Часть первая

I

Этой зимой меня стали одолевать приступы беспредметной ярости. Что за приступы, я умолчу: не о них взялся я рассказывать. Но нужно сказать, что они были беспредметны, без всякой героики и страсти: просто меня приводила в ярость гибель рода человеческого. Так тянулось долго, и я не поднимал головы. Я видел призывы в крикливых газетах — и не поднимал головы; я встречался с друзьями, сидел с ними час, два часа, не проронив ни слова, и не поднимал головы. У меня была девушка, или жена, она ждала меня, но и с нею я не говорил ни слова, и с нею не поднимал головы. Шел дождь, проходили дни и месяцы, я ходил в рваных башмаках, башмаки пропускали воду, и не было ничего, кроме дождя, массовых боен в газетных призывах, воды в рваных башмаках, бессловесных друзей, кроме жизни, которая во мне была подобна глухому сну, кроме безнадежности и покоя.

Это и было страшно: покой в безнадежности. Думать, что род человеческий погиб, и не испытывать ни страсти, ни воли сделать что-нибудь вопреки — например, погибнуть вместе с ним. Беспредметная ярость одолевала меня, но она была не в крови, и я оставался спокоен и без всяких желаний. Мне было не важно, что моя девушка ждет меня, было все равно, пойти к ней или листать словарь, все равно, выйти из дому, встретиться с друзьями, с другими людьми или остаться дома. Я был спокоен, как будто не знал в прошлом ни дня жизни, не понимал, что значит быть счастливым, как будто мне нечего было говорить, утверждать, отрицать, ставить на карту, давать другим и не от кого получать распоряжения, как будто во все годы моего существования я никогда не ел хлеба, не пил вина, кофе, не спал с моей девушкой, не имел детей, не набрасывался ни на кого с кулаками и не верил, что все это возможно, как будто у меня не было детства в Сицилии, среди опунций и серы, в горах. Но в душе я донимал себя этой беспредметной яростью, я думал, что род человеческий погиб, не поднимал головы, а тем временем шел дождь, я молчал в компании друзей, и башмаки мои пропускали воду.

II

Тогда-то и пришло письмо от отца. Я узнал почерк на конверте и не сейчас же вскрыл его, я помедлил, чтобы продлить узнавание, так как теперь осознал опять, что был маленьким, что у меня было какое-никакое детство. Я распечатал письмо, в письме говорилось:

«Дорогой мой мальчик,

ты знаешь, и вы все знаете, что я всегда был хорошим отцом, а для вашей матери хорошим мужем, одним словом, хорошим человеком, но теперь со мною произошел один случай и я уехал, но вы не должны дурно обо мне судить, я остался таким же хорошим человеком, как был, а для вас всех таким же хорошим отцом и добрым другом для вашей матери, и больше того, я смогу быть хорошим мужем для моей, скажем так, новой жены, с которой я уехал. Дети мои, я обращаюсь к вам без стыда, как мужчина к мужчинам, и не прошу у вас прощения. Я знаю, что никому не делаю плохо. Ни вам, уехавшим раньше меня, ни вашей матери, которую в сущности избавляю от своего докучливого общества. Со мною или без меня — ей все равно, она по-прежнему будет напевать и насвистывать у себя дома. Поэтому я отправляюсь новым путем без сожалений. Вам не надо заботиться ни о деньгах, ни о прочем. У вашей матери не будет нужды ни в чем: она каждый месяц будет получать полностью мою пенсию бывшего железнодорожника. А я проживу частными уроками и так осуществлю давнюю мечту, которую ваша мать всегда мешала мне осуществить. Однако прошу вас об одном: теперь, когда ваша мать осталась одна, навещайте ее хоть изредка. Тебе, Сильвестро, когда ты нас покинул, было пятнадцать лет, и с тех пор — прощайте, ты и глаз к нам не казал. Почему восьмого декабря, вместо того чтобы, как обычно, поздравлять ее с именинами открыткой, не сесть в поезд и не навестить ее?

Целую тебя, твою милую жену и детей и остаюсь — поверь мне — твой л-щий папа Костантино».

Я увидел, что письмо пришло из Венеции, и понял, что нам всем, пятерым сыновьям, разбросанным по миру, он написал в одних и тех же словах, словно разослал циркуляр. Это было странно; я перечел письмо и узнал отца, его голос, его лицо, его голубые глаза и его привычки, я на мгновение снова стал мальчиком, который аплодировал ему, когда он играл Макбета в зале ожидания маленькой станции для железнодорожников всей линии от Сан-Катальдо до Ракальмуто.

Я узнал его и понял, что был мальчиком, и подумал о Сицилии, о ее горах. Но только на это расщедрилась моя замкнувшаяся память: узнать отца, увидеть себя мальчиком, аплодирующим ему, а его — в красном одеянии Макбета, вновь обрести его голос и голубые глаза, как будто он сейчас опять декламировал на подмостках, именуемых Венеция, и нужно было опять ему аплодировать. Только на это и расщедрилась моя память — и снова закупорилась, и я стал спокоен в безнадежности, словно никогда не было пятнадцати лет детства в Сицилии, опунций, серы, «Макбета», гор. После этих пятнадцати лет прошло еще пятнадцать, за тысячу километров оттуда, от Сицилии и от детства; мне было без малого тридцать, но сейчас все было так, словно ничего не было — ни первых полутора десятилетий, ни вторых, словно я никогда не ел хлеба, не обогатился великим множеством вещей, запахов, ощущений за этот долгий срок, словно я никогда не был живым, а был пуст изнутри, — вот это было, я опустошил себя мыслями о погибшем роде человеческом и оставался спокойным в своей безнадежности.

Мне не хотелось больше глядеть в лицо моей девушке, я листал словарь — единственную книгу, которую сейчас способен был читать, и вдруг услышал в себе жалобный звук — как будто жалобно заиграла дудочка. Каждое утро я шел на работу, занимался своим ремеслом наборщика-линотиписта, проводил семь часов в день за линотипом, в жирном жаре свинца, защитив себе глаза козырьком, и дудочка звучала во мне, выманивая наружу бессчетных мышей, которые, собственно, не были воспоминаниями.

Это были только мыши, серые, без облика, триста шестьдесят пять и еще триста шестьдесят пять, темные мыши прожитых мною лет, но только прожитых в Сицилии, в горах, и я чувствовал, как во мне копошатся мыши, пятнадцать раз по триста шестьдесят пять, и дудочка звучала во мне, и у меня возникла смутная ностальгия, как бы желание вновь обрести мое детство. Я взял и перечитал письмо от отца, было седьмое декабря, мне следовало написать к восьмому обычную открытку, поздравить мать, было бы свинством забыть об этом теперь, когда она осталась одна в доме.

Я написал поздравительную открытку, сунул ее в карман. Была суббота, я получил сегодня жалованье за две недели. Я пошел на вокзал отправить открытку, прошагал перед вестибюлем, он был полон света, а снаружи лило, и башмаки у меня пропускали воду. По ступеням я поднялся в вестибюль, полный света, мне было все равно, идти ли дальше, к дому, под дождем или подняться на несколько ступенек, поэтому я поднялся туда, где светло, и увидел на стенах два листа бумаги. Один лист — крикливая газета с новыми призывами к бойне, другой — плакат ИТК[1]: «Посетите Сицилию, 50 % скидки с декабря по июнь, 250 лир до Сиракуз и обратно третьим классом».

Тут я оказался как бы на развилке двух дорог, одна вела домой, к отрешенности этих толп, гонимых на бойню, к покою и безнадежности, другая вела в Сицилию, в горы, навстречу жалобному напеву зазвучавшей во мне дудочки, к чему-то, что могло бы оказаться не столь мрачным покоем, не столь глухой безнадежностью. Мне было все равно, какой дорогой пуститься, род человеческий все равно погиб, и я узнал, что поезд на юг уходит в семь, то есть через десять минут.

Во мне пронзительно звучала дудочка, мне было все равно, ехать или нет, я попросил билет за 250 лир, и от полученного сегодня жалованья за две недели у меня осталось в кармане еще сто лир. Я вышел на перрон, оказался среди огней, среди высоких локомотивов и орущих носильщиков и пустился в долгое ночное путешествие, хотя ехать было для меня то же самое, что сидеть дома за столом, перелистывая словарь, или спать с моей девушкой-женой.

III

Я ехал и ехал, и около полуночи сделал пересадку во Флоренции, около шести утра снова пересел в Риме-Термини и к полудню был в Неаполе, где не было дождя; оттуда я послал по телеграфу пятьдесят лир жене и написал ей: «Вернусь в четверг».

Потом я отправился поездом в Калабрию, снова пошел дождь, наступила ночь, и я узнал путешествие, узнал себя — мальчишку, вспомнил те десять раз, когда бежал из дому, путешествовал туда и обратно по этой стране дыма и тоннелей. Я узнал неописуемые свистки поезда, остановившегося среди ночи, перед въездом в гору, над кромкой берега, перед названиями древних сновидений: Амантеа, Маратеа, Джойя Тавро. Так одна из мышей во мне вдруг перестала быть мышью, стала запахом, вкусом, небом, и на миг напев дудочки сделался из жалобного мелодичным. Я заснул, проснулся, снова стал засыпать и просыпаться, пока не оказался на судне-пароме, двигавшемся в Сицилию.

Море было черное, зимнее, и, стоя на верхней палубе, как на плоскогорье, я снова узнавал себя — мальчишку, жадно вбирающего ветер, море у того или другого берега, где, словно кучи битого кирпича, сквозь дождливое утро видны были у моих ног города и деревни. Было холодно, и я узнал себя — мальчишку, мерзнущего, но упрямо остающегося на верхней палубе, на ветру, высоко над движением и морем.

Впрочем, на палубе негде было повернуться: пароход был набит маленькими сицилийцами — пассажирами третьего класса, голодными и кроткими на одолевавшем их холоде, без пальто, руки в карманах брюк, воротники пиджаков подняты. В Вилле Сан-Джованни я купил себе поесть: хлеба и сыру — и теперь закусывал на палубе хлебом, крутым воздухом и сыром, со смаком, с аппетитом, потому что в этом сыре я узнавал вкус и даже запах моих гор: козьих отар, полынного дыма. Маленькие сицилийцы, ссутулившись на ветру и засунув руки в карманы, смотрели, как я ем, с темными, но кроткими лицами, с отросшей четырехдневной щетиной: рабочие, батраки-поденщики в апельсиновых рощах, железнодорожники с седыми волосами под красным околышком команды путевых работ. Я ел и улыбался им, а они глядели на меня без улыбки.

— Нигде нет такого сыра, как у нас, — сказал я.

Никто мне не ответил, все глядели на меня: женщины с пышными формами, восседавшие на узлах со скарбом, мужчины на ногах, маленькие и как будто бы обожженные ветром, с руками в карманах. И я снова сказал:

— Нигде нет такого сыра, как у нас.

Потому что вдруг на меня напал восторг — от этого сыра, от того, что я чувствовал его во рту вместе с хлебом и крепким воздухом, чувствовал его белый и вместе острый вкус, старинный, с зернами перца, похожими на неожиданные искры. — Нигде нет такого сыра, как у нас, — в третий раз сказал я.

Тогда один из сицилийцев, самый маленький и кроткий, но с самым темным лицом, самый обожженный ветром, спросил меня: — А разве вы сицилиец?

— А как же! — ответил я.

Мужчина пожал плечами и ничего не сказал, с ним была девочка, она сидела на узле у его ног, и он наклонился к ней, вытащил из кармана большую красную руку и коснулся ее, лаская и в то же время поправляя на ней шаль, чтоб не зябла.

Что-то в этом жесте указало мне, что девочка — не дочь ему, а жена. Между тем Мессина приближалась, она не была больше кучей битого кирпича у кромки моря, превратилась в дома, и дамбы, и белые трамваи, и почерневшие вагоны на широких прогалинах железной дороги. Утро было пасмурное, но без дождя, верхняя палуба была мокрая, и ветер дул мокрый, и пароходные свистки звучали мокро, и такими же, как свистки на воде, с суши долетали свистки локомотивов, но дождя не было, и за пароходными трубами показалась среди зимнего моря высоченная башня маяка, плывшая в Виллу Сан-Джованни.

— Нигде нет такого сыра, как у нас! — сказал я.

Все сицилийцы повернулись к палубным перилам и смотрели на город, и женщины на узлах тоже повернули головы, чтобы посмотреть. Но никто не сдвинулся с места, чтобы перейти на нижнюю палубу и подготовиться к высадке: ведь времени еще хватит! Я отлично помнил, что от маяка до причала ходу минут пятнадцать, если не больше.

— Нигде нет такого сыра, как у нас! — сказал я.

Я доедал свой завтрак, а муж девочки-жены снова наклонился, встал на колени и под ее взглядом принялся возиться с корзиной. Она была накрыта клеенкой, пришитой к краям шпагатом, который он потихоньку подпорол, засунул руку под клеенку и вытащил апельсин.

Апельсин был не такой уж большой, не очень красивый и неяркий по цвету, но все же это был апельсин, и мужчина молча, не поднимаясь с колен, протянул его девочке-жене. Девочка поглядела на меня, я увидел ее глаза под нахлобученной шалью, а потом увидел, как она мотнула головой.

Маленький сицилиец, казалось, был в отчаянии, он все еще стоял на коленях, в одной руке апельсин, другая в кармане. Потом он встал, но не тронулся с места, и пока он так стоял с апельсином в руке, ветер прижимал ему мягкий козырек фуражки к носу, и все его маленькое существо, не защищенное пальто, было обожжено холодом и пронизано отчаянием, между тем как прямо под нами, в утренней хмари, проплывали море и город.

— Мессина, — жалобно сказала одна из женщин. Она сказала это так, низачем, вроде как пожаловалась; а я наблюдал за маленьким сицилийцем рядом с девочкой-женой, как он с отчаянным видом чистит апельсин и с такой же миной ест его, безо всякого желания глотает дольки, не жуя и как будто все проклиная, и пальцы его на холоде мокры от апельсинового сока, спина согнулась под ветром, а мягкий козырек прижат к носу. — Сицилиец никогда не ест с утра, — выпалил он вдруг. И добавил: — Вы что, американец?

В его голосе было отчаяние, но также и кротость, как она была в нем, когда он с отчаяньем чистил апельсин и с отчаяньем ел его. Последние слова он произнес возбужденно, напряженным, резким тоном, как будто для душевного спокойствия ему необходимо было знать, что я американец.

— Да, — сказал я, заметив это. — Я американец. Вот уже пятнадцать лет.

IV

Шел дождь; на дамбе станции Приморская ждал маленький поезд, в который мне предстояло сесть. Из толпы сицилийцев, сошедшей с парома, одни разошлись, подняв воротники пиджаков, засунув руки в карманы, напрямик через залитую дождем площадь; другие остались под навесом, стояли неподвижно, как перед корабельным бортом, подле своих женщин, узлов и корзин.

Поезд ждал, пока прицепят вагоны, переехавшие через море на пароме; маневр был долгий, и я очутился рядом с маленьким мужем девочки-жены, которая опять сидела у его ног.

На этот раз он мне улыбнулся; с безнадежным видом, засунув руки в карманы, под ветром, на холоде, он все же улыбнулся мне из-под матерчатого козырька, закрывавшего ему поллица.

— У меня двоюродные братья в Америке, — сказал он. — Дядя и двоюродные братья… — Вот оно что, — сказал я. — А где они? В Нью-Йорке или в Аргентине?

— Не знаю, — ответил он. — Может, в Нью-Йорке или в Аргентине. Словом, в Америке. — Так он сказал и добавил: — А вы сами откуда? — Я? Я родился в Сиракузах.

А он сказал: — Нет… Из какого места в Америке?

— Из… из Нью-Йорка, — сказал я.

Один миг мы молчали; я, под впечатлением этой лжи, глядел на него, он глядел на меня глазами, невидимыми под козырьком фуражки.

Потом он спросил, почти ласково: — А как дела в Нью-Йорке? Хорошо? — Разбогатеть там не разбогатеешь, — ответил я.

— Дело не в этом, — сказал он. — Можно и без богатства жить неплохо… Даже еще лучше…

— Как знать! — сказал я. — Там тоже безработица.

— Дело не в безработице, — сказал он. — Не вся беда от безработицы… Дело не в этом… Вот я не безработный. — Он показал на других маленьких сицилийцев. — И никто из нас. Мы все работаем… В садах. Работаем… — Он запнулся, изменившимся голосом добавил: — Вы что, вернулись из-за безработицы?

— Нет, — сказал я. — Я приехал всего на несколько дней.

— Ну вот, — сказал он. — И едите утром. Сицилиец никогда не ест с утра. — И спросил: — В Америке все едят по утрам?

Я мог ответить ему, что нет, и что я сам обычно не ем с утра, и еще, что я знаю много людей, которые едят не чаще раза в день, и так во всем мире, но я не мог плохо говорить ему об Америке, где сам не был, и к тому же речь шла не об Америке подлинной, реальной, а о его идее царствия небесного на земле. Я не мог: это было бы несправедливо.

— Думаю, что да… — сказал я. — Так или иначе… — А днем? — спросил он тогда. — В Америке все едят днем? — Думаю, что да, — сказал я. — Так или иначе… — А вечером? — спросил он. — В Америке все едят по вечерам? — Думаю, что да, — сказал я. — Лучше или хуже. — Хлеб? — спросил он. — Хлеб с сыром? Хлеб с зеленью? Хлеб с мясом?

Он говорил с надеждой, и я не мог ответить «нет».

— Да, — сказал я. — Хлеб и все прочее.

И он, маленький сицилиец, на миг онемел, испытав надежду, потом посмотрел на девочку-жену, которая, так же насупившись и замкнувшись в себе, неподвижно сидела у его ног, и снова вид его стал безнадежным, и с тою же безнадежностью, что и на борту, он наклонился, подпорол шпагат на корзине, вытащил апельсин и безнадежно протянул его, все еще согнувшись в три погибели, жене, а после ее немого отказа, оставшись с апельсином в руке, был так же безнадежно унижен и стал чистить его для себя и есть, проглатывая дольки, как проглатывают проклятья.

— У нас, — сказал я, — из них делают салат.

— В Америке? — спросил сицилиец.

— Нет, здесь, — сказал я.

— Здесь, у нас? — переспросил сицилиец. — И заправляют маслом?

— Когда как, — ответил я. И добавил: — А вы никогда не ели салат из апельсинов?

— Ел иногда, — сказал сицилиец. — Но не всегда есть масло.

— Да, — сказал я. — Год на год не приходится… Масло иногда стоит дорого.

— И хлеб не всегда бывает, — сказал сицилиец, — Если не продашь апельсинов, нет и хлеба. И приходится есть апельсины… Вот так, видите?

Он с отчаянием ел свой апельсин, и пальцы его на холоде были мокры от апельсинового сока, и он смотрел на девочку-жену у своих ног, которая не хотела апельсинов.

— Но ведь они очень питательны, — сказал я. — Вы не продадите мне несколько штук?

Маленький сицилиец проглотил последнюю дольку и вытер руки о пиджак. — Правда? — воскликнул он. И, наклонившись над корзиной, стал рыться под клеенкой и протянул мне четыре, пять, шесть апельсинов.

— Но в чем дело? — спросил я. — Разве так трудно сбыть апельсины?

— Их не продашь, — сказал он. — Никто их не хочет.

Тем временем поезд был подан, к нему уже прицепили вагоны, переехавшие через море.

— За границей их не хотят, — продолжал маленький сицилиец, — как будто они ядовитые, наши апельсины. И хозяин расплачивается с нами так. Дает нам апельсины… И мы не знаем, что делать. Никто их не хочет. Мы приходим пешком в Мессину, и никто их не хочет… Мы отправляемся в Реджо, в Виллу Сан-Джованни — может, там захотят; никто не хочет.

Прозвучала труба обер-кондуктора, локомотив засвистел.

— Никто их не хочет. Мы ходим взад-вперед, платим за проезд — за себя и за них, — не едим хлеба, а их никто не хочет. Никто.

Поезд тронулся, я вскочил в первую попавшуюся дверь.

— Прощайте, прощайте!

— Никто их не хочет… Никто. Как будто они ядовитые. Проклятые апельсины!

V

Вскочив на ходу в поезд, я бросился на деревянную скамью и тут же услышал из коридора, как два голоса обсуждают случившееся.

Собственно, ничего такого на самом деле не случилось: не было ни происшествия, ни даже жеста; только тот человек, маленький сицилиец, прокричал мне вслед последние слова своего рассказа, потому что времени не оставалось и поезд отходил. Только это: два слова. И вот голоса обсуждали случившееся.

— Чего этот тип хотел? — Вроде бы протестовал… — На кого-то злился. — Я бы сказал, он зол на всех. — Да, я тоже так сказал бы: ведь он умирает с голоду. — Будь я на перроне, я бы его задержал.

Это были голоса курильщиков сигар, громкие и тягучие, слащавые из-за диалекта. Они говорили по-сицилийски, на диалекте.

Высунув голову в коридор, я увидел их: двое мужчин у окошка, плотные, приземистые, в пальто и шляпах, один с усами, другой без, похожие на сицилийских возчиков, но ухоженные, цветущие, с самоуверенными затылками и спинами; а вместе с тем была в них какая-то фальшь и принужденность: может быть, от скрытой робости.

«Баритоны», — сказал я про себя.

Один из них, тот, что без усов, действительно говорил певучим, гибким баритоном.

— Ты бы только выполнил свой долг, — сказал он.

Голос у другого был прохрипший от сигар, но звучал из-под усов слащаво, из-за диалекта.

— Конечно, — согласился он, — я бы только выполнил долг.

Я убрал голову и стал прислушиваться из купе, с каждой сменой голосов — баритонального и хриплого — воображая себе лица: одно безусое, другое усатое.

— Таких типов всегда нужно задерживать, — сказал Безусый. — Да, конечно, — сказал Усатый, — ведь никогда не знаешь…

— Всякий, кто умирает с голоду, опасен, — сказал Безусый. — А как же? Он способен на все! — сказал Усатый. — Украсть, — сказал Безусый.

— Само собой, — сказал Усатый. — Устроить поножовщину, — сказал Безусый.

— Наверняка, — сказал Усатый. — Пуститься даже на политическое преступление, — сказал Безусый.

Они переглянулись, улыбнулись друг другу, я увидел это по лицу одного и по спине другого, и продолжали разговор о том, что оба они, Усатый и Безусый, понимали под политическим преступлением. По-видимому, они понимали его как недостаток почтительности, уважения и без всякой злобы обвиняли все человечество, говоря, что человечество рождено для преступлений.

— Люди любого класса… Любого слоя… — говорил Усатый. А Безусый отвечал: — Хоть неучи… Хоть образованные. — Усатый: — Хоть богатые… Хоть бедные… — Безусый: — Никакой разницы. — Усатый: — Лавочники… — Безусый: — Адвокаты… Усатый: — Мой колбасник там, в Лоди… — Безусый: — А в Болонье один адвокат…

Они опять переглянулись, опять улыбнулись друг другу, я снова увидел это по лицу одного и по спине другого и под стук идущего поезда, между морем и апельсиновыми деревьями, выслушал их рассказы о колбаснике в Лоди и об адвокате в Болонье.

— Видишь, — сказал Усатый, — они все непочтительны.

— В них нет уважения… — сказал Безусый.

Усатый: — В Лоди мой парикмахер… — Безусый: — Мой домохозяин в Болонье…

И они рассказали друг другу о парикмахере в Лоди и о домохозяине в Болонье, и Усатый сказал, что один раз задержал этого парикмахера и засадил его на три дня, а Безусый сказал, что сделал то же самое со своим мясником в Болонье, и по их голосам я почувствовал, что они испытывают удовлетворение, довольны до растроганности и готовы броситься друг другу на шею в общем удовлетворении тем, что было, как они знали, в их власти: задерживать и сажать.

Они стали рассказывать о других мелких происшествиях, по-прежнему беззлобно, по-прежнему жалуясь, а под конец и с удовлетворением, а потом оба впали в замешательство, начали спрашивать друг друга, почему люди, в конце концов, их терпеть не могут.

— Это потому, что мы сицилийцы, — сказал Усатый.

— Так и есть, потому что мы сицилийцы, — сказал Безусый.

Они порассуждали, каково быть сицилийцем в Лоди или сицилийцем в Болонье, и внезапно Безусый, издав как бы горестный вопль, сказал, что в деревне, в Сицилии, еще хуже.

— Ох, верно, еще хуже, — сказал Усатый.

Безусый: — В Шакке я. — Усатый: — А я в Муссумели…

Они поговорили о том, чем хуже в Шакке и в Муссумели, и Безусый сказал, что его мать скрывает, кто он, ей стыдно сознаться, и она рассказывает, что он служит в землемерной управе.

— Служащий землемерной управы! — сказал он.

— Все дело в предубеждении, — сказал Усатый.

— Знаю… Старые предрассудки… — сказал Безусый.

И они сказали, до чего невыносимо жить у себя в деревне.

Поезд с грохотом бежал между апельсиновыми деревьями и морем, и Безусый говорил: «Какие апельсины!», а Усатый говорил: «Какое море!», и оба говорили, как красиво у них в деревне, в Шакке, в Муссумели, и повторяли, что жить там невозможно.

— Сам не знаю, зачем я туда возвращаюсь, — сказал Усатый.

— А я разве знаю? — сказал Безусый. — У меня жена родилась в Болонье, мои дети — болонцы… И все же…

Усатый: — Как только получу отпуск, так обязательно каждый год…

Безусый: — Обязательно… Особенно в этом месяце, когда рождество.

Усатый: — Особенно в этом месяце. А ради чего, в конечном счете?

Безусый: — Чтобы все кишки вымотали…

Усатый: — Чтобы испортили всю кровь…

Тут дверь купе с силой закрыл, можно сказать захлопнул, кто-то из сидевших напротив меня.

Голоса, столь внезапно прерванные, потонули в стуке колес. И поезд летел через апельсиновые рощи, сквозь горы, вдоль моря. Далеко и очень высоко появлялись и исчезали снега, небо было ясное, вычищенное ветром, без дождевой хмари, хотя еще и без солнца; и я узнал этот путь, увидел, что мы на полпути между Мессиной и Катанией. Я не слышал больше голосов за дверью и стал глядеть вокруг, страстно желая найти других сицилийцев.

— Вы не чувствовали, как тут воняло? — спросил меня мужчина напротив.

Он был сицилиец, большого роста, может быть, потомок лангобардов или норманнов из-под Никозии, тоже, как и те, кому принадлежали голоса, похожий на возчика, но весь открытый, настоящий и очень высокий, голубоглазый. Немолодой, лет пятидесяти, и я подумал, что мой отец теперь, может быть, похож на него, хотя помнил отца молодым и стройным, худым, когда он в черно-красном одеянии играл Макбета. Должно быть, этот был из Никозии или Аидоне, он говорил на диалекте и в наши дни очень похожем на ломбардский, с ломбардским «у» — наверное, из ломбардских мест в Валь Демоне: из Никозии или Аидоне.

— Вы не чувствовали, как тут воняло? — сказал он.

У него была бородка цвета перца с солью, голубые глаза и чело олимпийца. В холодном купе третьего класса он сидел без пиджака и только этим, может быть, походил на возчика, ничем другим; он морщил нос над редкими усами и бородкой, хотя шевелюра у него была густая, как у древнего воина, и сидел без пиджака, в рубашке в темную клеточку и в огромном коричневом жилете с шестью карманами.

— Воняло? Чем воняло? — спросил я.

— Как? Неужели вы не чувствовали? — сказал он. — Не знаю, — сказал я, — не пойму, о какой вони вы говорите.

Он обернулся к остальным пассажирам в купе.

Их было трое.

Один — молодой человек в шапке из легкой ткани, закутанный в шаль, с желтым лицом, тощий и щуплый; он сидел в углу по диагонали от меня, у окошка.

Другой, тоже молодой, был полнокровный, сильный, с вьющимися черными волосами, черной шеей — простолюдин из города, наверняка катанец; он сидел на другом конце моей скамьи, лицом к больному.

Третий был старичок без единой волосинки на лице, темный, с шафранного цвета кожей в квадратных чешуйках, как у черепахи, невероятно маленький и сухой — высохший лист. Он вошел к нам в Роккалумере и сидел — если можно назвать это словом «сидеть» — на краешке скамьи, между Большим Ломбардцем и больным, и деревянный подлокотник, который он мог бы откинуть, но не откинул, упирался ему в спину.

Именно к нему — впрочем, поворачиваясь и к остальным — обратился Большой Ломбардец.

Послышался звук вроде вздоха или начинающегося свиста, лишенный плоти голоса: «Хи-хи!» Это смеялся старик. Его глаза смеялись с той самой минуты, как он сел в поезд, — острые, живые глаза, которые с пристальным смехом глядели перед собой на меня, на скамью, на молодого катанца — и смеялись от счастья.

— Невероятно! Он не понимает, какую вонь я имею в виду, — сказал Большой Ломбардец.

Все поглядели на меня и развеселились, даже больной — молчаливым жалким весельем больного.

— Ха! — сказал я, тоже развеселившись. — Я и вправду не понимаю… Не чувствую никакой вони.

Тогда вмешался катанец.

Он наклонился — полнокровный, большеголовый, кудрявый, с толстыми ляжками и предплечьями, в огромных башмаках — и сказал: — Этот синьор имеет в виду вонь, что шла из коридор а. — Но разве из коридора воняло? — сказал я.

— Как так? Невероятно! — воскликнул Большой Ломбардец. — Вы не чувствовали?

А катанец добавил: — Этот синьор говорил о том, что от тех двоих воняло… — От тех двоих? — сказал я. — Тех, что у окошка? Разве от них воняло? Чем?

Я снова услышал мертвый, лишенный плоти голоса звук — смех крохотного старичка — и увидел, что его рот стал как щель копилки. Я увидел также больного, бесстрастного в своей молчаливой веселости, закутанного в шаль. Я увидел и Большого Ломбардца, почти неистовствующего, но с весельем в глазах, которые казались мне голубыми глазами отца.

Тогда я понял, что это за вонь, и рассмеялся.

— Ах, вонь! — сказал я. — Вонь!

Все успокоились, радостно удовлетворенные, но в коридоре были те двое, и они возвращались туда, где жили детьми, по своим деревням.

— Странно, — сказал я. — Нет в мире места, где на них смотрели бы так косо, как в Сицилии… И все-таки по всей Италии этим ремеслом занимаются почти что одни сицилийцы.

— Одни сицилийцы? — воскликнул Большой Ломбардец.

— В самом деле, — сказал я. — Вот уже пятнадцать лет как я кочую по Италии… Жил во Флоренции, жил в Болонье, в Турине, теперь живу в Милане, и где бы я ни встречал сицилийца, он занимался этим ремеслом.

— Да, то же самое говорит мой двоюродный брат, а он много ездит, — заметил катанец. А Большой Ломбардец сказал:

— Да оно и понятно! Мы народ угрюмый…

— Угрюмый? — спросил я и посмотрел на старичка с веселым лицом и с глазами, искрившимися весельем.

— Очень угрюмый, — сказал Большой Ломбардец, — даже мрачный. Всё готовы видеть в черном свете, все до одного.

Я глянул на личико старика и не ответил, а Большой Ломбардец продолжал:

— Всегда надеемся на что-то другое, лучшее, и никогда не верим, что оно нам достанется… Всегда мы в унынии, всегда не в духе… И всегда у нас в крови соблазн наложить на себя руки.

— Да, это верно, — сказал катанец серьезно. И стал созерцать носки огромных башмаков.

А я, не отрывая глаз от личика старика, сказал: — Может быть, это и верно… Но что тут общего с их ремеслом?

— Думаю, что-то общее есть, — сказал Большой Ломбардец. — Думаю, что есть. Не знаю, как объяснить, но думаю, что есть… Что делают, когда махнут на себя рукой? Когда готовы выбросить себя на помойку, как пропащего? Занимаются тем, что сами больше всего ненавидят… Думаю, в этом дело… Думаю, понятно, почему они почти все сицилийцы.

VII

Потом Большой Ломбардец рассказал о себе: он ехал из Мессины, был там на осмотре у специалиста по своей почечной болезни, а теперь возвращается домой, в Леонфорте, он из Леонфорте, это высоко в Валь Демоне, между Энной и Никозией, там у него земельные владения и три красивых дочки-женщины, он так и сказал: красивых дочки-женщины, и есть еще конь, на котором он объезжает свои земли и воображает себя — такой это высокий и гордый конь, — воображает себя королем, но сам думает, что не все дело в этом: воображать себя королем, когда сидишь в седле; нет, ему хотелось приобрести другое знание, он так и сказал: другое знание, и почувствовать себя другим, чтобы в душе было что-то новое, он бы отдал все, что имеет, даже коня и земли, чтобы больше чувствовать себя в мире с людьми, как тот, он так и сказал: как тот, кому не в чем упрекнуть себя.

— Не то что я могу упрекнуть себя в чем-нибудь особенном, вовсе нет. Да я и не о том, о чем говорится в исповедальне… Но мне все кажется, что между мною и людьми нет мира.

Ему хочется, чтобы совесть была свежей — он так и сказал: свежей — и чтобы она ему велела исполнять другой долг, не обычный, а другой, новый, более высокий долг перед людьми, потому что, исполняя обычный свой долг, не чувствуешь удовлетворения, как будто ничего и не сделал, остаешься недовольным собой и разочарованным.

— По-моему, человек созрел для другого, — сказал он, — не только для того, чтобы не красть, не убивать, быть добрым гражданином и прочее… По-моему, он созрел для другого, созрел для новых обязанностей. Это мы и ощущаем, по-моему: отсутствие другого долга, других обязанностей… Тех, которые нужно выполнить для нашей же совести совсем в новом смысле.

Он смолк, и заговорил катанец:

— Да, синьор! — Он глядел на огромные носки своих башмак о в. — Да. По-моему, вы правы.

Он все глядел на свои башмаки, полнокровный, пышущий здоровьем, но печальный, как могучее животное — конь или бык, когда они неудовлетворены; и он снова сказал «да», уверенно, убежденно, как будто ему точно назвали его болезнь, и больше он ничего не говорил, не рассказал о себе, только добавил, спросил: — Вы учитель? — Я — учитель? — воскликнул Большой Ломбардец.

Рядом с ним опять послышалось шелестение сухого листа — «хи-хи» маленького старика, лишенное плоти голоса. Похоже было, заговорила иссохшая былинка.

— Хи, — издал он звук. — Хи. — Два раза. А глаза у него были ясные, искрящиеся смехом на шафранного цвета лице, темном, как сухой черепаший панцирь. — Хи! — вылетело у него изо рта, похожего на щель копилки.

— Нечему смеяться, дедушка, нечему смеяться, — сказал, повернувшись к нему, Большой Ломбардец и стал рассказывать все сначала: о себе, о своей поездке в Мессину, о своих участках выше Леонфорте, о своих трех дочках-женщинах, одна другой красивее — так он сказал на этот раз, — о своем высоком, гордом коне и о себе, о том, что не чувствует между собою и людьми мира, и потому, он думает, нужны новая совесть, новый долг и обязанности, чтобы чувствовать себя в мире с людьми, — все это на сей раз исключительно для маленького старичка, который глядел на него и смеялся, повторял свое «хи» — звук вроде начала свиста, лишенный плоти голоса. — Но что это вы, — сказал внезапно Большой Ломбардец, — что это вы сидите так неудобно? Ведь его можно поднять.

И он откинул деревянный подлокотник, к которому, сидя на краешке, приткнулся старик.

— Его можно поднять, — сказал Большой Ломбардец.

Старичок оглянулся, посмотрел на откинутый деревянный подлокотник, снова раза два издал свое «хи», но остался сидеть так же неудобно, на тычке, держась шафрановыми ручками за узловатую палку почти с него высотою, с наконечником в виде змеиной головы.

Как раз когда он обернулся и посмотрел на подлокотник, я увидел змеиную голову и что-то зеленое в пасти змеиной головы — три листочка с апельсинового дерева, — и старичок меня заметил, опять издал свое «хи», вынул апельсиновую веточку, сунул ее в рот, в щель копилки, — у него и самого была змеиная голова.

— Ах, по-моему, в этом-то и все дело, — сказал Большой Ломбардец, обращаясь теперь ко всем вместе. — Исполнять свой долг, свои обязанности — это не приносит удовлетворения. Мы их выполняем, но это нам безразлично. Нам все равно плохо. По-моему, в этом все дело… Потому что и долг, и обязанности слишком стары, слишком стары и сделались слишком уж легкими, они ничего не значат для совести.

— Вы и правда не учитель? — сказал катанец.

Он был полнокровен, как бык, и с бычьей грустью смотрел все время на свои башмаки.

— Я — учитель? — сказал Большой Ломбардец. — Разве я похож на учителя? Я неуч; могу прочесть книгу, если хочу, но я не учитель. Мальчишкой я был у салезианцев[2], но я не учитель…

Так мы подъехали к последней перед Катанией станции, уже в предместье большого города из черного камня, и старичок, издававший звук сухой былинки, сошел; потом мы приехали в Катанию, черный камень улиц освещало солнце, они проплывали мимо, прямо под нашим поездом, улицы, дома, черный камень, потом мы прибыли на станцию Катания, и катанец сошел, и Большой Ломбардец тоже сошел, и, высунувшись из окошка, я увидал, что и Усатый с Безусым тоже сошли.

Короче говоря, сошел весь поезд, и только освещенные солнцем пустые вагоны продолжали путь, и я спросил себя, почему не сошел со всеми.

Во всяком случае, у меня был билет до Сиракуз, я продолжал путь в пустом вагоне, под солнцем, через пустынную равнину. А вернувшись из коридора в купе, я с удовлетворением обнаружил на том же месте закутанного в шаль желто-воскового юношу с легкой матерчатой шапкой на голове. С ним рядом, глядя на него и встречая его взгляд, без единого слова, но радуясь тому, что мы вместе, я ехал и ехал дальше, под солнцем по пустынной равнине, пока она наконец не покрылась малярийной зеленью и мы не прибыли в Лентини, у подножья длинных склонов, зеленевших апельсинами и малярией, и юноша, закутанный в шаль, сошел и задрожал от холода на солнце, на пустом тротуаре, изглоданный малярией.

Я остался один. Равнина была скалистой до самых Сиракуз у берега моря, потом я поднял глаза и увидел Безусого, стоявшего в коридоре и смотревшего на меня.

VIII

Он улыбнулся мне. Безусый стоял в коридоре против солнца, за плечами — скалистая равнина и море, и мы двое, я и он, были одни во всем вагоне, может быть, и во всем поезде, бежавшем через пустынную равнину.

Его безусое лицо курильщика сигар улыбалось мне, и вот уже весь он, толстый, в баклажанного цвета пальто и такого же цвета шляпе, ввалился и уселся.

— Вы позволите? — спросил он.

— А как же, — ответил я. — Черт возьми.

Он был доволен, получив разрешение сесть, доволен не тем, что сидит — весь вагон был к его услугам, — а тем, что сидит там же, где я, где есть еще один человек.

— Мне казалось, я видел, как вы сошли в Катании, — заметил я. — Ах, вы меня видели? — сказал он, довольный. — Я проводил друга до поезда на Кальтанисетту и вскочил в последнюю минуту. — Вот оно что! — сказал я. — Я сел в последний вагон. — Вот оно что! — сказал я. — Едва поспел… — Вот оно что! — сказал я. — Между нами были вагоны первого и второго класса, — сказал он, — мне пришлось остаться там, а мой багаж — здесь.

И я сказал: — Вот оно что! — А в Лентини я сошел и вернулся сюда. — И я еще раз сказал: — Вот оно что!

Он больше ничего не добавил, замолчал на мгновение, довольный, удовлетворенный тем, что все объяснил. Потом вздохнул, улыбнулся и сказал: — Я беспокоился за багаж… — Конечно, — сказал я. — Всякое бывает… — Ведь правда? — сказал он. — Всякое бывает… Особенно когда кругом вертятся такие рожи. — Да, — сказал я. — С такими рожами… — Вроде того, что сошел в Лентини, — сказал он. — Вы его видели?

— Кто? — спросил я. — Этот закутанный?

— Да, — сказал он. — Тот, закутанный… Разве у него не лицо преступника?

Я не ответил, он вздохнул, огляделся вокруг, прочел все эмалированные таблички в купе, потом стал смотреть на равнину, пустынную, покатую и быструю, с неотличимо-голыми скалами вдоль моря.

Потом улыбнулся и сказал: — Я служу в землемерной управе. — А! — сказал я. — Вот как! А… что вы делаете? Едете домой в отпуск? — Да, — ответил он. — Еду в отпуск. В Шакку, в деревню. — В Шакку! — сказал я. — А откуда? Издалека? — Из Болоньи, — ответил он. — Я там служу. У меня и жена родилась в Болонье. И сыновья тоже.

Он был доволен. И я сказал: — Вы едете в Шакку с этой стороны? — Да, с этой, — сказал он. — Сиракузы, Спаккафорно, Модика, Дженизи, Доннафугата… — Виттория, Фальконара, — сказал я. — Ликата… — Ха-ха-ха! — отозвался он. — Джирдженти… — Агридженто, с вашего позволения[3], — сказал я. — А дорога через Кальтанисетту вам не годилась?

— Конечно, годилась, — сказал он. — К тому же туда на восемь лир дешевле. Но здесь все время вдоль моря…

— Вы любите море? — спросил я.

— Не знаю, — сказал он. — По-моему, люблю. Во всяком случае, этот путь мне нравится.

Безусый вздохнул, улыбнулся, потом встал и сказал: — Позвольте!

Он прошел в соседнее купе и вернулся с маленькой корзинкой, в каких школьники носят завтрак, но из фибры, поставил ее на колени коротких ног, вынул из нее хлеб и улыбнулся.

— Хлеб! — сказал он. — Э-э-э…

Потом вытащил длинную яичницу и снова улыбнулся.

— Омлет, — сказал он.

Я улыбнулся ему. Он перочинным ножом разрезал яичницу на две части, предложил мне кусок.

— О, спасибо, — сказал я, обороняясь от его руки, вооруженной яичницей.

Он насупился: — Как? Вы не хотите моего угощения?

— Мне не хочется есть, — сказал я.

Но он сказал: — Не хочется есть? Когда едешь, всегда хочется есть.

И я сказал: — Но ведь и время еще не пришло. В Сиракузах я поем.

А он: — Ну и ладно. Начните сейчас. А в Сиракузах продолжите.

— Это невозможно. Я испорчу себе аппетит.

Он становился все мрачнее. Настаивал.

— О! Ведь я служу в землемерной управе! — повторил он. И еще сказал: — Не обижайте меня так! Возьмите, только чтобы не отказываться.

Я согласился и ел вместе с ним яичницу, и он был счастлив, и я в каком-то смысле тоже, я был доволен тем, что доставил ему удовольствие, жуя вместе с ним яичницу и пачкая в яичнице руки. Между тем мимо проплыла Аугуста с ее горой мертвых домов посреди моря, в окружении парусников и пароходов, и между солончаков приближались залитые солнцем Сиракузы, двигались по пустынной равнине вдоль моря.

— Вы еще с большим аппетитом поедите в Сиракузах, — сказал он. И добавил: — Вы приехали? — Да, приехал, — ответил я. — Вы живете здесь постоянно? — сказал он. — Нет, — ответил я. — Не живу. — И у вас никого нет в Сиракузах? — сказал он. — Нет, — ответил я. — Тогда вы едете по делам, — сказал он. — Нет, — ответил я. — Нет.

Он смотрел на меня в растерянности, жуя свою яичницу, наблюдал, как я ем его яичницу, и я сказал:

— У вас красивый голос, баритон.

Вдруг он покраснел.

— О! — сказал он.

— Неужели вы этого не знали? — сказал я.

— О, знать-то я знал, — сказал он, красный и довольный.

А я сказал: — Само собой. Не могли же вы за всю жизнь так и не узнать этого. Жалко, что вы служите в землемерной управе, вместо того чтобы петь.

— Да, — сказал он. — Это мне было бы по душе. В «Фальстафе», в «Риголетто»… На всех европейских сценах.

— Да хоть бы и на улицах, какая разница. Это лучше, чем служить, — сказал я.

— О, может быть, так, — сказал он.

Он смолк, немного расстроенный, и продолжал жевать молча, а за изгибом скалистой равнины появился, на фоне моря, утес Сиракузского собора.

— Вот и Сиракузы, — сказал я.

Он поглядел на меня и улыбнулся.

— Значит, вы приехали, — заметил он.

Мы раскланялись, поезд подходил к перрону.

— Наверное, тут мне не придется ждать пересадки, — сказал он.

Я сошел в Сиракузах, в моем родном городе, откуда уехал пятнадцать лет назад, — на самой важной в моей жизни станции. Снова, стаскивая свой багаж, человек, называвший себя служащим землемерной управы, одним словом Безусый, поклонился мне.

— До свидания, — сказал он. — Что же вы все-таки будете делать в Сиракузах?

Я был уже достаточно далеко, чтобы не отвечать, и, не ответив ему, двинулся к выходу и больше его не видел.

Я был в Сиракузах.

Но что мне было делать в Сиракузах? Зачем я приехал в Сиракузы? Почему я взял билет именно до Сиракуз, а не еще куда-нибудь? Ведь мне было безразлично, докуда брать его. И безразлично, где быть: в Сиракузах или где-нибудь еще. Для меня все было едино. Я был в Сицилии. Посетил Сицилию. И мог снова садиться на поезд и ехать домой.

Но я узнал человека с апельсинами, Усатого и Безусого, Большого Ломбардца, катанца, старичка с голосом как сухая былинка, молодого малярика, закутанного в шаль, и мне показалось, что мне уже не безразлично, где быть: в Сиракузах или где-нибудь еще.

— Дурак, — сказал я. — Почему мне было не поехать повидаться с матерью? За те же деньги, за то же время, в горы…

И я нашел в кармане неотправленную открытку к матери с поздравлениями, вспомнил, что сегодня как раз восьмое. «Вот те на! — подумал я. — Бедная старуха! Если я не доставлю открытку сам, сегодня она уже не придет». И я отправился на станцию местного сообщения, чтобы узнать, хватит ли у меня денег продолжать путешествие, доехать до гор, до матери.

Загрузка...