспоминал с содроганием: тогда ему впервые показалось, что он не удержится на этой работе, все, конец… Нечаев говорил резко. Да, соревнование молодежи организовано формально. Да, учебная работа поставлена плохо. Да, собрания в цехах проходят скучно, не поднимают молодежь, не мобилизуют ее… Да и сам товарищ Бешелев предпочитает заниматься некими глобальными проблемами, забывая, что в нашей работе главное — доходить до каждого человека. Примеры? Нечаев рассказал, как к нему однажды пришел комсомолец Бесфамильный, который хотел вернуть в цех сбежавшего токаря. И ведь вернул! Знает ли что-нибудь об этом секретарь комитета комсомола?

Нечаев, конечно, не жалует меня, думал Бешелев. Но это ничего. Кончу институт и пойду на инженерную работу. Или в райком комсомола. Или даже в обком. Здесь засиживаться никак нельзя, иначе тот же Нечаев съест и кости не выплюнет, и уйдешь ты со строгачом в лучшем случае…

Члены комитета собрались почти сразу. Бешелев увидел Савельева и Водолажскую — они сели поодаль. Пора было начинать. Он быстро огласил повестку заседания; в самом конце было — «О практике снятия комсомольцев с учета». Кто-то сказал:

— Непонятный вопрос.

— Чего же тут непонятного?

— Практика снятия и постановки на учет определена соответствующей инструкцией ЦК ВЛКСМ, — сказала Водолажская. — Ты это обязан знать.

— Я-то знаю, — нахмурился Бешелев. — А знаете ли вы причины — подчеркиваю: причины, — по которым мы снимаем комсомольцев с учета? Почему они уходят с завода? Вот, — он поднял открепительный талон Бочарова. — Алексей Бочаров, кадровый и потомственный рабочий, уходит с завода. Кто знает, почему? Если уж такие от нас будут уходить…

— Я знаю, — сказала Водолажская. — Он любит девушку, она попала под машину, ее здорово покалечило. Скоро ее выписывают, и она уедет к родителям. Алексей, естественно, хочет быть рядом.

— Естественно? — усмехнулся Бешелев. — Ну что ж, если хотите, давайте этот вопрос обсудим первым. Нет возражений? Бочаров, должно быть, уже пришел.

Сейчас все чувства Бешелева были обострены, и только один он, пожалуй, уловил то искусственное спокойствие, с которым говорила Водолажская. Он сразу понял, каких трудов стоило ей быть вот такой — рассудительной и даже, пожалуй, равнодушной. «Любит девушку… естественно, хочет быть рядом…»

Алексей вошел и сел в конце длинного «заседательского» стола. Бешелев взглянул на него мельком. Ему не хотелось видеть спокойного Бочарова. Он любил, когда те, кого приглашали сюда, волновались. А этот был спокоен.

— Так почему ты уходишь с завода? — спросил Бешелев. — Члены комитета хотят знать причину, хотя та, о которой мы уже слышали, не очень-то объективная.

— Бывают и субъективные, — сказал Алексей. — Например, семейные обстоятельства.

— Вы с той девушкой, по-моему…

— Да, пока, — не дал договорить ему Алексей. — И к тому же я еду не бездельничать, а работать. Там, в совхозе, хорошие мастерские, станочники нужны позарез.

— Не понимаю, — сказал Бешелев. — Ты участвовал в создании бригады по злобинскому методу. О вас писали в газете, возносили, славили… Вы сделали доброе дело, вернув в цех нужного человека, рабочего. И вдруг — все побоку: товарищи, работа, ответственность. Ты подумай, чем это пахнет. Если б ты с войны так побежал к любимой…

— Сейчас не война, — сказал Алексей. — И я не дезертирую, а еду работать.

Никто не вмешивался в этот разговор — то ли потому, что толком никто ничего не знал, какая там девушка, как попала под машину, то ли потому, что Бешелев еще не смог убедить их в том, что Бочаров впрямь поступает нехорошо, уходя с завода.

— Господи, — сказала Водолажская, — ну чего ты тянешь? Никакого вопроса здесь нет. Ну, любит человек, как тебе, наверно, даже не снилось…

— Я тебе слова не давал, — перебил Бешелев. — И вопрос здесь все-таки есть. Как отнеслась бригада к твоему уходу? Собирались, обсуждали?

— В кафе соберемся, — усмехнулся Бочаров.

— Сейчас ты не в кафе, а на комитете комсомола. Так что же все-таки сказала бригада?

Алексей пожал плечами. Когда он несколько дней назад сказал ребятам, что хочет уйти и уехать в Новую Каменку, сначала было молчание, потом Бесфамильный сказал: «А если это любовь?» — и тогда все заулыбались — да чего там! Ну, вернешься через год! Давай, парень, хотя оно, конечно, и жалко… Уже потом, когда они шли к выходу, Бесфамильный сказал: «А я думал, как ты поступишь. По-моему, ты все-таки правильный мужик, Алешка».

— Бригада одобрила, — сказал Алексей.

— Жаль, — сказал Бешелев. — Отпустить тебя, конечно, придется. Но жаль, что с завода уходит такой хороший рабочий. Так какие будут мнения у членов комитета?

Вот и все, подумал Бешелев. Он не глядел в сторону Савельева. Теперь он ничего не сможет сказать обо мне. Все слышали и видели, как я опечален уходом Бочарова. Теперь Савельеву, если он попробует сказать, что я хотел избавиться от Бочарова, просто-напросто никто не поверит. Нет, я еще могу работать, так просто за рупь двадцать меня не возьмешь…

И, подписав открепительный талон, протянул Алексею.

— Ну, будь здоров и держи нашу заводскую марку.


Внизу были пески и ничего кроме песков — этих застывших желто-серых волн, — и, когда показалась зелень садов, светлая, обожженная солнцем, Нечаев не выдержал и крикнул Заостровцеву:

— Может, мираж, а? Знаете, есть смешная байка о том, как один предприимчивый торговец решил поставить в пустыне ларек «пиво-воды» и прогорел: все принимали его за мираж и проходили мимо.

Заостровцев нехотя улыбнулся.

Все это время, что они пробыли в Москве, и весь долгий перелет с несколькими посадками, от которых ломило уши, и сейчас, когда они летели на неуютном, тарахтящем и тряском АН-2, а сбоку, словно прыгая с бархана на бархан, бежала тень их самолета, — все это время Заостровцева не покидало неприятное ощущение, будто Нечаев присматривается к нему с каким-то недоверием. Будто до сих пор они вообще не были знакомы. Время от времени Нечаев как бы вскользь задавал Заостровцеву вопросы вроде: «Сколько ушло на сверхурочные в первом квартале?» или: «Когда отгрузили пять воздуходувок в марте, не помните?» Заостровцев не помнил. «А почему вас это интересует?» Нечаев быстро взглядывал на него и отворачивался. Странное поведение, странные вопросы… К тому же Заостровцев чувствовал, что Нечаев нервничает и не может скрыть этого.

А Нечаев неотвязно думал о том, знает ли Заостровцев о той приписке или нет, или догадывается, но молчит по своему обыкновению?

Самолет уже шел на посадку.

И едва второй пилот открыл дверь, в машину начала наливаться жара. Она сразу хлынула в легкие, и каждому, кто сидел в самолете, перехватило горло.

Едва Нечаев спустился на плотно укатанную площадку, его обожгло зноем. Он поднял голову — небо было белесым, будто выгоревшим от солнца. А он не захватил с собой даже кепки. Впрочем, Заостровцев тоже ничего не захватил с собой и сейчас, прежде чем ступить под это беспощадное солнце, торопливо вязал узлы на концах носового платка. Так он и спустился по трапу — с носовым платком на голове, концы которого торчали, как рожки у чертика.

Их встретил маленький, черный от загара человек — главный инженер станции, который, пожимая руки, отчетливо называл свою фамилию, будто заранее зная, что ее не сразу запомнят: Казанзакис. Поначалу Нечаев подумал — литовец, потом ему сказали — грек. Казанзакис сел со всеми в автобус и, стоя возле шофера, как гид, ведущий экскурсию, объяснял, что сейчас все поедут в местную гостиницу, устроятся, освоятся с этой жарой, а работать лучше всего начать вечером, когда жара немного спадет. Кто-то иронически спросил: «Немного?» Казанзакис кивнул: да, градусов на пять-шесть, ну а сейчас тридцать восемь, так что вечером будет все-таки полегче.

Гостиница была маленькая, двухэтажная, и тоже раскаленная солнцем. Никакого душа. С водой здесь еще плохо, объяснил Казанзакис. Рослая, полная молодая женщина, очевидно директор этой гостиницы, каким-то чутьем определив, кто среди гостей главный, отнесла в номер Свиридова несколько бутылок минеральной воды, остальным не хватило. Нечаев усмехнулся, разбирая в своем номере туго набитый портфель: ай да красотка! Все знает, все понимает! А мы с вами, Виталий Евгеньевич, мы сошка поменьше, мы и из-под крана можем…

Вода из крана шла теплая и солоноватая.

Заостровцев изнывал от этой страшной жары. О том, чтобы выйти сейчас на улицу хотя бы до ближайшего магазина, не могло быть и речи. Он разделся до трусиков — и вдруг оказался совсем щупленьким, с редкими волосами на впалой груди, тоненькими, словно начисто лишенными мышц, руками и ногами. Ему было худо. Он сказал Нечаеву, что ляжет и будет лежать до вечера. В его глазах стояла тоска. Он не представлял себе, как сможет подняться и поехать на станцию.

Нечаев разыскал Казанзакиса и сказал, что хотел бы поехать сразу, сейчас. Тот удивился: зачем? Да и автобус уже ушел, а шагать восемь километров по такой жаре даже он, человек привычный, не рискнул бы, пожалуй. Пришлось Нечаеву вернуться в номер и тоже лечь. Спать ему не хотелось. Он отоспался в Москве, пока собиралась комиссия.

Вдруг Заостровцев, который лежал с закрытыми глазами и, казалось, дремал, спросил его:

— С вами что-то происходит, по-моему. Я всегда знал вас как человека совершенно спокойного. Или нервничаете перед приемкой?

— Нет, — ответил Нечаев. — Со мной-то ничего не происходит.

— С кем же?

— С директором, например.

Заостровцева это объяснение не удовлетворило. «Конечно, он прекрасно понимает, что я чего-то недоговариваю», — подумал Нечаев. Но он чувствовал, что и Заостровцева что-то мучает — не эта недоговоренность, а нечто свое, чем он еще, возможно, опасается поделиться.

— Странный он все-таки человек, — задумчиво сказал Заостровцев. — Иногда я любуюсь им, иногда мне хочется кричать на него, иногда просто ненавижу… Вы хотите сказать, что это не его странность, а моя? — повернулся он к Нечаеву.

— Нет, — улыбнулся Нечаев. — Я хочу сказать, что у нас с вами никогда не было домашнего разговора.

Его удивило, что Заостровцев разговорился. Казалось бы, на такой жаре даже мысли тяжелеют и ворочаются медленнее, — а вот поди ж ты! — Заостровцев, молчальник Заостровцев вдруг начал говорить!

Да, Силин не перестает его изумлять. Никогда не знаешь, что он скажет или сделает в следующую минуту. Резкость? Заостровцев усмехнулся. Один начальник цеха (неважно, кто именно) просто не может разговаривать с директором и по всем вопросам идет к нему, главному инженеру. «Не могу к директору, — как-то признался он. — Силин обращается на вы, а хамит на ты». Да, честно признаться, он, Заостровцев, тоже не раз сдерживался, чтобы не ответить на эту силинскую манеру.

Вдруг Нечаев расхохотался.

— Слушайте, Виталий Евгеньевич, что с вами, дорогой мой? Как уехали за две тысячи километров — сразу начали бранить начальство? Вот что такое азиатская жарища!

— Нет, — сказал Заостровцев, приподнимаясь на локте — Я давно хотел поговорить с вами, Андрей Георгиевич. Я не знаю, куда идет Силин.

Это было уже серьезно. Нечаев закурил и придвинул стул к кровати Заостровцева.

— Вас не было этой весной… Вы можете и не знать…

— Я знаю, — тихо сказал Нечаев. — Как заводу удалось выполнить квартальный план?

Заостровцев кивнул. Теперь было сказано все или почти все. Но Нечаев не спешил. Что известно об этом Заостровцеву? Или он тоже соучастник той приписки и вот только теперь решил признаться?

Нет, чепуха, конечно! Это жара виновата, что я подумал так. Просто в жизни наступает такой момент, когда даже самые молчаливые не выдерживают.

И Нечаев, уже ни в чем не сомневаясь, рассказал Заостровцеву о ночном визите главного бухгалтера и о своем разговоре с Силиным несколько дней назад.

— Но почему?.. — сморщившись, спросил Заостровцев.

— Что «почему»? — спросил Нечаев.

— Почему он это сделал?

— По-моему, Виталий Евгеньевич, философская основа любого обмана нехитра, — сказал Нечаев.

— Личные выгоды?

Нечаев кивнул. Это было ему ясно в Силине, человеке, привыкшем к постоянному успеху и пуще всего на свете боящемся, что успех уйдет.

— Но ведь свой успех он зарабатывал трудом, — задумчиво сказал Заостровцев. — Я-то ведь знаю, сколько он работал… А это исключает элемент везенья. Значит, он просто не смог справиться с объективными обстоятельствами?

— Да. И испугался, и начал метаться, — подхватил Нечаев. — И пришел к такой… к такому поступку.

— Его снимут? — тоскливо спросил Заостровцев.

— Не знаю.

— Мне его жаль, — сказал Заостровцев. — А вам?

Нечаев встал и пошел к крану, пустил воду на полную струю и сунул под нее голову.

— Мне жаль, что он так поступил, — сказал Нечаев. — Из всех земных грехов для меня самый тяжкий — ложь.


Еще перед отъездом сюда, в Среднюю Азию, Заостровцев обещал Силину звонить каждый день и ранним утром спустился в небольшой вестибюль, где стоял единственный на всю гостиницу телефон. Разговор был заказан накануне, и Заостровцев сел за низенький столик, на котором были разложены газеты. Нечаев же вышел покурить в палисадник, где росли акации: там, в тени, было не так жарко.

Приемка будет сегодня вечером, потом, естественно, небольшой банкет, речи, тосты, — неужели кто-нибудь отважится пить водку или коньяк на такой жаре? Заостровцев — тот еле двигается, и у него лицо великомученика. А Свиридов молодец, держится так, будто для него эта раскаленная духовка — самое привычное дело.

Вчера Свиридов долго разговаривал с ним и Заостровцевым о заводских делах, и Нечаев опасался, что главный инженер все-таки скажет о приписке, но Заостровцев ничего не сказал, однако после спросил Нечаева: «Почему вы промолчали о том?» — «Я хочу, чтобы об этом сказал сам Силин», — «Вы полагаете, что он…» — Заостровцев не договорил и с сомнением покачал головой. «Так должно быть», — сказал Нечаев. Заостровцев грустно улыбнулся, с трудом растягивая пересохшие, потрескавшиеся от жары губы: «А не поздновато ли воспитывать Владимира Владимировича?» Нечаев не ответил. Он сидел и думал, что если Силин не признается сам — значит, для него, для Нечаева, он человек конченый.

Он заметил, как по дорожке к нему идет молодой мужчина в легкой рубашке и линялых джинсах. Его Нечаев видел еще вечером на станции и на какую-то секунду подумал — знакомое лицо, но эта мысль была ненужной, она мелькнула и ушла. Он даже не стал припоминать, где же видел этого парня.

— Не помешаю? — спросил тот, садясь рядом на скамейку. — У вас наших закурить не найдется?

Нечаев не понял — каких «наших»? — и протянул парню пачку папирос. Тот вытащил одну и закурил.

— Наши, — сказал он. — Первой табачной. Точно?

Он чуть улыбнулся, будто наслаждаясь знакомым и уже забытым запахом папиросного дыма, и Нечаев догадался, что этот парень оттуда, из того же Большого Города, что и он сам. Значит, мелькнувшее чувство узнавания было не случайным, они и впрямь встречались.

— Да, — кивнул парень. — Я уже полтора года здесь загораю. Жена каждый день чалом поит. Не пили еще чал? Сброженное верблюжье молоко. А вы Нечаев, начальник двадцать шестого — точно? Я вас сразу узнал. Ну, как вам тут?

Нечаев был раздосадован тем, что этот парень, которому, видимо, просто нечего делать, подошел и заговорил с ним, оторвал от раздумий, пусть даже печальных, и завел, в общем-то, пустой разговор — «Как вам тут?»

— Жарковато, — все-таки спокойно ответил Нечаев. — На станции, говорят, змеи водятся, в гостинице хозяйка только о высоком начальстве заботится, ну, что еще?

Оба замолчали. Нечаев — потому, что ему вовсе не хотелось продолжать этот разговор, парень — очевидно, потому, что не осмеливался о чем-то спросить. Во всяком случае, так показалось Нечаеву.

— Жарковато, вы сказали?.. А мне сегодня, между прочим, дождь снился. Будто стою я возле кафе «Снегурочка», — знаете, на углу Горького и Вознесенской? — а он так и хлещет, так и хлещет. Мне здесь часто дожди снятся.

Только этого еще не хватало, подумал Нечаев. Поговорить о снах! И все-таки он чувствовал, что парень подсел к нему не случайно и сейчас ходит вокруг да около чего-то такого, что его беспокоит.

— Зачем же вы тогда уехали? — спросил Нечаев. — Здесь что, рубли длиннее, что ли?

— Те же самые, — ответил парень. — А вы в двадцать шестом такую Водолажскую знаете?

— Знаю, — кивнул Нечаев. — Серьезная девушка.

Парень уже докурил папиросу и, каблуком выдолбив в земле ямку, кинул окурок туда и зарыл его. Что-то начало проясняться для Нечаева. Вопрос о Водолажской был задан, конечно, не случайно.

— Как она там?

— Вот этого сказать не могу.

Парень смотрел в сторону.

— Вы извините меня, что я к вам со своими вопросами, — сказал он. — Директорша гостиницы, между прочим, моя жена, а фамилия моя — Водолажский. Вот такие-то дела…

По ту сторону низкого забора, отделяющего палисадник от улицы, остановился зеленый «рафик», и парень поднялся.

— Наш подкидыш, — объяснил он. — Извините.

Он уходил быстро — не от Нечаева, а от того тоскливого разговора, который завел сам. Почти бежал. Нечаев глядел ему вслед и вдруг почему-то подумал, что надо будет разыскать Водолажскую и рассказать об этой встрече, хотя это вроде бы и не его дело.

Вышел Заостровцев, на ходу натягивая на голову носовой платок с рожками. Нечаев встал и пошел ему навстречу.

— Дозвонились?

— Да, — как-то растерянно сказал Заостровцев, и Нечаев резко спросил:

— Ну, что там еще?

— Там? — переспросил Заостровцев. — Понимаете, там… Короче говоря, заведено уголовное дело на Бревдо из отдела комплектации и снабжения. А ведь я знаю, что Силин… Но ведь он же старался не для себя!


Несколько дней назад Свиридов сказал Силину, что, возможно, после приемки он не вернется в Москву, а приедет в Большой Город. В главк пошли письма с других предприятий — жалуются, что ЗГТ задерживает поставки металла. Да, он понимает — реконструкция, трудно, но ему надо разобраться самому. Возможно, не стоило мудрить и так уж рассчитывать на свои собственные силы: приехали бы в Москву, подумали, обратились бы в Госплан, нашли бы другой, более легкий выход. Это был всего лишь упрек, но и упрек показался Силину неприятным. Послушался Нечаева, поддался общему настроению, а действительно, куда проще было съездить в Москву и решить там вопрос. А теперь со дня на день жди нагоняя от главка — большие нагоняи всегда начинаются с маленького упрека…

Теперь он ждал Свиридова со дня на день. Поэтому, когда на завод позвонили из обкома и сказали, что Рогов ждет директора завода сегодня в шестнадцать часов, Силин подумал: «Наверно, приехал…» Он не обратил внимания на то, что вызов был официальный, — такое случалось и прежде; он только подумал: почему Свиридов не позвонил ему?

Все это время он жил с острым ощущением приближающейся беды. Неожиданное известие о том, что на Бревдо заведено уголовное дело, выбило его из колеи окончательно, тем более что Бревдо, зайдя к нему в кабинет, сказал: «Владимир Владимирович, у меня нет выхода. Там, где я смогу, я буду признаваться, что действовал по вашему приказу. Или вы предпримете какие-то шаги, чтобы вытащить меня?..» Силин коротко ответил: «Попробую» — и Бревдо ушел. Теперь надо ждать вызова к следователю. Наверняка Бревдо натворил чего-то такого, о чем я не знаю. Иначе откуда бы эта оговорка: «Там, где я смогу…»

Каждый прожитый день приближал и другое: Нечаев, конечно, не будет молчать. Весь вопрос в том, что лучше — сказать Рогову или ждать, а там будь что будет? Он метался. Он чувствовал, как на него наваливается — нет, уже навалилась — страшная тяжесть и он не в силах сбросить ее. Если это пойдет от Нечаева, мне будет хуже; если я расскажу Рогову сам, можно надеяться, что старые наши отношения все-таки возьмут свое. Стало быть, надо найти какую-то форму… Не придешь же и не грохнешь просто так: весной я распорядился внести в промежуточный отчет продукцию не строго по стандарту. Тем более, если при этом разговоре будет присутствовать Свиридов.

Конечно, ничего этого он не говорил Ворониной. Зачем? При ней он был по-прежнему уверенным, он играл эту уверенность через силу, он не мог и не хотел хотя бы на минуту показаться ей таким, каким был сейчас на самом деле.

Садясь в машину, он подумал: «Сегодня… Все может решиться сегодня…»

Ему пришлось немного подождать: Рогов был на секретариате. Он появился в приемной и кивнул на ходу:

— Заходи. Извини, что задержал.

Силин вздохнул облегченно. Значит, Свиридова еще нет и разговор будет с глазу на глаз.

Рогов не стал садиться за свой стол. Он встал у окна, спиной к улице, и, охватывая плечо здоровой рукой, сразу спросил:

— Что у тебя с Кирой?

— Ты меня поэтому и Вызвал?

— А ты полагаешь, что это маловажный повод?

— Мы расходимся, — сказал Силин. — Иногда это случается в жизни.

— Другая женщина?

— Другая любовь.

— На старости-то лет? — усмехнулся Рогов.

— Ну, еще не очень на старости.

О том, что случилось у Силиных, Рогов узнал от жены. Это было такой неожиданностью, что поначалу Рогов не поверил, и Дарья Петровна взорвалась: «Я не питаюсь слухами, ты должен бы это знать. Можешь позвонить Бочаровым — Кира живет у них». — «Значит, ты виделась с Кирой?» — «Да. Я была в универмаге, встретила Веру, а вечером поехала к Бочаровым сама». — «Как она?» — спросил Рогов. Жена ответила, пожав плечами: «Как может чувствовать себя женщина, брошенная мужем?»

— Это серьезно, Владимир?

— Разумеется.

— Жаль, — сказал Рогов. — Ты, конечно, понимаешь мое отношение к этой твоей… другой любви? Правда, теперь другие времена, и на бюро за это не вызывают и взысканий не дают, но для меня (он особо подчеркнул это — для меня), для меня здесь есть что-то очень неприятное.

— Просто потому, что мы знаем друг друга с детства. Свои привязанности, почти семейное дело… Если бы ты не знал Киру, то отнесся бы к этому спокойней.

— Вряд ли, — качнул головой Рогов. — Я хочу тебя попросить только об одном: погляди как следует в самого себя. Все ли у тебя там в порядке?

Сам того не ожидая, Рогов дал ему сейчас великолепный повод продолжить этот разговор так, как того хотелось бы Силину. Да, лучше сейчас. Хотя Рогов раздражен, хотя он считает меня черт знает кем, но лучшей ситуации, пожалуй, не найти.

— У меня хватает других грехов, Георгий, чтобы я думал над этим.

Он не смотрел на Рогова, но знал, что тот глядит на него не отрываясь. Глядит и молчит.

— Каких же? — наконец спросил он. Силин тяжело вздохнул и поднялся.

— Это слишком долго мучило меня, чтобы я мог молчать, — сказал Силин. — Ты, наверно, помнишь, как мы трещали зимой?

— И ты…

— Да, — кивнул Силин. — Мы внесли в отчет продукцию не по стандарту. Так что, как видишь, я еще могу признаваться в своих настоящих ошибках.

— Мы или ты? — спросил Рогов.

— Я. Ни Заостровцев, ни Нечаев ничего об этом не знали. Нечаев вообще тогда болел. Так что считай — я один.

Все! Тяжесть не свалилась с него, как он того ждал и хотел бы. Она навалилась на него еще грубее. Молчание было слишком долгим. Рогов все стоял там, напротив него, у окна, по-прежнему охватывая плечо рукой.

— Это сюрпризец, — наконец тихо сказал он. — Значит, и до этого дошел!

Силин почувствовал, как его начинает колотить озноб. Это чувство было знакомым, хотя и давним: он испытывал его всякий раз после боя, когда надо было сесть, закурить и не думать ни о чем — просто сидеть и ощущать себя видящим, слышащим — живым!

— Я должен ехать по делам, — сказал Рогов, отрываясь от подоконника. — Поговорим после.


Вечером, вернувшись домой, Рогов ушел в свой кабинет и плотно закрыл за собой дверь. Дарья Петровна уже знала: если он закрывает дверь — не надо ни о чем спрашивать его, не надо трогать и к ужину звать не надо. Он даже не спросил, нет ли письма от Лизы: девчонка сразу же после экзаменов укатила со студенческим отрядом куда-то под Гурьев и не очень-то баловала родителей хотя бы открытками. Значит, что-то у Рогова не так — это Дарья Петровна знала твердо.

А Рогов сидел в кресле, устало закрыв глаза. Он думал о Силине и о том, как они разошлись, сызнова перебирая в памяти все, что там хранилось, начиная с далеких времен и кончая сегодняшней встречей двух уже немолодых и таких разных людей.

Странно, подумал он. Вроде бы служим одному и тому же делу. Но когда, каким образом, почему Силин решил, что дело должно служить ему? Как она, оказывается, опасна, эта обратная связь! Ведь так-то сказать: от нее, наверно, и все остальное — убеждение в своей исключительности, вседозволенности, ненаказуемости. Вторая мораль! А у нас не может быть двух моралей.

Сам того не зная, он думал сейчас почти теми же словами, которые сказал Силину Бочаров, только, пожалуй, с большей злостью и большей убежденностью.


Как Свиридов и обещал, он приехал в воскресенье вечером вместе с Нечаевым и Заостровцевым. Номер в гостинице ему был уже заказан, но как он ни пытался дозвониться к Силину — дома у него никто не поднимал трубку. «Значит, уже в отпуске, — подумал Свиридов. — Мог бы и подождать, знал же, что я буду здесь».

Утром он позвонил в обком партии помощнику Рогова. Он не предполагал, что Рогов попросит его приехать сразу же. Ему хотелось сначала побывать на заводе, и нетерпеливость Рогова показалась ему излишней. Конечно, секретарю обкома в первую очередь надо узнать, как прошла приемка турбины.

— А Силин что же, в отпуске? — спросил он помощника. — Его не будет?

— Нет.

Свиридов оказался прав: Рогов сразу же подвел его к маленькому дивану и пригласил сесть, сел сам и попросил рассказать, как прошла приемка. Рассказывая, Свиридов с любопытством разглядывал Рогова. До сегодняшнего дня они не были знакомы, и то, что Рогов даже не задал обычные вежливые вопросы: «Как долетели, как устроились?» — не удивило Свиридова. Конечно, сейчас для Рогова главное — турбина. Или нет времени на обычные разговоры?

— Так что работает наша с вами «десятка» на пять с плюсом. Впрочем, у нас в НИИ уже разработана машина на пятнадцать тысяч, думаем над двадцатитысячником. Осваивать их выпуск тоже будет ЗГТ — во всяком случае, мы так планируем на будущую пятилетку. Конечно, придется вводить и новые мощности, и поспешить с реконструкцией, но, я полагаю, завод справится?

— Завод-то справится… — кивнул Рогов.

— А кто не справится? — насторожился Свиридов.

Рогов не ответил. Он встал и прошел к своему столу. Свиридов напряженно следил за ним. Эта недоговоренность была ему непонятна, а он не любил неясностей и недоговоренностей. Значит, здесь произошло что-то такое, о чем он еще не знает.

— Вот, — сказал Рогов, поднимая со стола пачку бумаг и не протягивая ее Свиридову, а только как бы взвешивая ее на руке. — Это списки. Надо же дать людям ордена за то, что они сделали? Надо, и еще как надо! И, наверно, директору ЗГТ Силину тоже надо?

— Разумеется, — ответил Свиридов, еще не понимая, куда клонится разговор. — Кстати, большая группа будет выдвинута на Госпремию.

— Очень хорошо, — сказал Рогов. — Все правильно! Только вот на ближайшем бюро обкома мы будем слушать Силина, Владимира Владимировича Силина, которого вы, наверно, тоже собираетесь выдвинуть на Государственную премию.

— Что случилось? — спросил Свиридов. Вот такого поворота он не ожидал никак!

Рогов рассказал ему все.

— Так что не орден и не Государственную, а расставаться, скорее всего, — закончил он.

А Свиридов торопливо думал — не о Силине, а о тех последствиях, которые неизбежно вызовет это снятие, и в первую очередь для него самого, Свиридова. Конечно, и ему тоже будет поставлено в вину: как же вы просмотрели невыполнение заводом квартального плана? Как же вы не знали о незаконных операциях отдела комплектации и снабжения, которые проводились с ведома директора?

— Георгий Петрович, — мягко сказал Свиридов. — Директор завода ведь не шапка, которую можно снять и тут же надеть другую. Всякая перестановка так или иначе отражается на производстве, вы это знаете не хуже меня. Ну, разумеется, Силин должен ответить, это уж вы сами должны решить как. Партийное взыскание — достаточно серьезная мера, но вот снятие… Я уверен, что Силин — опытный работник, а такими не бросаются. И давайте будем до конца откровенными — ну, посадим мы в директорское кресло того же Заостровцева. У вас есть гарантия, что через два-три года в трудном положении он не сделает то же самое?

— Вот как? — усмехнулся Рогов. — Вы, Спиридон Афанасьевич, пессимист?

— Я прагматик, — сказал Свиридов, — и не боюсь этого слова. Или, если помягче, — реалист.

— Я тоже реалист, — жестко ответил Рогов. — И для меня лично реальность заключается в том, что, если мы будем добренькими, прощающими или хотя бы слегка прикрывающими глаза, нас самих надо гнать подальше! Так мы не только коммунизм не построим, но и социализму напортим.

Он говорил, не замечая своей резкости, а Свиридов, наоборот, старался возражать ему как можно мягче. Он настаивал на своем. Да, конечно, партийное взыскание — это еще и воспитательная мера, и Силин многое должен будет понять после этого. Но как бы министерство ни считалось с мнением обкома, обкому стоит прислушаться к мнению министерства (он-то был уверен, что в Москве сумеет все уладить). Рогов слушал его, стоя за своим столом и глядя в сторону.

— Вы по-прежнему со мной несогласны, Георгий Петрович?

— Понимаете, — уже устало ответил Рогов, — каждый человек должен иметь не просто деловое, а главным образом нравственное право на что-то. Так вот, по-моему, Силин утратил свое нравственное право руководить заводом, людьми. Впрочем, это только мое личное мнение, кроме меня есть еще бюро обкома…


Все было позади: бюро обкома, строгий выговор с занесением в учетную карточку, резкий голос: «Снять с работы», — все как в худом сне, все словно бы не на самом деле.

Силин уезжал в Москву. Вопрос о снятии должен был решиться там, и там же, по-видимому, ему сообщат о новом назначении.

Он приехал на вокзал задолго до отхода поезда. Состав стоял с закрытыми дверями — посадку еще не объявляли, и на перроне было безлюдно. Его никто не провожал. Тогда, после бюро, он позвонил в редакцию Ворониной, сказал, что надо срочно увидеться. Воронина ответила: «Сейчас никак не могу, идет мой материал». Он не мог ждать и поехал в редакцию.

— Ты сошел с ума, — сказала Воронина, выйдя в коридор. — Прийти сюда!..

— Я не понимаю тебя. Спустимся и посидим в сквере.

Там, в сквере, он рассказал ей все, и Воронина долго молчала.

— Почему ты молчишь, Катюша?

— Как все плохо, — наконец сказала она. — Сегодня мне звонила мама, она больна, мне придется забрать домой дочку.

Это означало — ты не сможешь бывать у меня.

— Извини, у меня действительно много работы.

Она встала и ушла, чуть покачиваясь на каблуках.

На следующий день она позвонила на завод и сказала, что уезжает за девочкой. Силин не смог проводить ее. Наверно, он смог бы, конечно, но почувствовал, что ему не хочется идти покупать цветы, говорить какие-то слова… Просто он догадался обо всем там, в скверике возле редакции. «Я не понимаю тебя, — снова сказал он Ворониной по телефону. — Ты же знаешь, я люблю тебя, Катя». — «Я очень устала, — ответила она. — Это-то можно, наверно, понять?»

Так быстро…

Теперь он стоял и ждал, когда проводница откроет дверь вагона. Войти в купе и сразу лечь. Он мысленно усмехнулся: как все повторяется! Только сейчас он не семнадцатилетний мальчишка, который ехал в Москву начинать жизнь. Через три недели — пятьдесят, в такие годы трудно начинать все сызнова.

Конечно, он не ожидал, что бюро обкома решит так круто. Теперь все зависит от министерства, его там знают, надо будет поговорить с заместителем министра. Пока что он передал все дела Заостровцеву. Вчера дома не работал лифт, он поднимался по лестнице и услышал из-за дверей квартиры Заостровцева громкий голос Чингисханши: «И. о… и. о. — это не должность, а крик осла на самаркандском базаре! Ты должен сделать все, чтобы…» Дальше он не расслышал, но понял, что сказала Чингисханша, и, сам не зная, зачем это делает, нажал кнопку звонка.

Чингисханша открыла дверь. У нее было злое лицо, кончики губ опущены. «Виталия Евгеньевича еще нет дома», — сказала она. Но тут же Заостровцев вышел в коридор и, протягивая руку, мягко, словно извиняясь, сказал: «…Заходите, Владимир Владимирович». Силин не вошел. «Я позвонил потому, что на лестнице все слышно, — сказал Силин. — Объясните вашей супруге, что новые дома не приспособлены для тайных разговоров…» Что ж, возможно, Заостровцева и впрямь назначат директором, но теперь для Силина это не имело ровным счетом никакого значения.

Или, быть может, даже Нечаева. Молод, энергичен, работящ. Силин избегал встреч с ним, Нечаев сам пришел в его кабинет на следующий же день после возвращения из Средней Азии. «Вы успели хорошо загореть», — сказал Силин. «Да, — ответил Нечаев. — А больше вы ничего не хотите сказать мне, Владимир Владимирович?» — «Хочу, — кивнул он. — Я был у Рогова и сделал так, как вы хотели». — «Не я хотел, — грустно улыбнулся Нечаев, — а вы должны были сделать. Это было нужно прежде всего — для вас».

На бюро обкома он выступил против решения о снятии. Рогов бросил ему со своего места: «Вы хорошо подумали, Андрей Георгиевич, прежде чем выступить?» — «Да», — коротко ответил Нечаев. Наверно, напортил сам себе. Но Силин никак не ожидал, что именно Нечаев поступит так. Это было непонятно и, пожалуй, неприятно ему. Как будто подали милостыню.

На перроне начали появляться пассажиры и выстраивались возле закрытых дверей. Силин поморщился. С кем-то он окажется в купе? Болтливый командировочный с бутылкой коньяка в портфеле, радостный отпускник, мамаша с плаксивым чадом или старушка, набитая дореволюционными воспоминаниями?

— Володя…

Он повернулся. Рядом стоял Бочаров и улыбался не то тревожно, не то растерянно.

— Здравствуй, — сказал Силин.

Он не обрадовался, даже не подумал, зачем Бочаров пришел сюда, — наоборот, ему стало неприятно: на кой черт мне эта жалость!

— Значит, едешь?.. — спросил Бочаров. И потому что вопрос был нелепым, Силин усмехнулся: значит, еду. Бочаров кивнул. Он не знал, о чем говорить дальше.

— Я хотел тебе сказать… Я думаю, все будет хорошо, Володя.

— А ты меня не уговаривай. Я уж сам как-нибудь. — И, чтобы как-то сгладить ненужную сейчас резкость, спросил: — Что дома?

— Дома? — переспросил Бочаров. — А что дома? Вера работает, Алешка на днях уходит с завода и уезжает, Кира… — он осекся.

Силин отвернулся.

— Что Кира?

— Сам догадываешься — что, — тихо ответил Бочаров.

Они долго молчали. Проводница наконец-то открыла дверь, и Силин достал билет.

— Ты иди, — сказал он. — Я хочу сразу лечь и уснуть.

— Хорошо, хорошо, — торопливо сказал Бочаров, беря Силина за руку. — Я только очень тебя прошу, Володя… Очень прошу! Ну, что было, то было, о чем говорить… Но главное-то ведь должно остаться?

— А ты знаешь, что главное? — спросил Силин, поднимая чемодан.

— Знаю. И ты тоже знаешь, — все так же торопливо продолжал Бочаров, словно боясь, что Силин войдет в вагон, поезд тронется и он не успеет договорить. — Ты маму вспомни, Екатерину Федоровну. Как она жила? Не для себя ведь жила, верно?

Он был маленький, Бочаров. Маленький и суетливый, и Силину казалось, что он сейчас глотает слезы, давится ими, как и тогда, много лет назад, на этом же самом вокзале. Тогда Кира держала его за руку.

— Ладно тебе, — сказал Силин. — Мне и так-то сейчас хуже некуда.

Он вошел в вагон, а Бочаров тронулся вдоль вагона, заглядывая в окна. Силин бросил чемодан на багажную полку и вышел в коридор, доставая сигареты. Так они и стояли, разделенные оконным стеклом.

И поезд ушел.

Загрузка...