Часть треть

XXI

С улицы послышалось жалобное послеполуденное блеяние; поднявшись, оно не затихло, превратилось в музыку: то были волынки.

— Скоро рождество, — сказала мать. И добавила: — Мне пора на обход.

Она села на стул, чтобы переобуться, сняла мужские башмаки, надела пару женских сапожек, что стояли под столом.

— Обход? Какой обход? — спросил я.

— Я возьму тебя с собой, — сказала мать.

Она встала; в сапожках мать казалась выше, больше покачивала бедрами. Она перешла в другую комнату, чтобы переодеть домашнее, и оттуда заговорила со мною сквозь звук волынок. Она сказала, что стала делать уколы. Решила, что ни в чем не может рассчитывать на отца, и стала вот так, уколами, зарабатывать себе на жизнь.

В черном пальто, с большой, вроде акушерской, сумкой на руке она вывела меня на улицу, под холодное солнце — и начался новый этап моего путешествия в Сицилию.

XXII

Мы прошли за домом по ведущей вниз улице, между оград, за которыми были сады, и, подойдя к каким-то дверям, постучали в них. Двери отворились.

Внутри было темно, и я не разглядел, кто нам открыл. Окон не было, только над дверью был небольшой проем с потемневшими стеклами, и я ничего не видел, не видел даже матери. Однако слышал ее слова.

— Со мною сын, — сказала она. Потом спросила: — Как себя чувствует ваш муж? — Как обычно, Кончецьоне, — ответил женский голос. Потом воскликнул: — Какой большой у вас сын!

Из глубины мужской голос произнес: — Я здесь, в постели, Кончецьоне. — Голос был как из-под земли. Еще он сказал: — Это и есть ваш сын? — Это Сильвестро, — сказала мать.

Они разговаривали поодаль от меня, эти три голоса, принадлежащие невидимым существам. И разговор шел обо мне.

— Он в вас, такой же рослый! — сказал женский голос.

Они видели меня, оставаясь невидимы: совсем как духи.

И как дух, моя мать в полной темноте сделала укол, говоря об игле и об эфире.

— Вы должны есть, — сказала она. — Чем больше будете есть, тем скорее поправитесь. Что вы ели сегодня?

— Луковицу, — ответил мужской голос. — Хорошую луковицу, — сказал женский голос. — Я испекла ее в золе. — Ладно, — сказала мать. — Но вам следовало дать ему еще яйцо. — В воскресенье я давала, — сказал женский голос. И мать сказала: — Ладно. — И крикнула из темноты: — Сейчас мы идем, Сильвестро.

Я ласкал теплую козью шкуру. Сделав несколько шагов вперед по неровному земляному полу, я наткнулся руками на эту теплую шкуру и остановился в холодной темноте, чтобы согреть руки живым теплом. — Сейчас идем, — повторила мать.

Но мужской голос из глубины задержал ее еще на минуту, спросив: — Сколько еще уколов мне надо сделать?

— Чем больше сделаете, тем лучше поправитесь, — отвечала мать.

— Но мне осталось еще пять, — сказал голос.

А женский голос сказал: — По-вашему, от пяти уколов он выздоровеет? — Все может быть, — сказала мать.

Дверь отворилась, мать снова стала видимой — показалась на пороге с акушерской сумкой на руке.

Мы вышли и опять зашагали между стенами садов — к другому дому, куда вел обход, на улицу, идущую под уклон ниже первой. Перед глазами, за ширью долины, была мохнатая от снега гора; сбоку были домики, которые поднимались из садов на фоне неба и далекой горы, с другого боку, под блестящим и все-таки погасшим солнцем, были входы в жилища, вырытые в скале под расположенными выше лачугами и садиками. Садики были крохотные, между двумя крышами они выглядели как миски с зеленью; по улице брели козы, разленившиеся от солнца, перезвон колокольчиков смешивался в холодном воздухе с музыкой волынок. Это была маленькая, сбившаяся в кучу Сицилия, вся из кустов мушмулы, из черепицы, из отверстий в скале, из черной земли и коз, оглашаемая музыкой волынок, звучавшей все дальше у нас за спиной и превращавшейся где-то высоко в облако или снег.

Я спросил у матери: — Чем этот человек болен?

— Тем же, что и все, — отвечала мать. — У кого — немножко малярия. У кого — немножко чахотка.

XXIII

Мы шли минуту или две, не дольше, и мать снова постучалась в дверь, и опять я оказался в темноте, на неровном земляном полу, среди запаха заброшенного колодца.

— Со мною сын, — снова сказала мать.

И снова я услышал разговор о себе, голоса людей, которых сам не видел, и среди них — тонкий голос ребенка.

Мать сказала: — У вас есть ампулы?

— Есть, — ответил мужской голос.

Другие голоса заговорили все вместе: — Зажги огонь, Тереза. — Возьми соломы.

И мужской голос стал переговариваться с детским. То был голос мужчины с ребенком на руках, годовалым или двухлетним. Мать заговорила еще о чем-то, касавшемся уколов, мужчина ответил, чем-то зашумел, выдвинул ящик, а на руках у него был пронзительный голосок ребенка.

Потом в непроглядной колодезной темноте засветился огонек спички, я увидел руки матери, а когда этот мгновенный свет, падавший ей на руки, исчез, услышал ее голос, спрашивавший:

— Ну что? — Она переспросила еще два или три раза: — Ну что? — Потом спросила: — Как она себя чувствует?

И вместе с ней задал вопрос сильный мужской голос: — Кончецьоне говорит: как она себя чувствует? — А? — послышалось в ответ. И мать спросила: — Чем вы ее кормили?

— Сегодня же вечером покормим цикорием, — ответил мужской голос.

Последовал вопрос о том, сколько еще уколов остается сделать, и мы покинули незримых духов, пошли прочь, и мать сказала, что счастье еще, если больна женщина, а не мужчина, потому что когда болеет женщина — это ничего, а когда мужчина — пиши пропало… — Почему пиши пропало? — сказал я.

— Тогда уже больше не едят ни зимой, ни летом, — сказала мать. И добавила, что женщины вообще теряются, когда заболевает мужчина, они не догадываются даже спуститься в долину нарвать цикория или набрать улиток на похлебку, не могут ничего сделать, кроме как улечься вместе с мужем в постель.

XXIV

Музыка волынок удалилась на верхний конец деревни, совсем превратилась в облачко или снег, а со дна долины стал доноситься грохот горной реки.

Мы вошли в темноту, в удушающий воздух. Было темно и дымно; но голоса невидимок переговаривались так же спокойно, как в остальных домах. И голос матери не дрогнул от дыма.

— Со мною сын, — сказала она. И заговорила о том же, о чем везде: обо мне, потом об ампулах, об иголке; на мгновение ее руки осветились огоньком спички. Когда светлый миг кончился, мать спросила: — Ну что, как самочувствие? — В ответ сказали: — М-м! — И мать спросила: — Чем вы его кормили?

— Сейчас поедим! — ответили ей. И еще: — Мы как раз стряпаем. — Голосов было много.

Мы опять вышли, и мать стала говорить вещи, прямо противоположные тем, которые говорила только что. Она сказала, что сущее несчастье, когда больна женщина, мать. Лучше там, где болеет мужчина. Ведь зимою мужчины не работают и ни на что не годны, а если заболевает женщина — пиши пропало… Потому что женщина, говорила она, всегда может нарвать цикория в долине или набрать улиток для похлебки. На женщине держится весь дом, говорила мать.

И опять мы вошли в темноту, опять мать стала невидима, говорила невидимо. Сказала обо мне: — Со мною сын.

Потом стала говорить об ампулах и иголке, сделала укол при зажженной спичке, на мгновение осветившей ее руки. Потом спросила, что больной ел, получила ответ, что он поест, сегодня же вечером или завтра, а когда мы вышли, мать, снова став видимой, начала говорить прямо противоположное тому, что говорила сейчас: если заболел мужчина, пиши пропало…

Мы спустились по черному рву улицы еще ниже, за грань солнечного света, в тень, где звучали в холоде колокольчики коз и грохот потока; мы опять входили в темноту, пахнувшую колодцем, либо в темноту, пахнувшую темнотой или дымом, и мать в виде вступления говорила обо мне, говорила об иголке и ампулах, задавала вопросы о пище, и всегда, когда мы собирались уходить, нас на миг задерживал голос, который тревожно осведомлялся, сколько еще уколов надо сделать для излечения и не лучше ли сделать больше пяти или десяти, словом, назначенного числа.

Так мы путешествовали по уменьшенной, скученной Сицилии, которая снаружи состояла из кустов мушмулы, черепицы и шума реки, а в домах — из духов среди темноты и холода; а мать была странным существом, живым, как я, и на свету рядом со мной, и с невидимками во тьме, где она не терялась, не то что я всякий раз и при входе, и при выходе.

Каждый раз она говорила за дверью противоположное тому, что говорила раньше. То она утверждала, что когда заболеет мужчина, пиши пропало; то говорила, что когда заболеет женщина, пиши пропало. Кроме того, она говорила: — У одного немножко чахотка, у другого — немножко малярия. — И то добавляла, что лучше уж немножко малярия, чем чахотка, то говорила, что лучше уж немножко чахотка, чем малярия. — С малярией не приходится ехать в Энну за лекарствами.

Она рассказывала, что это разорение — ехать в Энну, в диспансер за лекарствами от чахотки: поездка долгая, стоит тридцать две лиры, да еще рискуешь угодить в больницу. В первый раз люди еще едут в Энну, рассказывала она, а потом не хотят. Не могут.

— А от малярии лекарства раздает коммуна, — говорила она. Но в следующий же раз заявляла: — С чахоткой поезжай только в Энну — и получишь все лекарства, какие хочешь. — И рассказывала, что это беда — зависеть от коммуны в смысле лекарств против малярии. Коммуна бедная, лекарств мало, больше одной коробочки не дают. А с одной коробочки разве вылечишься?

— А чахоточным лекарства выдает диспансер в Энне, — говорила она. — Он большой, богатый, его содержит правительство.

И каждый раз говорила противоположное тому, что утверждала раньше.

XXV

Над самым грохотом потока мы вошли в дом, где был свет. Дом был не выкопан в скале, а сложен из камня посреди садика, на обочине дороги. Из окна в задней стене падало немного света.

— Добрый вечер, со мною сегодня сын, — сказала мать, входя.

Она не стала незримой, и я увидел людей, увидел в них всех тех, кого раньше не мог разглядеть. В постели я увидел больного, с закрытыми глазами, с лицом, потемневшим от щетины, и еще пять или шесть женщин, вроде монахинь, которые сидели в ногах кровати вокруг ведра на полу.

Как обычно, мать прежде всего заговорила обо мне.

— Со мной сегодня сын, — сказала она.

И я увидел, как она это сказала, увидел, как на меня посмотрели при этих словах все остальные.

— Какой у вас большой сын, — сказала одна из женщин.

— У меня они все большие, а этот самый большой, — так сказала ей мать. И женщина спросила: — А откуда он к вам приехал?

Они говорили обо мне, моя мать и эти женщины, а я увидел, что ведро полно черных улиток и что они в очередь брали по улитке и высасывали. Женщины были молодые и пожилые, одетые в темное, а высосав улитку, они бросали домик обратно в ведро.

— Приятного аппетита! — сказала мать. И тут же стала говорить об ампулах, об иголке, об эфире, открыла сумку, перевернула больного и сделала укол.

Я увидел, что больной остался лежать ничком.

— Ну как? — спросила у него мать.

Ответа не было. Мать снова спросила: — Ну как?

Ответила ей пожилая женщина: — Это все зря. Он не говорит. — Не говорит? — воскликнула мать. — Не говорит, — ответила другая женщина.

Пять женщин сосали улиток, сидя в ногах кровати, и самая старшая сказала: — Гаэтано, говори! У нас Кончецьоне.

Больной медленно перелег на бок, но не заговорил. И самая старшая из женщин обернулась к матери: — Видели? Он не желает говорить.

Мать наклонилась над больным и — я видел это — положила ему руку на плечо.

— Что за штуки, Гаэтано? — сказала она. — Вы не желаете говорить?

Больной медленно перевернулся с боку на спину и показал лицо, но отвечать снова не стал. Даже глаз так и не открыл.

— Это все зря, — сказала старшая из женщин, — он не хочет говорить. Со вчерашнего утра не разговаривает…

Мать спросила: — Он ел?

Женщины показали на ведро, а старшая ответила: — Да, поел.

И тут больной внезапно заговорил. Крепко выругался.

Я посмотрел на него и увидел, что он раскрыл глаза. Взгляд их был уставлен на меня — больной меня изучал, а я изучал его, глядя ему в глаза, и на мгновение было так, будто мы остались наедине, человек с человеком, и никакие обстоятельства — даже болезнь — ничего не значили. Я не рассмотрел цвета этих глаз, увидел только, что они и есть род человеческий.

— Откуда вы? — спросил больной. — Я сын Кончецьоне, — сказал я.

Он снова закрыл глаза, и мать сказала женщинам:

— Вы должны его развеселить. — А потом мне: — Идем, Сильвестро.

XXVI

Незадолго до того я болел, тяжело и долго, несколько месяцев, и знал всю глубину этого состояния, этой глубочайшей беды среди всех бед рабочей части рода человеческого, особенно когда лежишь в постели двадцать дней, тридцать дней, и в четырех стенах остаешься только ты сам — и полотно постельного белья, металл кухонной посуды и дерево стульев, стола, шкафа.

Тогда в мире не остается ничего больше, и ты смотришь на эти вещи, но ничего не можешь из них сделать: ведь не сваришь же бульон из стульев и шкафа! А шкаф такой большой, им можно было бы прокормиться целый месяц. И на все эти вещи смотришь так, как будто они съедобные; может быть, по этой причине дети и становятся опасными и все ломают, ломают…

Самый младший целый день держит во рту проножку стула и орет, если мать пытается ее отнять. А мать, она же и жена, она же, одним словом, моя девушка, смотрит на книги и время от времени берет одну из них, принимается читать. Целыми часами она листает ее и читает. И больной спрашивает: — Что ты читаешь?

Женщина не знает, что она взяла читать, книга может быть какая угодно — словарь или старая грамматика. И больной говорит: — Нашла время набираться культуры!

Женщина ставит книгу на место, но потом опять рассматривает их ряд — хотя все это книги, а не съестное, — опять берет одну из них и на этот раз уходит из дому, уходит до вечера.

— За сколько ты ее продала? — спрашивает потом больной.

Женщина говорит, что за лиру пятьдесят, и больной недоволен, он не очень ясно понимает положение, с ним рядом в постели, измявшейся за столько дней, неустрашимая лихорадка. Однако ему хочется чего-нибудь, кроме этой книги, которая была его книгой, еще когда он был мальчишкой, он ждет чашки бульона и орет на жену, которая вместо этого купила хлеба и сыра для себя и для детей.

— Шакалы! — говорит он о детях.

Они-то в школе получают каждый день тарелку супа. Это хорошее начинание: каждый день давать в школе тарелку супа детям тех, кто умирает с голоду. Но получается, что это только для аппетита. Похлебав супу, дети возвращаются домой, скалясь от голода, они не слушают никаких уговоров, хотят есть во что бы то ни стало, становятся как дикие звери, пожирают куски стульев и пожрали бы отца с матерью, пожрали бы больного, если бы однажды застали его одного. На ночном столике у изголовья больного — лекарства. Дети возвращаются из школы, скаля от обострившегося голода острые зубы, они подходят ближе к больному, готовые его съесть, они подкрадываются неслышным шагом. Но дома мать, и дети не трогают больного, набрасываются на лекарство.

— Шакалы, — говорит больной.

А между тем газовщик отключил газ, электрик отключил свет, и долгие вечера в комнате больного проходят в темноте. Только воду не отключили: тот, кто ею занимается, приходит раз в шесть месяцев, так что нет непосредственной опасности, что он явится и отключит воду, поэтому ее пьют, пьют, пьют больше, чем могут, кое-как вскипяченную или сырую.

Но есть еще хозяйка дома: она приходит каждый день, хочет видеть «господина больного», хочет видеть его лицом к лицу, а когда входит и видит его, говорит:

— Что ж, господин больной, это слишком большая роскошь — не платить за квартиру и лежать в постели… По крайней мере пришлите мне жену вымыть посуду.

И жена отправляется к хозяйке мыть посуду, мыть полы, стирать белье: все в счет долга за квартиру; и больной часами остается дома один, бок о бок с неустрашимой лихорадкой, которая бьет его по лицу, бьет и бьет, трясет его, как бы пользуясь его одиночеством.

Возвращается жена, и больной спрашивает ее, не принесла ли она чего от хозяйки. — Ничего, — говорит жена.

Она никогда ничего не приносит.

— Но почему ты хоть не нарвешь дикой зелени? — спрашивает он. А жена говорит: — Где?

Она идет по улицам и приходит в парк; на газонах — трава, на деревьях — листья, все это зелень, она рвет траву, рвет иголки с елей и пиний, потом отправляется в сады и рвет цветы и возвращается домой с зеленью — листьями и цветами, спрятанными на груди. Все это она бросает на одеяло больного, теперь он — человек среди цветов.

— Вот, — говорит жена, — зелень!

Я знал и это, и больше этого, мог понять всю нищету больного и тех, кто его окружает, если они принадлежат к рабочей части рода человеческого. Разве не каждый из людей знает ее? Не каждый из людей может ее понять? Каждый человек в середине жизни однажды бывает болен, знает то постороннее внутри себя, что зовется недугом, знает бессилие перед ним — и может понять себе подобного…

Но, может быть, не всякий человек есть человек, не весь род человеческий есть род человеческий. Такое сомнение приходит во время дождя, когда у тебя рваные ботинки и вода в рваных ботинках, и никто в отдельности не занимает твоего сердца, и нет ни твоей отдельной жизни, ни сделанных, ни предстоящих дел, и нечего бояться, нечего терять — и ты видишь дальше самого себя, видишь жертвы по всему миру. Один человек смеется, а другой плачет. Оба они — люди; даже тот, кто смеется, болел и болен сейчас, но он смеется, потому что другой плачет. Он может обрекать в жертву, преследовать, но тот, кто отчаялся, видит его смех в газетах и газетных призывах и не идет с тем, кто смеется, и разве что плачет, обретя покой, с тем, другим, который плачет. Значит, не всякий человек есть человек. Один преследует, другой преследуем, и род человеческий не весь есть род человеческий — он только из преследуемых. Убейте человека — и он станет еще больше человеком. И еще больше человеком становится больной, голодный; род человеческий — еще больше род человеческий, когда он — из умерших с голоду.

Я спросил мать: — Что ты об этом думаешь? — О чем? — сказала мать. И я сказал: — Обо всех тех, кому делаешь уколы. — А мать сказала: — Думаю, что они, наверно, не смогут мне заплатить.

— Хорошо, — сказал я. — И все-таки ты каждый день ходишь к ним, делаешь им уколы и надеешься, что хоть чем-то они смогут тебе заплатить. Но что ты о них думаешь? Кто они, по-твоему?

— Я не надеюсь, — сказала она, — я знаю, что кто-то сможет мне заплатить, кто-то нет. Я не надеюсь. — И все-таки ходишь ко всем, — сказал я. — Но что ты о них думаешь?

— О! — воскликнула мать. — Если я могу ходить ради одного, то могу и ради другого. Мне это ничего не стоит.

— Но что ты о них думаешь? Кто они, по-твоему?

Мать остановилась посреди улицы, где мы были, и посмотрела на меня, немного скосясь. Она даже улыбнулась и сказала:

— Какие ты странные вопросы задаешь! Что я должна о них думать? Кто они? Бедняки, у одних — немножко чахотка, у других — немножко малярия…

Я покачал головой. Мать смогла заметить, что я задаю странные вопросы, но ее ответы не были странны. А мне как раз хотелось странных ответов. И я спросил: — Ты видела когда-нибудь китайца?

— Конечно, — сказала мать. — Видела два или три раза. Они бродяжничают, торгуют бусами…

— Так вот, — сказал я, — когда перед тобой китаец и ты смотришь на него и видишь, что он в такой холод без пальто, в изодранном платье, в рваных башмаках, что ты о нем думаешь?

— А что тут особенного? — ответила мать. — Я и здесь, у нас, вижу столько народу без пальто, в изодранном платье и рваных башмаках…

— Верно, — сказал я. — Но он китаец, нашего языка не знает и не может ни с кем поговорить, даже посмеяться не может — только странствует среди нас со своими бусами и галстуками, со своими поясами — без хлеба, без денег, потому что он никогда ничего не продает, и без надежды. Что ты думаешь о нем, когда видишь, какой он — этот нищий китаец без всякой надежды?

— О, — ответила мать. — Я и здесь, у нас, вижу много таких же точно… Нищих сицилийцев без всякой надежды…

— Знаю, — сказал я. — Но он-то китаец, у него желтое лицо, косые глаза, расплющенный нос, выпирающие скулы, может быть, от него воняет. У него еще больше нет надежды, чем у остальных. Не может быть надежды. Что ты о нем думаешь?

— О! — ответила мать. — Есть много и не китайцев, с желтым лицом, расплющенным носом и таких бедных, что от них, может быть, воняет. Они не китайские, они сицилийские бедняки, и все-таки у них нет никакой надежды.

— Но подумай, — сказал я. — Он — бедный китаец здесь, в Сицилии, а не в Китае, и не может даже поговорить о погоде с какой-нибудь женщиной. А сицилийский бедняк может…

— А почему китайский не может? — спросила мать.

— А потому, — сказал я. — По-моему, ни одна женщина ничего не дала бы нищему бродяге, если бы он был не сицилиец, а китаец.

Мать нахмурилась. — Не знаю, — сказала она.

— Видишь, — воскликнул я. — Китайский бедняк — самый бедный из всех. Что же ты о нем думаешь?

Мать разозлилась: — Ну его к черту, твоего китайца!

А я воскликнул: — Видишь? Он беднее всех бедняков, а ты посылаешь его к черту! А вот если ты пошлешь его к черту, а потом подумаешь о том, что он так беден в мире, и лишен надежды, и его еще посылают к черту, — тебе не кажется, что он и есть больше всех человек, больше всех род людской?

Мать посмотрела на меня с прежней злостью.

— Китаец? — спросила она.

— Китаец, — сказал я. — Или сицилийский бедняк, больной, в постели, вроде тех, которым ты делаешь уколы. Разве он не больше всех человек, не больше всех род людской?

— Он? — сказала мать. — Да, он, — сказал я.

И мать спросила: — Больше чем кто? — Я ответил: — Чем все другие. Он ведь лежит в постели… Страдает… — Страдает? — воскликнула мать. — Но ведь это болезнь.

— Всего-навсего?

— Не будет болезни — и все пройдет. Это болезнь и больше ничего.

Тогда я спросил: — А если он голоден и страдает, что это такое? — Просто голод, — сказала мать. — Всего-навсего?

— А как же? Дай ему поесть — и все пройдет. Это голод.

Я покачал головой: от матери невозможно было добиться странных ответов, и все-таки я спросил: — А китаец?

Мать на этот раз не ответила мне, ни странно, ни просто, а только пожала плечами. Конечно, она была права; избавьте больного от болезни — и горя не будет; накормите голодного — и горя не будет. Но человек, когда он болен, — что он такое? Или когда голодает?

Разве голод — это не все горе мира, превратившееся в голод? Разве человек, голодая, не становится еще больше человеком? Еще больше — родом людским? А китаец?..

XXVIII

Мы больше не спускались под гору вдоль домов, мы поднимались другой стороной — из глубины долины вверх, к солнцу и к музыке волынок, превратившейся в облако или в снег.

— Ты когда-нибудь болела? — спросил я у матери. — Один раз, — ответила мать. — Что это было? — спросил я.

— Не знаю, — ответила мать. — Доктора я не захотела и не знаю, что это было… Я сама поправилась.

— Сама поправилась? — сказал я. — Право, ты особенный человек!

— Особенный? — воскликнула мать. — Почему особенный?

— Ты, наверно, — ответил я, — думала, что ты не такая, как все. Разве не так? — Ничего я не думала, — сказала мать.

— А отец когда-нибудь болел?

— Еще бы! — ответила мать. — Все время болел. У него ведь малярия. — Вот что! — сказал я. — И отец хотел доктора.

И мать сказала: — Еще бы! Он был как ребенок. У него начинался озноб, высокая температура, ясно было, что это малярия, а он все равно хотел доктора.

А я сказал: — Папа был человек смиренный. А мать сказала: — Просто он боялся. А я: — Он был человек смиренный.

Я немного устал, улица шла в гору, в этом месте с одной стороны тянулась стенка, и я о нее оперся. Я бросился в путешествие из моего покоя безнадежности и все еще путешествовал, мое путешествие было и беседой, и настоящим, и прошлым, и памятью, и фантазией, не жизнью ради себя, а движением, и я оперся о стенку и стал думать об отце, усталом и голубоглазом, уже не Макбете, не короле.

Когда он болел, его отягощало все горе мира, он смирялся с тем, что он не Макбет, и хотел врача, просил врача, желал выздороветь, был как ребенок.

Когда человек бывает как ребенок, больше ли он человек? Он смиренно принимает свое несчастье и в несчастье кричит. Больше ли он тогда род человеческий?

— В сущности, он был человек смиренный, — повторил я. Потом посмотрел на мать и убрал руку со стенки.

— А дедушка болел? — спросил я. — Сильно болел, — ответила мать. — Как? — воскликнул я. — И он тоже? — Что же тут такого? — сказала мать. — Ему было под сорок, а мне лет шесть-семь. — Он-то, наверно, не хотел доктора, — сказал я.

— Да, — сказала мать, — он сам выздоровел. Один раз пришел доктор для бедных и больше не приходил, дедушка его не хотел.

Я сказал: — Вот именно! Дед думал, что он человек особенный.

А мать сказала: — Чепуха! Просто он думал, что ничем не болен.

— Вот-вот, — сказал я. — Он думал, что такой особенный человек не может заболеть, как другие. Он был гордый человек.

Мать выпрямилась, осанка ее стала гордой.

— Конечно, он был гордый человек.

— А что у него было? — спросил я. — Немножко малярия или немножко чахотка?

— Да нет! — воскликнула мать. — Он сильно болел. Умер и воскрес.

Опираясь уже не на стенку, а на руку матери, я думал о людях, о самом себе, об отце и дедушке, о людях смиренных и гордых, о человечестве и о гордости нищеты — и был горд тем, что я сын человеческий.

Есть, конечно, и нелюди, и род человеческий не весь есть род человеческий. Но не из-за смирения человек перестает быть человеком. И не из-за гордости.

Человек может в несчастье кричать как ребенок и быть еще больше человеком.

И может отрицать свое несчастье, быть гордым — и быть еще больше человеком.

Гордый человек — это Большой Ломбардец, и, будучи человеком, он думает о других обязанностях. И это делает его еще больше человеком. И потому, быть может, его болезнь есть смерть и воскресение.

— Это было воспаление легких, — рассказала мать, — или что-то в этом роде. А он не захотел доктора. И прогнал прочь врача для бедных. Он сказал: хлеб обходится беднякам очень дорого. Каждый кусок — день работы. И прогнал врача. Мы должны работать — так он ему сказал. И работал как раньше, по четырнадцать часов в сутки. Пока однажды ночью не умер и не воскрес.

— Дед был великий человек, — сказал я.

— Великий человек, — сказала мать.

Поднимаясь по переулку, мы вышли из тени долины и оказались на солнце. Мать сказала: — Как я делаю уколы, по-твоему? Хорошо, правда? — Очень хорошо, — сказал я.

— Видишь, — сказала мать с торжеством, с удовлетворением. — Видишь, — сказала она. — Я могу сама зарабатывать себе на жизнь.

Мы теперь были далеко от грохота реки, на солнце, лицом к солнцу, готовому закатиться, и могли слышать, как верхнюю часть деревни окутывает, словно облако или снег, музыка волынок.

— Теперь пойдем к вдове, — сказала мать. — У этой-то есть немного денег. Она платит наличными.

XXIX

Вдова была женщина лет сорока, красивая и в теле, жила она на втором этаже, в двух или трех просторных комнатах с высокими потолками.

— Ее называют вдовой, но никакая она не вдова, — сказала мать. — Она была на содержании у знатного господина…

— А зачем ей уколы? — сказала я.

— Потому что она настоящая синьора, — ответила мать. — Богатые господа всегда делают себе уколы. Она и привыкла, когда жила с ними. А может быть, у нее тоже немножко чахотка.

По всем статьям вдова была женщина приятная: красивая и в теле. Кажется, она жила в своих просторных комнатах одна: вышла открыть нам она сама.

— Я ждала вас, Кончецьоне, — сказала она. — Я узнала, что к вам приехал сын. Это он?

В доме от самой двери сильно пахло так, как будто всю осень здесь держали бродящее винное сусло. В городах Сицилии это запах всех небедных обиталищ, надоедливый и не пьянящий, как бы воплощенный спутник темноты.

Вдова приняла нас, шумно смеясь, у нее был пышный бюст, роскошный голос, звучавший из-под тяжелых грудей, черные глаза и черные волосы.

— Думаю, я правильно сделала, что привела его, — сказала мать. — Красивый у меня сын, правда?

— Высокий и красивый, — сказала вдова. — Достоин вас, Кончецьоне.

Шумно смеясь, вдова ввела нас в комнаты, в которых пахло, как в прихожей и на лестнице, винным суслом и еще немного корицей; комнаты были старые, почти без мебели и без украшений, кроме веерами пришпиленных открыток по стенам; в доме оказалось темновато, света было мало, потому что балконы выходили на запад, в замкнутый садик.

Мать не переставала говорить обо мне:

— Как вы узнали, что он приехал? Наверно, я бы сделала неправильно, если бы не привела его.

— О, — сказала вдова, — я бы умерла от любопытства, если бы не познакомилась с ним.

Она хотела во что бы то ни стало угостить нас марсалой и печеньем. От накрытого стола было видно все жилище, две или три комнаты со множеством распахнутых дверей, со столом в каждой комнате и с огромной кроватью под красным покрывалом в одной.

— Вот так, — говорила вдова. И шумно смеялась. У меня она расспрашивала о Северной Италии. А у матери спросила, во все ли дома она водила меня, пока делала обход.

— Конечно, — сказала мать. Она была довольна, что навязала мое присутствие стольким семействам, но прибавила, что хотела показать мне, как хорошо она делает уколы. И вдова смеялась. И смотрела на меня — мужчину — своими черными глазами. И роскошным голосом из-под тяжелых грудей говорила: — Только не на мне, Кончецьоне!

— Что не на вас? — сказала мать.

— На мне вы ему не сможете показать, как хорошо колете.

— Почему? — сказала мать.

Вдова опять засмеялась, сказала:

— При нем я не дам вам делать укол!

— Почему же? — спросила мать, вооружившись всей своей волей, чтобы навязать мое присутствие. — Почему же? — повторила она.

— Не следует этого делать, Кончецьоне, — ответила вдова. — Здесь не следует. Комнат много, ему не придется выходить на улицу, чтобы обождать.

— Дело не в этом, — сказала мать. — Я хочу, чтобы он видел, как я делаю уколы.

— Он уже насмотрелся, — ответила вдова. — Зачем ему смотреть еще здесь? — Она со смехом обернулась ко мне и сказала: — Правда, синьор Сильвестро?

— Да, наверное, — сказал я. Но мне нравилось, что на моем присутствии настаивают.

— Что да? — спросила в свою очередь мать. — Ты не хочешь видеть, как я делаю синьоре укол?

— Хочу, конечно, — ответил я.

— Вот, — сказала мать. — Он хочет смотреть.

— Но, Кончецьоне, — воскликнула вдова, — я не хочу, чтобы он меня видел.

— Ах вот что! — засмеялась мать. — Но ведь он мой сын. Все равно что я сама…

— Но ведь он молодой человек! — сказала вдова.

А мать сказала: — По-вашему, он в жизни не видел женщины?

Вдова больше ничего не сказала. Она засмеялась и сдалась. Указав на меня, она проговорила со смехом: — Он только того и ждет, хитрец такой!

И растянулась на кровати. Мать обнажила ее.

— Но это насилие, Кончецьоне! — говорила вдова, смеясь в подушки.

Мать со вкусом вогнала ей иглу в тело, потом победоносно взглянула на меня и, указав мне на это тело, произнесла: — Смотри, как хороша!

Вдова барахталась в постели и говорила, смеясь: — Ах, Кончецьоне!

— А ведь ей под сорок! — сказала мать. Я отпустил вдове комплимент.

Вдова вскричала: — Ах, синьор Сильвестро! — Она напряглась, хотела подняться, но мать удержала ее и еще выше подняла ей подол.

— Подождите, пока он посмотрит, — сказала она. А потом мне: — Гляди, Сильвестро!

— Но это насилие! — говорила вдова и барахталась, пытаясь подняться. В конце концов мать отпустила ее, и вдова, смеясь, с раскрасневшимся лицом, сказала мне: — А вы большой хитрец, синьор Сильвестро!

Она сердечно попрощалась с нами, и мы с матерью вышли на улицу, к мелодии волынок, и оказались лицом к лицу с заходящим солнцем. Мы смеялись, и мать сказала, что вдова так долго ломалась оттого, что была на содержании и чувствовала себя в двусмысленном положении.

— Но вообще-то она добрая женщина, — сказала мать. — К тому же хорошо сложена, правда? — прибавила она и подмигнула мне, пока мы переходили улицу. — Да, — сказал я.

— И тело у нее свежее, — прибавила мать. — Да, — сказал я. А мать сказала: — Для своего возраста она сохранилась лучше многих в деревне. И я сказал: — Наверное.

А мать сказала: — Но есть и лучше ее. — И продолжала:

— Я была лучше. Да и сейчас, когда мне пятьдесят, я не думаю, чтобы очень проигрывала по сравнению с нею.

— Нет, конечно, — сказал я.

— Я все еще молодцом, правда? — сказала мать.

— Конечно! — сказал я. — У тебя ни одного седого волоса.

И мать сказала: — Посмотрел бы ты, какая я свежая там, под платьем.

А я сказал: — Ты можешь собой гордиться.

— Еще бы! — воскликнула мать. — Я твоему отцу говорила: ты должен гордиться, что у тебя жена такая свежая в этом возрасте… Но он ничего не понимает в женщинах. В этих своих стихах только и говорит что о тонких руках, о глазах и прочее в таком роде.

— По-моему, ни о чем другом в стихах он не мог говорить, — сказал я.

— Верно, но он мог бы принять в расчет все остальное, прежде чем говорить. Если бы он принял в расчет все остальное, он бы мною гордился. Мой отец, он гордился и мною, и другими дочерьми… Он говорил, что ни у одной девушки нет такой стройной спины, как у нас, во всей Сицилии… Да, он-то гордился мною, мой отец!

XXX

Поднявшись выше, лицом к заходящему солнцу, мы подошли к дверям дома вроде тех, что были у вдовы, только поменьше и не таким пышным, со сломанным молотком на одной из створок.

— Теперь пойдем к моей подруге, — сказала мать.

— Ей тоже надо сделать укол? — спросил я.

— Да, — ответила мать. — Я хочу, чтобы ты посмотрел и ее, какая она свежая… Может, еще свежее, чем вдова… А ей тоже под сорок.

— И тоже вдова? — спросил я. — То есть я имею в виду, она тоже была на содержании у знатного господина?

— Нет, — сказала мать, — она женщина замужняя, у нее четверо детей…

Через источенную червями дверцу мы вошли в прихожую, и здесь на лестнице застоялся запах винного сусла, присущий всем зажиточным домам в Силиции. Но в доме пахло меньше, и все было старое: мебель, плитки пола, занавески, покрывала на постелях, все слишком старое и мертвое, и пылью тянуло сильнее всего.

— Зачем ей делать уколы? — спросил я. — Она больна?

— Нет, — ответила мать. — Она думает, у нее малокровие.

— И она позволит, чтобы ты делала укол на моих глазах? — сказал я.

— А как же? — сказала мать.

— Если она не хочет, не настаивай, — сказал я.

— Наверняка захочет, — сказала мать.

Нас ввел в дом мальчик лет пяти, тот, что открыл нам двери. Еще двое детей вышли нам навстречу, одному было, наверно, шесть лет, другому восемь или девять, оба с длинными волосами и в таких длинных фартуках, что нельзя было понять, мальчики это или девочки. Они орали: «Кончецьоне, Кончецьоне!» — и тащили нас по всему дому, взад и вперед по темноватым комнатам; потом с террасы нам навстречу вышла девушка лет пятнадцати-шестнадцати и тоже принялась повторять: «Кончецьоне, Кончецьоне!»

Последней навстречу нам вышла сама синьора — подруга матери и тоже сказала: «Кончецьоне, Кончецьоне!»

Это была женщина невысокого роста, на вид вовсе не малокровная, а даже круглая и аппетитная, с красивым молодым телом. Синьора набросилась на мать и поцеловала ее, обвив ей руками шею, как будто они не виделись несколько месяцев, среди скакавших и вопивших ребят, и сказала:

— Я знала, что ты приведешь сына!

— Ты узнала, что он приехал? — сказала мать.

— Да, — ответила подруга матери, — я сразу же узнала и подумала, что ты его ко мне приведешь. Какой красавец!

Дети орали, девушка говорила, в комнате, где мы были, стояла высоченная двухспальная кровать, и мать сказала подруге: — Давай прыгай на кровать!

— Ты как, при нем будешь делать? — сказала подруга матери.

— А что? Ты хочешь выставить его за дверь? — воскликнула мать.

— Я этого не говорю, — ответила подруга матери.

Все дети были в комнате, и девушка тоже, и синьора подруга сказала: — Я немного его стесняюсь. Он такой большой.

Мать засмеялась, и подруга засмеялась с нею. Девушка тоже засмеялась.

— Это я родила его таким большим, — сказала мать. — Так что нечего тебе стесняться.

Тогда подруга матери бросилась на кровать.

— Я думаю, он видел столько женщин! — сказала она и сама задрала подол. Ожидая, пока мать ее уколет, она добавил а: — Я думаю, он видел женщин аппетитнее меня.

Дети с криком скакали вокруг, и мать, пока готовилась сделать укол, сказала: — Ты что, боялась, что он тебя захочет?

Она засмеялась, и девушка тоже засмеялась, и подруга матери тоже, пока дети скакали вокруг, засмеялась в подушку и сказала: — Нет, Кончецьоне, я отлично знаю, что гожусь ему в матери.

Тогда я сказал: — По-моему, дело не в годах.

У нее было красивое тело, и я хотел сделать ей комплимент. И она закричала: — На что это он намекает?

И мать закричала: — Ты что, намекаешь, что хочешь ее?

— А как же иначе? — сказал я.

— О! — воскликнула подруга матери со смехом.

— О! — воскликнула мать со смехом.

Девушка смеялась вместе с ними, укол был сделан, подруга матери встала, чтобы сказать, грозя мне пальцем под самым носом: — Знаете, кто вы такой? Вы нахал!

Едва мы вышли, мать спросила: — Ты в самом деле захотел ее?

— А как же? — сказал я.

— О! — воскликнула мать. И засмеялась. — Женщина, которая на десять лет старше тебя! — Потом добавила: — И вдову ты хотел?

— Конечно! — ответил я. — Еще больше…

— О! — воскликнула мать. И, засмеявшись, сказала: — Если бы я знала, ни за что бы не позволила тебе смотреть.

Но в душе она ликовала, как будто празднуя победу. С ведущей вверх улицы мы вышли на подобье площадки, откуда открывался вид на всю деревню и на заходящее солнце.

Мать посмотрела на солнце, потом спросила меня: — Когда ты в первый раз увидел, как сложена женщина?

Просторный холодный воздух, пронизанный солнцем, был по-прежнему полон мелодией волынок, теперь она была живая, близкая; не превращенная ни в облако, ни в снег, и еще был перезвон колокольчиков на шеях коз, не редкое позвякивание, а полнозвучный перезвон, как будто позади домов шло стадо за стадом.

— Когда в первый раз? — сказал я и задумался, стараясь что-нибудь вспомнить, чтобы ответить матери.

— Да, в первый раз увидел, как сложена женщина, — сказала мать.

Я старался вспомнить. Вспоминать было радостно и легко.

— По-моему, я всегда знал, как сложена женщина, — сказал я.

— Даже в десять лет, когда был еще совсем малышкой и прыгал на ходу с поезда? — воскликнула мать. — Да, — сказал я. — В десять лет я отлично знал, как сложена женщина.

— И в семь лет? — воскликнула мать. — И в семь лет, когда ты был совсем еще карапузом и сидел на коленях у моих подруг?

— Думаю, что да, — сказал я. — И в семь лет. Где мы жили, когда мне было семь?

Мать сосчитала.

— Это был первый год войны, — сказала она. — Мы жили в Терранове. Путевой дом был в километре от деревни.

— В Терранове? — сказал я.

Я прочитал там «Тысячу и одну ночь» и еще много книг, старинных повестей, старинных путешествий — в семь, в восемь, в девять лет, — и Сицилия была тоже такая, вроде «Тысячи и одной ночи»: старые селенья, деревья, дома, старинные люди, увиденные сквозь книги. Потом, став взрослым, я это забыл, но оно оставалось во мне, я мог вспоминать и находить вновь. Счастлив тот, кому есть что найти!

Великая удача — читать в детстве книги. Двойная удача — читать книги о древних временах и древних странах, книги по истории, книги о путешествиях и особенно «Тысячу и одну ночь». Человек может вспоминать о прочитанном почти как о пережитом, в нем история всех людей, всего мира живет вместе с собственным детством, Персия — в семь лет, Австралия — в восемь, Канада — в девять, Мексика — в десять, библейские иудеи с Вавилонской башней и царем Давидом — зимой, когда исполнилось семь, калифы и султанши — в феврале или в сентябре, летом — великие войны с Густавом-Адольфом и Сицилия-Европа, в Терранове, в Сиракузах, а между тем каждую ночь поезда увозят солдат на войну, большую, как все войны вместе.

Я имел счастье много читать в детстве, в Терранове. Сицилия означала для меня также Багдад, и Дворец слез, и пальмовый сад. Там я читал «Тысячу и одну ночь» и другие книги, в доме, где было много диванов и девочек — дочерей какого-то отцовского приятеля, и я вспоминаю женскую наготу как наготу султанш и одалисок — зримую, осязаемую, цель и смысл мира.

— Да, в семь-то лет я особенно хорошо знал, как сложена женщина, — сказал я. — Особенно хорошо? — сказала мать.

— Лучше всего, — сказал я. — И знал, и видел. У меня всегда стояло перед глазами, как сложена женщина.

— Что ты имеешь в виду? — воскликнула мать. — Ты об этом думал?

— Нет. Не думал. Знал и видел. Вот и все. Довольно?

— Кого видел? — спросила мать.

— Каждую женщину. Это было так естественно для меня. И никакая не испорченность.

Так оно и было. Это не была испорченность. Но была женщина. В семь лет человек не знает зол мира, не знает горя, безнадежности, его не мучит беспредметная ярость, но он знает женщину. Никогда существо мужского пола не знает женщины так, как в семь лет и раньше. В его глазах она не облегчение, не радость и не шутка: она — непреложность мира, бессмертие.

— Однажды, когда мне было семь лет, — рассказывал я матер и, — дочка наших друзей заболела и умерла. Она была вроде твоих больных, не знаю, смиренная или гордая, я не переставал ходить к ним в дом и часто целыми часами просиживал у ее постели. Я знал ее давно; она играла со мной, сажала меня на колени, переодевала при мне рубашку. Когда она заболела, каждый день приходила женщина делать ей уколы, а я был там и все видел, как сегодня видел вдову и твою подругу. Это было иначе, конечно. Ни о каком желании тут нельзя и говорить. А однажды она мне сказала: «Я умру».

— И что тогда? — воскликнула мать. — Ничего, — сказал я.

— Как ничего? — воскликнула она. — Это была одна из дочек Аладино, наших друзей, красивая девушка.

— В этом доме были красивые девушки, верно? — спросил я.

— Да, — рассказала мать. — Их отец ходил на Мальту и обратно на судах с грузом канифоли, иногда какая-нибудь из дочек ездила с ним. Потом одна осталась на Мальте, вышла замуж за золотых дел мастера… А другая вышла замуж за маклера. А третья умерла. — Мать закончила рассказ и спросил а: — Ну и что? Ты говорил, когда она умерла…

— Я сказал, — снова начал я, — что, когда она умерла, я не перестал ходить к ним в дом. Вместо нее я смотрел на сестер.

— Тебе не жалко было, что она умерла? — спросила мать.

— Не знаю, — сказал я. — Остальных я тоже видел голыми… Никогда больше это не было так красиво.

— Как? — воскликнула мать. — Ты никогда не видел, чтобы женщина была сложена так же хорошо, как эти Аладино?

— Я не об этом говорю, — сказал я.

— А твоя жена? — воскликнула мать. — Разве она хуже, чем Аладино? Кого ты взял в жены? — Я не об этом говорю, — сказал я. — Мало же ты видел женщин! — воскликнула мать. — Я не об этом говорю, — сказал я в третий раз.

И мать сказала: — Пошли, теперь мы отправимся к синьорине Эльвире. Посмотришь, как может быть сложена девушка в двадцать лет.

Она ускорила шаг и, опередив меня, пошла среди встречных людей и коз, под огромным и красным заходящим солнцем, среди торжествующего блеянья волынок. При этом она говорила: — Я всегда думаю, что мои сыновья, наверно, не видели ничего подобного, когда делаю уколы синьорине Эльвире.

Загрузка...