20

Я человек, там написано, который ежедневно в течение десяти лет переходит через перекресток у своего дома и не видит знак “Уступи дорогу”. Я человек, который за эти десять лет по крайней мере трижды наблюдал, как подрезают деревья, ветки которых загораживают дорожный знак, и который после этого каждый раз подолгу раздумывал о том, как мало нужно, чтобы сделать знакомый вид незнакомым, и при этом упорно не видел этот дорожный знак. И я отец, который регулярно ездит со своим сыном через этот перекресток на машине, а иногда и на мотоцикле, крепко зажав сына между ног, нацепив ему на голову левый шлем, купленный у Порта Портезе,[79] и убежденный в том, что оберегает свое чадо, как никто другой. Этот человек — я. Но я также и сын, не ладивший с отцом, разумеется, по вине отца, и ни разу не задавший себе вопроса: а кто твой отец на самом деле? Я муж, не изменявший жене, как будто это была единственная угроза его семейной жизни, и не заметивший, что ему изменяет жена. Я брат, критиковавший свою сестру, ее политические взгляды, ее друзей, ее поклонников, ее мужа, убежденный, что всегда прав, а сейчас чем моя жизнь отличается от жизни сестры? Я дядя, и мои три племянника передо мной робеют. Я человек, который рассказывает гостям одно и то же. Я человек, который не приводит в порядок свой дом, хотя деньги на это есть. Я человек, который при виде пистолета бросается искать полицейского, человек, который дарит чеки и не подписывает их. Я человек, который бросает курить, а потом начинает заново. Я шахматист, от которого ждут чудес, а он бросает шахматы, потому что не выносит поражений. Я человек с прекрасной памятью, который ее теряет. Я детский писатель, который повсюду ворует идеи, и утверждает, что ни на что не претендует, но это вранье, претендует, и еще как…

Да, сейчас все кажется таким ясным и таким простым. Какое удовлетворение доставляет правда, до чего она чиста и неотразима, когда доходит до тебя не против воли, не пробиваясь через попытки от нее отмахнуться, а вся как есть. Какое облегчение и какой стыд одновременно, и как все это горько и тяжко, как непохоже на то, что мне представлялось в мечтах — рубеж, с которого начнется новая, настоящая жизнь, праздник, полный людей и света, как в конце “Восьми с половиной”,[80] а вместо этого…

А все потому, что я считал, будто жизни можно научиться по фильмам. Я даже однажды заявил об этом публично, в одном интервью на радио, недавно: “Кино научило меня жизни”, или что-то в этом роде. Вот именно, я — человек, которому, чтобы понять, какую чушь он сморозил, нужно врезаться в такси, сломать плечо и улечься на носилки.

— Как себя чувствуешь? — спрашивает верзила. В полумраке его призрачный силуэт нависает надо мной, как будто поднося удавку.

— Бывало и получше, — отвечаю я, ведь я человек, который помнит фразы из фильмов, а потом их цитирует или вставляет в свои книжки, или то и другое одновременно, а потом, в один прекрасный день забывает и не знает, ни что писать, ни что говорить. (Эта реплика Пола Ньюмана в “Детективе Харпере: безвыходное положение”[81] — интересно, скоро я её забуду?)

— Болит глаз?

— Какой глаз?

Он проводит пальцами у меня под левым глазом так осторожно, что, глядя на него, не поверишь. (Я человек, который судит о людях по первому впечатлению).

— Этот. Тут у тебя здоровенный кровоподтек.

Здоровенный кровоподтек…

— Я ничего не чувствую.

— Видно, попал осколок стекла, — резюмирует он.

Да. Или не осколок, а пресловутое евангельское бревно: “Лицемер! Вынь прежде бревно из твоего глаза, и тогда увидишь, как вынуть сучок из глаза брата твоего”.[82]

— Попробуй-ка закрыть другой глаз.

Я пробую, но сразу не получается, поэтому помогаю себе рукой. Я по-прежнему вижу все нормально, а он водит у меня перед носом двумя пальцами.

— Сколько тут?

— Два.

Тогда он растопыривает все пальцы:

— А сейчас?

— Пять.

Сжимает пальцы в кулак.

— А сейчас?

— Ни одного.

Ну же, дружище, продолжай: я человек, который всегда выигрывает в этих играх, и в мире нет ничего приятнее, чем побеждать, не прикладывая усилий.

Но нет, сдается. Привстает, приглаживает волосы, смотрит в сторону водителя через разделительное стекло. В следующий раз надо нарочно ошибиться, тогда, может быть, поиграем подольше.

Сирена внезапно смолкает.

— Приехали, — говорит он.

Скорая притормаживает, сворачивает, проезжает еще несколько метров и останавливается. Дверцы разом распахиваются, толчки, лязг, горизонтальные поверхности, сменяющие друг друга надо мной — потолок скорой, навес во дворе, потолок приемного покоя, облупленный потолок коридора. Верзила куда-то пропал, сейчас я в руках коренастого, волосатого, громко топающего санитара. Мелькают лица африканцев, стариков, полицейских, потом пустая палата, потом меня перекладывают на кровать (жуткая боль) и просят подождать. За стенкой слышен странный шум, какие-то удары, кто-то с кем-то спорит, кто-то кричит: “Дайте же, наконец, работать!”, “Это просто позор!”, непонятно, что там происходит. Санитар уходит и увозит каталку. Остаюсь один.

Не представляю, где я нахожусь. Я в больницах не бываю, знаю только клинику “Джемелли”, где умирал отец. Но это не она — все здесь какое-то ветхое, грязное, неухоженное. Напоминает военно-полевой госпиталь. Крики за стеной стихают, похоже, спорящие перебираются в другое место. Я нашел позу, в которой боль не чувствуется, на здоровом боку, подложив руку под голову, как лежал на асфальте; странным образом я совершенно спокоен. Как бы я ни пострадал, я чувствую, что мой организм уже приспособился: опухает там, где должно опухать, свербит там, где должно свербеть, болит там, где должно болеть, но тело не бунтует против нового состояния, и то же самое происходит в голове. Я попал в аварию и мне здорово досталось? Моя “Веспа” грудой железа валяется в луже бензина посреди перекрестка? Меня запихнули неизвестно куда и бросили на произвол судьбы? Мой отец умер? Моя жена мне изменила? Чувствую, как все эти вопросы группируются вокруг главной мысли, за которую холодный разум подкорки зацепился с упорством проигрывателя, застрявшего на одном месте: я ничего не могу поделать. Ничего не могу поделать, ничего не могу поделать. Вот и все.

Не знаю, сколько времени проходит, пока я торчу в этом тупике: время как будто остановилось, во всяком случае, остановилось для меня, мне от этого ни холодно, ни жарко, и это все, что я знаю. Вынь человека из времени, и он перестанет мучиться.

Наконец, что-то происходит: внезапно вся стенка отъезжает в сторону, как будто в театре — так вот что это, это “Конец игры”, а я Хамм,[83] вынутый из времени. На ярком и пустом фоне (надо же, эта комнатушка выходит прямо на улицу) отчетливо вырисовывается против света знакомая фигура, и это меня удивляет — как всегда, впрочем; удивляет, но в то же время радует, потому что это человек, который любит меня больше всего на свете, “за исключением ближайших родственников”.

— Ага, вот ты где, — говорит он.

Возвращает на место двигающуюся стенку, подходит поближе и смотрит на меня озабоченно, хотя, как всегда, улыбается.

— Ты что натворил?

— Как… — бормочу я, — как вы узнали, что…

— Что с тобой стряслось?

— Плечо. Вероятно, сломано.

Осматривает плечо, потом всего меня, потом снова плечо, словно с чем-то сравнивая.

— И еще глаз, — добавляю я. — Похоже, под ним здоровенный кровоподтек.

Он наклоняется надо мной, осматривает глаз.

— Гм… Видишь глазом-то?

— Да, вижу.

Он отступает на шаг и оценивает меня в целом.

— Плечо, говоришь…

— Да. Но как вы узнали…

— Ноги, голова в порядке? Стукнулся головой?

— Нет.

Поднимаю обе ноги в качестве доказательства, двигаю ими — плохая идея, в плечо как будто вонзается нож.

— Точно?

— Да. Я ударился плечом. Когда падал, скорости почти не было, и еще на мне был шлем. Но вы можете мне сказать, как вы узнали, что я…

— Потом объясню, — перебивает он. — Сейчас нет времени. Нам надо уходить, и побыстрее. Идти сможешь?

— Не знаю. А почему надо уходить?

— Потому что эту больницу закрывают.

— Что-что?

Улыбается, шмыгает носом, смотрит себе под ноги. Он отлил очередную пулю, но, похоже, на сей раз и сам это понимает.

— Там, на улице, — говорит, — полно машин, карабинеры и финансовая полиция. Накладывают арест на больницу. Приказ министерства здравоохранения. Подробностей не знаю, но это происходит именно сейчас. Останешься — и ты влетел. Давно ты тут?

— Не знаю. Полчаса, час.

— Тебя уже осматривали?

— Нет.

— Зарегистрировали? Спрашивали имя, фамилию, все такое?

— Нет.

Он ухмыляется.

— Засунули сюда и привет…

Он закрывает глаза и качает головой.

— Что ж, тем лучше, — изрекает. — Давай-ка уносить отсюда ноги.

“Уносить ноги" — мой отец постоянно использовал это выражение.

— И куда мы пойдем?

— Сейчас разберемся, — отвечает он. — Подняться можешь?

— Сейчас разберемся, — отвечаю я.

Начинаю проделывать сложные маневры, чтобы подняться, он на чеку, готов меня подхватить, но я качаю головой — не надо, попробую сам. Медленно принимаю сидячее положение, боль в плече незамедлительно дает о себе знать. Вдобавок чувствую боль в грудной клетке, в области сердца, и кружится голова. Ноги не на что опереть — кровать высокая — и я осторожно сползаю, нащупывая пол. Он продолжает быть наготове, но не притрагивается ко мне — так ведут себя с детьми, которые учатся ходить.

— Получается? — спрашивает.

Я едва киваю, чтобы не тратить сил на слова, потому что мне больно даже разговаривать, даже дышать. Очень медленно выпрямляюсь, опираясь на него здоровой рукой. Пробую сделать шаг, потом другой, но сломанное плечо как будто сжимают прессом — терпеть это невозможно. Застучало в висках, все сильней и сильней, в голову ударил жар или от головы во все тело, не разберу, в глазах потемнело.

— Держите меня, — еле говорю я, и в то мгновение, когда я готов рухнуть, какая-то сила рывком вздергивает меня, как будто я мешок с опилками, подушка, сноп, ничто, чем я себя и ощущаю. В следующий миг я уже в метре над землей, ноги болтаются в воздухе, здоровая рука обхватывает его крепкий затылок, лицо уткнулось ему в грудь.

— Ты чего, теряешь сознание?

М-да, хороший вопрос: теряю ли я сознание? Так сразу и не скажешь. Сразу скажешь только, что я словно завис в каком-то странном вакууме, где все может быть, решительно все, где я вкушаю давно забытое блаженство — тебя взяли на руки, и все, что еще способно в тебе испытывать ощущения, сливается воедино с грубым и могучим ангелом, который не дал тебе упасть. Уткнувшись носом в его пиджак, вдыхаю все запахи, которыми он пропитан, — старые, пролетарские запахи, смесь сигаретного дыма, пота и пыли, которую приносят с собой рабочие, зайдя в бар выпить кофе; прижавшись ухом к его груди, слышу стук его сердца, завораживающий, сильный, ровный, и в глубине различаю царапающий, как железо о железо, хрип в легких; его большой, теплый живот, раздуваемый насосом дыхания, бережно баюкает меня на своей подушке, и все заботы исчезают одна за одной…

Потом словно все вдруг поворачивает вспять, и на какой-то ошеломляющий миг моим телом овладевает дивное ощущение обратного хода времени, категорически невозможного в жизни, однако в меня, оторванного от земли дружескими руками, это ощущение как-то исподволь проникает: боль стихает, в висках перестает стучать, жар спадает, туман перед глазами рассеивается… Это мгновенье пройдет, я это знаю, мне это понятно, я потеряю сознание или не потеряю, после чего время пойдет своим ходом, как прежде, и я буду бороться с ним, либо склонюсь перед его неодолимой силой, либо и то, и другое вместе; но пока это мгновение длится, я могу увидеть, что было бы, если бы оно не прошло безвозвратно, а длилось бы и длилось до бесконечности, и мне было бы даровано упоительное право прожить в обратном порядке то, что привело меня сюда, совершить увлекательный бег наоборот, в котором “раньше” значит больше, чем “потом”, а причины берут верх над следствиями: и вот я неуверенно стою на полу, сижу на койке, осторожно ложусь, чтобы не чувствовать боли, вот стена отъезжает и потом возвращается на место, и когда она встает на место, этого человека больше нет, и я снова один, в своей колбе, где время останавливается, потом в скорой, раздумывая над тем, кто я есть, потом лежу посреди перекрестка и до меня доходит, что виноват в аварии я, потом врезаюсь в такси, адреналин зашкаливает, ничего уже не поправить и единственное утешение — что вина не моя, и вот плечо в порядке, нет кровоподтека под глазом, и я еду на своей “Веспе” целый и невредимый, хотя все внутри переворачивается из-за измены жены и от ужаса, что всему конец, и вот момент — он страшнее всех, — когда я читаю письмо Анны, держа в объятиях ту женщину, заливающуюся слезами, а все во мне сводит от муки, но вот мука меня отпускает, оборачиваясь мимолетной тревогой, а затем исчезает вовсе, уступая место чувству неловкости из-за неподписанного чека, удовольствию от врачующей ласки и удивлению перед красотой этой несчастной матери, и вот от душевных терзаний не остается и следа, лишь легкое беспокойство об опоздании и досада на мотоцикл, который не желает заводиться, и тяжелая мысль о соседе в смирительной рубашке, и бессонная ночь, и выкуренные исподтишка сигареты, а разрушенная семейная жизнь — это только у моего соседа, даже стыдно, что переживаешь из-за таких глупостей, им всем хуже, чем мне, но вот тревога возвращается, я у себя в гостиной, вечер, и тревога тем больше, чем настойчивее мне повторяют, что мой отец — русский, шпион, выполнявший тайное задание, и вся его жизнь была сплошным притворством, она растет, потому что я начинаю этому верить, и даже на свою память я не могу положиться, но вот я снова на нее полагаюсь, и я уже не так этому верю, не верю почти совсем, я в ресторане и читаю Пазолини, меня слушают все, и эта история о моем отце меня беспокоит, раздражает, но я ни капли в нее не верю, а потом она и не беспокоит меня вовсе, интересует, удивляет, самое большее забавляет своей смехотворностью, потом она испаряется, готово, ее больше нет и никогда не было, сейчас есть только паника, и бегство, и еще один приступ паники, неожиданный и от того еще более страшный, но потом нет и его, и я стою перед залом, который мне аплодирует, и отдаю пятнадцать миллионов какой-то женщине, потом мне их вручают, я еду в поезде, обнимаю Анну, я на похоронах своего отца, у его кровати, отец умирает, он в коме, ему хуже, ему лучше, приходит в себя, его срочно оперируют, срочно кладут в больницу, он теряет сознание, мама звонит мне в слезах, отец чувствует себя неважно, чувствует себя хорошо, вот он здоров, как огурчик, мама смеется, я ужинаю у них, я в машине, сижу за письменным столом и не знаю, что писать, подписываю контракт еще на одну книжку, книга раскупается очень хорошо, книга выходит, вот я сдаю ее в издательство, я ее закончил, заканчиваю, сижу за письменным столом и пишу эту книгу, лето, Анна с Франческино на море, мы созваниваемся ежедневно, мы любим друг друга, у меня масса идей, берусь за новую книгу, мы празднуем и открываем бутылку шампанского, выходит моя первая книга, я пишу ее на одном дыхании, мне приходит мысль ее написать, этой мысль нет, я просто рассказываю Франческино о приключениях Пиццано Пиццы, все, что приходит в голову, надо же его как-то развлечь, ведь он уже начинает понимать, требовать, разговаривать, ходить, я на улице, на том самом перекрестке, прислонившись к белой колонне, машу Анне, которая в ответ тоже машет мне с террасы, и я чувствую себя счастливым и так далее, и так далее, и так далее, рождается Франческино, я женюсь, бросаю университет, схожусь с Анной, влюбляюсь в Анну, знакомлюсь с Анной, бросаю шахматы, и все ругаюсь, ругаюсь, ругаюсь с отцом, я становлюсь все сильнее, все легче, вижу все дальше назад, это замечательно, напоминает рисунок Сола Стейнберга,[84] целые пласты времени зачеркнуты одним словом, юность, отрочество, детство, и вот, наконец, я совершенно свободен, я еще не родился, поэтому я повсюду, во всех временах и во всех пространствах, это чудесно, изумительно, я первый человек в космосе, первый компьютер, первая нейлоновая нитка, я потребительское общество, черно-белое телевидение, революция на Кубе, холодная война, Берлинская стена, я — тедди-бойз,[85] танцующий Фред Астер, постящийся Ганди, Чарли Паркер, сидящий на игле, Рибот, гроза всех ипподромов,[86] я — Нью-Йоркский залив, когда в нем тонет “Андреа Дория”,[87] я — аэропорт в Суперге,[88] когда там гибнет великий “Турин”, я — Нюрнберг во время процесса, Тирренское море перед извержением Везувия, я — сибирская степь в сорок пятом году, война только что закончилась, занимается заря, свинцовая, ледяная, я заключен в этой бескрайности, я в ветре, во льду, в голых березах, и теперь я знаю, правда или нет, что в эту минуту мой отец стреляет в висок моему отцу, в упор, чтобы занять его место офицера, итальянца, отца.

Загрузка...