Я позвонил матери, сказал, что сейчас приеду и нырнул в метрополитен.

Она запричитала в передней, стаскивая с моего плеча рюкзак, но в голосе ее слышалась радостная озабоченность - она была довольна, что здоровье мое идет на поправку:

- Что же ты не позвонил, не предупредил заранее? Я же совсем не готова, а ведь тебя собирать надо. Что ты с собой берешь?

- Да я, ма, и не знал, что сегодня уезжаю. Уж так получилось, извини. Мог бы, конечно, еще денек побыть, но билет достал на сегодня, вот и еду.

- Я тебе тут носки шерстяные, две пары, выстирала, заштопала, ты надень одни сейчас же. В чем ты хоть едешь? И где это, далеко?

- В Калужской области, - я, отвечая, разулся.

Мы с мамой прошли на кухню, где она накрыла стол.

Пока я обедал, мать поведала мне о событиях из семейной хроники наших родственников - кто женился, кто родил, кто приболел, кто в командировке - жизнь шла своим чередом.

- У вас-то как? - мама пододвинула поближе ко мне тарелку с капустой.

Я не знал, что отвечать:

- Могло быть лучше, ма. Что-то не получается, не складывается... И, видно не сложится...

- Верно говорят, что беда не ходит одна, - вздохнула мать. - Я и сама вижу, что плохо у вас, да чем же помочь? Я тебе вот что скажу, сынок. Никто, кроме вас, в ваших делах не разберется. А жизнь вдвоем пройти нелегко, сын, ох, как нелегко... Не хотела тебе рассказывать, но ты уже взрослый у меня, поймешь. Отец твой тоже не сахар, а ведь прожили вместе, считай, три десятка. Временами и вправду казалось, все кончено. Особенно, когда запил он у нас. Ну, не в прямом смысле, а каждый день домой пьяный приходил. Ты, наверное, не помнишь, ты тогда первоклассником стал. Ругалась я с ним, тебя забирала и из дома уходила к тетке своей, к Нине, а потом решила развестись насовсем. Обдумала, что да как, да как мы с тобой одни жить будем. А что поделаешь? Судьба такая. Но расстаться надо было по-человечески, да и жалко мне было Сережку, и убедиться я должна была, что потерял он уважение к нам с тобой, что разлюбил нас. Вот и завела я его в первое же воскресенье будто ненароком в сад "Эрмитаж". Сели мы с ним на скамеечке, почти на такой же, на какой мы не раз сиживали, когда любовь наша была в самой силе, и сказала ему тихо, без крика, что зла на него не таю, но жить вместе больше не могу, что нельзя из-за водки проклятой портить жизнь жене и сыну, и что прошу его простить меня, если виновата, и что прощаю его... Ты же знаешь нашего отца, характер у него крутой, а тут вижу слезы у него на глазах. Как у мальчишки.

- Ты не волнуйся, ма, - ласково сказал я.

- Как же не волноваться-то? Сам посуди. Время-то какое: война только кончилась, голод, жить негде... Тут Сережа и не выдержал, все рассказал мне. Оказывается, на работе повздорил он в отделе кадров с незнакомым мужчиной. Сергею-то все невтерпеж, что-то ему выяснить надо было про свой цех в этих кадрах, а незнакомец в разговор вмешался, стал советовать что-то, Сергей и отбрил его. Тот только фамилию у Сережи спросил, недобро так спросил, и вышел. А через некоторое время Сережу сняли с начальников цеха, до помощника мастера понизили. И не объяснили ничего. Наш пошел было выяснять, да ему посоветовали, сиди, не рыпайся, еще спасибо скажи, что так легко отделался. Вот и начал наш батя зашибать. Дурашка... - мать покачала головой, - нет, чтобы прийти да поделиться со мной, нет, ему, видите ли, стыдно было. Гордыню свою усмирить не мог. Вот от этого и случается все, сынок, от гордыни, чаще всего от нее, от греха этого смертного рушатся семьи и несчастья личные происходят. Господи, твоя сила...

Мать тяжело вздохнула.

- А ты хитрая, ма, - улыбнулся я. - Отца в сад заманила, продумала все, как режиссер настоящий.

- Скажешь тоже, режиссер, - отмахнулась мать. - Но соображать-то надо. Одно дело, наговорил сразу с три короба, тебе вроде бы и легче, все сказал, а другое дело, понял ли тебя тот, с кем ты говори? Ну, ладно, хватит об этом, тебе еще ночь в автобусе маяться. Знаешь что, приляг на диванчике, отдохни перед дорогой, сынок.

Я разомлел после домашнего обеда, с удовольствием растянулся на диване, закрыл глаза и уже в полусне слышал, как мать, тихо приговаривая, укрыла меня одеялом, подоткнула везде, чтобы не дуло, и легко провела ладонью по моему лицу, разглаживая морщинки, снимая усталость. Так может гладить только мама...

Хранительница нашей семьи... Была бы Тамара такой же...

Глава тридцать вторая

И покачнулась, поплыла Москва в окне ночного автобуса. В разворотах прокрутились площади, потянулись улицы, освещенные рядами фонарей, пока, наконец, не замелькали снежные барханы придорожных сугробов.

Все бежало назад, все летело назад и в монотонном ритме дороги чудилось, что это не я еду куда-то в ночную тьму, а все, что попадало в свет фар нашего автобуса, бежит назад, в Москву, туда, где остались дом, диспансер, работа, киностудия, Тамара, мои друзья и мои сопалатники. И снова, как и тогда, в первый день пребывания в диспансере, я ощутил, что откололся очередной айсберг моего прошлого и начал таять в пучине времени.

...а снег опять летит с утра и так снежинок белых много, что в белом лес и уходящая дорога, и заметает снегом след, что вел к тебе, а вот сейчас уводит, меня по лесу хороводит, плутает сон мой в трех соснах и странный страх бродягой бродит...

...что в белом лес и уходящая дорога... что в белом лес и уходящая дорога... Всю ночь мы качались навстречу метели пока не рассвело, вот молоком залило черноту неба, а попозже засиял ясный синеокий день.

Въехали в одноэтажный низкорослый город, каких немало пораскидано по Руси : ни одной прямой линии - горбатые улицы, осевшие дома, покосившиеся заборы. Дали круг и встали на площади, заезженной и исхоженной вдоль и поперек. Сюда же пришел чуть позже и автобус из санатория, в котором шумно расселись жители окрестных деревень - мужики в сапогах и полушубках, бабы в платках и валенках. Только что они беспокойно толпились на площади, ожидая автобуса, брали его штурмом, а после того, как оказалось, что места всем хватит и теперь уж точно, что через час-другой все попадут по домам, в автобусе воцарилось мирное настроение, согретое к тому же солнцем, хрустально смеющимся сквозь заиндевевшие окна. На заднем сиденье какая-то бабка, обнявшая корзину, укрытую холстиной, начала говорить так, будто она уже давно сидит со всеми пассажирами за столом, гоняет чаи и под сопенье самовара ведет длинную задушевную беседу.

- Нет, а все-таки что ни говори, всяк сам за себя. Да рази кто другому свое отдаст? Ни за что. Я хозяин своего, а ты - своего. Слышишь "да будет воля твоя", а думаешь "кабы моя". И что мое, то мое, а на чужое мне наплевать. А колхозное добро? Все говорят, береги, береги. Я берегу, а другой ташшит, да ишо надо мной смеется, что я берегу. А ведь за руку его не схватишь. По строгости-то сажать бы надо, а куды сажать, ежели он и кум твой и сват, не оставлять же детишков без кормильца. То-то и оно. Не, как вы не упирайтесь, а в коммунизм вас всех все равно вгонют. Все сделают ничейным и ничье все будет, вот тогда и поглядим, как она, жизнь, завернется, на какую сторону упадет, решеткой или орлом. Всяк ада боится, а дорожка-то в ад торится. Это раньше люди ада боялись, а сейчас...

- Во, приехала баба из города, привезла вестей с три короба, все бредит да бредит, а кто тебе, старая, верит? Небось, пора о душе подумать, а ты все за землю цепляешься? - весело прогудел кто-то из мужиков.

- В самый раз о душе-то и пекусь. Вот оденем нагих, обуем босых, накормим голодных, напоим жаждущих, проводим мертвых, тогда и заслужим царствие небесное...

Она продолжала говорить, но никто ее толком не слушал, тем более, что уже залез в кабину шофер, заныл мотор и через десяток минут мы катили по лесной дороге. Миновали несколько деревень, автобус пустел после каждой, поплелась в свой черед заслуживать царствие небесное и бабка с корзиной.

Глава тридцать третья

Санаторий разместился в старой помещичьей усадьбе, в господском доме расположились столовая, процедурные кабинеты, кинозал, библиотека, во флигелях - палаты. Только войдя в приемный покой, я понял насколько замерз, задубел, набирался тепла. Правильно все-таки говорят, что человек способен перенести все кроме холода. Теплокровные мы.

До обеда успел прогуляться по кругу, по которому мне суждено будет мотаться еще месяца три или четыре, но это был уже круг пошире, чем в диспансере, вокруг усадьбы, да еще в конце аллеи уходила дорога в лес. Роскошный, крахмальный снег, чистый родниковый воздух, стройные мачты соснового леса... Жаль только, что эту удивительной красоты картину портил длинный плакат, писанный красным суриком на зеленом железе: "Туберкулез излечим!"

После обеда познакомился с сопалатниками. Их только трое, а не восемь, как в диспансере.

Алексей Лавров - физик, ядерщик. Никаких ассоциаций с лобастым ученым, который, ежедневно рискуя жизнью, сосредоточенно ищет путей избавления человечества от "тепловой смерти" - на таких киноученых Алексей был совсем непохож. Невысокого роста, толстенький, торчит длинный кривоватый нос и под ним торчат два передних зуба. Очень непосредственный и очень радостный человек. Я спросил его, как это он умудрился на мощном синхрофазотроне заработать дырку в легких, а не белокровие.

- Вопрос понял, - ответил он и стал серьезно, с подробным анализом, рассказывать, как уронил в лаборатории чуть ли не трехлитровую колбу со ртутью и сильно отравился ее парами. Лежал в больнице, ослаб и вот результат.

Мирон Заречный - молчаливый светлоглазый сотрудник ОБХСС - отдела по борьбе с хищениями социалистической собственности - той, ничейной, но общей, о которой говорила бабуля в автобусе. Работа нервная - так объяснил он причину своего заболевания.

- У него работа нервная , а у меня веселая и оба чахоточные, - подмигнул третий мой сопалатник Эдик Сухарев и тряхнул редеющими кудрями. Специалист по электричеству я. А тебя, извиняюсь, вас, за что судьба сослала в эти фенешебельные апартаменты, бывшие господские конюшни, ныне курорт для приболевших трудящихся? Фу, еле выговорил, заносит же меня иногда, сам удивляюсь...

Я объяснил.

- Бывает, - вздохнул Эдик и опять растянул толстые губы в лукавой улыбке, засверкал золотыми мостами вставных зубов. - Надо бы в целях укрепления дружбы и мира между народами прописаться тебе, иначе непонятно то ли на ты, то ли на вы мы с тобой. Я чего думаю, мужики, Валерка ставит пузырек и мы на троих сгоношим, оно и справедливо будет, а?

- Я деньги дам, но пить не буду, - решительно сказал Лавров.

- Во, судьба, - вздохнул Мирон. - Пить мне, работнику правоохранительных органов с каким-то электромонтером.

- Успокойся, начальничек, - живо среагировал Эдик. - А ты, Алеша, не пей, не надо, если не хочется, только просим компании не нарушай, посиди с нами.

Водка продавалась в соседней деревне, до нее километра три лесом. После тихого часа Эдик быстро оделся, а когда я предложил сходить с ним, он отказался:

- Я хожу мелко, но очень быстро, потому что все свое счастливое детство и отрочество пришлось пилить по шпалам от родной деревни до поселка.

Действительно, сходил он резво, я еле успел соорудить нечто вроде праздничного стола, нарезал и расставил снедь, которую мне приготовила в дорогу мама.

После первой Эдик раскраснелся:

- Мамаша у тебя готовит классно, пальчики оближешь. Эх, маманя, маманя, и тебя встретит, и тебя напоит, и тебя обнимет, уложит, сколько раз она меня выручала, пальцев не хватит загинать. Помню веселая история со мной приключилась. Умора. Сейчас расскажу. У нас в парке шашлычная, "Акация" называется, знаешь, небось. Вызывают меня, электроплита у них отключилась - Эдик выручай. Пришел. Смотрю - фазу вышибает. Ну, я повозился, сделал. А директор на радостях говорит, подожди, у меня день рождения, с меня причитается. А я и рад на холяву нажраться. Приняли мы прилично, но вот беда - я как выпью меня в сон тянет, сил нет, вот и засыпаю в транспорте, как убитый. Как прощались помню, как в трамвай сел помню, а дальше... Просыпаюсь. Светает. Кровати в ряд, простынки, дед какой-то сидит в углу. Я его спрашиваю, где это я, не на том ли свете. А он смеется, на ногу посмотри, говорит. И правду, номер на ноге, фиолетовый. В вытрезвителе я значит. Делать нечего, прочухался, отдали мне одежу и талонов разноцветных: на пять рублей, на три и на пятьдесят копеек - оплатить государственные услуги с холодным душем. А куда деваться? Я к мамане. Накормила она меня, пришел на работу. Встречаю директора, тот, как с "Акации" своей свалился, мрачный. Ну, что спрашиваю. Что, что, а то, отвечает, что вчера отметил я свой день рождения, нечего сказать. Сдуру к официантке домой одной за город уехал, у нее и остался. А жена у меня, говорит, а сам сморщился, словно лимон раскусил. А ты как, у меня спрашивает. Я ему талончики веером на стол - пять плюс три плюс полтинник. Плата за комфорт, говорю. Тут он просветлел аж. Слушай, говорит, будь другом, отдай ты мне эти талоны, я уплачу, мне их, главное, жене предъявить. Бери, говорю, не жалко. Только не забудь номер на ноге для убедительности нарисовать. Директор взял химический карандаш, штанину засучил и такую жирную тройку себе на ноге нарисовал - красота. Спас ты меня, Эдик, говорит, с меня причитается. Обмыли мы с ним это дело. Потом добавили. Как прощались помню, как в трамвай сел помню, а дальше... Просыпаюсь. Светает. Кроватки в ряд, простынки и дед в углу сидит. Что это со мной, спрашиваю. А он, старая ехидна, от смеха давится: ты на ноги посмотри, говорит, скоро номера некуда будет ставить. Это надо же умудриться за одни сутки дважды в вытрезвитель угодить. Это, говорит, только очень большой дурень на одни и те же грабли два раза наступает. Ладно, процедура та же: одежу отдали и к ней опять набор талончиков приложили. Дорого, думаю, мне эти услуги обходятся. К директору шашлычной однако зашел - может он опять у меня талончиков для своей жены приобретет. Нет, не выгорело. Сидит мрачный, еще мрачнее, чем прежде. Я, говорит, домой пришел, талоны показываю, а жена молча так, внимательно на меня смотрит. Я ей штанину засучил, цифру показываю, она глянула, подумала и давай меня скалкой охаживать. Ах, ты, кобель проклятый, кто же тебе трешку вверх ногами нарисовал, сам, небось, и старался. И верно, нет, чтобы восьмерку написать, она, как ни крути, все равно восьмеркой останется.

- А ты что? - спросил я.

- Что? Пришел домой, жена тоже было в волосья вцепилась. Постой, говорю, их и так мало осталось, лучше воду горячую ставь - номера смывать будем. Да и без злобы она шумела - к ней маманя моя приезжала и все рассказала.

- А действительно, какие же цифры симметричны? - задумался Алексей.

- Тут без пол-литры не разберешься, - резюмировал Эдик и разлил вторую по стаканам.

Выпили.

- Мирон, если не секрет, расскажи про какое-нибудь дело, - попросил я. - Первый раз встречаюсь с ОБХСС.

- И держись подальше, - нехотя ответил Мирон. - Что особенно рассказывать, работа у нас скучная, неинтересная: накладные, склады, вагоны. Правда, была тут недавно одна операция. Сигналы стали поступать, что на ярмарках, где филиалы всяких гумов и цумов, уж больно нахально стали махинациями заниматься. Получили мы указание дела завести на директоров этих филиалов. Поработали. Представили данные на тридцать человек. Взяли их. Спросили , еще надо? Нам ответили, что пока хватит, попугали.

- А можно было копать еще дальше? - удивился Алексей.

- Если всерьез, то сажать надо всех, - твердо сказал Мирон. Подумал и добавил: - Без исключения.

- Вам только волю дай, - оскалился Эдик. - Самое простое дело - посадить... Как моего братана... Ладно, мужики, пошли-ка лучше на ужин.

Глава тридцать четвертая

И пошла своим чередом моя жизнь в санатории. Обходами нас врачи не баловали, а если и навещали, то скорей в целях профилактики, чем лечебных. Наша палатная врачиха Мария Ароновна, Макароновна, как ее за глаза называл Эдик, седая, полная женщина, пеклась о нашем здоровье чисто по-матерински заботливо и внимательно.

- Сухарев, у вас все в порядке, - водила Макароновна стетоскопом по могучей груди Эдика. - Правда, правда в порядке. Просто идеально, я ничего не слышу, честное слово, не слышу.

- Что же у меня там трамвай что ли ходит? - скалился золотыми мостами Эдик.

- Мария Ароновна, - степенно обращался Мирон. - У меня голова болит.

- Давно? Почему раньше не сказали? Немедленно пропишу цитрамон, волновалась Мария Ароновна.

- Зачем государство в расход вводить? Дело не в этом. Вот посмотрите, - Мирон показал на окно. - Какой-то хулиган связал шнурками старые ботинки и забросил на сосну. Теперь как ветер дует в нашу сторону, так запах в палате тяжелый и голова начинает болеть. Вы уж велите нянечке залезть на сосну и снять ботинки.

Мы дружно гоготали над шутками Эдика и Мирона, уверяли Макароновну, что все у нас в порядке, а так оно и было, и шли гулять в лес.

Исправнее других гулял по лесу Эдик, оказывается, когда его под Новый год отпустили домой, он ехал обратно в санаторий и вез с собой две бутылки водки. Чувствуя, что двух многовато и задумав продлить кайф, как он выразился, одну из бутылок Эдик спрятал в снегу, а где, забыл. Вроде бы тут, и вроде нет. Ночью спьяну все кажется иным, чем при солнечном свете. Вот он каждый день и отправлялся искать вожделенную.

- Никогда в жизни столько не гулял. Кто бы мог подумать, что я за свою же пол-литру столько здоровья приобрету, - признавался он.

Весь санаторий с интересом следил за его поисками. Почти каждый день в столовой к Эдику подходили, участливо осведомлялись, как идут поисковые работы, советовали, предлагали помощь, и время от времени разносился ложный слух, что кто-то все-таки нашел заветную. При этом грешили на раскрасневшегося больного, который, может, и не виноват был вовсе.

Глава тридцать пятая

Тихий час. Не спалось. Я раскрыл блокнот и постукивал авторучкой по пустой странице. Начинать всегда трудно. Пока расколдуешь первую фразу измараешь ворох бумаги, порвешь его и снова перед тобой пустая страница, как белый экран в кинотеатре перед началом сеанса - занавес раздвинут, а свет еще не погашен.

Пустая страница...

...голость листа - раздражителем Павлова, как слюна изо рта обезглавленного...

Вот и поехало. А может, не останавливаться? А может, не останавливать? Пиши все подряд, что подумал, увидел, представил.

Поток. Окунемся в него. В поток.

Грубее острия. Слезы. Успех. И снова - остановка. Раздумье. Дуб. Глубина губ. Левее поют соловьи. Нестеров. Усатый Лиссабон. Вернее ищу, ощущая жуть. Весна мятежна. Поиск острием пера по мятежному мозгу. Му-мо. Мумо. Ответь и тут же пиши. Форма стареет сразу, как только сойдет с пера. Веселей содержанию. Заливаю. Лавка. Лавина. Львы. Сельва. Печенеги. Берешь высоту и кладешь на землю, ложишься сам и считаешь ее вертикалью. Так горизонт - вертикален и лезешь по этой вертикали червеобразно, воображая, вверх, лишь бы в конце что-то белело бы. Неужели смерть белая? Голубая рапсодия Листа. Беляши. Половники. Клюка леопарда на порожней дорожке. Улис, улис, у лис. Отсекаешь кусок всегда уходит под воду. Вода прозрачна не для каждого. Кол, вбитый в мол, крепок. Это не орехи лимонов. Когда Леда уснула на сахаре льдин, ей глаза окружили круги синие, как вода подо льдом, а лицо было белым, как снег на льду, как сугробы днем. Есть цветы - только ночью цветами зовут. А зеленые стебли тебе, Леда!

Страницы бреда? Неправда. Это - я. Дальше.

Парагвай и музыка. Лежалое яблоко грусти - запах тонкий и свежий от свежей гибели. Так и грусть. Юхан Смуул японское море декабрь Большой Халь. Он тоска в море по суше, на суше - по морю, а без нее - по ней, а с ней - по нему. Он везде одинаков, то ли страх перед смертью, то ли просто одинокость. Одинокость по Олдингтону - не одиночество, одинокость - это одиночество в толпе, среди подобных. Вот и сейчас вместо пачки стирального порошка "Лотос" душе моей нужна ласка, а иначе все темнее черный налет раздумий, копоть, копоть, которая, накопившись, срывается только взрывом.

Стоп! Откуда это? Помню только приблизительно...

Нет причины, чтобы положить конец существованию клетки. Клетка бессмертна. Она постоянно делится надвое и существует вечно. Амебы никогда не умирают. Но в природе появился вольвокс - скопление водорослей, перекатывающийся подводный шар. В нем были производящие клетки и вегетативные клетки. Это было нечто среднее между растением и животным. Впервые появилась неизбежная смерть. Выполняя определенную функцию среди других клеток, клетка изнашивается и гибнет. Ради других. Очень похоже на человеческое общество. Родители изнашиваются ради детей, солдат отдает свою жизнь за Родину, все мы работаем ради общего блага. Но при этом так устаешь, потому что не видишь результатов своего труда, который, как в бездну, исчезает в недрах государственной системы, что хочется побыть простой клеткой, не связанной никакой идеей сотрудничества, а просто быть клеткой для себя... Тогда и для других стану...

Я - мрачный меланхолик. Угрюмый царь Урарту. В чемпионате мира по тоске, что идет уже много веков, стремлюсь занять не последнее место. Вся жизнь - свеча и время тает воском. Бодливая действительность гладит. гладит краем рога, а потом ка-а-ак вонзззит. И лепечешь лепестком на ветру на последней ветке лета. Холодно - это не значит, что будет жарко. Надо вертеться, чтобы согреться. Тогда становится некогда. Хватаешь клювом хворост - и в гнездо. А тут еще яйца мешают. Начинаешь орать на серую супругу криком...

Я захлопнул блокнот, забросил его на тумбочку. Закутался по уши в одеяло. Каждый день по две страницы бреда и через год вылупится роман? Непохоже.

Я вспомнил мастерскую Болотникова, его картины, где краски метались, жгутами схлестываясь в клубки, вспучивались и растягивались в нити. Как рассказать про цвет?

Солнце желтое - белый ожог!

Не терзай мне глаза

лазером света...

а теперь по спектру, как по семи звонким, чистым нотам: каждый - красная, охотник - оранжевая, желает - желтая, знать - зеленая, где - голубая, сидит синяя, фазан - фиолетовая.

Как в две синие вазы,

в горло зрачка

вонзаются линии

цвета

красная: страсть,

властная сласть,

звериная пасть,

самый бурный - пурпурный,

самый славный - алый...

желтая: жадная, лимонадная,

виноградники в Арле

или рыжий пожар осени...

где спокойная ясность просини...

и погубленной зелени вялость...

фиолетовая усталость...

И опять восход до зенита пекла:

солнце желтое - белый ожог!

Пожалей расход!

Мои синие слепнут...

Глава тридцать шестая

Так, через бред, через поиск, через стихи, через осязание цвета появился сценарий о художнике. О живописце. "Живописец Болотников".

...Атмосфера провинциальных городков дремотна и тягуча, особенно летним днем. Одуревшим от жары собакам лень взрываться обязательным, неистовым до хрипоты, лаем на на редкую полуторку, пропылившую по улице. Деревянные одноэтажные домики попрятались в тенистых садах, лишь возвышается на площади дом с тремя колоннами. Желтая побелка стен потрескала и шелушится, как кожа после загара, на одной из колонн отвалилась облицовка и в проеме торчат красные, как бы натужившиеся от навалившейся тяжести фронтона, кирпичи.

Окна в доме распахнуты и солнце заполняет высокие комнаты, в одной из которых мольберты столпились вокруг обнаженной натурщицы. Световой поток пробивается сквозь золотую канитель волос, сквозь опущенные ресницы, отражаясь от вощеного пола, заглядывает в уголки губ, под мягкий подбородок.

Воздушен женский лик, воздушны пылинки света, воздушны легкие облачка тополиного пуха в пространстве изостудии. Ослепительно белы листы бумаги на мольбертах и на каждом своя мадонна. Вот она полна и лукава, вот она тонка и возвышенна, вот она...

Непонятно, какая она на этом мольберте. Уголь яростно, но неуклюже исцарапал белоснежность бумаги. Автор рисунка напряженно смотрит на мадонну и ее неудачную копию, машинально дергает себя за мочку уха. Пальцы в угле, и мочка совсем черная. У живописца Болотникова опять не получилось, не вышло.

К мольберту Болотникова подошел автор тонкой и возвышенной мадонны, курчавый гений, товарищ. Оценивающе смотрит на рисунок. Лукаво щурится. Болотников решительно берется за верх листа, желая его порвать. Курчавый останавливает протянутую руку. Берет уголь. Пририсовывает мадонне костыль. Хохочет. Ставит дату.

Двадцать первое июня одна тысяча девятьсот сорок первого года.

Черна, жирна, мрачна во весь экран свастика. Наступила на солнце. В просветах между черными полосами свастики - голубое небо и эти просветы, как экраны полиэкрана - два вертикальных, два горизонтальных. В одном вертикальном экране возникает вместо синего неба возникает тюремная камера, на переднем плане заострившийся профиль в полосатой шапочке смертника, а над ним в глубине тюремная решетка. Увеличивается решетка и заполняет собой весь первый экран. черные прутья слились с телом свастики.

В горизонтальном экране вместо неба появляется строй солдат, вскинувших винтовки для расстрела. Все крупнее зрачки стволов. В другом горизонтальном экране вместо неба - красная кирпичная кладка стены, стриженый наголо затылок и поднятые руки. В последнем вертикально голубом экране - небо. Высвечивают лучи из-под свастики.

Тюремная решетка - клеткой на небе.

Зрачки стволов.

Человек перед расстрелом у стены.

Лучи солнца.

И черна, и жирна, и мрачна распластавшаяся властно свастика.

Залп.

Свастика - четыре скрюченных буквы "Г". Если скинуть человека с большой высоты на асфальт, то он от удара скрючится руками и ногами в четыре "Г". Такой раздавленный человек лежит на земле. Его раздавила свастика. Черна, жирна...

Атмосфера провинциального городка дремотна и тягуча, но черно-белыми призраками, реальнее страшного сна, въезжают в городок каски на мотоциклах. Война пришла в город. Голы ветки садов, несобранные яблоки раскатились по опавшей листве.

Пусты классы, где на полу валяется распластанный учебник "История СССР" с отпечатком сапога на обложке. Пуста изостудия, пусты и свалены в кучу мольберты, на полу валяется надорванный лист, на нем мадонна с костылем.

Бесконечными кажутся серые заборы и стены городка во время войны. И вдруг за очередным углом, за следующим поворотом на стене плакат. Мы помним эти плакаты, мы их видели, мы их не за были: "Родина-мать зовет!", "Воин! Защити нас!", "Убей немца!".

Оказывается, кто-то из изостудии рисует и расклеивает по городу плакаты. Кто мог это сделать? Кто художник? Руки фашистов срывают плакаты, автоматы фашистов расстреливают плакаты. В изостудию, в класс с разломанными мольбертами, солдатня втаскивает натурщицу. такую же обнаженную. Нет, не солнце пробивается сквозь ее слипшиеся волосы, безжалостный черно-белый свет кинохроники отпечатал ее лицо с черными кругами под глазами и распятым в крике ртом.

На стенах класса - плакаты. На полу скрючившаяся натурщица. В углу столпились студийцы. Здесь же и Болотников, здесь же и курчавый гений.

Около головы натурщицы встали сапоги. Над ней склонился офицер. Взял рукой в перчатке за волосы, поднял голову - кто рисовал? Взгляд ее - на курчавого гения. Он? Она мотает головой, вырывается - не знаю!

Офицер смотрит на студийцев. Кто?

Останавливается на курчавом. Ты?

"Я", - выходит вперед Болотников.

Офицер усмехается, приказывает что-то солдатам. Они приносят белоснежную бумагу, уголь, ставят мольберт - рисуй.

Болотников берет уголь.

И вот, что годами копилось - взорвалось!

Рисует Болотников.

Да, на экране мы видим Болотникова, видим его уверенные движения, но, то что он рисует, мы не видим. Потому что вперебивку с черно-белыми кадрами рисующего Болотникова идут цветные кадры картин художников с мировой известностью, разных по стилю и по манере письма. Их объединяет только одно - ненависть к войне.

Рисует Болотников.

В кадре картина Тьеполо "Триумф императора". Император в центре: на двух слонах, вознесенный над толпой, на фоне багрового неба. Он на вершине и нет ему дела до тех, кто в смертельной схватке, ценой своей жизни, добыл ему славу.

Рисует Болотников.

Картина Давида "Бонапарт на Сен-Бернарском перевале". Еще один император. Простер вперед руку, бросая на гибель своих солдат, угрюмый, властный Бонапарт, вздыбился конь под седоком и косится, пятясь в пропасть.

Рисует Болотников.

Картина Матейко"Битва под Грюнвальдом". На громадном полотне в сорок квадратных метров идет жестокая, кровавая сеча. Обезумели люди и кони, топчут павших, копья, стрелы, секиры, мечи пронзают, рубят, крошат, рвут... Смерть гуляет по полю - сегодня ее праздник.

Рисует Болотников.

Картина Пикассо "Герника". Разъяты, разбиты, изуродованы тела людей и животных. Обломан меч возмездия в руках павшего. Задохнулись в крике раздавленные рухнувшими зданиями.

Рисует Болотников.

Картина Брейгеля "Безумная Грета". Спустилась в ад человеческих пакостей сумасшедшая девушка, хочет спасти этот безумный мир, но слепы ее глаза и не видит она дороги. Рисует Болотников.

Картина Пластова "Немец пролетел". Тосклив осенний пейзаж средней полосы России. Серое небо. В небольшом подлеске, в тонких стволах берез и осинок забились, попрятались черные и серые пятна овец. Задрала в тоскливом вое свою морду собачонка. Хозяин ее, деревенский подпасок, ткнулся в родную землю пробитой головой. Тает вдали черная тень самолета-убийцы. Фашист пролетел.

Рисует Болотников.

Картина Верещагина "Апофеоз войны". Страшна пирамида из черепов - памятник всем войнам. И слетается на пир жирное воронье. Вот кому раздолье, если поднялся род на род человеческий. Или это не воронье, а те, кто затеял кровавую мясорубку?

Болотников кладет уголь. Пальцы его в угле и мочка уха совсем черная. Смотрит на мольберт. Оборачивается к офицеру.

Тому ясно, кто рисовал плакаты.

Офицер кивает солдатам: взять!

И снова черно-белые кадры. Дорога ведет в серый каменный карьер. Грузовик, пяля, спускается на дно карьера. Останавливается. постепенно оседает пыль.

Солдаты выводят из фургона Болотникова и ослепшего от ранения. Болотникову завязывают глаза, слепому - нет смысла. Их ставят рядом, отходят от них. Слепой ощупывает Болотникова, шарит осторожными пальцами по его лицу, прощаясь.

Руки слепого касаются повязки на глазах Болотникова. И снова на экран приходит цвет. И звук. Наливается красным повязка на лице Болотникова и сквозь нее проступают, как бы всплывают, широко открытые глаза художника. Под "Аве, Мария" Шуберта, мягко сменяясь, проходят полотна, воспевающие жизнь: Ренуара и Гогена, Серова и Левитана, Пикассо и Модильяни...

Если встать рядом с грузовиком, то будет видно борт, кабину, переднее колесо, часть капота и зеркальце заднего вида. В нем видно шофера грузовика, сидящего в кабине. Он отвернулся. Смотрит в сторону.

Клацнули затворы. Окрик команды.

Шофер поворачивает голову. Напряженно смотрит в зеркальце, прямо нам в глаза.

Залп.

Борт, кабина, переднее колесо, часть капота и во все зеркальце безумный глаз...

Скульптура Вучетича "Перекуем меча и орала". Сначала в одном, потом в другом ракурсе. Смена ракурсов дает ощущение взмаха и удара.

Взмах и удар.

Взмах и удар.

Взмах и удар.

Перековать все мечи...

Глава тридцать седьмая

Я нагулялся, напился кислорода, успокоился в тишине леса и лукаво приоткрыло желание свои глаза - как у сиамской кошки: днем голубые, а ночью красные.

Одно из радостных чувств, из самых радостных - выздоровление. Бездумно тратится жизнь до озноба болезни и, только выздоравливая, согреваешься полнокровным ощущением бытия. Писать книги, рисовать, творить надо обязательно выздоравливая!

Солнечным зимним утром - вот когда это началось.

- Как вас зовут?

- Наташа.

- Может быть, погуляем вместе? Не возражаете?

- Нет.

Мы спустились с крыльца главного корпуса бывшей господской усадьбы и, словно герои романов Тургенева, пошли по алее старых лип на лесную дорогу.

- А почему вы такой мрачный?

- Извините, Наташа, но к вам это не относится ни в коей мере. Поверьте, таково свойство моего лица. Когда я о чем-то думаю, причем сосредоточенно, то непроизвольно расслабляются, опускаются уголки глаз, губ - создается впечатление мрачной насупленности. На самом же деле я в этот момент думаю совсем необязательно о печальном, хотя печального хватает с избытком на этом свете.

- Совершенно нет ничего печального в зимнем лесу, когда светит солнце. Так что извольте соответствовать. Ну, вот и улыбнулись. А то в столовой я часто замечала, что вы задумчивый.

- Вы обратили на меня внимание? - удивился и неожиданно для самого себя обрадовался я.

- Еще в тот день, когда приехали. Девятнадцатого февраля. А вы ничего и никого вокруг не замечаете, потому что думаете о чем-то? Вот сейчас о чем?

- О том, что мы похожи на героев Тургенева. Полное ощущение, что вы тургеневская девушка, может быть, Ася. У вас, действительно есть что-то от пушкинской Татьяны...

- ...и от Наташи Ростовой, -рассмеялась Наташа. - Ну, хорошо, предположим, что мы - тургеневские герои и сошли в тенистый сад...

- Вот видите, сказали "тенистый сад", а вокруг снег, зима. Жаль, что сейчас не лето, жаль, что мы - не птенцы из дворянского гнезда, жаль, что усадьба - не наша...

- Про усадьбу вы точно заметили, гибнет такая прелесть. Была бы я здесь хозяйкой, многое тут изменила, первым делом убрала бы этот кошмарный лозунг, что туберкулез излечим.

- Как же так, Наташа? Ведь это же агитация, причем наглядная.

- А пусть агитация будет не наглядной, а ненаглядной. Чтобы глаз не оторвать. Как решетки Летнего сада...

- ...как шпиль Петропавловки, как кони Аничкова моста.

- Вы из Петербурга? - восторженно схватила меня за рукав Наташа.

- Кто же сейчас так говорит? Из Петербурга...

- Когда-нибудь будут, вот увидите.

- Тогда я не из Пушкина, а из Царского Села.

- Везет же человеку.

- А вам не везет?

- Я - москвичка. Коренная. Замоскворецкая купчиха, разве не заметно?

- Ну, величия многопудовых Кустодиевских матрон вам никогда, судя по всему, не достичь. Кстати, у Наташи Ростовой тоже была московская прописка. И вы всю жизнь прожили в Москве?

- Да. Кроме эвакуации. Мои родители работали на "Мосфильме" и вместе с киностудией во время войны были в Алма-Ате. А потом опять Москва, окончила школу, мечтала стать художником по костюмам, три года поступала в училище, поступила, окончила, но работаю в ателье, вышла замуж...

В ее последних словах послышалась боль.

- Представляю, какие изысканные платья вы заказывали бы себе, будь эта усадьба нашей, - постарался вернуться к приятному я.

Наташа благодарно взглянула на меня и включилась в игру:

- Вам тоже не мешало приодеться. Прежде всего нашили бы вам перчаток. У вас красивые руки, пальцы музыканта, вы играете?

- Как одного спросили, вы умеете играть на рояле? Не знаю, ответил он, сейчас попробую. Нет, к сожалению, нет. Всю жизнь мечтал учиться музыке, но не случилось.

- Значит, придется приглашать музыкантов в нашу усадьбу. И поэтов, и художников.

- Раз уж мы с вами распорядители нашей усадьбы и своей судьбы, то пусть художники сделают интерьеры по вашим эскизам, а вот настоящие стихи по заказу не пишутся... Доверьтесь мне, я - ваш поэт, и все, что я написал - ваше, и что напишу тоже.

- И много вы уже мне написали? - затаив дыхание, спросила Наташа.

- Разве дело в количестве строк? Право, не считал.

- Тогда прочтите свое... нет, мое... самое любимое, - царственно приказала она.

Я задумался. В любой игре, а мы с Наташей уже основательно втянулись в свои роли, есть момент, когда игра перестает быть игрой. Такой момент настал.

- Среди стихов, как среди детей, нелюбимых нет. Тогда одно из первых...

Заморожено.

Заворожено.

И мороз по деревьям

колуном-ходуном.

У спящей чащи

священный сон.

Лишь настоящий

пьянящий сок

весны от сна...

Восстанет сад,

опасным станет

тонкий лед.

И звонкий код

лесной капели

споет взахлеб

свирелью Леля.

Но это будет...

А сейчас

так заморожено,

так заворожено, что кажется немного зыбкой

весна в твоей оттаявшей улыбке.

Тихо зимой в лесу, но эта тишина заполнена негромким шорохом съехавшего с ели снега, кряхтением сосен под налетевшим порывом ветра, скрипом снега под ногами. Впрочем, снег не скрипел. Мы стояли и молчали.

- Спасибо, - сказала, наконец, Наташа. - Я теперь вспоминаю, как все у нас началось. Да, так оно и было - встреча в завороженном лесу... А дальше?

- Вспомни, как.

- Помоги мне. Помоги мне вспомнить, я этого хочу, слышишь?

- Да, Наташа. Будем вспоминать вместе и только хорошее.

- Обязательно вместе, - медленно сказала Наташа. - Знаешь, у меня к тебе просьба, сходим завтра в деревню? Здесь недалеко.

- Конечно, сходим, - я посмотрел на Наташу и понял, что завтра проснусь с мыслью о ней, что мне уже нельзя без нее, что хочется видеть ее, смотреть на нее, говорить с ней, касаться ее...

И еще ощутил бремя большого чувства, которое пока мягко, но властно заполонило душу. И я глубоко вздохнул от радостного и щемящего предчувствия.

Глава тридцать восьмая

На следующий день она издалека улыбнулась мне в столовой и отвела глаза. Я даже было встревожился, но потом одернул себя - мало ли что у нее? Действительно, оказалось, что ей после завтрака надо сделать снимок в рентгеновском кабинете, поэтому условились пойти в деревню после тихого часа.

Когда мы вышли за пределы усадьбы в лес, день уже клонился к вечеру, солнце скрылось за деревьями и снег из белого стал голубым, а потом синим.

Скоро деревья поредели и мы вышли на околицу села. Наташа, крепко держа меня за руку, уверенно провела мимо магазина и почты к небольшой церкви, в которой шла воскресная служба.

Я снял шапку и мы вошли в церковь. Под иконами теплились лампады, потрескивали свечи, лики богоматери и первых русских святых Бориса и Глеба склонились над прихожанами, которых было совсем немного. Пожилой поп вел службу, четыре старушки надтреснуто подпевали ему.

Наташа посчитала по пальцам, купила три свечки и поставила их перед иконой Николы-чудотворца. Я смотрел на золоченые оклады оклады икон, на мерцающий свет лампад и думал о том, что как нужен человеку храм, где он укрепит веру свою в чудо, в исцеление болезней, в защиту от напастей и бед.

Наташа тронула меня за рукав:

- Пойдем?

На улице она крепко взяла меня под руку:

- Как я хочу, чтобы у тебя, у нас все было бы хорошо.

- А за кого ты ставила свечки?

- Ты крещеный?

- Нет.

- Меня бабушка крестила. И учила, что можешь в бога не верить, но помнить бога надо. А свечи я поставила за маму, за тебя и за меня.

И она уверенно повела меня вдоль облупившихся стен церкви, за которой оказался небольшой сельский погост. По запорошенной тропинке мы добрались с Наташей почти до ограды и оста новились около двух могил с покосившимися крестами.

В тишине прихваченного легким морозцем вечера разносились звуки деревенской улицы: скрипела где-то калитка, визжала детвора, катающаяся с ледяной горки, тарахтел вернувшийся с поля трактор. Никакой мистики, никакого страха я не испытывал, стоя с Наташей на кладбище, настолько оно мне казалось естественной, неотъемлимой частью села. Наташа как будто угадала мои мысли.

- Не страшно? - спросила она, близко заглядывая мне в глаза.

- Ни капельки. А с тобой тем более.

- И правильно, бояться тут нечего. Ты знаешь, какая удивительная вещь произошла со мною?.. Ни за что не догадаешься!

Когда я уезжала сюда, в санаторий, мама сказала мне, что мы родом из этих мест, и наказала поискать, не осталось ли чего. Дом наш, к сожалению, не сохранился, а вот могилы прадеда и прабабки - вот они, понимаешь? Сейчас темно, не видно, но Кузнецовы здесь покоятся, это точно. Прадед мой кузнецом был в этом селе, так и пошли мы по свету - Кузнецовы. Поразбрелись, правда, кто куда, и , наверное, одиноко тут родоначальникам нашим. Зато я хожу навещать, я - как веточка от их дерева, а корни, они здесь, в этой земле...

Наташа прижалась ко мне, сняла варежку и погладила меня по лицу теплой ладонью.

- И тебя привела к ним... Как на смотрины, - рассмеялась она. - Теперь можно идти.

- Подумаешь, что спятила девка, ночью на кладбище затащила? А для меня это не кладбище вовсе, а как будто дом, где спят мои предки, и, наверное никуда не годится, что мы с ними так далеко друг от друга? Были бы рядом - и память о них была бы жива, и было бы не так одиноко, как иногда бывает. Я верю, что они нас берегут, и тебя тоже теперь. Отныне у нас с тобой будет все хорошо. Хорошо?

- Хорошо, Наташа Кузнецова, - улыбнулся я ей и было мне хорошо, действительно хорошо - и оттого, что погладила она меня теплой ладонью по лицу, и оттого, что она шагала рядом, держась за мою руку, и оттого, что мы стали нужны друг другу.

- А твои где похоронены? Расскажи мне.

- Мои? - задумался я и не сразу ответил. - По материнской линии я крестьянин. Прадед мой был лесничим под Вольском, что на Волге. Всю жизнь вдали от людей провел и, уже будучи в годах, взял девушку молодую из бедной семьи. Родила она ему сына и дочку. И жили они счастливо, да случилось так, что он на охоте о сук щеку распорол. Собака его верная рвалась зализать рану, а он отогнал ее, да, видно, зря, попала инфекция, началось заражение крови и осталась моя прабабка вдовой. Пришлось ей из леса в деревню вернуться. Сын ее, то есть дед мой, рос лесным бирюком и в деревне слыл чудаком, потому что с детства увлекался чтением книг и страсть эту сохранил до старости. Мать рассказывала, что нередко можно было наблюдать такую картину: лошадь бредет куда ей вздумается, а в телеге дед с книгой в руках, углубился в чтение настолько, что не замечает вокруг никого и ничего... А по отцовской линии я из потомственных рабочих, тут все и прадед, и дед, и отец мой прошли через паровозные мастерские в Моршанске, есть такой город, родина знаменитой махорки... Родился же я под Ленинградом, ты в Москве и свела судьба нас в Калужской области...

Мы свернули и шли по улице, на которой находилась столовая-буфет.

- Раз у нас с тобой сегодня праздник, может зайдем? - спросила Наташа.

- У меня денег нет, - смутился я.

- Я же совсем забыла тебе сказать, - рассмеялась Наташа, - что сегодня заложила имение и свои драгоценности.

И стала серьезной.

- Праздник-то наш. Пойдем, пожалуйста...

Я сел, не раздеваясь, за голубой пластмассовый столик в углу, кинул шапку на соседний стул, чтобы его никто не занял, и стал ждать Наташу. Она, поговорив о чем-то с буфетчицей, принесла бутылку сухого, два стакана и горку конфет на тарелочке.

Села, скинула на плечи платок:

- Фу, жарко. Весь ассортимент заведения перед тобой. Впрочем, не в этом счастье.

- А в чем?

- Сам знаешь. Это, когда двое любят друг друга. Давай за наше счастье?

- Давай.

Мы выпили понемногу.

- А знаешь, Наташ, а мне действительно было грустно, когда мы пошли в первый раз гулять. Мне казалось, что ничего у нас с тобой не будет, а ты мне сразу понравилась, так бывает. Увидел тебя на крыльце и словно жизнь с тобой прожил долгую и счастливую. И тут же подумал, что нереально это - я женат, ты тоже с колечком.

- Не в браке дело. Что мое замужество? Да, я его любила, вернее, ждала любви, а ответа не нашла. Он вроде добрый, хороший. но он никакой, понимаешь? Если я его прошу о чем-то, а это редко бывает, он не ищет ответа вместе со мной, он только повторяет мой вопрос - что делать? Любовь у меня ушла и ушла не потому, что что-то стряслось, просто я разглядела его и поняла, что он не живет, а существует, причем существует только для себя. Жили мы вместе с его родителями. Мать его привыкла и меня на свое место ставила, только пониже: муж - хозяин, стирай ему, готовь. Но ведь это она всю жизнь, как была уборщицей, так и помрет ею, только после смерти за ней приберут, а так она за всеми. Он с отцом каждый день по стакану, свекровь самогон гонит. Поужинали и в постель. Переспали и на работу. Пока ухаживал - в кино водил. в театр. Женились - только телевизор, фонарь проклятый, жвачка для мозга. Свекровь за каждый промах выговаривает, а я терплю, ведь не ради себя - любви. А ему плохо ли? Долго я терпела. Просила его, давай разъедемся, он а как же мама? Ей ведь тоже помогать надо. Да и куда мы уедем? Вои и дотерпелась до больницы. Когда заболела, никому ничего не сказала, но вещи свои к своей маме перевезла. Он приезжал сюда, звал обратно, но с родителями разъехаться не согласился, так ему удобней.

Наташа говорила тихо, все время водила пальцем по краю своего стакана, смотрела в него, как в омут прошлого, не отрывая глаз, потом подняла глаза:

- Скучная история, не правда ли? Я тебя только об одном прошу - не бери это в голову, давай лучше за твое здоровье!

- Он и так здоров, как бык.

У стола стоял, широко улыбаясь, Эдик.

- Ну, вы даете, - продолжил он, садясь за свободный стул.

- Я его ищу, можно сказать, по всему лесу, а он... Эдик, - представился он Наташе. - Я ведь что хотел тебе сказать, Валерка, чем поделиться? И радость у меня, и горе. Все вместе. Нашел-таки я свою бутылку. День сегодня ясный, теплый, снег осел, вот и торчит она, родимая.

- И ничего? Не испортилась?

- Что ей сделается? Только этикетка слезла, стала она родимая, как голая. - Эдик горестно возвел глаза к небу. - Только вот беда, пустая. Видно, неосторожно я ее поставил, донышко и кокнулось.

- Ну, это не беда, - рассмеялась Наташа. - А если и беда, то поправимая.

- Так я ж теперь гулять нипочем не пойду, будь она трижды неладна. Я, можно сказать, из-за нее почти два месяца на свежем воздухе провел, а теперь...

- К нам присоединяйтесь, - предложила Наташа.

- Не люблю бессмысленной ходьбы, особенно в домах отдыха: соберутся всем кагалом, гармонист впереди и поперли... вдоль по Питерской. У людей рабочий день, они в поле пашут или на прополке спину гнут, а тут компания с песнями бродит. Вот когда праздник, то другое дело... Кстати, восьмое марта не за горами, отметить бы надо.

- Ужин будет праздничный, - сказала Наташа, - концерт самодеятельности устроят, вина сухого нальют... Кстати, Эдик, угощайтесь.

- Конечно, - съязвил Эдик. - Лучшим номером будет художественный кашель. А кислятину эту, организм мой не приемлет. С утра разве что, после вчерашнего...

- Зря, - сказала Наташа. - Сама читала в "Неделе", что сухое вино очень полезно для легочников. Целая подборка на всю страницу была опубликована. Кому-то помог кумыс, кому-то барсучий жир, а кому-то сухое вино. Бывает же такое - вместо антибиотиков, три раза в день по стаканчику перед едой - и будь здоров!

- Не знаю, что там "Неделя" пишет, - покачал головой Эдик. - Тут дело индивидуальное по моему разумению. Помните, Наташа, Елисееву из шестой палаты? Ну, смуглая такая.. Вот-вот, в сиреневом махеровом платочке ходила. Ей врачи операцию рекомендовали, она согласилась, уже и день назначили, а она возьми и откажись накануне. Не вам мне объяснять, что наши любимые фтизиатры тоже свой гонор имеют - раз отказалась, значит, лечиться отказывается. Выписали ее тогда за нарушение больничного режима.

- За это не выписывают, - возразил я. - Иначе ей бы бюллетень не стали оплачивать. Мне знакомый художник рассказывал, что, когда он выписался из санатория по собственному желанию, то просто написал заявление, что, мол, отказываюсь от лечения - и все.

- Значит, с нее тоже подписку взяли, - легко согласился Эдик. - Факт тот, что после этого она вообще перестала лекарства пить. И пошла на поправку. Через полгода ее вызвали в диспансер, снимок сделали. Чисто, все зарубцевалось. А ты говоришь...

- Умница, молодец, - задумчиво похвалила ее Наташа. - Значит, поняла, что природа сама справится с хворью или очень верила в это.

Наташа посмотрела на меня и тихо добавила:

- Или кто-то верой своей ей помог.

Я улыбнулся Наташе и смотрел на нее, хотя говорил в это время с Эдиком:

- В этой истории самое замечательное, Эдик, что если бы она хоть что-то принимала бы в это время, ну, например, сок алоэ, то потом всем доказывала бы, что спасло ее именно алоэ.

- Это верно, - Эдик тряхнул редеющими кудрями. - А что мы все время про болячки свои, как старики, а? Слушай, Валерка, Круглов из соседней палаты, чернявый такой, на таракана похож, во отмочил! Написал всем своим, пардон, Наташа, дамам сердца поздравительные открытки с международным праздником Восьмое марта. И сдуру перепутал - все открытки домой отправил, жене. Так что она теперь имеет полную картотеку любовниц своего ненаглядного.

- Ой, что же теперь будет? - испугалась Наташа.

- Так ему и надо, кобелю, - махнул рукой Эдик. - Крути любовь пока встречаешься, а разошлись, чего деньги на открытки тратить?

- Все равно нехорошо получилось, - пожалела Круглова Наташа.

- Он от расстройства даже храпеть перестал во сне, - с серьезной миной сказал Эдик. - Раньше его соседи по палате жаловались, что уснуть не могут, настолько могучий храп у человека, а сейчас уснуть не могут, привыкли, ждут, когда захрапит.

- Ой, я сейчас вам про храп случай один расскажу, - оживилась Наташа. - Гостила я как-то в Одессе у знакомых и решила в Москву через Киев вернуться, так мне хотелось в Киевско-Печерской лавре побывать. Поезд вечером уходит, утром приходит, очень удобно. В купе еще одна женщина ехала, в годах уже, такая, знаете, дамистая: тюрбан, ожерелье, браслеты... И очень она беспокоилась, что к нам в купе пьяные подсядут. Я спросила ее, почему она так боится пьяных. Ну, что вы, говорит, они же лягут спать и начнут храпеть, а я этого не выношу совершенно. И действительно, как по заказу, за минуту до отхода поезда входят двое мужчин, наши соседи.

- Бухие в лоскуты? - усмехнулся Эдик.

- Нет, но под мухой и очень крепенько. Командировочные. Домой в Киев возвращаются. Поставили сразу на стол недопитую бутылку горилки с перцем, грамм сто в ней оставалось, и бутылку пива. Дама наша в панике стала бегать по вагону, хотела обменяться с кем-нибудь местами, но ничего у нее не получалось. Одессит же из соседнего купе сказал ей, что он и без вина храпит так, что все равно весь вагон не уснет. А тут проводник ходит, деньги за постель собирает. И оказывается, что у командировочных уже ни гроша за душой не осталось. Тогда им этот умный одессит из соседнего купе и советует, а вы продайте водку с пивом, может кто и купит за два рубля. Командировочные стали ему же и торговать, но тот отказался и сказал нашей даме, а знаете, мадам, вам имеет полный смысл купить этот гастрономический набор, потому что его хозяева сейчас его опустошат и вот уж тогда точно будут храпеть. Я бы, говорит, просил вас, мадам, приобрести набор не только ради вашего драгоценного сна, пусть все ваши сны сбудутся, но и ради нас всех. Совершите общественно-благородный поступок, это такая редкость и теперь, и что такое в конце концов два рубля, разве это деньги, разве они вас спасут?

- И она купила? - затаил дыхание Эдик.

- Да. Но слушайте дальше. Все ничего пока стелились и укладывались. Но один из командированных, то ли забылся, то ли хмель у него стал проходить - в общем, вылил горилку в стакан и хотел ее выпить. Мадам в ужасе вырвала у него стакан и, сама того не ожидая залпом осушила его до дна. Я не знаю, пила ли она когда-ибудь в своей жизни что-то покрепче лимонада, но вид у нее был настолько задохнувшийся, что командировочный, опасаясь за ее жизнь, срочно дал ей запить пивом. После этого она захмелела, легла на свою полку и захрапела.

- Бывает же, - расхохотались мы с Эдиком в один голос.

- Зато утром, - продолжала Наташа, - они друг на друга смотреть не могли, у всех троих голова трещала с похмелья. А одессит из соседнего купе жаловался, что не спал всю ночь из-за чьего-то храпа...

На обратном пути в санаторий Наташа вела нас с Эдиком под руки, время от времени крепко сжимая мне локоть. К вечеру подморозило и на нас... и на нас...

...злость зимы

не сезон для влюбленных.

Мы идем.

Оседает на шапках иней,

как рисунок хрустальных ваз.

Далеко нам до драм заоконных

и на нас

смотрят звезды из черной сини

влажным золотом удивленных глаз..

День Восьмого марта мы провели с Наташей вместе, я загодя наломал в лесу багульника, поставил розовые прутики в воду, и них вспыхнули нежными звездочками цветы. Наташа радовалась, как ребенок. Она расцеловала меня, восторженно прыгала вокруг, а у меня кружилась голова от весны, от счастья, от любви к ней.

Глава тридцать девятая

Незаметно пролетел март, свили гнезда первые птицы, уже весна вовсю осадила сугробы в лесу. Для меня время летело незаметно еще и потому, что каждый день был освещен радостью встречи с Наташей. Если бы не она, по-иному шел бы отсчет часов на циферблате больничных часов. Как сказал неизвестный поэт из подмосковного санатория

Звенигород, Звенигород, звени... Как бабочки здесь умирают дни, но время тянется хоть всем повеситься, как будто здесь в году тринадцать месяцев...

Я лежал на кровати с книжкой и краем глаза наблюдал за моим сопалатником Лавровым. Что-то его мучило, не давало покоя. Он ходил по палате, невнятно бормотал под свой длинный нос и искоса поглядывал на меня. Потом решительно сел ко мне на кровать.

- Валерий, ты извини, мне надо поговорить с тобой.

Я отложил книгу:

- Слушаю тебя, Алеша.

Мы встретились глазами и я впервые увидел его глаза не в лукавом прищуре постоянной улыбки, а серьезными и задумчивыми. Они одухотворяли его некрасивое лицо, стал незаметным, пропал куда-то длинный нос.

- Что-нибудь случилось?

- Я не умею говорить вообще, а на эту тему в частности и тем более. Это мне не присуще - лезть в чужие дела и отношения, поэтому извини и еще раз извини. Ты когда уезжаешь?

- К майским должен быть дома, через неделю максимум.

- А как же Наташа?

- А что Наташа? Она о чем-то с тобой говорила?

- Нет, что ты, это я сам. Я просто вижу вас как... как у вас... Ну, как ты ей голову закружил... Опять что-то не то говорю! Пойми, что нельзя так. Фу, черт, как непрятно.

- Что нельзя?

- Она - замужняя женщина, он к ней приезжал и если у тебя не сложились отношения с женой, то зачем трогать чужое счастье? Я понятно говорю?

- Понятно, - сказал я.

Алексей еще что-то объяснял, уже более уверенно, приводя аргументы и стоя доказательства своей правоты, а я смотрел на него и думал, что он, наверное, и не подозревает, что и как у нас с Наташей, что каждая встреча для нас - праздник, не карнавал с мишурой и серпантином, а истинность, свет настоящего чувства. Только все это похоже на рассказ Александра Грина, где счастливчик и красавец-капитан - прокаженный.

- Подожди, - остановил я его. - Начать мне придется издалека. Как бы объяснить тебе это попонятнее?.. Знаешь, у госавтоинспекции есть такое правило: "Трогаясь, убедись в безопасности!" Очень хорошее правило по-моему.

- Причем здесь автоинспекция? - озадаченно посмотрел на меня Алексей.

- Не причем, согласен, а правило хорошее, потому что имеет много значений. Главное - это, конечно, то, что если ты начал движение вместе с автомобилем, то убедись в безопасности, так? Но в формулировке для краткости опустили слово "автомобиль", и правило стало звучать, как афоризм. "Трогаясь, убедись в безопасности!" Не то... А что значит "трогаясь"? Может быть "растрогался"? Например, разговорился с человеком, он тебя разжалобил, растрогал, ты готов ему помочь , а оказывается, что он - негодяй, так что трогаясь, убедись в безопасности... Или понятие "тронуться" можно толковать и как "сойти с ума", "сдвинуться", не так ли?

- Сдвинуться можно от твоего афоризма, философ.

- Это я тебе для примера, Алеша, и на будущее. Если уж ты пытаешься разобраться в чужих отношениях, то прежде чем начать такой разговор, поставь себя на место человека, которого ты осуждаешь. Я искренне расскажу тебе все, Алеша, но прежде ответь на несколько моих вопросов. Только прошу тебя, честно. Иначе разговор впустую.

- Хорошо, - с готовностью и даже с некоторым вызовом ответил Алексей.

- Сколько женщин было у тебя в жизни?

Алексей покраснел, потом мотнул головой:

- Одна.

- Это твоя жена?

- Да.

- А как ты думаешь, что сильнее любовь или предрассудок?

- Это вопрос типа: кто кого сборет слон льва или наоборот. Что ты называешь предрассудком?

- Что такое любовь - ты знаешь. Это твое чувство к жене. А если женщина, которую ты любишь, жена другого? И не любит своего мужа? Ошибка в браке - такое тоже бывает.

- Тогда любовь сильнее.

- Значит, в случае, вот как у нас с Наташей, мы имеем право считать, что наши браки - предрассудок, что они существуют чисто формально, а на самом деле их нет. При этом мы должны понимать, что право разорвать наши браки дает нам только настоящее чувство, и если мы в чем-то обманываемся, то за это нам воздастся сторицей. А вдруг ты уводишь чужую жену от мужа только ради прихоти своей? Или поменяйся местами и представь себе, что кто-то увел твою любимую. что бы ты сделал в этом случае?

Алексей побледнел, напрягся, даже зубы вперед не торчали, покрытые побелевшими, твердо сжатыми губами:

- Убил бы...

- Кого? Его? И снова зажил бы с женой душа в душу? Или убил бы ее? Какой смысл?

Алексей сник:

- Да, Валера, это, конечно, не выход. Но что же тогда делать?

- Жить, оставаться человеком, радоваться снежной поляне, грешить и ходить в церковь, любить и верить в хороших людей, вот как ты. Я знаю, что нам с Наташей будет нелегко, но раз мы нашли друг друга, то обязательно будем вместе.

- Значит, у вас все в порядке? - Алешкины передние зубы вновь засияли под очень длинным, очень симпатичным носом.

- Конечно, Алеха. У нас все в порядке.

Глава сороковая

- У нас все в порядке? - Наташа заглянула мне в глаза. - Мы действительно мрачные или только о чем-то задумались?

Она тронула кончиками пальцев уголки моих глаз и погладила щеку. Все время улыбается, а сама бледна, веки припухшие и глаза так косметикой разрисованы, словно вырезаны из лица.

Вот и автобус.

Наташа уткнулась лицом мне в плечо и гладит, гладит мою руку.

- Зайчик ты мой солнечный, счастье мое, жди моих писем, я постараюсь приехать к тебе, у меня отгулов куча. Поправляйся и смотри у меня... прошептал я ей на ухо.

Наташа подняла голову и долго на меня смотрела, словно пытаясь запомнить. Напоследок сунула в руку конверт.

- Обещай, что прочтешь только в Москве.

"Валера, любимый мой, сотворили мы свое счастье, подарила судьба тебя, но ни ноты жалости, ни упрека в нашем расставании.

Пойми, что я тебе сейчас скажу. Я глубоко верю, что человека всегда ожидает расплата. За что? Я - за свое, ты - за свое. Но я не хочу, чтобы ты расплачивался еще и за меня. Я искренне убеждена, что жена тебя любит и ты к ней обязательно вернешься.

Обо мне не думай, не беспокойся.

Спасибо тебе за синие солнышки твоих глаз, за нежность твоих рук, за ласку твоего голоса.

Прощай.

Люблю. Наташа."

С тех пор прошло тридцать лет...

Тогда я дочитал письмо Наташи и стал смотреть в окно автобуса, который вез меня через весеннюю Россию. Я думал о том, что зря Наташа, солнечный зайчик, волнуется и так трагически оценивает ситуацию - мой развод с Тамарой дело решенное, Наташа тоже фактически свободна, надо будет только все оформить и встать на учет в районе, сейчас строят быстро, дадут нам квартиру и мы будем вместе.

В Москву автобус прибыл утром первого мая. Столица принарядилась в красный кумач флагов, разноцветных транспарантов, огромных панно. Звучала музыка. На улицах транспорта было мало, люди шли свободно, не торопясь, добродушно уступая дорогу друг другу - не то, что в будни.

В подъезде, перед дверью я достал ключи, хотел открыть, потом передумал и позвонил. С Тамарой мы почти не переписывались, я получил от нее пару писем, в одном из которых она сообщила мне, что сделала аборт.

Тамара открыла дверь и стояла в передней заспанная, нечесаная и пыталась застегнуть халатик на животе, который округло выпирал из-под ночной сорочки.

- Что стоишь? Проходи, - сказала она и протянула руку.

Я растерянно подумал, что она хочет со мной поздороваться, но она положила мою ладонь на упругий холм живота. Кто-то сильно толкнулся изнутри.

- Зарядку делает. У нас будет сын, Валерий. Твой сын...

Вот она расплата, предреченная Натальей. Рухнул небесный свод и померкло солнце - так мне казалось в тот момент. Десятки отчаянных вопросов вспыхивали в потрясенном сознании и ни на один из них не было желанного ответа. Я стоял, окаменевший, в передней, смотрел на Тамару, и спрашивал ее, и отвечал за нее.

- ...Как же так? Помнишь, как мы договорились перед отъездом, что ты сделаешь операцию? Ты же сама тогда говорила, что не хочешь ребенка, тем более от больного человека, тем более, что зачат он был во время пьяной торопливой встречи?

- Но он уже есть... Что значат слова, если он уже есть? Он есть и я люблю его, как свою руку, как свою частицу... И какой бы он ни был - он есть и он твой...

- Говоришь про любовь... а сама же решила, что у нас все кончено? Ты же хотела выйти замуж за Замойского! Я же тебе не пара - ты забыла про это?

- Замойского я не любила никогда, тебя, дурака, любила, а потом чуть не потеряла, а его, который еще не родился, люблю больше всех. Вот это любовь! И тебя я люблю опять, потому что ты - его отец. Разве непонятно, милый?

- А как же?.. А как же... Наташа?

- Не знаю ее и знать не хочу. Я - твоя жена и мать твоего ребенка, а она... мало что бывает. Например, Борис, художник, помнишь, я тебе рассказывала?

- А как же я?.. И мое кино...

- Да кто тебе мешает заниматься своим кино? Ты же знаешь, сколько с маленьким хлопот. Вот и будем мы с сынком ждать, когда папка вернется...

В душу мою белым холодом вошла безнадежность. Будто лезу я в белую гору, и хватаю ртом разреженный воздух, и бесконечен подъем, а за спиною пропасть. Белые горы... белые горы...

Они не знали пути.

Было противно смотреть даже на зубы - они тоже были белыми. Правда, никто не улыбался с того дня, когда стало нечего есть.

Зато надо идти.

Это они твердо знали. Не знали только одного - дороги.

Кругом были горы. Проклятые горы. Белые горы и горы белого. Казалось, все из снега, из холода, из недостатка воздуха. Еще многое, что казалось. Большому казалось, что надо идти направо, маленькому, что налево.

Третий молчал. Ему было все равно. И двое глядели волками друг на друга, а третий закрыл глаза.

- И все-таки нам туда...

- Нет.

- Твоя сторона и труднее и выше...

- Нет.

- Я знаю, нам - туда.

- Нет.

Большой стал надвигаться на Маленького.

- Нет!.. Нет!.. - Маленький перешел на крик. Он вцепился руками в рюкзак и кричал.

- Тише ты, дура, - прошипел Большой, - лавину разбудишь...

Ему очень хотелось стукнуть Маленького.

- Нет, нет... - забормотал Маленький.

- Нет, - сказал он покорно.

Идти все равно нужно втроем. В гору.

...Умный в гору не пойдет...

Большой остервенело рубил ступени.

...Умный гору обойдет...

Он не поднимал головы. Знал, что зрелище белой неприступности ему не по силам.

...Я же не лезу на вершину... С меня достаточно перевала...

Говорил с горой и рубил лед, и звенел лед, и сверкал лед.

Лед Горы.

И Гора сдалась. Большой поднял голову. Оглянулся. Солнце садилось. И горы бросали тень на пройденный путь.

Он был прав.

Он был прав, этот малыш. Даже в том, что его сторона ниже. Большой видел, что противоположный склон действительно ниже, что за ним должна быть долина, что...

Это видел только он.

Двое еще лезли сюда.

Двое еще не знали.

Они не знали.

Они не будут знать.

Третьему было безразлично. Он даже не сопротивлялся, когда увидел Большого в падении.

Малыш успел выхватить нож, чтобы обрезать веревку, но мощный рывок двух тел скинул его в пропасть. Нелепо взмахнув руками, малыш пытался удержаться и кинул нож в скалу. Не долетев, нож стал падать, перевернулся и, как опущенный меч, сверкающим бликом упал в темноту, в снег, ставший землей братской могилы.

Глава сорок первая

Утренний сон, как белая кружевная занавеска. Ее сдергивает будильник ежедневно в семь часов. Я открываю глаза и смотрю на солнечное окно, где ветер, как щенок, мотает пузырь тюля.

Мне опять снился этот сон. В первый раз я увидел его после возвращения из санатория. С тех пор он является мне время от времени, каждый раз с продолжением и новыми персонажами, кто-то уходит из сна, кто-то приходит... Сон черно-белый, я даже во сне знаю, что именно он мне снится, потому что все остальные мои сны цветные, цветовые...

...Фотоаппарат с тусклым глазом объектива в окончании положенной набок ребристой пирамиды черной гармошки прикрыт темной накидкой и покоится на тяжелой треноге. Я стою рядом с ним, софиты дежурного освещения высвечивают павильон ателье, расставленные в два ряда венские стулья с гнутыми спинками, большое тусклое зеркало в тяжелой раме на стене и толстые плюшевые портьеры. Когда из раздергивают, то входящего как бы вталкивает поток пыльного солнечного света.

На стуле в центре павильона уже сидит тетя Паша из женской палаты, она мелко, по-старушечью, оправляет платье с кружевами, на голове у нее чепец, завязанный под подбородком в бант широкими атласными лентами. Она манит меня к себе сухим пальчиком и лукаво улыбается фарфоровыми зубами:

- Валера, сынок, ничего, что я так опоздала? Уж так торопилась, так торопилась, да ноги совсем не идут, будь они неладны. Пока сундук откроешь, пока платья достанешь, пока отгладишь, а кружева и впрямь красивые, скажи? И на все это время, время, время надо, знаешь сколько? То-то и оно. А ведь его у меня не так много и осталось, времени-то. С другой стороны, ума не приложу на что его тратить. Раньше все на людей тратила, а сейчас вроде на себя надо, а не хочется, привыкла. И что интересно получается, что не нужно мне ни денег, ни нарядов, лишь бы солнышко увидеть утром да день прожить. Спасибо, что не забыл, пригласил старуху. Ты, сынок, рюмочки обязательно припаси - я флакончик коньяка захватила с собой, уж как не выпить по случаю встречи? И народу-то сколько, гляди, гляди...

Шторы распахнулись, солнечный свет очертил темную фигуру входящего и пробился узким лучом сквозь дырку в его груди. Степан Груздев. Студент.

- Валерий, здравствуй! Слушай, я все-таки решил вступить в студенческое научное общество, о котором ты писал сценарий.

Может, встречу там свою Машу Пашину, - он широко заулыбался. - Машу Степину. И поставят мне памятник около родного Бауманского училища, я уже местечко присмотрел.

Он заметил, что я, не отрываясь, смотрю на его солнечную круглую дырочку в груди и махнул рукой:

- А это мне солнце прожгло, на юге загорал. Но ты не волнуйся, это совсем не больно, ни капельки и даже есть средство, которое здорово помогает.

Степан книгой, которую держал в руках, прикрыл, погасил солнечный лучик. Я прочитал на обложке: "Сенека".

За Груздевым стали входить мои сопалатники из диспансера.

Грузно протопал Сажин, мрачно поздоровался:

- Стулья у тебя крепкие? Выдержат? А то у меня голова тяжелая, то ли от мыслей всяких. то ли с похмелья. Пыльно у тебя тут, порядка мало. Куда садиться? Почему не распорядился? А то все, что хотят, то и творят.

Гальштейн вошел боком, как бы протиснулся в щелочку между портьрами:

- Валерий Сергеевич, здравствуйте! Мне можно пройти? А куда мне сесть? Здесь места пронумерованы? Нет? Значит, я могу сам выбирать? Как это правильно, когда сам. А как лучше фотографироваться? Стоя или сидя? Ой, я вас прошу, только в профиль не надо, можно только в анфас? А куда смотреть? А куда идти? А что делать? А как жить?

Он пошел в сторону, все время улыбаясь, непрерывно кивая головой по сторонам, продолжая безответно спрашивать...

Аркадий Комлев крепко пожал мне руку.

- С Крайнего Севера добирался, вон сколько суток в дороге, все думал, Валерий, как мне быть, что мне делать со своей женой, ты-то как поступил со своей?

- Он думал не как ему быть, а кого ему бить! - вынырнул из-за плеча Аркадия Леха Шатаев.- Здорово, пресса! Дашь кодеинчику, а то кашлять начну - все фото испорчу?! Пойти у бабки, что в центре сидит, зубы взять взаймы?

- Успокойся, Алеха, кодеин есть, - у Коли Хусаинова поверх больничной пижамы смотанная бухта веревки через плечо. - Целый мешок. Лопнул, правда. И руки надо разжать, а то свело. Мне теперь их часто сводит, как тогда на крыше. Жаль, что разжать могут только пожарные.

Леха заулыбался беззубым ртом.

- Не дрейфь, разожмем. У нас один к ящику прмерз и то отодрали.

Титов, босой, кутаясь в халат, вошел, невысоко поднимая желтые, худые ступни ног. Одну руку он втянул в рукав - так мальчишки прячут от взрослых папироски. Подошел ко мне, прижал заговорщически палец к губам и показал судорожно сжатое лезвие бритвы. Прошептал, злорадно усмехаясь:

- Не дамся я ей...

За ним под неслышную музыку плавно плыла Нина, постреливая по сторонам диковатыми глазами. Она лукаво улыбнулась мне, взмахнула рукавами и, кружа вокруг меня, сквозь стиснутые зубы, гортанно проговорила:

- Ду ю спик инглиш? Я ду, но только об этом никто не должен знать в Грузии.

За ней под руку с Надей подошел Костя Веселовский. Надя полезла в карман, достала рубль, демонстративно отдала его Косте и показала мне язык.

- Только мы, страдающие, понимаем друг друга... - она метнула быстрый взгляд на Константина, - не то, что другие, верно, Костик?

- Ты жену мою не трожь. Она тоже не виноватая. Тяжело ей без мужика, скажешь не так? Ну, ничего, вот я вернусь и покажу ей. Я всем покажу. И тебе покажу. Прикрылась бы, бесстыдница!

Я увидел, что грудь у Нади обнажена, такая круглая и ощутил на губах теплоту ее сосков.

- Нравится? - оскалился мне на ухо Семеныч, закашлялся, внимательно через очки осмотрел всех сидящих на стульях и напавился к тете Паше.

Екатерина Павловна прошла, немного виновато улыбаясь. Она гнулась в одну сторону, держа обеими руками прижатую к боку тяжелую хрустальную вазу. В вазу из бока стекала жидкость.

- Теперь у нас дом - полная чаша, - сказала она. - А если чего не хватает, то на участок ездим, я же там здоровье оставила.

Егор Болотников появился в драной рубахе, с повязкой на глазах, сквозь которую просвечивали безумные, широко открытые глаза. Шел вперед с вытянутыми руками, пока не коснулся ими моего лица, быстро ощупал его и стянул повязку с глаз:

- Здорово, старый...

Мочка уха у него была черная. Он заглянул мне в глаза, усмехнулся:

- Картину хочешь? Смотри, а то передумаю. А может сам попробуешь? Дело вроде нехитрое. Просто надо видеть, что рисуешь. И иногда это приносит прибыль.

На поясе у него болтался брелок с черепом и костями. Как на фуражке у эсэсовца, который расстрелял Болотникова. Живописца. Пропал художник.

- Валерий, - окликнула меня Ирина, Егоркина жена. - Не обращайте на него внимания, он же идол с бородой. В ней у него вся сила, как у Черномора, только потрепать ее надо как следует. Вы представляете, Валерий, нашлась Торба с рукописями Велемира Хлебникова. Какое счастье, Господи, какое счастье, не правда ли?..

Гришка Борзов влетел, как ураган, глаза навыкате, в оскаленных зубах зажаты ленточки бескозырки. За ним, прижимая к груди большие, необрезанные листы версток, шла Лика. Она устало со мной поздоровалась:

- Слушай, Валерий, нельзя ли побыстрей? Ты же знаешь нашего главного редактора, он так за графиком следит, а мне еще столько надо перенести, в списке любовниц Григория опять авторская правка сверх нормы. Тут есть какие-то неточности, неясно, например, почему в списке твоя жена Тамара? Ты ничего об этом не знаешь?

- Зачем вы тревожите больного? - рядом со мной возникла из темноты павильона, как из темноты рентгеновского кабинета, доктор Зацепина. Она руками в резиновых по локоть перчатках пыталась заправить под белую шапочку светлые волосы.

- Как самочувствие, Истомин? Что же вы ко мне сразу не пришли? Я вам и место на полке среди книг приготовила и справку написала бы, что вы здоровы, глядишь и время не надо было бы терять по больницам.

У дверей раздался грохот.

Это Гашетников, входя, влетел ногой в ведро. Он закричал на ходу на меня, как начальник в водевиле на подчиненного, брызжа слюной:

- Безобразие! Я вам здесь что пришел? Кино снимать - это вам не штаны снимать. Сценарий написал? Нет? Тогда ради чего ты согнал всю эту массовку? Учти, Валерий, отчаиваться поздно, поэтому единственный выход работа. Работа, работа, работа, да, да! Работай - и жизнь пройдет, как секунда. И еще учти - худсовет не завтра, а сегодня. Сейчас!

Все-таки нос у Алеши Лаврова покороче, чем у Гашетникова. Он подкатился ко мне колобком, оскалил выдвинутые далеко перед зубы:

- Валерий, я все уже вычислил. Та теория чувства приходящего и уходящего, то есть дискретного, и теория ожидания любви от новых встреч - эти теории неверны. Как твоя жена. Сам подумай как это просто. Чем больше у тебя женщин, тем меньше у тебя чувства к каждой из них, при это следует учитывать, что человеку предопределен его собственный максимум чувства. Больше того, чем тебе дано, ты не можешь. Далее элементарно. Из сказанного следует, что если хочешь, чтобы чувство твое было предельным, то и женщина должна быть одна. Жена. Это тебе понятно?

И, торжествующий, исчез. Вот она, сила теории.

- Всех посадил? - серыми, немигающими глазами оглядел павильон Мирон Заречный. - Правильно. Только так и надо. Пошли со мной, - кивнул он головой Эдику Сухареву.

- Ежели чего со светом, ты скажи, - заулыбался Эдик. Мне это раз плюнуть. Как номер на ноге написать. Главное, не перепутать тройку с восьмеркой.

Он зашептал мне на ухо:

- Хошь по секрету? Бутылку-то я тогда так и не нашел. Так что есть надежда, вернут нас обратно, тогда и отыщем...

Медленно и плавно двигаясь все вошедшие расселись, кто на стульях, расставленных полукругом, кто встал за стульями и под нялся на скамейки, которые были установлены за стульями.

"Вроде хора или театра", - подумал я.

Я смотрел на них и они выполняли мою неслышную команду, сдвигали стулья, садились плотнее.

Я нырнул под темную душную накидку.

Белый неясный прямоугольник повис перед глазами, на мгновение стал резким и снова уплыл в туман.

- Фокус, сапожник! - услышал я голос Лехи Шатаева.

Прямоугольник стал резким - вся группа стала видна: как при солнечном свете, даже каждая кружевная дырочка на платье тети Паши, сверкнул хрусталь в руках Екатерины Павловны, Егор натянул повязку на глаза.

Только все вверх ногами.

И в середине пустое место.

Мое.

По кадру, тоже вверх ногами, а получилось, как по потолку, прошла бабка с корзинкой из санаторского автобуса. Она на ходу добродушно причитала:

- Говорила я вам, что в коммунизм вас все равно вгонют? И что толку, что вы все вместе? Нет, неумные все-таки люди, неумные. И поэтому вся за себя. А были бы умнее небось не бонбу придумали бы, а как голодных накормить - души-то у всех голодные...

Она садиться не стала, а ушла куда-то вбок.

Я вылез из-под накидки. Рядом с треногой фотоаппарата стояла Наташа.

- Пойдем, - потянул я ее за рукав.

Треснула материя. как у немой девушки на берегу моря.

Она покачала головой:

- Там занято.

В центре группы, на моем месте сидела Тамара с конвертом ребенка на руках. ей помогала, сюсюкая, Аллочка-выручалочка.

Я подошел к ним, хотел унести ребенка. Тамара сама протянула мне сверток. Я неумело взял его на руки, прижал к груди.

Он сильно толкнул меня сквозь одеяло в левый бок. Защемило сердце. Тамара подвинулась:

- Зарядку делает. Вот и ладно, будет отец у ребенка.

Сын дернулся еще раз, скользкий атлас одеяла пополз из рук и я сел, пытаясь удержать сверток на коленях.

Рядом встали и положили мне руки на плечи, каждая со своей тороны, Тамара и Аллочка-выручалочка.

- Вот и хорошо, - сказала Наташа около фотоаппарата. -Прошу не двигаться. Снимаю.

И сняла колпачок с объектива.

Все застыли.

Она закрыла объектив колпачком.

- Все. И не беспокойтесь. За все надо платить и за все уплачено.

Загрузка...