ЧАСТЬ ВТОРАЯ НА ФОРМИРОВАНИИ

Глава первая


Омытые недавним дождем деревья, высокая, перевитая плетями мышиного гороха трава, пахучие цветы — все это еще расцвечено свежо и сочно. Но в солнечных лучах уже нет ни жаркой летней силы, ни прежней слепящей яркости. Дали потеряли прозрачность, тонут в дымке, и запахи истомленного разнотравья несут в себе что-то неясно-грустное. Красному лету приходит конец.

Где будет проходить формирование, бойцы не знали, поэтому устраиваться не спешили. Бродили по лесу, собирали ежевику, как дети, плескались в речушке, в которой и воробью-то по колено. Издали доносились взрывы — сержант Марякин и старшина Братухин гранатами глушили в омутах рыбу.

— От же чертяки, — дернул головой Вязников. — Одну разрешил, а они уже четвертую зафугасили... Ну скоро, что ли, Сережка? — обернулся он к лейтенанту Лимаренко. Тот, скрестив ноги, сидел под кустом, на котором досыхали портянки, и блаженно щурился.

Вязников тронул ручку телефона, крикнул Садовскому, расположившемуся неподалеку в тени своей штабной машины.

— Капитан, родненький, бери трубку. Лимаренко были-небылицы рассказывать будет! — С Садовским можно было разговаривать и без телефона, но с телефоном смешнее. И по телефону можно кричать — так, чтобы слышала Наташа. — Взял, что ли? Передаю трубку. Слушай!

Предчувствуя забаву, на поляну стекались бойцы, усаживались кружочком, ложились — кому как удобно.

— Ты, капитан, любишь веселые истории? — начал Лимаренко. — Ну вот, слушай. Однажды, когда еще тебя в батальоне не было, захватили мы немецкий обоз. А мой радист Грицько нашел на одной трофейной бричке канистру со спиртом. Напился, конечно, досыта и свалился на дороге. А тут как раз идут Братухин и Марякин. Видят — Грицько. Будили, будили — не встает. Сняли с него для потехи сапоги. А канистру сдали помпохозу: для всеобщего, мол, пользования. И ушли. В это время по дороге танк мчится. Глядь: человек на дороге. Механик едва тормознуть успел. Высунулся из люка: «Эй, приятель, вставай!» Грицько зевнул, повернулся на другой бок: «Та ще рано». — «Ну, тогда дорогу освобождай!» А Грицько уже храпит. «Эй, перееду!» — кричит механик. «Геть отсюдова! — разозлился Грицько. — Бачишь, некогда мне, свою голубку Галю во сне обнимаю». — «Так ты хоть ноги прими, — требует водитель, — а то без них Галя тебя разлюбит». — «Убрать ноги? Это можно, — буркнул Грицько. Глянул, а ноги босые. — Чи мои, чи не мои?» Думал-думал. Потом махнул рукой та говорит: «Езжай прямо, це ноги не мои, мои в сапоги обутые...»

Веселый хохот покрыл последние слова Лимаренко. Из-за танка вышел Иван Иванович.

— Ржете? И не стыдно! Прошла одна неделя, такое горе, а вы — хи-ха-ха, хи-ха-ха!

Косолапо ступая, ссутулившийся, он побрел прочь.

— М-да, — Вязников задумчиво поскоблил ногтем лоб, незаметно, из-под ладони поглядел на Наташу. Она лежала все так же неподвижно.

— Надо вывести ее из этого состояния. Но что придумать? Может, споем? — он торопливо вскочил, догнал радиста. — Иван Иваныч, голубчик, организуй песню, а? Она петь любит.

— А может, товарищ старший лейтенант, лучше не трогать человека в этакой-то печали? Какое уж тут веселье...

— А мы грустную, — уговаривал Вязников. — Сбегай за Братухиным — и сюда. А то, знаешь, беда с ног валит, сердце точит.

— Глядите сами...

Иван Иванович вскоре вернулся с Федей Братухиным и сержантом Лешкой Марякиным. Втроем они тащили к кухне плащ-палатку, наполненную мелкой рыбешкой.

— Сюда, что ли? — спросил Братухин повара.

— У кухни не сваливать! — закричал Кислов. — Тут столовая будет, а ты заразу, мухоту разводить? Оставь там, я не телок, не изжую твою плащ-палатку.

— Ну тогда состирнешь ее, чтоб рыбой не пахла, — сказал Федя и, сдвинув гармошкой сапоги, уже подбежал к Вязникову, вывернул, как умел это делать только он, ладонь у виска: — Старшина Братухин по вашему приказанию явился!

— Ш-ш-ш! Не можешь, что ли, подойти тихо, без доклада? — На всякий случай, чтобы Наташа не догадалась, как стараются развлечь ее, Вязников начал распекать Братухина. — Хочешь подорваться? Хочешь, чтобы ЧП в батальоне было? Чтобы на всю армию дурная слава о нас пошла?

Братухин знал: когда начальник связи чем-нибудь недоволен, глаза у него становятся круглыми и злыми, как у рыси. А тут в них хитринки плавают. Значит, для вида поругивает...

— Никак нет, товарищ гвардии старший лейтенант, не хочу. Но если волков бояться, то и в лес не ходить. Это только для порядку говорится, будто пшенная каша — мать наша. Однако каждый день пшенный суп да пшенная каша — так это вроде перцу: любой живот прорвет. А тощий живот, он ни в пляске, ни в работе, ни тем более в военном деле. Ведь и муха набивает брюхо.

— Смотри, старшина...

— Я же, товарищ гвардии старший лейтенант, нарочно один пошел. Чтобы порядку больше было.

— А сержант Марякин?

— Марякин? Так он же мне друг. Он все равно что я. Мы друг без друга, как половинки.

— Ну, ладно, — сделал вид, будто смилостивился Вязников. — Мы тут собрались песни петь да запевалы нету. Давай-ка, заводи.

— А что, можно и песни. Песни, они для всякого настроения есть. — Братухин пальцем поманил Ивана Ивановича: — Становись рядом. — Положил руку на плечо Марякина: — Будь мил, Леха, сбегай за старшим лейтенантом Ежиковым, скажи, начальник связи просит. С баяном!

Но и песен Наташа не слышала. Кто-то заботливый положил около нее на лопухе отборной ежевики, а ей казалось кощунством есть ее, когда нет Виктора. Кощунством казалось ходить, говорить. И в то же время она не могла поверить в то, что Виктора нет. Казалось, он вот-вот придет, сядет рядом и спросит, улыбаясь: «И сегодня за меня боялась?»

Она будто раздвоилась: одна Наташа знала, что Виктор погиб, и удивлялась только, как не могла она догадаться тогда, на наблюдательном, хотя все было так ясно. Другая Наташа не верила в случившееся и все чего-то ждала. Каким-то внутренним слухом она улавливала голоса, шаги, боясь пропустить его голос, его шаги. И оттого, что существовало это второе ее я, которое отказывалось верить в случившееся, Наташе чудилось, что она сходит с ума.

«Как трудно жить! — вздохнула она. — А еще говорят, что самоубийцы — мужественные люди. Умереть — это просто. А вот как жить после такого?» Мысли были вязкие, медлительные и совсем не соответствовали ее состоянию. Физически этого «трудно» она не чувствовала. Просто все было глубоко безразлично. Ее словно отгородили от людей толстым стеклом: видно, а не слышно.

«Надо освободить машину, — говорила она себе. — Придет новый комбат. Новый комбат...» Эти слова не вязались. Если комбат, значит, Виктор, а не кто-нибудь другой. «А может, еще Виктор?» — робко спросила та, другая Наташа. «Глупая, глупая, — со вздохом отвечала ей первая. — Виктора теперь нет».

Подошел Вязников, сел рядом.

— Ну нельзя же, в конце концов, так. Можно и с ума сойти. Почему ты не поёшь вместе с нами?

Наташа подняла на него глаза — они стали еще голубее на пожелтевшем, осунувшемся лице.

— Ну, не петь... Это я, конечно, не подумав, бухнул. А так... — смутился Вязников. Что «так», он и сам не знал, и в досаде поскреб лоб. — Может, хочешь радио послушать? Москву хочешь послушать? — удивляясь, как это раньше не пришлю ему в голову, переспросил он. — Представляешь, сама Москва?! Я сейчас! — и он убежал.


«Жалеют, — безразлично подумала Наташа. — А машину надо освободить. Для нового комбата...»

Рядом присели Пастухов, Лимаренко, капитан Садовский. Ежиков протянул крохотный шестизарядный револьверчик и покраснел — он впервые в своей жизни делал подарок женщине.

— Возьми. Я его в тот день... у офицера с «тигра»... — И чтобы отвести Наташу от воспоминаний, на которые невольно толкнул ее, он спросил, принужденно улыбаясь: — Как игрушечный, правда?

Возвратившийся с переносной рацией Вязников, увидев в руках у Наташи револьвер, разъярился:

— Ну, Валька, и дурак же ты! Разве дарят оружие? А ты, Наум, чего сидишь? — набросился он на Садовского.

— Если бы я умел веселить людей и плясать, как Лимаренко, я бы всю жизнь только и делал, что веселил людей и плясал.

— Эх вы, типы! — сквозь зубы бросил Вязников.

— Не бойся, Юрий, стреляться не стану. Да из этой штучки вряд ли застрелишься, — сказала Наташа.

— Иди, разговаривай со своими мехводителями. Там тонкости не нужны, — не слушая ее и стараясь не поддерживать разговор о револьвере, зло выговаривал Вязников окончательно оробевшему Ежикову. И, улыбаясь, протянул Наташе наушники: — На, послушай: Россия!

На нее хлынул свистящий поток морзянки, говора, песен. Сквозь этот шум прорывался тонкий обиженный голосок: «...попрощался кое-как, шутки девичьей не по-ня-ал, недогадливый моря-я-я-ак...» Вязников перевел рычажок на другую волну.

«...Благодарность Верховного Главнокомандующего...» — чеканя каждое слово, раздельно произносил Левитан. И сразу будто пахнуло суровой, трудной и тревожной жизнью Родины.

«Как-то они там?..» — подумала Наташа, вспомнив встречу на вокзале, когда кавалерийская дивизия ехала из Забайкалья на фронт. В женщине, которую Наташа увидела тогда, почти невозможно было узнать красавицу тетю Зину.

Наташа два дня собирала в котелок и в выпрошенные у повара консервные банки свои завтраки, ужины, завертывала в бумагу куски хлеба. На одной из остановок перед Иркутском ее вызвал командир полка. Она побаивалась длинного усатого майора, и, когда он сказал, что ей следует получить на складе паек на четыре дня, у нее дрогнуло сердце: не берут на фронт, списывают из части... Но майор спросил: «У вашей тетки, кажется, много ребятишек?» И она поняла и, забыв поблагодарить майора, помчалась на склад.

Тетя Зина будто не верила глазам:

— Ой, сахар, масло! А это селедка? И даже чай! И консервы! — она смеялась, и плакала, и, торопливо рассовывая все по карманам и за пазуху, пыталась схватить Наташину руку для поцелуя, гнулась в низком поклоне:

— Родимая, доченька моя, век не забуду! А то Ганька опух, Любочка пластом лежит, у Левушки глазки не открываются, только Митюшка да Елена еще и двигаются-то.

Наташа видела, как хочется ей бежать домой, обрадовать, накормить детей, но вот так, сразу, неловко, неблагодарно. Оглядываясь на паровоз — скоро ли он загудит? — она рассказывала торопливо, глотая концы слов:

— Отец на работе, там же в депо, по три нормы дает, однако трудно: ведь одиннадцать человек нас-то, а кормилец, почитай, один. Все, как есть, переменяли на съестное, уж и на улицу выйти не в чем... — Она вдруг замолчала, огляделась, приблизила одутловатое серое лицо к самому лицу Наташи: — Детонька, родненькая, когда конец-то? Сколько нам еще это лихо терпеть?

— Скоро, скоро конец. Скоро, тетя Зина, — твердила Наташа и страстно, до острой боли в сердце, желала, чтобы тетка быстрее ушла.

Так и не удалось Наташе расспросить про маму, бабушку, дедушку — как они там, в Еланке? Поди, тоже голодают... «А сколько мне лет? — вдруг спросила она себя. — Через месяц будет двадцать... Разве только двадцать?.. Нет, я живу на свете давным-давно. Я помню голод в тридцать втором. Возвращение из Комсомольска-на-Амуре в Еланку. Колхоз, курсы трактористов. Банно-прачечный комбинат в Забайкалье. Трехсоткилометровый зимний переход дивизии до железной дороги, обмороженные ноги, руки, лица. Потом — фронт. Кровь, раны, гибель людей... И вот... Виктор. Не много ли для двадцати лет?.. Может, и много, но ты же мечтала быть крепкой и сильной. Жалела о том, что тебе не встречаются такие трудности, чтоб все — и силы, и сердце, и душа — наизнанку. Ты ведь сама искала трудностей, вспомни! Нет, ты не имеешь права раскисать, ты не должна, иначе я тебя возненавижу!»

Звучат в эфире русские, украинские, французские слова. Кто-то поет. Кто-то играет на скрипке. Диктор-немец, захлебываясь, выкрикивает что-то про Россию. А что знает он о России?..

Боль, стиснутая наушниками, поутихла, и Наташа впервые за эту неделю уснула без страшных сновидении и мыслей...

Начальник штаба бригады подполковник Моршаков присел рядом с Садовским, долго, задумчиво смотрел на спящую Наташу.

— Так вот, друзья мои, — когда командиры собрались, негромко начал он, — формироваться будем здесь. А посему устраивайтесь. Копайте землянки. Валите лес. Чтобы все, как полагается. Работы начинать, не ожидая пополнения. Ты, капитан, — Моршаков прикрыл ладонью длинные тонкие пальцы Садовского, — командуй тут, пока замполит вернется из штаба армии с новым комбатом. Все... Ну, а... Наташа... Как она? — помолчав, спросил он.

— Неважно, — понизив голос до шепота, ответил Вязников. — Как немая. И смотрит в одну точку...

— Проснется, пришлите ее ко мне, — Моршаков медленно, тяжело поднялся с земли.

...Вечером Наташа сидела у Моршакова в машине. Здесь все было так, как и у них: столик, две табуретки, топчан. Над топчаном ковер. Точно такой же. Вместе покупали в военторге...

Моршаков откупорил бутылку, налил себе полный стакан, плеснул немного Наташе.

— Поминать Виктора будем.

От выпитой водки у Наташи как-то вдруг, сразу, закружилась голова, ковер косился то вправо, то влево.

— Смешно: ковер... в машине.

— Ковер? Какой ковер? А, чепуха! Ты слушай, слушай, что я тебе скажу. Ведь Виктор... он самый мой лучший, самый давний друг. Был... И я сам, понимаешь, сам... Я знал, я все знал. И я сам послал его на этот чертов перекресток. На верную гибель, а? Я знал, можешь ты такое понять? И ничего не мог сделать. Война, друг мой Наташа, война. Эх... Помни его, никогда не забывай твоего мужа, а моего лучшего друга. Какой парень, какой парень! Был...

Большой, словно отлитый из чугуна, с крупными грубоватыми чертами лица, сидел Моршаков, ссутулившись, слабый и рыхлый.

— Эх, стаканчики граненые упали со стола!.. — Он снова налил в стаканы водки. — За Виктора!

— Я не могу. От нее хочется биться головой об стенку. Но ведь это противно. Надо держаться. Надо держаться, Геннадий.

— А я все равно выпью. Не могу я не выпить за Витьку. — Он крупными булькающими глотками опорожнил стакан. Бросил голову на руки. — Эх, жизнь солдатская!.. А тебя, Натка, я переведу в штаб. В бригаду. Ты частица Виктора. Ты должна жить. Будешь машинисткой...

— Что? Машинисткой? Да ты спятил! Уйти из батальона, в котором воевал, которым командовал Виктор? Это же мой, понимаешь, мой, родной батальон!

Совсем недавно, перед наступлением на Львов, Геннадий сидел в их крытой машине, и его большая рука со вздувшимися венами вот так же лежала на столе. Прощаясь, Виктор накрыл руку Геннадия своей.

«Боже мой, это же было всего десять дней назад! — удивилась Наташа. — Десять дней...»

Бережно взяла она руку Моршакова, к которой прикасался Виктор, прижала к своему лицу. Рука была мягкая, чуть теплая и влажная и совсем не сохранила прикосновения сухой горячей руки Виктора.

— Обидно, — вздохнула Наташа и поднялась. — Ну, я пойду.

— Он тебя любил, Натка. Я-то знаю, как он тебя любил, — сказал Моршаков.

— Любил, не любил... Все. Конец моей жизни.

— Что? — Он просверлил ее жестким взглядом и грохнул кулаком по столу так, что заплясала посуда. — Не смей! Я... разрешил себе. Имею я, черт возьми, право напиться? Один раз. Не в бою, а вот тут? Я имею такое право. А ты — не смей! Заруби на носу — ни рыдать, ни голосить я тебе не позволю. Витька, он терпеть не мог унылых. Эй, Арутюнян! — позвал Моршаков ординарца. — Проводи Крамову в батальон!

Усатый, неопределенного возраста, Арутюнян, освещая жужжащим фонарем тропинку, выговаривал:

— Ай, нехорошо, ай, нехорошо! Женщина пила водку — нехорошо, стыдно. Про конец жизни сказала — стыдно. Война — люди сильный должен быть.

— Арутюнян, ты пойми, муж погиб. А человек какой! Если бы ты знал, какой это был человек!

— Почему не знал? Я знал.

— Арутюнянчик, дорогой, ничегошеньки ты не знал.

— Ладно, ладно, пусть не знал, — согласился он, помогая ей взобраться в машину. — Спи. А водка — нехорошо, ай, нехорошо...

«И действительно, как нехорошо, как муторно, — подумала Наташа. — И как расслабляет жалость... эта водка. Нет, если жить, то жить ясно, быть твердой, не позволять жалеть себя. А это... это — муть...»


Глава вторая


Дни пошли необычные. Такие, какие бывают только с приходом пополнения. Началось комплектование танковых экипажей. По совету замполита майора Клюкина старые экипажи растрясли: решили в каждый вновь созданный включить хоть одного бывалого танкиста. А бывалые, спаянные огнем и кровью, гурьбой ходили за майором Клюкиным и упрашивали не разлучать.

Выслушивая бывалых, майор обычно занимался своими замполитовскими делами: смотрел, как ставят срубы, советовал штаб поместить у самого входа в батальон, а санчасть — поодаль, проверял, хорошо ли замаскированы танки, пришедшие накануне, и привезли ли солому для постелей. Перебрасывался с офицерами и солдатами короткими фразами: с тем — о доме, о детях, с этим — об участии в концерте самодеятельности. Поговорив, шел дальше, «старички» не отставали, продолжая выкладывать свои доводы, и замполит соглашался.

— Да, на войне дружба измеряется иными величинами. Один миг боя может свести людей на всю жизнь. А вы — горелые, стреляные, опытные...

— Вот именно! — радовались танкисты, что замполит понимает их.

— Вот именно, — повторял майор. — Именно это-то и ценно, дорогуши мои. Для молодых, — добавлял он. — Ну, а насчет того, чтобы вас в один экипаж, так я ведь тут ни при чем. Это комбат решает.

В серых его глазах прыгали смешинки. Он понимал, что к комбату капитану Елкину, человеку в батальоне новому, никто с такими просьбами не пойдет.

Заряжающему сержанту Марякину повезло. Его оставили в машине взводного лейтенанта Лимаренко. Члены экипажа, все, кроме командира, собрались в танке. Познакомились.

Черноглазый, смуглолицый, с выющимся черным чубом водитель, сидя на своем месте, вертелся, словно на шарнирах, трогал руками броню, рычаги, щурился, качал головой.

— Купавин Серафим. Попросту Сима, — представился он. — А сиденье — ничего, доброе...

— Черный ты какой, — удивился Марякин. — Как наш лейтенант. Ночью, что ли, родился?

— Ага, ночью, — кивнул старшина. — А тебя как звать-величать?.. Леха? Держи пять! А тебя, радист-пулеметчик?

— Абикен Галиев.

— Командир орудия Никита Вовк, — отрекомендовался четвертый.

Сима вытащил из-за спинки сиденья гитару, остервенело рванул струны.

— И-эх, чавела!

— Бывший матрос? — поинтересовался Марякин, увидев в расстегнутом вороте его гимнастерки тельняшку.

— Морская пехота.

— А по национальности ты кто же?

— Цыган.

— Я так и подумал.

— Ну и что дальше? — с вызовом спросил Сима.

— А то, симпатяги мои, — торжественно произнес Марякин, — что экипаж у нас интернациональный. Командир танка Лимаренко украинец. Я русский. Сима цыган. Пулеметчик сержант Галиев, видать, из татар, да?

— Да, — подтвердил Абикен, — моя татарин.

— Только вот башнер подвел — родня нашему лейтенанту, украинец.

— Не, не так, — возразил Никита Вовк. — Я коми.

— Коми? Ну! Это откуда же?

— Из Воркуты.

— Дорогой ты мой! Это с самого что ни на есть Севера? А я ведь мечтал до войны в тех краях побывать. Да вот не доехал. Жил, понимаешь, в Минске, работал. А в газетах про Урал, про Сибирь, про Дальний Восток писали. И уж так мне захотелось увидеть те места, что никакого терпежу не стало. Во сне бредил даже. Мать видит, такое дело, продала кое-что из тряпья, снарядила меня в дорогу. Ну, добрался я до Урала. Да только разве можно оттуда дальше ехать? Красотища! Строительство! Остался, конечно. А тут — война. Да... — Лешка задумался, вздохнул тяжело. — Не думал я, что прощался тогда с матерью и с сестренкой навсегда...

— Немцы? — осторожно спросил Никита Вовк.

— Они самые, — хмуро отозвался Марякин. — Ну, ладно, симпатяги. С танком ознакомились. Между собою побеседовали. Теперь мы с вами друзья-товарищи. Судьба наша одной веревочкой связана. Если кто в бою сподличает или просто заробеет и про свое дело хоть на одну короткую секунду забудет — каюк всем. Значит, каждый в ответе за всех, а все за каждого. К чему я это говорю? А к тому, чтобы машину от катка до прицела назубок знать. Были мы — вот, — растопырил он пальцы рук, — а теперь — вот! — И сжал кулак. — Ну, пошли! Сейчас на строительство распределять будут...

Не все в батальоне так просты и общительны, как Марякин. Лучший друг Лешки Федя Братухин с людьми сходился трудно и не скоро. Ему тоже, как он считал, повезло: в танке у ротного Ежикова, где Федя был водителем, оказалось всего два новичка: заряжающий сержант Михаил Рожков, невысокий, белоголовый, с наивными, широко раскрытыми глазами, и командир орудия — медлительный, флегматичный старший сержант Митя Никифоров.

— Это место командира, да? — спрашивал Рожков. И, не ожидая ответа, задавал новый вопрос: — А там — радиста? А если стрелять — нажимать вот здесь?

Никифоров, наоборот, все время молчал.

Братухин вздыхал, давая понять, что новички ему не по душе.

— Каковы субчики, а? — говорил он Ивану Ивановичу. — Надо же, чтобы два таких фрукта к нам в экипаж попали!

— Пообвыкнут, — утешил его Иван Иванович.

— Жди, когда они пообвыкнут. Со мной, водителем, воедино требуется работать. Чтоб в бою я чувствовал башнера, а башнер меня. Чтобы без слов понимать друг друга.

— Ишь как тебе некогда, — засмеялся Иван Иванович. — Первый раз за рычаги сел, тоже небось глазищами-то хлопал.

— А если завтра в бой? Интересно, что ли, жизнь свою ни за понюшку табаку отдавать? Не-е, на такое я не согласный. Мне чтоб тыщу фашистов раздавить или даже больше — тут я соглашусь и погибнуть. Вот такая у меня линия.

— Ну и прививай им свою линию.

— Как же я, к примеру, Рожкову свою линию прививать буду? Он и со снарядами-то не управится, такой хлипенький, жиденький...

— Жиденький... Так ведь и хлеб в печь тестом сажают. Тебе бы вон того верткого да глазастого цыгана.

— Ха! Да я б того цыгана вместе с гитарой — да за милую душу. Огонь! Песни поет, пляшет. Ноздри, как мехи кузнечные ходят, злой, значит. Спесь чуется — так это до первого боя, там все слетит, одно нутро настоящее останется.

— А я тебе про что толкую?

— Опять назад пятками ходишь, черт хитрый? — разъярился Братухин. — Ну и будь здоров! Тебе тоже с ними в одном танке жариться.

Пополнение приходило не впервые, и всегда танкисты первого состава принимали его трудно, не сразу. Им было не по себе оттого, что незнакомые люди, еще не ходившие в атаки, не обстрелянные, не нюхавшие копченой брони, не знающие погибших и раненых, ведут себя, как хозяева: громко разговаривают, смеются, лезут в танки и даже покрикивают, требуя что-нибудь подать. Поэтому «старички» заводить дружбу с вновь пришедшими не спешили. Приглядывались, ревниво следили за их отношением к танку, желая вначале удостовериться — можно ли положиться: на новенького, как на самого себя?

Капитана Елкина эта тщательно оберегаемая «старичками» грань между ними и пополнением беспокоила.

— Ну что тут придумать? — без конца спрашивал он замполита.

— Ерунда, — успокаивал его майор. — Вот назначили их целыми экипажами на работу, они перезнакомятся, через неделю водой не разольешь. Да и мы не пустое место, поможем им стать друзьями.

Но сам он беспокоился не меньше комбата и потому все время тратил на беседы с людьми. В течение дня его видели по нескольку раз и у танков, и на месте будущих землянок, и в лесу. Кажется, только что замполит проводил с группой бойцов политинформацию, а вот он уже у плотников.

— Землянки строим — неужели зимовать будем, товарищ майор? — спрашивают они, обступив его.

— Думаю, прихватим и зиму, — отвечает он. — А вообще-то, друзья, большое формирование — перед большим наступлением.

Объявляя перекур, майор садится на сруб.

— Строить землянки — это важно и нужно, — продолжает он. — Но главное, дорогуши мои, учеба. От нее зависит успех наших боев, и в большой степени — намотайте это на ус! — жизнь каждого из вас.

И он рассказывает какой-нибудь боевой эпизод. Рядом сидит тот, о ком идет речь, — Братухин, Марякин, Иван Иванович, и новички смотрят на него, как на героя, и потом на занятиях и после стараются во всем подражать ему, быть к нему поближе, ненароком о чем-то спрашивают и слушают, как слушают героя, — с восхищением.

А замполит в это время уже беседует с водителями:

— Учеба учебой, — говорит он им, — но и землянки должны быть сработаны добротно, чтобы мы не мерзли, чтобы всегда было у нас хорошее настроение.

В санчасть тоже были назначены новые люди: фельдшер Корин и два санитара — рядовые Титов и Белов. Титов, пришедший из госпиталя, Наташе не понравился. Разговаривая, всегда смотрит в сторону. «Как нашкодивший щенок», — подумала она. А вот к аккуратному и хозяйственному Евдокиму Кондратьевичу Белову она привыкла и полюбила его.

Работы в санчасти во время формирования почти никакой. В первый же вечер Евдоким Кондратьевич попросил у Наташи ножницы.

— Пойду солдатушек постригу.

— А вы умеете?

— Не то чтобы умею. Приходилось. В деревнях ведь парикмахеров нету.

На другой день взял пару перевязочных пакетов.

— Нету подворотничков, говорят, так я им бинты дам, пусть ряда в четыре свернут и подошьют.

Он помогал писарю клеить пакеты, дневальному — подметать дорожки, повару — готовить обеды. Когда танкисты выстраивались у кухни, Евдоким Кондратьевич являлся проверить, чисто ли они вымыли руки, и делал это серьезно и строго, так что никто не смел перечить. А однажды, услышав слова замполита о том, что надо скорее кончать строительство, иначе не хватит времени на боевую подготовку, растолкал похрапывающего в кустах Титова.

— Пошли-ка, добрый молодец, котлованы рыть.

— Неужто фельдшер приказал? — позевывая, удивился тот.

— И повыше начальство есть, — ответил Евдоким Кондратьевич уклончиво.


Глава третья


Лес с поваленными могучими соснами, с ямами из-под вывороченных пней, на которых еще не высохла земля, словно застыл. Только подлесок, казалось, настороженно прислушивается к звонкому дзиканью пил, сочному тюканью топоров, к веселой людской разноголосице. Время от времени то в одном, то в другом месте эти звуки заглушает треск падающего дерева.

— Не бойся, не бойся, — ласково говорит ему Братухин. — Тебя мы не тронем. А лес... Ты пойми: ведь нам тут жить. И может, в самые холода...

Рожкова удивляет братухинский разговор с деревьями, но он молчит. Замполит такое про Федю рассказывал, что теперь все новички завидуют сержанту: с водителем Братухиным в бою не пропадешь.

На плече у Братухина пила. Выбрав сосну с ровным, чистым стволом, Братухин, позванивая орденами и медалями, учит Рожкова:

— Свободно, свободно тяни, не дергай, не зажимай пилу.

Рожков старается, однако тянет пилу неумело, рывками.

— Пусти-ка, — не выдержала Наташа.

— Будто вы умеете, — усмехнулся Рожков.

— Попробую. — Подложив под колено пилотку, она взялась за ручку, повела. Пила завжикала ровно, певуче. И было приятно чувствовать ее, покорно идущую на полный размах руки, и взмокшую на лопатках гимнастерку, и жар, подступивший к лицу.

Сосна треснула, цепляясь сучьями за ближние деревья, накренилась, пошла. Братухин вскочил на рухнувший ствол.

— Отдых! Поработали до поту, поедим теперь в охоту! — Картинно подбоченясь, он спросил игриво: — А что, други, хороший я парняга?

— Местами, — засмеялся Рожков.

— Ах ты такой-сякой! — грозно закричал Братухин. — В батальоне без году неделя, а туда же! Вот я посмотрю, какой ты в бою способный. — Он прыгнул на Рожкова, весело подмял его под себя. Тот — юркий, ловкий — вывернулся, сел на Братухина верхом. Но стоило только Феде повернуться, как Рожков завалился на спину. Они возились долго, и Братухину доставляло удовольствие, что Рожков сопротивляется изо всех сил, изворачивается, нападает, не уходя от схватки.

— Ну, ладно, перекур, — измучив Рожкова, наконец провозгласил он. — Вообще-то видать, что ты не вякала и не лентяй.

Они сели рядышком, закурили.

— Ты откуда, сержант? — спросила Наташа, опускаясь на траву.

— Из Кирова.

— Из Вятки, — поправил его Братухин. — Там у них говорят: «Мы — вяцки, робята хвацки, семеры одного не боимси».

— Э, нашел кого дразнить! — воскликнул Рожков и, поддразнивая, запел: — Милый, чо, милый, чо? Милый, сердишься на чо?

Видно, подружились уже Рожков с Братухиным, и крепко, если Федя позволял вышучивать свой сибирский говор.

— Вы знаете, когда я последний раз пилила? — вспомнила вдруг Наташа. — Двадцать второго июня сорок первого года. Дрова на зиму заготовляли... Земляника уже поспевала. Мы с дедушкой свалим одно дерево, земляники поедим... Так было хорошо в тот день, солнечно, тихо. Нарвали цветов. С горы спускаемся, а деревня кишмя кишит. «Война приключилась, — сказал дед. — Нонче облака высоко-высоко в небе плыли. И все с западу, с западу». Посмеялась я тогда над его пророчеством. Но первый мальчишка, которого мы встретили, крикнул: «Война с Германией!»

— Он что, мудрый, ваш дед, да? — спросил Рожков.

— Наверное, — улыбнулась Наташа. — Я ему каждый день читала газеты. Но сама не умела увидеть, связать все, о чем там говорилось вчера, неделю назад, месяц, год. А он умел. Он как-то умудрялся помнить обо всем. О том, что гитлеровцы сжигали на площадях книги и преследовали коммунистов, что они оккупировали Чехословакию, Францию и другие страны. Я считала: это далеко — за морями, океанами, в другом мире. У них. А дед уже тогда видел во всем этом угрозу нашей жизни, нашей стране. Значит, мудрый...

Наташа рассказывает, а неподалеку прогуливаются старший лейтенант Ежиков и лейтенант Быстревич, из новичков. На рукаве у Быстревича повязка: дежурный по батальону. Шагает он, заложив руки за спину, небрежно роняет:

— Ах, черт дери, у нас в запасном майоришка один был. Ох уж анекдотчик! Между прочим, командовал полком связи, «бабским полком». Вот, говорит, жизнь!

Перехватив Наташин взгляд, Быстревич послал ей воздушный поцелуй, цинично подмигнул.

— У вас в запасном все такие были? — спросила она. Лейтенант, словно того и ждал, оставив Ежикова, подошел к Наташе.

— Вы, синьорина, кажется, что-то сказали?

— Нет, товарищ лейтенант, я ничего не сказала, — очень вежливо ответила Наташа. Повернулась к Братухину: — Двинем дальше?

— А наш Ежиков сроду слова поперечного, где надо, не скажет. Тоже мне — комсорг батальона, — проворчал Братухин, когда Быстревич отошел.

— Наташа! — послышался вдруг голос Марякина. — Иди скорей, Иван Иванович глаз повредил!

— Эй, сержант, — крикнула она Рожкову, — мчись в комбатовскую машину, там моя сумка, санитарная, принеси! — И побежала за Марякиным. Следом, на бегу подпоясываясь ремнем, мчался Братухин.

— О-о-о, — томно и манерно протянул кто-то, и на посыпанной песком дорожке, вдоль которой тянулись срубы и котлованы, появился лейтенант Быстревич. Взял Наташу за локоть, ласково потрепал за подбородок: — Так чья же все-таки эта гвардии Маруся бегает здесь? Между прочим, когда я был в запасном..

— Между прочим, я жена комбата Румянцева, погибшего...

Быстревич смутился было, но, услышав «погибшего», снова обрел уверенность.

— Вы, кажется, зазнались тут, синьора?

— Пустите, там человек глаз повредил.

— Ах, гла-аз. А я как раз дежурный. Пойдемте вместе, — он взял ее под руку. Наташа вырвалась, шагнула назад. — Отчего же нет? — с похотливой улыбкой поинтересовался Быстревич. Марякин, поджидавший Наташу, медленно возвратился. Засунув руки в карманы, встал перед лейтенантом. Рядом с Марякиным, такой же огромный, появился Братухин.

— Слушайте, вы, многоуважаемый синьор, — сказал Федя, — я, однако, земляк Крамовой и в обиду ее не дам.

— Скажи проще, — перебил его. Марякин, — она наша батальонная сестренка, всем тут. жизнь не раз спасала. И ой как плохо будет тому, кто обидит ее! Клянусь бородой своего деда.

На груди у Братухина два ордена Славы, ордена Красной Звезды и Отечественной войны. Два ордена Отечественной войны и медаль «За отвагу» украшают широкую грудь Марякина. А лейтенант еще не видел войны и считал, что цинизм майора из запасного самая яркая черта фронтовика.

Дерзость танкистов покоробила Быстревича: «С офицером так говорить!» Но от фигур гвардейцев, от их слов и глаз исходило что-то сильное. Он лишь смущенно улыбнулся и пробормотал, оправдываясь:

— Я же не знал, что жена. Я думал...

— Для некоторых, товарищ лейтенант, дума что вещмешок — только лишняя тягота, — дерзковато заметил Братухин и козырнул. — Счастливенько оставаться...

Иван Иванович показывал Никифорову, как обтесывать ствол, а тот тюкнул так, что крошка от коры попала в глаз.

— Ну, как теперь? — спросила Наташа, когда крупицы корья наконец удалось извлечь.

— Легче, доченька. Только вот слезы белый свет застят.

— Пройдет. Да не лезьте туда руками!

— Слава богу, хоть не попортил глаз-то, — жалобно проговорил Иван Иванович.

— Молод меня учить. Отступись, аред, дух нечистый!

— Эх, отступись, худая жизнь, привяжись хорошая! — запел Федя, уходя. Не в силах найти подходящих слов, Иван Иванович только развел руками да сердито сплюнул.

Братухин не на шутку испугался за своего радиста, над которым постоянно подтрунивал, но которого втайне уважал за смелость в бою, за то, как, не ожидая приказа, угадывал он, когда надо хлестнуть по врагу очередью из пулемета. Но, услышав слова о боге, взорвался:

— Что это тебя, папаша, твой бог не бережет? Да тебя боженька за это на руках должен носить. А он — на тебе: занозу в глаз. Что это он, всесильный, на тебя осерчал? Или ты с ним поцапался маненечко?

— Господи, — взмолился Иван Иванович, прикладывая бинт к глазам, — даже в лесу мне от этой балаболки спокою нету. Ну что тебе от меня требуется?! — закричал он вдруг, наступая на Братухина. — Что ты, как репей к собачьему хвосту, прицепился ко мне?

— Ну не ссорьтесь, не ссорьтесь, — попросила Наташа.

— Да разве я с ним ссорюсь? — удивился Федя. — Я его уму-разуму учу.

Из котлованов летела земля, трещали срубленные деревья, рокотал мотор танка. Раздевшись до пояса, люди работали азартно, увлеченно.

Знакомясь с ходом строительства, по участку в сопровождении Садовского и Пастухова ходил, засунув руки в карманы и выпятив широкую грудь, на которой висела медаль «За боевые заслуги», заместитель командира батальона по строевой части капитан Переверзев. Накануне поздно вечером возвратился он из госпиталя, где вырезали ему аппендицит.

Небрежным жестом протягивал он Садовскому и Пастухову портсигар:

— Угощайтесь. Высший сорт! Только командующему да членам Военного совета доставляют, Да... Погиб-таки Румянцев. Так он же не командир, а сорвиголова был, вот и получил... А коробки я хорошие пригнал? Выбирал! Там ведь не одни «восьмидесятипятки», и со старыми пушками машины были. Думаете, я в госпитале долго валялся? Ни черта подобного. Неделя — и порядок. А потом за коробки воевал. Ругался, требовал. Личный состав подбирал. Орлы, правда? Все я! Да, майор Румянцев, конечно, лиховал...

Все в батальоне давно уже привыкли к бахвальству капитана и почти не замечали его, тем более что сталкивались с зампостроем только в перерывах между боями.

— Переругался вдрызг со всеми комбатами, которые самолично туда прикатили, — продолжал он. — И даже с одним комбригом срезался. Он себе, а я — нет, шалишь, полковничек...

— Так и сказал? — не без ехидства спросил Садовский, зная, что Переверзев может «срезаться» только с офицером ниже по званию. — Силен, капитан, дерзок!

— А что мне с ним, детей крестить?

— Смелость города берет!

— А то?.. Крамова, иди сюда, — увидя Наташу, позвал Переверзев. — Ну... матери-то Румянцева хоть написала?

В голосе капитана звучали насмешливо-осуждающие нотки, и в Наташе сразу все взбунтовалось против этого обидного тона.

— Не написала, — с вызовом ответила она.

— Вот и плохо. Хотя... какой с тебя спрос?

Лицо Наташи залилось краской.

— Капитан, ты хотел посмотреть, как идут работы? — напомнил Садовский.

— А, подождут, — отмахнулся тот. — Ты, Крамова, вот что: вещички Румянцева, фотокарточки, ну там еще что, ты, будь мила, собери все. Я посылочку и письмецо матери организую.

— Вы? — у Наташи удивленно и зло расширились глаза.

— Я, а что?

— Я — жена Румянцева и, если найду нужным, сама — понимаете, сама! — пошлю вещи его родителям. А пока я не нахожу нужным...

— Да ты, Крамова, не ерепенься!

— У нас нет времени, — нетерпеливо напомнил Садовский.

— Я как-никак капитан и тебе, Крамова, в отцы гожусь, — не слушая его, говорил Переверзев Наташе.

— В отцы, товарищ как-никак капитан, вы годитесь, только не мне.

— Что? — Глаза у Переверзева потемнели. Он вынул руки из карманов. — А ну, встань смирно! Пять суток гауптвахты! Ишь распустились тут...

— Есть, пять суток гауптвахты! — вытянула руки по швам Наташа. — Только я не знаю, где у нас гауптвахта.

— Садовский, где у тебя гауптвахта?

— Какая может быть гауптвахта? Еще жилье не построили...

— А, недотепы, — махнул рукой Переверзев и повел Наташу к землянке, предназначаемой под санчасть. Окликнул Братухина: — Старшина, назначаю тебя часовым.

— Великолепно. Просто генеральская честь! — Сняв ремень, Наташа протянула его Переверзеву. — Между прочим, он некогда принадлежал майору Румянцеву, можете послать его в Комсомольск.

— Садись без разговоров! — заорал Переверзев.

— А думать позволяется?

— Крамова, ты мне эти штучки прекрати! — перейдя на шепот, побелевший от злости Переверзев погрозил Наташе пальцем и ушел.

Стычка с Переверзевым, стычка с новеньким лейтенантом, гауптвахта — все это вывело Наташу из состояния душевного безразличия. «Пока был жив Виктор, все шло нормально, — думала она, — а как его не стало, сразу насмешки, издевки? Они хотят видеть меня в слезах, в истерике. Как же, для таких, как Переверзев, это первое доказательство любви! Но я нарочно буду, как все!»

— Вот, понимаешь, какой зловредный этот зампострой, — в дверной проем просунулся Братухин. — Мне он всегда не нравился. Настоящий петух: ку-ка-ре-ку, ку-ка-ре-ку! Чтобы все слышали, какой он горластый. Ты молодец, правильно резанула...

— Как ты об офицере говоришь? — оборвала его Наташа. Братухин, жевнув недоуменно губами, отошел.

После вечернего построения явился Марякин, бросил в землянку две плащ-палатки и шинель.

— Постели себе, сестренка.

— Спасибо, Леш.

— Абросим не просит, дадут — не бросит, — проворчал часовой. Он забыл в палатке кисет и теперь страдал без курева. А тут еще Наташа...

— Знаешь, парень, одна старуха три года на мир злилась, а мир про то даже не знал, — напомнил Марякин.

— Катись ты со своими побасенками, — закуривая, ругнулся Федя. — Не глянется мне такая кривизна. По-моему, худой человек — так худой, хороший — значит, хороший. А она сама обругала зампостроя и на меня же рычит: «Ка-ак ты говоришь про офицера?»

— Правильно...

— Э, еще один защитник, — покосился на него Братухин.

— ...потому как, — продолжал Марякин, — про офицера мнение имей, а вслух не распространяйся. На́ вот, возьми свои кисет...

Последнюю фразу Наташа слышала уже сквозь сон.

Проснулась она оттого, что под бок подтекала вода. Капало с еще не засыпанных землей бревен потолка, с выдолбленных в земле ступенек стекали струйки.

— Всемирный потоп, что ли? — вслух проговорила она и забилась в дальний, еще сухой, угол, закуталась в пропахшее табаком мокрое сукно Лешкиной шинели.

— Наташ, пошли к нам в палатку, а? — тихонько сказал ей Братухин.

— Ты же на посту, — усмехнувшись, напомнила она. — На вот тебе накидку. У меня тут две.

«Любопытно все-таки устроен человек, — подумала Наташа. — Ведь я, кажется, должна бы умереть с печали... Нет, живу и даже злюсь, думаю, хожу. А зачем это все — обижаться, злиться?..»

— Стой, кто идет? — прервал ее мысли окрик Братухина.

— Комбат капитан Елкин, — послышалось в ответ, и тонкий лучик карманного фонаря скользнул по осклизлой земле, упал на вход в землянку.

— Санинструктор Крамова, — позвал комбат, опустившись вниз и протягивая ремень, — можете идти в машину.

С комбатом был майор Клюкин. Огонек папиросы, которую он курил, разгораясь, освещал его лицо. «Ах, это замполиту обязана я своим досрочным освобождением», — догадалась Наташа. Но она не желала пользоваться никакими привилегиями.

— Разрешите не возвращаться в машину. Я пойду в первую роту.

— Ну зачем, Наташа? — ласково спросил Елкин. Ни разу после гибели Виктора не заплакавшая, она вдруг почувствовала, как тугой ком подкатывает к горлу.

— Не надо, товарищ капитан.

— Ну ладно, — помолчав, согласился Елкин. — Но возьмите хоть одеяло, подушку...

— Спасибо. Мне тут ребята дали шинель и накидку. — И оттого, что не приняла заботы, очень похожей на жалость, Наташа почувствовала себя сильнее. — Спокойной ночи, товарищ капитан! — мягко сказала она.

...В палатке пахло махоркой, гуталином, по́том. Братухин растолкал Марякина.

— Ну-ка, друг, встань. Давай хорошенько постелим!

Марякин сквозь слипшиеся веки глянул на них, дремотно протянул:

— Сбежали... Клянусь, дело пахнет керосином.

— Много ты понимаешь! Комбат выпустил.

— А-а...

Застелив плащ-палатками солому, Братухин положил под голову бушлат.

— Устраивайся, сестренка! Постелька царская!

Наташа сняла сапоги, легла с краю.

Она только закрыла глаза, как сразу ее обступили люди: Иван Иванович, новый комбат, Федя, Лешка... Какие все разные. И славные! А Вязников? Рацию приволок... И Лимаренко, и Валя Ежиков, и молчун Пастухов — все такие замечательные! Один этот Переверзев...

Осторожно, стараясь не потревожить ее, ворочался на соломе и тихонько вздыхал Братухин. Марякин тоже вдруг проснулся. Перевернувшись на спину, закинул руки за голову, шепотом спросил:

— Федя, ты спишь?

— Нет. А что?

— Наташа теперь всегда с нами будет?

— Наверное.

— Надо ей уголок отгородить. Так неудобно все-таки... Да и нам... трудно, правда?

— Спи, спи. Завтра обмозгуем.

«Хорошие вы мои», — беззвучно шептала Наташа. Боль и обида затихли, их место заняло теплое чувство благодарности к людям, которых она знала так хорошо и которых все-таки знала не до конца.

...От ночного дождя остались только лужи на дорогах да еще не просохла земля в квадратах недостроенных землянок. На траве, на ярко-желтых ягодах дикой рябины, на корзинках тысячелистника, на листьях кустов и деревьев прозрачно сверкали росинки. Майор Клюкин откинул полог, впуская в палатку свет, да так и остался стоять, глядя на яркий солнечный день, занимающийся над лесом.

А в палатке за грубым дощатым столом сидели Наташа и комбат.

Елкину под пятьдесят. Лицо у него круглое, коричневое, как ствол старой сосны. И так же изборождено глубокими морщинами. Наташа невольно сравнивает нового комбата с Виктором. Да разве можно сравнивать?..

— Эх, погодка... — Майор Клюкин подходит к столу, долго мнет окурок в консервной банке-пепельнице. — Ты, пожалуйста, не обижайся на него, — говорит он, и Наташа понимает, что речь идет о Переверзеве.

— На офицеров не обижаются.

— Ну, уж так и не обижаются?.. В общем, считай, что того разговора не было.

— Я сама хочу написать, товарищ майор, — стала объяснять Наташа. — Но Полина Трофимовна, мама Виктора, такая старенькая, больная... Еще тогда... а теперь...

— Конечно, лучше послать один орден, — помолчав, задумчиво произнес Клюкин. — Орден обязывает. Держаться тверже обязывает... Давай-ка организуем все это.

Елкин тут же вырезал из картона коробку. Сняв фуражку, размотал нитку на вдетой в подкладку иголке. «Хозяйственный», — отметила Наташа.

— Тебе неудобно в палатке со всеми, — глуховатым голосом говорил ей комбат. — Я, конечно, не настаиваю, но прошу: останься в машине, пока построим землянку для санчасти. Я же все равно с замполитом в палатке живу.

Наташе припомнился ночной разговор Братухина и Марякина. «Им трудно. Может, уйти? Да, конечно, лучше уйти...» — решила она. Но ответила совсем другое:

— Ребята обещали отгородить мне угол. И вы не беспокойтесь, они хорошие.

Клюкин протянул ей обклеенную коробку.

— Готово. Пиши адрес.

Наташа вывела чернилами: «Комсомольск-на-Амуре...» Дышать стало трудно: «Полина Трофимовна, Анка, сестра Виктора, увидят мой почерк, обрадуются, а тут...»

Внезапно резкая команда «Батальон, смирно!» и четкий рапорт Пастухова отвлекли Наташу от этих мыслей.

— Вольно, вольно, — пробасил Моршаков. — Устраиваетесь неплохо, а? — спросил он, входя в палатку вместе с Заярным. — И печки, вижу, из бочек мастерите. А для других батальонов не сделаете? — Он взял коробок, задумчиво повертел. Слова «Комсомольск-на-Амуре» будто обожгли.

Заярный тоже прочел адрес. Незаметно взглянув на Наташу, отметил, что лицо у нее зеленое, нос заострился. Но стоит она по стойке «смирно», подтянутая, собранная. Строго сведены брови, сжаты губы. «А эта Крамова, кажется, не из хлипких», — с уважением подумал он.

— Товарищ подполковник, разрешите обратиться к комбату? — спросила Наташа. — Разрешите идти с обеда пробу снимать?

— Иди, Наташа, иди, — ответил Елкин.


Глава четвертая


Пробу уже снимал фельдшер, неловкий, стеснительный лейтенант Корин. Врубив топоры в пни, прислонив к деревьям пилы, танкисты умывались, поливая друг другу из котелков.

— Заправь гимнастерку, — поучал кого-то Антон Кислов. — А вы отойдите подальше, не разводите мне тут грязюку!

Антона любили. Частенько, случалось, батальон еще дрался за населенный пункт, а «студебеккер» с погромыхивающей на прицепе кухней уже разворачивался под прикрытием домов на окраине. И, если бой затягивался, Кислов сердился, ворчал, что суп перепреет, а консервированное мясо станет похожим на вываренные веревки.

Шофер Колесников со своим «студебеккером» охотно отдавал себя в распоряжение Кислова, хотя при этом постоянно поругивался:

— Убьют, ей-бо, убьют! Накроют миной или снарядом и — ни машины, ни супа, ни нас с тобой.

— Разговорчики, товарищ гвардии рядовой, — обрывал его Антон. — Погибнуть на войне солдату — дело нехитрое. А вот накормить — это дело посурьезнее. И чтоб все сытно было, поскольку солдату приходится есть не вовремя. И чтоб повар был настоящий, аппетит не портил. А шофер, который со своей техникой к кухне приставленный, должен помочь доставить ту пищу. Ты, товарищ гвардии рядовой, думаешь, я не робею, когда мы с тобой в такое пекло лезем? Еще как робею! Но ведь я присягу принимал, она у меня в книжке лежит, а на ей моя подпись личная. И опять же устав обязывает: надо — и конец!

Когда, разгоряченные боем, танкисты располагались с котелками вокруг кухни и, забыв про еду, вспоминали, кто как газанул и куда долбанул «тигра», Антон обрывал их:

— Мы, мы... А того не понимают, что это я дал фрицам прикурить. Да ежели бы я вас день не кормил, да другой, да третий, так вы б не то что воевать, вы б и ног не смогли таскать. — И тут же прикрикивал: — Ешьте! Остынет!

К вернувшейся из госпиталя Наташе Антон стал относиться особенно внимательно: лучший кусок мяса, суп пожирнее, сахару побольше, лишнюю ложку масла в кашу. Он сразу понял, что потеряла она не только мужа, но и ребенка.

Обедали сидя на поваленных деревьях. Налив супу в тарелку, Кислов осторожно слез с подножки кухни, поднес Наташе.

— Что ты, Антон, я сама...

— Вы, гвардии сержант Наталья Павловна, не возражайте. Тут я главный командир. Как надо, так и делаю.

— Ну, спасибо.

— Не за что. Это я по должности.

— А тарелочку тоже по должности? — подзуживал Братухин.

— Из котелка только мужику прилично. А Наталья Павловна у нас одна. Имеет право и из тарелки откушать.

— Эх ты, голова два уха, — не отставал Братухин. — «Откушать, прилично»... Чего же ты не догадался дать ей ложку? Ложку-то ведь она, как и мы, за голенищем таскает.

— Дать вам ложечку? — с готовностью повернулся Антон к Наташе.

— Он шутит. Я свою ложку в санитарной сумке ношу.

— У, черт... — буркнул Антон. — Вот в другой раз налью тебе за вранье одной жижи.

— Ну-ну, шуток не понимаешь, — сразу посерьезнел Братухин, считавший, что работать надо до пота, а есть досыта.

— Кто это тут шуток не понимает? — Перед Антоном, словно из-под земли, возникла Дуся Шумовая, машинистка штаба бригады. — Натка, баня приехала, — бросила она Наташе. — Третий батальон уже кончает мыться, потом придет второй, надо успеть проскочить в перерыв. — И ласково улыбнулась Антону: — Ах, какой симпампуля!

— Вы бы, товарищ ефрейтор, дали человеку спокойно пообедать, — заметил Антон. — Наталья Павловна еще второе не кушала. И третье для нее есть. Ежевика с сахаром.

— Ох, ежевика! — удивилась Дуся. — Да кто же это у вас собирает ежевику? Уж не ты ли, круглышка? — Засмеявшись, она ткнула Антона в мягкое жирное плечо.

— А какая разница кто? — сухо проговорил он.

— Пойдем, пойдем, — потянула ее Наташа.

Баню ждали. О бане мечтали. И вот огромная палатка с целлулоидными окнами, с трубой, из которой валит жиденький дымок, стоит на берегу, соединенная с речкой широким гофрированным шлангом.

В бане мылся последний, запоздалый солдат третьего батальона. Дуся торопила его, грозилась войти, топала ногами, делая вид, что уже входит. Солдат едва успел натянуть кальсоны, как она влетела в брезентовый предбанник, сбросила сапоги и гимнастерку, хохоча стала шлепать солдата ладошкой по спине.

— Ну чего ждешь? — кричала она Наташе. — Входи!

Мылись под душем, стоя прямо на размытой траве. Доски, положенные на землю, хлюпали, катились, ускользая из-под ног. Тугие струйки воды поднимали брызги, и ноги до самых колен были в грязи. В ней, теплой, жидкой, неприятно было стоять. Вода шла то горячая, то холодная. Дуся прыгала, визжала:

— Эй, банно-прачечники, вы же нас, как сосиски, сварите!

— Совсем ошалели! С Ледовитого океана, что ли, воду качаете?

И все-таки было здорово — мыться под душем в настоящей, с густым паром бане!

Потом они в речке постирали свои портянки и гимнастерки. Развесив их на кустарник, разморенные ощущением невесомости и чистоты, легли на траву. Дуся без умолку щебетала — о погоде, о бане, о своем майоре, о том, что из дому вторую неделю нет писем.

— Слушай, Наташка, ты его очень любила? — вдруг спросила она. — Знаешь, мой Соловей меня любит как сумасшедший. Даже плачет, если я с ним не разговариваю. А мне хоть бы что. Трын-трава.

— А как же?..

— А вот так же. Один влюбился, противный такой, напился, решил меня убить и застрелиться. Без тебя, говорит, мне не жить, но и ты без меня не живи. А мне очень надо помирать из-за него! Этими влюбленными психами хоть пруд пруди. Но и отбиваться сил нету. Да и не умею я отбиваться от мужиков. Ну, вот и решила: пусть будет у меня и защита и нападение. Соловьев хороший, конечно. Только тряпка он. Когда война кончится, я жить с ним не буду. Честное слово.

Дуся пышногрудая, пышноволосая. В карих, влажно блестящих глазах прыгают озорные чертенята, в уголках капризно очерченных губ горделивая усмешка: что, мол, недурна я?.. Дуся умела и пококетничать. Может, поэтому каждый в штабе считал, что она влюблена именно в него, потому что так на него смотрела и так ему улыбалась!

— Зачем же ты ему голову тогда морочишь? — возмутилась Наташа.

— А кому еще морочить-то? Начхим — парень по всем статьям, но изо рта табачищем разит. Заярный трубку курит, как старик, а шейка у него то-оненькая. У военврача Иринеева губы рыхлые и мокрые. А у начфина потные руки.

— Дуська, да ты...

— А что? Думаешь, это приятно — мокрые губы? Ты небось и не целовалась в жизни ни с кем, кроме своего Румянцева?

— Ой, Дуська, ты... просто ты...

— Я просто веселая, — подсказала Дуся, — а не классная дама.

Вытащив из кармана юбки круглое зеркальце и глядясь в него, она запела:

— Карамболина, карамболетто, та-ля-ля-ля-ля... Вот это, я понимаю, — любовь! «Я все отдам, чтоб только ты была моя!»

Из-за леса как-то очень неожиданно вынырнули самолеты.

— Наши самолеты в небе синем, — пропела Дуся.

Наташа глядела в их сторону тревожно. Ей казалось, что самолеты немецкие. Но тогда, как они могли очутиться здесь?.. Вдруг от первого отделилась бомба, другая, они посыпались с противным воем. Одна рванулась неподалеку, ухнула. Обхватив голову руками, Наташа ткнулась лицом в землю. Дуся прижалась горячей грудью к ее спине.

Отбомбившись, самолеты улетели, а Дуся все лежала, примолкшая, тихая.

Испуганная Наташа высвободилась осторожно, несмело повернула голову. По белой с круглым вырезом Дусиной рубашке расплывалось ярко-красное пятно. Бил в глаза солнечный лучик, отраженный выпавшим из Дусиных рук зеркальцем...

Путаясь в рукавах, Наташа торопливо натянула на себя мокрую гимнастерку. Не отрывая от Дусиного лица глаз, сунула в сапоги босые ноги, неизвестно зачем попросила банно-прачечников:

— Ребята, вы тут посмотрите, я сбегаю за майором...

В штабе бригады не было ни души.

— Боже мой, что же делать? Там у речки Дусю Шумовую убило. Принесите ее, — сказала она писарю, — прошу вас. И Соловьева поищите. А мне надо в батальон. Ведь лес бомбили.

Лес был неузнаваем. Воронки, воронки... Срезанные осколками ветки, корни вывороченных взрывом деревьев...

Солдаты, поднимаясь, отряхивали с себя землю, торопились к «тридцатьчетверкам».

— Раненых нету? Раненых нету? — спрашивала запыхавшаяся от бега Наташа.

— Ой, сестренка, сюда!

Туда уже шли фельдшер Корин с санитарной сумкой в руках, Клюкин, Садовский, Елкин.

Раненых было трое: два сержанта и лейтенант Быстревич. Прижавшись спиной к катку танка, Быстревич ладонью зажимал руку повыше локтя, испуганно взглядывал на срезанные деревья, на вырванные с корнями пни.

— В медсанвзвод? — спросила Наташа, перевязав его.

— Н-не знаю. — Он тронул руку, подвешенную на бинте: — Это... ничего?

— Пустяк. Можете остаться в батальоне.

Один за другим прибежали Пастухов, Ежиков, Лимаренко, докладывали комбату о положении в своих ротах: убитых нет. Тяжелораненые отправлены в медсанвзвод. Пятеро получили легкие раны. Танки, рассредоточенные по всему лесу, целы. У двух пробило бачки с горючим, но пожар не возник — успели забросать песком.

Вспомнив, как ворчал он в ту первую ночь, когда Клюкин потребовал, чтобы «тридцатьчетверки» сейчас же, немедленно, были поставлены далеко друг от друга и тщательно замаскированы, комбат Елкин, весело прищурившись, спросил Клюкина:

— Майор, а ты случайно не посвящен в планы немецкого командования?

— Третий год воюем. Научены кой-чему, — ответил замполит. И спросил: — Ну что, пойдем к грузовикам?

По пути он сказал Братухину, что не мешало бы проверить двигатели, Ивану Ивановичу — что надо привести в порядок территорию, Марякину посоветовал поправить поврежденный на недостроенных землянках накат. Ребята тут же собрали свои экипажи и уже заводили танки, убирали с их пути поваленные деревья, сметали с брони землю, вновь набрасывали ветки и траву для маскировки. В разных местах звучали команды:

— Раз-два, взяли!

— Еще-о!

— Еще-о!

Экипажи, где не было «старичков», ходили неприкаянно, ожидая распоряжений и приказов.

— Чуешь разницу? — спросил Клюкин.

— Факт убедительный, — согласился Елкин. Он вдруг почувствовал себя неуверенно: все, конечно, помнят, как он ворчал на замполита и из-за рассредоточения танков, и растряски старых экипажей. Помнят и усмехаются: какой же это комбат?..

Комбат чуть приотстал. «Старею, что ли? Неповоротлив, тугодум...»

А Клюкин, почувствовав перемену в настроении комбата, ругал себя: «Надо же задать такой глупый вопрос — «Чуешь разницу?..» Вроде носом ткнул».

— А народ неплохой прибыл, — сказал он, чтобы завязать разговор, и остановился, поджидая Елкина.

— Да, ребятки славные, — отозвался Елкин. Он с удовольствием отметил, что никто из новичков не паниковал и не трусил.


Глава пятая


Погибших при бомбежке в бригаде было шестеро. Четверо из второго батальона, кладовщик АХО бригады и Дуся Шумовая. Хоронили их необычно — в гробах.

Вцепившись в строганые доски гроба, так что побелели костяшки пальцев, судорожно всхлипывая, плакал майор Соловьев. Заярный напрасно пытался разжать его руки — надо было закрыть крышку. Юрка, стоя у гроба кладовщика и силясь не плакать, грыз ногти.

Летом сорок третьего года танкисты подобрали на одном из брянских пепелищ мальчонку лет десяти. Отец его был на фронте, мать немцы повесили, бабку застрелили. Оставлять Юрку в батальоне было опасно, и Румянцев упросил Моршакова пристроить его в бригаде. Его взял к себе ординарцем начальник АХО. Наташа тогда на руках перешила Юрке гимнастерку, а после освобождения Киева они втроем — Виктор, Юрка и Наташа — ездили в мастерскую военторга при штабе армии, чтобы перешить Юрке по росту шинель и еще крепкие хромовые сапоги Виктора.

В АХО Юрка подружился с кладовщиком, бывшим архангельским рыбаком дядей Климом, который знал бездну историй про рыб и птиц, про белые ночи и белых медведей. И вот дядя Клим убит.

— Теть Наташа, как же я теперь буду, а? — подняв лицо, спрашивал Юрка. Наташа положила руку ему на плечо.

— Осиротели мы с тобой.

— Как же это, а? — все повторял Юрка, когда после похорон шли они в батальон. — Как же я теперь буду?

— Хочешь быть моим сыном? — вдруг спросила Наташа. — Будешь, Юрка? — Она умоляюще смотрела ему в глаза и уже не представляла, что станет с нею, если Юрка откажется. «Я буду его любить, как любила бы Святослава. Юрка знает Виктора, а Виктор был привязан к нему...»

Присев на корточки, Наташа обняла хрупкое Юркино тельце.

— Будешь?.. Ну, что же делать нам теперь? Дяди Клима нет и дяди Вити нет. А жить надо, воевать надо.

Юрка молчал, угрюмо нахмурившись.

— Так. — Наташа поднялась. Юрка заметил, как дрогнули у нее губы, прикоснулся к ее руке.

— Теть Наташа, ты не сердись. У меня же батька есть. Только где, не знаю. Но я найду его!

— Разве это мешает тебе стать моим сыном?

— А не мешает? Тогда я согласный! Я даже радый!

— Правда? — Она смотрела ему в глаза.

— Правда, теть Наташа, честная правда, я радый!

— Юрка, дорогой мой! — Она поднесла его нахолодавшие ручонки к своим щекам, увидела черную кайму под ногтями. — Пойдем, пойдем в батальон. Я тебе голову вымою, рубашонку постираю. Вот и пуговица на гимнастерке оторвалась.

Огромное желание заботиться о нем захлестнуло Наташу.

— Пойдем, Юрка! Скорее!

С этого дня все изменилось. Наташа постоянно думала о Юрке, о том, что он придет и его надо угостить чем-нибудь вкусным, что-нибудь рассказать, сходить с ним на речку или за ежевикой.

Как-то она нашла среди своих вещей белую шелковую блузку, которую давненько купила в военторге. Взяв блузку, Наташа побежала в окруженное пирамидальными тополями село.

Трава в лесу уже пожухла, желтизна тронула деревья. Но дни еще стояли теплые, солнечные и тихие, какие бывают только осенью.

— Что пани хочет? — спросила полячка, разглядывая крохотные, в иголку, складочки на рукавах.

— Чего-нибудь домашнего.

— Сало? Яйца? Сметана?

От сала Наташа отказалась. Взяла четыре яйца, поллитровую банку сметаны да кулек сушеных фруктов.

Юрка ожидал Наташу в землянке первой роты, где у окна плащ-палаткой был отгорожен для нее угол. Лежа рядом с дневальным Братухиным на земляных, покрытых соломой и плащ-палатками нарах, он хохотал, задирая ноги.

— Нет, ты отгадай, отгадай, что это? — требовал Федя. — Вникай: и стучиха, и бренчиха, и четыре шумитихи, и хохол, и махор, и змея с хохолком.

— Знаю! Мне дядя Клим загадывал. Это лошадь с телегой.

— Ага. А вот еще: комовато, ноздревато, и губато, и горбато, и кисло, и пресно...

— Комовато, ноздревато? Грязь! Нет, известка! Она когда засохнет, то всегда комовато, ноздревато.

— Думай, думай. Ты три раза на день получаешь это «комовато, ноздревато, и горбато, и губато».

— Если губато, то — лошадь, а горбато — то верблюд...

— А кисло и пресно — тоже лошадь или верблюд?.. Хлеб! Хлебушко — калачу дедушка. Усвоил?

Наташа разложила на столе гостинцы.

— А что я тебе, Юрка, принесла! — Она тут же заставила его выпить два яйца. — Ты совсем худущий! — Отсыпала в пригоршню сушеных яблок и вишен. — Ешь!

Разглядывая в ящике на окне — санчасть все еще была недостроена — коробки и склянки с лекарствами, Юрка говорил:

— Йод я знаю. А вот ас-п-пи-р-и-н — аспирин — для чего? А сы-ты-ры-е-стре-п-то-ци-д, — читал он по буквам, — для чего?

Увлеченные, они не заметили, как в землянке появился замполит. Наташа запоздало вскочила.

— Товарищ гвардии майор, дневальный... — начал Братухин.

— Вольно, вольно. — Клюкин сел за стол, снял фуражку. Наташа поднесла ему кулек.

— Там на дне вишни.

— Ну давай со дна достанем... А ты в школе учился? — спросил Клюкин Юрку.

— Не. Мне только бабушка буквы показывала.

— Ты бы учила его между делом, — посоветовал майор Наташе, подумав, что, чем больше у нее будет работы, тем скорее забудется горе. — Хочешь, Юрка, учиться?

— Хочу.

— Тогда завтра будет первый урок. Так, Наташа?

— Теть Наташа, а у нас будет взаправдашний урок? Как в школе? И писать будем? И считать? А сегодня можно начать?

Но горячность, с которой Юрка ждал занятий, скоро прошла. С удовольствием он только слушал стихи. Балладу про Леньку-артиллериста знал почти наизусть, и, когда они ходили к речке, он, с ожесточением обивая палкой мохнатые цветы осота, орал: «Вместе рубали белых шашками на скаку, вместе потом служили в артиллерийском полку!» По-настоящему его влекла лишь техника. Он с наслаждением вертелся у танков, просил разрешения что-то потрогать, что-то закрутить или просто нажать. Он мог уже водить автомашину и уверял, что, если бы разрешили, он, конечно, повел бы и танк.


Глава шестая


Батальон выстроился на линейку. В верхушках деревьев шумел ветер. На посыпанную песком дорожку падали желтые листья. Красными точками рдели на кустах близ дороги ягоды шиповника.

— «За проявленные мужество и отвагу, за умелое руководство боевыми действиями вверенного воинского подразделения, — читал Моршаков, — присвоить звание Героя Советского Союза с вручением ордена Ленина и медали «Золотая Звезда»... майору Румянцеву Виктору Ксенофонтовичу...

Наташа подалась вперед. Ей вдруг показалось, что сейчас перед строем появится Виктор, чеканным голосом ответит: «Служу Советскому Союзу!»

— ...посмертно», — помолчав, глухо добавил Моршаков.

— Сержант Крамова! — Наташу кто-то тронул за плечо. — Командир бригады вызывает. Срочно. Иди-иди потихонечку.

Это был Арутюнян. В штабе, куда он привел Наташу, находились командир бригады полковник Денисов, Дусин майор, как по-прежнему все называли Соловьева, и старший лейтенант Заярный.

— Не успел, товарищ полковник, — понизив голос до шепота, виновато доложил Арутюнян.

Денисов — высокий, полный, с голубыми глазами и жиденькими пепельными волосами, зачесанными с висков на темя, — расхаживал по землянке, заложив руки за спину. Проходя мимо Соловьева, лицо которого почернело, а глаза запали, точно утонули, полковник смотрел на него с состраданием, вздыхал: что, мол, поделаешь, слаб человек...

За столом у окна печатал на машинке Заярный. Отыскивая нужную букву, он долго водил в воздухе пальцем, потом ударял по клавише и снова нацеливался.

— Видите? — спросил Денисов, кивая на Заярного. — Нужна машинистка. Я не хочу брать вас из батальона приказом. Смогли бы вы временно поработать?

— Я очень медленно печатаю. И с ошибками.

— Э, раз со мной начинают торговаться, я приказываю: ежедневно работать в штабе до обеда. Ясно? Все!

— Есть, работать до обеда. Разрешите идти?

Когда Наташа возвратилась, в батальоне царило оживление. Награждены были все участники боев за Львов и за операцию по взятию перекрестка дорог. Танкисты поздравляли друг друга, смеялись, шутили. У входа, около часового под грибком, собрался экипаж Ежикова.

— А вы заметили, товарищ старший лейтенант, что у Ивана Ивановича теперь грудь колесом? — с серьезным видом спрашивал Братухин. — Только мне непонятно, как это на одной и той же груди можно носить и ордена-медали и крест?

— Иван Иванович, у вас есть крест? — притворно удивился Ежиков, хотя давно знал об этом.

— А как же? Во! — Рожков сунул было руку за ворот гимнастерки радиста, но окончательно разозленный Иван Иванович с такой силой рванул ее, что от гимнастерки отлетели все пуговицы.

— Ну, чего вы мне нутро грызете, чего изголяетесь? Али я вам жизню поперек перешагнул?.. Ищи, леший, пуговки, — турнул он Рожкова. — Да чтоб все до единой!

— Опять ругаетесь, — сказала Наташа, подойдя.

— А, сестренка! С медалью тебя! — Братухин долго тряс ее руку.

— И меня наградили? — удивилась Наташа. Увидев, что на гимнастерке Братухина прибавился орден Славы II степени, Наташа воскликнула: — Да ты, Федя, теперь у нас кавалер!

— Ой, Наташа, я этого ордена как огня боюсь. Вот прицепят третью Славу, а потом — бац! — офицерское звание. Ну, посуди — какой из меня офицер? Нет, мне бы лучше «Звездочку» или медаль «За отвагу».

— Видали вы такого? Ему еще и награду подавай, какую захочет, — проворчал Иван Иванович. Уже остывший после ссоры, он довольно покручивал усы, косился на грудь, где рядом со Славой III степени висел у него орден Славы II степени.

— Фасонишь, а грудь-то нараспашку. На губу тебя надо посадить, — посмеивался Братухин.

— Я солдат дисциплинистый. Нету в мире той гауптвахты, на которой мне сидеть, — делая вид, что все еще сердится, отвечал Иван Иванович.

В штабной землянке, куда вошла Наташа, чтобы доложить о поручении комбрига, сидели комбат Елкин, майор Клюкин, старший лейтенант Вязников, капитан Садовский, писарь Прошин. Замполит раскрыл коробку с медалью «За боевые заслуги».

— Ты должна знать, Наташа, что эта медаль — высокая награда. После Львова, когда ты уже вынесла с поля боя девяносто шесть раненых, я потребовал от Румянцева представить тебя к ордену. А он сказал: «Я не хочу, чтобы кто-нибудь даже подумать мог, будто она получила награду из рук своего мужа». Он очень берег тебя от всяких возможных упреков. И когда согласился подписать наградной лист на медаль «За боевые заслуги», это означало, что он вынужден был признать в тебе мужественного и храброго солдата. Вручаю тебе медаль. Носи ее и гордись. Виктор Румянцев был образцом человека и образцом солдата. Он был Героем и останется им навечно. Вот это я и хотел сказать. Одной тебе. Не перед строем...


Глава седьмая


Художественная самодеятельность была только в первом батальоне. Майор Клюкин гордился ею больше, чем кто-либо. Он был ее создателем. Отметив хитроватый юмор Лимаренко, злой сарказм в суждениях Вязникова, он, соответственно их характеру, подобрал стихи, басни, а потом долго уговаривал и того и другого прочитать их хоть в одном концерте.

Каждый вечер, прежде чем лечь спать, Садовский играл на скрипке.

— Для кого ты играешь? — спрашивал Клюкин. — Для себя, для своей души? А то — для всех. Есть разница?

Зная, что молчун Пастухов пишет стихи, он сумел убедить и его:

— Ведь это так здорово! Люди думают, поэты какие-то особенные. А они — как все. Нет уж, вы, Гриша, пожалуйста, не отказывайтесь...

Как на праздник, строем, с песнями, шли в батальон соседи — танкисты, автоматчики.

Елкин, Переверзев и Клюкин с командиром бригады Денисовым и начальником штаба Моршаковым уже заняли места в первом ряду.

Зрители не умещались в просторной землянке клуба, сидели на полу перед скамьями первого ряда, стояли в проходах у стен. Пение Братухина и Ивана Ивановича, игра Садовского на скрипке, Ежикова — на баяне, частушки и цыганские романсы Симы Купавина под гитару — все это было слышно и у входа, где, поджидая Юрку, стояла Наташа. Но вот ведущий концерт Вязников объявил: «Пляска. Исполняет гвардии лейтенант Лимаренко», и Наташа не удержалась, стала протискиваться внутрь. Сидевший с краю Марякин, увидев ее, попросил ребят подвинуться.

— Некуда, — отрезал Братухин. Тогда, вздохнув шумно, Лешка встал.

— Садись. Ладно уж...

Наташа не могла понять, почему вдруг Лешка и Федя, ее лучшие друзья, в последнее время стали избегать се. Она хотела вернуться к выходу, но солдаты стояли плотно, шикали:

— Да сядьте вы оба. Не стеклянные.

По сцене медленно, даже лениво, но красиво, гордо шел Лимаренко. Подойдя к краю сцены, внезапно, будто сыпанул горсть гороха, выдал трескучую и легкую дробь и пошел кружиться, расставив руки, так что лишь мелькали галифе да лицо да подымались и падали волосы. Потом резко — у всех захватило дыхание: упадет! — остановился, непринужденно и невесомо, как мячик, пустился вприсядку, а после нее снова выбил лихую, азартную дробь.

— Эх, ядрена капуста! — громко восхищался Иван Иванович.

А когда Вязников объявил давно уже всем известный номер политической сатиры в исполнении Садовского и Лимаренко, землянка, казалось, рассыплется от грома аплодисментов.

Лимаренко стоял, заложив руки за спину. Садовский, просунув свои руки ему под мышки, спрятался за ним. Одно сочетание крепкой ладной фигуры Лимаренко с длинными худыми руками и тонкими, как прутики, пальцами Садовского, вызывало восторженный рев. По ходу остроумно сочиненных Вязниковым «политических речей» Геббельса и Гитлера, которых изображал Лимаренко, Садовский отчаянно жестикулировал, чесал Сергею затылок, дергал его за ухо, лохматил волосы. Не зная, что еще выкинут руки Садовского, Лимаренко косился на них с опаской. Зрители хохотали до слез, до боли в скулах.

Весной сорок четвертого года в батальон, стоявший в обороне в Карпатах, на должность начальника штаба пришел изысканно вежливый, щеголеватый капитан с холеным лицом. Когда танкисты узнали, что после мытья он мажет руки глицерином, которого, как злословили некоторые, запас на всю войну, а ногти подтачивает крохотной пилкой, они не стали скрывать своей неприязни и достаточно громко — пусть слышит! — отпускали вслед капитану ехидные слова:

— Он, поди, и ногти лаком мажет, — язвил Братухин.

— Очень даже возможно, — поддакивал Марякин. — Видел, как они у него блестят?

— И перманент наводит, — тут же сочинял Федя. — У него такие щипчики есть, он их сунет в огонь, а потом крутит волосы.

Иван Иванович, который терпеть не мог, когда при нем обижали людей, и тот изменил себе.

— Сказывают, — тоже ввязывался он в разговор, — будто капитан утюг с собою привез да коробку со всякими щетками. Кудри-то свои, ровно шерсть на лошадиной холке, щеткой обхаживает.

Садовский, казалось, не обращал внимания на эти разговоры, был неизменно ровен, всегда улыбался. Выросший в Одессе, в окружении многочисленной староеврейской родни, он необычно и смешно строил русские фразы:

— Вы, сержант, — молодой человек, — отчитывал он Лешку Марякина, когда случалось слышать его виртуозную брань, — и мне стыдно, если вы говорите такие слова. Вам двадцать три, а вы уже имеете дурную привычку говорить грязно, как дореволюционный одесский матрос.

Речевые обороты Садовского в шутку, кстати и некстати, повторял весь батальон.

Румянцев с первой же встречи оценил нового начальника штаба: говорит по-немецки отлично, аккуратен, подтянут — такой не потерпит в батальоне разгильдяйства...

Наташа, как и солдаты, считала Садовского необстрелянным пижоном. Вот попадет под бомбежку или хотя бы под хороший артобстрел, сразу весь лоск порастеряет.

В обороне в Карпатах было тихо. В городок, приткнувшийся к подножью гор, днем доносились две-три ленивые пулеметные очереди, — значит, кто-то высунулся из укрытия. Зато ночью становилось весело. Под прикрытием темноты танкисты начинали, как говорил Братухин, вправлять фашистам мозги. Замполит Клюкин обычно «толкал речугу», после нее румыны группами и в одиночку спускались с гор. Вслед беглецам торопливо плевали немецкие пулеметы, им трещотками вторили автоматы, и в горах долго носилось, ослабевая, раскатистое эхо.

Танкисты встречали перебежчиков шумно, угощали мясной тушенкой. На другую ночь кто-нибудь из вполне освоившихся румын призывал своих товарищей сдаваться в плен «хорошим, веселым русским парням».

Однажды, после очередного такого выступления, у рупора, аккуратно поправив полы шинели, лег капитан Садовский. Он обращался к немцам. Танкисты насторожились: а что, если капитан уговаривает немцев построже следить за румынами?.. Потом Садовский играл пленным на скрипке, а они, окружив его, хлопали в ладоши и пели... С этой ночи танкисты стали относиться к начальнику штаба без иронии, но недоверчиво, а Федя Братухин даже незаметно следил за ним...

Когда начались бои, Садовский вместе с танками пошел в атаку. Это тоже было непонятно и подозрительно. Но Садовский увлек вперед пехоту, которая залегла под перекрестным огнем вражеских пулеметов, загородив путь своим же танкам. Сделал он это просто и легко: перебежками вырвался вперед и, махнув пистолетом, побежал дальше. Подчинившись его властной, уверенной силе, автоматчики поднялись, ринулись вперед, обгоняя капитана.

Постепенно Садовского полюбили. За его смешную речь и строгую подтянутость, за веселый безобидный характер и какую-то особую, как у Лимаренко, бьющую ключом жизнерадостность. И за скрипку и за этот вот номер в концерте...

Клуб дрожал от хохота. С потолка струился песок.

Наташа тоже хохотала. Но вместе с тем она помнила грубость Братухина и насмешливые слова Марякина, ее беспокоил чей-то пристальный взгляд, под которым она чувствовала себя незащищенной и сердилась и недовольно оглядывалась вокруг...

Человек, взгляд которого тревожил ее, находился на сцене. Он смотрел в щелку занавеса, зло досадуя на себя, на свою робость, и завидовал Марякину, который присел на корточках рядом с нею. Наташа не знала, что, проснувшись ночью и убедившись, что Садовский спит, человек этот вытаскивает из-под набитой травой подушки блокнот и при свете карманного фонаря по памяти рисует ее, то задумчивую, то перевязывающую раненого, сидящую на жалюзи танка, который мчится в атаку.


Глава восьмая


Вечерами, в свободный после ужина час, офицеры набивались в штабную землянку. Заботливый майор Клюкин просил писаря Прошина позвать Наташу. Она садилась у печки и подкладывала дрова. Отсветы бьющего в открытую дверку огня падали на задумчивые лица. Садовский играл на скрипке. От его мечущейся руки пламя коптилки в снарядной гильзе трепетало, и ломаные тени шарахались по стенам.

Вязников читал на память Маяковского, Суркова, Симонова. Читал без перерыва, не называя автора, не говоря названия.


Мы в бою познали себя,

Продираясь сквозь холод смерти.

Эту жизнь земную любя,

За нее деремся, как черти...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Огонь! — летели снаряды.

— Огонь! — заряжай скорей!

По квадрату четыре, десять

Било шесть батарей.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Боишься!

— Трус!

Убьют!

А там

Полсотни лет еще можешь,

раб, расти.

Ложь!

Я знаю,

И в лаве атак

Я буду первый

В геройстве,

В храбрости.


Наташа испытывала радость от новой, необычной и потому особенно дорогой встречи со знакомыми строками. И то, как, читая, Вязников отчаянно рубил руками воздух, как он стоял, подавшись вперед, и яростно, будто защищая свое жизненное кредо, произносил слова, наполняло Наташу удивительным чувством, какое бывает при ощущении, что ты обрел единомышленника.

В свободное время Наташа помогала Прошину переписывать по алфавиту личный состав в большие разлинованные журналы.

— Какой у вас красивый почерк, Прошин, — заметила она как-то. — Вы в «гражданке» кем были?

— Преподавателем латыни в Московском юридическом институте.

— Преподавателем? В институте? — обомлела Наташа. — В самой Москве?

— Мы с Ильей Николаевичем Клюкиным земляки. И даже больше — коллеги, — охотно рассказывал Прошин. — Он читал курс древней истории в университете. Если вы знаете Москву — это на Моховой. А я совсем рядышком, на улице Герцена. Подле консерватории, если помните.

Наташа не помнила, потому что никогда не бывала в Москве...

Прошин оказался интереснейшим человеком. Он знал биографии великих художников, писателей, композиторов. И Наташа всякую минуту проводила теперь в штабе, помогая ему составлять списки, клеить карты.

Документация у Прошина находилась в отменном порядке, журналы и книги он заполнял аккуратным красивым почерком.

— Вам нравится писать? — спрашивала Наташа.

— Это вы о работе писаря? Всякое дело, милая Наташенька, следует выполнять с любовью. А любовь, как известно, побеждает все: amor vincit omnia! Любовь к делу — это то же чувство долга, только более осознанное.

Однажды после обеда Наташа, как обычно, пришла в штаб. Прошина не было. За перегородкой Вязников громко и раздраженно кому-то говорил:

— Знаю я их, любящих! Бабы — они бабы и есть!

— Зачем так грубо, Юра? — упрекал его Садовский. — Надо говорить — женщины...

Наташа хотела уйти. Но уйти вот так, потихоньку, казалось неудобным. И нельзя было стоять, будто подслушивая.

— Ай, мой такой горячий друг, не имей эту привычку быть нервным. Любовь! Мы говорим ей «нет», а она живет в сердце и говорит «да», — грустно убеждал Садовский Вязникова.

— Что ты хочешь сказать этим?

— Ты сам, друг мой, любишь Наташу...

Наташа выскочила словно ошпаренная.

На формировании ей действительно было труднее, чем в бою. В землянку зачастили офицеры и солдаты из пополнения. Иногда без стука вваливался Титов со своей будто приклеенной усмешкой и, бесцеремонно заглянув за перегородку, исчезал, так и не сказав ни слова. «Это он, он сплетничает! — вдруг осенило Наташу. — Ну, в следующий раз я ему задам! — пообещала она и вздохнула: — Скорее бы уж наступление, что ли!»

В кармане шинели у Наташи лежали комсомольские взносы. Нервничая, она мяла деньги. Спохватилась: «Надо сейчас же сдать их комсоргу». И направилась в землянку ротных командиров.

Ежиков сидел на топчане подле столика. Наташа села напротив. Стали подсчитывать рубли, копейки.

— Знаешь, Валя, мне в хозвзводе комсомолить очень трудно. Сам посуди, я с батальоном в бою, а они тут что-то делают или не делают...

Ежиков задумчиво бил в столешницу носком сапога и любовался, как из стеклянки вылетает и падает обратно столбик чернил.

— А бой кончился — собрание. О чем им говорить? Как автомашины смазывать? Так я этого сама не умею. Трактор еще могу...

— Можно тебя спросить? — перебил ее Ежиков. — В батальоне говорят... в общем, что ты... и Корин... — Покраснев до корней волос, Ежиков ударил ногой по столу так, что чернила расплескались на ведомость.

— Что — я и Корин? — простодушно спросила Наташа. И вдруг смысл сказанного дошел до нее. — И ты веришь! — презрительно бросила Наташа. — Эх, а еще комсорг батальона...

— Да понимаешь... — начал оправдываться Ежиков, но Наташа не слушала. В душе у нее возрастало возмущение. «Нет, как, как могут они думать такое? Ведь после гибели Виктора не прошло еще и пяти месяцев...»

Невероятным было и то, что подозревали застенчивого Корина, который перед отбоем обычно надевал шинель и говорил: «Подышу на сон грядущий». И уходил, давая Наташе возможность спокойно лечь в постель.

Он был странным и немного комичным, этот Корин. Совершенно не разбирался в людях и мог серьезно и дотошно расспрашивать о симптомах болезни, не подозревая, что перед ним симулянт или остряк, желающий удостовериться в его анекдотичной рассеянности.

— Нет, каково, а? — сквозь зубы выдавила Наташа и схватила с гвоздя свою шинель. Ежиков, оставив ведомости, бросился к ней.

— Прости, Наташа. Я же не верю! Я просто, чтобы убедиться...

Хлопнув дверью так, что она качнулась несколько раз, Наташа побежала к замполиту. Но его в землянке не оказалось. Она ринулась в штаб:

— Товарищ майор, я ухожу! Я не могу больше так! Сплетничают, издеваются...

— Что такое? — удивился замполит.

— Я уйду во второй, в третий батальон. К автоматчикам. Куда угодно. Мне наплевать на этих дураков и на весь батальон!

— Зачем же на весь батальон?

— А затем, что тут жизни нету...

— Ну вот — жизни нету... Ну-ка, дорогуши, — повернулся майор к внезапно покрасневшему Вязникову, к Садовскому и Прошину, — полюбуйтесь с полчасика на звезды.

Когда Наташа успокоилась, оказалось, что рассказывать-то и нечего. Передавать сплетню? Или разговор Вязникова с Садовским? Или то, что Братухин избегает смотреть ей в глаза?..

«Я сама виновата, — вдруг подумала она. — Перестала ходить в землянку к ребятам, петь с ними, как-то отдалилась...»

— Можно, я буду жить в землянке первой роты? Отгорожу угол. Как раньше? — попросила Наташа.

— Тебе плохо в санчасти? — насторожился комбат. — Может, Корин...

— Вот видите, и вы, — с тоскливым укором взглянула на него Наташа. — Мне не плохо, а... сплетничают.

— Значит, решено: уходишь? — хитро посмеиваясь, спросил Клюкин.

— Да нет, это я так, — помолчав, ответила Наташа. — Куда я денусь из этого батальона?

— А между прочим, Константин Афанасьевич, — заметил Клюкин после ухода Наташи, — и мы тут с тобой виноваты. Я ведь давненько улавливал эти разговорчики, все собирался потолковать кое с кем, да вот... Как-то неловко. Ведь люди-то какие! В событиях мирового масштаба, как наполеоны, разбираются. Прославленных немецких генералов лупят. А тут в чистой человеческой душе темноту разводят. А в темноте-то... вдруг что-нибудь такое, а? Вот ведь оно как, милуша моя.

А Наташа после разговора с комбатом и замполитом сразу пошла в хозвзвод. Титов лежал на нарах.

— Обувайся, — сказала она ему.

— Глянь, командирша отыскалась.

— Обувайся! — повторила она жестко. — А ну встань, мерзавец!

Почуяв недоброе, Титов вскочил, снял с остывшей печи портянки, стал обуваться.

— Пойдем в первую роту. А когда вернешься, объяснишь своим товарищам по хозвзводу, что ты мелкая, подлая тварь и грязный сплетник. Понял?

— Понял, — с готовностью повторил Титов.

В землянке первой роты было тепло, шумно.

— Абикешечка, ну отчего ты такой махонький? — доносился из угла игривый голос Марякина. Абикен в ответ мутузил Лешку, но тот лишь похохатывал и, изменив голос, снова спрашивал: — Абикешечка, ну почему, почему ты такой махонький?

— И махонькая рыбка лучше большого таракана, — заметил Иван Иванович. — Ну будет, будет! — прикрикнул он на Марякина. — Люди по делу пришли.

Наташа, подсев к столу, смотрела на Титова выжидающе.

— В общем, я... болтал, — начал он, озираясь испутанно. — Ну, врал... Что она... что ты... с Кориным... и с другими...

— Даже с другими, — усмехнулась Наташа.

— Я все, все врал... и вот... ну, в общем, чтобы... Простите меня, Христа ради! — горячо взмолился он. — Я сызмальства такой, вру и вру. Но больше не буду, чем хотите поклянусь!

— Зачем же ты, стерва, делал это? — Братухин с ремнем в руках подошел к столу.

— Не бейте меня, не бейте! — заорал Титов, обхватив голову.

— Ты что? — удивился Федя. — Кто тебя так, на всю жизнь напугал, а? Эка, довели парня! — Он осторожно отвел его руки от лица, — Ну, чего молчишь-то? Кто же это такой, а?

— Отчим.

— И за что?

— И ни за что тоже перепадало.

Братухин надел шинель, запоясался.

— Ладно, пошли ужинать.

— Ладно, пошли, черт с ним!

— Еще рано, наверное, — сказала Наташа.

— Э, первым и погорячее, и пожирнее, и погуще достанется... Ну а ты чего стоишь, как столб фонарный?! — прикрикнул Федя на Титова. — Идем с нами!


Глава девятая


Полигон — место для боевых танковых стрельб — сооружали строительные команды, представленные от всех батальонов. Они спилили отдельные деревья на большой поляне, выкорчевали пни, построили землянку под столовую, командный пункт, блиндажи для закрепления щитов с мишенями. Полигон вышел превосходный, было где развернуться танкам для стрельб с ходу и по движущимся мишеням. Каждый комбат норовил первым попасть со своим батальоном в список для стрельб на полигоне.

Батальону Елкина предоставили крайние зимние сроки. Командиры рот, взводов и машин поругивали комбата, называя его рохлей. Особенно старался зампострой Переверзев. Накануне стрельб офицеры собрались в столовой для доклада о готовности к маршу. С небрежной усмешкой человека, считавшего себя на голову выше комбата, Переверзев говорил во время перекура:

— Он тряпка. Не умеет отстаивать интересы своей части. Впрочем, что вы хотите? Он и ходит-то вразвалочку, как гусь. А честь? Нет, вы обратили внимание, как неумело отдает он честь? Черт его знает как он стал комбатом...

Офицеры, только что поругивавшие Елкина, дружно вступились за него.

...Марш начался затемно. Чехлы прикрывали зажженные фары танков, и дорога была видна всего на пять-шесть метров вперед. Перед подъемами, спусками, у мостов стояли регулировщики, затемненными фонарями подавали сигналы: «Увеличить дистанцию между машинами».

С приходом танков полигон наполнился грохотом, лязгом, говором людей. Елкин, Клюкин и Переверзев, сверив часы с часами командиров машин, отправились на командный пункт. Блиндаж, где укрылись дежурный офицер Лимаренко и два бойца — санитар Евдоким Кондратьевич и шофер Колесников, вызвавшиеся устанавливать и проверять мишени, — соединен с КП телефоном. «Тридцатьчетверки» стоят далеко, на другом конце полигона, фыркают, ревут прогреваемыми моторами. В этом реве никто не разобрал слов команды, но ее все ждали и поняли. И в тот же миг крайняя справа «тридцатьчетверка» рванулась с места. Вдруг она остановилась. Выстрел... Фанерный танк «врага» исчез в белых клубах дыма. А по полю мчатся вторая, пятая, десятая броневые машины. Движение, остановка, выстрел — все сливается, кажется нерасчленяемым, скорость, с которой это происходит, восхищает.

В блиндаже жарко. Лимаренко то и дело докладывает комбату:

— Танк противника подожжен!

— Вражеская орудийная прислуга уничтожена!

В час дня половина экипажей отправилась обедать, другая продолжала стрельбы.

День был студеный, ветреный. Выстроившись у кухни, танкисты приплясывали на месте, пытаясь разогреться. Антон Кислов покрасневшими от холода руками наливал в котелки суп, приговаривал:

— Не давайте ему остынуть, хлебайте скорее. И руки об котелок согревайте.

— Ему холоднее всех, — подшучивал Марякин над Иваном Ивановичем. — Шапка маленькая. А под шапкой-то голо.

— Еще бы! Двести граммов формалину на голову вылил, — с серьезным видом сообщил Братухин. — Наташа дала мне, чтобы я ноги от пота обихаживал, а он видит, бутылочка из-под одеколона — бах формалин на голову. Ну и вылезли волосы.

Танкисты хохотали. Иван Иванович огрызался:

— Лихоманка бы вас задрала, жеребцы застоялые. Ежели хотите знать, я с тридцатого году лысый, когда колхоз организовывали и кулаки по мне, председателю, из обрезов еженощно пуляли. Понятно вам?

— Выдумывай теперь!

— Сочиняй были-небылицы!

Наташа только протянула Антону котелок, как над головой со знакомым, но уже немного забытым и непонятным в этой обстановке свистом пролетел снаряд: «Откуда? — недоумевала Наташа, упав на землю. — Вот так убьет, и Юрка совсем один останется...»

Молодые, еще не бывавшие под обстрелом солдаты бегали, не зная куда деваться.

— А ну, ложись! — приподнявшись, крикнула Наташа.

Над полем снова прошелестел снаряд. «Этот бабахнет ближе», — подумала Наташа. И действительно ухнуло неподалеку. Земля качнулась, в воздух поднялись мерзлые комья, обрубленные осколками сучья.

Линия обороны проходила рядом. Несколько месяцев здесь было полное затишье, ни разу немцы не обстреливали полигон. И вот...

Пушки «тридцатьчетверок» угрожающе разворачивались в сторону выстрела. Но кругом уже было тихо, очень тихо.

— Дэ-да-лэ-да-дэ, — запел вдруг Купавин. — Эх, Сима живет! — Удивленно и радостно Сима ощупал себя. — Живехонек! Эй, вставай, брательники! И-эх, чавела! — Вскочив на ноги, он пустился в пляс. Новички подымались, виновато и робко улыбаясь, оглядывали друг друга, точно не веря, что целы и невредимы.

— Эй, ты, — окликнул Купавина Иван Иванович, — кончай плясать, а то фриц снова стрелять почнет!

— Где мой котелок?.. Где же котелок?..

Несколько бойцов бегали, заглядывая под кухню, под деревья.

— И мой пропал!

— Как же без котелка? Куда обед брать?

Обнаружив свою посудину у соседа, отбирали, переругивались с подчеркнутой веселостью. Гремя пустыми котелками, обступили Кислова.

— Что же нам теперь — без обеда быть?

— Кто говорит, без обеда? Пища солдату силу дает, она же его и греет, потому он не может без пищи.

— Раненых нету? — громко спрашивала Наташа. — Раненых нету?

— Нету, — ответил Иван Иванович, — только напуганные есть.

— Это он про себя, — подмигнул Купавин.

— Да, — начал подзуживать Федя Братухин, — видели, как он молился да крестился? Напусти, шепчет, бог, смелость на меня, не дай опозориться перед новобранцами — телятами слюнявыми.

— Проваливай, проваливай, — толкал Иван Иванович Федю. — Мне твое зубоскальство что горох об стену.

Обед продолжался. Только супу теперь Антон наливал поменьше, чтобы хватило всем. Зато ко второму добавлял по куску разогретого консервированного мяса.

— Эх, не было бы счастья, да несчастье помогло! — шутили бойцы.

— А комбат-то наш — мужик предусмотрительный, — с одобрением сказал Иван Иванович. — Распорядился, чтобы, значит, взяли на полигон запасную норму продуктов.

— Да еще с помпохозом из-за этих консервов поругался, — присочинял Братухин. — Помпохоз говорит: норма. А комбат: мне плевать на норму, у меня люди...

Продолжались и стрельбы. Но каждый, сидя в танке, долго еще чувствовал себя, будто на виду у врага, и напряженно ждал снарядного удара в броню.

Наташа выпросила у Ежикова разрешения «стрельнуть хоть разочек». Стреляли по движущейся мишени, и Наташа никак не могла поймать ее в скрещение линий прицела. А когда это удалось, потеряла под ногой педаль. Наконец выстрелила. Но танк уже прошел вперед, и снаряд пролетел высоко над мишенью.

— Еще разочек, Лешенька, миленький, — умоляла она Марякина. — Пожалуйста! Только с места, ладно? Симочка-Купавочка, а?

Командир орудия Никита Вовк, видя, как она торопится, объяснял:

— Ты спокойно, спокойно. Поймай мишень — раз, жми педаль — два. Быстро, однако спокойно.

Второй, третий и четвертый снаряды ударились в землю. Зато от пятого мишень разлетелась в щепки.

— Молодчина! — похвалил ее Никита.

А на КП свирепствовал комбат:

— Что за недотепа этот Вовк? А еще говорили — знаменитый охотник, белку в глаз бьет. Да он чему-нибудь хоть научился за полгода? Ежиков, отвечайте!

Ежиков вздохнул и доложил, что стреляла санинструктор Крамова. Комбат замолчал. Но слышен был строгий голос Переверзева:

— Что это еще за фортели? Никакой дисциплины в батальоне. Дай-ка я скажу Ежикову пару тепленьких...

Однако вместо ругани Ежиков услышал спокойное комбатовское:

— Хорошо, ребятушки, продолжайте...

И снова мчится по полю танк. Остановка, огонь, предельная скорость. Следующий!

— Послушай, майор, из нее же настоящий башнер получится, — сказал вдруг Елкин замполиту. — С пятого снаряда, впервые в жизни — это же здорово!

Переверзев фыркнул.

— Дочка у меня такая, — вздохнув, добавил Елкин. — В институте учится. Замуж собирается. Я пишу — война. А она пишет — любовь...

Поздно вечером, когда танки возвращались в расположение батальона, Клюкин, сидевший на жалюзи рядом с Наташей, спросил:

— А не пора ли тебе в партию вступать?

Наташа молчала. Она не раз собиралась писать заявление, но все казалось, что для этого надо сделать такое, что позволило бы с уверенностью сказать самой себе: «Теперь меня примут».

— Чего молчишь?

— А я... достойна? — Вопрос прозвучал нелепо, и Клюкин рассмеялся:

— Думаю, что да.

Всю остальную дорогу Наташа представляла, как принесет замполиту заявление, как будет проходить собрание и как все — единогласно! — проголосуют за нее. А потом ей вдруг казалось, что никто голосовать за нее не будет, а все будут говорить: «Недостойна. Еще ничем себя не проявила».


Глава десятая


Наташа забралась на топчан, накинула на озябшие ноги шинель. Несколько раз перечитала письмо. «Валька, соседка! Но что все-таки с мамой? В письме только одно — больна...» Она взяла ручку, придвинула пузырек с чернилами: «Здравствуйте, дорогие...» Фитиль в гильзе коптил. Наташа почистила его спичкой, пламя вспыхнуло ярче. «Сегодня был такой день! Если бы не сообщение о твоей болезни, мама...»

Наташа вспомнила, как боялась, что не ответит на вопросы по международному положению. Но ее и не спрашивали. Больше выступали. Говорили о ней. И получалось, что она, Крамова, смелая, если спасла больше сотни раненых. А какое уж смелая! Просто оказывала им помощь, вытаскивала с поля боя, из танков — и все. А тут говорили — спасла... А Садовский!

— Жизнь очень сложна, — начал он. — Но когда идет огромная, трудная битва за эту нашу жизнь, то я хочу спросить каждого о самом главном: человек он или человечек? Этим измеряется теперь ценность гражданина. И я спрашиваю вас: смелая Крамова или трус? И я вам отвечаю: Крамова — смелый солдат, настоящий человек.

От таких слов у Наташи позванивало в голове, ей было приятно и вместе с тем немного неловко и совестно.

Перед тем как голосовать, встал Переверзев.

Много тут хорошего наговорили о Крамовой. Очень много. — Помолчав многозначительно, он развел руками: — Но почему она, такая хорошая, матери полгода не пишет? Вот, — он извлек из кармана треугольный конверт, потряс им над головой. — А мать больная! Впрочем, я — «за». Надо принять Крамову. Но надо больше заниматься воспитанием людей в батальоне!

Никто не знал, как был доволен капитан тем, что подпустил шпильку и комбату, и замполиту, и «этой Крамовой».

Однако слова Переверзева встревожили только Наташу. Ее поздравляли, ей пожимали руку, говорили что-то. Она, взволнованная, счастливая, отвечала: «Спасибо, постараюсь оправдать», а сама думала о письме и хотела скорее прочитать его.

В письме сообщалось, как обычно, о делах в колхозе шел длинный перечень лиц, передающих поклоны, и только потом, вскользь, сказано было, что Наташина мама прихворнула. Но, обеспокоенная тем, что Переверзев счел нужным сказать об этом на собрании, которое принимало ее кандидатом в члены партии, Наташа не могла отделаться от тревожного чувства. «Сообщи, мамочка, немедленно, — писала она, — ходишь уже или еще лежишь?.. А меня сегодня приняли в партию».

Наташа задумалась, глядя немигающим взглядом на широкий огонь коптилки. Как рассказать маме о гибели Виктора? И рассказывать ли? Вздохнув, решила: надо рассказать все.

Начала издалека: «Ты помнишь, мама, как мы с Виктором бегали в кино. Билетов на «Человека-невидимку» не было, и мы смотрели картину, сидя на заборе. Это было в Комсомольске. А однажды в начале учебного года Виктор нахватал много двоек и нас с Анкой ошарашил неожиданным вопросом: зачем, спрашивается, вы учите пестики, тычинки, если в Испании убивают республиканцев?.. Как я стремилась быть похожей на Виктора! А теперь его нет. Погиб... Дорогие мамочка, бабушка и дедушка! Если не будет писем, не тревожьтесь. Меня, я уверена, не убьют. Просто в боях не хватает времени на письма. И еще сообщаю, что усыновила я Юрку — мальчишку одиннадцати лет, умного, хорошего, чудного и...» — Наташа помедлила, не в силах выразить, какой чудный этот ее Юрка.

И вдруг она подумала, что Юрка похож на Виктора. На того Виктора, каким она его впервые узнала. Его тогда тоже тянуло к машинам и гайкам. Окончив восьмой класс, он заявил: «В тайгу не пойду, на рыбалку ездить не стану, буду изучать моторы». Все лето ходил он к отцу на судостроительный. Отец уже собирался устроить его на завод, но неожиданно для всех, даже для нее, Виктор удрал в армию. «Он всегда стремился в самый первый ряд наступающих. Это хорошо, что Юрка такой же», — подумала Наташа и дописала: «и немного похожий на Виктора».

Положив ручку, прикрыла ладонью глаза. Вспомнилось, как зимой шли они с Виктором по рельсам узкоколейки из школы. Кто оступится, тот, по уговору, должен прыгнуть с сарая. У дома Наташи Виктор оступился. Конечно, нарочно. Наташа тоже оступилась, чтобы вместе прыгать с крыши сарая в сугроб.

А однажды, это было второго мая, они купались в Мылке. По Амуру шел лед. Крутясь и налетая друг на друга, мчались льдины по Мылке. Было страшно лезть в эту ледяную кашу. Но ведь они решили закаляться!

Когда, едва сдерживая лязг зубов, Виктор и Наташа возвратились к лодке, оказалось, что мальчишки завязали на белье узлы и намочили их. Мокрые узлы не развязывались. Наташа, прыгая, колотила Виктора по спине, с ужасом думая, что теперь все: они простынут и умрут. А Виктор зубами раздирал узлы и, дрожа от холода, говорил:

— Ничего... ты не дрейфь... Мы же закаляемся.

А еще они ходили по «птичьему городу» — по землянкам, встроенным, как ласточкины гнезда, в высокий берег Амура. Летом друзья нанайцы тайком от стариков брали их с собой на рыбную ловлю или в тайгу — сами охотились, а Виктор и Наташа готовили им «русскую еду», собирали ягоды...

У двери в санчасть кто-то громко говорил. Гудел мотор танка под окном. Все это мешало думать. Наташа свернула исписанный листок треугольником, торопливо написала на нем адрес и легла в постель, уткнувшись лицом в подушку — так ничто не будет отвлекать от воспоминаний.

Это были не просто воспоминания. Это была исповедь, взгляд издали на свою жизнь: все ли в ней верно?

До сих пор все шло как надо. «А кто дал мне право хлюпать и ныть теперь? Я должна быть, как Виктор! Отныне я не просто человек, санинструктор, я — коммунист!»

...Она проснулась с ощущением радости и света, как просыпаются в праздники. Огромное кипучее желание работать, воевать, быть, как Виктор, бурлило в ней. Прежде всего надо отослать Полине Трофимовне вещи...

Но когда она запихала в сшитый из полотенца мешочек китель, кожаное пальто, суконную — Виктор так любил ее! — гимнастерку, ей показалось, что она отрывает от себя самое дорогое — память о Викторе. Что останется теперь у нее? Только запись в красноармейской книжке: «Муж — Румянцев Виктор Всенофонтович». Как будто и не было человека...

Вдев в иголку толстую нитку, Наташа посидела в нерешительности. «Нет, нет, все равно надо отослать. Здесь вещи могут не сохраниться, тогда не останется ничего ни у матери, ни у меня». Она торопливо, боясь передумать, написала адрес и, не одеваясь, бегом помчалась в штаб.

— Вот... Полине Трофимовне, — сказала она Клюкину и тут же выскочила из землянки. Постояла, опершись о ствол сосны, слушая бешеный стук сердца.

Утро было ослепительное. На припеке оседал, подтаивая, снег. Рыхлые, отяжелевшие снежные шапки время от времени падали то с одного, то с другого дерева.

В это утро, впервые после гибели Виктора, Наташа вновь обрела твердость, силу, собранность.

В санчасти ее ждал Лимаренко.

— Вы зря курите, товарищ лейтенант, — говорил ему Корин, отмахиваясь от дыма носовым платком. — Никотин угнетает деятельность нервной системы. Почти все болезни сердца, сосудов головного мозга и даже желудка — от курения...

Лимаренко, словно не слышал, задумчиво пускал дымные колечки прямо в лицо фельдшеру.

— Брось курить, — сказала Наташа, обивая у порога валенки. Лимаренко поплевал на окурок и, приоткрыв дверцу, бросил его в печку. Прошел вслед за Наташей. Выложил на стол письмо.

— Вот.

В конверте было два письма: от матери и от односельчанки Сергея — Нины, угнанной в Германию вместе с его невестой Оксаной Кучеренко. Мать писала, что в село приехала незнакомая женщина и привезла от Нины из Германии письмо. Нина сообщала, что хозяйка-немка, у которой они работают, почти насмерть забила Оксану и выплеснула ей в глаза кипящее молоко. «Оксана теперь в госпитале, только там не лечут, а стараются избавиться от русских. Может, Оксана лежит уже мертвая. Вот какая у нас теперь жизнь...»

— Нет, зачем я получил это письмо? — спрашивал Лимаренко. — Могла же эта женщина потерять его, могло же оно не дойти по почте?! Легче бы ничего не знать! Душа сместилась. Эх, если бы эти полгода мы воевали, я бы спас ее. А теперь? Скорее бы в бой, что ли!

— Чего раскис? — строго спросила Наташа. — Эх, Сережка! Самый храбрый, самый волевой. — Вздохнула, добавив с досадой: — Да, уж скорее бы в бой...

Сергею стало неловко: за своим большим горем он позабыл, что у Наташи еще не остыла своя огромная боль, свое страшное горе...


Глава одиннадцатая


Наташа и Юрка бродили по заснеженному лесу. Снег искрился, слепил глаза. Снежные шапки на соснах тоже искрились и отливали голубизной. Вокруг было тихо и мирно. И все-таки в эти дни в батальоне больше, чем когда-либо, говорили о боях. Но не о тех, что были, а о предстоящем наступлении. Остался, может быть, один, всего один, пусть большой, пусть упорный и трудный, но один рывок. И — конец войне!

Каким будет конец войны, это представлял каждый. Во-первых, необъятная радость. Во-вторых, тишина. Ни грома пушек, ни бомбежки, ни пулеметной трескотни. В-третьих — дорога домой. На Родину. К родным и близким. И работа. Твоя любимая, по которой так истосковались руки.

— Давай оставим здесь свои отпечатки, — сказала Наташа. Она легла на спину, распластав руки. Поднялась осторожно. — Видишь, какая я большая?

— А ну-ка я, — Юрка тоже плюхнулся на снег, а встав, восторженно закричал: — Ой, я почти такой, как ты!

Солнце скрылось за деревьями. Снег из голубого стал сероватым. На лес спускались сумерки.

— Пойдем в первую роту, — предложила Наташа. Юрка взял ее за руку, и они побежали, то и дело проваливаясь в глубокий снег.

В землянке было темно.

— Что это вы сумерничаете? — удивилась Наташа.

— Дневальный у нас такой. Си-мочка! Купа-авин!

— Ай-яй, Федя, называл ласковый имя, шибко осердился, значит! — с притворным и воскликнул Абикен.

— Этот легкокрылый Серафим, наверное, весь день на гитаре тренькал, — проворчал Марякин.

— Романсики распевал, — поддержал Иван Иванович.

— А что я мог сделать? — оправдывался Купавин. — Искал кладовщика, помпохоза. Никого!

— Может, ты к помпохозу за тряпочкой для носового платка пойдешь? — усмехнулся Братухин. — От шинели надо было отрезать.

— Так у меня бушлат. Хотел, правда, у Ивана Иваныча отхватить, — засмеялся Купавин.

— Я тебе отхватил бы! — огрызнулся Иван Иванович, — Для того, что ли, мне ее выдали да еще в красноармейскую книжку вписали?

— Братцы, так у Абикена же шинель до пят! — осенило вдруг Братухина. — А ну надень! — потребовал он.

Купавин светил спичками.

— Ты же в ней на кавалериста похожий, — убеждал Братухин Галиева.

— Ой, какой крохотуля! — всплескивал руками Марякин. — Ребята, гляньте-ка, а гимнастерка-то ему до сапог достает.

— А сапоги тебе в паху не натерли? — притворно-серьезно осведомился Иван Иванович.

Черные глаза Абикена блеснули влажно. Он рванул с себя шинель.

— На, режь, режь много фитиль! А смеяться не смей! Я татарин, он цыган, он украинца — над всем смеялся, всем больно делал!

— Абикенуша, миленький, ну что ты? — обнял его Братухин. — Разве мы потому? Солдату по уставу быть веселым полагается. Дразнит же меня Сима чалдоном. А Рожков все уши прожужжал, частушку про меня поет: «Ты пошто меня не любишь, я пошто тебя люблю?» Или еще: «Милый, чо, милый, чо?» А Иван Иваныч меня нечистым духом кличет. Но это же все по-доброму, в шутку, милый ты мой человек.

— Моя все понял, — еще не остыв от обиды, буркнул Галиев.

— Вот и порядок. А шинельку — не хошь, не давай. Мы у Ивана Иваныча выклянчим. Всей-то артелью для общей пользы. Как, Иван Иваныч, а?

— Давай ножницы, сам отрежу. Я тебя, непутевого, знаю. Состроишь мне одну полу длинную, другую короткую.

— Нет, — встал между ними Абикен. — Твой, Ивана Ваныч, шинель шибко короткий. Мой шинель шибко длинный. Надо резать мой шинель.

— Твой так твой, — поспешно согласился Федя. — Это для тебя, Абикенушка, даже лучше. Удобнее ходить. А у Ивана Иваныча отрезать, коленки застынут.

Лампу из снарядной гильзы с новым фитилем торжественно водрузили на стол.

— Вот теперь другое дело, — довольно потирая руки, сказал Братухин. — Сыграй-ка, Сима.

Купавин взял гитару.

— Эх, чавела! Плюньте Купавину в глаза, если мы завтра в наступление не пойдем!

— Клянусь, Сима, рискуешь, — предостерег его Марякин. — Нас целый батальон. Заплюем с ног до головы.

— Ха! Завтра Новый год. А кто мне скажет, что лучше: встречать Новый год в такой райской землянке, в тепле, при свете, за кружкой водочки, или идти в бой?

— Ишь ты, губа у тебя не дура.

— Значит, лучше встречать Новый год? — уточнил Сима.

— Конечно, оно приятнее.

— Вот так и немец рассуждает. А мы что должны делать? Отвечай, Братухин!

— Пьянствовать. Год-то какой? Последний военный год.

— Эх, голова! Что мы должны делать, Рожков?

— Должны мы в ночь под Новый год пойти в наступление, поскольку немцы не ждут... — зачастил Рожков.

— Слышали умные речи? Во, брат! Мал золотник, да дорог. Тараторит, как пулемет, зато соображает... — В восторге Сима поцеловал свои пальцы. — Настоящий цыган! А рекогносцировка? Абикен, когда бывает рекогносцировка?

— Когда сапсем близко перед боем.

— Во! И эх-та-та-та-та-та-та, — запел Сима, осторожно, медленно перебирая струны гитары. Но вот пальцы его заметались по грифу быстрее, резче зазвучали струны. Пел Сима сначала чуть тоскливую, потом радостную, обжигающе-огненную песню. И сам он весь двигался в такт песне, передергивал плечами, тряс головой, рассыпая на лоб кудри. И песне было тесно в нем, и гитара не могла рассказать что-то еще более бурливое и огневое, что кипело в Симиной душе, и казалось, что вот сейчас, сию минуту у Симы разверзнется грудь от этого неизбывного желания.

Но грудь у Симы не разверзлась. Неожиданно и резко положив ладонь на струны, он оборвал звуки. Завороженно глядевший на него Никита Вовк с неохотой отполз в глубь лежанки.

— Значит, ты полагаешь, завтра пойдем? — переспросил Иван Иванович, усаживаясь поближе к Купавину и готовясь к большому серьезному разговору.

— Пойдем, отец, пойдем. «Смело мы в бой пойдем...» — запел Сима.

— И мы за вами, — замаршировал на постели Рожков.

— А ну сядь, огурец малосольный! — гаркнул на него Иван Иванович. Повернулся к Симе: — А что, тут правда есть. Взять хотя бы технику. Изучили мы ее вдоль, а уж на прошлой неделе вроде и поперек начали; то же, только с другого краю...

«Да, в Симиных словах есть смысл. Наверное, так и будет», — думала Наташа, обняв Юрку за плечи.

— Ты мне объясни, Купавин, пошто это так? — спросил Братухин. — Все люди как люди, а цыгане — бродяги. Босые, в лохмотьях, голодные кочуют по белу свету. Цыганки детишек за спину привяжут полушалком и — айда! Ради чего люди так маются? Вот у нас под Иркутском, бывало, станут на лугу табором. Кибитки, костры, лошади. Дети грязные, голопузые. Крики, песни. Медведь на цепи. И как прилипнет цыганка молодая: «Покажи ручку — судьбу тебе нагадаю». А глянешь на ту гадалку, плакать охота. Рядом с нашим детдомом стройка была. Набрали туда цыган. Дали им комнаты, кровати, все честь по чести. Работали они, однако, здорово. А снег начал таять, пошли среди них прогулы. Уйдут за стройку, сядут в кружок и давай песни петь. Да такие тоскливые, что хоть волком вой. И вот однажды проснулся поселок, а цыган и след простыл. Да еще коней угнали...

— Я сам семь раз устраивался на работу, пока привык.

— Тянет очень, да? — спросил Рожков.

— Еще как! Если бы не женился на русской, и сейчас бы кочевал. А жена у меня огонь! Аниса. Умная, ох умная! Будто дрожжи в цыган запустила. Песни, говорит, петь и в самодеятельности можно, а жизнь детей не имеете права губить. И организовала цыганский хор. Во! — Сима вытащил из нагрудного кармана фотографию, полюбовался, протянул Наташе.

— Красавица! Умница! — нахваливал Сима, передавая карточку в протянутые руки.

— Видать, сердитая. Ишь поджала губы-то, — заметил Иван Иванович.

— А ты как думал?

— Да, сколько прошли! — протянул Федя.

— Кабы той дороге да язык, вот уж она порассказала бы, — подхватил Иван Иванович. — А моя старуха такая маленькая, верткая, такая ласковая, — вспоминал он. — А уж гостей любит! Кончится война, всех вас к нам в Сосьву приглашаю. Ефросиньюшка шанежек с творогом настряпает.

— Еще дожить надо до шанежек-то, — напомнил Никифоров.

— Ох, этот Митяй! — шумно вздохнул Братухин. — Молчит, молчит, да как ляпнет! Да мы и без тебя знаем, что дожить надо. Война. Но я так считаю: доживу! И уеду после войны на Дальний Восток. — Он мечтательно потянулся. — Надо же посмотреть на Амур, на Комсомольск. Наташа о нем красиво рассказывает. А потом в Ташкент. И обязательно зимой, чтоб поглядеть, как это так зима и без снегу? Потом махну на Север, а после в Кушку — это самая что ни на есть южная точка страны.

— Нет, — возразил Рожков, — я бегать с места на место не намерен. Я вернусь в Киров.

В землянку вошел замполит.

— Лежите, лежите, отдыхайте, — остановил он солдат, поднявшихся было при его появлении. — Ну, как настроение?

— Да вот Купавин уверяет, что в ночь под Новый год, завтра то есть, пойдем в наступление.

— Завтра? Нет, друзья, завтра не пойдем.

— Это точно? — переспросил Братухин.

— За точность могу поручиться.

Замполит и комбат все вечера проводили теперь в солдатских землянках. Майора Клюкина беспокоило, что не все новички имели отличные знания по боевой подготовке. А во время боя даже самое пустяковое незнание, неуверенность, с которой солдат действует, или просто медлительность стоят подчас жизни.

— Хочу я рассказать вам одну историю, — начал он. Никто из танкистов не подозревал, что, рассказывая о боях, майор преследует одну цель: передать пополнению сложившийся в ходе войны опыт ведения танковых боев.

— Вот дымовая шашка... пустяк ведь, правда? Только разве на марше, когда самолеты налетят, зажгут ее, чтобы прикрыть колонну. Да... И был у нас, друзья, механик-водитель Коля Летников...

— Он сейчас в госпитале на Урале, — вставил Иван Иванович.

— Так вот, однажды снарядом разорвало гусеницу танка Летникова. В общем-то не страшно: замени пару разбитых траков и натяни гусеницу снова. Но ведь сделать это надо в бою, под огнем. Остановить машину? Немцы ее сразу подобьют. К тому же лейтенант, командир танка, тяжело ранен... «Ну, пришел наш смертный час», — решил экипаж. А Летников зажег шашку, швырнул ее из люка, следом сам вывалился. И давай гусеницу чинить. «Ты с ума сошел!» — кричит башнер. «Бежать надо подальше от танка!» — говорит радист. А Коля успокаивает их: «Не дрейфь, ребята. Немцы думают, нам капут, горит машина. А мы вот калошу наденем — и в бой». Так всем экипажем быстренько устранили неисправность — и вперед.

— Вот тебе и шашка дымовая, — протянул Рожков.

— А Братухин не рассказывал вам, — спросил Клюкин, — как он деревню освободил? Здорово у него это вышло... Тормоза отказали, и несется он с холма прямо на немцев. Ну, думаем, пропал. Тут уж всякий растеряется. А Федя включил пятую передачу и как пошел носиться по селу — из переулка в переулок. Так и захватил село. А в селе — восемнадцать бронетранспортеров, пять противотанковых пушек, десятка два пулеметов...

— Это правда, правда? — шепотом спрашивал у Братухина Рожков. — Ты один взял село?

— Во-первых, не я один, а целый экипаж. А во-вторых, майор говорит, что у меня мгновенная реакция на факт, — ответил Федя. — Значит, это не я взял деревню, а моя реакция...

Замполит ушел, а в землянке долго еще продолжался начатый им разговор: растревоженные воспоминаниями, бывалые, перебивая друг друга, рассказывали, рассказывали, рассказывали...


Глава двенадцатая


Друзья ветераны, офицеры всех трех батальонов, собрались в штабной землянке второго батальона. Организатор вечера старший лейтенант Заярный поднялся с некрашеной табуретки, торжественно держа в руке жестяную кружку.

— Прошу встать! Итак, друзья, наш корпус провоевал год. В этот год не входят стоянки на формированиях, речь идет только о боях. Мы много прошли. И шли мы не по гражданским мирным дорогам, где самое страшное натереть мозоль. Мы шли с боями, как подобает солдатам. Свидетельство тому — ордена на знамени корпуса, ордена и нашивки у нас на гимнастерках. Мы начали бои уральцами-добровольцами. Теперь мы еще и гвардейцы, а корпус наш носит название Львовского. Враги прозвали нас «черными дьяволами». Выпьем за «черных дьяволов»!

— Да здравствуют «черные дьяволы»!

Они стояли боком — тесно, плечом к плечу: Заярный, Вязников, Пастухов, Валя Ежиков, боевые офицеры других батальонов, те немногие, кто остался в живых.

Колебалось пламя коптилок, огромные черные тени шарахались по стенам, по потолку.

— Мы как заговорщики, — засмеялась Наташа.

— «Подымем бокалы, содвинем их разом!» — продекламировал Вязников.

Выпив, ковыряли вилками холодные консервы. Вспоминали бои. Майор Соловьев, сразу захмелевший, через стол тянулся к Пастухову.

— Давай поговорим! — лицо его морщилось, губы кривились, дрожали в слезной улыбке. Неожидаемая здесь, на этом тихом плацдарме, смерть Дуси Шумовой сделала майора слабым и жалким. И его жалели. И удивлялись: как любил-то!

— Ну, давай поговорим, а! — все просил он Пастухова.

— Иди сюда, садись рядом, — сказал Пастухов.

Соловьев пересел с готовностью и замолчал. Так они и сидели весь вечер — маленький островок тишины, захлестываемый шумной разноголосицей, звяканьем кружек и стуком вилок о тарелки.

Вязников напрасно пытался установить тишину.

— Братцы, давайте послушаем стихи Гриши Пастухова! — кричал он. — Он же настоящий поэт. Он здорово пишет о боях.

— Сядь лучше, Юрка! — усадив Вязникова на стул, Заярный встал — прямой, трезвый. — Не надо стихов, друзья. Стихи — штука хрупкая. Сейчас лучше проза. Вот такая, например: «Самое дорогое у человека — это жизнь...» Выпьем за жизнь!

В штабе бригады Наташе приходилось работать в основном с Заярным. Он подбирал документы, диктовал, вычитывал, носил на подпись. Подтянутый, немногословный, он делал все быстро и четко. Но иногда четкость в работе переходила у него в педантичность, и тогда он становился черствым, даже грубым. «Назначить его командиром танка, тогда он узнает, что на войне человеку дороже: жизнь или долг? — раздраженно подумала Наташа. — Корпус, знамя, ордена... Только у штабистов поворачивается язык говорить с таким пафосом».

— А помнишь, как в меня бендеровец ночью из-за угла стрельнул? — повернулся к Наташе Лимаренко. — Легко я отделался — клок кожи на голове потерял. И откуда ты взялась? Ведь могла ты не оказаться рядом? Могла! А зачем оказалась? Зачем, я тебя спрашиваю? Эх, зачем все это? — Он залпом выпил полный стакан водки.

— С ума сошел! — прикрикнула на него Наташа.

— Да, — согласился он, пьяно склонив голову. — Сошел.

— Ух, ненавижу хлюпиков! — Наташа отодвинула от него тарелку.

— Да, — вздохнув, покачал он головой, — да...

— Лимаренко, чертушка, а где твои анекдоты? Рассказывай анекдоты! — кричал Вязников.

— Катись, друг, со своими анекдотами! — Лимаренко робко, умоляюще взглянул на Наташу. Ему хотелось излить душу, поговорить о своем горе с ней. А офицеры, вот эти парни, разве они поймут? Они еще и не любили, наверное. — Ну скажи: зачем, зачем мне жить? — снова спрашивал он. — Зачем этот бендеровец не убил меня? Сама посуди: была Ксана и нету. Нету, понимаешь? А я здесь. Зачем я есть, Наташа?

— Чтобы бить фашистов, вот зачем! — разозленная его нытьем, ответила Наташа. — И за себя, и за Ксану.

— Н-да... Бить фашистов... А что? Да, да! Верно, бить фашистов. По мордам!

— Так ты их много набьешь, — усмехнулась она.

Сергей потряс головой, словно желая сбросить с себя хмель, посмотрел на Наташу удивленно. Она потеряла мужа и, говорит, еще и ребенка. А он, мужчина, офицер, слюнявится ей в гимнастерку, ищет сочувствия. Эх, Серега...

Он поднялся, уперся руками в стол.

— А ну, тихо! Лимаренко говорить желает. Налейте! Выпьем, други, за нашего погибшего комбата.

Все поднялись, потянулись к Наташе.

— За Героя Советского Союза майора Румянцева!

— Постойте, — поднял руку Лимаренко. — И за его жинку, сестренку батальона Наталью Павловну. Бо она... Она втолковала мне, для чего я, Лимаренко... есть на земле, Выпьем!

Кружки брякнули нестройно. Никто бы и не заметил, что один человек не поднял своей кружки. Но он, этот человек, сказал:

— Стоит ли пить за мертвых? Если за всех их пить, так алкоголиком станешь. А нам воевать надо, до Берлина дотопать надо. Выпьем лучше за нас. За то, чтобы всем нам остаться живыми и невредимыми.

Это сказал Переверзев.

— Ты, капитан, останешься, будь спокоен, — отозвался Пастухов. Все оглянулись на Пастухова удивленно, словно сомневались, что говорил именно он. А Пастухов, повернувшись к Переверзеву, продолжал насмешливо: — К тебе перед наступлением привалит, как обычно, аппендицит, приступ грыжи, зубной боли. А может, мигрени ли какой другой холеры. И ты срочно утяпаешь в госпиталь. У тебя, капитан, редкий, у-ни-каль-ный, — по слогам произнес он, — нос.

Приглашать Переверзева на новогодний вечер офицеры не хотели, на этом настоял Вязников: «Елкин и Клюкин будут в штабе бригады, мы — тут. А куда же ему деваться?» — спрашивал он. «И потом, он тоже ветеран!» — кратко и веско напомнил Пастухов. А теперь вот сам набросился на Переверзева.

— Конечно, тебя, капитан, не очень-то... любят, что ли, — начал Садовский, деликатно подбирая слова и желая прекратить развитие ссоры.

— Я не девица, чтобы мне в любви объяснялись! — вспыхнул Переверзев, вскакивая и с грохотом отпихивая табуретку.

— Ну, что ж, — пожал плечами Пастухов, — попробуй жить без уважения и любви.

— Я солдат! — гордо откинув голову, проговорил Переверзев.

— А зачем этот солдат перед боем в госпиталь драпает? — спросил Вязников, зло сузив глаза. — Напомнить? Под Карачевом — грыжа, под Каменец-Подольском — аппендицит, под Львовом... что под Львовом, ребята, а?

— Кажется, мигрень.

— Да, да, мигрень!

— Вот это фокус! А я как-то и не замечал, — протрезвевшим голосом проговорил Лимаренко. — Сволочь, да, может, из-за тебя...

— А вернувшись из госпиталя после мигрени, он еще поучает нас, как надо воевать. Твердит, что надо дотопать до Берлина, будто это мы удираем от боев, а не он.

Лицо Переверзева побагровело. Багровыми стали его шея, уши. «Никто, никто, кроме этого молчуна, этого ехидного типа, не замечал, что я хитрю. Хитрю?.. Нет, это не то слово. Да, узнав, что предстоят особо ожесточенные бои, я... ну, скажем, позволял себе уйти в госпиталь. Но ведь я не притворялся, не придумывал болезни. Грыжа была, аппендицит — тоже, мне даже делали операцию. Правда, я придерживал обе болезни до случая. Ну и что ж такого? А если бы у меня лопнул этот злосчастный отросток?.. Конечно, я вел себя... не совсем правильно...» — подумал Переверзев. Но он лгал себе, ему все-таки было совестно и неловко. Он уже боялся поднять голову и посмотреть на товарищей. Надо было встать и уйти. Но как?

— Это черт знает что! — возмущенно прошептал он, чтобы хоть что-то сказать, и вышел.

— Скатертью дорога, воздух чище будет! — бросил вслед ему Лимаренко.

— А ведь он из тех, кто будет жаловаться, — заметил Заярный.

— Дальше фронта не пошлют, меньше роты не дадут, — проговорил Пастухов. — Подлецу всегда надо говорить в лицо: «Ты — мразь!»

— Вот сейчас этот типчик задумается. Во всяком случае, драпать в госпиталь постесняется. Мы из него сделаем человека, сделаем! — сердито пообещал Вязников.

— Ну, так принимаем лимаренкин тост? — спросил Садовский. — За погибшего майора Румянцева и за Наташу!

— За сестренку!

— За майора!

— Я, братцы, уже того... — признался Лимаренко, задумчиво уставясь в консервную банку. — Хотя сегодня не грешно. — Он залпом опрокинул кружку и сел, угрюмый, похожий на майора Соловьева — этого, кажется, уже и не помнили веселым, добродушным, а знали таким, каким стал он в день гибели Дуси.

Ежиков потянулся за баяном.

— Невеселый у нас, ребята, праздник получился, — усмехнулся Вязников. И попросил: — Запевай, Наташа, «Калинушку».


Загрузка...