Юрий ТОМАШЕВСКИЙ С ЧЕГО НАЧИНАЕТСЯ СЧАСТЬЕ!

Помните, в киноповести «Доживем до понедельника» 9-й «В» пишет сочинение?

На доске две темы по программе, а третья — свободная: «Мое представление о счастье». Бесшумно ходит между рядами Светлана Михайловна, заглядывает в тетради, дает советы. Класс согнулся над партами.

Не пишет только Генка Шестопал. Он нервничает, вертится, то и дело стреляя глазами в Риту Черкасову. Наконец, берет себя в руки и выводит определение: «Счастье — это, по-моему, когда тебя понимают».

И ни слова больше.

Он закрывает тетрадь. А вместе с ней как бы закрывает и саму тему. Для себя.

Потому-то он и вставил: «По-моему».

Но вот мы читаем повесть Елены Воронцовой «Нейлоновая туника» — и что это? Та же самая мысль?

Молодая учительница литературы Марина Львовна, еще совсем недавно счастливая уже только лишь от сознания, что живет и работает бок о бок с человеком, в котором она нашла наконец родственную душу, теперь думает о том, что надо «как-то скрыть свое отчаяние»: на поверку оказалось, что ее кумир — завуч Ирина Васильевна — «ее не понимала».

Значит, не только один Шестопал впрямую связывает свое счастье с пониманием тебя окружающими.

В повести Владимира Тендрякова «Весенние перевертыши» надрывается, бьется в истерике тринадцатилетний паренек Дюшка: «Боюсь! Боюсь! Вас всех боюсь!»

Доселе «устойчивый мир» вдруг заиграл с ним в удивительные «перевертыши». Только что почувствовавший счастье первой любви, Дюшка с великой тоской и недоумением сознает, что, по сути дела, он разнесчастнейший человек: «…никто его не понимает, никто его не жалеет — даже мать».

Итак, как говорится, нашего полку прибыло. Генка Шестопал, Марина Львовна, а теперь еще и Дюшка считают, что счастье — в понимании тебя людьми.

Но и это не все. В повести Агнии Кузнецовой «Честное комсомольское» уже не один кто-то, а целый класс мучается оттого, что его не понимают, и вот из далекого сибирского села Погорюй приходит от школьников письмо в Москву, в Министерство просвещения: может, вы нас поймете?..

Всего четыре произведения о школьных годах, а вон уже сколько литературных героев не задумываясь поставили бы свою подпись под тем, что написал в своем сочинении Генка Шёстопал!

Когда мы составляли наш сборник, когда из многих и многих повестей о школе, прикидывая все «за» и «против», мы отбирали те, что, по нашему мнению, наиболее полно отвечали характеру и замыслу будущей книги — рассказать о сегодняшнем дне нашей школы, о тех из ее учащихся, которые уже перешагнули в себе детей и вступили в возраст осмысления жизни, — у нас, право же, не было этой утилитарной заданности: есть в той или иной повести размышления о счастье как о понимании людей друг другом — берем, нет — не берем. Эта «незапланированная» общность всех четырех вещей была обнаружена, когда сборник уже сложился.

А вдруг это просто совпадение? Случайность — и ничего больше?

Нет, это, конечно, не совпадение и не случайность. И, призадумавшись хорошенько, мы это поймем. В самом деле: а о чем же еще, как не о счастье, более всего думают, говорят, спорят люди в молодые годы? Ведь в конечном итоге это и есть главная мечта, главная цель вступающего в жизнь человека — быть счастливым.

Сколько великих умов бились над этой извечной проблемой: в чем оно, счастье людей? Сколько написано книг: живите вот так-то и так-то — и вы будете счастливы… Но проходят века, десятилетия, годы, рождаются новые поколения людей, и каждый вновь начинающий жить человек опять и опять терзает себя загадкой: так в чем же оно, это счастье?

На первый взгляд странно, не правда ли? За плечами этого человека опыт всех тех, кто жил до него, а он, будто нет никакого опыта, начинает как бы с нуля.

Нет, он, естественно, не с нуля начинает. Но он имеет представление о том, что есть счастье, как бы сказать, общее^ Он имеет общие «исходные данные» к тому, чтобы быть счастливым. А как реализовать эти общие данные применительно только к себе?

Ведь счастье всегда индивидуально. И путь к нему разных людей всегда разный. Рождением, детством, школой этот путь как бы запрограммирован в каждом человеке. Для каждого человека словно составлена задача: рассчитать некий отличный от других индивидуальный коэффициент приложения общих понятий о счастье к себе, единственному. Отыщет ли, вычислит человек этот свой коэффициент? Вот в чем вопрос.

Но стоп! Зачем же тогда мы так настойчиво «выдирали» из формулировки Шестопала это его «по-моему»? Зачем искали ему единомышленников и сторонников, стремясь обобщить то, что, оказывается, сугубо индивидуально и обобщению не подлежит?

Здесь тонкость. И ее надо переварить.

Канонического, устоявшегося, общепринятого определения — что есть на земле счастье, не существует, и вряд ли родится когда-либо человек, который сумеет найти здесь исчерпывающую формулировку. Не нашел ее, конечно, и Шестопал.

Так что же он нашел? Что сформулировал?

Он сформулировал одно из самых важных условий, при котором человек может рассчитывать на счастье. Это условие — отправное, начальное, это, как говорится, первый пункт, без которого не может быть пункта второго, третьего и десятого. Счастье начинается с понимания человека человеком — вот что имел в виду Шестопал, выводя в школьной тетради свое определение.

Мы, конечно, простим ему эту его неточность. Он только лишь начинает жить, только начинает поиск своего пути к счастью. И, судя по тому, что уже в пятнадцать лет он нащупал верную отправную точку для этого пути, мы можем надеяться: Генка Шестопал рассчитает свой индивидуальный коэффициент.

Да и не он один. В 9-м «В», о котором написал В своей киноповести «Доживем до понедельника» Георгий Полонский, только три человека, как выяснилось, писали сочинение с «чужих мыслей», а остальные — о счастье. Мы знаем, что написала Надя Огарышева, а что написали другие, не знаем: Генка сжег «счастье» девятого «В». Но мы думаем, что в сожженных сочинениях тоже были и искренность, и дерзновенность мысли, и великое желание точно соотнести общие представления о счастье со своим собственным.

Мы так думаем, потому что мы видели, слышали этих ребят, мы читали о них: они уже не мальчики и девочки — они пытливые люди, уже имеющие свою позицию в жизни, свою точку зрения на то, что действительно хорошо, а что действительно плохо. Вспомним ту же Надю Огарышеву, ее бесстрашие, с каким она делится самыми сокровенными своими мечтами, ее способность за ворохом наносного разглядеть и выделить в человеке главную, определяющую его сущность положительную черту: «Он честный», — сказала она о Шестопале.

А Рита Черкасова? С виду может показаться, что она никчемный, пустой человек: пуд воображения — грамм соображения. Ее дружба с высокомерным и наглым Костей Батищевым вроде бы ставит на ней окончательный крест. Но вот идет разговор о Шмидте, Мельников спрашивает Батищева, как бы он поступил на месте лейтенанта: оставил бы матросов одних под пушками или возглавил мятеж? Батищев, прищурившись, соображает: «Без всяких шансов на успех?.. А какой смысл?» И тут мы видим другую, до сей поры неизвестную нам Риту Черкасову. «Да иди ты со своим смыслом!» — зло и громко взорвалась она и пересела на другую парту. И у нас уже нет ни малейшего сомнения: она, конечно же, не входит в число тех трех, кто писал сочинение с «чужих мыслей». Она писала о счастье!

Должна отыскать дорогу к своему счастью и Люба Потехина. Вот стоит она «с мучительной улыбкой стыда» перед Мельниковым и просит «не обращать внимания» на записку, которую прислал учителю ее папа. Отец есть отец, она его любит, но вот авторитет ли он для нее как воспитатель, пойдет ли Люба по жизни, следуя его принципам, его пониманию того, как надо жить? Нет. Она пойдет за своим учителем, он, а не папа, наставник ее в этой жизни, он для нее авторитет.

Здесь надо сказать, что 9-му «В» вообще здорово повезло на классного руководителя. Мельников хорошо образован, у него большой жизненный опыт, но главное в нем все-таки, то, что он умница. Он хоть и «держит дистанцию» в отношениях со своими подопечными, но это не та дистанция, которая возвышает одного человека — в силу его служебного положения — над другими. Это дистанция возраста, дистанция опыта, но не дистанция между начальником и подчиненными.

Мельников не противопоставляет себя как учитель ученикам. Он, так же как и они, член одного с ними коллектива — 9-го класса «В». И потому он не кричит на ребят, не приказывает им, когда они сорвали урок английского языка, вернуться в класс, а объясняет, что это непорядочно — «сводить счеты с женщиной, у которой сдали нервы». Он не ставит Сыромятникову единицу за невыученный урок совсем не потому, что вот выйдет из него Юрий Никулин и получится, что Мельников-де «душил будущее нашего искусства», а потому, что в классе сегодня царит благодушное настроение, улыбочками, смешками ребята — и не только они: присутствующая на уроке Наташа, да и сам Мельников — словно бы поощряют Сыромятникова к скоморошеству у доски. В другой раз, в другой обстановке Мельников не задумываясь влепил, бы ему единицу. Но сегодня? Его не поймут. И в самом деле это будет несправедливо. Не только по отношению к Сыромятникову, но и по отношению ко всему классу, к Наташе, к себе самому. Может быть, больше всего к себе самому. Потому что он сам — человек прежде всего, а уже потом учитель, лицо, имеющее право оценивать способности и знания других людей.

Да, прежде всего он человек. И именно человечность более всего остального ценят в нем ученики 9-го «В». Класс понимает, что, уничтожив сочинения, Шестопал совершил криминальный поступок. Никто из ребят не знает, чем он был вызван. Но знают все: Шестопал честный. И потому исключать его из школы несправедливо. Они «вопрошающе смотрят» на Мельникова: а вы как думаете? Как Светлана Михайловна или как мы?

Он думает, как они. Он идет и, не боясь навлечь на себя гнев Светланы Михайловны, выручает «взбунтовавшегося» поэта.

А потом эта немая сцена. Прозвенел звонок, и он сказал им: «Прощайте». И вот небывалая, тревожная, мертвая тишина. Четыре десятка испуганных глаз смотрят на Мельникова. Он их всегда понимал. И они тем же платили — всегда его понимали. Это ли не настоящее счастье в отношениях учителя и учеников!.. Но что же случилось? Зачем он так? Сейчас они отказываются его понимать.

А Мельников, словно испытывая себя на правильность принятого было решения, заглядывает в эти глаза: Огарышева, Сыромятников, Шестопал… Нет, что бы ни произошло, он не может их бросить!

«Итак, до понедельника…» — наконец произносит он, и мы слышим общий вздох облегчения. Ребята вскакивают из-за парт и спешат убраться в коридор, чтобы оставить Мельникова и Наташу наедине: чем еще они могут отблагодарить Мельникова за испытанное сегодня наслаждение справедливостью? Чем могут они отблагодарить своего учителя за то, что он вот такой — любимый?!

И вот Мельников и Наташа остаются с глазу на глаз. Сейчас мы станем свидетелями их немого объяснения в любви. Это и будет концом киноповести.

А начиная с первых ее страниц и вот до этой, самой последней сцены как об стенку будет биться Наташа, чтобы достучаться до его сердца, чтобы уверить Мельникова, что она любит его, понимает, она ему друг. Почему же так холоден, резок и несправедлив с ней порой этот известный нам как раз своей справедливостью человек?

Только лишь потому, что он намного старше ее и считает, что при такой разнице в возрасте они не смогут быть счастливы?

Нет, не только поэтому. Читатель, конечно, заметил, что, насколько терпим Мельников к своим ученикам, настолько он нетерпим к взрослым людям, чья позиция в жизни идет вразрез с его представлениями о чести и совести, чей мыслительный и духовный уровень не отвечает, по его мнению, тому положению, которое эти люди занимают в обществе. В отношениях с этими людьми куда только девается мельниковская способность понимать других, его доброта, его такт. Здесь он непримирим.

Светлане Николаевне и некоторым другим взрослым героям «Доживем до понедельника» встречаться с Мельниковым и иметь с ним дело тягостно. В их понимании он законченный эгоист, представитель той самой породы людей, для которых единая и она же высшая инстанция суда над окружающими они сами. А отсюда они сами определяют и норму своего поведения, своего обращения с теми, кто «зацепился» за их орбиту. Эта норма — высокомерие и как ее вариация— насмешливо-снисходительное отношение к людям. Ведь не случайно же Мельников то и дело кому-то указывает, выговаривает, кого-то корит, поучает и даже порой издевается над кем-то. «Обиженные» Мельниковым убеждены: все это делается не из благих, конечно же, побуждений — помочь людям, а только лишь из самолюбивого желания слушать и слушать себя, из потребности еще более утвердить себя в собственных глазах.

Конечно, как мы хорошо знаем, в киноповести Г. Полонского так вот впрямую никто о Мельникове не говорит. Но все это легко угадывается за словами Светланы Михайловны о том, что у него, мол, нет сердца. А директор школы Николай Борисович однажды открыто сказал Мельникову: «Тебя не люблю». На что Мельников ответил, что он не просит любви, он просит отпуск. Не будет отпуска — он уйдет из школы «к чертовой матери», поступит в музей экскурсоводом: «Там меня слушают случайные люди… Раз в жизни придут и уйдут. А здесь…»

А что, собственно, «здесь»? Что изменилось в школе для Мельникова за эти несколько месяцев нового учебного года? Вот что изменилось: появилась Наташа.

Шесть лет назад она была его ученицей. Как учитель он отдал ей тогда все, что мог, и потому не сомневался: она человек тех же воззрений, что и он сам, тех же жизненных принципов. Но на целых шесть лет вышла Наташа из-под его влияния. Где гарантия, что она осталась такой же, как и была? Вон ведь Боря Рудницкий, когда-то его «любимчик», в которого Мельников тоже вложил немалую толику своей души, — какой он теперь? На поверку ничтожно малым оказался приложенный к нему мельниковский КПД: учитель думал, что выпускает в жизнь честного человека, а через несколько лет встретил карьериста и приспособленца.

Вот потому-то и осторожен Мельников с Наташей, он приглядывается к ней, изучает ее, теперешнюю.

Больше всего на свете он боится того же, как и в случае с Рудницким, разочарования. Ведь Наташа и Боря были лучшие его ученики. И если Наташа тоже забыла заветы своего учителя, то к черту нужна тогда вся его работа, вся его жизнь, прошедшая в бесплодных попытках воспитать в людях настоящих людей!

Именно эти грустные мысли толкают Мельникова на отчаянную тираду, произнесенную им перед директором школы: учитель-де тешит себя, что сеет «разумное, доброе, вечное», а вырастает «белена с чертополохом». Эта «белена с чертополохом» не только Рудницкий. Это и теперешний его ученик Батищев — самовлюбленный балбес с манерами любимца не уважаемой им самим публики, который разговаривает с Мельниковым так, как будто учитель не он, Мельников, а сам Батищев. А откуда это все у Батищева? Уж не от самого ли Ильи Семеновича? Ведь он «сеятель»…

Но прежде всего, как ни парадоксально, мельниковская тирада относится к Наташе. Жгучее желание ошибиться в своих подозрениях, что Наташа тоже оказалась «сорняком», порождает в его отношении к ней другую ошибку:, он настолько придирчив к ее словам и поступкам, что порой видит в них совсем, как говорится, не то, что за ними стоит.

Вот входит он в класс, а она взгромоздилась на парту и ловит ворону. Он возмущен, в гневе он выговаривает ей, что это непедагогично, что надо «держать дистанцию», а она лебезит перед учениками, подлаживается под них, поощряет их выходки. Хочет быть добренькой? Этому ли он учил ее столько лет!

Не разобрался, не помог, не успокоил. Зло отчитал — и ушел.

А на следующий день, кутаясь в шарф, он стоит на школьном дворе и, приводя исторические параллели, косвенно подтверждающие, как ему кажется, неправоту новоявленных «забастовщиков», уговаривает их вернуться в класс. Но тщетно. Его авторитетная речь, всегда так безотказно действовавшая на ребят, на сей раз не возымела своего обычного действия. Раздосадованный, он уже поворачивается, «чтобы уйти восвояси», но в это время, блестя от возбуждения глазами, бежит Наташа: «…Вы простите меня, ребята. Я была не права!»

И что же?

«Да что вы, Наталья Сергеевна!» — все в замешательстве, все сконфужены. Они ожидали чего угодно, но только не этого ее признания собственной неправоты.

Одно мгновенье — и они уже сами считают себя неправыми, стыдятся своей жестокости. Они взволнованы, возбуждены, они радуются, что конфликт, обещавший тяжелые для них и для Натальи Сергеевны последствия, так легко и естественно разрядился. Учительница оказалась, великодушней, терпимей и умней их всех, вместе взятых. И они не то чтобы с сожалением или горечью признают это — они, как бы соревнуясь с Наташей в великодушии, радуются ее победе.

А что же Мельников? Как он относится к этой сцене «братания», к этой сцене торжества в минуту вспыхнувшей встречной любви и взаимного понимания учителя и учеников? Видимо, он тоже должен быть доволен столь быстрым и безболезненным разрешением конфликта? Но так ли уж… безболезненно этот конфликт разрешился?

У Мельникова «было такое чувство — неразумное, конечно, но противное, — будто вся компания смеется над ним. И Наташа тоже».

Итак, он страдает. Веселье и радость вокруг не заражают его, а напротив, повергают в тоску. Чем она вызвана? А тем, что Наташин великодушный и, надо сказать, истинно педагогичный поступок снова представляется ему дешевым заискиванием перед ребятами, приспособлением к обстоятельствам.

Обида за Наташу, за себя, не сумевшего сделать из нее человека (так ему кажется), туманит Мельникову глаза. Он более чем когда-либо раньше безжалостен к своим коллегам-учителям, дергает их, раздражается по любому поводу. Это новое состояние Мельникова замечает даже Светлана Михайловна, больше, нежели все остальные, всегда от него терпевшая и, казалось бы, уже ничему в нем не должная удивляться: «Что с вами? — спросила она, страстно желая понять. — Почему вы стали таким?» — «Каким?» — «Другим!»

Этот «другой» — влюбленный и одновременно несчастный из-за неоправдавшихся на Наташу надежд — Мельников и принимает решение уйти из школы. Не в другую — а вообще из школы долой!

А Наташа, понимая, что в душе его происходит что-то большое, неладное, грозящее и ему самому, и ей катастрофой, все время старается быть рядом с Мельниковым, глаз с него не спускает, словно умоляет его: «Ну, успокойся. Я, честное слово, все та же Наташа, которая помнит твои заветы, верит им и следует им. Только очень тебя прошу — постарайся меня понять…» Они гуляют по вечерней Москве. Мы не слышим, о чем они говорят, но видим: все спокойней, добрее у Мельникова лицо…

И вот наконец Мельников и Наташа сидят друг против друга в только что опустевшем 9-м «В». Они говорят о Шестопале.

«— А знаете, что он написал в этом сочинении?

— Откуда я могу знать? Теперь это никто не узнает, — засмеялся Мельников.

— Он написал: «Счастье — это когда тебя понимают…»

Мельников замирает на секунду, а потом долго глядит Наташе в глаза, несмело улыбается, словно прося прощения. Он потрясен простотой и точностью афоризма. Он сам склонен к афористическому мышлению, сам много думал и говорил в своей жизни о счастье, а оказалось — вот оно в чем: в том, чтобы тебя понимали!

«И все?» — спрашивает он.

«Все!» — отвечает Наташа.

Мельников смотрит на Наташу. Наташа смотрит на Мельникова. И — о чудо на наших глазах! — они наконец понимают друг друга…

Так славься же, Генка Шестопал, поэт и мыслитель!

А вы, так полюбившиеся нам Илья Семенович и Наталья Сергеевна, будьте счастливы!


Разговор о вошедших в сборник произведениях мы начали с киноповести «Доживем до понедельника» потому, что читатель (когда он был зрителем) уже познакомился с Мельниковым и Наташей, с Генкой Шестопалом и всеми теми, кто «оживил» героев Г. Полонского на экране. Так легче входить в курс дела: через то, что уже известно, о чем уже есть достаточно четкое представление. В ином случае мы с равным основанием могли бы начать наш разговор с любой из трех других повестей.

Но мы начали с киноповести Г. Полонского — и это продиктовало, свой «сюжет», свою очередность рассказа о привлеченных под одну обложку школьных повестях. И здесь на очереди должна быть «Нейлоновая туника» Елены Воронцовой. Уже потому хотя бы, что школа в повести находится, как и у Г. Полонского, в большом городе (там — Москва, здесь — Ленинград), а главная героиня — учительница литературы и русского языка Марина Львовна Смусина — так же, как и Мельников, в трудный момент своей жизни вдруг усомнится в полезности сеять «разумное, доброе, вечное».

Это уже потом, в конце повести, она скажет: «Ребят надо уважать. Они не обязаны делать то, к чему сам не относишься серьезно». А когда она только еще входила в жизнь своих восьмиклассников, то думала о них так: «Настоящие питекантропы!» В разговоре с завучем Ириной Васильевной эта же мысль облекалась, правда, в более мягкую форму: «Я злюсь, когда меня не понимают».

Значит, опять в этом все дело? Не понимали Марину Львовну ученики — ходили они у нее в «питекантропах», а сама она переживала, мучилась, считала себя несчастнейшей из несчастных. Но вот добилась у них понимания — и тут же почувствовала себя счастливой. Так? Не слишком ли это просто?

Да, это слишком просто и не совсем так.

А как же непросто? Как же должно быть, да и бывает на самом деле? На самом деле, если ты хочешь, чтобы тебя понимали, надо самому уметь понимать других. Вот этому-то Марина Львовна и не была обучена, этого-то она и не умела делать.

Так же, как Мельников у Г. Полонского, Марина Львовна у Е. Воронцовой человек незаурядный. Несмотря на свои молодые годы, она хорошо образована. Она прекрасно знает литературу, театр, сама пишет инсценировки и сама их ставит. Из нее так и брызжет энергия, ее выдумки будоражат не только подшефные классы, но и всю школу. Вокруг нее все кипит, пенится. Она не бережет ни себя, ни других, только бы было все на самом высоком уровне: если урок, то блестящий спектакль; если в организованном ею школьном театре спектакль, то блестящий урок литературы, после которого школьники воистину поймут, что есть Пушкин, Рылеев, Некрасов, что есть гражданственность в русской поэзии.

Марина Львовна скажет потом о своих учениках: «Я сделала их разборчивыми людьми и сама пострадала от их разборчивости». Красиво. Но не от этого она пострадала…

Вот отказался участвовать в ее постановках наиболее думающий «артист» Коля Горошкин. Вот не явились на репетицию Шура Жемчужников, Дима Напастников, Юра Федосеев. Где они?

«— Марина Львовна, они не придут, — высказалась наконец Таня Мусина.

— Почему не придут?

— Шурик говорит, он полностью с вами во взглядах разошелся. Он говорит, вы видите в театре только саму себя, — объяснил Тюков.

— Саму себя?

— Но вы же правда мало с нами советуетесь. — Это сказала Лена Обухова.

— Ленка! — Таня дернула подругу за руку.

— Что? Правда, Марина Львовна, вы же сказали: в воскресенье идем в библиотеку — и ушли. А может быть, мы не можем?

— Ленка!

— Шурик сценарий написал, — вступил в разговор Миша Анциферов.

— Какой?

— Не знаю. Он говорит, что вам не покажет…»

Вот отчего пострадала Марина Львовна. Но она отказывается этому верить. Она убеждена, что была «с ребятами на равных». И недоумевает: за что они ее так не любят?

Ирина Васильевна ей говорит: она с учениками не очень добра, высокомерна, недемократична.

Тут-то и почувствовала себя Марина Львовна близкой к отчаянию: не только ученики, но и тонкая, умная Ирина Васильевна ее не понимает.

Надо из школы уходить.

«Не уходите», — страстно уговаривает ее Е. Воронцова. В последней главе, словно бы потеряв всякую надежду на помощь Марине Львовне со стороны кого-либо из своих героев, она сама становится действующим лицом «Нейлоновой туники». Она присутствует на уроках у Смусиной, бродит с ней по улицам Ленинграда, слушает ее и, к радости своей, убеждается, что кризисное состояние у молодой учительницы уже позади. Она почти совсем «исцелилась».

Каким образом? Неужели сама себя исцелила?

Нет. Но она оказалась благодатным объектом для исцеления. Обиды и неудачи не повергли ее в отчаяние окончательно, а заставили взглянуть на себя глазами учеников. И тогда она поняла этих «человекообразных». Поняла, как трудно им было и неловко говорить ей правду в глаза, сознавая, что они всего лишь ученики, а она их учительница, притом не такая, как большинство — «от сих до сих», но сумевшая за какие-то несколько месяцев вызволить их из пещерного царства долбежки и списывания и поднять до уровня мыслящих гоминидов.

Вот кто ее исцелил. Ее собственные «экс-питекантропы». Правдой в глаза. И когда она это поняла, то, не скрывая радости — за них, ею самой наученных говорить правду, за себя, преображенную, новую, — сказала: «К детям надо идти от доброты, ласки, от того, что ребенку хочется, а мы часто идем от принуждения — должен!»

Это она сказала автору повести. И автор в знак того, что хорошо понимает — это не просто красивые слова, а истинная теперешняя суть отношения Марины Львовны к своим ученикам, — скажет: «Когда я была на уроках, мне так хотелось у вас учиться».

Е. Воронцова приехала в Ленинград с миссией «скорой помощи». Но та, что, казалось, нуждается в помощи, помощь оказала сама — писательнице. Она помогла ей глубже проникнуть в сложный мир отношений учителя и учеников, на примере собственных заблуждений, неудач и обид открыв перед ней всегда такую желанную, такую искомую для каждого пишущего возможность: оттолкнувшись от единичного жизненного факта, выйти на проблему общественного, так сказать, звучания. Этой проблемой в «Нейлоновой тунике» и стала проблема коммуникабельности, насущной необходимости для людей всегда быть в поиске общих точек соприкосновения, общего приложения сил. А это и есть понимание людьми друг друга, та самая первая ступенька, с которой начинается путь к счастью…

На эту ступеньку тужится влезть и герой повести Владимира Тендрякова «Весенние перевертыши», паренек из поселка Куделино Дюшка Тягунов. Но будто бы в страшном сне, кто-то держит его за рубаху сзади и, как он ни вырывается, как ни бьется, — только лишь занесет над ступенькой ногу, ступенька эта, как заколдованная, уплывает из-под ног.

Нет, Дюшка-то сам и родителей своих, и учителей хорошо понимает. Он не обижается, что матери с отцом не очень-то до него: мать — врач в поселковой больнице, днем у нее операции, по ночам дежурства; отец — инженер по механической выгрузке леса, целый год он изо дня в день пропадал на реке, укреплял на оседающем берегу громадину кран, а теперь гордится: «Мое детище». И вот все эти «краны, тягачи, кубометры, инфаркты, нефриты», вся эта «гора забот», которая как бы стоит между ними и вроде бы разделяет родителей и их сына, в Дюшкином понимании никакой такой «горой» не является… Дюшка говорит своему другу Миньке:

«Вон кран стоит, он мне вроде брата, Минька! Потому что поставлен отцом. Я отца, Минька, люблю. Он, увидишь, еще такое завернет здесь в поселке — ахнут все! И мать у меня, Минька, хорошая. Очень, очень, очень хорошая! Она людям умирать не дает. Сама, Минька, устает, ночей не спит, чтоб другие жили. Это же хорошо, скажи, что нет? Хорошо уставать, чтоб другие жили. Правда, Минька?..»

Не обижается Дюшка и на своего учителя, Васю-в-кубе (Василий Васильевич Васильев), хотя тот, придя к ним домой как-то раз, переполошил отца с матерью, наговорив им с три короба всякой про Дюшку всячины: недостает, мол, ему трудолюбия, работоспособности, ответственности… Что ж, на то он и учитель, чтобы беспокоиться за своих учеников. «Он, Дюшка, понимал Васю-в-кубе, да только тот плохо понимал Дюшку».

Когда учитель ушел, отец накричал на Дюшку:

«— Достукался! Краснеть за тебя приходится. Не-ет, я приму меры — забудешь улицу, Минек, Санек!.. Я найду способ усадить за рабочий стол!..»

Мать подбавила:

«— …А может, мне лучше не спасать больных, заняться тобой? Ты здоров, тебе смерть не грозит, но ты так глуп и ленив, что нужно следить, хватать тебя за руку, силой вести к столу, чтобы учил уроки».

Неужели и отец с матерью его тоже не понимают?

А что, собственно, надо понимать? И понимает ли сам Дюшка, что происходит с ним в эти весенние дни? Все перепуталось в его голове. Еще вчера небо было как небо — просто синее, а сегодня тянет, «засасывает». Солнце было как солнце, а сегодня «непричесанное, весело-разбойное». Вдруг стало казаться Дюшке, что он понимает щебет воробьев, что он видит, как только что выползшая из земли зеленая умытая трава пьет солнечные лучи, что он слышит, как стонет земля, как «шевелится», «крадется» Время!

«Ты не заболел, Дюша?» — спрашивает его Минька.

Может, он и в самом деле заболел?

Десять раз на день он видел эту долговязую и нескладную Римку Братеневу — ничего в ней такого особенного не замечал. А тут его вдруг как ушибло: она похожа на Наталью Гончарову! И Дюшка влюбился… Санька Ераха и раньше был неприятен Дюшке, но только сейчас он почувствовал: ненавидит его. «Ненавидит, что Саньке нравится мучить кошек, убивать лягут. Казалось бы, тебе-то какое дело — пусть, коли нравится. Нет, ненавидит Санькины привычки, Санькины выкаченные глаза, Санькин нос, Санькино плоское лицо, ненавидит просто за то, что он такой есть».

И все это, как гром среди ясного неба, свалилось на Дюшку: и любовь, и ненависть, и неистовая жажда, чтобы его понимали, и горькое чувство, что он одинок — никто его не хочет понять!

Дюшка оглушен надрывным боем своего сердца. Да, да, это сердце проснулось! Теперь оно будет не только выполнять механическую работу: перегонять кровь. Теперь оно будет любить и ненавидеть, радоваться и страдать — этой весной, в этот день, под этим солнечно-синим небом ставшее взрослым Дюшкино сердце.

Впрочем, сам Дюшка об этом происшедшем в нем перевертыше пока не догадывается. Не догадываются об этом пока и окружающие его люди.

Знает об этом только читатель. И с великим напряжением ждет.

Все накалено. Все до боли в глазах наэлектризовано. Конфликт достиг своего апогея. Как же поступит В. Тендряков? Какое из двух возможных выберет он продолжение: до предела взвинтив, взбунтовав ситуацию, пойдет ли он на попятный, переведя повествование в спокойное русло, или же, запалив мосты и не жалея ни себя, ни других, ринется в рукопашную, чтобы те, против кого он сегодня заострил свою мысль, собственным сердцем ощутили ее уколы?

Шахматисты говорят: такой-то гроссмейстер в такой-то позиции из всех возможных выбрал самое острое продолжение. В. Тендрякову, его натуре гроссмейстера несвойственно позиционное маневрирование, хотя его «фигуры» к моменту атаки прекрасно успевают занять наиболее выгодные — как «белые», так и «черные» — поля. Его стихия — это внезапный тактический маневр, неожиданные комбинации, отважные жертвы. Его стратегия не постепенная эволюция заданной им же самим позиции, а революция ее — кровь и пепел!

И вот Дюшка поднимает с земли кирпич и с помутненной головой идет на мучителя кошек, лягушек и всего живого, что есть на улице Жан-Поля Марата в Куделине, — Саньку Ераху.

Все негодяи, как хорошо известно, трусливей последнего зайца. Санька отступает. Но чтобы простил он Дюшке свой позор, свидетелем которого стала вся улица, — нет, никогда!

«Прольется кровушка!» — грозит он Дюшке при следующей встрече, и Дюшка знает, что это не простое бахвальство: Санька носит в кармане нож. «Покалечит — что ему?» — опасается за своего друга Минька. «Плевал, не боюсь!» — говорит Дюшка. Теперь он всегда будет таскать в своем портфеле кирпич. Тяжесть, конечно, но зато этот «мешающий жить на свете» Ераха его не тронет.

Уж так и не тронет?.. Безжалостный в своем желании заставить читателя почувствовать себя в Дюшкиной «шкуре», В. Тендряков добела раскаляет действие.

Вот гулко стукается об пол случайно выпавший из портфеля кирпич, и Вася-в-кубе (это произошло на его уроке) торжественно относит его в учительскую. Дюшка обезоружен!

Вот на большой перемене подходит ж Дюшке, вьется вокруг него первейший Санькин прихлебатель Колька Лысков: «— Дю-юш-ка… Он тебя и с кирпичом хотел… У тебя кирпич, а у него ножик. Хи-хи!.. Теперь он тебя и без ножа… Хи-хи! Мамка не узнает».

Вот и сам Санька стоит в окружении «холуев» — ухмыляется.

А вот долетает до Дюшки веселый и беззаботный смех Римки Братеневой. «И смех толкнул… Всю выношенную ненависть, свои несчастья, свой стыд — в пятнистую физиономию, в нечистую зелень глаз, в кривую, узкую улыбочку!..»

Итак, не Санька первым полез на Дюшку, а Дюшка — первым! И вот избитый, с переломанным носом он дома. Отец вне себя. В ответ на Дюшкино объяснение, кто такой Санька и почему он полез с ним драться, отец кричит, что ему наплевать на Саньку — на Дюшку ему не наплевать.

«— Санька убивать любит… лягуш.

— Лягуш?.. Черт знает что! Да мне-то какое дело до этого?»

Сакраментальная фраза произнесена! Какое отцу дело до того, что кто-то там любит убивать? Он не верит, что в их поселке, по их улице спокойно расхаживает подросток с замашками палача, и, когда Дюшка, страстно желая, чтобы отец поверил ему, понял и осознал грозящую в Санькином лице для людей опасность, говорит, что Санька Ераха — зверь, что ему и человека убить ничего не стоит, отец лишь отмахивается от него, как от дурачка: «Ну знаешь!»

Занятый своими «взрослыми» делами, своими дровами и кранами, он не имеет ни малейшего представления о той жизни, которой живет его сын. Он думает, что Дюшка все еще мальчик, ребенок, притом нерадивый (об этом говорил Вася-в-кубе) и глупый (об этом говорит мать), и потому все эти разговоры о каком-то живущем среди них потенциальном убийце — конечно же, бредни насмотревшегося в кино разной белиберды сопливого мальчишки. И ничего больше!

Он не считает Дюшку равным «партнером» в суждениях о жизни, не считает его полномочным судить о тех или иных сложных ее явлениях. Он слишком высоко ставит себя над Дюшкой, слишком низко ставит под собой Дюшку. В этом все дело. Отсюда его нежелание понять своего сына.

Душераздирающе кричит, трясется в рыданиях Дюшка: «Никому нет дела до Саньки! Никому! Он вы-растет и тебя убьет и меня!..» На его крики появляется из другой комнаты мать и спокойно говорит: «Обычная истерика».

Что? Что она такое сказала!.. О, трижды разнесчастный Дюшка: «никто его не понимает, никто не жалеет — даже мать!»

Но если даже мать тебе не поверила, тебя не поняла, то разве поверят тебе, поймут тебя учителя? Да и вообще — способны ли эти взрослые чему-либо верить и что-либо понять?..

В. Тендряков как бы обнадеживает Дюшку: способны. Но для этого им недостаточно только слов — им подавай факты. И он такой факт «подает»: он вкладывает-таки в руку Ерахи нож и… «проливает кровушку». Не Дюшкину, нет. Кровь за него проливает Минька.

На разбирательстве в школе дела о Дюшкином кирпиче Минька, так же как Дюшка своих домашних, пытался убедить учителей, что Санька Ераха палач. Но, как нам уже известно, кошки с лягушками — это не факты. Учителя Миньку не поняли. Зато прекрасно понял его Ераха. И некоторое время спустя «выдал» недостающий факт.

Безжалостный В. Тендряков!

А может, гуманный В. Тендряков?.. Пожалуй, это будет вернее. Гуманизм — это ведь не только любовь к людям, но и ненависть к тому, что в них осталось еще с пещерных времен, когда взаимопонимание между людьми достигалось только одним-единственным способом: ударом дубины по голове…

Продемонстрировав высокую технику «ведения атаки», В. Тендряков тем не менее как бы приводит свою «партию» к «ничейному результату»: Дюшкины родители теперь с горделивой любовью вглядываются в такое детски знакомое и такое, оказывается, мужественно-незнакомое лицо сына, прислушиваются к его словам, удивляются их мудрой простоте и неординарности выражаемой ими мысли, уважительно и согласно кивают головами. Но В. Тендряков… хитрит. Это пиррова ничья — и для Дюшкиных папы и мамы, и для его учителей. Читатель их видит — внимательных, понимающих. Но забудет ли он, какими были они до того, пока не случилось несчастье? Пока еще невредимым ходил по земле Минька?

Простит ли?..

Есть такое понятие: писательский долг. Этот долг вроде общий для всех, кто сделал свою жизнь профессией рассказывать людям о жизни и смерти других людей. И все же каждый писатель понимает свой долг по-разному. В. Тендряков видит свой долг в том, чтобы находить и вскрывать отрицательные явления нашей жизни, не развенчав которые, не одолев трудно, а порой и невозможно — он в этом уверен! — двигаться вперед. А. Кузнецова видит свой долг в другом. Она ищет в жизни положительные явления, с тем чтобы, поведав о них, зажечь читателя жаждой быть похожим на тех, кого она ставит в пример, на кого, по ее убеждению, надо равняться. Герой повести «Честное комсомольское» погибает. Трагический факт. Но под пером А. Кузнецовой он становится фактом оптимистическим. Жизнь и смерть ее молодого героя оставили след на земле.

Что же оставил людям Саша Коновалов — десятиклассник, комсомольский секретарь Погорюйской школы? Что мог вообще им оставить этот только начинавший жить человек, по сути дела, еще мальчишка? Разве что только память о том, что погиб на пожаре, спасая колхозное добро?

Поступок его, конечно, прекрасен, но один только поступок в переводе на язык литературы — это всего лишь один факт. Достоин ли этот факт того, чтобы, от него оттолкнувшись, написать целую повесть?

А. Кузнецова знала, что факт, каким бы он ни казался выходящим из общего ряда, не может существовать сам по себе, не являясь звеном в цепи связанных с ним фактов: то ли тех, которые его породили, то ли им самим порожденных. И, отыскивая, перебирая факты нащупанной ею цепи, она потянула ее от конца к началу. От гибели Саши Коновалова к тому, как он жил: как умел дружить, как умел любить, как умел-высоко нести звание комсомольца. Так родилась повесть «Честное комсомольское».

Не будем вслед за автором отмечать все звенья этой цепи. Выберем только те из них, которые связаны с борьбой Саши Коновалова за справедливость в отношении к учителю математики Александру Александровичу Бахметьеву.

Бахметьев — самый квалифицированный преподаватель Погорюйской школы. Он участвовал в десяти выпусках, и ни один из десятиклассников, кто поступал затем в вуз, не имел по его предметам на вступительных экзаменах ниже «пяти». Теперешние его ученики тоже хорошо успевают по математике, но не только за то, что учитель умеет передать увлеченность своим предметом, любят они его. «Мне кажется, что учитель для нас не только в классе учитель, особенно здесь, в селе, когда мы знаем каждый шаг друг друга. В Москве, конечно, не так. Там ушел из школы и затерялся в потоке людей… Есть учителя в школе, которые формально относятся к своей работе: отучат и уйдут домой, да еще, наверное, близким своим говорят: «Устал от ребят…» А у Александра Александровича вся жизнь заключается в школе. У него мы и дома постоянно бываем… У меня были трудные обстоятельства в жизни. Я и учиться начинал хуже. Никому из взрослых не рассказал бы, а ему рассказал, и он мне помог!»

Эти слова принадлежат Саше Коновалову. Сказаны они были тогда, когда Бахметьева заставили подать заявление об уходе из школы.

Это Бахметьева-то заставили? Самого любимого, самого лучшего учителя школы? В чем же он провинился?

А «провинился» он в том, что все ученики «помешаны на математике, ни в какие кружки не желают записываться, только в математический…». Впрочем, это только половина «вины». Вторая половина ее такова: еще в войну Бахметьев получил контузию, стал плохо слышать, а теперь и вовсе почти оглох.

Удивительно. Вменять в вину человеку то, за что — наоборот — его надо поощрять: мучимый недугом, Бахметьев сумел тем не менее так поставить преподавание своего предмета, что и во внеурочное время математика для ребят — «абсолютная монархия». По здравой логике здесь установить можно только одну связь между этими двумя пунктами «обвинения»: Бахметьев — мужественный человек и настоящий, прирожденный учитель, каких, кстати сказать, не во всякой школе отыщешь.

Это — по здравой логике.

Но существует логика и другая. По ней выходит: то, что школьники более, чем другими предметами, поглощены математикой, не заслуга Бахметьева, а порожденная его эгоистическими устремлениями тяжелая вина перед еще не окрепшими в своих взглядах на жизнь и пристрастиях молодыми людьми. Отдавая по милости их любимого преподавателя большую часть своего времени изучению математики, они не смогут стать гармоничными личностями, каковыми они обязаны быть, в соответствии с требованиями многочисленных распоряжений и директив, закончив десятилетку. И если ко всему этому такой вот преподаватель, не понимающий поставленных перед школой серьезных задач в деле воспитания молодого поколения, вдобавок еще и глух, то какие, товарищи, могут быть дополнительные вопросы? Все ясно: «Глухой человек не может преподавать».

Правда любопытная логика? А получила она свое «стройное» обоснование в голове Алевтины Илларионовны, завуча школы. Именно завуч «организовала» мнение о Бахметьеве в районо и в облоно, именно она вынудила учителя подать заявление об уходе.

Что же это за человек такой — Алевтина Илларионовна? Откуда в ней столько злобы против Бахметьева? Или, может, она, простите, глупа? Нет, она не глупа. Но она из той довольно распространенной категории людей, которые не выносят специалистов, профессионалов.

Известно, что многие поступают в то или иное высшее учебное заведение не по велению сердца, не по призванию. Нет у них никакого веления, нет призвания. Но есть зато самолюбивое устремление считаться человеком культурным: у меня, мол, высшее образование, диплом у меня!.. Так вот и плодятся на свет дипломированные горе-инженеры, горе-агротехники, горе-учителя. И если какой-нибудь такой горе-дипломник по тем или иным стечениям обстоятельств получает власть, ох и тяжко же приходится его подчиненным! Во всех отношениях тяжко, но в одном особенно: никогда несправедливо вознесшийся над другими людьми человек не смирится с тем, что кто-то внизу, там, под ним, знает дело лучше его, по-настоящему, профессионально. Никогда не простит он этому профессионалу, что сам непрофессионал. Для таких людей специалист по призванию — как бельмо на глазу, как всегдашний укор его собственному дилетантству. И подвернись только случай — он отомстит за собственную неудачно сложившуюся жизнь.

Если без суеты разобраться, подобные люди несчастны, их надо жалеть. Но, жалея, нельзя попустительствовать их волевым решениям, наносящим ущерб общему делу, нельзя прощать им обид, нанесенных тем, кто стоит ниже их на служебной лесенке. Здесь не время для вздохов: мол, что поделаешь — какое-никакое, а все же начальство. Здесь время борьбы — за справедливость, за то, чтобы совершивший несправедливость был наказан…

Эту-то вот борьбу за восстановление справедливости, за то, чтобы учитель Бахметьев был возвращен на работу, и возглавил в повести А. Кузнецовой комсорг школы Саша Коновалов. Но здесь, в Погорюе, он так и не смог ничего добиться. Тогда и решили десятиклассники отправить письмо в Москву.

И вот из столицы, из министерства, прибывает инспектор, приходит к тем, кто вызвал его в это дальнее сибирское село, и спрашивает, кто из ребят попробует доказать, что написанное в письме — правда.

«— Я докажу! — поспешно сказал Саша и вышел к столу. — Я, Александр Коновалов, секретарь комсомольской организации школы, — сказал он. — А фамилии остальных выступающих прошу не спрашивать.

— Хорошо!.. — удивленно протянул Павлов. — Но объясните мне, почему вы выдвигаете это условие?

— Потому что у тех, кто будет поднимать голос за Александра Александровича, могут быть неприятности.

— А за себя вы не боитесь?»

И тут Саша ответил: «Мне за себя беспокоиться по должности не положено!..»

Да, именно так понимал Саша Коновалов свою комсомольскую должность: о себе беспокоиться не имеешь права — беспокоиться должен о людях! И именно потому бросился он в огонь, когда загорелось имущество колхоза. И потом, умирая, он тоже не о себе беспокоился, думал о людях. О том, что не успел для них сделать. И он оставил им свой завет: бороться за справедливость.

И пусть сегодня не так уж велик масштаб этой борьбы — всего-навсего Погорюйская школа. Но завтра его друзья и товарищи получат аттестаты — пойдут на работу, поступят в вузы. Всегда и везде они будут помнить о нем, будут помнить его предсмертный завет и ему следовать. И, глядя на них, понимая и принимая их жизненную позицию, будет расти число Сашиных последователей — людей, которые о самом Саше, может, никогда и не узнают, но вести себя в жизни будут, словно своими глазами все школьные десять лет видели его, слышали и вместе с ним сражались за возвращение в школу учителя математики Бахметьева.

Уже ради одного этого стоило жить!

А теперь спросим себя: подходит ли применительно к жизни Саши Коновалова формула Генки Шестопала?

Думаем, что двух мнений на этот счет быть не может. Саша был счастлив, что ребята его понимают. Что принимают его правду как правду свою, что они не просто учатся в одной школе, в одном классе — они единомышленники. Эта уверенность в чувстве локтя, в том, что ты не один, что таких, как ты, много и много, и дало ему в конечном итоге право почувствовать себя ответственным не только за судьбу несправедливо изгнанного из школы учителя, но и за судьбу всех своих друзей и товарищей. Понимали они или нет, но в начатой Сашей борьбе решался и их вопрос — какими они выйдут на самостоятельную дорогу: гнущимися перед несправедливостью или борцами за справедливость.

Формула Шестопала оказалась гораздо объемней, нежели представлялась спервоначала. Обязанная своим появлением на свет чувству любви, жажде одного человека духовной общности с другим человеком, она вдруг открыла простор для мыслей об общности людей вообще, о счастье как взаимопонимании многими людьми многих людей.

Это и определило столь заметную роль формулы Шестопала в нашем разговоре.

Загрузка...